Перед войной Дектяревка раздалась вширь, потеснив таежную сторону. Восемь лет назад нагнали сюда раскулаченных. Поскотину под застройку им не отдали: повоюйте с лесом, покорчуйте пни, расчистите завалы. От сосновых срубов посветлела деревня. Игольчиковы возвели многооконный пятистенок. Пяти послессыльных лет хватило им, чтобы возродить зажиточное хозяйство. В надворных постройках слышались мычанье, блеянье и хрюканье. Крепкоскулый, приземистый Парфен привез с Алтая упрятанные под пимную заплатку деньги, потихоньку пускал на обзаведение хозяйства. Хотел сторговать в соседней деревне лошадь — побаивался, что и здесь навлечет на себя немилость властей. Пожалуй, вновь тряхнут двор, спросят, отчего так скоро поднялся на ноги и припеваючи живешь.
В деревне изба избе скоренько пересказывают все новости. Давно ходили крепкие слухи, что из понизовских сельбищ обряженные в форму люди увозят на дознание председателей колхозов, рыбартелей. Берут счетоводов, смолокуров, фуражиров, мельников. Угодила даже доярка, обвиненная в умышленной порче двух стельных коров. Дознаватели пожаловали и в Дектяревку. Артельцы ходили напуганные, понурые, испытывая на себе косвенную вину за осеннее затяжное непогодье, за неурожай льна и картошки, за недопоставки обременительных налогов.
На постой и харчевание строгие дяди остановились у зажиточника Парфена. Не обратно же на Алтай ссылать мужика, если он сумел извернуться от нужды и в нарымскую мерзлоту пустил цепкие корни. Сердце подсказывало Игольчикову: будь мужик тоже политиком — приветь важных гостей, словоблудь с ними, поддакивай, расхваливай новое время. Авось, зачтутся щедроты в новый судный день. Сын ревниво и въедливо поглядывал на лакейскую услужливость отца. Не мог дотумкать Крисанф, чем вызван столь богатый прием строгих гостей, опоясанных портупеями. Наганы примагничивали взгляд, от них словно исходил жар. Сын совсем был сбит с толку под вечер, когда доброхотный Парфен зарезал для гостей прихрамывающего барана. Освежевывая тушу, посверкивая ножом над парным мясом, отец лукаво подмигивал насупленному помощнику:
— Не хмурься, Крисанфушка, в нашей овчарне не убудет. Пожертвуем барашком, зато нас — овец — сторонкой обойдут, не сшибут с нового места. Чуешь, какая облава кругом идет. Помнишь, на Алтае на нас навалились в тридцатом, будто псы с цепи сорвались. Против внутренних органов восставать — струю на ветер пускать. У них власть и сила…
Понизив голос до шепота, наклонился над ухом сына, теплом обдал:
— Будут тебя о председателе и о весовщике спрашивать, говори: два сапога — пара. В прошлом году намолот крепкий был. Государству недодали зерна и на трудодни шиш с маслом получили. Смекаешь? Копнуть надо родственничков, утайку зерна сыскать…
Через день обезглавили дектяревский колхоз. Председателю даже не дали проститься с семьей. Отняли печать. Забрали в конторе прошлогодний отчет. Катер-трескун повез в низовье страшных гостей и очередную безвинную жертву.
На Игольчиковых в деревне стали смотреть ненавистно. Дело явно не обошлось без участия мужика-хитрована. Вот тебе и постой, и застолье у ссыльника Парфешки. Многие дектяревцы за всю жизнь не могут подмять под себя нужду, выбиться из бедности. Этот сыч махом обогател. Начальники из района к нему прибиваются. Видно, хмельно поит, сытно кормит, на мягкую перинку спать укладывает. Не брезгуют районщики, что мужик из раскулаченных. Старое не поминают и про новое молчат. Хороминку высокостенную поставил — его дело. Двор живностью кишит — пускай. Не брали в толк деревенцы, что Парфен — ломовая лошадь. Крисанф с завистью и восторгом глядел на спорую работу главного кормильца семьи. Молодая жена Матрена тоже вертелась колесом в прялке, но сноха уступала в расторопности строгому, неласковому свекру. Ни один мускул не дрогнул на его лице, когда бесследно исчез председатель. Парфен даже недовольничал, что не забрали вместе с ним весовщика-кладовщика Новосельцева. Стриганули бы под одну гребенку, и дело с концом. Зажиточник давно метил на его место.
Свекровка не говорила Матрене упречных слов, но тяжелым, гадливым взглядом попрекала молодайку: знай, из какой нищеты пришла в наш дом… на готовый достаток явилась. Заезженная домовщиной и хлевом, молчаливая невестка чувствовала себя неприкаянной и горемычной. К насупленному, злому Крисанфу не прикипела душой. Нераскрытое для чистой первородной любви сердце обрекало себя на долгие затаенные муки. Семейная жизнь не дала телу желанного прозрения. Тянулась привычная слепота чувств. Матрена разделяла одиночество с зареванной подушкой, пугалась приближения ночи… надо будет стелить постель, тонуть в душной перине с грузным мужем. Тяжел черт, точно потолочная матица, вытесанная из лиственницы.
Родители видели нелюбовь Матрены к сыну. Ревниво следили за каждым ее шагом: не бегает ли угрюмица на вечерки, не подглядела ли сокола попригоже. До плутней ли дворовой работнице. Свекор вбивал клином в голову: «Надо множить богатство… денежки счет любят… на большой береж век проживешь…». Пугливо озираясь на хозяина, Матрена защищалась слабым голосом: «Я вам не тратчица. Сарафан прохудился, второй не прошу». — «Не королева — в залатанном походишь».
Стесывая с бревна широкую щепу, Парфен науськивал сына:
— Поучи малость свою курву — дерзить стала. Перечить тебе негоже, мне — тем паче. Власть над нами никогда не забрать. Попотчуй ее для острастки вожжами.
Вскоре представился случай отыграться на беднячке. Вытаскивая чугун из русской печки, опрокинула нечаянно варево. По загнетке на пол потекли фиолетовые струи свекольника, оставляя на побеленной печи большие разводы. Семья сидела в ожидании обеда. Голодный жоркий свекор постукивал в нетерпении по столешнице деревянной ложкой. Накопленная слюна собиралась скатиться с мясистой оттопыренной губы. Опрокинутый чугун вынудил озлобленного Парфена швырнуть ложку, размашисто перешагнуть скамейку. Протест отца послужил Крисанфу сигналом к действию. Выхватив из квашни увесистую мешалку, остервенелый муж несколько раз ударил наотмашь Матрену пониже поясницы. Жена от стыда и позора убежала в сени. Рыдание сдавило грудь. «За что такое унижение? За какие грехи попала в рабство чужим людям? Родный тятенька ни разу пальцем не тронул. Разве моя вина, что рога ухвата плохо держались на черенке? Мужики называются — укрепить не могли».
В избе чувствовала себя забитой рабыней. Перешла из родной халупы в светлооконный пятистенок, словно на чужбину попала. Не роднись бедность с чужим рублем. Выдал бы тятя за ровню, дал телушку на обзаведение. Горемычь теперь.
Врожденная стеснительность не позволяла за столом уплетать еду за обе щеки. Ела медленно, мало, постоянно ощущая косые взгляды одностольников. Встанет со скамьи полуголодная, никто не спросит: наелась ли? Выспалась — не выспалась, устала — не устала, ни свекра, ни свекровку, ни колодину-мужа нисколько не интересует. Они себя считают благодетелями: из грязи девку вытащили, почти княгиней сделали. Разрывайся теперь, княгиня, между хлевом и домом. Таскай дрова и воду. Шоркай полы дресвой. Стирай затасканную мужскую одежину. Вари. Жарь. Корми скотину. И все делай под обстрелом многих глаз, не дожидаясь ласки, сочувствия и утешения. День в колготне проходит. Ночь почти не возвращает силы. Храпливый Крисанф допекает собачьим рыком. Стелила себе на полу, отмежевывалась — средь ночи за волосы приволок, впихнул в перину.
Беда давняя, обрушная: тятя болеет, красными сгустками харкает. Родителям невмоготу обойти-объехать проклятое безденежье, частое бесхлебье. Выручают жмых, горох, картошка. Дочка сама недоедает, переправляет тайком через братца пироги, шаньги, ломти каравайные. Положит сверток под лист лопуха, Васятка подползет к бане из-за конопельника, возьмет. Таким простительным украдом отсылала сала, муки, молока. Навещая, приносила кусочки сахара, горстку конфет. Игольчиковы сразу отрезали Матрене: «Наши припасы по лишним ртам не пойдут. Пусть твои родственнички выкручиваются сами».
Без снохи Парфен был откровеннее:
— Сократили страдающую семейку на взрослого едока — в ноги нам надо поклониться. Что делами домашними нагружаем, за это спроса нет. В ответчики не попадем.
Помыкали работницей: кухарка, поломойка, скотница, прачка. Прибежит Матрена попроведать родных — плачет навзрыд. Дома воз дел, в колхозе — два воза. Бесконечное изматывающее черноделье. Бой за полномерный трудодень. Женщина раненько заговорила о смерти — избавительнице от нудливой, бессменной артельщины-семейщины.
Нежданно-негаданно забрали председателя, прислали из района крикастого сменщика. На первой же сходке грозился выбить из дектяревцев лень и дурь, искоренить кумовщину. На крикуне был строгий зеленый френч, черное суконное галифе с такими расширенными боковыми отворотами, что в них можно было упрятать по сковородке.
Сходка бурлила от выкриков, свиста и топотни:
— Куда девали Новосельцева?
— Верните председателя.
— Он нам не был врагом.
Сватать чужака приезжал сутулый, кадыкастый районщик. Он уловил приближение нарастающей бури, крутой накат людской волны, поэтому стоял на клубной сцене волнорезом, выпятив крепкую горбушку-грудь. Прищуренными глазами засекал подозрительных крикунов и взвойщиков. На третьей лавке ерзал плешивоголовый мужик. Зажав кулак, тыкал им в сторону шаткой фанерной трибуны, обтянутой плакатным материалом. Сват стойко переждал гнев в зале. Уловив паузу, грубо навел указательный палец, как маузерный ствол, на ерзающего бунтовщика.
— Кто?! Я спрашиваю — кто ты?!
Мужики, бабы закрутили головами. Черт его знает, в кого пулял сват свинцовый, усмиряющий вопрос.
— … Вот ты, ты, митингующий на третьей лавке… с плешивой башкой.
— Колхозник я, — ехидно, вызывающе ответил весовщик Сотников, чувствуя гудящую поддержку артельцев, выкрики и смешки.
— Что ты колхозник, не фининспектор, я без тебя знаю. Из сосланных?
— Хотя бы.
— Фамилия?
— Ну-у — Сотников.
— А-а-а, — обрадовано завопил сват, — колхозный ключник-замочник. Слышал-слышал… Дело ясное: сегодня же сдашь ключи от склада… Мы живо выбьем из деревни все антинародные элементы. Мы не позволим утопить в трясине широкое колхозное движение. Мы…
Подслеповатый дед Евлампий, нюхавший порох финской и гражданской войн, крикнул на весь зал сиплым голосом:
— Мы… мы… Чё размычался! Приехал тут новый Николай Второй. Тебе весь сход доносит: нет вины на арестованном председателе. Нам нового не надо, со старым полюбовно жили.
Когда зацепили словом-крюком кладовщика, приказали немедленно сдать ключи, Парфен просиял. Все свершилось по воле божьей и чуточку по воле расчетливого Игольчикова.
Многодворная Дектяревка на коренном берегу реки легко парила на фоне проплывающих облаков. Казалось, на миг опущенные широкие крылья тесовых крыш вот-вот напряженно взмахнут и понесут по-над лесом избы, увлекая за собой баньки, стайки, скворечники и прясла. С лугового раскатистого заречья особенно ощущалась картинность и легкость поднебесного сельбища. Игривые переливчатые лучи отблескивали от окон, похожих на пылающие камины.
Башковитые первопоселенцы обласкали взглядом пригожее под застройку место. Дорога-река под боком. Травных равнин по низкобержью — вволю. На много верст тянется сухая сосновая грива. Подступает клюквенное болото: ягода, мох для конопатки стен всегда сгодятся. Полосы чернолесья чередовались с кедровниками. Ходили поселенцы по промятым охотничьим тропам, не смущались, что кто-то тут был до них, разводил костры, развешивал зачем-то на деревьях разноцветные ленточки и сохатиные рога. Здесь ступала нога человека, но имя ему было не пахарь. Кочующая голытьба искала вольную землю и нашла ее на светлом крутояре. Никто до них не застолбил здесь участок, не поставил сруб, не раскорчевал ни десятины земли. Попробуй, спихни теперь с обжитого места бородачей, успевших пропитаться запахами вскрытой земли, парового дегтя и рыбьего жира.
Выше по реке стоял все тот же нетронутый лес, тянулись необмерные взглядом болота, луга. Дивно всплескивалась на темной глади рыба. Чернели от уток озера. Шумела густая сочная трава. Встречалось много переплывающих реку змей. Верховод поселенцев Козьма Дектярев строго-настрого приказал не казнить их веслами и палками: каждая тварь допущена на жительство земное.
Поселенцев поражал непривычный цвет воды. Плыли, словно по крепко заваренному чаю. Эта диковинка открылась еще с устья, когда миновали многоводную Обь и на лодках, купленных у рыбаков, вошли в набежную темь. Думалось, что время упрятало до поры до времени в пучину свое предночье и выпустит его из берегов по сигналу звезд. Но странное дело: солнце долго не уходило на покой, и над северным объемным миром правил устойчивый, затяжной свет.
Лодки придерживались тихой воды, торопились миновать середину плесов. Совсем избегали подъярного, напористого водобежья. Там повсюду торчали ослизлые карчи, топорщились обрушенные оползнями деревья, и воронки свивали гнезда пористой желтой пены.
Не на погибель, на вольное безбедное житье вез послушную ватагу густобровый, басистый мужик Козьма Дектярев. Насмотрелся людского поганого мира, где готовы вырвать кусок из глотки, затаскать по долгим продажным судам, раздробить зубы кулаком любого полицмейстера. На дикой природе душа смаковала долгожданную свободу. Руки жаждали раскрепощенного дела. Река затягивала в пугающие берега. Мужики, бабы пялили глаза на огромное ничейное богатство. В городской переселенческой конторе им сказали: «Ехайте в Нарымский край, седлайте берег любой реки».
Матрена знала про Дектяревку не более других. Деревня как деревня. Вечно тонула в сугробах, куталась летами в дымокурные струи, отпугивающие всякое мелкокрылое гнусье. Сначала ее до озлобления выводили из себя наседливые летучие кровопийцы. Ласточки, стрекозы объедались паутами, комарами, мошкой — кусучих тварей не уменьшалось. Разъеденное в кровь лицо, расцарапанные руки и ноги, постоянная почесуха порой доводили Матрену до слез. Было стыдно показаться в клубе, сходить на вечеринку, пройтись к колодцу за водой. Успокаивали подруги: «Крепись, к зиме гнус отступится».
После алтайского полевого раздолья давило, угнетало плотное лесное окружение. Небо застилали зеленые купола. Частоколом стояли монолитные стволы. На раскорчеванные поля напористо наступал хвойно-лиственный молодняк. Оставалось вольным для глаз заречье. Но оно, затканное кустарником, обставленное корявостволыми осокорями, рослым осинником, закрывало луга и озера, обкрадывало простор. Матрену тянуло на берег реки. Отсюда она окидывала взором темный плес и раздвинутые небеса. Здесь чуточку отдыхала душа, вспоминалась оставленная земля детства.
Но что было притеснение тайги по сравнению с игом чужой семьи?! Проходили месяцы, годы, из пучины жизни не всплывала любовь. Даже не являлась обыкновенная привязанность, подменяющая нежные чувства. Теряло силу и власть обманчивое поверье: стерпится-слюбится. Слепое девичье сердце залетело в крепкие сети. Не выпутаться. Не порвать. Нахлебницей, приживалкой, домработницей чувствовала себя Матрена в пятистенных хоромах, только не хозяйкой и женой увальня мужа.
Отовсюду наползала каждодневная, докучливая работа. Артельный двор — бабам мор. Изнурял и хозяйский хлев. Не давала роздыху неучтивая обретенная родня. Матрена вздрагивала от окриков, стеснялась чихнуть, громко брякнуть штырьком рукомойника. Изучила все нескрипучие половицы, старалась наступать на них и передвигаться легкой скользящей походкой. Матрене мнилось, что даже Христос и Троеручица поглядывают на нее из красного угла с нетерпимостью и укором, чураются введенной в избу молчаливой чужачки.
Сноха нечаянно подслушала наговорщину свекра на безвинного председателя. Не утаивал он с кладовщиком зерно. Правда, полновеснее, чем в других колхозах, получился трудодень, не грозил дектяревцам голод. Разве за это лишают свободы? Колхозные ходоки вернулись из района с пустыми вестями. Где Новосельцев — никто не знал или не хотел обнародовать тайну.
Неужели сыграла зловещую роль недопоставка хлеба? Но сколько можно получать крохи за адскую повседневщину?! Уплыли урожаи под красным флагом, под пышными лозунгами…
В деревне распространенными фамилиями были Дектяревы, Гришаевы, Новосельцевы. На одного Новосельцева стало меньше. Резанули семью по-живому, устранили кормильца и защитника. Осталась семья в шесть душ. Самая меньшая рахитичная душа пищала в зыбке, пускала слюни.
Раньше свекор внушал Матрене страх. После бессудного обвинения председателя возненавидела Парфена. И Крисанф хорош: сидел, поддакивал отцу, запивая вранье подкрашенной самогонкой.
Новый председатель-ставленник перевел бывшего кладовщика Сотникова в разряд чернорабочих. Ключи перешли в руки Парфена. При новой колхозной власти он шире расправил грудь, нарядился в такой же комсоставский френч, обзавелся галифе. Парфен поклялся выжать из колхоза все привилегии, отомстить за то, что власти когда-то оставили от его крепкого хозяйства одни выжимки. Игольчиков-старший костерил себя, что на алтайщине не обзавелся дружками-начальниками, не потчевал их, жмотничал, жалел денежки на угощение и подарки. Раскулачиванием — вот чем обернулось такое скупердяйство. В Дектяревке мужик разом прозрел и поумнел. Довольные угощением, приемом районщики увозили свежесбитое масло, круги домашней, крепко прочесноченной колбасы, меха, мотки шерстяной пряжи, ягоду и орехи. Не зря подмасливал гостям зажиточник Парфен — председатель испекся, всеми ключами от складов правит он, бывший поднадзорник и ущемленец в правах. Не бывать тому, чтобы всякая тварь вытирала о Парфена ноги, помыкала и гнобила. Далось в крепкие руки новое богатство, теперь его ни за что не упустит.
Предвоенной многоводной весной дектяревцы поражались уловом: грузнели от рыбы сети и фитили. По милости солнца льды и снега обернулись вечной водой. Река не захотела оставаться рекой, легко перемахнула границу левого берега, ударилась в долгие безоглядные бега. Ей нравилось верховодить над низкой сушей, парить над лугами вольным летом.
На широкодонном обласке Парфен с сыном поехали проверять фитили. Левобережное понизинье откатывалось к небесам. Местами синеватую даль застили голые тальники, редкий топольник, березняк на сухих гривах. Повернутые затылками к деревне, рыбаки дружно гребли веслами, ощущая упругую тягучесть замутненной воды. В этот час сплошным радостным пламенем пылала их добротная изба. Матрена со свекровкой были на ферме и пока бежали домой, недремный огонь наливался яростной мощью. Он исключил всякую борьбу с ним. Никто из деревни не пытался отбить избу даже у небольшого пламени, от матерого — подавно. Построенный на отшибе дом был обречен пропылать в одиночестве, не захватив огнем чужие постройки.
Взбешенная от страха, во дворе металась корова. Свинья попыталась пролезть между жердин городьбы, застряла в них. Истошно визжала, перекрывая режущим плачем шум оранжево-красного смерча. Прикрывая лицо от жара, Матрена хотела выломать осиновую жердину. Прясло, сделанное по-парфеновски добротно и прочно, нуждалось в топоре и ломе. Кое-как женщины протащили за передние ноги и уши обезумевшую свинью. Расцарапывая в кровь пальцы, Матрена принялась распутывать на кольях черемуховые вязки. Успели сбросить пару верхних жердей, через остальные корова перемахнула с завидной легкостью. Взбрыкивая, понеслась в сторону поскотины.
Рыбаки вернулись на пепелище. Зловеще-черный обугленный скелет отталкивал Парфена; на подходе он вяло и неохотно переставлял ноги. Слабонервный Крисанф подавленно застонал. Подкошенный бедой, упал на колени, вознес руки:
— Тятенька… родненький… да как же это?.. да пошто?
Продирая слова сквозь сухость горла, Парфен выдавил догадку:
— Нечистое дельце, сынок, ох, нечистое. Укараулили наш отъезд.
Вздыбив кулак, тыкая им в сторону деревни, закричал:
— Они меня попомнят! Целиком распаскудное поселение спалю!
Заражаясь отцовской местью, Крисанф поддакивал жестким, непослушным языком, быстро хмелея при виде скоротечного, черного разора.
Перебрались на скученное житье в баню… Отлетаемые от избы головешки не смогли заогнить последнее прибежище, оставленное от большого подворья.
Без особой жалости отнеслась Матрена к подстроенному кем-то пожару. Одним крепким монастырским уставом жила нарымская деревня. Объявился чуждый уставщик — гонористый, услужливый, хитрый. Наверно, господь отступился от Парфеши Игольчикова, черти потихоньку потворствуют. Стоило приветить, поить-кормить дознателей, сразу не стало председателя, бывший кладовщик попал под подозрение. Ждет Сотников со дня на день: вот-вот и его захапают, упрячут в тюрьму.
Матрена отпросилась у мужа и свекра к родным. В бане теснота, захотелось вновь очутиться под крышей родного крова. Отец Матрены предлагал Игольниковым пожить в его, хоть и тесной избе — отмахнулись. В родительской избе явился давно забытый крепкий, сладостный сон.
Нелюбимый муж после страшной беды стал покладистее, задумчивее и нерасторопнее. Ходил с остекленелыми глазами, натыкался на скамейки, косяки, будто переносил на ногах жуткий, долговечный сон.
Расчищая пожарище, Парфен мстительным взглядом приговаривал к сожжению дектяревские избы. Знать бы, кто отыгрался огнем. Мужик яро сжимал топорище, мечтая о справедливом возмездии. Он придумывал своему врагу казнь с изощренной мстительностью. Прихватит на болоте, поиздевается вволю и башкой в трясину… пропихнет тело до вечной мерзлоты. Нет, лучше сразу топором по черепу — и душа в отлет.
Крутился перед лицом черный прах сгинувшей избы, забивал ноздри, лез в глаза. Навалилась бесовская, едучая злоба, заставляющая до боли стискивать зубы.
За обгорелыми венцами амбара суетились куры, разыскивая уцелевшие зерна. Среди них живым клочком огня бродил горделиво петух. Маленькое пламя с гребешком напомнило Парфену о недавнем пожаре. Он схватил головешку, швырнул в форсистого петуха.
Острой двуручной пилой Игольчиковы валили сосны на новый сруб. Они давно приметили толстую лиственницу на стояки фундамента. Раскряжуют, обожгут на костре поверхность столбов, чтобы не портила гниль, не лакомились жуки-древоеды.
Отец с сыном сидели на свежих пнях, дымили самокрутки. Кто-то ломился к ним по кустам. Парфен пододвинул к себе топор. Подбежала раскосмаченная Матрена. Переводя дух, выжала жуткие слова:
— Бе-да, му-жики… война.
Среди лесного июньского великолепья — молодой листвы, волглого, шелковистого мха, пьянящего багульника, цветов, птичьего разноголосья слово война сразу не было воспринято со всей обнаженной и страшной правдой. Крисанф поперхнулся дымом, раскашлялся: от натуги нос посизел. Молчали, не выпытывали посыльную, переваривали услышанное. Парфен мозговал: погорельцев, чай, не возьмут — дадут отстроиться… в районе знакомцы есть, помогут…
Возле колхозной конторы бурлил люд. На лицах растерянность, недоумение: как могла объявиться гроза средь ясного, бестучного неба. Сухолицый, зыркастый военкомщик размахивал списком первобранцев. На сборы давались сутки. Игольников старший негодовал: его отправляют на войну вместе с сыном. Тут что-то не так, недоразумение закралось. Ничего, в районе выяснится. Собирая котомку мужу, Матрена не испытывала жалости. Душа даже не взбунтовалась от такого омертвления сердца. Изба исчезла, Крисанфа забирают на фронт — спокойна… навалилось тупое, омерзительное равнодушие. Вспомнилась пошлая песенка, подходящая к случаю: «Жена мужа на фронт провожала, насушила ему сухарей. А сама потихоньку шептала: унеси тебя черт поскорей».
Вскоре муж вернулся из района с бронью. Парфен, Сотников, другие первобранцы понеслись навстречу свинцовой судьбе.
Кантуя, ошкуривая сосны, Матрена перебирала в памяти безрадостные месяцы супружеской жизни. Мало находилось просветов, все было заткано плотными многослойными тучами. После пожара жилось несладко. Припасы почти все сгорели. Парфен где-то уберег от огня денежную заначку, она и выручала.
Подбираясь вагой под смолистое бревно, женщина чувствовала, как от натуги холодит и сжимает живот. Матрена не задумывалась, почему она до сих пор не затяжелела. Ей просто не хотелось иметь от Крисанфа ребенка. И она по-мужичьи ворочала бревна, надсажалась, вытравливая беспробудно спящее чувство материнства. Жила, вставала с петухами, ложилась спать в пересменку суток. Позже явится запоздалое раскаянье, она будет слезно просить у икон, чтобы боги ниспослали ей робеночка.
За деньги и водку Крисанф звал на помочи оставленных мужиков — не шли. Отказывались под разными предлогами. Приходил Матренин отец потюкать топором, скоро выдыхался и под дикий кашель стыдливо отваливал от сруба. Слабосильная, плоскогрудая свекровка тоже была плевой помощницей. Покрутится, нагребет щепок в мешок, поохает, растирая поясницу, и к баньке. Все каторжнее становилась закатка бревен на верхние венцы. До осени погорельцы собирались подвести избу под стропила, радуясь долгому немерклому свету белых ночей.
При сумасбродном правлении председателя-ставленника дела колхозные тащились, как воз в упряжке ленивой кобылы. Давал распоряжения, отменял, переиначивал. Он походил на игрока, не умеющего даже переставлять фигуры на шахматной доске. Подрезанные войной силы довершили катастрофу развала. Поправить положение мог арестованный Новосельцев. О нем по-прежнему никто ничего не знал.
Наломавшись на строительстве дома, Матрена брела в свинарник полуживая. Ушастая многокопытная орда встречала голодным, смертным визгом. Разносила по кормушкам распаренные с вечера отруби, нетерпеливая мордастая чухня чуть не сбивала рылами с ног.
После тяжелого завоевания положенного трудодня снова начиналась избяная выматывающая страдьба. Порой охватывала оторопь: неужели вот так, до гробовой доски тащить скрипучую телегу нескончаемых изнурных дней? Но в цепкой работе была и своя отрада: она давала возможность забыться, реже думать о подневольной семейной жизни.
