Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, — так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель, и счастье (разумеется, если обстоятельства благоприятствуют), а всё прочее, все ваши звонкие слова и противные природе условности, — вздор, ничтожный и никчёмный!
Сократ. Да, Калликл, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя — ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по–настоящему выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать им полную волю и всячески, всеми средствами им угождать и что это как раз и есть добродетель?
Калликл. Да, утверждаю.
Сократ. Значит, тех, кто ни в чём не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?
Калликл. В таком случае самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.
Сократ. Да, но и та жизнь, о которой ты говоришь, совсем не хороша. Я бы не изумился, если бы Эврипид оказался прав, говоря:
Может быть, на самом деле мы мёртвые? И правда, как–то раз я слышал от одного мудрого человека, что теперь мы мертвы, и что тело — наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива, и что некий хитроумный слагатель притч, вероятно сицилиец или италик, эту часть души, в своей доверчивости очень уж неразборчивую, играя созвучиями, назвал бочкой, а людей, не просвещённых разумом, — непосвящёнными, а про ту часть души этих непосвящённых, в которой живут желания, сказал, что она — дырявая бочка, намекая на её разнузданность и ненадёжность, а стало быть, и ненасытную алчность. В противоположность тебе, Калликл, он доказывает, что меж обитателями Аида — он имеет в виду незримый мир — самые несчастные они, непосвящённые, и что они таскают в дырявую бочку воду другим дырявым сосудом — решетом. Под решетом он понимает душу (так объяснял мне тот мудрец); душу тех, кто не просвещён разумом, он сравнил с решетом потому, что она дырява — не способна ничего удержать по неверности своей и забывчивости.
Вообще говоря, всё это звучит несколько странно, но даёт понять, о чём я толкую, надеясь по мере моих сил переубедить тебя, чтобы жизни ненасытной и невоздержной ты предпочёл скромную, всегда довольствующуюся тем, что есть, и ничего не требующую.
Ну, как, убедил я тебя хоть немного, склоняешься ты к мысли, что скромные счастливее разнузданных? Или же тебя и тысячею таких притч нисколько не поколеблешь?
Калликл. Вот это вернее, Сократ.
Сократ. Тогда приведу тебе другое сравнение, хотя и того же толка. Погляди, не сходны ли, на твой взгляд, два эти образа жизни, воздержный и разнузданный, с двумя людьми, у каждого из которых помногу сосудов, и у одного сосуды были бы крепкие и полные — какой вином, какой мёдом, какой молоком и так дальше, а сами бы жидкости были редкие, дорогие и раздобыть их стоило бы многих и тяжёлых трудов. Допустим, однако, что этот человек уже наполнил свои сосуды, — теперь ему незачем ни доливать их, ни вообще как–то об них тревожиться: никаких беспокойств они впредь не доставят. Другой, как и первый, тоже может раздобыть эти жидкости, хотя и с трудом, но сосуды у него дырявые и гнилые, так что он вынужден беспрерывно, днём и ночью, их наполнять, а если перестаёт, то терпит самые жестокие муки. Вот они каковы, два эти образа жизни. Будешь ли ты и дальше утверждать, что жизнь невоздержного человека счастливее жизни скромного? Убеждает тебя сколько–нибудь моё сравнение, что скромная жизнь лучше невоздержной, или не убеждает?
Калликл. Не убеждает, Сократ. Тому, кто уже наполнил свои сосуды, не остаётся на свете никакой радости, это как раз тот случай, о котором я недавно говорил, — каменная получается жизнь, раз сосуды полны, и уж ничему не радуешься и ничем не мучишься. Нет, в том лишь и состоит радость жизни, чтобы подливать ещё и ещё!
Сократ. Но чтобы всё время подливать, надо, чтоб и утекало без перерыва, и, стало быть, дыры нужны побольше?
Калликл. Конечно.
Сократ. Стало быть, то, о чём ты говоришь, — это жизнь не трупа и не камня, а птички–ржанки. Но объясни мне, что примерно ты имеешь в виду: скажем, голод и утоление голода пищей?
Калликл. Да.
Сократ. Или жажду и утоленье жажды питьём?
Калликл. Да, и все прочие желания, которые испытывает человек; если он может их исполнить и радуется этому, то он живёт счастливо.
Сократ. Прекрасно, мой любезнейший! Продолжай, как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущаться. Так вот, прежде всего скажи мне, если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живёт счастливо?
Калликл. Что за нелепость, Сократ! Можно подумать, что ты ораторствуешь перед толпою!
Сократ. Как раз так, Калликл, я сбил с толку и привёл в смущение Пола и Горгия, но ты, конечно, не собьёшься и не смутишься — ты ведь человек мужественный. Отвечай же.
Калликл. Хорошо. Я утверждаю, что и тот, кто чешется, ведёт приятную жизнь.
Сократ. А раз приятную, значит, и счастливую?
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. Тогда ли только, если зудит в голове или… или можно дальше не спрашивать? Подумай, Калликл, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про всё подряд? И в конце концов — про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна ли, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно?
Калликл. Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить нашу беседу к таким низостям?
Сократ. Разве я её к этому привёл, мой почтённый, а не тот, кто напрямик, без оговорок объявляет счастливцем всякого радующегося, чему бы тот ни радовался, и не делает различия меж удовольствиями, какие хороши, какие дурны? Впрочем, и теперь не поздно высказаться, считаешь ли ты приятное тем же самым, что благое, или среди приятных вещей есть иные, которые к благу не причислишь.
Калликл. Я войду в противоречие с самим собой, если признаю, что они не одно и то же, стало быть — они одно и то же.
Сократ. Ты нарушаешь, Калликл, прежний наш уговор и больше не годишься исследовать существо дела вместе со мною, если впредь станешь говорить вопреки собственному мнению.
Калликл. Но и ты тоже, Сократ.
Сократ. А разве я так поступаю? Тогда я тоже виноват, одинаково с тобою. Но вдумайся внимательно, мой дорогой, может быть, не всякая радость — то же, что благо? Ведь в противном случае неизбежны, по–видимому, и все те постыдные выводы, на которые я только что намекнул, и ещё многие другие.
Калликл. Это ты так думаешь, Сократ.
Сократ. И ты действительно на этом настаиваешь, Калликл?
Калликл. Да, настаиваю.
Сократ. Значит, мы приступим к обсуждению, исходя из того, что ты нисколько не шутишь?
Калликл. Какие уж тут шутки!
Сократ. Тогда, раз ты так решил, объясни мне, будь любезен: ты признаёшь, что существует знание?
Калликл. Признаю.
Сократ. А не утверждал ли ты совсем недавно, что существует и мужество — наряду со знанием?
Калликл. Да, утверждал.
Сократ. Мужество — это не то, что знание, это две разные вещи, так ты полагал?
Калликл. Да, совсем разные.
Сократ. Пойдём далее. Удовольствие и знание — одно и то же или нет?
Калликл. Нет, конечно, премудрый мой.
Сократ. И мужество, разумеется, — не то же, что удовольствие?
Калликл. Ещё бы!
Сократ. Давай же как следует это запомним: Калликл Ахарнянин считает, что приятное и благое — одно и то же, а знание и мужество отличны и друг от друга, и каждое в отдельности от блага.
Калликл. А Сократ из Алопеки в этом с нами не согласен. Или же согласен?
Сократ. Не согласен. Я думаю, и Калликл будет не согласен, когда хорошенько всмотрится в самого себя. Скажи мне, люди благополучные и злополучные не противоположные ли испытывают состояния, как тебе кажется?
Калликл. Противоположные.
Сократ. А если эти состояния противоположны друг другу, значит, с ними всё должно обстоять так же, как со здоровьем и болезнью, верно? В самом деле, человек не бывает и здоров, и болен сразу, и не бывает, чтобы он одновременно расставался и со здоровьем, и с болезнью.
Калликл. Как это? Не понимаю.
Сократ. Возьми для примера любую часть тела, какую вздумаешь. Допустим, у человека болят глаза, случилось воспаление.
Калликл. Допустим.
Сократ. Разумеется, в это время глаза у него не здоровы?
Калликл. Разумеется, нет!
Сократ. А когда он расстанется с воспалением, тогда что? Расстанется одновременно и со здоровьем своих глаз и в конце концов будет и без того, и без другого вместе?
Калликл. Ничего похожего!
Сократ. Да, удивительный, по–моему, и нелепый получается вывод. Не правда ли?
Калликл. Истинная правда.
Сократ. На самом деле, мне кажется, человек поочерёдно приобретает и теряет то одно, то другое.
Калликл. Согласен.
Сократ. Не в таком ли точно отношении находятся сила и слабость?
Калликл. Да.
Сократ. Быстрота и медлительность?
Калликл. Верно.
Сократ. А также благо и счастье и противоположные им зло и несчастье — каждое приходит в свой черёд и в свой черёд уходит?
Калликл. Вне всякого сомнения.
Сократ. Значит, если мы отыщем такие вещи, которые человек и теряет, и удерживает в одно и то же время, ясно, что ни благом, ни злом они не будут. Согласимся мы на этом? Подумай получше, прежде чем ответить.
Калликл. Я согласен с тобою целиком и полностью.
Сократ. Теперь вернёмся к тому, на чём мы сошлись раньше. Как ты понимаешь голод — он приятен или мучителен? Я имею в виду только голод, ничего больше.
Калликл. Мучителен, по–моему. Но есть, когда ты голоден, приятно.
Сократ. Я тоже так думаю и понимаю тебя. Но сам по себе голод мучителен, верно?
Калликл. Да.
Сократ. И жажда, значит, тоже?
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. Спрашивать дальше или ты и так согласишься, что мучительна всякая нужда и всякое желание?
Калликл. Соглашусь. Можешь не спрашивать.
Сократ. Хорошо. Значит, пить, когда испытываешь жажду, по–твоему, приятно, не правда ли?
Калликл. По–моему, да.
Сократ. Стало быть, в случае, о котором ты говоришь, «испытывать жажду» значит «страдать»?
Калликл. Да.
Сократ. А «пить» равнозначно избавлению от нужды и удовольствию?
Калликл. Да.
Сократ. Значит, когда человек пьёт, он чувствует радость, — так ты понимаешь?
Калликл. Именно так.
Сократ. Хоть и испытывает жажду?
Калликл. Да.
Сократ. И стало быть, страдает?
Калликл. Верно.
Сократ. Видишь, что получается? Когда ты говоришь: «жаждущий пьёт», ты утверждаешь, что страдающий радуется. Или же это происходит не вместе, то есть не в одно и то же время и не в одной и той же части души (либо тела, как тебе угодно: на мой взгляд, это безразлично)? Так или нет?
