2

ЛУЧ И КАМЕНЬ. В шкатулке оказалось несколько старых фотографий, на которых были запечатлены, по-видимому, родные и близкие умершей девочки. При первом же взгляде на эту шкатулку Шура (дочь геолога) поняла, что она изготовлена старинным умельцем из яснополосчатого бирюзового малахита в те времена, когда мозаику подбирали и наклеивали не на металл, а на мрамор. Рисунок на шкатулке был подобран так умело, что в нем не чувствовалось плоскостного изображения. На атласных лепестках каменной розы задержался луч, который осторожно подбирался к туго спеленатой в бутоне жгучей архитектуре цветка, пронизанной жаром и алым мраком подземных глубин. Малахитовая роза была похожа на ту, которую обронил ангел скорби, торопливо покидая Смоленское кладбище по фантастическому коридору 54-й армии. Она невесомо парила над гладью, полированной жженой костью. В книгах отца Шура читала о таких удивительных вещицах – о многослойном сардониксе, оправленном в перстень, на котором Диодор Самосский вырезал лиру, окруженную роем пчел, об агатовой заколке Клеопатры с жуками-скарабеями, танцующими вокруг колоса ячменя, о пейзажной яшме вавилонских гробниц, естественным образом передающей леса, реки, водоросли, горы, облака… Но шкатулка, доставшаяся ей от неизвестной девочки, оказалась еще чудеснее. Стоило немного повернуть крышку, и роза заволакивалась диковинными деревьями, еще один поворот – и на нижнем ее лепестке появлялся заяц… Вращая шкатулку в руках и вглядываясь в переплетение узоров и пятен, можно было увидеть также крокодила, оленя, ястреба, куницу, русалку. А если шкатулку подставить под косой луч солнца, из глубины всплывет новая вереница образов: восьмиугольные часы на подставке с львиными лапами, сфинкс, плетущий паутину паук, длинный меч с рукояткой, похожей на лиру, хрустальная чаша… Выложенные неведомым уральским умельцем знаки ходят по кругу, поднимаемые солнечным лучом на поверхность.

Наверное, бывшая хозяйка шкатулки примешивала этот малахитовый калейдоскоп к своей блокадной иждивенческой пайке, как Шура к своей трудовой – горячечный бред немца, что и позволило им обоим дожить до весны. Но малахит на человека навевает меланхолию, несмотря на увлекательный театр теней, сошедших в него, как души героев в Аид, о чем, скорее всего, не знала девочка, схороненная в братской могиле в Лаврово. Этот камень, радуя глаз, придавил ее детское сердце.


…Что можно было увидеть под микроскопом отца в косом срезе кристаллов малахита, кроме лавандово-серых пятен на зеленых стрелах кремнистой меди, черных жилок, окруженных светло-зеленой каймой, лазоревых теней, бархатных переливов болотного цвета и изумрудных зерен? Стоит чуть повернуть площадку микроскопа, как вся мозаика перегруппировывалась в другом порядке… Отец рассказывал Шуре, что можно увидеть за изумрудным, нефритовым, цирконовым переплетом, за мшистыми малахитовыми джунглями, освещенными завороженным солнцем, если зрачком (похожим на оникс) погрузиться на глубину сотворения мира… Земля расступится, и ты увидишь в районе Нижнего Тагила море. Из обломков раковин на дне его уже отложились известковые осадки. Это было в палеозое, когда все типы животного царства уже имели своих представителей. Позже, в карбоне, на месте моря началось горообразование: толщу осадков смяла и разломала лава, идущая к вулканам, часть ее, не дошедшая до поверхности земли, застыла, и из нее выделились некоторые минералы – полевой шпат, роговая обманка и слюда. Оставшийся расплав в глубинах, где давление и температура очень высоки, растворил известняк, но некоторые минералы – магнетит, железная руда и ряд сернистых металлов – проделали в известняке трещины: полосы скановых руд, которые горообразующие усилия вынесли на дневную поверхность. Примерно 250 миллионов лет назад, когда вымерли многие палеозойские животные и должны были появиться млекопитающие, весь Урал попал в область интенсивного выветривания. За счет известняков образовались кремнистые породы, а за счет скановых – мартитовые руды, которые окислились при выветривании и перешли в медный купорос, взаимодействующий с известняком, в результате чего формировался малахит.