На возводимой избе и Крисанф не жалел сил. Деревенели от топора руки, каменела спина. От долгой наклонки голову обметывало резким жаром. Отстраивались не на пепелище — боялись дурных примет — сруб желтел возле согры и недалекого сосняка, частично изведенного обильными грунтовыми водами. После снеготая, ливневых дождей на мшистом понизинье долго держалась влага. Она производила вымочку корней, постепенно заболачивая приграничный к деревне лесной массив.
Прицельным умом Крисанф предвидел от нового места немалые выгоды: рядом с домом можно выкопать неглубокий колодец, огородить под выпас участок в кочкарнике. Трава здесь высокая, сочная. Не надо гонять спасенную корову на поскотину. И свинье вольготица. Пусть пашет рылом землю, выискивая съедобные коренья. Скотине можно выкопать для водопоя яму. Отстоится питье — речки никакой не надо. Даже в самую жару около прилесья ощущалась прохлада от сыромошника, кудлатых рослых кочек и раскидистых кустов.
Для пробного облета рано закружились нетерпеливые белые мухи. Крисанф еле-еле упросил четырех стариков помочь поднять лиственничную матицу. Крякали, тянули веревки, были насуплены. За помощь не взяли ни копейки, не выпили за подсобу предложенной водки. Молча пришли, молча ушли, пугая Крисанфа забастовочной немотой.
Под ранние крепкие морозы управились с потолком, наметали на него для тепла сена, придавили досками и перебрались в новую избу.
После крещения пришла в Дягтяревку первая похоронка. Вскоре за ней явилась новая казенная бумага, извещающая, что Парфен Игольчиков пропал без вести. Солдатка тупо глядела на машинописный текст. Могильное слово пропал плясало перед глазами. Таинственная пропажа Парфена терзала томительной неопределенностью. Убит? Не учтен в списках? Выпала кара зверского плена? Глыбой свалилась весть-обруха. Матрена видела полоненную горем свекровку, с двойной силой тащила домашний воз.
После ухода на войну отца Крисанф все чаще заговаривал с женой о детях: «Вместях постель давим, а малышек — тютю». Отбояривалась Матрена: «Не знаю, почему полая… эта природа не для нашего ума». Забылось, затянулось тенетами дней, что ворочала в чужом доме ведерными чугунами, большими охапками таскала дрова, что свекор не давал роздыху на покосе и скотном дворе, а распьяной муж торкал в живот чем попадя. Природа не так заботилась об уме женщины, как о ее теле. Она оберегала от натужных трудов. Но мужская природа и порода смотрела на бабу-работницу со своей дворовой колокольни. Мужиков не трогало чужое мускульное расточительство. Они не допускали мысли, что баба не сможет исполнить данный ей обряд родин, бабью справу. Иная жена — подольница приносит нагульного ребенка. Матрена верна, как солнышко земле, даже в думы грех не пускает. Легко сказать Крисанфу: рожай. Есть, видимо, повелитель посильнее, чем муж. Правит, дозорит за судьбой. Надо смириться, уповать на его.
В февральский ветродуй умер отец. В гробу лежал краше, чем был в последние тяжелые месяцы болезни. Обмытый, убранный бумажными цветами покойник казался дочери спящим. Не верилось в вечный сон отца. Всей тяжестью обрушилась на Матрену явь неподвижности и смертной немоты. Тяте не шевельнуть пальцем, не постонать, не погладить дрожащей рукой по голове. Стоящий на табуретке гроб, почти детское изболевшее тело в нем были последним видимым пределом. Скоро могила сокроет его черты. Предстоящая повечная разлука с отцом встала со всей неотвратимостью и мукой. В груди давно вызревал жуткий стон, накапливал страшную силу. Он вырвался громом, заставив вздрогнуть мать, бабушку, братишку и деревенцев, пришедших разделить горе. Стон-вопль подхлестнул волну стенаний. Она покатилась по горнице, ударяясь в стены, двери, обметанные по косякам плотной изморозью.
Никогда так не голосила Матрена по умерцам. Надо было воочию увидеть обрушную беду в родном доме, чтобы от ее опаляющей молнии всеохватно воспламенить страдающую душу. От настойчивого поучения смерти на Руси родилась еще одна вопленица. Некоторые бабоньки не вынесли шквального рыдания горемычной Матрены. Подхватили вой, заголосили, схватились за волосы.
Таким гореванием можно скоро надсадить сердце. Стеная, царапая щеки, вопленица простирала руки к иконам. Летала от плеча к плечу раскосмаченная голова. Утешение долго не приходило к ней. Мать впервые видела такое, порожденное бедой, безумство дочери.
С этой поры Матрена будет приходить оплакивать всех дектяревских умерцев. На похоронах отца ее чистая душа, нестойкое слезливое сердце прошли строгую проверку на отзывчивость и неподдельную любовь. Сострадая, оплакивая чужое горе, точно свое, кровное, вопленица видела все тот же гроб на табуретках в отчем доме, иссушенного болезнью отца. Без труда давались слезы, и летел почти непрерывный горловой стон. В избе мужа она крепилась, сносила бесслезно оскорбления, обиды, тычки. Над обмытыми, обряженными телами давала волю душе. Вопленица оплакивала разом и покойников, и свою никудышную забитую жизнь.
Свекровка, муж подобрели к трудливой Матрене, ведь на нее падали основные тяготы по скотному двору, по избе. Никто не снимал тяготы колхозницы-трудоденницы. Башковитые кабинетчики придумали минимум и максимум пожильной трудовой отдачи. Судьба беспаспортных деревенцев полняком зависела от погодичных-повечных трудодней. У Матрены-стахановки их набиралось с лихвой. В свинарнике, на вывозке навоза, на полях, на лесозаготовках получала иногда по две палочки в день — отметины в потрепанной тетради бригадира, ее он хранил для удобства за голенищем сапога или валенка.
После ухода на войну Парфена главным ключником стал сын, не обиженный грамотешкой. Отец крепко обучил беспроигрышной арифметике обвеса и обмера. Тяжелые амбарные весы, обученные человеком мухлевке, трудились только на недовес килограммов зерна, турнепса, картошки, жмыха. Почти никогда бегунок на размеченной пластине весов не скользил до нужного, точного деления. Кладовщик не дожидался, пока клюв бегающий будет уравнен с клювом неподвижным. Да хотя и замрут они, вытянутся в одну линию, все равно честного веса не будет: весы так хитро отрегулированы, что килограмм-другой колхозной продукции останется в пользу весовщика. В складах тьма прожорливых крыс, и на них можно кое-что списать.
Получая пропитание свиньям, Матрена прихватила мужа на обвесе. С полпуда отрубей недодал. Крисанф грубо осадил свинарку: не суйся не в свое дело. Жена как отрезала: мое дело — привесы, твое, оказывается, — недовесы. Подступила с устной жалобой к председателю. Проворчал: разберусь, уточню. В складе владелец колхозной печати отчитал ключника: «Что ты за мужик, если своей бабе хайло не заткнешь?! Хапай да поменьше… Ко мне пока не вози… излишки. С тобой в тюрьму сесть недолго…».
В конце войны колхоз получил первый колесный трактор. На лбу отлито — ХТЗ. В Харькове родился, в Дектяревке предстояли крестины. Деревенские старички-ушлячки расшифровали ХТЗ скоро и умно — Хрен Трудодни Заработаешь. За надрывную повседневщину оплачивали малым зерном да малыми рублями. Получишь расчет — налоги подлавливают. Раскошеливайся, земледелец, за коровенок, овчонок, свиней. Вся твоя живность похвостно и покопытно учтена. Шкуры не утаишь, маслица на ломоть не намажешь.
Успела прилететь с весной-вестницей желанная птица — победа, но не наступило поналогового послабления. Не было послабления в труде, поставках.
Брал Крисанф в руки газету, тупо смотрел на кричащие словеса: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Хмыкал, швырял серую бумагу. «Что-то не бегут чужестранные пролетарии сливаться с нашей голодранью. Значит не хужее у них житье… терпят капиталистов.
Мы пролетели, их увлечем за собой… боятся. Не глупцы заокеанцы…».
Тираду обрывала Матрена: «Заткнулся бы! Впрочем, болтай. За дерзкие рассуждения скорее в район утащат. Там поговоришь».
Жена все чаще дерзила мужу. Заметно терялась его власть над женщиной. В ней запоздало проснулись непокорность, отвага и гордость. Перестала встревать в спор тщедушная свекровка. Сноха воловьим трудом добилась права ходить по избе с гордо поднятой головой, есть, сколько хочется: наверстывала за долгий полу голод. Теперь она в открытую помогала матери мукой, мясом, деньгами. Попробовал Крисанф без прежней смелости ударить жену, с размаху опустила мешалку на его башку. По дереву разбежалась трещина. Когда-то мешалочка гуляла по ней. Теперь пусть поскачет, порезвится по мучителю.
По избе ходила размашисто, нарочно наступая на скрипучие половицы. Дверями хлопала громко, бренчала ведрами, стучала ухватами, гремела штырьком умывальника. Этими шумами, дерзким взглядом вымещала с годами накопленное раздражение.
Пропавший без вести Парфен, видно, навсегда затерялся в просторах недавней войны, сгинул, как сгинула и сама война-кровопролитница. Деревенцы о нем и не вспоминали, будто и не ходил козырем перед ними зажиточник-хитрован.
По-прежнему разрывалась Матрена между колхозным и личным дворами. По-прежнему вечной течью струилась под боком деревни сплавная река. Густые надречные туманы порою так плотно забивали плес, раскатывались по травному забережью, что являли фантастическую картину незнакомого жития земли.
По заведенному обычаю природы в Ильин день обрушивалась ярая гроза с пугающими высверками молний и сокрушительными страшными громами. Иногда грозы зачинались с Петровок, тяготили, выматывали упорной продолжительностью. Никогда дектяревцы не слали небесам и иконам столько крестных знамений, как в пору июньско-июльских громопадов. Огнистые ветви затучных исполинских дерев летели наземь скоротечным каскадом.
В одну из гроз Матрена обмерла в огороде от великого открытия вечной тайны чрева. Под шерстяным набрюшником ощутила непривычную плотность живота. Сердце отозвалось частыми, сбойными ударами. Она ничего не сказала мужу, свекровке, полагая, что все это ей примерещилось. Но в пору сенокоса знала точно: подступает отрадная пора материнства. Медленнее стала летать над травами большая мужичья литовка, уже лились за спиною прокосы. Страшилась вспугнуть, изувечить надсадой зарожденное чудо. Матрена не брала в расчет мужа, забыла о нем. Думала, что это случилось по воле икон. Ведь было же в давние времена непорочное зачатие святой девы Анны. Шептала над травами: «Дура же, ох, дура была, когда нарочно надсажалась, катала толстенные сосны, за двух мужиков тянула веревку, поднимая матицу… Не зря я втайне молилась Троеручице. Вняла мольбе, вдохнула новую, пока невидимую жизнь».
Перед ледоставом свекровку свалила тяжелая болезнь. Ухаживать за ней пришлось недолго, без стона умерла в ветреную, ненастную ночь. Матрена на похоронах не надрывала над покойницей сердце, не терзала душу, как над другими деревенскими умерцами. Сейчас живое в ней подсказывало поберечь себя, не вызывать неистовые рыдания, не отягощать грудь. Скоро должна была оборваться долгая несуразица жизни, обрести смысл, отпущенное природой счастье материнства.
В буранливый март родилась двойня. Матрена крепилась изо всех сил, боялась потерять от боли сознание. Плотно стиснув зубами уголок полотенца, обмирала от колдовских медлительных рук деревенской повитухи. Не терпелось услышать первый вскрик. Рассеивался блеклый свет лампы-керосинки: избяное озарение первых минут жизни. Братики кричали наперебой. Они громогласным ором заявляли о появлении двух не лишних для земли ртов.
Заслышав плач, ошеломленный радостью отец хотел приблизиться к повитухе. Она шикнула на него и заставила выливать из чугунов в банную шайку теплую воду.
Принимая роды, телесатая баба без умолку сыпала словами: успокаивала, заговаривала боль. Когда благополучно удалось извлечь младенцев, свое тароторство переключила на них: «Ах, вы мои маленькие-удаленькие! Сичас мы вам пупешки ниткой шелковой перевяжем, да лишнее отрежем». Шустрым пальцем игриво задела у новорожденного промеж ножек. «…А вот энти пупешки мы перевязывать ничуть не собираемся, отрезать тем паче. Энти пупешки за милую душу девкам сгодятся…».
Сотворив вялую улыбку, родиха облизала сухие губы, попросила пить. Повитуха подала кружку клюквенного морса: «Выпей, милая, за появление близнецов». Крисанф, вылив из чугунов нагретую воду, сверлил глазами матицу, примеривался, куда вбить заранее откованный крюк для зыбки.
Мать ревниво оберегала малюток от прикосновения мужа. «Не смей с улицы подходить к зыбке… руки вымой, прежде чем брать крошек… Не гляди, не гляди — твоего тут ничего нет…» — «Хм! С ветру таких красавцев не принесешь. И нос мой и… пипетки. Одного в честь ихнего деда Парфеном назовем. Решено!». — «С кем решал-совещался? Будут они по-моему Петром и Павлом наречены — в честь святых правоверцев». — «Отыскались новоявленные апостолы. Им в будущем не проповедовать — хвосты быкам крутить придется да сено в лугах ставить».
Сломить упорное сопротивление жены не удалось. Апостолики жили-поживали в широкой зыбке. Дружно прикладывались к материной груди, и она часто путала — Петр или Павел сильнее теребит правую любимую сиську.
Навязчивая мысль о непорочном зачатии втемяшилась крепко, окатывала дурманом внушенного обмана. После рождения близнецов в Матрене не зародилось искры любви к осоловелому от счастья мужу. На радостях ухмеленный кладовщик несколько недель не обвешивал деревенцев. Принимая на склад овечью шерсть, мясо, свежесбитое масло, был болтлив с бабами, заискивал перед мужиками. От фронтовиков отводил стыдливо глаза. С Крисанфом здоровались через губу, неохотно вступали в разговоры. Инвалиды плевали под ноги. Возведенная отцом стена отчуждения не рушилась — росла. Парфену удалось сковырнуть доносом председателя. Сын приложил руку и поганый язык к аресту смолокура Игната Гришаева, обвиненного в умышленном поджоге затерянной в тайге смоловарни. Закорючистая, но разборчивая фамилия — Игольчиков уколола больнее шила, приговорила к явному навету — враг народа.
В нарымских тайговниках было много разбросано всяких промартелей, смолокуренных заводиков с примитивным, изношенным оборудованием. Готовили смолье, драли бересту, рубили пихтовую лапку. Жгли-томили в закрытых ямах уголь для кузниц. Наполняли бочки живицей, дегтем, скипидаром. Стойко держался в тайге смольно-скипидарный дух.
Рослый, густо обородаченный Игнашка Гришаев приходился дальней родней арестованному председателю колхоза. Игнат, схваченный за дикую напраслину, не сразу дался милиционерам. Ему пытались заломить руки за спину, тряхнул плечами — двое дюжих парней повалились с ног. Успев схватить топор, крикнул: «Порушу, гады! Подваливай смелее!». Один из парней схватил оглобельную заготовку, с размаху оглушил смолокура. Повалился наземь, запрокинулась крупная кудлатая голова. Игнашка отчикивал сапожным ножом слипшиеся от смолы волосы в бороде, она была уступчатой, неопрятной. На эту кудлатину изо рта выкатились струйки крови.
Вели смолокура к реке под дулами наганов.
Упекли бы, наверно, страшные гости и кладовщика Сотникова, не укатись он на фронт с первой крутой волной призывников. Вернулся с войны с крепким прострелом плеча. Осколок на вылете грубо разворошил ткань: срослась бледно-желтыми нашлепками. Крисанф страшился смотреть в казнящие глаза инвалида. Однажды заговорил льстиво:
— Слушай, Сотников, может, снова за весы встанешь. Я охотно уступлю должность.
Фронтовик гневно окинул фигуру кладовщика с ног до головы, будто вилами пропорол. Такой секущий взгляд в словах не нуждался.
Изба, поставленная в понизинье, на четвертую весну слегка накренилась к согре. Сковывающий землю мороз, обильные талые воды пошевелили стояки фундамента, выпирали их. Пол в избе стал покатым: куриное яйцо, положенное у двери, могло своим ходом докатиться до противоположной стены. В подполе скапливалась вода. Первые венцы покрылись плесенью, обросли белым, ломким грибком. Зато на личной, огороженной поскотине спокойно паслись корова с теленком и ретивые мордастые свиньи свергали броневыми рылами густой кочкарник. Чавкая, объедались кореньями, вольготно валялись в теплых лужах, беспрестанно пошевеливая лопушистыми ушами: вели бесполезную борьбу с гнусом.
Матренины апостолики Петр и Павел давно выломились из зыбки, гнусили стародавнюю проповедь: мамка-а, дай пое-есть. Росли они на удивление споро. От стола отваливались с такими гулкими пузешками, что их нельзя было ущипнуть. Приходил в гости верзилистый брат Васька, громко просил: «Матрё, накорми!». Он привык недоговаривать имя сестры, и ей даже нравилось усеченное нежное имя. Васька уводил пострелят к свиньям. Петруня и Павлуша вволюшку играли с живыми чумазыми игрушками. Чесали за ушами, дергали за щетину. Разморенные теплом грязные увальни похрюкивали и сопели.
С прежнего места поднималось освеженное отдыхом солнце. На прежнее место ложилось спать. Матрена жила с каменной верой в неподвижность Земли и по-прежнему с безотчетным испугом всматривалась вопрошающим взглядом в ночной небосвод. Кто-то далекий и высокий в бессчетный раз нашептывал в уши сладостный миф звезд. Откуда являлось, куда уходило благое солнышко — тоже было для женщины дремучей непостижимостью. Еще до войны, походив несколько недель в избу-читальню, где пыхтели над букварями ликбезники, она испытала давящую головную боль. Боясь получить свих мозгов, упросила тятю ослобонить от книжной каторги. Матрене нравился несуетный мир звезд, она любила подъярную речку, открытый просмотр лугов. Появление сынишек воспарило ее над нудной повседневной текучестью жизни. Легче давались подомные и колхозные труды.
Отец мастерил из таловых прутиков свистульки, братики играли, подпевали птичкам. В согре пряталось множество гнезд. Мать строго-настрого запретила детям разорять их, оставлять птенцов без крова. Они росли послушными, цеплялись за материн подол. В отцовских руках сникали, боязливо щурили глазенки. Мать в какой раз тешилась мыслью: они мои, только мои. Ах, непорочная дева Матрена, знала бы ты, что когда подкатят твои высокие годы, подступит, глухая немощина — твои апостолы оставят тебя ради городских коммуналок, холеных, изнеженных жен, для которых слово хлев равносильно слову острог.
Подступил август — месяц-зарничник. Вспыхивали безгромные молнии, небеса подолгу заигрывались сполохами. Матрена снова ломала голову над тайной высот…
Под вечер в председательскую каморку заявился насупленный Крисанф, бросил на стол ключи.
— Все! Кончено! Пусть склады принимает Сотников.
Председатель одернул френч, гулко припечатал ладонь к столешнице — пресс-папье закачалось.
— С каких пор кладовщик должен принимать генеральские решения? Тебя, тебя спрашиваю, взломщик моего спокойствия. С Сотникова подозрения не сняты за разбазаривание зерна. Забирай ключи и марш отсюда!
— Не могу переносить его пулевого взгляда. Палит в меня с самого возвращения с войны. Мужики болтают: Крисанфу кладовщицкая должность досталась не по щучьему — по сучьему велению. Тошно издевки слушать.
— Ты не хлопай ушами. Правь складами самолично. Я поставил, я сниму.
Тянулись колхозные однообразные годы. Тяготы одной страды сменялись тяготами другой, отягощая крестьян почти острожным положением. Колхоз цепко держал подневольников, беспаспортников. Плывущие облака, вечное течение реки дразнили деревенцев свободой передвижения. Крисанфу давно хотелось забрать семью, покинуть нелюбимую деревню. Ранняя смерть матери, неизвестность об отце, отчуждение жены, колхозников сильнее замуровывали в стены кособокой избы, лишали покоя. Мужики пригрозили: сжульничаешь на весах — не сносить головы. И он верил: они не остановятся ни перед чем.
Матрена спала с детьми на широкой самодельной кровати. Несмотря на нудливые просьбы мужа, не перекочевывала на его душную перину. Под тяжестью хозяйственных забот, под желанными заботами о детях Матрена временами переставала замечать существование мужа. Сделалась рассеянной, погруженной в светлую глубину материнской любви. Любой прыщик на теле апостоликов приводил ее в волнение. Постоянно касалась ладонью их лбов, проверяла на жар. Не обнаружив его, гладила, ласкала, целовала глаза.
Неожиданно для Матрены муж стал бредить по ночам. Поеживаясь от неприятного ощущения, мать боязливо обнимала детей; вслушиваясь в запальчивое бормотание, улавливала слова: тятя… пожар… не убивайте…
Утром укоряла:
— Заговариваться стал, хозяин. Что ни ночь, то бормотня.
— Тятя явился в сон, угольями раскаленными осыпанный. Спрашивает: хорошо ли стережешь избу? Не забывай первого пепелища. Как бы второго не было. Страшно на тятю смотреть. Пылает весь, точно из глыбы огня сотворен.
Без вести пропавший Парфен стал и средь бела дня являться. Мерцает голубоватым свечением, гримасничает. Дынеобразная голова качается по сторонам, на шейных позвонках не держится. Протягивает Крисанф дрожащую руку, пытаясь пощупать странное видение. Пальцы, погруженные в нечто, тоже начинают напитываться фосфоресцирующим светом. «Зачем прогоняешь меня из снов? — казнит сына неустойчивое видение. — Заклинаю: спасай избу и шкуру. Грех на нас лежит великий: людей безвинных по этапу пустили. Мести жди».
Отпылало видение, сокрылось. Сжалась в комок греховная душа Крисанфа. Жутко стало жить от предчувствия беды.
Долго не рассказывал духовидец жене о тайной встрече с отцом. Поведав пасмурным днем, услышал разгадку:
— Во плену твой отец, вертаться на родину не хочет. Грех — кладь тяжелая. Кто вынуждал вас честных людей виноватить? Выходит, вам с отцом при жизни ад уготован.
Наказ голубого бесплотного отца — спасай избу и шкуру лишил Крисанфа покоя, пропитал страхом. Перво-наперво разложил по укромным местам топоры. Молчаливые охранники и защитники должны были спасти от всяких непредвиденных нападений. Самый острый светлощекий топор лежал в изголовье, повернутый топорищем к двери. Пришлось несколько раз прорепетировать выхват топора из-под подушки: рука за доли секунды успевала сжать топорище за тонкую шейку сгиба. Мужик отлаживал оборону до мельчайших деталей. Крючок на избяной двери показался слишком хлипким. Заменил его на большой, кованый. Хранимые ранее в одном ящике молотки, долота, отвертки, шилья разнес по потайным углам. В нужный момент всегда окажется под рукой защитная сталь. Когда гремела во дворе цепь и хваткий кобель носился под проволокой от стайки до воротного столба — Игольчиков был спокоен. Такой волкодав в обиду не даст. Неутепленная на зиму конура способствовала чуткому бдению пса. Пусть честно сторожит надворные постройки, избу, зарабатывает мослы и объедки.
В согре сорочье и воронье, слетаясь на какую-нибудь падаль, поднимали гвалт. Раздраженный Крисанф не переносил птичьей свары. Хватал со стены дробовик, торопливо всовывал патрон. Выйдя за ворота, бабахал в падальщиков. Катился над кочками ворох дыма, в ушах долго не смолкал гром. Пусть знают в деревне: кладовщик вооружен, ежели что — пальнет по любому врагу.
Глас огнеликого отца слышался отовсюду, торопил предпринимать спасительные меры. Снаружи избы из пазов свешивался пучками мох. Хозяин лопаточкой вколотил его меж бревен, до пятого венца замазал углубления густой глиной. Он придирчиво искал уязвимые для огня места. Покрыл старой жестью тес на завалинках. Содрал с поленьев в дровянике торчащую бересту. Загородил двумя рядами жердей стожок на личной поскотине. Главные устрашители огня — вода и песок были всегда наготове. Под желобом стояла многоведерная, никогда не пустующая бочка. Дождевую воду расходовали на стирку и тут же наполняли колодезной. Лопаты, багры, лестница находились в полном боевом порядке, как при надежной пожарной части.
Неподалеку от избы со стороны подпола пришлось выкопать ров для сбора дождевых и грунтовых вод. Канаву полюбила лягушня. В дни весенних свадеб оттуда доносился шлепоток, слышалось стонливое покрякиванье. Избу по-прежнему терзала сырость. Из подпола сочились стойкие гнилостные запахи.
Все противнее, тягостнее становилось для Игольчикова колхозные дела. Запуганный мужиками кладовщик перестал обвешивать. Председателю не переправлялись излишки овса, муки, шерсти, отрубей. Заглянув в склад, отчитывал ключника:
— Скурвился ты у меня. Себе хапаешь. Доиграешься.
— Обманывать народ больше не намерен. Шабаш!
— Нет, сукин сын, коли рыло у тебя в пуху, я тебя и в перья всего ткну. Прилипнешь, не отскребешься.
В солнечный мартовский день черный хрипливый репродуктор на клубной стене выдавил из себя страшные слова: умер Сталин. Дектяревка, измученная налогами, пустыми трудоднями, бедностью, заголосила, запричитала, зашепталась. Для деревенцев непогрешимый вождь примелькался с портретов, с газетных полос, со страниц школьных учебников. Многие всерьез верили: с кончиной Сталина вскоре наступит и конец света.
Председатель вызвал Матрену в контору, вежливо подал табурет.
— Ты, Матренушка, пусти на траурном митинге крупную слезу, повопи по Иосифу Виссарионовичу. Роднее отца был для народа. Я тебе за честный плач три трудодня наброшу.
Толпился возле клуба честной народ. Многие с горя были навеселе, успели крепко ошарашить винца за большого покойника. Мальчишки, не постигшие глубину общей боли, играли в снежки, дергали за хвосты и уши снующих в толпе собак. Мужики из колхозных активистов торопливо ходили средь народа, награждали пацанву подзатыльниками, вырывали из губ куряк махорочные цигарки, захмелевшим показывали кулаки.
Из клуба, как икону, вынесли портрет под стеклом. По рамке шла траурная матерчатая лента: ее отстригли от черного изношенного платья жены смолокура Гришаева, наверно, уже сгинувшего в одном из тюремных лагерей.
Многие сорвали с голов шапчонки, приспустили до плеч платки. Матрена тупо уперлась глазами в знакомый лик и стала призывать сердце к слезной скорби. Но странное дело — вопленица не смогла перемочь душу, извлечь из ее недр даже стон. Бабоньки степенно всхлипывали, крестились, хватались за сердце, сухоглазая свинарка Матрена отрешенно перевела взгляд на серую бревенчатую стену клуба, уставилась на желтеющий смолистый сучок. Председатель ожидал взвойный клич плакальщицы. Толпа разом подключится к нему одной общей жалостливой нотой. Инструктор райкома — устроитель митинга — смурно смотрел на примолкшую толпу. Явное недоумение блуждало по его красному, одутловатому лицу. Председатель притворно кашлял, хмыкал, пожирал глазами фигуру оконфузившей его свинарки. С языка чуть не сорвались слова: «Матрена, зачинай!».