Калликл. Так.
Сократ. Но ведь ты говоришь, что человек благополучный не может быть в то же самое время и злополучным.
Калликл. Говорю.
Сократ. А что страдающий может радоваться, это ты признаёшь.
Калликл. Как будто бы да.
Сократ. Стало быть, радоваться — не то же, что быть счастливым, а огорчаться — не то же, что несчастным, и, значит, удовольствие и благо — вещи разные.
Калликл. Не понимаю я, что ты там мудришь, Сократ.
Сократ. Понимаешь, Калликл, да только прикидываешься. Пойдём же далее.
Калликл. К чему весь этот вздор?
Сократ. К тому, чтобы ты убедился, как мудро ты меня поучаешь. Не одновременно ли с жаждою исчезает у каждого из нас и удовольствие от питья?
Калликл. Я не понимаю, о чём ты говоришь.
Горгий. Пожалуйста, Калликл, не надо так! Отвечай ради всех нас, чтобы довести беседу до конца.
Калликл. Но Сократ себе верен, Горгий! Всегда одно и то же — спрашивает и разбирает всякие мелочи, пустяки!
Горгий. А тебе что за разница? Совсем не твоя забота их оценивать. Пусть себе разбирает, что хочет.
Калликл. Ладно, Сократ, задавай свои мелочные, пустячные вопросы, раз Горгий не против.
Сократ. Счастливец ты, Калликл, что посвящён в Великие таинства прежде Малых: я‑то думал, это недозволено. Начнём с того, на чём ты остановился: не одновременно ли пропадает у каждого из нас жажда и удовольствие?
Калликл. Одновременно.
Сократ. А голод и остальные желания — тоже одновременно с удовольствием?
Калликл. Да.
Сократ. Стало быть, страдание и удовольствие исчезают одновременно?
Калликл. Да.
Сократ. Но благо и зло не исчезают одновременно, как ты признаёшь. Или теперь ты этого уже не признаёшь?
Калликл. Нет, признаю. Но что с того?
Сократ. А то, друг, что благо, оказывается, не совпадает с удовольствием, ни зло — со страданием. В самом деле, эти два прекращаются одновременно, а те нет, потому что они разной природы. Как же может удовольствие совпадать с благом или страдание — со злом?
А если хочешь, взгляни ещё вот с какой стороны — я думаю, что и тут у тебя не будет согласия с самим собою. Суди сам: хороших ты зовёшь хорошими не оттого ли, что в них есть что–то от блага, так же как красивыми тех, в ком есть красота?
Калликл. Несомненно.
Сократ. Что же, хорошими ты называешь неразумных и трусливых? Нет, до сих пор по крайней мере ты считал хорошими мужественных и разумных. Или это не верно?
Калликл. Совершенно верно!
Сократ. Пойдём далее. Тебе случалось видеть, как неразумное дитя радуется?
Калликл. Конечно.
Сократ. А взрослого человека, неразумного, но радующегося никогда ещё не случалось видеть?
Калликл. Я думаю, случалось. Но что это значит?
Сократ. Ничего. Ты делай своё — отвечай.
Калликл. Видел и взрослого.
Сократ. Что же, а разумного, который бы огорчался и радовался?
Калликл. Тоже.
Сократ. А кто больше радуется и огорчается — разумные или неразумные?
Калликл. Я думаю, разница невелика.
Сократ. Достаточно и этого. Случалось тебе видеть труса на войне?
Калликл. Как же иначе!
Сократ. И что же? Кто, по–твоему, больше радуется, когда враг отступает, трусы или храбрые?
Калликл. Мне кажется, и те и другие, но первые, может быть, больше. Или примерно одинаково.
Сократ. Это всё равно. Значит, трусы тоже радуются?
Калликл. Ещё как!
Сократ. И неразумные, по–видимому, тоже?
Калликл. Да.
Сократ. А когда враг наступает, одни трусы огорчаются или храбрые тоже?
Калликл. И те, и другие.
Сократ. Одинаково?
Калликл. Пожалуй, трусы больше.
Сократ. А когда враг отступает — они больше радуются?
Калликл. Пожалуй.
Сократ. Значит, огорчаются и радуются неразумные и разумные, трусливые и мужественные примерно одинаково, по твоим словам, и трусливые — даже больше, чем мужественные?
Калликл. Согласен.
Сократ. Но при этом разумные и мужественные хороши, а трусливые и неразумные — плохи?
Калликл. Да.
Сократ. Стало быть, и хорошие, и плохие радуются и огорчаются примерно одинаково?
Калликл. Согласен.
Сократ. Тогда не одинаково ли примерно хороши и плохи хорошие и плохие? Или даже плохие более хороши?
Калликл. Клянусь Зевсом, я тебя не понимаю.
Сократ. Не понимаешь, что хорошие, по твоим же словам, зовутся хорошими в силу присущего им блага, а плохие — плохими в силу присущего им зла и что удовольствия — это благо, а страдания — зло?
Калликл. Нет, это я понимаю.
Сократ. Значит, в тех, кто радуется, есть благо — удовольствие, — если они на самом деле радуются?
Калликл. Как же иначе!
Сократ. И значит, раз в них есть благо, они хороши, те, кто радуется?
Калликл. Да.
Сократ. Пойдём далее. В тех, кто огорчается, нет ли зла — страданий?
Калликл. Есть.
Сократ. Ты утверждаешь, что плохие плохи оттого, что им присуще зло. Или ты уже этого не утверждаешь?
Калликл. Нет, утверждаю.
Сократ. Значит, хорошие — это те, кто радуется, а плохие — кто огорчается?
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. И кто больше — те более [хороши], кто меньше — менее, а кто одинаково — одинаково?
Калликл. Да.
Сократ. Ты, значит, утверждаешь, что разумные и неразумные, трусливые и мужественные радуются и огорчаются примерно одинаково или даже трусливые больше?
Калликл. Да, верно.
Сократ. Теперь сообрази вместе со мною, что следует из того, на чем мы согласились: ведь, как говорится, и дважды, и трижды прекрасно повторить прекрасное. Мы утверждаем, что хороший — это разумный и мужественный. Так?
Калликл. Так.
Сократ. А что плохой — это неразумный и трусливый?
Калликл. Вот именно.
Сократ. А с другой стороны, хороший — это тот, кто радуется?
Калликл. Да.
Сократ. А плохой — кто огорчается?
Калликл. Непременно.
Сократ. И огорчаются, и радуются хороший и плохой одинаково, а может быть, плохой даже больше?
Калликл. Да.
Сократ. Стало быть, плохой с хорошим оказываются одинаково плохи и одинаково хороши или плохой даже лучше? Не такое ли получается следствие (вместе со всеми прежними, конечно), если утверждать, что удовольствия и благо — одно и то же? Неизбежно получается, Калликл, как по–твоему?
Калликл. Я уже давно слушаю тебя, Сократ, и всё поддакиваю, а сам думаю вот про что: если кто уступает тебе в чём–нибудь хотя бы только шутя, ты всё равно радуешься, как мальчишка. Будто ты не знаешь, что и я, и любой другой прекрасно отличаем лучшие удовольствия от худших!
Сократ. Ай–ай–ай, Калликл, какой же ты коварный! Водишь меня за нос, как мальчика: то говоришь одно, то совсем другое. Вот уж не думал сначала, что ты нарочно станешь меня обманывать, раз ты мне друг! Но я вижу, что ошибся, придётся, верно, по старинной пословице, сделать весёлое лицо и брать, что дают. Сколько я понимаю, ты теперь утверждаешь, что бывают удовольствия хорошие, а бывают и плохие. Так?
Калликл. Да.
Сократ. Хорошие — это, наверное, полезные, а плохие — вредные?
Калликл. Именно.
Сократ. А полезные — это те, что приносят какое–нибудь благо, плохие — те, что приносят зло?
Калликл. Да.
Сократ. Ты имеешь в виду примерно те же удовольствия, какие мы недавно называли, говоря о телесных [радостях] от еды и питья, — что одни из них приносят телу здоровье, или силу, или иное доброе свойство и что эти удовольствия хороши, а противоположные им плохи?
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. Значит, и страдания точно так же — одни хороши, другие скверны?
Калликл. Как же иначе!
Сократ. И значит, полезные удовольствия и страдания нужно отыскивать, ловить?
Калликл. Конечно.
Сократ. А скверные не нужно?
Калликл. Ясно, что нет.
Сократ. Верно, потому что всё должно делаться ради блага, как мы рассудили, если ты помнишь, — я и Пол. Не присоединишься ли и ты к нашему суждению, что у всех действий цель одна — благо и что всё прочее должно делаться ради блага, но не благо — ради чего–то иного? Подаёшь ли и ты свой голос вместе с нашими двумя?
Калликл. Подаю.
Сократ. Стало быть, благу следует подчинить всё остальное, в том числе и удовольствия, но никак не благо — удовольствиям.
Калликл. Конечно.
Сократ. А всякому ли человеку по силам выбрать, какие из удовольствий хороши и какие плохи, или тут потребен в каждом случае сведущий человек?
Калликл. Без этого не обойтись.
Сократ. Давай ещё припомним кое–что из того, что я говорил Полу и Горгию. А говорил я, если ты не забыл, что бывают занятия, которые обращены только на удовольствия, и ни на что иное, и лучшего от худшего не различают, и другие занятия, ведающие, что такое благо и что зло. Среди тех, что направлены на удовольствия, я поместил поварское дело — простую сноровку, а не искусство, а среди тех, что на благо — искусство врачевания.
Заклинаю тебя богом дружбы, Калликл, не думай, что ты непременно должен надо мною подшучивать, не отвечай что придётся вопреки собственному убеждению и мои слова, пожалуйста, не принимай в шутку. Ведь ты видишь, беседа у нас идёт о том, над чем и недалёкий человек серьёзно бы призадумался: как надо жить? Избрать ли путь, на который ты призываешь меня, и делать, как ты говоришь, дело достойное мужчины, — держать речи перед народом, совершенствоваться в красноречии и участвовать в управлении государством по вашему образцу, — или же посвятить жизнь философии? И в чём разница между этими двумя путями?
И пожалуй, всего лучше начать так же, как раньше, — с различия между ними, а установив различие и придя к согласию, что это действительно два разных образа жизни, рассмотреть, в чём именно они отличаются один от другого и какой из двух следует предпочесть. Но пожалуй, ты ещё не совсем меня понимаешь.
Калликл. Совсем не понимаю!