Он выделяется в пустотах рудной породы в форме натеков, иногда больших глыб… Ученые Средневековья полагали, что различные области нашей Земли подвержены влиянию пяти известных к тому времени планет, которые в свою очередь концентрируют свою магическую силу в минералах. Если это утверждение справедливо, то магию нашего города, объяснял отец Шуре, города, рожденного из испарений болот и туманов, определяет именно малахит… Отражательная способность его чрезвычайно низка, вот почему, наверное, этот край погружен в меланхолическую грезу… К тому времени, когда один сильный человек прорубил окно из Скифии в Европу, произошло открытие уральских месторождений малахита, и знатные переселенцы из Московии старались перещеголять друг друга великолепием убранства своих домов. Пока малахита было мало, он шел только на броши, подсвечники и шкатулки, когда же появились крупные куски, его стали использовать как декоративный материал. Малахитовой плиткой покрывали камины, колонны, вазы, столешницы. Это было очень красиво. Но чем дальше безвестные мастера протягивали узор малахитового натечника, разворачивая отпиленные пластинки по принципу «гармошки», через Исакий и Эрмитаж к домику Петра, тем больше грустнел город, целыми кварталами и улицами перетекая в архитектуру, в книги, в литературу, насильственную перепланировку и переименования улиц, целыми кварталами и домами перетекая в проскрипционные списки. И вот, наконец, пришло время, когда город, невзирая на мужество и стойкость его защитников, стал переходить в зиму с ее предельным истязанием холодом, голодом, безумием бомбежек и обстрелов, которых не вынесла хозяйка малахитовой шкатулки.


Весной 42-го года по московскому радио объявили о начале приема в хореографическое училище.

«Пойдешь на просмотр, – объявила Шуре Наталия Гордеевна – тетя Таля, родная сестра ее матери, приютившая вывезенную из блокадного города Шуру. Она работала аккомпаниатором в Большом театре. – Для балетных спектаклей нужны дети, а большинство воспитанников училища эвакуировались в Васильсурск. Сколько лет ты занималась в балетной студии?.. Тебя могут зачислить в пятый класс по хореографии и в восьмой по общеобразовательным».

За время блокады Шура успела забыть все, чему когда-то училась, все па и координация движений, которым обучала ее Ольга Иордан, исчезли из ее мышечной памяти. Но в голосе тети Тали звучали фанфары. Подумать только: нужны дети. Они нужны, с этим не поспоришь. За неимением других гостей, их, детей, можно пригласить хотя бы на маскарад у Флоры, потому что спектакли на сцене филиала Большого театра на Пушечной возобновились еще полгода назад, а гости эвакуировались прямо с бала Флоры в Куйбышев. На балетных спектаклях дети тем более нужны: шесть белоснежных невест для «Лебединого», шесть серебристых с блестками на головках дриад к третьему акту «Эсмеральды», десять красных маков и десять желтых лотосов в черных бархатных лифах и трусиках в мелкую зеленую оборочку из тюля для «Красного мака»; нужны одалиски в шальварах, с покрытыми драгоценными камнями поясами для «Бахчисарайского фонтана», нужны сильфиды в одноименном балете для общей коды – одни вылетят из первой кулисы в движении тан леве, другие – из второй перекидными жете… А те из невест, сифильд и одалисок, которые пока не в силах встать на пальцы и сделать позу с деми-арабеском, сгодятся на роль цыгана с медведем, например, в том же «Петрушке», или на роль королевы-матери в том же «Лебедином», которая на сцене только простирает руки вслед принцу или кланяется фанерным гостям…

Но взгляд тети Тали был полон вдохновения. Ее цели всегда имели общегосударственный масштаб, и перед ними никли личные устремления. Позиции любимого ею балета, гнездившегося на чистой условности и призрачности романтических сюжетов, еще лет двадцать назад были весьма шатки, но тетя Таля, будучи всего лишь акомпаниатором, не посягала на идеологию пролетариата, как принц Дезире или принцесса Аврора, де Бриен или Раймонда. Тем более что, пока композиторы искали реалистические сюжеты для новых балетных спектаклей, можно было использовать достижения «русских сезонов», в частности, Стравинского, порвавшего с традиционными формами pa d`action – адажио, вариациями и сюитой и создавшего партитуру по принципу контрастного чередования живописно-пластических состояний, что было близко к гигантским петроградским мистериям, проходившим на фоне арки Главного штаба или Фондовой биржи, и к первым красным балетам Дешевова и Корчмарева с их «физкультурной» хореографией и невразумительной музыкой. Несколько позже балеты Глиера и Асафьева продемонстрировали возвращение блудного сына в pa d`action и дивертисмент, изображавший борьбу двух сил, опробованных Чайковским еще в сцене феи Сирени и Карабос. Все встало на свои места. Балет уже не гнали, как прежде. Балеринам снова было что танцевать, кроме лебедей и вилисс. Появился Прокофьев.