Нет, не вскипала слезами душа измызганной трудом женщины. Сердце отказывалось страдать по упокойному вождю. Она вновь безучастно посмотрела на портрет. Никогда не виденный вживе усатый дядя замер в рамке… Замер где-то теперь в гробу, не пробуждая тревоги сердца, не сжимая спазмой горло, не вызывая самобегущие слезы.
Спецпереселенцы держались плотной кучкой, тихо переговаривались, мечтая о благих переменах в жизни и судьбе.
Напористые лучи солнца плясали на председательском скуластом лице. Он задрал голову к солнцу, точно собирался прочесть на нем важные, данные к моменту слова. Проникнув в ноздри, лучи щекотали мясистый, угреватый нос. Свербеж сделался невыносимым. Подкатывался предательский неуместный чих. Желая его предотвратить, зажав в горсть приплюснутый выступ, председатель слегка приглушил непотребные звуки. Вышло даже что-то похожее на зарождение подступившего рыдания. Раздалось всхлипывание, глубокий стон. Конфуз незаметно переходил в стадию открытого выражения горя.
Митинг открылся…
Со смертью Сталина не кончился белый свет. Лежал он от Дектяревки на все четыре стороны, подпираемый куполами, дымами избенок, снежными наметами. По утреннему подморозку дорог скрипели сани с навозом. В кузнице устало бухал молот. Из денника, где гуртилась вялая колхозная скотина, доносился требовательный голодный рев. Матрена заходила в свинарник, открывала клетки. Вислопузая голодная чухня готова была грызть ее высокобортные галоши, напяленные на старые, трижды латанные пимы. Распихивая ногами щетинистую братию, женщина с трудом добиралась до кормушек. Не успевала вытрясти из ведра распаренный корм — закипала яростная возня возле корыта. Мелькали клыки, тряслись рыла. В уши вламывался истошный визг. Свиноматки в отдельных клетках вели себя степеннее. Поросята жались в кучу, воюя за удобное место у истерзанных сосков. Матрена давно смирилась с подневольным положением, с нудливой чередой колхозных и домашних дел. Написано на роду ходить в поводу — не избежать запряжки.
Впереди была вседневная обыденщина труда. Председатель отчитал вопленицу: подвела, баба! Навечно приговоренная к тяжелой участи свинарка почти не воспринимала произносимых на митинге горестных слов. Она думала о подрастающих сынах, о том, как скопить деньги на сатиновые рубашки, на ботинки, на многое другое насущное для жизни. Еще не погашен полностью прошлогодний налог, в страшных цифрах обозначен новый: неотвратимый, безоговорочный. Налог не скинешь, как фуфайку с плеч. От него не увернешься, не отбояришься. Спасибо дворовому хозяйству, личной подсобе. На колхоз приходилось только надеяться, на своем дворе — не плошать. Хлебай, баба, редьку с квасом, расставайся с мясом и молоком. Корми бессчетных едоков матерой страны… Эх, деревня, не раз битая под дых, очнешься ли от долголетнего истязания?!
После буранливого марта, последних трескучих морозов наступила дивная оттепель. На солнцегреве частой капелью отекали сосульки, лоснились сугробы. С южной стороны тоньшели на крышах снежные напластования. Оседлав сухие звонкие сучки, дятлы выбивали далеко разносимые трещеточные звуки. Вовсю распелись синицы, долгим упрямым вызвоном торопили приход сплошного снеготая.
Детушки Петруня и Павлуша бегали в школу, учились по истрепанным учебникам. При зубрежке не выпускали из-под пальцев полустертые строчки, плохо понимая суть премудрых слов. Крисанф продолжал крепить оборону избы, боролся с плесенью в подполе и вел затяжную борьбу с крысами. Год от года множились плодливые твари, найдя себе приют под избой, хлевом, баней, под ровными поленницами дров. К зиме они сбегались по многочисленным норам в теплое царство подпола. Грызли кадушки, берестяные туески, мучной ларь в кладовке. Взбирались по стенам, прыгали на подвешенные мешки со съестными припасами, учиняли разбой в курятнике. Среди ночи звучно щелкали настороженные крысоловки: значит, какая-то ушлая прожора обхитрила ловушку. Иногда попадались. Утром охотник с брезгливостью вытаскивал из-под пружины хищно ощеренную мертвую разбойницу. Крысы пиратствовали повсюду и успешно плодились в своих тайных отнорках. Мешки с овсом, отрубями были сплошь в дырах. Иногда, высыпая в ведро корм, хозяин вытряхивал загостившуюся в мешке крысу. Она опрометью сигала за цинковую посудину и в несколько прыжков достигала обжитой дыры.
Крисанф сжигал в подполе порох, подпаливал бересту и совал в норы. Газовая война не сократила крысиную орду. Апостолы Петр и Павел подолгу дежурили с рогатками около прогрызов в полу, стерегли нахальных приживалок. Иногда стрелкам удавалось попасть и оглушить пулькой особо смелую разведчицу, рискнувшую на вылазку средь бела дня. Крыса летела кубарем, притворялась мертвой. При подходе стрелков подпрыгивала, ощеривалась: мальчишки замирали на месте и в страхе пятились к печке.
Годы шли. Ветшала изба, нижние венцы изъедал липучий грибок. Председатели в колхозе менялись часто, ни один не свалил с дектяревцев затяжную нужду. Игольчикова давно сняли с кладовщиков. Года четыре выколачивал рубли на разных работах, затем надолго засел с дробовиком сторожить деревенский магазин.
Кажется, с сотворения мира орали здесь петухи, слышался собачий брех, гремели телеги, постукивали бадейки.
Со страниц газет замелькали непривычные дотоле слова — культ личности. Народ не верил, что кто-то может потревожить живучее имя, с которым еще недавно умирали на войне, загибались в тылу, лелеяли надежду на скорый приход земного рая.
Потомственный рыбак и охотник трахомный остяк Тимоха Типсин таращил воспаленные глаза и вопрошал возле магазина колхозников:
— Чаво разорались на мертвого человека — куль Сталина, куль Сталина?! У нас артельный начальник недавно четыре куля рыбы упер — ничего не было, а тут за один куль трясут… и кого трясут?!
Над Тимохой потешались, отсыпали на его грязную заскорузлую ладонь табачку на закрутку, напяливали на глаза измызганный картузишко. Дитя природы и стопки Типсин часто спал под перевернутым обласком. Зимой обитался с большой семьей в низкостенной хибаре, где по стенам болтались недовязанные сетенки, висели петли на зайцев, иглицы и дратва.
Из далеких матерых болот гладко катилась темноплесая речка-кружилиха. Вослед за тихим ледоплавом проносились мирные бревна, приколдовывая людей на крутом оползневом берегу. Из дали небес подступали матовые ночи, укорачивая жизнь звезд и темноты.
Пасмурным днем на деревянной моторной лодке приехал в Дектяревку сутулый коротконогий человек, отыскал избу Крисанфа. Кобель на дворе встретил его злобным, захлебистым лаем. Выглянув в окно, Игольчиков увидел давнего знакомца и вздрогнул. Заторопился на улицу, утихонил пса, распахнул калитку. Гость снял шапку, обнажив гладкую, бугристую лысину. Улыбка льстивая, заискивающая.
— Узнаете меня, дорогой Крисанф Парфеныч?
Хозяин удивленно всплеснул руками, тоже расплылся в улыбке.
— Сколько лет, сколько зим, Илья Абрамыч? Какими ветрами в наше захолустье?
— Дома кто?
— Жена. Ребятишки за черемшой удрали.
— Поговорим на улице. Какими ветрами, спрашиваешь, залетел сюда? Ветрами перемен. Газеты читаешь, радио слушаешь. Косточки вождю перемывают, Берию, Ежова трясут. Мы были исполнителями. Прикажут — любого за шкирку. Надо — за колючую проволоку. Надо — чик-чик. Во внутренних делах всегда строго. Всякая сволота по нашей земле бродит. Враги маскируются. По стране покатилась обратная волна: оправдывают ранее репрессированных. Следственные комиссии шныряют. Сюда не заглядывали?
— Пока нет.
Гость выпустил вздох облегчения.
— Помнишь, мы брали за поджог смолокуренного завода Игната Гришаева?
— Хорошо помню.
— Если нагрянет следователь, будет разбираться по заявлению, подписанному тобой, стой на своем: поджог умышленный с целью подрыва сибирской промышленности. Ты же видел, как смолокур пол керосином обливал, зажженную бересту подносил?
— …Своими глазами видел…
— Вот так и говори. На своем стой.
— Илья Абрамыч, вы сейчас в органах?
— Надоело. Ушел. Экономистом в тресте.
На лице гостя вздымался горбатый, сильно утолщенный внизу нос. Пухлые вывернутые губы были покрыты легким налетом синевы. Собачья служба былых лет подарила дурную привычку скусывать с губ частички мяса, гасить таким образом нервозность. Ямки на искусанных губах затягивались нарастающими пленками, причиняя долгую, противную боль. И сейчас Илья Абрамыч будто ужевывал что-то во рту, сплевывая изредка окровавленной слюной. От его широкой лысины кружком свешивались жидкие седоватые волосы, маскирующие обильную перхоть.
Пытаясь застолбить взглядом зеленые суетливые глаза гостя, Крисанф видел, как они ловко увертывались, и это ловкачество блуждающих очей начинало раздражать магазинного сторожа. Со злорадством думал: «Прибежала лиса заметать следы. Кто мне подсунул бумагу с обвинением смолокура? Ты. Наверно, трясти стали, так живо приперся… Ведь если сознаюсь — меня загребут».
— Накорми меня с дороги, Крисанф Парфеныч, да я назад поеду.
Обрадовался хозяин: замольщику грехов не придется ночевать в его избе. Чертовщина бы получилась: он на ночное дежурство, гость останется под одной крышей с Матреной.
Долго стоял Игольчиков на берегу, ждал, когда продолговатая лодка скроется за речным поворотом. Сплюнул и пошел домой. Гадкое, давно обретенное чувство страха сильнее сдавило пружинной хваткой. Со дня на день ждал следователей, распутывающих дела и делишки давних лет. По председателю могли бы допрашивать тятю, да его тю-тю. Мужик криво улыбнулся от этих, рядом поставленных слов. Ишь как оборачивается время. Кто бы мог подумать, что разлучат в мавзолее двух вождей, спаянных жизнью и смертью. Крутенько взялись за культ, высвечивают тайные документы. Пускают гонцов по весям и городам. Они с немалым опозданием доискиваются правды. Да где ее, всю-то правду, на дыбки поднять? Всю-то ее на свет божий не выведешь. Может, заявление на смолокура из дела изъято, пеплом развеяно. Кто-то ведь тоже трясется за свою шкуру, недоволен шумихой, поднятой вокруг реабилитации.
Для Крисанфа было непонятным слово экономист, произнесенное носатым гостем, но он догадывался, что этот гусь живет в тепле и достатке. Сторож ходил потерянным, натыкался на табуретки, задевал косяки, лунатично бродил по двору. Взял ружье, раньше обычного побрел на дежурство.
Дектяревский магазин смешанных товаров стоял неподалеку от оврага, туда сваливали поломанные ящики, бочки, всякий хлам. Охранник вслушивался в тихое журчание ручья на дне оврага, с трудом борясь с подступающей дремотой. Немо и тупо глядел на него массивный амбарный замок с магазинной двери. По ней, словно санный подрез, тянулась от косяка стальная ржавая полоса. Разгоняя сон, сторож ходил вокруг магазина, видя через стены все содержимое полок. Вот здесь, с южной овражной стороны, стоят ящики с вином… неплохо бы сейчас принять чуть-чуть, взбодрить кровь, отпугнуть тягостные думы. Приехал, нагнал их давний знакомец, черт бы его побрал.
За спиной ружье, пусть однопатронное, но все же защита. Плохо, что оставляет на ночь Мотрю с детьми, избу без себя. Часто поглядывал Игольчиков на край деревни, где его личная поскотина, двор. Все мерещилось — засветлела огнем та сторона. Унималась пляска воображаемого огня. Все было вокруг тихо, пристойно. Шла своим ходом белая нарымская ночь. Из оврага наползал холодок, долетали запахи прели и гниения. Закрытые массивные ставнями окна магазина, широкое крыльцо, ящик для сидения, пустота разверстого оврага — все наводило тоску. И раньше мужик не мог объяснить смысл ползущей жизни, теперь она вообще обернулась сплошным запутанным клубком. Умерла мать. Сгинул в безвестности отец. Кому излить сомнения, обиды, тревоги? Они давят и давят грузом деревенской бытейщины. Значит, так уж устроен этот пакостный мир: кому-то отпускает без меры счастья, кого-то гнобит и сечет бедами.
Ночные наваждения, ожидание каких-то подвохов судьбы мешали видеть простой мир жизни, наслаждаться малыми радостями, улавливать новизну отпущенных природой мгновений. Районщики перестали захаживать в гости, норовят харчеваться у председателя. Неспроста знакомец из города не остался до утра, быстро улепетнул в низовье.
Бродит возле магазина сторож, цедит сквозь извилины мозга разные мыслишки. Так и так выходит — сам повинен по всем статьям. Никто не неволил ставить подпись под обвинением смолокура, понапрасну винить человека. С доносом напакостил. Обворовывал на обвесе деревенцев. В фонд обороны, на государственные займы трудовых денег ни копейки не внес. За счет краденого выезжал. Мир замкнулся своим подворьем. Все, что за ним, — чужое, недоступное, мирское. Не вломишься со свиным рылом в калашный ряд. Не добьешься от деревенцев доброго словца, дружеского рукопожатия.
Задирает голову, таращит глаза на оконечину Дектяревки, где поставлена второпях изба. И снова мерещится зарница огня. Наступай скорее рассвет, гаси звезды, выпроваживай из постели крутобедрую продавщицу, гони к магазину. Спали провальным сном избы, приовражные кусты, заплоты, амбары. Надолго замолк собачий перелай. Чутким бдением был занят сторож, крепко сжимающий брезентовый ремень старенькой курковушки: ружье защищало магазин и человека. Быстро вошел Игольчиков в интерес песьей службы. Было время отсыпаться днем, иметь свободу до нового прихода на пост. Все же имел он непростую должность — должность при ружье. Он — лицо неприкосновенное, стоящее на часах.
С пробуждением реки шнырял мимо Дектяревки разный люд. Речники, сплавщики, рыбоартельцы заезжали за хлебом, водкой, папиросами, тушенкой. Наведывались в колхоз бригады плотников, заламывали авансом пузатые суммы денег. От шабашников отбояривались. За долгую дорогу ватага успевала прохарчиться, остаться без рублей. Парни охотно брались за починку крыш, чистку колодцев. Поправляли ворота, кололи дрова, ремонтировали технику. Иногда одно-бригадники оказывались обыкновенными тунеядцами. Не гнушались утащить сети, вывешенные на просушку вещи, слазить в погреб в отсутствие хозяев. Сторож страшился таких удальцов-отчаюг.
В последние годы дектяревцы все чаще видели молодых бородачей — освоителей Севера. Они козыряли названиями мудреных экспедиций, хохотали всезубым, лешачьим смехом. Закупали ящиками водку, пировали возле палаточного пристанища на крутояре. В верховье пошли баржи, груженные буровым оборудованием, трубами, цементом, балками.
В одну из теплых белых ночей к магазину нагрянула ватага недроразведчиков, пристала к сторожу с пьяной речью отпустить из магазина ящик водки. Парни трясли пачкой денег, несколько бумажек подожгли и прикурили сигареты, доказав, что монеты для них — тьфу… грязь… мошка. Напуганный сторож бабахнул из дробовика, всполошив многих дворняг. Весельчаки схватили сторожа, стали подбрасывать его вместе с ружьем. Из ствола еще вытекал струйкой вонючий дымок.
На выстрел прибежала продавщица, посмотрела из-за городьбы на кутерьму. Поняв: страшного ничего нет, пошла развалистой походкой к магазину. Уговорили дорогушу, милашку сходить за ключами. Пошла в сопровождении красивого парня-охранника. Дружков не удивило, не озаботило, что прошлялись ходоки дольше обычного. Освоители получили, что хотели, продавщица в подарок пятнадцать плиток шоколада. Парни прихватили ее на берег. Вскоре сторож услышал: к мужским глоткам присоединился женский осипший голос.
С той поры Крисанф стал брать на дежурство несколько бутылок водки, сбывал ночным гулякам по приличной цене. Продавщица упрекнула:
— Ты мой хлеб не жри. Сама на коммерцию напала, сама навар буду иметь.
Погоревал мужик: отбила от прибыли подлая баба.
Спит Дектяревка сном праведной нарымской деревни. Пугающая высь блестит отполированной зернью. Охранник боится присесть на ящик: ненароком задремлет, получит нож в спину, кирпичом по голове. Народец пошел — оторви да брось. Кого закон гонит на поселение, кто в бегах от алиментов, от суда, от самого себя. Патронташ на стороже затянут туго, пустых ячеек мало. «Надо бы разориться — двустволку купить, — раздумывает мужик, — из парочки стволов шарахнешь, любого в устрашение введешь. Мотря, моя единственная бабенция, наверно, спит крепехонько с подхрапом. Сыны лежат в обнимку, видят сны про рыбалку. Славные парни растут». Отец светлеет лицом, вспоминая Петра и Павла.
Звезды понемногу начинают тонуть в пучине. Восток наливается робкой дрожащей белью. С недалекого кладбища доносится всполошный вороний крик. Сторож знобко вздрагивает, пружинит скулы. Отстреливается по глупой птице матерными пулями.
Приходит окрепший рассвет. Последняя пугливая темь отсиживается в разверстой пасти оврага, вскоре и она стекает к реке. Деревня постепенно полнится стуком калиток, взмыком коров, перекличкой петухов. Вот и еще одна ночь спроважена богом в поднебесье. Крисанф важно крестится на восток. У лба щепоть на секунду задерживается, он успевает сколупнуть прыщик. Год от года нервы плошают, частенько тикает то правое, то левое веко. На руках, на лице высыпает целое полчище водянистых волдырьков. Они зудкие, мужик до красноты расцарапывает тело, прижигает марганцовкой, густо разведенным соляным раствором.
К открытию магазина спешат бабы с сумками. Сейчас начнут прибавлять выручку. Продавщица довольна, когда покупатели вместе с буханками, сахаром, колбасой берут четушки и поллитровки. Тогда проворнее бегают под пухлыми пальцами костяшки на счетах и кривая улыбочка высвечивает золотой зуб под верхней пунцовой губой. Возьмет бутылку и сторож. После тяжелой ночной вахты не грешно смочить горло крепенькой влагой.
Желая подлизаться к жене, Крисанф величает ее Матреной Олеговной.
— Брось телячьи нежности, — отрезвляет жена. — Зовешь Мотрей, так и дальше шпарь. Меня в колхозе за ладную работу по отчеству зовут — достаточно этого.
К приходу хозяина готовы щи. О муже Матрена Олеговна думает меньше всего, надо в первую очередь накормить едоков-апостолов. Провались сейчас Крисанф в тартарары — слезинки не уронит: их давно выжег суховей совместной жизни. Скоро и скверно свершилось замужество. Внушала бабушка: стерпится — слюбится. Стерпеться вроде стерпелось, сердцем не слюбилось и не слюбится. Жулькает на стиральной доске подштанники, возьмет да и швырнет их в мыльную пену. Опускаются руки, обмирает душа, пропадает всякая охота доводить до чистоты кальсоны. Особенно когда попадет на гофрированную поверхность доски металлическая пуговица, противно загремит, заскребет сердце. Христос и Троеручица укорно смотрят на прачку-работницу, внушают: «Терпи, баба, терпи… чего тебе эта любовь далась… живи да молись, да в ноги мужу вались».
«Легко сказать: в ноги вались. Не валится. Крисанф — мужик двурушный, двудушный. Бивал меня, вколачивал покорность. Уйдет на ночную сторожтьбу, думаю: господи, хоть бы совсем не вернулся. Грешно, Троеручица, такие мысли в себя вбирать, но что поделаешь…».
Появление детей окончательно отдалило мужа: его Матрена Олеговна стала называть хозяином, словно находилась на постое скаредного, занудливого мужика.
Четушку он берет в магазине для отвода глаз. Самогонки дома — залейся. Водка — она, падла, в цене кусучая, убытиться только. В подполе в укромном местечке бутыли своегоночки. Она имеет градус позабористее магазинного питья. Порой отсиживаются на пробках-затычках крысы, пятнят пометом стеклянную тару.
Допита под борщ и сало четвертинка. В голове не всплыл туманец, не закрыл грузные думы. Придется добавить крепача. После него отрыгается противной гарью, зато скоро взвеселеет душа, потянет на желанный сон.
Прошло комариное лето. Наступил сезон мошки и нудливых дождей. Луга и реку покрыли разливы холодных туманов. От усилий ветра с тальников осыпалась немощная листва. В природе чувствовалась настороженность перед недалекими заморозками. И они явились. Обсахарили тротуары, пожухлую картофельную ботву. В свой срок проснулся первый пушистый снег, заходя на посадку красивым, плавным летом.
После хлопотливого бабьего лета Матрена Олеговна занемогла. Лежала на кровати, терзаемая жаром. Грузнели на лбу капли пота, скатывались по вискам.
— Тебя что — малярийный комар укусил?
— Не ведаю, хозяин, не ведаю. У болот всяких леших хватает… К вечеру оклемаюсь.
Петр и Павел заботливо ухаживали за матерью: поили чаем, кормили вареньем из морошки. Вытирали полотенцем обильный пот.
Впервые Игольчиков устрашился будущей картины жизни: его единоличная Мотря умирает, оставляет на руки детей. Он скорым шагом направился к постели, виновато всмотрелся в бледное лицо больной.
— Ты потерпи, потерпи. Сейчас я за фершалом сбегаю. Укольчик тебе вольет.
— Не надо. Не терплю уколов, таблеток. Сама обыгаюсь. Ты лучше сходи в свинарник, управься за меня.
— Не беспокойся, напою-накормлю чушек. Я тебе сейчас бульончику сварю. Сокращу птичник на одного петушка.
В курятнике переполох. Заметались хохлатки, с криком и квохтаньем разбежались по углам, взлетели на насест. Крисанф ловко набросил рваную фуфайку на росленьких цыплят. Умело завернув петушку голову под крыло, охотник пошел к чурке. С минуту жертва лежала возле топора — усыплялась. Усыпленную легче тюкнуть топором по шее. Не успеет очухаться — на чурку брызнет кровь, можно ощипывать тепленького цыпленка. Игольчиков любил отсекать головы курам и петухам. Короткую казнь вершил артистично. Отваленная голова петушка последний раз дико моргнула раскосым глазом. Конвульсивно дергались лапки. Тушку покачивало на окровавленной чурке. Предсмертная агония действовала на мужика возбуждающе.
Бульон не пошел на пользу. Не на шутку встревоженный муж готовил отвар шиповника. Открыл банку с лесной малиной. Мочил в холодной воде полотенце, растирал больной грудь.
— Матренушка, ты крепись, не давайся болезни… Ты у меня самая хорошая, самая добрая… Крепись, Матренушка.
Больная упорно отказывалась от врачебной помощи, ссылаясь на бабушку: за всю жизнь не съела пилюльки, не утыкнулась иголочкой. Через двое суток кризис миновал. Дело шло на поправку. Матрена Олеговна привычно заметалась между прожорливой колхозной свинотой и личным двором.
За порой первоснежья по стариковским приметам через месяц должна была лечь зима. Но она затаилась, не насылала морозы. Прошуршала по реке шуга. За оттепелью очистились плесы, посверкивая гладкой, медлительной водой. Дектяревка парилась жидкими дымами печей. Перед ликом небес деревня лежала отверженным поселением. Ходили упрямые слухи: недоходный колхозик скоро закроют, словно речь шла о сундуке с крышкой. Сундук пока стоял на месте.
Визжала циркулярка на пилораме. Попыхивала печь в кормозапарнике. Тракторишки утюжили грязную деревенскую улицу, оставляя изжеванную гусеницами колею.
Ждущий возмездия Крисанф жадно слизывал суетливыми глазами газетные заголовки, строчки статей — не мелькнет ли где его имя, не вскроется ли дело о смолокуре Гришаеве. Полосы отмалчивались. Тревога на время притушевывалась. В это затишье души мужик решил перейти от обороны в наступление: сел за анонимную жалобу. Писал под копирку в райком партии, в газету. Чтобы не узнали по почерку, карябал аршинными буквами левой рукой: «Наш председатель разваливал колхоз. Доярки запились. На грязную, недоенную скотину жалко смотреть. Под снег ушло двенадцать гектаров овса. Председатель сам гуляка. Глушит самогонку с механизаторами…». От напряжения и необычной тяготы рука задеревенела. Радетель за колхоз на первый раз ограничился коротким, почти телеграфным сообщением. Главное — дан сигнал. Пускай башковитые люди в районе думают, принимают меры.
Разбираться по жалобе приехала комиссия. Под видом обсуждения плановых заданий устроили общее собрание. Гладкощекий, осанистый инструктор райкома спросил:
— Кто что имеет сказать?
Мигом поднялся красномордый, взъерепененный фуражир Портнягин, отбазлал с места давно созрелый вопрос:
— Молви, механик Куцый, тебе выговорюку по партейной линии залупенить, али миром порешим? Выставишь колхозному активу ящик водки.
Раздалось несогласие:
— Почему активу? Надо всему сходу.
— Гони всем.
— Пока в лавке водится…
Механик смерил крикунов презрительным взглядом.
— Сыпьте выговор, не полысею. Бумага все стерпит. Раззявили рты на даровое питьво.
Портнягин не сдавался:
— Ты плуг колхозный упер — провинка большая. Не выговор — суд по тебе править надо. Откупайся лучше от греха подальше.
— Мой плуг.
— Врешь, колхозный. Он занумерован.
— Нет на плуге никакого номера.
— Напильником сточил, ржавчиной затер. Шельма! Тебе закон за позор личности сполна выдаст.
Багровело лицо председателя. Собирался оборвать бузотера, остановить возникшую стихийно перебранку — побаивался лезть в пекло наперед батьки-инструктора. Яснолицый, грудасный районщик с интересом слушал спорщиков. Вот тебе и налицо обвинение: в колхозе процветают пьянство, воровство, потворство. Задумался: да где теперь не процветают подобные сорняки? Везде в хозяйствах развал, неразбериха, опухшие с похмелья лица. При желании любого преда можно лишать печати и права руководить. Но где новых, честных, совестливых, трезвых взять? Почти каждый руководитель сидит на крючке. Берут без оплаты через бухгалтерию мясо, сено, комбикорма. Занижают поголовье скота. Нарушают финансовую дисциплину. Сплошь убытки, приписки, очковтирательство, невыполнение плановых заданий, загулы животноводов, механизаторов. Язвой расползается неверие в слова райкомовцев. Всем осточертел дешевый, малопроизводительный труд. Выходило так: люди трудились, убытки плодились. И не предвиделось тем убыткам конца.