Сократ. Сейчас скажу яснее. Как мы с тобою согласились, существует благо и существует удовольствие, и благо — не то, что удовольствие, и приобретается каждое из двух особыми заботами и трудами, и гнаться за удовольствием — одно занятие, а за благом — другое… но сперва подтверди, согласились мы с тобой или нет. Подтверждаешь?
Калликл. Да.
Сократ. А то, что я говорил им обоим, — признайся, прав я был тогда, как тебе показалось? Говорил же я примерно так, что приготовление пищи считаю не искусством, а сноровкой в отличие от врачевания, ибо врачевание постигло и природу того, что оно лечит, и причину собственных действий и может дать отчёт в каждом своём шаге. А приготовление пищи, которое целиком направлено на удовольствие и ему одному служит, устремляется к своей цели вообще безо всякого искусства, безрассудно и безотчётно, не изучив ни природы удовольствия, ни причины, не делая, можно сказать, никаких различий, но просто–напросто благодаря долгому опыту храня память о том, что случается обычно, — так только и доставляет оно удовольствия.
Прежде всего подумай, достаточно ли это убедительно, на твой взгляд, и не кажется ли тебе, что подобные занятия могут быть направлены и на душу и что одни из них — искусства и пекутся о высшем для души благе, а другие этим благом пренебрегают и, как и там, целиком обращены на услаждение души, вопросом же, какие из удовольствий лучше, какие хуже, не задаются, и нет у них иной цели, кроме как доставлять радость, лучшими ли средствами или худшими — всё равно. Мне, Калликл, кажется, что такие занятия существуют, и я зову их угодничеством перед телом или перед душою или перед чем–то ещё, раз человек служит одному удовольствию, совсем не различая меж лучшим и худшим. Присоединишься ли ты к нашему мнению или будешь возражать?
Калликл. Нет, не буду, и соглашаюсь, чтобы твоё рассуждение подвинулось вперёд и чтобы угодить нашему Горгию.
Сократ. Это верно лишь для одной души, а для двух и для многих — нет?
Калликл. Нет, и для двух, и для многих — тоже.
Сократ. Значит, возможно угождать и многим душам сразу, не заботясь о том, что для них всего лучше?
Калликл. Думаю, что да.
Сократ. Так можешь ли ты назвать занятия, которые на это обращены? Или, если хочешь, я буду спрашивать, а ты, когда решишь, что я называю верно, подтвердишь, когда неверно — ответишь «нет». Сперва давай рассмотрим игру на флейте. Не кажется ли тебе, Калликл, что она как раз из числа таких занятий: ищет только нашего удовольствия, а больше ни о чём не заботится?
Калликл. Да, кажется.
Сократ. Стало быть, и все прочие занятия в том же роде — например, игра на кифаре во время состязаний?
Калликл. Да.
Сократ. А что скажешь про обучение хоров и сочинение дифирамбов? Ты не находишь, что и здесь то же самое? Может быть, по–твоему, Кинесий, сын Мелета, старается сочинить что–нибудь такое, от чего слушатели стали бы лучше, или он думает только о том, что понравится толпе, собравшейся в театре?
Калликл. Ясное дело, Сократ, что так оно и есть, по крайней мере — с Кинесием.
Сократ. А отец его, Мелет? Разве тебе казалось, что он поёт под кифару ради высшего блага? Впрочем, сказать по правде, — и не ради высшего удовольствия тоже: его пение только терзало слух зрителям. Взгляни, однако, не кажется ли тебе, что вообще пение под кифару и сочинение дифирамбов придуманы ради удовольствия?
Калликл. Да, верно.
Сократ. А это почтенное и дивное занятие, сочинение трагедий, — оно о чём старается? К тому ли направлены все его старания и усилия, чтобы угождать зрителям, — как тебе кажется? — или же ещё и к тому, чтобы с ними спорить, и если что зрителям и приятно, и угодно, но вредно, — этого не говорить, а если что тягостно, но полезно, — это и возглашать, и воспевать, не глядя, рады они или нет? Какое же из двух свойств обнаруживает, по–твоему, занятие трагического поэта?
Калликл. Ясное дело, Сократ, что больше оно гонится за удовольствием — за благоволением зрителей.
Сократ. Но как раз подобные занятия, Калликл, мы только что назвали угодничеством.
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. Теперь скажи, если отнять у поэзии в целом напев, ритм и размер, останется ли что, кроме слов?
Калликл. Ровно ничего.
Сократ. И слова эти, очевидно, обращены к большой толпе, к народу?
Калликл. Да.
Сократ. Выходит, что поэзия — своего рода ораторство?
Калликл. Выходит, что так.
Сократ. И к тому ж красноречивое ораторство. Или, по–твоему, поэты в театрах не блещут красноречием?
Калликл. Ты прав.
Сократ. Ну вот, стало быть, мы обнаружили особый вид красноречия — для народа, который состоит из людей всякого разбора: из детей [и взрослых], женщин и мужчин, рабов и свободных. Особенно восхищаться мы этим красноречием не можем, потому что сами называем его льстивым угодничеством.
Калликл. Совершенно верно.
Сократ. Хорошо. А красноречие для народа — в Афинах и в других городах, — который состоит из свободных мужчин, — как о нём будем судить? Кажется ли тебе, что ораторы постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы граждане, внимая их речам, сделались как можно лучше, или же и они гонятся за благоволением сограждан, и ради собственной выгоды пренебрегают общей, обращаясь с народом как с ребёнком — только бы ему угодить! — и вовсе не задумываясь, станет ли он из–за этого лучше или хуже?
Калликл. Это вопрос не простой, не такой, как прежние. Есть ораторы, речи которых полны заботы о народе, а есть и такие, как ты говоришь.
Сократ. Достаточно и того! Если и красноречие двойственно, то одна его часть должна быть самою угодливостью, постыдным заискиванием перед народом, а другая — прекрасным попечением о душах сограждан, — чтобы они стали как можно лучше, — бесстрашной защитой самого лучшего, нравится это слушателям или не нравится. Но ведь такого красноречия ты никогда и не видел! Если же, напротив, ты можешь назвать подобного человека среди ораторов, скорее говори, чтобы и мне знать, кто это такой.
Калликл. Но, клянусь Зевсом, среди нынешних ораторов я не могу назвать никого.
Сократ. Ну, что ж, а среди старинных можешь? Такого, чьи речи заставили афинян сделаться лучше, чем в прежние времена, когда этот оратор ещё не выступал перед ними? Я, например, не знаю, о ком ты говоришь.
Калликл. Не знаешь? Ты не слыхал ни про Фемистокла, что он был замечательный человек, ни про Кимона, ни про Мильтиада, ни даже про Перикла, хотя уж он–то умер совсем недавно и ты слышал его собственными ушами?
Сократ. Верно, Калликл, но только тогда, ежели верны прежние твои утверждения об истинной добродетели, что она состоит в исполнении желаний, собственных и чужих. А если неверны, если, как мы вынуждены были согласиться после, потворствовать надо лишь тем из желаний, которые, исполнившись, делают человека лучше, а которые хуже, тем не надо, и это — особое искусство, я не нахожу, можно ли утверждать, что хоть один из четверых отвечает нашим условиям.
Калликл. Поищи хорошенько — найдёшь.
Сократ. Давай вот так же, не торопясь, разберём, соответствовал ли кто из них этим условиям. Речи достойного человека всегда направлены к высшему благу, он никогда не станет говорить наобум, но всегда держит в уме какой–то образец, как и все остальные мастера: стремясь выполнить своё дело, каждый из них выбирает нужные снасти не кое–как, но чтобы вещь, над которою они трудятся, приобрела определённый вид. Взгляни, если хочешь, на живописцев, на строителей, на корабельных мастеров, на любого из прочих мастеров, кого ни выберешь: в каком порядке располагает каждый все части своей работы, подгоняя и прилаживая одну к другой, пока не возникнет целое — стройное и слаженное! Подобно остальным мастерам и те, о которых мы говорили недавно, те, что заботятся о человеческом теле, — учители гимнастики и врачи — как бы налаживают тело и приводят его в порядок. Признаём мы, что это так или нет?
Калликл. Пусть будет так.
Сократ. Стало быть, слаженность и порядок делают дом пригодным, а неслаженность — непригодным?
Калликл. Да.
Сократ. И судно — тоже?
Калликл. Да.
Сократ. И то же самое мы скажем про наше тело?
Калликл. Конечно.
Сократ. А про душу? Неслаженность делает её пригодной и здравой или же некая слаженность и порядок?
Калликл. После всего, в чём мы согласились раньше, необходимо согласиться и в этом.
Сократ. Как же они зовутся, эти телесные свойства, которые возникают из порядка и слаженности?
Калликл. Вероятно, ты имеешь в виду здоровье и силу?
Сократ. Верно. А то, что в душе возникает из порядка и слаженности? Постарайся догадаться и дать этому название.
Калликл. А почему ты сам не скажешь, Сократ?
Сократ. Что ж, если тебе больше так нравится, буду говорить я. Ты же подтверждай мои слова, если сочтёшь их правильными, а если нет — опровергай и стой твёрдо. Мне кажется, что имя телесному порядку «здравость» и что из него возникает в теле здоровье и все прочие добрые качества. Так или нет?
Калликл. Так.
Сократ. А порядок и слаженность в душе надо называть «законностью» и «законом», через них становятся люди почтительны к законам и порядочны, а это и есть справедливость и воздержность. Верно или нет?
Калликл. Верно.
Сократ. Стало быть, вот что будет стоять перед глазами у того оратора, искусного и честного: какие бы речи он ни произносил, воздействуя на души, какие бы поступки ни совершал и что бы он ни дарил, что бы ни отнимал — и даря, и отнимая, он постоянно будет озабочен тем, как поселить в душах сограждан справедливость и прогнать несправедливость, поселить воздержность, изгнать распущенность и вообще поселить все достоинства, а все пороки удалить. Согласен или нет?
Калликл. Согласен.
Сократ. И что пользы, Калликл, для больного и негодного тела в обильной и вкусной пище, в питьё и прочем тому подобном, если лучше ему от этого не станет нисколько, а скорее, по справедливому рассуждению, станет хуже? Так?
Калликл. Пусть будет так.
Сократ. В самом деле, я не думаю, чтобы такому человеку стоило жить: раз тело его негодно для жизни, значит, и сама жизнь неизбежно будет негодной. Или, может, не так?
Калликл. Так.
Сократ. Вот и утолять свои желания врачи разрешают, как правило, только здоровому: есть вволю, когда проголодаешься, или пить, когда почувствуешь жажду, а больному, как говорится, на всякое желание — запрет. Согласен ты со мной?
Калликл. Да.
Сократ. А для души, мой любезнейший, не то же ли самое правило? Пока она испорчена — неразумна, необузданна, несправедлива, нечестива, — нужно удерживать её от желаний и не разрешать ничего, кроме того, что сделает её лучше. Да или нет?
Калликл. Да.
Сократ. Потому что так будет лучше для неё самой?
Калликл. Конечно.
Сократ. А удерживать от того, что она желает, не значит ли обуздывать её и карать?
Калликл. Да, значит.
Сократ. Стало быть, обуздание для души лучше необузданности — вопреки тому, что ты недавно утверждал?
Калликл. Я тебя не понимаю, Сократ. Спроси кого–нибудь другого.
Сократ. Что это за человек: не терпит помощи и услуг и не согласен подчиняться тому, о чём идёт у нас разговор, — обузданию и каре!
Калликл. Что бы ты ни говорил, мне это совершенно безразлично, я отвечал тебе только в угоду Горгию.
Сократ. Будь по–твоему. Но что же будем делать? Так и оборвём беседу на середине?
Калликл. Решай сам.
Сократ. Даже сказки и те, говорят, нельзя бросать посредине: надо обязательно посадить им голову на плечи, чтоб они не скитались безголовыми. Отвечай, стало быть, до конца, чтобы и наше рассуждение не осталось без головы.
Калликл. Никак от тебя не отвяжешься, Сократ! Послушай–ка меня — оставим этот разговор или толкуй ещё с кем–нибудь.
Сократ. Ну, что ж, кто ещё желает — только чтобы нам не бросать беседу незаконченной?
Калликл. А сам ты не мог бы её продолжить, либо ведя речь один, либо отвечая на свои же вопросы?
Сократ. Чтобы со мною вышло, как у Эпихарма: раньше двое говорили, — я и один справлюсь? Но кажется, иного выхода нет. Так и поступим. И думаю, все мы наперебой должны стараться понять, что в наших рассуждениях правда и что ложь: выяснить это будет благом для всех.
Сейчас я расскажу, как, на мой взгляд, обстоит дело, и если кто из вас решит, что я соглашаюсь сам с собою вопреки истине, пусть остановит меня и возражает. Ведь в точности я и сам ещё не знаю того, о чём говорю, я только ищу вместе с вами, и если кто, споря со мною, найдёт верный довод, я первый с ним соглашусь. Но говорить я буду лишь в том случае, если вы считаете нужным довести наше рассуждение до конца. Если же не хотите, давайте оставим его и разойдёмся.
Горгий. Нет, Сократ, я думаю, что расходиться нам ещё никак нельзя, пока ты не завершил рассуждение. Мне кажется, что и остальные того же мнения. Что до меня, так я очень хочу услышать, как ты сам закончишь начатое.
Сократ. У меня, Горгий, тоже есть одно желание: я бы очень охотно продолжил наш разговор с Калликлом до тех пор, пока не вложил бы ему в уста слова Амфиона вместо речей Зета. Но раз ты, Калликл, не склонен довести рассуждение до конца вместе со мною, так хотя бы слушай внимательно и возражай в том случае, если решишь, что я говорю неправильно. И если ты меня опровергнешь, я не стану на тебя сердиться, как ты на меня, наоборот — запишу тебя первым своим благодетелем.
Калликл. Нет, говори сам, мой любезный, и сам заканчивай.
Сократ. Тогда слушай, я повторю с начала. Удовольствие и благо — одно и то же? — Нет, не одно и то же, как мы согласились с Калликлом. — Надо ли стремиться к удовольствию ради блага или к благу ради удовольствия? — К удовольствию ради блага. — Удовольствие — это то, что, появляясь, даёт нам радость, а благо — то, что своим присутствием делает нас хорошими? — Совершенно верно. — Но хорошими становимся и мы, и всё прочее, что бывает хорошим, через появление некоего достоинства? — По–моему, это непременное условие, Калликл. — Но достоинство каждой вещи, будь то утварь, тело, душа или любое живое существо, возникает во всей своей красе не случайно, но через слаженность, через правила того искусства, которое ей присуще. Не так ли? — По–моему, так. — Значит, достоинство каждой вещи — это слаженность и упорядоченность? — Я бы сказал, что да. — Значит, это какой–то порядок, присущий каждой вещи и для каждой вещи особый, делает каждую вещь хорошей? — Думаю, что так. — Значит, и душа, в которой есть порядок, лучше беспорядочной? — Непременно. — Но душа, в которой есть порядок, — это умеренная душа? — Иначе быть не может. — А умеренная — это воздержная? — Несомненно. — Значит, воздержную душу надо считать хорошей. Я ничего иного прибавить не могу, друг Калликл. Ты же, если можешь, прибавь.
Калликл. Говори дальше, мой любезный.
Сократ. Вот я и говорю, что если воздержная душа — это хорошая, тогда та, что наделена противоположным свойством, будет дурной. Я говорю о душе неразумной и невоздержной. — Совершенно верно. — А воздержный человек будет обходиться, как должно, и с богами, и с людьми: ведь поступая не так, как должно, он окажется уже невоздержным. — Да, непременно так. — Но, конечно, обходиться, как должно, с людьми — значит соблюдать справедливость, а с богами — благочестие. А кто соблюдает справедливость и благочестие, тот непременно справедлив и благочестив. — Да. — И непременно мужествен вдобавок. Воздержный человек не станет ни гнаться за тем, что не должно, ни уклоняться от того, что должно, наоборот, и что–то преследуя, и от чего–то уклоняясь, он исполнит свой долг, коснётся ли дело людей или вещей, удовольствий или огорчений, а если долг велит терпеть, будет стойко терпеть. Стало быть, Калликл, воздержный человек — справедливый, мужественный и благочестивый, как мы с тобою выяснили, — непременно будет безупречно хорошим, а хороший всегда поступает хорошо и достойно, и, поступая так, он блажен и счастлив, меж тем как дурной, поступая скверно, несчастлив. Он–то и составит противоположность воздержному, — тот самый разнузданный, которого ты восхвалял.
Вот как я полагаю, и, по–моему, это верно. А если верно, тогда тот, кто желает быть счастливым, пусть приучает себя к воздержности, пусть стремится к ней, а от разнузданности каждому из нас надо бежать со всех ног, и больше всего надо стараться, чтобы вообще не было надобности терпеть наказания, если же всё–таки надобно — нам ли самим или кому из наших близких, будь то частное лицо или целый город, — следует принять возмездие и кару: иначе виновному не бывать счастливым.
Такою мне представляется цель, которую надо видеть перед собой в течение всей жизни, и ради неё не щадить сил — ни своих, ни своего города, — чтобы справедливость и воздержность стали спутницами каждого, кто ищет счастья; да, так надо поступать, а не давать волю необузданным желаниям, не торопиться их утолять, потому что это нескончаемое зло, это значит вести жизнь разбойника. Подобный человек не может быть мил ни другим людям, ни богу, потому что он не способен к общению, а если нет общения, нет и дружбы. Мудрецы учат, Калликл, что небо и землю, богов и людей объединяют общение, дружба, порядочность, воздержность, справедливость, по этой причине они и зовут нашу Вселенную «порядком» [«космосом»], а не «беспорядком», друг мой, и не «бесчинством». Ты же, мне кажется, этого в расчёт нисколько не принимаешь, несмотря на всю свою мудрость, ты не замечаешь, как много значит и меж богов, и меж людей равенство, — я имею в виду геометрическое равенство, — и думаешь, будто надо стремиться к превосходству над остальными. Это оттого, что ты пренебрегаешь геометрией.
Как бы там ни было, нужно либо опровергнуть этот наш довод, показав, что не справедливостью и не воздержностью счастлив счастливый и не своей испорченностью несчастлив несчастный, либо, если наш довод верен, рассмотреть, каковы его следствия. Следует же из него, Калликл, всё прежнее, о чём ты спрашивал, не шутки ли я шучу, когда утверждаю, что надо выступать с обвинением и против самого себя, и против сына, и против друга, если совершена несправедливость, и что в этом случае полезно обращаться за помощью к красноречию. Истиной оказывается и то, в чём Пол, по твоему мнению, согласился со мною из ложного стыда, — что чинить несправедливость хуже, чем терпеть, и насколько хуже, настолько же безобразнее [постыднее]. И если кто решил овладеть красноречием по–настоящему, он должен быть человеком справедливым и сведущим в делах справедливости, — в этом со мною согласился Горгий, и, как считает Пол, тоже из ложного стыда.
Раз это так, давай поглядим, чем, собственно, ты меня коришь — правильно или нет, будто я не могу помочь ни себе самому, ни кому бы то ни было из друзей или близких, не могу спасти никого даже в случае самой крайней опасности, но, словно лишённый прав, отдан на произвол любому встречному — пожелает ли он отхлестать меня, если вспомнить крепкое твоё выражение, по щекам, пожелает ли отнять имущество, или изгнать из города, или, наконец, даже убить. Нет ничего позорнее такого положения — вот твоё слово. А какое моё, слыхали уже не раз, но я повторю снова — это нисколько не помешает.
Я не согласен, Калликл, что самое позорное на свете — несправедливо терпеть пощёчины, пли попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным; нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть моё имущество — вот что и позорнее, и хуже; грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом, словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества — и позорнее, и хуже для того, кто её чинит, чем для меня, потерпевшего.
Что дело обстоит именно так, как я утверждаю, уже выяснилось в ходе нашей беседы и скреплено — хотя это и прозвучит, пожалуй, чересчур резко, — железными, несокрушимыми доводами. Во всяком случае до сих пор они казались вполне надёжными, и пока ты их не опровергнул — ты или кто другой, ещё более пылкий, — любой, кто выскажет суждение, отличное от моего, не может быть прав. Что до меня, я всё время твержу одно: как обстоит дело в точности, мне неизвестно, но до сих пор, как вот и нынче, я ни разу не встретил человека, который был бы в состоянии высказаться по–иному, не попав при этом впросак.
Вот почему я полагаю, что я прав. Но если несправедливость — величайшее зло для того, кто её чинит, и если существует зло ещё большее — остаться безнаказанным, совершивши несправедливость, — в чём же тогда состоит помощь, которую должен оказать себе человек, чтобы на самом деле не попасть впросак? Не в том ли, чтобы отвратить от себя самую страшную беду? И если ты не в силах оказать такую помощь ни себе, ни своим друзьям и близким, это, вне всякого сомнения, величайший позор; следом за ним идёт бессилье против второго по размерам зла, потом — против третьего и так дальше. Каковы размеры зла, такова и слава, если можешь от него оборониться, таково и бесславие, если не можешь Разве не так, Калликл?