Инструктора удручало, обескураживало, что его словеса, сказанные на собраниях, в беседах, не доходили до сердца народа, разлетались мякиной, подхваченной ветром. Мужики давно наслушались досыта велеречивых обещаний, посулов.
По ним выходило: до коммунизма остался один пеший переход. Дыр, проблем, необеспеченности было великое множество. Деревни кажилились, хирели. Не могла их поставить на ноги самая вычурная лозунговая политика, ненаглядная агитация. Навалились крестьянским миром на кукурузу, ждали фурора. В отличие от картофельного кукурузного бунта в отечестве не произошло. За ее всесоюзное водворение на поля заплескивались бурные, многолетние аплодисменты: пустой энергии ладошек хватило бы настолько, чтобы перемолотить на зерно миллионы тонн кукурузных початков.
И на этой колхозной сходке инструктор упражнялся в вычурной словесности, нагоняющей сон на усталых крестьян. Анонимщик пожирал глазами выступающего: вот, вот он я… это мое письмо… и в другой раз услужу…
Председатель колхоза отделался устным выговором. Инструктор по низкой цене купил полпуда говяжьей мякоти и на грузо-пассажирском пароходике отбыл восвояси.
Безостановочно крутилось колесо времени.
В крутые рождественские морозы неподалеку от Дектяревки взревели бульдозеры и пнекорчеватели. За согрой кочевые дорожники расчищали зимник. Река омертвела до мая, поток грузов для недроразведчиков торопились пустить сухопутьем. Самые срочные доставлялись вертолетами, самолетами. Дороговизна воздушного моста пугала нефтеразведочные экспедиции.
Под гусеницами, бульдозерными ножами трещал сухостойник, молодняк: расширялась старая лесовозная дорога, заросшая березняком, сосновой порослью. Бетонная земля выдерживала тяжелую технику. Отполированные траки хищно клацали над промерзшей твердью зимника.
Передвижные вагончики дорожников, установленные на трубчатых полозьях, по вечерам наполнялись гвалтом, смехом и песнями. Мастер просил дектяревскую продавщицу не продавать вахтовикам спиртное. Власть денежной выручки брала свое. Однако дорожная братия дело знала твердо, была по утрам, как штык. По-военному занимала кабины и продолжала вести на север зимник, нужный под грузопоток.
Игольников продавал дорожникам молоко, картошку, сало. Изредка оставлял ночевать загостившихся парней. Шумоватые постойщики наливали хозяевам вина. В отличие от жены Крисанф не отказывался. Дорожники возбужденно говорили о будущем городе Быстринске. Быстрина закрутит рабочих в глубокой воронке труда. От города побегут на нефтепромыслы новые пути-дороги, дел будет — пруд пруди.
Хайластые вахтовики в забывчивости сыпали за столом словесную непотребщину. Матрена Олеговна дважды приструнила: хлебосольничайте, при детях да при иконах не лайтесь. Курил хозяин, смолили гости. Дым висел плотным туманом. После ухода шоферов, трактористов жена напускалась на хозяина:
— Чего привечаешь кочевых пьянчуг? Наскотинили за столом, убирай за ними сам.
— Нишкни, Мотря! Я от них выгоду буду иметь. Скоро машины с грузом пойдут. Обещали с цементом помочь. Вода болотная, грунтовая с весны начинает мучить. Буду подполицу бетонировать. Песку вволю, запасусь цементом. Такое заграждение сделаю — капля влаги не просочится. Крысам все ходы-выходы перекрою.
— Пусть цемент для города везут, он на стройке нужен. Под суд угодить захотел?
При слове суд Крисанфа передернуло. Потянулся к недопитому стакану. Засаднила ошпаренная страхом душа.
Зимник ожил после новогодья. Гремели по нему тяжелые машины, дробился в стволах корабельных сосен свет фар. Отдельные лучи проникали в сотру, вспыхивали над кустами и сугробами. По воле случая изба Крисанфа, поставленная на отшибе, оказалась самым первым от дороги жилищем. Сворачивала сюда с зимника утомленная долгопутьем шоферня. За короткий постой рассчитывались тушенкой, кирпичом, цементом. К весне накопилась горка плотных, тяжелых мешков. Крисанф сколотил опалубку, приготовил для бетона объемистый ящик. Мужиком одолел строительный зуд. Сыны подносили приготовленный отцом раствор, опускали в подполицу наполненные ведра. Принимая желанный груз, бетонщик кричал весело:
— Молодцы-удальцы! Дело идет.
Торопился, заливал бетон между плотно сколоченных опалубочных досок. До появления воды успел зацементировать пол в яме. Из проточенных нор посверкивали глазами настороженные крысы, не по ним был поднятый в подземелье шум.
Жалея любимых апостолов, мать сама бралась за ведра. Наливала совковой лопатой раствор, подносила к квадратному зеву подпола.
— Мотря, ты не надсажайся, по неполному ведру носи, — жалел надомный бетонщик.
— Кончай скорее свою бетонную канитель, — ворчала жена, — развел в избе грязищу.
— Э-э-э, нет. Я еще прокоп в сторону бани сделаю, в бетон замурую. Будет личное бомбоубежище. Американцы строят, мы не хуже их. Сделаю здесь запас еды, питья и… сам поганый атомный гриб не страшен. Цемент сам в руки идет — упускать не намерен.
Увлеченный укреплением подземелья Крисанф позабыл про самогонку. Ему не терпелось отторгнуть от избы воду, избавиться от противной сырости, атакующего грибка.
Электрическая лампочка-переноска ярко освещала подполицу. Бетонщик бросал в раствор битый кирпич, топил березовой палкой. Подошло время отдирать внутренние опалубочные доски. Строитель удовлетворенно тыкал острым концом лома в монолит — стена гудела.
Через три года бетонное чудище было готово. Бункер с несколькими потайными нишами протянулся метров на пятнадцать. В случае надобности через возведенную бетонину можно было попасть на улицу: люк с крышкой выходил около огорода.
Детям и жене строгий наказ: о бомбоубежище никому ни словечка. Постойщики подарили хозяину жаркую электрическую печку. Энергию печь-самоделка просто жрала. Мастер просушил бетонину: жара в подполице стояла африканская. Сюда не доносились даже раскаты грома. Ребята устраивали в подземелье засаду, прятались в нишах. Голоса летали коротким пугливым эхом.
В каторжной работе тонули тоска и страх. С устатку даже не хотелось тревожить бутыль со своегоночкой. Матрена Олеговна крестилась: слава Троеручице-заступнице, хозяин бросил пить.
Сколотив из струганых досок топчан, Крисанф в летнюю духоту отлеживался в прохладном бункере. Курил, бабахал кулаком по бетону, удивляясь проделанной адской работе. Его окружала настоящая неприступная крепость. Иногда чудилось: где-то рядышком, не то за стеной, не то под полом журчит вода. Напрягал слух до шума и звона в перепонках. Думал: пусть себе бежит. До лягушечьей канавы всего метра три… там стена воды, тут незатопляемое углубление… накося выкуси.
Обживал бункер с большей охотой, чем избу. Настелил, выкрасил пол. Купил в магазине рулон репродукций с известных картин, приклеил к бетону сосновой смолой. Над лежаком изнуренные бурлаки тянули груженую барку. Напротив Серый Волк мчал по дебрям Ивана-царевича. Крисанф-царевич вслушивался в звенящую тишину бетонного мира, наслаждаясь отрадным покоем и прочностью монолитного склепа.
Прошлым летом устранил кособокость избы. С помощью домкратов поднял осевшую стену, выложил кирпичные тумбы. Отцу крепко помогали Петр и Павел: пообещал купить им к открытию охоты по двуствольному ружью. Изба превратилась в арсенал оружия: пять стволов, много пачек дробовых и пулевых патронов успокаивали главу семьи, даже прекратилась на время бессонница. Теперь на охрану магазина выходил с двустволкой, пряча патронташ под старым, покоробленным дождевиком.
Вослед за светлыми днями бабьего лета полились нудные затяжные дожди. Сыпалась надоедливая изнуряющая морось, приводящая в уныние землю, людей. Подступила грузная, неотвратимая тоска, и Крисанф запил. Главные работы по хозяйству сделаны: заготовлено сено, выкопана картошка, хранящий немоту бетонный бункер врос в болотистую почву, стоял неколебимо. Бутыли, трехлитровые банки с самогонкой были умело упрятаны в подполице. Долгое воздержание от спиртного не пошло на пользу. Игольчиков принялся наверстывать упущенное с нескрываемой жадностью человека, изнуренного долгим безводьем. Пил в подполице втихаря от жены и сынов. Открыв банку с маринованными огурцами, выхватывал закусь пальцами, блаженно хрумкал. Держась за выщербленную стену, шатаясь, брел к топчану, тупо разглядывая репродукции. Ватага волжских бурлаков заметно увеличилась. Вместо одного Серого Волка по стене неслась целая стая. Присутствие в подполице крепких волжских мужиков вносило покой. Первый крутоплечий лямочник озорно подмигивал Крисанфу и клянчил шкалик. Расплескивая самогонку, хозяин щедро налил полный стакан, поднес волгарю бурлацкую дозу. Стоя перед бурлаками в позе кормчего, заточник подземелья выкрикивал:
— Мил-ляги! Я ввас всех уп-пою!
Тут же валился на лежанку, покрытую войлоком, спал беспробудно до заступления на ночное дежурство. Не отрезвев ладом, подневольник вина тащился к магазину, упрятав в кармане плаща четвертинку на опохмелку.
У магазина бороться со сном стало невыносимо. Обняв двустволку, засыпал на крыльце спиной к двери. Ненастной ветреной ночью у спящего пьяного сторожа утащили ружье и патронташ. Живую охрану взвалили на носилки, унесли на кладбище. Прислонив к кресту, накрепко привязали руки. Распятый Крисанф мычал, икал, но не сопротивлялся. Бормотал спьяну: «Ммотря, оппохмели».
Под утро разбудил яростный собачий лай. Сторож выпучил глаза, непонимающе уставился на тявкающую дворнягу. Распухшее лицо густо облепила мошкара. Тряхнул раскосмаченной головой — гнус не слетал с удобного седала. Попробовал отмахнуться руками — не послушались. Перед глазами запестрели поблеклые венки, встали кресты, оградки. По сердцу полоснул весь ужас позора. Накрепко привязанные руки сковали оцепенелое тело. Сторож осмотрелся и не нашел ружья. С кладбища хорошо просматривался магазин. Дверь не взломана, окна целы. Это успокоило.
Псина разрывалась от злобы.
— Цыть, сука! — рявкнул распятый, расшатывая за спиной старый крест. Дерево слегка треснуло. Крисанф узнал необнесенную оградкой могилу деревенской полоумки Стеши, похороненной за колхозный счет.
Дворняга умолкла, стала принюхиваться к оттопыренному карману плаща.
— Учуяла, гадина, колбасу. Освобожусь — отдам. Не гавчи только.
После выпитой и заброшенной в овраг четушки сторож не закусил. Ругал себя за допущенную промашку: не окосел бы так. Он наваливался спиной на крест, наклонялся вперед, приподнимался на цыпочки, пытаясь сломить упрямое сопротивление надмогильного знака. «Кто утворил такую пакость? Узнаю — убью. Ружья нет. Патронташ снят… Заживо похоронили, стоя…».
Сеялся дождь-бисерник. Серыми ворохами навис над избами тяжелый туман, плющил крыши. Стояло много домов с заколоченными ставнями: время поставило на них свой тяжелый дощатый крест. Дектяревка давно распадалась подворно, полюдно. Игольчикова радовал такой распад. Пусть сматываются. Спокойнее будет жить, вольно пасти скотину на заброшенных выпасах. Пилить на дрова оставленные постройки.
Остервенело сжав зубы, напружинив тело, сторож принялся изо всей силы раскачивать крест, и он обломился у самой земли. По инерции распятый плюхнулся лицом в скользкую землю осевшей могилки. Пес вновь залился исступленным лаем. С заспинным крестом, оступаясь, сторож поднялся и первым делом хотел поддеть пса сапогом. Размахнулся, но взлайщик увернулся. Забежав со спины, принялся грызть оконечность некрашеного креста.
Верный страж, петляя меж оградок, потопал к магазину. Пришлось идти согбенным, чтобы деревяшка не била по ногам. Осмотрев магазин со всех сторон, не нашел следов разбоя. Ружье, патронташ канули бесследно. Безлюдье дектяревских улиц утешало узника. Возле оврага топорщился бурьян. Зайдя в него, сторож наклонил лицо, зачесался о колкие метелки, сильнее разжигая нестерпимый зуд. Неотступный крест сидел на спине крепко. Крисанф задворками шагал к своей избе.
Зайдя к окну с огорода, нетерпеливо застучал в раму окрестованной рукой. От дождя-сеянца он промок и продрог. Матрена Олеговна придвинулась к стеклу. Углядев за окном грязнолицего незнакомца, испуганно перекрестилась.
— Открывай, Мотря!
Голос скрипучий, замогильный, знакомый. Крисанф развернулся спиной, заторопился к крыльцу. Крест на спине полуночника чуть не лишил Матрену Олеговну сознания. На нетвердых ногах подошла к двери. Сбросила избяной крючок, сенный.
— Тащи нож, режь веревки!
— Крисанфушка, да кто тебя этак-то?
— Не пытай, дура!
Отекшие руки плохо повиновались. Хозяин все же смог расколотить ненавистный крест о стоящие на дворе козла. Обломки швырнул к поленнице — сгорят.
Бочка с дождевой водой полнешенька. Освобожденный окунул голову, фыркая, умылся. Безнаказанная мошка испятнала сине-красными подтеками лицо, шею, руки. Страхолюдная, раздобревшая физиономия не вызывала жалости, сочувствия.
— Допился, старый черт! — отчитывала жена, поняв причину раннего возвращения сторожа. — Ружье где?
— Знать бы… Ударили чем-то тяжелым по голове, оглушили.
Матрена Олеговна всплеснула руками:
— Магазин обворовали?
— Нет… на жизнь покушались. Налейка-ка сугревного, колотит всего.
Несколько дней Игольчиков отлеживался в бункере, сославшись на сильные боли в груди. Опухоль от укусов спадала. Страдалец проклинал судьбу, дектяревцев. Не было границ подлому людскому миру. Крисанф не хотел видеть замутненный исток зла, вытекающий из самого себя. Совесть, давно оброненную на ухабах жизни, значительной потерей не считал. И без нее вековать можно. Она не царица, требующая челобитья. Живали и неплохо живали Игольчиковы, не обременные честью, правдой, порядочностью. Водились и посейчас водятся кубышечные деньги. Они перетянут любую чашу весов. Скопидомство — выучка надежная, неоспоримая. Колхозная голодрань снова косится на зажиточный двор. Думали выжить из деревни поджогом пятистенника — хренушки! Поднялся новый дом, пустил бетонные корни.
Голова кишмя кишит ползучими думами. Встает перед глазами избитый дождями и снегом крест с могилки дураковатой Стеши. Возникает тявкающая собачонка. Сторожа озаряет догадка: созлодейничали сыны смолокура Гришаева. Их кобель надрывал пасть. Гады! Укараулили пьяного, спящего. Выродки врага народа. Погодите, и с вами рассчитаюсь. И вдруг молния в мозгу: могли ведь и в речку с яра сбросить. Так глупо угодить впросак!
Электрическая печка быстро прогревала воздух в подполице. В тишине бетонных стен Игольчикову постоянно слышалось навязчивое журчание воды. Она словно подтачивала серую твердь, искала лазейку. Бункер, наверно, разрезал водоносные жилы, разлучил струи. Они торопились слиться.
Давно воспаленную голову стали истязать кошмарные сны. Являлся загубленный доносом смолокур, четвертовал Крисанфа тяжелым ржавым тесаком. Из ран вместо крови летели опилки… Надвигались на спящего монолитные стены, плющили в стиральную доску. На грудь прыгали лохматые крысы величиной с собаку, разгрызали когтями грудь, добираясь до сердца. Его на месте не оказывалось: зияло дупло. Страшным было то, что сновидец не мог оборвать этот ад. Картины кошмаров просматривались до последнего кадра.
Через квадратную крышу подполицы Матрена Олеговна слышала вскрики, жуткие стоны. В избе она часто обрывала чертовщину сновидений, спускаться в бетонину не хотелось. Пусть продолжается пытка снов, бесы знают, кого мучить.
Бег времени угадывался по смене дней и ночей, по водополью и ледоставу, по севу и жатве. Апостолы Петр и Павел учились в городе, посылали родителям короткие весточки и постоянно просили денег. Коренные крестьяне уходили на пенсионный отдых. Колхозик год от года истекал силой. С отъездом сыновей в жизни Матрены Олеговны образовался глубокий провал. Свинарник теперь не призывал по утрам, не ошпаривал поросячьим визгом. Будильник не обрывал сладкий утренний сон. Завершилась долгая череда будней. Однако выход на пенсию отрады не принес. Подкатило тягостное ощущение близкой старости. Прожитая жизнь мерцала во мраке удаленных лет. Ее никогда не радовал личный мирок подворья, но по-прежнему занимала тайна солнца и вознесенных звезд. Душа не бунтовала против неизбежной разлуки с жизнью. Все так просто случалось с человеком: родился, пожил, помер.
Скованный немотой кладбищенский крест никому не поведает, каково умерцу в загробном пребывании… Оттрудилась, Матренушка, полеживай на постели в свое удовольствие. Дуроломили в колхозе, жилы рвали. К чему пришли? От долгов к долгам. От убытков к убыткам. Пели колхозному строю аллилуйю, скоро аминь пропоем. Невеселые думки накатываются при мытье полов, при уборке навоза. В сундуке залежались почти неношеные платья, кофты, юбки, пропитались нафталином. Мечтала съездить к морю Черному, муж-лукавец одну не пускал. Ехать вдвоем хозяйство не позволяло. На кого скотину, огородню оставишь? Могли бы подросшие апостолы заменить — отец не доверял им. Пуще всего пугался Крисанф дорожных расходов. Поедешь — плакала тысяча, она ведь рубль к рублю сбита. Копейка и то целковик бережет.
Пенсионеры старели вместе с деревней: неотвратимо надвигалась ее кончина. В сгоночное время наскоро сколоченный колхоз разваливался фанерной бутафорией. По личным дворам прошел бум сокращения скотины. Недолго тянулась для страны пора мясоеда. По северным землям рождалась в муках пресловутая кукуруза. Раскорчеванные под поля чистины затягивал кустарник, цепко опутывало мелколесье. Скотные дворы обветшали. У механической мастерской ржавела раскуроченная техника. Планово-убыточное хозяйство погрязло в долгах: из финансовой трясины не предвиделось вызволения.
Введение паспортной системы в селе открыло шлюзы. Сперва хлынули спецпереселенческие семьи: позвала насильно отнятая земля. Мужики, крепко битые по рукам злыми законами, разуверились в правде. Не однажды преданное крестьянство долго не очухается от унизительной расправы, да и очухается ли вообще?
Больно было видеть Матрене Олеговне всеобщий развал колхоза. Председатель ходил ощипанным индюком. Бригадир не дозовется гуляк-механизаторов. Дойки срывались. Скотину косил падеж. У ферм горы невывезенного навоза: выплодились крупные синие мухи, отсиживались под лопухами, в крапиве. Разбитая водопойная колода у конюшни довершала бедственную картину.
Порою жизнь казалась Матрене Олеговне сплошной бессмыслицей, простым отсчетом тягучих, безрадостных календарных дней. Подходили праздники. Крисанф вывешивал на углу избы флаг, втыкая древко в пришпандоренный отрезок узкой трубы. Красные числа давно утратили новизну. Не веселили бравурные марши, каскадно падающие из репродуктора. Неужели так уныло подействовало на крестьянку явное умерщвление деревни? Или вопленица поторопилась изнуряюще отскорбеть за всех умерцев, не оставив в душе маленького уголка для житейских радостей. Лицо затянуло паутиной морщин. Из провалов глазниц тускло отсвечивали зрачки. Время студило черные волосы, покрывая ранней изморозью седины.
Раньше спасала трудом затворница тайги — Дектяревка. Как было не скорбеть при виде обнищания колхоза. Оказалось, что завзятая стахановка осталась не в сказке — наяву у разбитого корыта. Много сменилось председателей, сулящих райское благоденствие. Из района, области побывала здесь тьма-тьмущая непахарей, несеятелей. Ретивые циркуляристы торопились с проверками, ревизиями. Заносили покопытно в отчеты весь скот, спешили отбомбиться политинформациями, лекциями и даже… поинтересоваться настроением колхозников. Стряпчие, творцы циркуляров, планов, инструкций заглядывали в свинарник. При Матрене Олеговне можно было по полу в лакированных туфлях пройти, каблучки не запачкать. Приезжие восторгались чистотой клеток, поросячьим уютом, упитанностью щетинистого поголовья.
Изнурила колхозная быль. Пожить бы спокойно в пенсионной сказке — не получается. Не выехать из старости на горячих вороных, не оставить позади репейные думы. Старик разгоняет тоску одной маркой вина под двумя кодовыми названиями — КВН и ГДР: Коньяк Выгнанный Ночью и Гоним Дома Родимую. Из подполицы Крисанф подпевает бурлакам: «Э-ээй, дуби-и-нушка, ухне-е-м». И сам с утра до вечера ухает. Жутко с ним стало Матрене Олеговне. Принимается выть, рыдать среди ночи, устрашать лешачьим хохотом.
— Смотайся в райцентр, проверься по психопатству.
— Цыть, Мотря! Ты есть моя лично-частная собственность, посему указы мужу не должна давать.
— Ты душу богу готовил, поспешил в услужение черту отдать. Завиноватили с отцом честных людей — вот и отрыгается. Парфен канул в безвестье. Ты винищем залился, страх тушишь. Не открывай подполицу — ядом сивушным прет. Возьму колун, расколочу аппарат.
— Цыть! За него деньги большие плачены. Змеевик из нержавейки. Зимник откроется, ко мне шофера зачастят, кэвээнчик покупать станут. Мой первач государственную водяру на лопатки кладет: дешевле и градуснее. Парни с трассы говорят: выпьем с устатку, утром ник-какого башколома. Вот так вот. А ты: аппарат порушу. Через него голимые денежки текут. Поживи-ка на пенсию.
— Запах на улице от твоей бурды такой, что ухмеленные вороны и сороки боком летают.
— Птицы обойдутся, лишь бы людишки не унюхали. Мы живем в сторонке. Ветер скоренько запах разносит. Несколько раз я под лесные пожары гнал. Дымище — никакую бурду не унюхаешь. Жалко, что нынче тайга горит не в нашей стороне.
— Давай сыновьям пошлем рублей двести.
— Обойдутся. Недавно сотню шурнули.
— Просят ведь.
— У птенцов всегда рты раззявлены: вали птичка-мать жучков-червячков. Расповадили апостолов. Им и тыщу пошли — мало.
— Город, расходы.
— Ехали бы домой на каникулы, сено поставить помогли. Собрались прокатиться по Чуйскому тракту. Землю им повидать захотелось. Чего ее разглядывать? Земля везде земля: из песка, суглинка да червей состоит.
— Пошли из моих денег.
— Твои, мои… миллионщица какая!
— Скуп ты, старик, ох скуп.
— Скупость не глупость… Почеши под левой лопаткой… тише, тише! Когти выпустила тигрица.
— Хватило бы у меня силы, сгребла тебя и на помойку выбросила.
— Такие мужики, как я, долго валяться не будут. Кто-нибудь подберет.
Приходила в упадок нарымская деревня. Скорбела душа Матрены Олеговны. Знала: мучение оборвет смерть. Скоро она станет дозорить, маячить перед глазами, стеречь свою новую жертву. Смерть зачислит в многолюдный земной приход скромную прихожанку. За всю жизнь Христос и Троеручица даже шепотком не подали из угла ни одного совета. Вечное молчание икон учило терпению, покорности. Было поздно что-то менять в судьбе.
В одну из ранних дружных весен вода расшевелила фундамент. Угол избы, на котором уныло повисал по праздникам флаг, просел. В подполице между плахами и верхом бетонной стены образовалась большая щель: крысы стали обживать давно отторгнутую территорию. С писком, прискоком носились по бункеру, подбирая под столиком объедки, оброненные во время уединенного пиршества хозяина.
Управясь по хозяйству, Матрена Олеговна садилась на завалинку, подолгу глядела на закатное солнце. День еще был в силе, обилие света не предвещало скорых сумерек. Вода из лягушечьей канавы выплеснулась через край, раскатилась по кочкастой согре и плавилась под смирными лучами начищенным серебром. В затопленных половодьем кустах крякали утки. С реки доносился шум теплоходного дизеля. Над землей стояло роскошно-царственное предвечерье. Дворовый пес в ошейнике, наслаждаясь отсутствием надоевшей цепи, шлепал по лужам, распугивая куликов. Из-под лап разлетались светлячки брызг, в сторону солнца ветерком относило золотую водяную зернь.
До недавнего времени изменчивая природа была для Матрены Олеговны декорацией жизни. И вот на склоне лет явилось недостижимое ранее чувство, заставило подумать об уходящем времени с пронзительной печалью. Прозрение сердца ошеломило. Изменился, поновел неброский мир земли около умирающей Дектяревки. Вокруг нее и до самого полюса неба покоилось то, ради чего женщина вековала, молилась, страдала, трудила тело. Лежала почти нетронутая миротворная природа, ниспосланная человеку. Раньше не так сильно гипнотизировало великое лежбище звезд: им отводилась ночная загадочная жизнь. К утру звезды сливались с солнечным шаром и усиленным светом воскрешали землю.
В тайге, на лугах, у реки притуплялось чувство одиночества. Хотелось продления лета, тепла. Долгая зима мертвила все. С годами тяжелее переносился ее гнет. Матрена Олеговна нетерпеливо ждала прихода весны. Напитанное сочной синевой мартовское небо, призывно-заливистый свист синиц, подтайка сугробов на косогорье, оплавленные следы зайцев за городьбой, броский цвет оживающего в сокоброд краснопрутника — все стало примечаться, тревожить той особенной щемящей тревогой, которая возгорается к закатным годам бытия. Заново рожденная с весной земля скоро начнет извечный обряд обновления. Изнуренное за жизнь сердце, включенное еще в чреве матери, достучит до последнего часа, и самая бурная весна не вдохнет в него воскресающую силу.
Она не верила в загробную жизнь. Придет глухая загробная смерть. Остаток времени между вот этим живым и последним мигом будет подобен щепотке песка, истекающего из верхнего сосуда песочных часов на холмик нижнего. На кладбище тоже поднимется холмик.
Иногда воображение четко прорисовывало картину ее похорон. Гроб на табуретках… поднимут… вынесут… опустят в землю… В деревне нет вопленицы кроме меня, никто не отрыдает по умершей страстью истой плакальщицы.
Весна помогала прятать печальные мысли. В судьбе не насчитывалось ни дня позора. Жизненный путь собиралась свершить без покаяния. Жила в ладу с людьми и совестью.