Калликл. Так.
Сократ. Стало быть, из двух [зол] большее, по нашему суждению, чинить несправедливость, а меньшее — терпеть. Что же нужно человеку для надёжной защиты против обоих, так чтобы и не чинить несправедливость, и не терпеть её? Сила ему нужна или добрая воля? Я спрашиваю: если человек не желает подвергаться несправедливости, этого достаточно, или же нужна сила, чтобы избегнуть несправедливости?
Калликл. Ясно, что нужна сила.
Сократ. А как насчёт того, кто чинит несправедливость? Если человек не захочет чинить несправедливость, он и в самом деле не станет, или же и для этого потребны какая–то сила и искусство, которому надо выучиться и в нём усовершенствоваться, а иначе несправедливых поступков не минуешь? Ответь мне, пожалуйста, Калликл, верно или нет, на твой взгляд, согласились раньше мы с Полом, когда вынуждены были признать, что никто не чинит несправедливости по доброй воле, но всякий, поступающий несправедливо, несправедлив поневоле?
Калликл. Пусть будет так, Сократ, лишь бы ты довёл до конца своё рассуждение.
Сократ. Значит, по–видимому, и для этого нужны какая–то сила и искусство — для того чтобы воздерживаться от несправедливости.
Калликл. Да.
Сократ. Что же это за искусство, которым надо овладеть, чтобы не испытывать её вообще или, на худой конец, в наименьшей степени? Посмотри, разделишь ли ты моё мнение. А моё мнение вот какое: нужно либо самому стоять у власти в городе или даже сделаться тираном, либо быть сторонником существующего в государстве порядка.
Калликл. Видишь, Сократ, я всегда готов одобрить твои слова, если только ты говоришь дело! То, что ты сейчас сказал, по–моему, совершенно правильно.
Сократ. Тогда смотри, не одобришь ли и того, что я хочу сказать дальше. Мне кажется, что самая тесная дружба, как о том судят древние мудрецы, бывает у сходных меж собою людей. Тебе тоже так кажется?
Калликл. Да.
Сократ. Теперь допустим, что власть находится в руках тирана, свирепого и невежественного, а в том же городе живёт человек намного лучше, — тиран, конечно, станет его бояться и никогда не сможет искренне с ним подружиться?
Калликл. Конечно.
Сократ. И так же точно — с человеком, который намного хуже его. Такого человека тиран будет презирать и никогда не станет искать его дружбы.
Калликл. И это правда.
Сократ. Остаётся лишь один друг, которым тиран будет дорожить, — одинакового с ним нрава и одинаковых вкусов, а потому и с полной охотою подчиняющийся своему властителю. Он будет большою силой в том городе, его никто не обидит безнаказанно. Не так ли?
Калликл. Так.
Сократ. И если бы кто из молодых в том же городе задался мыслью: «Каким образом мне войти в силу, чтобы ни от кого не терпеть обиды?» — ему, по–видимому, надо следовать тою же дорогой: с молодых лет приучаться разделять все радости и печали государя, чтобы по возможности больше ему уподобиться. Не так ли?
Калликл. Так.
Сократ. Он–то, значит, и достигнет своего — будет недосягаем для несправедливости и, как это у вас зовётся, станет большою силой в городе.
Калликл. Несомненно.
Сократ. Но будет ли он свободен и от несправедливых поступков? Или об этом и думать нечего, раз он уподобится властителю, который сам несправедлив, и станет большою силою подле него? Да, все его старания — я совершенно уверен — будут направлены на то, чтобы оказаться способным причинить как можно больше несправедливости людям и, чиня несправедливость, уходить от наказания. Разве не так?
Калликл. Пожалуй.
Сократ. Значит, его постигнет величайшее зло — он развратится душою, подражая своему господину и войдя в силу.
Калликл. Не пойму я, Сократ, как это ты ухитряешься вывернуть наизнанку любой довод! Разве тебе не известно, что этот человек, который подражает тирану, лишит и жизни, и имущества того, кто не подражает — стоит ему только захотеть?
Сократ. Известно, дорогой мой Калликл, ведь я не глухой и слышу это часто не только от тебя, но и от Пола и чуть ли не от каждого из афинян. Но и ты меня послушай: лишить–то он лишит, если захочет, однако ж негодяй останется негодяем, а его жертва — человеком достойным.
Калликл. Так разве это не возмутительно?
Сократ. Нет, по крайней мере для здравого ума, как показывает наше рассуждение. Или ты считаешь, что прежде всего надо заботиться о том, как бы прожить подольше и совершенствоваться в тех искусствах, которые всегда вызволят нас из опасности, например, как ты мне советуешь, в красноречии, спасающем человека в судах?
Калликл. И, клянусь Зевсом, это правильный совет!
Сократ. Скажи, мой любезный, а умение плавать — тоже дело важное, как по–твоему?
Калликл. По–моему, нет, клянусь Зевсом!
Сократ. Но ведь и оно спасает от смерти, когда попадаешь в такие обстоятельства, где потребно это уменье. А если оно кажется тебе слишком ничтожным, я назову другое, более значительное — мастерство кормчего, которое спасает от величайших опасностей не только наши души, но и наши тела, и наше имущество, совсем как красноречие. А между тем оно непритязательно и скромно, не важничает так, словно совершает что–то необычайное, но, сослуживши нам ту же самую службу, что судебное красноречие, например, доставив нас целыми и невредимыми с Эгины сюда, зарабатывает на этом, если не ошибаюсь, всего два обола, а если едешь очень издалека — из Египта или из Понта, за великое это благодеяние, сохранивши в целости, как я уже сказал, и хозяина, и его детей, и добро, и женщин, берет от силы две драхмы, когда судно причалит в гавани; а тот, кто владеет этим мастерством и кто исполнил всё дело, сходит на сушу и скромно прогуливается по берегу, подле своего корабля. Вероятно, кормчий способен рассудить, что неизвестно, кому из спутников, которым он не дал погибнуть в волнах, принёс он пользу, а кому вред. Ведь он знает, что высадил их на берег совершенно такими же, какими принял на борт, — ничуть не лучше ни телом ни душою, — и потому говорит себе: нет, если кто, страдая тяжёлыми и неисцелимыми телесными недугами, не потонул, так это его несчастье, что он не умер, и никакой пользы я ему не принёс, но если кто скрывает множество неисцелимых недугов в душе, которая драгоценнее тела, то разве стоит ему жить, разве пойдёт ему на пользу спасение от морской пучины, от суда или от любой иной напасти — ведь негодяю лучше не жить, потому что жизнь его непременно будет и скверной, и несчастной.
Вот почему кормчий обычно не важничает и не бахвалится, хоть и спасает нас от смерти, и строитель военных машин — тоже, а между тем, мой почтённый, он не уступит не только кормчему, но и никому иному на свете, даже полководцу: целые города спасает он от гибели в иных случаях. Ты, конечно, не поставишь его в один ряд с судебным оратором? Если бы, однако, он захотел, по вашему примеру, Калликл, произнести похвальное слово своему занятию, то засыпал бы вас словами, призывая сделаться строителями машин, утверждая, что это необходимо и что всякое другое занятие ничего не стоит: доводов ему хватит. И тем не менее ты презираешь его и его искусство, «строитель машин» для тебя что–то вроде позорной клички, ты не захочешь отдать свою дочь за его сына и сам не возьмёшь его дочь.
Но на каком же основании хвалишь ты собственное дело и по какому праву презираешь строителя машин и остальных, о ком я только что упоминал? Да, знаю, ты, верно, скажешь, что ты лучше их и произошёл от лучших родителей. Но если «лучшее» — не то, что понимаю под ним я, если добродетель — в том, чтобы спасать себя и своё имущество, каков бы ты ни был сам, тогда смешно хулить и строителя машин, и врача, и все прочие искусства, созданные для спасения нашей жизни и нашего добра.
Но посмотри внимательно, мой милый, может быть, благородство и добро всё же не в том, чтобы спасать и спасаться? Человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как бы прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество и поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят, самым достойным образом; пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города, и если да, то ты, Калликл, должен сделаться очень похож на афинский народ, чтобы приобрести его благосклонность и большую силу в городе. Только разочти, любезный, будет ли нам от этого прок, и тебе и мне, и не случится ли с нами того же, что бывает, как говорят, с фессалийскими ведьмами, когда они сводят луну с неба: захват этой власти в городе может стоить нам самого дорогого на свете.
Если же ты полагаешь, что хоть кто–нибудь в целом мире может выучить тебя искусству, которое даст тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, — в лучшую ли сторону или в худшую, всё равно, — ты, по–моему, заблуждаешься, Калликл. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же, как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с афинянами, — впрочем и с сыном Пирилампа тоже, клянусь Зевсом. Вот если кто сделает тебя точь–в–точь таким же, как они, тот и исполнит твоё желание — выведет тебя в государственные мужи и в ораторы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а когда не по нраву — сердится. Или, может быть, ты хотел бы возразить, приятель? Что же именно, Калликл?
Калликл. Не знаю, чем это объяснить, Сократ, но мне кажется, что ты прав. Впрочем, я — как все люди: до конца ты меня не убедил.
Сократ. Это любовь к демосу, Калликл, засела у тебя в душе и борется со мною, но если мы разберём то же самое ещё несколько раз и вдобавок более основательно, ты убедишься до конца. А пока вспомни, что мы различали два вида занятий, обращённых как на тело, так и на душу: одни служат удовольствию, другие — высшему благу, которое отнюдь не уступчиво, напротив — упорно отстаивает своё. Так мы как будто определяли?
Калликл. Да, так.
Сократ. И те, которые служат удовольствию, не что иное, как низкое угодничество. Верно?
Калликл. Пусть будет так, если хочешь.
Сократ. А другие направлены на то, чтобы предмет их заботы, будь то тело или душа, сделался как можно лучше?
Калликл. Да.
Сократ. А если мы проявляем заботу о своём городе и согражданах, не должны ли мы стремиться к тому же — чтобы сделать сограждан как можно лучше? Ведь без этого, как мы установили раньше, любая иная услуга окажется не впрок, если образ мыслей тех, кому предстоит разбогатеть, или встать у власти, или вообще войти в силу, не будет честным и достойным. Согласен ты со мною?
Калликл. Конечно, если это тебе приятно.
Сократ. Теперь допустим, Калликл, что мы решили принять участие в общественных, государственных делах и приглашаем друг друга заняться строительством оборонительных стен, корабельных верфей, храмов — одним словом, чего–то очень большого, — не надо ли нам испытать себя, выяснив прежде всего, знаем ли мы строительное искусство, и если знаем, то от кого выучились? Надо или нет?
Калликл. Разумеется.
Сократ. А во–вторых, случалось ли нам когда–нибудь строить частным образом, для кого–то из друзей или для себя, и удались нам эти постройки или не удались? И если мы обнаружим, что учители у нас были знаменитые и хорошие и что мы много и удачно строили сперва вместе с ними, а потом и одни, без них, лишь тогда было бы оправданным и разумным приступать к общественному делу. А если бы мы не могли ни назвать учителя, ни показать своих построек, или же, наоборот, показали бы много построек, и все никуда не годные, — было бы безумием браться за общественное дело и призывать к этому друг друга. Как мы рассудим — прав я или нет?
Калликл. Совершенно прав.
Сократ. И так же во всех прочих случаях, например, если бы мы захотели пойти на государственную службу и призывали друг друга заняться врачебным делом. Прежде чем решить, что мы для этого годны, мы, конечно, испытали бы один другого, ты — меня, а я — тебя. «Во имя богов, — спросил бы ты, — а у самого Сократа как здоровье? И случалось ли ему лечить и вылечивать других людей, рабов или свободных?» Вероятно, и я испытал бы тебя таким же самым образом. И если бы мы обнаружили, что никто не сделался здоровее с нашею помощью, — никто из иноземцев и граждан, мужчин и женщин, — клянусь Зевсом, Калликл, положение оказалось бы поистине смехотворным: люди дошли бы до такого безрассудства, что, не испробовав свои силы частным образом (вначале не раз наудачу, а потом многократно с настоящим успехом), не утвердившись достаточно в своём искусстве, берясь за него подобно гончару, начинающему, как говорят, «учиться гончарному делу с бочонка», — эти люди не только сами пытаются занять общественную должность, но и зовут других, таких же [невежд], как они сами! Разве это не безумие, как тебе кажется?
Калликл. Мне кажется, что да.
Сократ. А теперь, любезный мой, раз ты сам недавно принялся за государственные дела и раз стыдишь меня за то, что я к этим делам равнодушен, и зовёшь последовать твоему примеру, не испытать ли нам друг друга? «Что, стал ли в прежние времена кто–нибудь из афинян лучше благодаря Калликлу? Есть ли хоть один человек, иноземец или афинский гражданин, раб или свободный, безразлично, который прежде был бы дурным — несправедливым, распущенным и безрассудным, а Калликл превратил бы его в человека достойного?» Скажи мне, Калликл, если кто задаст тебе такой вопрос, что ты ответишь? Кто стал лучше благодаря общению с тобою, кого ты назовёшь? Отчего же ты молчишь — разве ты ничего не достиг в частной жизни, прежде чем взяться за общественное дело?
Калликл. Ох, Сократ, какой же ты задиристый!
Сократ. Да не из задирчивости я тебя спрашиваю, а потому, что действительно хочу понять твой взгляд — каким образом, по–твоему, следует вести государственные дела у нас [в Афинах]. Была ли у тебя с самого начала какая–нибудь иная цель, или ты заботишься только об одном — чтобы мы, твои сограждане, стали как можно лучше? Разве мы уже не признали, и вдобавок не один раз, что именно этим должен заниматься государственный человек? Признали или нет? Отвечай! Ладно, я сам за тебя отвечу: да, признали. Но если в этом заключается служба, которою порядочный человек обязан своему городу, вспомни про тех мужей, что ты называл немного раньше, — про Перикла, Кимона, Мильтиада и Фемистокла, — и скажи, по–прежнему ли ты считаешь их хорошими гражданами.
Калликл. Да, по–прежнему.
Сократ. А раз хорошими, ясно, что каждый делал сограждан лучше, чем они были раньше. Так или нет?
Калликл. Так.
Сократ. Стало быть, когда Перикл впервые выступал перед народом, афиняне были хуже, нежели в тот день, когда он выступал перед ними в последний раз?
Калликл. Возможно.
Сократ. Нет, не «возможно», мой милый, а «непременно», как явствует из всего, в чём мы с тобою согласились, разумеется если он и вправду был хорошим гражданином.
Калликл. Что ж с того?
Сократ. Ничего. Но ответь мне, пожалуйста, ещё вот на какой вопрос: как считается, афиняне благодаря Периклу стали лучше или же, наоборот, развратились по его вине? Я по крайней мере только и слышу, что Перикл, впервые установив и введя жалованье, превратил афинян в лодырей, трусов, пустомель и корыстолюбцев.
Калликл. От кого ты это слышишь, Сократ? От молодцев с изуродованными ушами!
Сократ. Но вот что я уже не от других слышу, а знаю точно, и ты тоже знаешь, — что сперва Перикл пользовался доброю славой и афиняне не присуждали его ни к какому позорному наказанию, пока сами были хуже, когда же заслугами Перикла сделались честны и благородны, — к концу его жизни, — то осудили его за воровство и чуть было смертного приговора не вынесли, считая его, видно, скверным гражданином.
Калликл. Ну, и что же? Признать по этой причине Перикла дурным?
Сократ. Ну, во всяком случае скотник, присматривающий за ослами, лошадьми или быками, оказался бы дурным при таких обстоятельствах, — если бы он принял животных смирными, и они не лягали бы его, и не бодались, и не кусались, а потом, под его присмотром, вдруг одичали. Или же тебе не кажется дурным скотник, — кто бы он ни был и за каким бы скотом ни ходил, — у которого смирные животные дичают? Да или нет?
Калликл. Да, да — только бы тебе угодить!
Сократ. Тогда угоди мне ещё раз и скажи: человек — тоже одно из живых существ?
Калликл. Как же иначе!
Сократ. Стало быть, Перикл присматривал за людьми?
Калликл. Да.
Сократ. Что ж получается? Не следовало ли им, как мы с тобою только что установили, сделаться под его присмотром справедливее, если он действительно хорош и искусен в государственном управлении?
Калликл. Непременно.
Сократ. Но справедливые смирны, как говорит Гомер. А ты что скажешь? Так же, как Гомер?
Калликл. Да.
Сократ. Но у Перикла они одичали и вдобавок накинулись на него самого, чего он уже никак не ожидал.
Калликл. Ты хочешь, чтобы я согласился с тобою?
Сократ. Да, если находишь, что я прав.
Калликл. Будь по–твоему.
Сократ. А если одичали, значит, сделались несправедливее и хуже?
Калликл. Пусть будет так.
Сократ. Выходит, стало быть, что Перикл не был искусен в государственном управлении.
Калликл. Да, не был, если верить тебе.
Сократ. Нет, клянусь Зевсом, и тебе тоже, раз ты не отказываешься от того, с чем раньше соглашался. А теперь поговорим о Кимоне. Разве те, кого он выхаживал, не подвергли его остракизму, чтобы десять лет не слышать его голоса? И с Фемистоклом поступили точно так же, приговорив его к изгнанию, верно? А Мильтиада, победителя при Марафоне, постановили сбросить в пропасть, и сбросили бы, если бы не вмешался притан. Будь они, однако ж, все четверо, людьми дельными и достойными, как ты утверждаешь, никогда бы с ними не случилось ничего подобного. Так не бывает, чтобы хорошие колесничии сперва не падали с колесницы, а потом, когда выходят коней и сами станут опытнее, тогда бы вдруг начали падать. Не бывает так ни в управлении колесницей, ни в любом ином деле. Или ты другого мнения?
Калликл. Нет.
Сократ. Значит, по–видимому, правильно мы говорили раньше, что не знаем ни одного человека в нашем городе, который оказался бы хорош и искусен в государственном управлении. А ты подтверждал, что в нынешние времена так оно и есть, но только не в минувшие, и выбрал для примера этих четверых. Выяснилось, однако ж, что они ничем не лучше нынешних и если были ораторами, то не владели ни истинным красноречием — в таком случае они не потерпели бы крушения, — ни даже льстивым.
Калликл. А всё же, Сократ, нынешним до них далеко, никто из нынешних не способен на такие дела, какие совершил любой из тех четверых.
Сократ. Дорогой мой, если говорить о том, как они служили городу, я их тоже не хулю, напротив, мне кажется, они были расторопнее, чем нынешние служители, и лучше умели исполнить все желания нашего города. Но в том, чтобы не потакать желаниям, а давать им иное направление — когда убеждением, а когда и силой — таким образом, чтобы граждане становились лучше, — тут у прежних нет, можно сказать, ни малейшего преимущества. А в этом одном и заключается долг хорошего гражданина! Что же до кораблей, оборонительных стен, судовых верфей и многого иного тому подобного, я с тобою согласен — прежние были ловчее нынешних.
Видишь ли, в течение всей нашей с тобою беседы происходит забавное недоразумение — мы всё время топчемся на одном месте, оттого что не понимаем друг друга. Мне кажется, ты уже несколько раз согласился и признал, что забота о душе, как и о теле, бывает двух родов. Одна — служанка, она может доставить телу пищу, если оно голодно, питьё — если испытывает жажду, плащи, покрывала, обувь — если зябнет, и всё остальное, какое бы желание ни возникло у нашего тела. (Я нарочно пользуюсь одними и теми же сравнениями, чтобы легче было меня понять.) А раз ты способен раздобыть эти вещи, раз ты трактирщик, или купец, или ремесленник — пекарь, повар, ткач, сапожник, кожевник, — ничего удивительного, если сам ты, занимаясь своими делами, и другие, глядя па тебя, полагаете, будто ты как раз и ухаживаешь за телом. Так полагает любой, кому невдомёк, что помимо всех этих занятий существуют ещё гимнастическое и врачебное искусства, которые и составляют истинный уход за телом и которым принадлежит главенство над теми занятиями и право распоряжаться их плодами, потому что они одни знают, какие из кушаний и напитков на пользу телу и какие во вред, а все остальные ничего в этом не смыслят. Вот почему прочие занятия мы считаем низменными, рабскими, недостойными свободного человека, а врачебное и гимнастическое искусства по справедливости признаем владыками над ними.
Когда я говорю, что то же самое верно и для души, ты, как мне кажется, меня понимаешь и соглашаешься, словно бы убедившись, что я говорю дело, но спустя немного вдруг заявляешь, что были честные и достойные граждане в Афинах, а когда я спрашиваю, кто же они, и ты называешь людей весьма сведущих, по твоему мнению, в государственных делах, это, мне кажется, звучит так же, как если бы я спрашивал про гимнастику — кто из мастеров ухода за телом хорош или был хорош в прежние времена, — а ты бы, нисколько не шутя, отвечал: «Пекарь Теарион, Митек, тот, что написал книгу о сицилийской кухне, и трактирщик Сарамб, все — удивительные мастера ухаживать за телом: у одного дивный хлеб, у другого — приправы, у третьего — вино».