Подняла на ноги апостолов. Отдала колхозу почти даровую энергию мышц. Не бросила мужа-сожителя. Деньги, барахло не копила. Жила впроголодь — не ныла. Сытость не затянула душу жирком. Приходи, смерть, с косой — чиркай: не боюсь. Столько накосила сена, столько прогнала прокосов, что тебе доверяю последний взмах…
Бодрилась на завалинке Матрена Олеговна, хорошо сознавая, что плотно спрессованные годы жизни стали стократ дороже и значимее. Сверкающая солнечными гранями природа конца мая призывала к радости, празднику сердца. Вот оно — светило. Вот он — лес, рожденный при его живом участии. Вот она — большая вода новой весны.
Подсел Крисанф, боязливо положил руку на плечо. Жена не сбросила, даже погладила волосатую пятерню. Мужу хотелось замурлыкать от приятного чувства, от редкой ласки лично-собственной Мотри. Он-то прекрасно знал, что был для нее чужаком, что только огромный запас долготерпения этой женщины соединяет их вместе.
Уходящее на покой солнце успело расплавить далекий вершинник леса, образовав полукруглый золотой пролом. Дворовый пес уткнулся мокрым носом в колени хозяйки, блаженствовал в переливчатых лучах.
От мужа пахло вином и луком. Жена давно устала зубатиться с ним, сидела отрешенная, тихая, полуусыпленная закатным светом.
— Я передумал…
Ни слова от жены.
— …Передумал, говорю я. Детям триста рублей приготовил. Пусть катятся по Чуйскому тракту.
— Сердце не разорвется? Ведь триста целковых… рубль к рублю подгонял.
— Катись они, энти деньги! На засолку не годятся. На ломоть не намажешь. Пусть шикуют апостолы. После кончины нас добрым словом вспомнят, за могилками будут ухаживать.
— Хорошо бы.
Вспомнила о непорочно зачатых близнецах, задумалась о их доле. Они пойдут по дороге жизни дальше. Не оборвется родовая нить, потянется в глубь будущего времени. Что теперь для сыновей Дектяревка? Разрушенное гнездовье. Не вернутся сюда для продления дыхания полей, исполнения исконных крестьянских дел.
Переселенческая принудиловка у многих породила озлобление, недоверие. Плодливая, указующая казенщина поливалась заглазно заклятыми словечками. Круто обошлись безжалостные самоуправцы с народом: его прогнали через новый строй под дулами, расчетливо выбивая трудолюбивых, талантливых, непокорных.
Кабинетные мудрецы и мудрицы рассчитывали слиянием малых сельбищ вдохнуть жизнь во всякие центральные усадьбы. Стекалась по разбитым дорогам такая же разбитая техника. В убогие скотные дворы сгонялись малоудойные коровы. И летели, летели в деревню круглосезонные бумаги-депеши. Пехом и на попутках добирались различные толкачи. Скрипели перья. Брякали клавиши пишущих машинок: трудились исполнительные сводкописцы. По полям, лугам, зернотокам шныряли всякие приглядчики, номенклатурные гонцы, торопыги сева, сенокоса, жатвы. С их подхлестом и окриком работал крестьянский люд, мечтая о золотой поре, когда бы раз и навсегда исчезли все понукальщики.
Не мужики порушили узы дружбы с землей-кормилицей. Их вековые устои сотрясали глубоко продуманными расчетами и злонамеренностью. Растерзанная деревня лишалась животворных крестьянских сил.
Отошло в небытие и это время…
Уходя за витаминной колбой — диким луком — на старые выруба, Матрена Олеговна видела оживленный сосновый молодняк, вспоминала тягостный зимний лесоповал. Пилила, ворочала бревна — откуда силы брались? Теперь посидит на стульчике, подоит корову — немеет поясница. Подолгу растирает ее тройным одеколоном, парит в бане простуженное тело — проку мало.
В лесном уединении давала волю слезам. Отлитые в глубине души, они недолго искали выхода. Это был успокоительный, безмолвный плач по самой себе, по ненайденной любви и отмершим годам. К ней ластился ветер. Понимающий лес торопился прошелестеть ветвями, подтвердить истину об исцеляющей силе природы. Срывая плоские стебли дикого лука, сборщица вскоре освещала мрак мыслей улыбкой. Кивала солнышку, задерживалась взором на куполах кедров. Лес помогал погасить слезную печаль. Подсвистывала синицам, бурундукам. Наблюдала за суетливыми, короткохвостыми поползнями. Навевая дрему, шумел бор. Он казался одинехонек на всем белом свете и не отпускал от себя ни на шаг навечно принадлежащее ему солнце.
До прошлого года у Крисанфа имелась дюралевая лодка с подвесным мотором. «Ветерок» утопили. Днище дюральки просекли пожарным топором, снятым с магазинной доски. Красный, зазубренный инструмент воткнули в песок. На топорище болталась береста со словами «попомни, гад!». Возместив убытки по страховке, Игольчиков не заводил новую лодку. На рыбалку, охоту редко выезжал, боясь появляться далеко от деревни. В милицию не обращался, хотя там были знакомцы. Боялся: начни волокиту с украденным ружьем, исчезнувшим мотором, порубленной лодкой — вскроется далекое сфабрикованное дело. Зря, что ли, приезжал напуганный Илья Абрамыч. Тоже, поди, играет очко, лишают покоя старые несмываемые грехи.
Сыновья смолокура Гришаева не думали уезжать из Дектяревки. Наоборот — рубили новую избу, распахивали часть оставленного соседнего огорода, посадили картошку. Они ездили в областной центр, доискивались правды. Им сказали: дел о реабилитации рассматривается много, ждите своей очереди. Не терпелось узнать: по чьему наущению они лишились отца.
По-прежнему Крисанф царапал левой рукой анонимки под копирку, рассылал по газетам, в райком, в сельсовет: «Братаны — сыны врага народа смолокура Гришаева имеют лишние сотки огорода… свалили на избу и не заплатили за сосны… ти-ра-ризуют честных жителей деревни».
Не спешили теперь в забытую Дектяревку проверяющие. Обвиняя в лени местные власти, старик все же надеялся, что его писанину возьмут на учет, нагрянет когда-нибудь комиссия с проверкой. Не ехали.
Избу, выровненную кирпичными тумбами, опять повело в сторону закустаренной согры. Угол просел. В стенах бетонного убежища наметились трещины. Зимой мерзлота земли держала бункер в оцепенении. Весной и летом грунтовые воды, подтайка пошевеливали махину, осаживали. Росла щель между полом избы и верхом подземного сооружения. Иногда в присутствии подвыпившего отсидника бесстрашные крысы прытким скоком проносились мимо топчана, устремляясь вглубь бетонной галереи. Крисанф не упускал случая запустить в них тапочкой, огрызком огурца, даже стаканом.
Неторопливо текла к Оби сплавная река. Неторопко текла река дней, не принося покоя старому грешнику.
За пробным облетом робкого снега не замедляла явиться зима. По утрам немногие трубы Дектяревки нехотя выпускали квелые дымы. Кругом царило белое омертвление. Сугробы лежали вровень с городьбой. Рано темнело. Рано начинали кочевать беззащитные звезды.
По долгим сатанинским зимам на Крисанфа наваливалась чугунная тоска. Без вразумляющей Библии давно уяснил быль о вечной суете сует. К чему отупляющая колготня жизни?! Родился, вырос, бился за хлеб насущный, получил незавидную пенсию. Жди, когда в знаменатель судьбы прикочует смерть, подведет жирную черту под твоим существованием. Это же удел червя в навозной куче. Возвращаясь к прошлому, Игольчиков искал ту раздорожицу, откуда был сделан ложный путь. Никак не хотел соглашаться, что подписанное клеветническое заявление на смолокура — жестокий приговор самому себе.
Он чувствовал себя в положении волка, обложенного красными флажками. Неужели все расчеты жизнь производит на пороге смерти? Если бы случайно изъять из головы часть мозга, отвечающего за покой души. Старик прибегал к самозащите, сделав подданным белого демона — самогонку. Винокур гнал ее редко, но в большом количестве. Обычно дожидался ветра, дующего на безлюдные болота: пусть крепкий дух барды разлетается по белым просторам, дурманит зайцев и лисиц.
Налитый в плошку первач испытывался вначале зажженной спичкой. Занималось разом голубоватое пламя, винокур ощущал ладонью приятный жар. Живая винная плазма веселила. Покрякивал, щелкал пальцами, причмокивал губами. Давно вычитал о вредных сивушных маслах, поэтому осаживал их на дно бутылей молоком, сметаной. Полупрозрачные сгустки походили на маленьких омертвелых медуз. Терпкий дух самогонки мастер отбивал корнями болотного аира. Коньячный цвет получался от растворимого кофе, им снабжали шофера с трассы.
Первая проба напитка напоминала священное действо. Знаток отпивал глоточек, смаковал языком, ощущая, как по нёбу расползается почти спиртовая крепость. Проведя анализ жидкости во рту-лаборатории, винокур подставлял к стакану подаренную нефтяниками зажигалку, наливал кэвээнчику по ее высоте. От пробной дозы в груди проносился винный пал, словно и там забесновалось невидимое голубое пламя. Вскоре наступало временное очищение души. Все мерзкое, накопленное за жизнь годами, проваливалось в тартарары. Просыпалась жалость к самому себе, прощались грехи людишкам. Вспомнил бригадира-полевода: не вернул занятый червонец. Простил человеку должок. Грешно сейчас требовать — времени прошло много. Да, может, и вернул десятку, сам запамятовал. Рассуждал вслух:
— Не отпетые же мы люди — Игольчиковы. Делились с соседями рассадой, мукой, цементом. Привечаем шоферов, бульдозеристов. Ни один голодным не уезжает. Ублажали гостинцами райцентровских знакомцев. Давали топленое масло, окорока, сушеные грибы, орехи. Райцентр — целое невеликое царство-государство. Там какой-нибудь прораб из строительно-монтажного управления выше министра, страховой агент нужнее генерала. Там свой собес, свое райпо, своя территориальная власть…
Опорожненный стакан и зажигалка наводят на свежую приятную мысль. Крисанф подставляет мерку, наливает вторую пол стаканную норму. Из рюмок пить перестал давно: предательски дрожала рука, расплескивалось питье. Наполовину налитый стакан стоял неколебимо. К нему подступался без опаски опрокинуть или расплескать содержимое. Стан широкий, как у матрешки. Облапишь — не вывернется. Не то что у тощих рюмашек. Чтобы край стакана не стучал о зубы, стекло перехватывала нижняя оттопыренная губа. Дальше дело шло своим привычным чередом. Вторая порция первача взвеселила. Потянуло на частушки. Достал из-под топчана запыленную гармонь, разбудил мехи: «Эх, пейте вино, не спивайтеся. Что девчата говорят — не сдавайтеся». «Эх, мать моя, не ругайся грозно. Ты сама была такой — приходила поздно». «Прокатилось решето, прокатилось сито. Сорок раз поцеловал и то недосыта». «Эх, конь вороной, белые копыта. Когда вырасту большой — налюблюсь досыта».
— М-мот-ря! Спускайся сюда! — ухарски рявкнул из подполицы гулеван.
Ответа не последовало. Не выпуская гармошки, Крисанф протопал к пятну света на бетонном полу. Поднялся по лесенке, высунул голову из люка. Жена лежала на кровати, постанывала. За последнее время часто стало знобить. Применяла примету от лихорадки: умывалась, вытиралась изнаночной стороной подола — не помогало.
— Эй, Мотря, вставай!
— Провались обратно, без тебя тошно.
— Опрокинь лечебный стаканчик… бурлаки просят и я.
Отвернулась к стене Матрена Олеговна, стиснула зубы от закоренелой обиды. Боже, когда кончится семейное истязание?! Ползет осенними тяжелыми тучами беспросветная жизнь. Если бы не воспоминание о детях, хоть руки на себя накладывай.
Несколько раз на старика наваливалась белая горячка. Задыхался, рвал на себе нательную рубаху, расцарапывал грудь. Окатывала жена ледяной водой, гасила нутряной огонь. Растирала, массажировала деревенеющее тело… Гармонист, ешь твою клеш… пропиликал жизнь, сотворил злодеяние, нагнал на душу страх. Теперь отсидничай в бетонине, пузыри мозги проклятой сивухой. Ненавижу тебя и… себя за допущенную в молодости промашку. Деньги — фундамент для счастья хлипкий. Где любовь, привязанность, обоюдная доброта? Детушки, хоть бы вы приехали, утешили страдающую мать.
Крисанф выползает из подполицы с початой бутылкой, садится чинно за стол.
— Давай выпьем, неграмотная жена, помянем молодость.
— Нашелся мне грамотей! — Матрена Олеговна от такого упрека даже приподнялась с постели. — Я таблицу умножения не всю в уме прострочу, зато назубок знаю, в какие годы какие налоги на нас валили, из скольки литров молока кило масла выйдет.
— Из скольки? — с ухмылочкой допытывался старик.
— Не лыбся! Опоганил рот одним стаканом, другой пихай.
— Пошутить нельзя.
— Шутник выискался. Одна баба съездила в город да брюхо нашутила. Такую бякошную жизнь с тобой прожила — за што про што? Жила непашенная да некошенная, так ты, черт, расплужить успел. Связал-спутал меня, как повитель пшеницу. Каждый день из души моей подушный налог берешь.
— Молодой была, так не ворчала.
— Молодое сало чадит мало. Не тряси увядшие годочки. Моя бабушка уставом домостройным приструнила. Под ее домостройщину и вековала с тобой. Под дудочку твою плясала.
— Ты и под гармошку наяривала — каблуки ломала.
— Что мне оставалось делать — при штанах твоих ватных сидеть? Ты же из килогрейки не вылазил. Пойду в клубишко, упляшусь, напоюсь с девками, сторона моя — дальница — вспомнится: Катунь, заречье травное и радуга во все небушко… Промаялась, пролаялась с тобой век, будто с девичьей поры жмыхом подавилась и по сей день он комом в горле.
Пытаясь извлечь из зубов кончиком языка застрявшее мясо, Крисанф кривит синегубый рот. Мясные волокна засели прочно. Подходит к русской печке, извлекает из ниши коробок. Не обкусав спичку с конца, сует в рот. Кровеня десну, пропихивает в зубную щель упрямую свинину.
— Нут-ко, Мотря, воспой мне что-либо про любовь.
— Воспою сейчас дрыном по хребтине. После утопленника надо воду в речке или омуте распятьем освятить, снова чистой сделать. После тебя умерца надо будет избу освящать.
— Ежели ты на темный свет раньше уберешься, тогда как?
— Может, ниспошлет боженька благодать — хоть годочек во вдовах похожу.
— Если я раньше отдам богу душу, ты, Мотря, обычаи блюди. Честь по чести постель в курятник вынеси на три дня. Пусть петухи подушку, одеяла опоют. Да сорок ден хмельного в рот не бери. А то зарадуешься — гульбу с мужиками устроишь.
— Упьюсь на радостях.
— Опосля сороковин хоть залейся. Да стакан с водой на окно поставь. Шесть недель не трогай его. Хоть в отлете душа будет, но омыться прилечу.
— Ты уже вином до соплей омылся, зачем тебе вода?
Ухмылистый старик оскорлупил яйцо. Рот-луза скрыла белый шарик: на небритых щеках вспухли волдыри, скоренько опали.
— Ну и хайло у тебя!
— Ась?!
— Из-за стола вылазь.
— Не торопи, Мотря. В загробье предложат водицы дождевой на выпивку да червей-полосатиков на закуску… Там про чарку навек забудешь… Долгие годы живем с тобой по частушке: «Здорово, здорово у ворот Егорова. А у наших у ворот все идет наоборот». Ша-а-лишь! И наши ворота крепки. И в избе все здорово. Разве мало я горбился на трудах, тыщи сколачивал?
— Молчи… ты-щи… Помнишь, Дорофей Васильков умер. Не нашлось пятаков, так ему на глаза полтинники положили. Ты монеты стащил втихаря.
— Законный должок с Дорофея слупил. Не отдал при жизни — вертай при смерти. Буду рублями разбрасываться.
— Другие мужики в сырых окопах войны насиделись. Полуоглохли, обконтужены, с прострелами пулевыми. Ты и от войны отвертелся.
— Знаю: тебе шибко хотелось солдаткой остаться, подолом без меня трясти. Вот тебе бабья воля! — Крисанф протягивает на всю вытяжку грозную руку. Прицокивая языком, вертит пунцовой фигой. — Я и сам хлеб маслом смажу да на тебя слажу.
— Сердце из тебя вынуто. Беречи ко мне нет. Думаешь: живет при дворе скотница-работница и ладно. У тебя к поросеночку больше нежности. Чешешь выпороска за ушами, хрюкаешься с ним. Я устаю — тела не чую. Ноги кладу на подушку, голову на полено.
— Выпей, сгони усталь.
— Глуши один.
— Ох, хитрая баба! У тебя тут свой дальний расчет: пей, муж, подохнул бы уж. Назло тебя переживу. Тоже во вдовцах походить хотца. Бабка Адамиха не совсем усохла. Посватаюсь — отказа не будет. Она еще мешок картошки взвалит на правое плечо да лихо через левое сплюнет. Ворчать, Мотря, много стала. Коли приказала родная бабушка жить по домострою — не фордыбачься. Земля сама разведет, без сельсовета, без печати.
Задумался, почесал брюхо.
— Мотря, Мотря, чего мы зубатимся всю жизнь? Тиф пережили. Всю тяготу налогов снесли. В бараках на лесоповале нажились. Помнишь, сколько там было клопоты да блохоты?! Если бы тятю мово на войну не шурнули — в человеки большие мог выйти. Вот и приходилось пресмыкться перед каждым налоговым инспектором, шапку ломать перед милицией да перед партийными сановниками. Сама знаешь, сколько гнобили колхозников-навозников.
— Не вспоминай давнее. Я давно далась горю в руки. Ничто не в радость. Присуху какую, что ли, ты напустил? Такие парни за мной ухлестывали — от одного взгляда сердце загоралось. Ты крылья мои подпалил. Прожила век за холщовой мех.
— Не прибедняйся, и в соболях ходила. Лису рыжую на воротник добывал.
— Непуть ты непуть. Да хоть в шелка наряди, золотом осыпь. Ушла бы без раздумий в монастырь, да кто такую рухлядь примет? По детям тоже не жизнь. Тошно под старость прислугой быть. Собак на выгулку води, поломойничай, кашеварь, мучайся головной болью от городского воздуха. Скажи, старик, на кой леший мы деньги копили? Смерть ими не подкупишь. Перину не набьешь.
— Береженую копейку бог тоже бережет. Я раньше круглым дураком был — все о колхозе думал, о трудоднях. Пора и о себе побеспокоиться. Меня уже лозунгами да призывами с толку не собьешь. Все кругом хапом живут. Кто повыше чином, побольше рвет. Поменьше — нам дурачинам достается. Будет знать, будет и челядь. Я азбуку жизни на весь алфавит прошел.
— Выродок ты. Купец в телогрейке.
— Лайся, лайся. Стерплю. Тыщи-то, они уважение в человеках вызывают. Слышала небось нарымскую приговорочку: деньги есть — Иван Петрович. Денег нет — паршива сволочь. Вот так-то. Денежки и величать заставят, и голову чужую пригнут. Ты меня не виновать, что копейку к копейке гвоздочками золотыми сколачивал. На колхозные пенсии не наживешься.
— Я дома за целый колхоз везла. В свинарнике рученьки совредила.
— О чем бог не велел жалеть, так это о бабе.
— Свыше сорока не выучишь и дурака. Божья беречь для любой козявки мила. На бабах, хошь знать, вся земля держится. Эх, старичина! Ты от холерного года остался и мне достался.
Не покидает стола Крисанф. Сидит икает, будто квакает, скребет грязными ногтями тугой горбик большого кадыка.
— Сколько, старый черт, клялся — пить не будешь. Клятьба твоя — снег майский. Выпал — растаял. Со страха ведь сивушничаешь. Душонку бодришь, мыслишки мутные студишь.
— На глупую бабу узда не сшита.
Желчный, пугливый, разъяренный судьбой Крисанф сквозь уши пропускает обидные слова. За семьдесят лет извилистой, путаной жизни душа обмелела, словно ее затягивало постепенно наносным донным илом. В песочных часах его бытия мало оставалось сыпучих, неуловимых лет. Весь надземный свод со звездами, дождями, снегами, солнцем представлялся ему стеклянным хрупким сосудом, откуда струится, исчезает в земных порах золотая, ускользающая россыпь жизни. Не подставишь ладони, не перехватишь горсточку лет. Вторая половина сосуда темна и безжалостна. Ну разве не злая, глупая штука — существование, если все кончится кладбищем, вечным усыплением и тленом?! Выкопают могилу. Упакуют в гроб. Прошуршит по крышке гроба коротким градом погорстно земля. Повздыхают, поохают старушки и пойдут есть сладковатую кутью за поминальным столом.
Жуткую картину холодного подземелья рисует усохший, воспаленный мозг. Вроде совсем не жил старик Игольчиков, только готовился к светлым событиям будущего — и вот тебе на! — подошло последнее прощание с миром. Хорошо, коли судьба подарит тихую предсмертную болезнь. А если будет миг, равный по времени щелчку бича?! Игольчикова страшит кощунство последнего судного дня. Господи, отдали тот роковой росчерк над гранью небытия.
Виток за витком перебирает Крисанф в прыгающей памяти длинную ухабистую жизнь. Иногда она представляется ему сплошными потемками без проблесков солнца, света луны и мерцания звезд. Самому не хочется приравнивать жизнь к смерти, но от деревенцев не раз перепадал такой упрек:
— Ты, Крисанф, мертвее мертвеца. Затворничаешь, задворничаешь. Одним словом — нелюдь.
— Тоже мне — человеки нашлись! — обмозговав сказанное, отбояривался старик. — Колхоз запустили — зачичиревел весь. Из долгов выцарапаться не можете. Коровенки зачумленные. Они мочи больше выливают, чем молока… Дурни сиволапые!
Мужики не отступались:
— Ты случайно пятку гвоздем не проколи — душу выпустишь, не поймаешь. Нарыл под избой окопы, отсиживаешься.
— Полетят с ракетных баз головочки боевые — ко мне спасаться прибежите. Крещеных пущу. Некрещеные пусть на улке ядами дышат.
— Сиди, сиди, заложник, жди судного дня.
С Игольчиковыми меня свела судьба во время первого путешествия по зимнику. Трубовоз ушел дальше, я остался пожить в умирающей Дектяревке. Словоохотливая Матрена Олеговна часами рассказывала мне про свою горестную жизнь. Делилась воспоминаниями о колхозе.
— Седьмой председатель был у нас невыборный, его райком втискал. Ходил в галифе, рубаха-сталинка с накладными карманами. Из каждого кармана авторучки торчат. Имя ему было Порфирий. Мы его перекрестили: Портфелий стал. Солидный портфель носил о двух замках. Мать за младенцем так не следит, как Портфелий дозорил за своим дитя с потертой ручкой. Думалось: оставь он свое кожаное хранилище где-нибудь в ходке или на зерноскладе, и враз осиротеет мужик, покоя лишится. Я мастерно тогда косила, много снопов ставила. Бригадир отведет норму на два дня — за один управлюсь. Это у нынешних колхозничков вся работенка на левой руке — на часики смотрят, время стерегут, чтобы стрелки обед не проскочили. Тогда наши ходики на небе тикали: солнце влево, солнце вправо. От зореньки до зореньки трудодень добывала. Порожнего времени не знала. Тружливая была. Всю домовщину на себе везла да по трудодням с почетной доски не снималась. На сносях была — полные ведра от колодца носила. Повитуха кулаком из окошка грозит, в пузо свое тычет. Отмахнусь, поправлю коромысло, дальше топаю. Допустим, завтра родить — сегодня навоз пошла вывозить. Нитку шелковую взяла. Думала: рожу на поле, все хоть пупенку перевяжу. Отвезла два воза, вернулась домой, тут и приспичило. На третий день после родин на полный гуж всю работню везла. Крыса моя (так Матрена Олеговна изредка называет за глаза своего старика) по домашности помогает мало. Жрет за троих. Он с молодости на еду падкий. Выезжала с ним в большое село на богомолье. Говорю: Крисанф, ты бы хоть к обедне много не трескал: в церкви Христа негодным шумом конфузишь. Поп подходил несколько раз, принюхивался. Пришлось стыдобу за обжору перенести. На всенощной батюшка толкнул слегка нечестивца, прочел нравоучение: «Ты, сын мой, не на конюшне. На улице брюхо опрастывай, а то святой дух кадила перешибаешь». Похлопал Крисанф бесстыжими глазами, достал из-за пазухи еще теплую сдобнину и стал печенюшку жевать.
Старик мой верит: в рай попадет. Я ему: да кто тебе в рай дорогу прочистил? В раю без тебя столпотворение. Чтобы туда попасть, надо загробную комиссию года три проходить. Его в первый же день забракуют. Утайно жил, доносы, анонимки строчил. В жизни не все путь истинный проходят. Я вот за собой ни грешинки не знаю и то не мечтаю о райских кущах. Крестьянкой жила, крестьянкой помру. Сколотят хатенку из досок — вот тебе и весь рай. По молодости верила всяким загробным небылицам. Праведники. Грешники. То, се. Чепуха на постном масле.
Если на земле рая нет, под землей не сыщешь. Да и зачем он, когда мы к аду жизни привыкли. Помыкались в колхозе, на лесоповале — вспоминать тошно. Портфелий кричит на собраниях: дух из вас вон — жмите полтора плана! Ну и выпускали дух на делянах, на сенокосе, на жатве. Юбки наизнанку носили. Придем с молотьбы, вытрясем, перевернем и для дома одежа готова. При Портфелии трудодень совсем зачах: ходила с наволочкой зерно по расчету получать. И тогда помогала, кто беднее нас жил. Последнюю копейку от кармана отобью, но милостыню подам. Давно отколхозились, а поверишь, до сих пор боюсь: появится вдруг под окошком Портфелий и гаркнет — дух вон, гони полтора плана. Злые штучки-дрючки проделывали с нами и с землей колхозной. Деревни ссыпали, рассыпали. Скотину обкорнали. Покосы у черта на куличках отводили. Ломали косы и грабли по неудобицам, рассуждали: и последняя коровенка в тягость, пора сворачивать личное хозяйство. Давно свернули шею деревне, попробуй распрями сейчас. А все это от слепоты повиновения. Начальство рявкнет, мужики крякнут и суют в мерзлоту кукурузу. Прикажут: сей заячий помет — русаки вырастут, колхозники и тут рукой махнут. Эх, была не была — начальству виднее. Вот до чего, паря, нас довели. Сейчас гайки ослаблять стали, да туго поддаются: ржавчина былых лет держит. Беда, коли дурак с ума сойдет. Второе горше, если у нормального человека ум похитят, впихнут вместо него одни призывы.
— Ты, Мотря, в политике не шарься, — подключается Крисанф Парфеныч. — Всегда были и будут мозгоправы. Распустил тебя шибко — словом, вольничать стала. Мне тятя по молодости правильно внушал: колоти изредка жену за непослушание. Пусть она, стерва, вспомнит, как раньше рожь на Руси молотили.