Пожалуй, ты рассердился бы, если бы я тебе на это сказал: «Милый мой, да ты совершенный невежда в гимнастике! Ты говоришь мне о прислужниках, которые исполняют наши желания, но понятия не имеют, какие из них прекрасны и благородны, и при случае раскормят людей до тучности и будут окружены за это похвалами, но в конце концов сгонят с костей и то мясо, что было на них сначала. А эти в свою очередь — тоже по невежеству — не тех примут за виновников своих недугов и истощения, кто их потчевал, а тех, кто случится рядом и подаст какой–нибудь совет, когда прежняя полнота, приобретённая в ущерб здоровью, долгое время спустя обернётся болезнью; вот кого они будут и винить, и хулить, и даже расправятся с ними, если смогут, а тех, других, истинных виновников своих бедствий, будут прославлять».
Вот и теперь, Калликл, ты поступаешь в точности так же. Ты хвалишь людей, которые кормили афинян, доставляя им то, чего они желали. Говорят, будто они возвеличили наш город, а что из–за них он раздулся в гнойную опухоль, этого не замечают. А между тем они, прежние, набили город гаванями, верфями, стенами, податными взносами и прочим вздором, забыв о воздержности и справедливости. И когда, наконец, приступ бессилия всё–таки разразится, винить афиняне будут советчиков, которые в ту пору случатся рядом, а Фемистокла, Кимона, Перикла — виновников своих бедствий — будут хвалить. Потеряв вместе с новыми приобретениями и старое своё добро, они, может быть, напустятся на тебя, если ты не остережёшься, и на моего друга Алкивиада, хоть вы и не настоящие виновники, а, самое большее, соучастники вины.
Обрати внимание, какая нелепость совершается и ныне, у нас на глазах, и, говорят, бывала раньше. Я вижу, что когда город обходится с кем–нибудь из своих государственных мужей как с преступником, обвиняемые негодуют и сетуют на незаслуженную обиду. «Мы оказали городу столько благодеяний, а теперь несправедливо из–за него гибнем!» — так они говорят. Но это ложь от начала до конца! Ни один глава государства не может погибнуть незаслуженно от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигает примерно та же беда, что софистов. Софисты — учители мудрости — в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Но это же верх бессмыслицы: могут ли люди, которые сделались честны и справедливы, избавившись с помощью учителя от несправедливости и обретя справедливость, всё же совершать несправедливые поступки посредством той несправедливости, которой в них больше нет?! Ты согласен со мною, друг, что это нелепо?
Видишь, Калликл, не желая отвечать, ты, и правда, заставил меня произнести целую речь.
Калликл. А без этого, не дожидаясь моих или ещё чьих–нибудь ответов, ты говорить не можешь?
Сократ. Похоже, что могу. Как бы там ни было, а теперь я объясняюсь так пространно потому, что ты не хочешь отвечать. Но скажи мне, во имя бога дружбы, мой дорогой, тебе это не кажется бессмыслицей — утверждать, что ты сделал другого человека хорошим (он, дескать, благодаря этому воздействию и стал хорош и остаётся хорошим) и вместе с тем бранить его негодяем?
Калликл. Да, кажется.
Сократ. Но не такие ли речи слышишь ты от людей, которые утверждают, будто учат добродетели?
Калликл. Да, слышу. Но стоит ли вообще говорить об этих ничтожных людишках?
Сократ. А что скажешь о тех, кто утверждает, будто стоит во главе государства и старается сделать его как можно лучше, а потом, когда обстоятельства переменятся, обвиняет его во всех пороках? По–твоему, они сколько–нибудь отличаются от софистов? Нет, милый ты мой, между оратором и софистом разницы нет вовсе, а если и есть, то самая незаметная, как я уже говорил Полу. А ты по неведению одно считаешь чем–то в высшей степени прекрасным — красноречие то есть, а другое презираешь. А на самом деле софистика прекраснее красноречия в такой же точно мере, в какой искусство законодателя прекраснее правосудия и гимнастика — искусства врачевания. Одни только ораторы и софисты, на мой взгляд, не могут бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и самих себя — в том, что не принесли пользы, которую обещали принести. Не правда ли?
Калликл. Истинная правда.
Сократ. Похоже, что и оказывать услуги безвозмездно могли бы тоже только они одни, если бы их обещания не были ложью. Если принимаешь любую иную услугу, например выучиваешься, упражняясь, быстро бегать и учитель не связывает тебя обещанием, не уговаривается о вознаграждении и не берет деньги сразу же, как только сообщит тебе лёгкость в беге, ты, может статься, и лишишь его своей благодарности: ведь, сколько я понимаю, причина несправедливых поступков — не медлительность, а несправедливость. Верно?
Калликл. Да.
Сократ. Но раз учитель истребляет эту причину — несправедливость, ему уже нечего опасаться несправедливого обращения со стороны ученика, наоборот, лишь такие услуги и можно оказывать, не уславливаясь о вознаграждении, если только ты действительно способен делать людей лучше. Не так ли?
Калликл. Так.
Сократ. Отсюда следует, по–видимому, что в остальных случаях, например если речь идёт о строительстве или ещё каком–нибудь мастерстве, брать деньги за свои советы нисколько не позорно.
Калликл. По–видимому, да.
Сократ. А насчёт того, о чём мы сейчас толкуем, — как жить самым достойным образом, как лучше всего управлять своим домом или своим городом, — насчёт этого отказать в совете, если не рассчитываешь на плату, повсюду считается позорным. Верно?
Калликл. Да.
Сократ. Причина понятна: среди всех услуг одна лишь эта внушает желание ответить добром на добро, и нужно считать хорошим знаком, если сделавший это доброе дело затем получает доброе воздаяние, а если не получает — наоборот. Так или нет?
Калликл. Так.
Сократ. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определи точно. Чтобы я боролся с афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее, словно врач или словно прислужник, во всём им уступая? Скажи мне правду, Калликл. Ты начал так откровенно, говори же и до конца всё, что думаешь, — это будет только справедливо. Отвечай мне честно и без страха.
Калликл. Что ж, я скажу: надо прислуживать.
Сократ. Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать?
Калликл. Да, если тебе угодно называть мисийца мисийцем, Сократ. А в противном случае…
Сократ. Не повторяй в который раз того же самого — что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: «Негодяй погубит достойного человека». И не говори, что у меня отнимут имущество, чтобы мне не возразить тебе снова: «Пусть отнимут, а распорядиться отобранным не смогут, потому что как несправедливо отнимут, так и распорядятся несправедливо, а если несправедливо — значит, безобразно, а если безобразно — значит, плохо».
Калликл. Как ты твёрдо, по–видимому, убеждён, Сократ, что ни одно из этих зол тебя не коснётся, — словно бы живёшь вдалеке отсюда и словно не можешь очутиться перед судом по доносу какого–нибудь прямого негодяя и мерзавца!
Сократ. Я был бы и в самом деле безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твёрдо: если я когда–нибудь предстану перед судом и мне будет грозить одна из опасностей, о которых ты говоришь, обвинителем моим, и правда, будет негодяй — ведь ни один порядочный человек не привлечёт невинного к суду, — и я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе, почему?
Калликл. Конечно!
Сократ. Мне думается, что я, в числе немногих афинян (чтобы не сказать — единственный), подлинно занимаюсь искусством государственного управления и, единственный среди нынешних граждан, применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чём бы ни говорил, ради высшего блага, — не ради особого удовольствия, — раз не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Снова приходят мне на ум слова, которые я сказал Полу: судить меня будут так, как дети судили бы врача, которого обвинил перед ними повар. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: «Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит самых младших, пуская в дело нож и раскалённое железо, изнуряет их, душит и лишает дара речи, назначая горькие–прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой — не то, что я, который закармливает вас всевозможными лакомствами!» Что, по–твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: «Всё это делалось ради вашего здоровья, дети», — представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный!
Калликл. Пожалуй.
Сократ. Да, надо думать. Значит, и по–твоему, ему было бы до крайности трудно собраться с мыслями и отвечать?
Калликл. Разумеется.
Сократ. В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд. Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое бы я им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния, тогда как я не хвалю тех, кто их оказывает, и не завидую тем, кто их принимает. И если кто скажет про меня, что я порчу молодых, лишая их дара речи, или оскорбляю злословием старых в частных ли беседах или в собраниях, я не смогу ответить ни по правде, — что, дескать, все слова мои и поступки согласны со справедливостью и вашим желанием, граждане судьи, — ни каким–либо иным образом. Да уж, видимо, какая бы участь ни выпала, а придётся терпеть.
Калликл. И по–твоему, это прекрасно, Сократ, когда человек так беззащитен в своём городе и не в силах себе помочь?
Сократ. Да, Калликл, если он располагает тем единственным средством защиты, которое ты за ним признал, и даже не один раз, — если он защитил себя тем, что никогда и ни в чём не был несправедлив, — ни перед людьми, ни перед богами, ни на словах, ни на деле; и мы с тобою не раз согласились, что эта помощь — самая прекрасная, какую человек способен себе оказать. Вот если бы кто–нибудь меня уличил, что я не могу доставить себе и другим такой помощи, мне было бы стыдно, где бы меня ни уличили — в большом ли собрании или в малом или даже с глазу на глаз, — и если бы умирать приходилось из–за этого бессилия, я бы негодовал. Но если бы причиною моей гибели оказалась неискушённость в льстивом красноречии, можешь быть уверен, я бы встретил смерть легко и спокойно. Ведь сама по себе смерть никого не страшит, — разве что человека совсем безрассудного и трусливого, — страшит несправедливость, потому что величайшее из всех зол — это когда душа приходит в Аид обременённой множеством несправедливых поступков. Если хочешь в этом убедиться, послушай, что я тебе расскажу.
Калликл. Что ж, если со всем прочим ты уже покончил, рассказывай.
Сократ. Тогда внемли, как говорится, прекрасному повествованию, которое ты, вероятно, сочтёшь сказкою, а я полагаю истиной, а потому и рассказывать буду так, как рассказывают про истинные события.
Гомер сообщает, что Зевс, Посейдон и Плутон поделили власть, которую приняли в наследство от отца. А при Кроне был закон, — он сохраняется у богов и до сего дня, — чтобы тот из людей, кто проживёт жизнь в справедливости и благочестии, удалялся после смерти на Острова блаженных и там обитал, неизменно счастливый, вдали от всех зол, а кто жил несправедливо и безбожно, чтобы уходил в место кары и возмездия, в темницу, которую называют Тартаром. Во времена Крона и в начале царства Зевса суд вершили живые над живыми, разбирая дело в тот самый день, когда подсудимому предстояло скончаться. Плохо выносились эти приговоры, и вот Плутон и правители с Островов блаженных пришли и пожаловались Зевсу, что и в Тартар, и на их Острова являются люди, которым там не место. А Зевс им отвечает: «Я прекращу это навечно! Сейчас, — говорит он, — приговоры выносят плохо, но отчего? Оттого, что подсудимых судят одетыми. Оттого, что их судят живыми. И вот многие скверны душой, но одеты в красивое тело, в благородство происхождения, в богатство, и, когда открывается суд, вокруг них толпятся многочисленные свидетели, заверяя, что они жили в согласии со справедливостью. Судей это приводит в смущение, да вдобавок и они одеты — душа их заслонена глазами, ушами и вообще телом от головы до пят. Всё это для них помеха — и собственные одежды, и одежды тех, кого они судят. Первым делом, — продолжает Зевс, — люди не должны больше знать дня своей смерти наперёд, как теперь. Это надо прекратить, и Прометею уже сказано, чтобы он лишил их дара предвидения. Затем надо, чтобы их судили совершенно нагими, а для этого пусть их судят после смерти. И судья пусть будет нагой и мёртвый, и пусть одною лишь душою взирает на душу — только на душу! — умершего, который разом лишился всех родичей и оставил на земле всё блестящее своё убранство, — лишь тогда суд будет справедлив.
Я знал это раньше вашего и потому уже назначил судьями собственных сыновей: двоих от Азии — Миноса и Радаманта, и одного от Европы — Эака. Когда они умрут, то будут вершить суд на лугу, у распутья, от которого уходят две дороги: одна — к Островам блаженных, другая — в Тартар. Умерших из Азии будет судить Радамант, из Европы — Эак, а Миносу я дам почётное право разрешать сомнения двух остальных, когда те не смогут решить сами, и приговор, каким путём следовать каждому из умерших, будет безупречно справедливым».
Вот рассказ, который я сам слышал [от других], Калликл, и я верю, что это правда. И вот примерно какой следует из него вывод. Смерть, на мой взгляд, не что иное, как разделение двух вещей — души и тела, и когда они таким образом разделятся, каждая сохраняет почти то же состояние, какое было при жизни человека. Тело сохраняет и природные свойства, и все следы лечения и недугов: например, если кто при жизни был крупный — от природы ли, или от обильной пищи, или от того и другого вместе, — его тело и после смерти останется крупным, если тучный — останется тучным и так дальше. Если кто носил длинные волосы, они будут длинными и у трупа, а если был негодяем и его драли плетьми, и тело было мечено следами ударов — рубцами от бича или от ран, их можно увидеть и на трупе, эти метки. И если человек при жизни сломал или вывернул руку или ногу, это заметно и на мёртвом теле. Одним словом, все или почти все признаки, какие тело приобрело при жизни, заметны некоторое время и после смерти. То же самое, как мне кажется, происходит и с душою, Калликл. Когда душа освободится от тела и обнажится, делаются заметны все природные её свойства и все следы, которые человек положил на душу каждым из своих занятий.
И вот умершие приходят к судье, те, что из Азии, — к Радаманту, и Радамант останавливает их и рассматривает душу каждого, не зная, кто перед ним, и часто, глядя на Великого царя, или иного какого–нибудь царя, или властителя, обнаруживает, что нет здорового места в этой душе, что вся она иссечена бичом и покрыта рубцами от ложных клятв и несправедливых поступков, — рубцами, которые всякий раз отпечатывало на ней поведение этого человека. — вся искривлена ложью и бахвальством, и нет в ней ничего прямого, потому что она никогда не знала истины. Он видит, что своеволие, роскошь, высокомерие и невоздержность в поступках наполнили душу беспорядком и безобразием, и, убедившись в этом, с позором отсылает её прямо в темницу, где её ожидают муки, которых она заслуживает.
Каждому, кто несёт наказание, предстоит, если он наказан правильно, либо сделаться лучше и таким образом извлечь пользу для себя, либо стать примером для остальных, чтобы лучше сделались они, видя его муки и исполнившись страха. Кара от богов и от людей оказывается на благо тем, кто совершает проступки, которые можно искупить, но и здесь, и в Аиде они должны пройти через боль и страдания: иным способом невозможно очистить себя от несправедливости. Кто же повинен в самых тяжёлых и, по этой причине, неискупимых злодействах, те служат примером и предупреждением: сами они никакой пользы [из своего наказания] не извлекают (ведь они неисцелимы!), зато другие извлекают, видя величайшие, самые горькие и самые ужасные муки, которые вечно терпят за свои проступки злодеи — настоящие пугала, выставленные в подземной темнице на обозрение и в назидание всем вновь прибывающим.
Среди них, поверь мне, будет и Архелай, если Пол рассказывает правду, и любой другой схожий с ним тиран. Я думаю, что и вообще это главным образом бывшие тираны, цари, властители, правители городов: власть толкает их на самые тяжкие и самые нечестивые проступки. Свидетель тому — сам Гомер. Царей и властителей он изображает несущими в Аиде вечное наказание: тут и Тантал, и Сисиф, и Титий. А Терсита и других мерзавцев из простого звания ни один поэт не изобразил в таком виде — неисправимым злодеем, в жестоких муках — потому, мне думается, что у Терсита не было сил [творить зло], вот он и оказался удачливее тех, у кого они были. Да, Калликл, худшие преступники выходят из числа сильных и могущественных, но, разумеется, и среди них могут появиться достойные люди, и тогда они заслуживают особого восхищения. Ибо это трудно, Калликл, и потому особенно похвально — прожить всю жизнь справедливо, обладая полной свободою творить несправедливость. Таких людей немного, но они были и, я надеюсь, будут и впредь и здесь, и в иных краях, честные и достойные люди, чья добродетель в том, чтобы справедливо вершить дело, которое им доверено; а один прославился больше остальных, и не только в Афинах, но повсюду среди греков — это Аристид, сын Лисимаха. И всё же, дорогой мой друг, большинство властителей злы и порочны.
И вот, как я уже сказал, когда Радамант увидит перед собой такого умершего, он не знает о нём ничего, ни имени его, ни рода, лишь одно ему видно — что это негодяй; и Радамант отправляет его в Тартар, пометив, исцелимым или безнадёжным кажется ему этот умерший. Придя в Тартар, виновный терпит то, чего заслужил. Иной раз, однако ж, судья видит иную душу, которая жила благочестиво и в согласии с правдой, — душу простого гражданина или ещё какого–нибудь человека, но чаще всего, поверь мне, Калликл, это бывает душа философа, который всю свою жизнь занимался собственными делами, не мешаясь попусту в чужие. Радамант отдаёт ему дань восхищения и посылает на Острова блаженных. Так же судит и Эак, и оба держат в руке жезл. А Минос сидит один, надзирая над ними, и в руке у него золотой скипетр, как рассказывает у Гомера Одиссей, который его видел:
Скипетр в деснице держа золотой, там умерших судил он.
Меня эти рассказы убеждают, Калликл, и я озабочен тем, чтобы душа моя предстала перед судьёю как можно более здравой. Равнодушный к тому, что ценит большинство людей, я ищу только истину и постараюсь действительно стать как можно лучше, чтобы так жить, а когда придёт смерть, так умереть. Я призываю [за собой] и всех прочих, насколько хватает сил, призываю и тебя, Калликл, — в ответ на твой призыв, — к этой жизни и к этому состязанию (в моих глазах оно выше всех состязаний на свете) и корю тебя за то, что ты не сумеешь защититься, когда настанет для тебя час суда и возмездия, о котором я только что говорил, но, очутившись перед славным судьёю, сыном Эгины, и ощутив на себе его руку, застынешь с открытым ртом, и голова у тебя пойдёт кругом, точь–в–точь как у меня здесь, [на земле], а возможно, и по щекам будешь бит с позором и вообще испытаешь всяческие унижения.
Но пожалуй, мой рассказ кажется тебе баснею вроде тех, что плетут старухи, и ты слушаешь его с презрением. В этом не было бы ничего удивительного, если бы наши разыскания привели к иным выводам, лучшим и более истинным. Но теперь ты видишь сам, что хоть вас и трое и хотя мудрее вас — тебя, Пола и Горгия — нет никого в целой Греции, вы не в состоянии доказать, что надо жить какою–то иной жизнью, чем эта, которая, надо надеяться, будет полезна для нас и в Аиде. Наоборот, как много было доводов, а все опрокинуты, и только один стоит твёрдо — что чинить несправедливость опаснее, чем терпеть, и что не казаться хорошим должно человеку, но быть хорошим и в частных делах, и в общественных, и это главная в жизни забота. Если же кто–нибудь по какой–то причине сделается плохим, он должен понести наказание, и если первое благо — быть справедливым, то второе — становиться им, искупая вину наказанием. А всякого угодничества и лести — и самому себе, и другим людям, немногим или же многим, безразлично — должно остерегаться; и красноречие должно употреблять соответственно — дабы оно всегда служило справедливости, как, впрочем, и любое иное занятие.
Итак, поверь мне и следуй за мною к цели, достигнув которой ты будешь счастлив и при жизни, и после смерти, как показывает наша беседа. И пусть другие презирают тебя, считая глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют, клянусь Зевсом, — переноси спокойно и позор, и побои: с тобою ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели.
А потом, когда мы оба достаточно утвердимся [в этой добродетели], тогда лишь, если сочтём нужным, примемся за государственные дела или подадим свой совет в ином деле, какое бы нас ни привлекло. Тогда мы будем советчики лучше, чем ныне, ибо стыдно по–мальчишески хвастаться и важничать в том состоянии, в каком, по–видимому, мы находимся ныне, когда без конца меняем свои суждения, и притом — о вещах самых важных. Вот до какого невежества мы дошли!
Давай же изберём в наставники то суждение, которое открылось нам сегодня и которое показывает, что этот путь в жизни — наилучший: давай и жить, и умирать, утверждаясь в справедливости и во всякой иной добродетели. Последуем сами призыву этого наставника и позовём за собою других, но не станем прислушиваться к тому суждению, к которому склонился ты и склоняешь меня: оно ничего не стоит, Калликл.