— Тронь — башку размозжу. Поленом такой горб набью — всю остатнюю жизнь будешь ходить беременным со спины. Тебе давно пора последнюю мебель заказывать — гробовину.
— Сама в нее ложись.
— Придет время — лягу. От беды можно уйти, от смерти не удерешь. Посмотрим, как ты улепетывать от нее будешь. Начнут черти на угольях жарить — наблажишься. Ты зачем порядочных людей закладывал, напраслину на них наводил?
— Они супротив партии и народа шли. Колхозы обхохатывали, вождя принижали. Кто им давал право такие частушки распевать: «Раньше ели мы котлеты, а теперь наоборот: на столе стоит картошка, мясо лает у ворот».
— Какое тут принижение? Тогда налоговщики лиходействовали. Не царское время на наш век выпало, а все пережили — барщину и оброк.
— Ста-ру-ха, доболтаешься:
— Сиди, пим дырявый. Знаю, кому говорю. Гость — мужик-нарымец. У него матерь в тылу надсадилась, рано умерла. Детдомыш он. Не прелой дратвой шит. Старик, наторбил брюхо, вылазь из-за стола. Эккая требушина ненасытная!
— За войну отъедаюсь. До сих пор голод сосет. Брюшко раздавайся, добрецо не оставайся.
— Не в клячу корм.
Смотрел на Матрену Олеговну, слушал обидную ворчбу на старика и прослеживал мысленно поворот за поворотом ее долгую безгрешную жизнь. Тяжкий крест взвалила она и пронесла сквозь долгие годы — крест верности нелюбимому человеку. Неужели так подействовала строгая бабушкина наука, было отдано предпочтение домострою и мужу-наушнику? Передо мной сидела праведница, ставшая жертвой, принесенной во имя крестьянской непорушной семьи.
Громко чавкая, хозяин аппетитно ужевывал кусок свинины. Было что-то звероватое в его буром, остроносом лице, в темных суетливых глазах. На сморщенной дряблой шее исчезал и выныривал тупой кадык. Еще крепкие зубы доблестно расправлялись с мясом. По мере уменьшения в бутылке самогонки щеки, уши приобретали кирпичный оттенок. Белки глаз мутнели, покрывались красными прожилками.
— Гостек, приложись к стакану. Или брезг берет?
— У меня от самогонки изжога.
— Нуу?! Со мной дак ничего не приключается.
Жена утвердительно покачала головой.
— В твою луженую глотку хоть уксус лей.
— Верно, Мотря, заметила: крепка пасть, как советска власть. Не всякий мои напиточки проглотит: глотка в терку превращается. Перегоночка что надо. Глотку, хошь знать, тренировать нужно. Лет восемь назад продавали у нас красное азиатское вино. Многие отравились, мне хоть бы хны. Сделал промывание желудка второй бутылкой, чуток пощипало под пупом — и шабаш. Закаляться надо.
В горнице на ножках стульев надеты винные пластмассовые пробки: крашеный пол меньше царапается. Из красных, белых, розоватых пробок старик делает аляповатые цветы — пластмассовые лепестки цветов смотрят мертво на палисадник, чуть покачиваются на медной гнутой проволоке. Не раз Матрена Олеговна расправлялась с букетами: швыряла в помойное ведро, в печку, но упрямый садовод брал ножницы, в зращивал на комоде, на окнах новые розарии. За время магазинного дежурства он набивал карманы плаща пробками, поэтому недостатка в материале не было.
— Гостек, давай все же выпьем… Здря отказываешься. Шарахнем по народной мерке — по стакану, жизнь слаще станет. После вина милее жена.
Матрена Олеговна пригвоздила старика взглядом.
— Балабол! Жена милее. Попыхтеть в постеле путем не можешь, человеку хвастаешься. И какая я тебе жена? Догробница я. Снесу муку до гроба, разочтет нас жизнь по заслугам и делу конец.
— Шибко не задирай нос, Мотря. Вспомни, какой ты мне бабой досталась.
— Че заткнулся? Говори — какой?
— По-ча-той.
Ждал от Матрены Олеговны гнева. Думал: запустит со зла в старика чашкой, пластмассовым цветком или уродливой глиняной собачкой с комода. Она чакнула зубами, словно произошла осечка приготовленного резкого слова. Заговорила внушительно и веско:
— Радуйся, дубина, что за тебя пошла. Метил в купцы, попал в скупцы. До сих пор над каждой копейкой трясешься. Эта малярия на деньги когда-нибудь тебя доканает.
— По завещанию все тебе оставлю.
— Без твоей завещательной бумажки проживу, с голоду не помру. Ох, и надоедный ты старик! Нудишь-нудишь век: початой ему досталась. Худой осудит, добрый рассудит. И не стыдно тебе перед человеком? — Глянула на меня. — Залил шары на свадьбе, пьяной-распьяной в постели был. Утром обвинение готово — до меня с кем-то сподолила.
— Молчи! Чернилами красными от греха откупилась. Думала — проведешь меня. А гостек что? Пусть слушает, всю скверну жизни впитывает, знает мое поучение: не верь бабьим сказкам… Бабье сдается на милость победителя, даже не поднимая кверху рук.
— Расскажи-ка лучше Вина-мину, поучитель ты этакий, кто в войну твой тылохранитель был. Почему от фронта отвертелся?
— Зубы, Мотря, не заговаривай — не ноют. Я тебе про Фому, ты про Ерему. Мы в колхозе победу делали, силами истекали.
— Кончай пить, у тебя уже морда брызнуть хочет. Силами он истекал! У весов да у магазина стоял. Кто-кто, а вот я всю войну до ниточки помню. Она недаром далась. С утра до ночи пот в очи. До сей поры тыл отрыгается — здоровьишко никудышное. Я, Крисанф, ловчить не умела, как ты. Век прожил по морской бухгалтерии: мне, тебе — и концы в воду.
— В землю все равно всех пустят. Грешников, праведников одни черви кушать станут.
— Тебе охота побыть волком, да мешает собачий хвост. Не весь язык износил на собраниях. Молол, молол беспрестанно. Такую идейщину наводил — артельцы головы в плечи прятали.
— К этой жизни, Мотря, надо примудриться. Где словом, где кулаком, где рублем путь себе прочищай. Не жди, когда за тебя столица заступится. Пока идет в верхах драчка за шапку Мономаха, что нам, рабам божьим, остается делать? Жить своим умом. У многих он давно не свой — купленный по дешевке. Верно: на сходках я речист был. Перед собранием меня проштурмует партейный секретарь: говори то-то и то-то, с колеи речи никуда не сворачивай. А я свернуть норовлю в кювет и крою всех без разбору… Толковый был у нас послевоенный председатель, да шибко раздумистый. Глядит, бывалочи, в одну точку, никого вокруг себя не видит. Какие-то тяжелые думы точили. Завел у себя дома патефон и под музыку бритвой зарезался. Хмельного почти совсем в рот не брал. На общих артельных гулянках поднесет стаканчик к усам — покоробится весь от отвращения.
— Ты бы хоть раз покоробился.
— Меня, Мотря, могила покоробит.
Задумался виношник, щелкнул на столешнице яичную скорлупу и затянул нудным, скрипучим голосом: «Понапрасну ломал я решеточку. Понапрасну бежал из тюрьмы. Моя милая родная женушка у другого лежит на груди…». На последней строчке певец так захайлал, словно с другого берега реки перевоз просил.
— Заглохни, леший! Перепонки не чугунные.
— Не ты одна в артисты вышла. И я на спевках отличался. Бывалочи, с Гришухой кузнецом затянем «Дубинушку» — зал «эй, ухнем» подвывает. Мы с Гришухой одногодцы. Его господь раненько в царство небесное взял. Жил, что не жил.
Шкодливым, хитромудрым парнем рос Крисанфушка. Выслеживал, на каких лавочках-беседочках рассаживались влюбленные парочки, заранее потемну мазал их коровьим пометом. Вляпаются ухажеры и молодушки, чертыхаются. Бегут к речке отмываться. Шкодливец спрячется за кусты и хохочет по-лешачьи, фубукает, волком воет. Сыпал увалень серу на учительский стул. Мазал дегтем ворота. Бил по стеклам из рогатки. Матерился всегда крутой матерью. В года вошел, не бросил богохульствовать. Матрене Олеговне иногда хочется сматюгнуться на старика — смолчит. Подумает: дай пропущу гадкое слово, все богом зачтется. Крисанф никогда не пропускал случая облаять порядки, пустые магазинные прилавки, людей, мешающих жить, приворовывать и ловчить. Даже поминая кого-то, вставлял язвительно: «Ох и сволочь была… царство ему небесное».
В Дектяревке слыл дельцом и скупердяем. Про него говорили открыто: этот оправится, посмотрит под себя и подумает — не сгодится ли на квас. В сенокосную страду на луговом стане привязанная к кусту кобыла припятилась к берестяному кузову, где хранились съестные припасы, набурлила туда. Заглянул косарь в кузов — плавают шаньги поплавками. Крисанф даже не стал обламывать хворостину о кобыльи бока. Спокойно вылил из кузова мочу, прополоскал в протоке шаньги, огурцы, картошку, луковые перья. Подсушив на солнце, не морщась, ужевывал подмоченный обед.
Почти до коренного снега выгонял пастись на отаву пестробокую корову. Ее давно мучили ревматические боли, похрустывали в суставах скрюченные ноги. Корова переживала на пастьбе тягостное предзимье, распахивала мордой рыхлый снег и щипала мерзлую, зуболомную траву.
У других деревенцев много добра принажито было — все куда-то прахом разлетелось. Игольчиков держал и хранил добро ретиво. Единожды взяв его на притужальник, не выпускал из рук. Деловито говорил жене:
— Мы с тобой нового держимся и старого не оставляем. Сила ломит и камыш. Деньги расправляют спину. Не уча в попы не ставят. Не умеючи и деньги не повернешь ко двору.
— Мильонщик, к чему тебе деньги? Бывает язва желудка, ты язвой кубышки болеешь. Свозил меня хоть раз на курорт? Страсть море Черное поглядеть хотелось. Заикнусь о юге, ты счеты в руки и вычисляешь расходы. От крупной цифры даже позеленеешь.
— На юг захотела, дама пиковая! На меня свиньи. На меня корова. На меня огород. Шалишь, Мотря! Здесь ты под надзором. Подолом схлопать не дам.
— Ты от безверья в людей совсем оборзел. Не живешь — киснешь.
— Ниче, простокваша — тоже пища.
Не слушает Матрена Олеговна старика. Смотрит в мою сторону, поправляет под платком пружинистую прядку седины.
— Есть, Вина-мин, воля, будет и долюшка. Сам знаешь: жизнь — дорога не наезженная. Тори путь-дорогу да богу иконному кивай. Знаю: он и пальцем не пошевелит, не заступится за тебя. Всегда свой пуп на подмогу приходит. Недаром его от рождения потуже ниткой перевязывают. Крепись, пупок, не развяжись… Вот вспомнила о своем старшем брате. Он в конце января родился и назвали его по именинному календарю Гавриилом. В бийской округе он славился: толковым глиновщиком-кирпичником был. Маленькая была, а помню: сидит битец на скамье, набивает глиновое тесто в станок, выравнивает оструганной дощечкой. После кирпич опрокидывался из станка, сушился, ставился на ребро и шел в обжиг. По глинам Гавриил был большой ушлец. Пресные, кислые, валяльные, сукновальные — все определял на ощупь, на понюх, на язык. Знал глины, удаляющие жир из шерсти, идущие на краски. Особо ценил мастер кирпичную глину — кирпичевку. Яму-глинище огораживал от скота, навес наводил, чтобы ни листва, ни хвоя не залетали.
Глаза у брата были редкого цвета — тестовые, будто пару галушек в глазницы спрятал. Печи клал — заглядение. За первый пробный протоп выпивал четвертинку. Пока прокалились жаровые ходы в новой печке, начинал прокалиться и нос печника. Гудит поддувало. Подгуживают широкие Гаврииловы ноздри… Эх, времечко молодое, дальнее! Полыхнуло огнем и нет его.
Упился Крисанф Парфеныч, тыкает вилкой в неочищенное яйцо, оно отпрыгивает. Мычит песню. На губах пузырится пена. Икотня напала на старика.
— Вот такая падучая часто на него валится. Пристукнула бы дьявола, да за решетку под самую смерть идти неохота.
Свалился со стула хозяин, на четвереньках пополз к кровати.
— Хоть сам доставляется до постели и то благодать. Микроб — не человек. Его рано стало манить на выпивку. Ходит-бродит присутуленный, с опаской по сторонам озирается. Если совесть чиста, зачем каждого куста, каждого стука в дверь бояться? Бессонницей мается. Я ему по стакану ромашкового настоя выпаивала, мед в молоке растворяла. Пил — слабо помогало. С вечера всхрапнет, ночью проснется с криком, начнет по избе шастать, ухо к окошку подставлять. Ходики остановит, чтобы заизбяную тишину лучше слушать. Как тать перебирается крадом от окна к окну, сопит от волнения. Мне ажно жутко сделается. Думаю: вот доловчился в жизни, доподличал. И сон несладок, и людям гадок.
С позапрошлого года зрение мое шибко падать стало. Надо по речке повдоль обласок вести — поперек шпарю. Принялась репейный корень пить, табачок ноздрями швыркать. Стою этак под вечер у ворот, вижу — фигура встречь движется. Не пойму, не нашенский, не дектяревский вроде. Вплоть подошел. Усмотрела: шрам по щеке и хрящи вздулись на переносице. Спрашивает незнакомец: «Ты баба Игольчикова?». Говорю: «Я». — «Сам дома?» — «На рыбалку уехал». Соврала, он в подполице отсиживался. Цыкнул мужик по-блатному слюной сквозь зубы и ошарашил словами: «Передай подлюге, что за ним с тридцать седьмого доносного года должок крупный числится… придем за ним». Оскалил вставные зубы, дохнул перегаром и моряцкой походкой прочь пошел.
Доковыляла до скамейки, ноги подкосились. Еле удержалась на доске. Экая напасть — второй напуг с весны. Вода в тот год по согре под калитку подходила. Коровенку на пастьбу огородами отправляла — улица залита была. Угнала ее на бугор, вернулась, глянула за штакетник — ой, боже! Грузный утопец торкается башкой в калитку. Так и села наземь с напуга. Крисанф в окно выглянул. Помаячила ему. Подошел, глянул за калитку, обматерился, за багром побежал. Отпихнул несчастного, перекрестился. «Где-нибудь изловят, а то по милициям затаскают: как да что». — «Негоже, — говорю, — так с христианином поступать. Хоть он и мертвец, а все человек.
Большой грех на душу берем». — «Грехом больше, грехом меньше — кто считать будет».
Выхватила у старика багор, успела причалить утопца. Пусть власти разбираются. Не мы же его в весеннюю воду окунули… Ноченьку напролет глаз не сомкнула — речной горемыка грезился. Старик лежит, курит, рассуждает: «Здря с утопленника меховую куртку не сняли. Зачем теперь она ему? Мне сгодится». Ну, не пес ли мой гнусарь? Таких иродов и свет не видел. Поцелует — полиняешь враз… У меня, Вина-мин, часто стали грудя болеть: хакаю, надсаду глушу. Все стало пожилое — голос и сердце. На каждый год жизни, как на штурм иду. Одно утешение — дети. За них никогда не моргала, позор не несла. До большого ума их не довела, но оба сыты, обуты, по тюрьмам не околачиваются.
Сейчас мало стариками живут — шустро земля прибирает. Мы вот умудрились как-то, живем, век чужой заедаем. В Дектяревке пенсионеров мало. Раньше дворы плотные стояли, деды крепкими были, хотя царских войн хватили и советских тоже. Поредели дворы. Не слыхать детворы. Деревне давно кровя пустили. За что — непонятно. Колосьями на отеческом гербе народ не накормишь. Их подавай живыми, годными для размола.
С замужества попала я под статью горя. Мне бы плюнуть на бабкины бытейские поучения, не идти без любви за прижимистого ухажера. Бабка и мать в голос: ступай, дура, про телячьи нежности разговор не веди. Будет хлеб печливый да хлев мычливый — явится и любовь. Двор у Игольчиковых скотиной кишел. Кошевка новая. Телеги крепкие. Избе век стоять. И вот настигла меня судьба. Хожу по двору, горюнюсь. Часто не ведаю, чем за столом обедаю. Муж притронется в постели — током ударит. Люди в нужде да не во вражде живут. Я сыта, а жизнь крутенькая идет. Крисанф меня не раз под ружье ставил, по-свойски воспитывал. Покажет заряженный патрон, впихнет в ствол и курок на взвод. Стою под мушкой и ни пужинки в глазах и в теле. Стреляй, говорю, мне все едино. Кого закон теснит, кого тоска. Мне она грудя до сих пор давит.
Попужает Крисанф ружьем, рухнется мне в ноги, сухим рыданием разразится. Вижу: моя взяла. Еще большую силу в себе чую. К вечеру после работ нальется по ноздри перегонкой, примется посуду в избе разить. Осколки к потолку летят, по иконам хлещут. Подхмелевший свекор наущает сынка: «Ты ее, мокрощелку, уздою отволтузь, да что б удила по спине походили».
Шваркну дверью, заберусь на сеновал и обдумываю горькое житье. Легко далась горю в руки, потакала судьбе. Муж копеечку таит, к себе поджимает. Я черепки после его буйства подметаю. Свекор со свекровкой меня пилят. Живу с глазами навыкат, будто иголку проглотила. Я маленькой любила ногти грызть. Для отвадки матушка их горчицей мазала. Слижу, прошу: намажь еще. Тянуло на горькое, вот и житуха такой получилась, словно горчицу с ногтей до сих пор слизываю. Сейчас одно осталось: в могилу путно собраться.
Глядишь на другие семьи — завидки берут. Свраждуются — помирятся, дальше полюбовно живут. Поживи-ка с вечным бунтом в душе, во вражде вечной. Присяду днем на кровать и понять не могу — сон ли полуденный наваливается или смертушка морить начинает. Закачает всю, как в обласке, когда на вальное место реки выезжаешь. Чую — сердце сдает. Натрудилась у Игольчиковых, за рабу жила. Две лошади. Две коровы. Свиньи. Овцы. Куры. У Парфена до раскулачки меньше было. Лягу заполночь, встану доутра. Сон на корню подрезала.
В деревне правду трудно обкрасть: за донос пустили в наше подворье красного петуха. Откукарекал — пришло обнищание. Тут война накатилась. День не едим. Два не едим.
Неделю погодим, опять не едим. Песен мало слышно — разговоров про нужду да про хлеб хватало. Парфен с первопризывом на фронт ушел. Мой остался кладовщичить. Бабы завидуют: муж при тебе, при постели. Сами бубнят под нос: «Ох, спасибо комару, что пощупал поутру…».
Теперь отоспаться бы за все недосыпы, да спина гудит — ноет по ночам. Дюжкая была — свечой огорела. Прошу старушек: похороните меня с причетом, оплачьте по-христиански мою жизнь. Плохо — вопленицы толковые перевелись. На наше поречье славилась бабушка Акилина. Начнет вопить по умерцу — из любых глаз слезу выжмет. В кровь лицо расцарапает, душу наружу вывернет. Она не играла горе, она разделяла его.
— В город к сыновьям не тянет?
— Э-э-э, паря, не по моему рылу корыто. Ездила, пожила. Канитель одна. Машины шмелями вьются, гудят, шипят колесами, аки змеи-горынычи. Шла, задумалась о деревне — мотоцикл стукнул. Прелые кости год срастались. Павел под небом живет — на вершине дома. Этажный бегун… упомнить никак не могу…
— Лифт.
— …Вот-вот, он самый есть. Этажный бегун дрянно возит. С первого этажа по часу до квартиры доползала. Задышка в городе давит, грудя шибче ломит. Упросила Павла: свози на кладбище, погляжу могилки. Увидала, ахнула: целый бор крестов и оградок. Тесненько лежат мертвецы, гроб в гроб. Вернулась до избы, до реки. Пусть лучше в деревне смерть сморит. Земли на кладбище вволю, хоть десятину занимай. Честно жила, честно погребение приму. Всех в деревне умолила: не вздумайте нас со стариком рядышком похоронить. Я никому не подсобляла упекать людей в земли туруханские. Бабушка крепко внушила: совестью дорожи, как мерой ржи в голодный год. Честью дорожи втройне. Ее мужа на Алтае в тюрьму упекли: уряднику возле питейного дома скулу своротил. Женщине без мужика — нужда великая. Год одна, другой одна. В грудях напруга, бунтует плоть, свое просит. Нарезала бабушка крапивы, давай себя наяривать в бане злым веником. Тело горит, зато бабья потреба потухла. Каждую баню крапивой хлесталась и другому не досталась. Это нынче всякой шлюхни хоть пруд пруди. Ходят по городу сикалки, сигареты в зубах, глаза — блудли-и-ивые… этим до венца с честью не прийти.
По детству мне пришлось в бедности жить. Росла голота голотой. Сиротство молчанию учит, нищета мудрости. Азбука бедности коротка, уму дается скоро. Оборотливый мужик Крисанф держал меня рублем, точно крючком самоловным. Ворчала: не хочу быть хожанкой за тобой, обстирывать, поломойничать. Ворчу, сама все правлю: баню топлю, за скотиной приглядываю, огород веду.
Честняком скажу тебе, Винамин: не ценю старика ни в грош. Трусливый. Злой. Ехидный. Подопьет, залезет на крышу и поет в трубу матерные песни. Сшибся с вином, мало мне помогает. Нервами я давно ослабела. Сердце по-ненормальному тюкает. Хотели в районную больницу положить — отбоярилась. В нашу лечебницу с одной болезнью ляжешь, с тремя выйдешь. Бабушка по врачам не ходила, без малого девяносто прожила.
Выпивать надо в удобное для души время, мой черт лупит перегонку в любой час. Не раз белой горячкой загорался. Пыталась отбить его от вина. Настригла собачьих когтей в водку. Две недели настаивала. Стал томиться поутру, на опохмелку просить — набулькала стакан. Понюхал, лизнул водку и стеклянное донышко потолку показал. Вдруг шарахнулся на четвереньки, оглашенно загавкал, завыл по-собачьи. Струхнула сперва. Думала: порешила мужика. Он, ехидна, провылся, сел за стол и просит: наплещи еще собачьей когтевочки, хороша шибко… Соседка выдала секрет про мое лекарство, вот и разыграл меня.
— Подействовала настойка?
— И-и-и, — безнадежно махнула рукой Матрена Олеговна, — пуще прежнего жрать стал. Ошабанит бутылку — мор-день заалеет. Его могила отрезвит. Науськалась я с ним за жизнь. Раздумаюсь иногда — не опоил ли он меня чем. Можно на душу порчу навести, без аркана связан будешь, от дурного человека не уйдешь. Заговаривал же Крисанф медведя. Встретил на ягодах, залопотал: «Иди, мишенька, своей дорогой, расти деток… нет нужды тебя трогать… мясо в магазине есть, опять же потроха разные продают, ноги на студень… ступай, мишенька, ступай, родной…». Бормочет, бормочет и отведет косолапого.
Торопилась Матрена Олеговна выплакаться сердцем, поведать о горестях, о полувеке совместной жизни, прожитой без любви. Представил я хаотическое нагромождение тревожных лет — сделалось жутко. Великое смирение и терпение выпало на ее долю. Одним колдовством и чародейством не задурманить такую натуру. Существование Матрены Олеговны выходило за грань простого понимания обыденной жизни. Она сотворила для себя обособленный, замкнутый мир, прожила в нем, как в долгом неразгаданном сне. Мучительно жить, когда все у супругов порознь: души, постели, кошельки.
Пыталась оставить при колхозе сынов. Внушала: «Чего ездить с места на место, ремками трясти. Колбасных оград нигде нету, манна небесная давно ссыпалась. Везде работать надо». Дети скрадывали ее одиночество. И это порушено, отдалено сотнями верст. Долги нарымские зимы, вьюжливы.
Никакой весне теперь не растопить оснеженную голову Матрены Олеговны. Мороз долгой жизни покрыл знобкой изморозью гладкие волосы.
Старик заглубился в бетонное подземелье, ушел от солнечного света и света людских глаз. Заберись Игольников даже в самое нутро преисподней, он и там не нашел бы покоя своей запятнанной совести, защиты от скверных дум. Вскакивал с лежанки, лунатично шастал по избе, прислушивался к ветреной ночи. Без топора и электрического фонарика на двор не выходил. Темень за сенной дверью стояла антрацитовой стеной. В звуках ночи мерещилась всякая чертовщина: кто-то крадется вдоль завалинки… подсовывает под стожок сена просмоленную паклю… стоит за углом, выжидает удобного случая, чтобы полоснуть по темечку топором. Страх старика передавался Матрене Олеговне. Рассказывала:
— Смотрю, не вижу никого… чую: кто-то ходит, скрипит половицами… шаги ближе, даже воздухом избяным наносит на меня. Я к печке. Тянусь за клюкой, кто-то руку мою отводит и… шерстью касается. Не иначе нечистая сила поселилась под нашей крышей. Впору хоть избу оставляй.
Мудро людьми говорено: ложка к обеду, слава ко времени, совесть повечно при себе держи. Меня никогда голод к воровству не толкал. Всяко жила. В муку толченого моха и коры осиновой добавляла, но руки в добро колхозное не запускала. Старик меня не понимает. Смеется: «Ты, Мотря, запросто святой можешь стать». Зачем мне святость, лишь бы клятости от людей не было. Конечно, кладбище всех замирит — воров и судей, подлецов и честных. Не скрою: верую в бога. Не охамил он меня ни разу, не упрекнул ни в чем… но жить тошно. Страсть порой задавиться хочется.
Мой старик с детства ушляк: прокатит на палочке верхом, за провоз деньги попросит. Украл в вагоне кошелек с деньгами, припечатал к скуле, платком привязал. Его обыскивают, по карманам шарят, он скорчил рожу страдальческую и картавит: «Ох-охушки, зубы проклятые замучили…».
Хозяин сидит у простенка под численником. Вспомнив давнюю проделку, ухмыльнулся:
— Самая удачная операция в моей жизни… дурни! Кошелек у щеки, они по карманам шмон наводят… А на меня, Мотря, не ворчи. Жизнь под уклон скатилась, все ерепенишься.
— У тебя гнусаря научилась.
— Нас с тобой могила развенчает. Нам осталось последнюю мебель закупить — два гроба. Поворчать, правда, люблю. Такая пакость жизни перед глазами прошла, такая свистопляска — упиться не грех. Волтузили бедную деревню, мяли бока, ломали ребра. Крестьяне горя изрядно на кулак намотали. Какой чин ни заявится в деревню — норовит мужика учить. Распетушили вконец колхозы. Вши на нас и то реже нападали, чем начальство. Провели бы сейчас такой опыт: оставили деревни в покое лет на сто, чтобы ни одна канцелярская крыса нос в нее не совала. Мужики возродятся. У них еще семена для продолжения рода остались.
— Че бубнишь про то, что было?! Нонешняя власть угодна крестьянину. Я вот из войны случай вспомнила. Пришли ко мне сборщики, говорят: вноси, Матрена, в оборонный фонд фуфайку. Отвечаю: нету, сама в лохмах хожу. Пошли сборщики в сельмаг, купили стеженку. Сдали за меня, в конце года высчитали за нее. Вот как было. Коли война на всю страну насела, мы не отлеживались. Ходили в рвани, вставали поране. Ребятенки ходят по деревне синюшные от голода. Матери им молоко ложкой делили. На корове, бывалочи, пашешь, на корове боронишь. Подсядешь к ней молочко забрать, глянет на тебя — шилом уколет. Была я заядлой колхозницей. Ни от какого труда не отрекалась. Все налоги, поставки, займы вносила. Война — тратчица известная. Все для бойцов отдавали, для фронта. Госпиталям шиповник, клюкву, чернику собирали, живицу заготавливали. Всем бабонькам говорила: русский мужик покажилится, разлупит немчуру. Не впервой ему врага тузить. По-моему вышло.
— Дотрудилась, стахановка, — ехидно просипел старик, — пенсию дали внатруску.
— Оно так, — подтвердила Матрена Олеговна. — За наш доблестный труд совсем недоблестные деньги вырешили. Кто по кабинетам сидел, речи бухал — персональные пенсионы получают. Повидали мы в колхозе много всякой наезжей шелупони. Всех толкачей не упомнить. На каждую борозду по чину выходило. Пашем — глядят. Литовками машем — тоже глядят со стороны, словно прокосы считают. На сев приезжал к нам из района некто Гришухин. Брови усами торчат, скулы гладкие, ремень брюхо теснит. Председатель колхоза семенит за ним, ждет команду, когда зерна в землю пихать. Поля — сырь сырью. Гришухин командует: «Вперед!». Пахари ворчать, он на них: молчать!.. Ничего. Отсеялись в грязь. Всходы жидкие, бугры плешивые. Закрома по осени не трещали. Зерна нету и виновных не сыщешь.
Безучастно слушал Крисанф старушку, чесал под клетчатой байковой рубахой грудь. Протараторил раздельно и веско:
— Почему она корова? Потому что вымя. Почему ты человек? Потому что имя.
Он увлекался импровизацией. Сидит-сидит да и выпалит:
— Летели утки-гоголи, у нас немного побыли… Пей больше чая, вода всегда дверочку найдет.
— Не скрипи, гнусарь, тошно. Господи, упокой мою душу, избавь от лешего.
— В технички к богу пойдешь? Иди. Он нуждается в прихожанах.
— Если у черта полвека поломойничала, богу рада век послужить. Встретила бы боженьку — обрадела. Жизнь свою горькую обсказала бы ему, как с тобой под пригрозой жила-мучилась. С девок осерженная стала, не могу умириться душой… Непуть ты, ох непуть!
— Я зашел в ресторанчик, чеколдыкнул стаканчик… это полное счастье мое.
— Видишь, Вина-мин, какой мой издеватель. Жизнь наша под смерть все к хужему идет. Онаглел он совсем, лакает перегонку да в бетонине отлеживается.
— Кончай, Мотря, плакаться, перед человеком неудобно. Сыта, одета, обута — чего еще?
— Голышмя не хожу. На брюхе шелк и в брюхе не щелк. Постылая, несуразная наша жизнь покою не дает.
— Сдохну поперед тебя, нарадуешься, двовухой поживешь.
— До ста доскрипишь. Че тебе с такой харей сделается?!
— Че-че? Я колхозную магазею охранял, на сквозняках настоялся.
— Нытливый ты старик. Ты еще вон какой крепкий — в тебя гвоздь не вколотишь. Это я испростыла-изработалась. Иду в свинарник — темь, бреду домой — темь.
— …У нашего свата соломенная хата. Дров ни полена, вина по колено.
— Этакое чучело! Мое сердце будто собаки рвут, старику все нипочем. Я руки выломала на работах. Он глотку залудил от вина… У других бабенки-распущенницы, я этому псу верно-преданной была и он не ценит.
— В сорок седьмом не ты ли с колхозным председателем шухарила?
— Типун тебе на язык. Надо бы такому дьяволу рога приделать, заслужил…
Такая словесная перестрелка длилась подолгу. В моем присутствии Матрена Олеговна начинала пулять в Крисанфа заряды обидных слов. Высказывала давнее, наболевшее, натомившее терпеливую душу. Верю каждому ее слову. От них веет горьким дымом жизни, тоской по невозвратному прошлому. Ее слезы выливались непрошено, словно жили сами по себе. Сама по себе жила и ее душа, обузданная хватким мужиком, житейскими обстоятельствами, сдавленная той страшной повседневщиной жизни, которая отягощается грузной, несбрасываемой ношей.
Игольников курил, подмешивая в махорку сушеную мяту. Жена вела с ним бесполезную долголетнюю войну. Упрямец смолил самокрутки, не уменьшая толщины и частоты закурок. Летом курил на крыльце, присев рядом с дымокурным ведерком. Чадили, исходили дымом гнилушки, отпугивая гнус. Исходил махорочным чадом Крисанф. Струи, вылетаемые из его прокопченных раздутых ноздрей, часто посрамляли голубоватой массой жиденькие струйки дымокура.
Из-за дороговизны сигарет и папирос старик давно отказался от фабричных табачных изделий. Оптом закупил в магазине объемистый фанерный ящик махры, дымил всласть, окуривая стены избы и забетонированное укрытие. Когда не топилась печь, открывал вьюшку, садился возле распахнутой печной дверцы: гнал дымище в трубу.
Травмированный животным страхом Крисанф временами пугался безобидной, ущемленной судьбой хозяйки дома. В ее глазах не раз улавливал блики злобы и отвращения. Накрывая стол, Матрена Олеговна иногда с негодованием стукала перед стариком чашкой. Многолетний протест жены, ропот униженной души сковывал уста старика, обезоруживал, усмирял крутой нрав. Ловкий, хитрый лис знал, когда можно хохотать до боли в скулах, изголяться над жертвой, когда сидеть со стиснутыми зубами, играть в вынужденную молчанку. Он научился различать грани характера верноподданной Мотри. С годами ему недоставало решимости поступков, бойкости языка, разнузданности властителя над порабощенной женщиной. Крисанфа порой страшил опустошенный взгляд сожительницы. Состояние Матрены Олеговны, близкое к помешательству, заставляло хозяина прикусывать язык, косо посматривать на дрожащие руки старушки, напруженные скулы и дерзкое выражение лица.
Ужимая по-черепашьи голову, Крисанф думал: «Ведь Мотря может полоснуть меня чем-нибудь в такие минуты… погибнешь не за понюх табаку от собственной бабы».
Пробушует короткая буря в груди Матрены Олеговны, снова покорно тиха, заученно услужлива. Глаза напоминают озерную гладь в предвечерней тишине летнего дня: на такой отполированной поверхности даже мотылек, упавший на воду, образует крошечные круги.
— Не иначе приколдунил меня леший, — печалилась бабушка. — Вот ведь живу — в аду киплю и никуда деться не могу от проклятой жизни. Моему скудному уму не поддается это объяснение. Меня маленько паралич тряс, язык ослушиваться стал после того. Теперь отладились слова, могу тебе, Вина-мин, пожалиться на судьбу. Ты вопросами не донимаешь, стараешься глазами спрашивать о моем житье. Говорила тебе: в детстве бедности через край хватила. Однажды маменька дала мне монетку на леденцы. Положила ее в рот, чтобы не потерять, да на беду с большой слюной проглотила, пока в лавку бежала. Собралась выплюнуть у прилавка денежку на ладонь, шарю ее за зубами языком — пусто. Вот тебе и леденцы! Вместо конфетки в горло скатился маменькин дар. Прибежала домой уреванная, ткнулась головой в теплый подол, обсказала маменьке горе. Гладит, успокаивает: «Не трать, доченька, слезы. Не сегодня, так завтра монетка с другого конца выскочит». Караулила ее за баней… прихватила… обмыла дождевой водой и в лавку за леденцами. Вот так раньше за копеечку держались.
Здоровье мое давно хлябает. Непростуженного места на теле и не сыщешь. Дождь, грязь, холодрыга — турнепс копаем-дергаем. Видишь, пальцы крюками в разные стороны. Э-э-э, паря, колхоз давношних лет чуток получше каторги. Земля любит людей, из которых пот льется. Сейчас хмельное лить любят. Раньше так: умеешь пахать-сеять — свой человек в деревне. Позже пошло: умеешь пить — в почете, бригадиру почти родня. Погляжу, бывалочи, в поле на хлебушко — сердце щемица берет. Иду и в дорожную пыль слезы роняю. До чего дожили! До чего хозяйство довели.
Мне маменька в детстве говорила: на плачь так долго, на другую беду слез не хватит. Оказывается, у меня на всякое горе слез море. Ошиблись бабушка с мамой, когда говорили: деньги на любовь выведут. Нет, они доли счастливой не сделают. Я давно это в ум взяла. Убеждаю старика: гроб деньгами не оклеишь, трать, пока живем. Куркульничает, в бетонине понапрятал. Останется у нас скоро одно движимое имущество — собака. Мне и она не нужна. Крисанф грабителей боится. Любит, когда гавкает пес, всякого заходящего с открытой пастью встречает. Ходила к нам из клуба лет двенадцать назад девонька красная. Стройная, худая: чихни на нее — ветром сдует. Грудешки молодые, крепкие — головками поварешек выпирают. Ходила, на спевки звала. Из старичья хор ладила. Какие мы певаки? Потягиваем давно заученную песенку: гооспоодии, блаагослоовии. В войну никто по списку на песни не собирал. Сами в клуб бежали.
Сыны мои давно деревне спину показали. Агроном сбежал, а хлеба когда-то неплохие ростил. Приезжает по весне к нему секлетарь райкома, пытает: «Дашь нынче по двадцать центнеров на круг?». Агроном к нему с подковыркой: «А ты дашь на круг пять нужных дождей для посевов? Будут дожди — хлеба жди».
Живет мой сын Павел во Томске, копит на копертиф.
Жена на пудру, на духи денег просит, он: погоди со своей пудрой, нечего кожу зря ублажать… Ушла от него первая. Вторую взял. Петр — тот пока один мается. Че одному под небом жить. Холостой — мужик пустой. Зря дети отрешились от колхоза, деревню бросили. Оторвыши — одним словом. Приедут в гости детки, подгуляют с отцом и как с ножом к горлу: «Ты нас, батя, по завещанию не обдели». Базлает старик: «Все отпишу — и дом, и деньги». Меня будто совсем нет.
Давно плесенью от старика несет. Скорее бы в домовину от него упрятаться. Беды настигают живущих. В загробном царстве им не подступиться к человеку. Всегда так бывает: кому-то хорошо живется, кому-то горько плачется. Век мой состарился, край приблизился… ничего путнего не жду. Надоело стариковские рубашки-перемывашки стирать. В дом старчества собиралась идти — соседка отговорила. В городе боли головные наседают, грудя давит. Воздух там протухлый — дышать не могу.
Про меня в деревне говорили: Матрена робит — жилы хрипят. Кули с зерном таскала — откуда силы брались. Уйдешь в поле лен дергать, снопы ставить — почти без расклону трудодень добываешь. Хлеб пололи: осот, жабрей, молочай рученьки терзали. Потому и умелые были наши хлеба — без сорняков. Как есть весь день на трудах. Придешь вечером, обиход по дому надо вести, со своей скотиной управляться. Тут мужик теребит: дай выпить. Я, бывалочи, так запрячу его перегонку — со служебной собакой не найдешь. Старику упадет муха в чай — выльет. В вино хоть мышь посади — выглушит, не выплеснет. Я ведь тоже не совсем супротив хмельного. Медовушку любила попить. Она ведь из медка, а медок собирала пчелка — божья работница. Моему стахановцу по выпивке любую холеру налей — выжрет. Напьется, скрипит зубами, словно кость разгрызает. Сон отрезвит, старащит на меня глаза, матюкать начинает. Ну и пошла у нас схлестка словесная. Точит меня ревностью старый дурак, будто я у него какая-нибудь бабенка односезонная. Конечно, всякие женопутки встречаются. И в нашей Дектяревке гулен хватало. Рожь с колосом, подмышка с волосом. Иная девка-шалашовка начнет от поры косичек крутить задом, так до из-росту все блудит.
К нам раньше начальники районные наезжали, какой и заночует. Крисанф шибко не терпел ночевщиков этих. Меня от них стерег. Говорят: береженого бог бережет. Береженую бабу сама баба и бережет. Подол — не богово дело. Господь блудниц не жалует. Когда Адам и Ева согрешили, построили высокую башню, забрались на небо, Бог и там их настиг, наказал за согрешение. Так мне бабушка рассказывала, запугивала от второмужства. Мой срамотный мужик неверием страдает: болезнь похлеще падучей. Падучая оттрясет тело, душу не вытрясет. Неверье сердце сжигает, душеньку студит.
Внушаю своим сынам-однозыбникам: вы из одной люльки выходцы. Живите дружно, ладно, рублем и словом добрым помогайте. Женщин не обижайте, верьте им, как себе. Человек, коли сам себе врет, и чужой правде не поверит. На меня теперь стала большая думность находить. Увижу дурной сон, неделю голову ломаю. Жду чего-то, тушуюсь, на ровном месте запинаюсь. Так вот думаешь-думаешь и навлечешь петлю на шею… Ну, закопают удавицу в стороне от кладбища — что переменится на земле? Людей-мурашей кишмя кишит. Подземным проще: отколотились, отмучились. Сейчас я каждый день с боем беру. Иногда выпьешь медовушечки, а развеселиться нечем. Ранешнее вспомнишь и дальше путем жизни идешь. Такую лихотину пережили — не верится даже. Сядешь пельмени для фронта лепить — слезы в фарш падают. Война уже на четвертый год шла, перевес на нашей стороне был, но работ колхозных не убавлялось. Петухи отзорюют свое, время волоком из сна тащит. Наверное, раньше так на барщине жилы не рвали, как на сталинской артельщине. Поперечить председателю, любому наезжему начальству из района нельзя. Иной раз простынешь, всю ночь горлом пробухыкаешь, утром все равно на ферму беги, коровенок полуживых на молоко настраивай, чухню корми. В тридцатом годе так тащили крестьян в колхоз — рукава обрывали. Красные убеждалы-сваты говорили: артелью будете землю держать — зерном озолотитесь, молоком умываться станете. Слезами и потом умылись. Ведь вот какая холера: при общем труде друг за дружкой подглядка началась. Следили, кто как пашет и литовкой машет. Боялись перетрудиться на крестьянской общине, лишку силы в дело вложить. Ну и повело артель к бедности.
В нашей деревне много богу молились да на колени валились перед образами. Пешнили на речке во льду прорубь в виде креста, гадали по нему: будет ли урожайный год. После крещения две недели белье в речке не полоскали. Грех: вода святая, нельзя в нее тряпье одежное пихать. Уповали на бога, надо бы на руки. По единоличности, верняком скажу, богаче жили. Заведет маменька на Алтае тесто на дрожжах, хоть на вожжах хлеб из печи вынимай. Артельные труд-деньки зерном не баловали. Известное дело: при колхозе — значит при навозе. Поковырялась в нем! Придешь на ферму — холод, рев. Кажется, у сена в кормушках и то шерсть дыбом встает. По стенам свинарника, коровника куржачины обвисли овчинами. Доярки, свинарки — все простудницы были. Я от них не отстала. Сейчас соседка толкует: «Не ешь, Матрена, таблетки — на день больше проживешь». Куда мне теперь этот день, коли век прожит. Сердце давно еролашит. Давление высокое бьет. Пью корицу молотую с простоквашей, немного легчает. Сердцебой стал сильный. Часом так колотит, что кофта от груди отскакивает. Одно время запомирала вся. Лежу на кровати, думаю: хоть бы пнуть старика разок перед отходом — нога пошевелиться не может… Умру — небо дождем обревется. Со всеми в ладу жила, кроме мужа. Ввел он меня в дети… как во сне дело было… может, все же по непорочности зачала?.. Ну, родились близняшки, отревелись, отпоносились. Скука вечная при житье безлюбовном. Я редко когда сорное слово брошу. Крисанф щедро осыпает ими. Корит меня за какие-то выдуманные любовные плутни. Горько правду в глаза слышать, еще горше ложь лютую. Чего бабе надо, баба сама знает. Захочет пошалашничать, ни один мужик не уследит. Жизнь на вере, на обоюде должна стоять крепко. Если утехи крадом даются, воровство постельное сердце точит.
Живу ради сынов да ради снов. Светлые видения иногда приходят. Молодой себя видела в сарафане нарядном. Кругом краснозвонные колокольчики заливаются, солнышко на цветущие льны падает. Проснешься — противный храп старика в уши бьет, и явь явная напоминает о конце жизни.
Под божье воскресенье приснилась широкая вода. Веснотай тогда у нас прошел дружный, позалило луга, низинники. Подперло крепкой водой высокий речной берег. Вышла на круть, взмахнула руками и… полетела. Легко так лечу, макушки тальников подо мной мелькают и одинокие синие-пресиние льдины посверкивают. Хорошо хоть в обманном сне побыть птицей… Вот кончился разлив и поплыли купола церквей, часовенки, колокольни. И опять чудный всеземной звон стал долетать до неба… Соседка растолковала сон: душа твоя, Матрена, в отлет собирается, звоном последним тебя ублажает. Не смутила разгадка. Пусть. Нисколько не тушуюсь смерти. Жила как могла, под богом несогбенной ходила. Я лучше крест на себя наложу, чем руки. Столько вековать и уйти в землю принудно?! Петлю не завинишь, себя опозоришь. Удавиц, самострельцев, своевольно утопших хоронят, не поминая. Если мой старик сгорит от вина, и то божья причина. У него ум за разум заходить стал. Блажит с крыльца: «Хочешь, Мотря, я луну кулаком торкну, вмятину сделаю?». И начинает поддавать луне, поливать ее матерковщиной. Слышалось ему — столб электрический чихал, аж чашечки фарфоровые наземь летели. Дорога на ребро становилась. Баня над согрой летала. Запился вконец. Иногда от нервов так глаза задергает — брови перегибаются. Горячка не раз приключалась. Все какие-то мохнатенькие уродцы перед ним пляшут, рожи корчат. Отбивается от тварей, швыряет в них что попало.
Заполыхает от перегонки, я ему голову, грудь мокрыми полотенцами обкладываю, виски редькой натираю, простоквашей отпаиваю. Вот так, паря, и деньки деревенские текут. Слушай печаль мою да на ус мотай-наматывай. Не желаю тебе такого старчества. В вине меру знай. Всяко крепись, не давай ему потачки. Скажу тебе: издробился нонешний мужик. На питье талант есть, на другое мастерство нюх потерял. Кто сейчас колесо ошинит, пимы скатат, дугу ладную загнет? У прежних мужиков-земельцев любое дело из рук не выпадало. Мастеровитые были люди.
Задумалась Матрена Олеговна, качнула серебряной головушкой, словно обессилил ее подстерегший сон. Очнулась от короткого забытья, расширила влажные удивленные глаза.
— О чем я, паря, толковала?
— Крестьяне были мастеровитые.
— Этак-этак… Командует артельный начальник: «Берись, Матрена, дояркой работать». Берусь. «Иди на телят». Иду, и падеж долой. Лен мяли, кудельничали. Холсты ткали. Полушубки для бойцов шили. Пимы катали. Бабы моих лет все могли делать. В войну колхозам матерые планы подносили. Под налогами кряхтели, горбились. Принуд-займы вносили. Мало знала в детстве весельства. Задумаешься: заботы-работы на ум падают. Девкой-большухой стала, в клубишко бы на посиделки сбегать, рук своих замозоленных, темных стеснялась. В ссадинах, трещинах да бородавками утыканы. Любила в детстве лягушек в руки брать. Пугали подружки: не бери. Написают на руки — бородавки вырастут. Враки. Бородавки сами по себе в рост идут… Приду все же в клуб, трусь возле подружек, прячу руки за спину. Начнем играть в третий-лишний — беготни хватает. В мельканье мои израненные лапы не так заметны. На трудах артельных холеность не наживешь. Пока на дойках все сиськи у коров перетеребишь — пальцы по твердости в зубья бороны превратятся. Там лен-долгунец выспел, дергать надо. Настоишься вперегиб — кровина из носа на стебли, искры сыпом из глаз. Опрокинешь голову на сноп, утихонишь кровь и дальше лен снопишь. А полюшко во-о-о-он какое раскатное.
Воюешь трудодень, про домашность думу держишь. Дом невелик, но лежать не велит. Колготы хоть отбавляй. Ногами зыбку качаю, руками тку. Одно время вы худилась вся в работах, хоть ложись и помирай. Присела в горнице на лавку, глянула на Троеручицу, укор в ее глазах узрела: «Чего ты, русская баба, растележилась? Или про свой вечный крест забыла? Без стона неси его, на том свете замена найдется». Вот и несу до сих пор крест, сменщицу свою жду не дождусь.
Не надо долго всматриваться в узловатые, изморщиненные руки Матрены Олеговны, чтобы понять — нет им цены. Неровные длинные пальцы повело, словно они растопырились от сильного мороза и никак не соединятся вплотную для полновесной ладони. Старуха не может слить воедино три пальца для мольбы волей и силой изработанных мышц. Она притискивает их в щепоть левой рукой, напяливает тугую, черную резинку. Принудительной сцепкой пальцев молится потускнелым иконам.
Надо иметь в отделах социального обеспечения специальных людей, назначающих пенсии по таким вот рабочим, вконец изношенным рукам. Пощечиной деревенскому вековечному труду звучат нынче слова — получает колхозную пенсию. Есть простой перевод обидных слов: мизерная пенсия. В чем повинен этот долго остающийся беспашпортным деревенский люд? Сколько я знал и знаю холеных, напыщенных пустоболтов, бумагомарак, номенклатурщиков, которые выслужили себе нормальные пенсионы, в несколько раз посолиднее колхозных, до обидного малых денежных вознаграждений за многолетний потрудоденный бой на полях и фермах. Похоже, что отеческая бюрократическая машина — видимо, первая стойкая модель вечного двигателя с самым минимальным коэффициентом полезного действия. Махина-машина снабжена прочными запасными частями: дыроколами, скоросшивателями, папками, скрепками, пишущими машинками. Плодится чудовищное количество директив, указаний, инструкций, сводок, отчетов. Бумагозасорители, чиновники всех мастей и рангов спокойно доживут до полных пенсионов. Они не будут стесняться своих рук, не доведенных до дефектов благодаря кабинетному теплу и плевой работенке по бумажной части.
Руки Матрены Олеговны — надземные самородки. За долгую жизнь они блистали трудом, теперь под налетом времени землисто-желты. На тыльной стороне кисти рук шелушатся, словно над трещинами-морщинами топорщатся потускнелые золотинки.
Христос и Троеручица в углу тихи и покорны. Они никогда не стеснялись удобно сложенных рук. Научились молча, безучастно выслушивать молитвы, скорби хозяйки. Издавна приучили крестьянку к терпению и смирению: терпи, Матрена, ты вечная заложница на горькой земле.
Старушка-вековушка тянет тонкую словесную нить сухим, однотонным голосом:
— Было это, паря, в великое говенье. Обметала куржак в сенках — простыла. Тело в пост ослабелое, вот его и подстерег мороз. Лежу под тулупом — лихоманка трясет. Крисанф спрашивает: «Сама одыбаешься или за врачихой на кошевке слетать?». Говорю: «Сама. Не впервой болезнь-трясуху с тела сваливать». Травными отварами оборола простуду. Еще покачивало от слабости, я к печке, к горшкам. Забодала ухватом чугун — поднять не могу. В глазах вместо одной три заслонки плывут. Думаю: сейчас кончусь. Села на пол, холодком от двери потянуло. Остудила лицо, отдышалась, опять за ухват. Посадила чугун в печь, слышу: коровенка базлает. И закрутилось домашнее колесо. Колдунник Крисанф кричит: «Кто за тебя трудодни выколачивать будет?». Бегу воевать трудодень. Не про нас, сталинских колхозников, сказано: лишь бы пень колотить да день проводить. Колхозный день тягучий, потнючий. Мы пни не колотили — выворачивали их на корчевке березовыми вагами, ладошки лопались. Пашню у тайги отбирали — не хотела давать. По третьему разу пахали поле, отбитое корчевкой, — корни лемехами выворачивали. За иной корнище зацепится плуг — понукай не понукай на лошадей, с места не стронутся. Вытаскиваешь из-за пояса топор, подсекаешь смолевый отвилок.
Такая бычья работа скоро баб старючими делает. Мне сорока годков не было — груди на животе висели. На ногах жилы синие вспучились, тело костоломило. Нарым, сам, паря, знаешь, — край лешачий. Тут всякая сослань живет, гнус подкармливает собою. В нашей полумертвой деревне охочих до земли мужиков совсем не осталось. Сивушников много: им и дворняга — добрая собеседница.
Я в тесноте, в лихоте нажилась, притеснимой была. Не раз говорила Крисанфу: «Не вводи меня во грех кабалой, ненароком пристукну нибудь-чем». Пакостный кот поостережется день-два и за старое. Ему грамотешка от школы дана. В кладовщиках, в учетчиках ходил. Ревизью магазину делал. Любую продавщицу может под растрату подвести. Может излишки обнаружить. Всегда после ревизьи пьяной на кошевке вертался. Шашни с продавщицами крутил — от деревни не скроешь. Известно: в торговле бабенки ушлые, битые. Кто проворуется, кто проюбкуется. Насмотрелся, поди, в каких золотах прилавщицы в городе: пальцы горят.
Поплачусь тебе, Винамин, все на душе легче. Ведь скоро никому словечка не скажешь: мать-сыра земля не даст вымолвить. Я хоть веру в него — подняла руку — не потеряла, но не надеюсь в царство небесное угодить. Приют мой известный — кладбище. Деревянный крест разбросит крылья, поднимет головушку к небу и тоже никуда не улетит… сгниет… детки новый не поставят. Вот тебе и все царство. Царапаю сынам письмо: «Живу хорошо. Клеенка есть. Хлеб не переводится». Про болезни молчу. Чего детей своими болячками сомущать.
Старик мой — человек нелюдивый. В избу никого не приглашает, тихомолком сивушничает. Накопал под землей кротовых нор, бетоном укрепил и отлеживается. Странно выходит: мое здоровье плошает, его крепчает. Щеки помидорами спелыми. Морщин мало. Крякает по-молодому. На меня нынче два раза грипп взъелся. Его, холеру, никакая напасть не берет. Неужто вино телу крепь дает? Пьет да приговаривает: провались она в желудок. Иной раз покоробит всего — не отступится от стакана.
Вот так и живем со стариком: не понять, то ли он у меня на квартире, то ли я у него. Не верится, что сынов с ним нажила. Детки скоро робятся, да не скоро родятся. Время идет, их на свет выводит. Приятно: матерью на земле побыла… Ой, че-то, паря, на сон меня потянуло. К ночи даже цветы жмурятся.
Крисанф, слушавший долгую исповедь жены, горделиво добавил:
— Что верно, то верно: гостей-захожан почти всех отвадил. На рюмочку корешей много. Заявился как-то один гостенек, я ему плесь чаю без сахара. Он: «Хозяин, что-то у тебя чай несладкий?». Я ему: «А ты как чаек мешал — по часовой стрелке или против? — „Кажись, против“. — „По часовой надо, по часовой“». Вот так с ними толкую. Иной муж христарадничает весь день, у бабы на бутылку просит или питьевую заначку вымаливает. У меня — ни-ни. Я сам управляющий. Приказываю Мотре: не пискни! Ничего, что семейная жизнь с молодости покачнулась. Я и в наклонном виде стою, не падаю. Жужжат, жужжат в книгах — обоюд, любовь, согласие, нежность. Тьфу! Бабу держи в узде, не будет позор… подолу. Домострой знал, чему учить.
В деревне на меня тыкают: скупердяй. Есть малость. Скупость — не глупость. Я мужик-зажиточник, каким и отец мой был. Тут много охотников совет про мою душу устраивать (косо поглядел на Матрену Олеговну, прилегшую на кровать). У всякого языка хозяин есть. Дело, значит, хозяйское — пусть разнословят. Не скрываю: глаза у меня завидущие. Нажились при артели, горсть зерна боялись взять на току. Апосля из-под комбайнов машинами себе возили. Нынче, пока нового Ежова да нового Берию, как полканов, на народ не спустишь — порядка не жди. Это даже странно, что за полвека новые Берии не народились. Где-нибудь они есть, да притихли до срока. Выжидают, приглядываются, вынюхивают, чтобы в нужный момент нынешних врагов народа к стенке ставить, по тюрьмам гноить. Сыщутся расправщики, обязательно сыщутся… покрякает еще страна. Сейчас сесть есть на кого, ехать не на ком. Народ не слеп, видит, где главное хапужество идет, на каких столах пир горой, на каких оглодки доедаются.
Жулье-ворье не переводится. Люблю лихих молодцов по этой части. До чего ловкие шельмы попадаются. У нас одно время продавца не было. Обещали прислать, да все тянули. И вот открывается поутру магазин. Стоит за прилавком в белом халате мужичок, на вид видный. Фикса во рту золотая и перстень на левой руке.
По-о-шла бойкая торговля. С шуточками-прибауточками отвешивает да отмеривает… Под вечер с выручкой сбежал, прихватив вещички дорогие. По сей день ищут удальца. Так и получается: у кого денежки, тот девок целует, у кого нет — издали смакует. Раньше было десять заповедей, давно одиннадцатой обзавелись: не зевай, хватай. Ведь все равно атом на голову падет. Живут людишки, торопятся наторбить брюхо, в тряпки разодеться. Муравьи вон голые, а ничего себе — ползают, о вражде не помышляют. Трудодни не нужны. Пенсии тоже. Мотря долго деньги пенсионные лопатой гребла — по рублю не выходило на день. Опомнилось соцгосударство: братцы-крестьянцы, выручайте, жрать нечего, земля колхозная гибнет. Расхватывайте ее, частные фермы держите. На словах — сила, на деле — мыло. Одной рукой вроде дают скот и землю, другой забирают. Как? А вот так: держи скотину, а выпаса — у лешего на заимке. Откармливай свиней, а комбикорма тю-тю. Найдется когда-нибудь умная голова, напишет брошюрку: переход от социализма к капитализму… Говорю, что думаю. Меня по старчеству в тюрягу не закатают.
Народ от всякой неразберихи жизни спиваться стал. Раньше тоже пили, но дела умно вели. Мой отец, бывало, уйдет с рыбным обозом в город, пропьет рыбу, коней, сани. С одним бичом домой вертается. Глядь — снова всем обзавелся: заначка имелась. Без кубышки запросто пропасть можно. Отец любил застольничать. Накатит по стакану с горкой, скажет: пей, сын, до низа, ни капли на слезы не оставляй. Я с хлопчества вином зараженный. Могила вылечит, на врачей надежи нет. Моя громогласная Мотря страшшает: угубит тебя перегоночка. Знаю, но остановиться не могу. В жизни семь смертей напрасных. Восьмая — твоя. Засолодел от вина, но укорот глотке не сделаю. Хороший стакан сам к тебе подойдет, к плохому не подсяду.
В морозы бетонный склеп обрастал куржаком. Замазанные раствором трещины постепенно расширялись, стены обретали волнистость. В нескольких местах пришлось сделать подпорки. Бункер напоминал штольню, сосновые стойки и укосины заменяли крепь. Иногда крепеж опасно потрескивал. Хозяин не мог поручиться за дальнейшую прочность подземного убежища. Многотонные груженые машины, пролетающие по зимнику, сотрясали болотистую почву, тоже колебали бетонину, возведенную каторжной работой и кровавыми мозолями.
Рождение вечера и тьмы проходило ускоренно. Зрачками несметных глаз подсматривали за землей непонятные миры. В лучах солнечной славы купался остророгий месяц.
Старика преследовали кошмарные сновидения: четвертовали тупыми тесаками сыновья осужденного смолокура, поливали раны кипящей смолой. Гоготали, по-дикарски прыгали возле изуродованного туловища. Власть снов оказывалась сильнее Крисанфа: не мог пресечь их самопробуждением. Когда же разлеплял в темноте глаза, получая избавление от жути, долго не мог заснуть от молоточного стука сердца, от разных наваждений: на них была горазда бесконечная зимняя ночь. Просился на жительство в трубу неприкаянный ветер. Потрескивали избяные венцы. В подполице лопался бетон. Падали сбитые чрезмерной нагрузкой сосновые крепи. Храбрых крыс подхлестывал на разбой затяжной голод. Вгрызались в продуктовый ларь. Опрокидывали в кладовой банки. Кромсали утиные крылья, приготовленные для подметания возле печи.
Старый дворовый пес стал впадать в крепкую спячку, мог не услышать скрипа калитки, шагов. Хозяин держал глуховатого сторожа из жалости. Ел он теперь мало. Брошенный к конуре мосол не вызывал реакции: глядел на кость тупо, отрешенно. Даже не шевелил нозрями, не втягивал мясной дух. Воры, поджигатели, мстители могли подойти к избе преспокойно, поэтому мучимый бессонницей Крисанф часто сам выполнял роль сторожевой собаки. Обостренным в ночи слухом улавливал скрипы, шорохи, стуки-бряки. Заряженная двустволка висела возле дверного косяка. Под лавкой, положив широкую щеку на пол, дремал топор. Для полной предосторожности Крисанф натягивал на ночь перед крыльцом, возле калитки капроновые жилки, связанные с подвешенными консервными банками, другими побрякушками. Опробовал насторожку, остался доволен: гайки, битое стекло в банках поднимали добрый трезвон. Даже пес задирал голову и выл по-волчьи на конек крыши. Сунься теперь непрошенный гость — загремит телефончик, глухого разбудит.
Выйдя однажды по большой нужде, задел нечаянно невидимую леску — всполошил банки и дворнягу. Шел к туалету, начертыхался. Ночью без топора Крисанф на двор не выходил. Поставит в нужнике, открякается и снова рука плотно сжимает топорище.
Мучили сны. Мстила явь. Вдруг среди ночи в сплошной темноте являлась дектярная фигура смолокура Гришаева. Что в грозно поднятой руке — различить трудно: пестик от ступки, серп или гирька от амбарных весов. Крисанф пытается отпугнуть видение размашистым крестом — не исчезает. До боли во впадинах закрывает глаза — угольный человек начинает шевелиться, приближаться к постели. Приходится невольно приподнимать веки, приостанавливать движение смолокура. Мученик отводит глаза вправо — грозная фигура перемещается туда. Влево — она успевает очутиться и тут. Видению ничего не стоило упереться головой в потолок, придвинуться вплотную к иконам. Игольников приготовил охотничий нож, пырнул своего заклятого врага, не дающего жить даже ночью. Ничего не произошло с каменным немтырем. Крисанф пугливо побрел к буфету, нашарил дрожащей рукой графинчик, стакан. Расплескивая самогонку, набулькал через край. Протянул руку к угольному гостю.
— Давай, гад, выпьем мировую!.. Не принимаешь?! Ну, хрен с тобой — без тебя опрокину.
— Сыч, ложись спать! — пригрозила Матрена Олеговна.
— А че он, падла, сквозь стены проходит?! Это не его изба. Пусть убирается вон!
Хлестал видение графином, пинал… и стала рассасываться тьма во тьме… и поплыли оранжевые круги перед хмельными глазами. В курятнике прогорланил петух, задерживаясь на третьем раскатистом колене. Долго не возвращался порушенный сон.
Прошлым летом сильная буря повалила электрические столбы, вывела из строя линию света. Оказалось — навсегда. В деревню, которую стали называть заимкой, завезли керосин, настольные лампы, свечи. Время задуло для Дектяревки электрический свет, поставило, словно мертвячке, зажженную свечу: спи спокойно, нарымское сельбище, царство тебе земное и небесное. Вознеслась ты дымами на небеса. Где витаешь? Где летаешь?
Раньше было хорошо: щелкнет Крисанф в ночи выключателем — любое каменное чудище выпугнет из тьмы. Идет в туалет — озарит двор светом двухсотваттной лампочки: любая шляпка гвоздя видна на тротуарных досках. Сейчас выходит на крыльцо с «летучей мышью», видит пляску светлого пятна перед собой. Вокруг смыкается холодная, жуткая темь. Без электричества не включишь подземную обогревалку, подаренную шоферами-постойщиками. Восьмидесятые годы заступили на землю, жить бы да жить нарымской деревне, а ее отшвырнуло время, как порванную калошу.
Лежит старик под ватным одеялом, никак не может согреть холодеющие ноги. Черным едким дымом наползают дьявольские думы. В ушах несмолкаемый назойливый звон. Пробует утопить его в большой подушке, но даже глуховатое левое ухо продолжает улавливать шум настырной звуковой волны. Чем остановить долгий прибой, мешающий заснуть? Раньше думал о скопленных тысячах, о крепком хозяйстве, о бетонном укрытии. Теперь и такие раздумья не приносят утешения. Деньги. Для чего они скоплены? Перейдут по завещанию сынам, они пузо на юге греть будут, проматывать родительские сбережения. Хозяйство? Скоро все уйдет под нож. Наготовим домашней тушенки года на три, а там будь что будет. Бункер? Не отсидишься в нем при атомной заварухе. Без бомб рушится, морозы да вода погибель несут. Как ни раскидывает умом Крисанф — неладуха в жизни получается. Он представляет себя в промозглой кладбищенской земле. А что, если и в загробье не перестанут посещать видения? Тело омертвеет, а душа-то какая-нибудь все равно останется. И вот в эту остатную душу, в пары от мозга поползет всяческая чертовщина загробных сновидений. Старик ознобно ежится, переворачивается с боку на бок. Явится и в смерть проклятый угольный смолокур, поднимет угрожающе руку и будет стоять перед тобой вечным немым укором. В гробу глаза не откроешь, руку к графинчику не протянешь. Никак не уяснит Крисанф: может ли в мертвое тело проникать дух, могут ли в мертвую голову просачиваться сновидения. Грамотешки мало, про материю человека трудно допетрить косным умом. Слышал краем уха, что материя вроде вечна… ежели так — значит, каюк спокойной смерти в домовине. Говорят: трупы сжигают… а если видения в прах-пепел перейдут и там тебя будут четвертовать сыновья сгинувшего смолокура…
Похрапывает Мотря. Ей что: сон крепкий, смертный. Не вскрикнет в ночи, не пойдет глотать холодный квас. Хоть бы проснулась, под одеяло мое нырнула. Нет, чертовка, по-прежнему брезгует общей постели. С молодости взяла моду чураться, так и тянет бабью политику.
Сон одолел старика под утро. Явилось отчетливое сновидение: сидит гармонист Крисанфушка в окружении деревенских зрелых девок. Наяривает гармонь «Очи черные». Над чистой голубой рекой стригут воздух береговые ласточки. Райская природа приречья располагает к озорным думам. Гармонист присматривается к улыбчивым молодкам: кого бы сегодня отбить от гомонливой стаи, увести по шелковой траве за цветущие черемухи. Оттуда льется пьяный запах, даже издали видны грузные ветки, усыпанные лепестковыми висюльками. Глаза останавливаются на станистой Матрене. Она единственная из всех девок не подпустила к глазам улыбку. Это разжигает парня ярким огнем желания. Под перебор гармошки шепчет: моя, моя, моя.
Вдруг все исчезает, они остаются одни. Крисанфушка застегивает ремешки над мехами, берет гармонь-веселуху под мышку, правой рукой ухватисто обнимает податливую Матрену за стройную талию. Идут вдоль яра к черемухам. Река молодости катит внизу упорные воды. Тропинка хорошо утоптана… черемуха все ближе, ближе. Гармониста удивляет, что недавно мягкое, теплое тело девушки начинает холодеть и наливаться незнакомой дряблостью. До подхода к черемушнику гармонист не глядел в лицо сговорчивой Матрены. Когда сорвал духмяную ветку и, повернувшись, протянул — ледяная оторопь остановила руку. Перед ним стояла дряхлая старуха-вековуха, ненавистно смотрела на гармониста округлым гранитом глаз. Густо морщинистое, будто изжеванное лицо девки-оборотня тряслось, заостренный подбородок касался верхней обескровленной губы. Крисанфушка попытался бежать. Дряхлица проворно ухватила его за штаны костяной рукой, обдала ядовитым шепотом:
— Сыграй что-нибудь веселенькое — попляшем напоследок.
Короткий переход по тропинке, две-три минуты спрессовали годы от молодости до старости, превратили жизнь из ожидаемого счастья любви в жуткую предмогильную трагедию. Крисанфушка-ухажер собирался отшить страхолюдную жилицу словами: «Ты чего, бабка, чего пристала?» — язык онемел.
— Играй, дубина! — сиплым голосищем взревела ведьма и поддала под зад тяжелым коленом…
Старик взметнул испуганные глаза. Перед ним стояла Матрена Олеговна, стыдила:
— Увалень! До обеда собрался спать? Тащи дрова. Трясу его, трясу — ни в зуб ногой.
— Спасибо, что разбудила. Такой красавицей явилась ты во сне — слезы от умиления текли.
Лицо этой Матрены от лица той отличалось так разительно, что с этой, еще сравнительно молодой Мотрей, старик готов был идти на край света.
После длительных запойных дней на старика нападала дичайшая тоска. Весь давно обесцвеченный мир умещался в гудящей голове. Становилась на ребро жизнь-копейка, крутилась волчком. Подступала выворачивающая душу тошнота существования. В мозгах, расплавленных самогонкой, гудел прилипчивый мотив песни «Горе горькое по свету шлялося…». Напрочь расстроенный сон тлетворнее всего действовал на винокура. В тишине бесконечной ночи вызревало желание самоустраниться из проклятой жизни. Чего проще подняться с постели, перекрестить спящую Мотрю, снять со стены ружье, зайти в хлев да и жахнуть в сердце. Крисанф представил развороченную выстрелом яму в груди, стиснул зубы. Нет, лучше капроновую веревочку на шею. Конец удавки привязать к спинке кровати, гладкая петелька под весом головы сама затянется… покойно… хорошо. Прямо в постели все кончится.
Выпивает несколько порошков снотворного лекарства. Вскоре голову обволакивает теплым туманом. Сон и явь приходят в равновесие. Они колеблются, не могут перетянуть друг друга. Плывут перед глазами оранжево-красные круги.
«Жизни уже нет, — одними губами внушает себе старик, — она куда-то свернула с раздорожицы, ушла насовсем».
Ночь длиннее дороги до звезд. За окнами метелит. Взвойный февральский ветер не волынит, подливает тоски и отчаянья. Есть хороший обух, которым можно оглушить голову — самогонка, но страдалец пока воздерживается от удара. За ним последует второй, третий… опять мерзкий запой, опять закрутится хорошо смазанное тележное колесо. Хочется выйти из рабства вина хоть на неделю-другую, пожить с чистой, свежей головой, наладить сон. Но и сон тоже не в радость. Станут лезть в башку удавы, бесы, страшилища. Кошмарные сновидения особенно настырны после затяжных возлияний, словно винные пары обретают в голове различные уродливые формы и отыгрываются на жертве.
Запьешь — наступит пора беспамятства. Будет ходить лунатично по избе, натыкаться на стены, биться головой о косяки, рыдать и материться. Случалось: одевался, брал двустволку и шел на охрану несуществующего магазина. От него осталась развалина, сломанные ящики, бочки да битое стекло вокруг. Не раз замерзал сонный, отмораживая пальцы рук и ног. Чуткая сердцем Матрена Олеговна спохватывалась, запрягала лошадь, вызволяла бедолагу из лап мороза.
«Жизни уже нет, — шепчет страдающий бессонницей Крисанф. — Деньги — прах. Убежище — прах… Все прах прахом…».
Наступила ранняя капризная весна. За веселыми оттепелями делала короткие набеги недалеко ушедшая зима. Снова мороз гранитил дороги, доводил до испуга избяные венцы. Солнце возвращало земле задолженность, осыпало золотом света. Блеклые ранее небеса напитывались синевой. Напитывался синевой лед на реке. В заберегах вовсю пошумливала обрадованная вода.
По оврагу торной дорогой несся ручей. В вымоинах бурлили прыткие водопадики, подбрасывая брызги и взбитую пену. Вербняк у воды успел осветиться серебром раскрытых почек. Весело заогнился кожицей краснопрутик: его молодые жизнестойкие побеги торчали пучками из скудной суглинистой земли.
На задернованные поля Дектяревки, влекомые инстинктом весны и жизни, слетались стаи гвалтливых галок. Бегали с прискоком по тихим, скованным просторам омертвелой пашни.
Стоя у икон, Матрена Олеговна истово молилась за покинувших деревню и мать апостолов. Живут в городе, дышат прогорклым воздухом, пьют кранную, захимиченную воду. Птиц и то тянет на родину. Сквозь окна слышен их радостный крик возвращения… Образумь, Троеручица, Петра и Павла, возверни хоть на лето домой.
— Не гнуси, старуха, без тебя тошно.
— Проклятый, старичина, порушил святую молитву. — Сдернута резинка с пальцев, сложенных для мольбы. Пальцы еле-еле состряпали фигу. — Вот тебе, дьявол, не завтрак! Готовь сам!
Словесные перестрелки ведутся каждый день. Ходят насупленные, молчат часами. Плотина молчания прорывается и…
Прошел степенный ледоход. Тупорылые леспромхозовские катера потянули к запаням плоты. В не вымершие пока приречные поселки самоходки повезли продукты первой необходимости. На нефтяной север привычной водной дорогой потянулись срочные грузы.
Стоял погожий теплый день середины мая. Прилетели кукушки, задорно переговаривались с верхушек деревьев. Матрена Олеговна сидела на врытой скамейке, глядела с яра на новое воцарение воды. Отсюда, с высоты птичьего полета, красиво смотрелось залитое левобережье. Придет срок, войдут в берега озера, речки. Луга будут ждать покосников. Расшумится от нетерпения осока. Осыплет семена пырей. В ворохах давно некошеной умершей травы будут сновать мыши.
Заросшие тропинки косарей занесло песком и илом. Давно свалены водой балаганы. В колесах заброшенных конных граблей застряли коряги, палки… поставили деревне палки в колеса, сселили крестьян. Водоворот сселения оказался сильным, закрутистым. Из укрупненных поселков тоже течет народ. Трудно остановить упорный поток.
Земля будто отделилась от людей, зажила своей давнишней свободной жизнью. От затяжных раздумий Матрену Олеговну стал печалить веселый пейзаж.
Вскоре к берегу подошел быстроходный белый катер связи. По земляным ступенькам поднялся сухолицый, пенсионного возраста мужчина, поздоровался.
— Игольчиков далеко живет?
— На самом краю.
— Телеграмма ему. Не передадите?
— Переда-а-м, хозяйка ведь его.
— Совсем ладненько. Распишитесь вот тут.
Буруня за собой высокий вал, катер отчалил. Матрена Олеговна развернула листок, прочла: «тов. Игольчиков конце мая находитесь дома следователь Синицын».
Дома швырнула на стол бумажку, укорила:
— Достукался, доносчик!
Буквы плясали в глазах Крисанфа, никак не вытягивались в строчку.
— Не забыли тебя за давностью лет, — отчитывала Матрена Олеговна. — Вышло все же наружу шило сапожное. Сколько тебе говорила: доберутся-разберутся. Позорище! Тебя уже под домашний арест взяли: находись, мол, на месте, при избе, при хлеве.
Подавленный старик окаменел, не дерзил. Первой мыслью было опуститься в подполицу, выпить для успокоения нервов. Вот оно… вылезло наружу. Подняли дело о смолокуре Гришаеве. Не зря сыновья зачастили в район, в область. Расшевелили гнездо, следователей науськали.
— Что же, Мотря, со мной будет?
— По заслугам получишь — вот что. Прожил жизнь — богу свечкой не был, зато черту кочергой стал.
Изнеможенная душа просила успокоения. Вышел во двор, закурил. Крепкие затяжки доводили оконечность «козьей ножки» до малинового накала. Игольчиков ранее что-то слышал о судном дне, но не предполагал, что этот страшный срок настигнет его и где — в далекой, полузаброшенной деревне. Нарочно не выбирался на людные места, не мозолил глаза облеченным властью районщикам, писал анонимно… Добрались все же.
Вернулся в избу, открыл подполицу: пахнуло могильной сыростью. Сквозь трещины в бетоне сочилась вода, скапливалась на полу. Старик заметил, что куда-то изчезли ушлые крысы, поспешили покинуть трюм обреченного корабля. Вздул «летучую мышь», опустился в бункер. За дружную весну сосновый крепеж повело, местами выдавило подпорки. Образовалась новая большая трещина над топчаном. Часть стены накренилась, при смещении разорвала репродукцию: бурлаки остались по одну сторону, баржа по другую. Она плыла сама по себе, журчащая в щелях вода оживляла картину покинутой баржи. Прыгающие пятна света теснили зловещий мрак подземелья. Крисанф собирался пройти до конца всю штольню, осмотреть ее — побоялся. В любую минуту мог рухнуть многотонный потолок, похоронить заживо. Из-под ног выскочила тощая жаба, ударилась о крепежную стойку и перевернулась. Брезгливо отшвырнул ногой бородавчатую тварь, заторопился к выходу.
«Жизни уже нет, — толклась навязчивая мысль. — Судьба — прах, бетон — прах».
Сидя у ворот на скамейке Матрена Олеговна вязала носок. Близнецы-апостолы должны беречь ноги: на вязанину усердная мать пускала толстую шерстяную нитку. Бесшумные сияющие спицы проворно мелькали над теплым носком, словно ловили на отполированные кончики притягательные лучи, сливали их для тепла с белой пряжей. За вязанием думала: «К осени соберу посылку: сала, копченой домашней колбасы, по паре носков. Пусть порадуются детушки, вспомнят меня, деревню, дом родной… Петр и Павел вспомнят — мне икнется. Если смерть не поторопится сжить меня со света — на будущий год съезжу в город. Пусть головой, грудями помучаюсь от воздуха ихнего, зато сыночков посмотрю, с внучатами повожусь… Запомнят бабушку, тогда и в могилку легче сойти. Умещается жизнь-коротулечка от платья подвенечного до савана. Не успеешь при рождении открыть глаза, закрывать вскоре навечно придется. Слава Богородице, жила не с сатаной в ладу — с людьми. На трудах руки износила, но душа в целости-сохранности осталась. Перед кончиной вертеться, как змее на муравейнике, не придется…».
Пригрело старушку на солнцепеке, спицы носами клюют. Откуда-то гармоника подает голос… ромашковые венки по реке плывут… девичник… тятя больной кхыкает…
Сбрасывает дрему, слышит надсадный кашель старика. Закурился, вином залился — перхотит горло. После телеграммы враз осунулся, столетним стал. Чужой, совсем чужой человек на крыльце. Пропитался страхом, как трясина водой. Смотрит Матрена Олеговна в щель на горюна — жалость подступает. Видно, на его роду мука в свахи напросилась. Взятый на душу грех, оказывается, корни пускает, опутывает совесть удавьей хваткой. Раз так — неси крест до конца, до могилы.
Близился конец мая. Со дня на день ждали приезда следователя. Исхудал Крисанф, глаза просели, чаще обычного веки подергивал нервный тик.
Старик копал огород, когда пришло запоздалое озарение: деньги! Если следователь поведет дело под тюрьму, суну тысчонку — отступится… Воткнул лопату в землю, испуганно шлепнул пальцами по лбу — кубышка! Совсем о ней забыл. Засеменил в избу, отшвырнул ногой половик, прикрывающий крышку подполицы. Спускаясь по лестнице, оступился, сломал поперечину. «Летучая мышь» махала светлым крылом. Оно скользило по залитому полу, по осклизлым стенам. Ниша в бетонине, прикрытая кирпичами, замазанными для маскировки цементным раствором, служила надежным несгораемым сейфом. В глубине бетонной глыбины хранились все сбережения, сделанные за долгую, колготливую жизнь. В жестяной шкатулке, в пергаментной обертке лежали плотные пачки кредиток, достоинством от десяток до сотен. Мелочевку рублей, трояков и пятерок пришлось устранить: кубышка не вмещала.
Поставив в сторонке переносной фонарь, Крисанф принялся отбивать ломиком цементную корку перед нишей. Показался кирпичный ряд. Попытался сковырнуть верхнюю кирпичину — даже не шевельнулась. Бетон разрывало изнутри и снаружи, козырек над нишей просел, сдавил кирпичи.
Обозленный Крисанф стал долбить вход заостренным концом лома. Сыпалось красное крошево, высекались искры. Мелькнула опаляющая мысль: а что если и шкатулка вот так сдавлена бетоном?
У старика давно пропал аппетит, почти ничего не ел, поэтому быстро обессилел. От головокружения поплыли перед глазами искры, заходили золотистые кольца. Одни исчезали в надлобье, другие рождались следом и возносились к погибшим. Лег на топчан, вытянул вдоль туловища подрагивающие руки. Над лицом вялой ватагой тащились бурлаки, без того навевающие дикую, неизбывную скуку. Проговорил вяло: «Братики, у всех тяжела лямка жизни». Вспомнился недавний жуткий, доселе неразгаданный сон: уводит Крисанфушка-гармонист юную Матрену к черемушнику. На тропинке она оборачивается в дряхлую, морщинистую ведьму, пристает со странным обращением: «Сыграй что-нибудь веселенькое — попляшем напоследок».
Сделал попытку приподняться с лежанки — руки, ноги не повиновались. Хотел крикнуть, позвать жену — выдавил хриплый, надтреснутый звук. По телу прокатилась незнакомая ранее смирительная дрожь. Кто-то стал медленно отключать сознание. Бледные искры, расплывчатые круги вылетали теперь из глаз нехотя, но угасали стремительно.
С потолка свалилась бетонная глыба, прихлопнула «летучую мышь». Мрак в голове сливался с мраком сырого склепа. Трещали и падали крепежные стойки. Рушились стены. Со стороны лягушачьей канавы хлынула каскадом мутная вода. Бункер, расшатанный мерзлотой, лопался, не выдерживая тяжести литого потолка.
Вдруг резко подломились толстые ножки топчана, словно на него и на лежащего человека наехала тяжеленным днищем баржа со стены, навалились разом изнуренные бурлаки. На какую-то долю секунды похороненный под стеной Крисанф Игольчиков полуочнулся, расширил глаза, но не смог обороть зачатка вечной, долгожданной тьмы…