Тетя Таля, подкрепляя свои слова делом, с блаженным выражением лица наигрывала Шуре «бег» Джульетты, эксцентрическую тему Меркуцио, синкопированную мелодию Танца Рыцарей, застывающее остинато лейттемы «напитка»… Против этой музыки трудно было возразить, тем более что Шура, как дочь исчезнувшего в шурфах «Крестов» человека, должна была позаботиться о том, чтобы как следует внедриться в массовку на Флорином маскараде, чтобы закрепиться в этом мире, с подмостков которого потихоньку сходила война, помешавшая власти как следует разобраться с ней, дочерью врага народа, и предоставившей разбираться с Шурой зиме 41-го – 42-го года. Но зима та прошла, умчалась в просветленные края памяти. А пока Шуру кто-то должен был держать крепкой рукой, как фигуру из фанеры на маскараде у Флоры, к тому же у нее перед глазами был пример – тетя Таля, которая вместе с Шуриным отцом могла бы легко угодить в проскрипционные списки, но ее удержала крепкая рука мужа – знаменитого придворного фотографа…


Федору Карнаухову позировала вся партийная элита. На стенах квартиры тети Тали, как охранные грамоты, висели снимки Ленина в кепке парижского клошара, Кирова в пиджаке и Орджо в гимнастерке, легендарного Камо, для которого будущее было реальнее настоящего, Скворцова-Степанова с Демьяном Бедным (оба с удочками в руках), Подвойского на капитанском мостике эсминца, с которым пятнадцать лет тому назад соседствовали взъерошенные Троцкий и Шляпников, прибывшие прямо с икс-съезда, вскрывшего их антипартийную позицию, позже замененные методом фотомонтажа молодым Микояном…

В совсем далекие времена перед зеркальным квадратом видоискателя простейшей камеры – черного ящика со стеклянным глазом, треногой и рыжей резиновой грушей, прилаженной к затвору – проплыла эпоха, требующая от фотографа огромной, с полминуты, экспозиции: Лев Толстой в кресле перед фонографом, наговаривающий в трубу знаменитый памфлет «Не могу молчать!», Станиславский в черной пелерине, Вера Холодная в простом домашнем платье с чашкой в руке, Александр Блок в пальто с прозрачными и скорбными глазами, Касьян Голейзовский в черной бархатной толстовке и белоснежной сорочке, бритый наголо Маяковский, набрасывающий на листе бумаги автопортрет – карандаш застыл у виска… После того как молодому фотографу удалось заснять прогуливающегося по Кремлю Ильича, он переключился на партийных героев, чьи лица еще не вошли в обиход истории. Если искусство умело пользовалось светотенью, бликами, мягкой ретушью, то власть не стесняясь прибегала к услугам прямого света, бьющего прямо в бессонные глаза (откуда и знаменитый ленинский прищур). Но и над искусством, и над властью царила фотография, осуществлявшая замер экспозиции на огромном пространстве страны Советов. И власть, и ее грядущие жертвы – все замирали перед стеклянным глазом, выдерживая полуминутную экспозицию, отчего в потоке времени образовывались заторы, паузы, синкопы, преодолеваемые большим напряжением народных сил, трудовыми вахтами, стахановским методом, новыми починами, перевыполнением нормы.

Фотограф Карнаухов упивался своей властью над властью, но никому не говорил об этом ни полслова, и виду не подавал, что эта его власть имеет место в мыслях. Что касается его сына Валентина – тот самостоятельно проник в отцову тайну. Дело в том, что он, как и отец, с детских лет не расставался с «ФЭДом». «ФЭД» – аббревиатура. В ней заключено, как в магическом хрустале, преломляющем световой луч на семь основных цветов спектра, имя Феликса Эдмундовича Дзержинского. Центр хрусталика, воспринимающий лучи, располагает их на задней стенке глаза, следуя предмету, их вызванному, и передается оттуда по ощущающему органу общему чувству, которое о нем судит. Так писал Леонардо. Глазок «ФЭДа» с дальним видоискателем – это глаз самого государства, бдительное око, запускающее свои ощущающие органы-щупальца сквозь покров материального непосредственно в метафизику, отчего материя бледнеет, увядает, тогда как образ, насаженный бабочкой на длинную иглу луча, напротив, наливается спелостью, товарностью и делается тождественным самому себе в момент нажатия кнопки затвора. Гигантский глаз с дальним видоискателем всходит над планетой как еще одно солнце, обернутое в тихую ночь… В одиночке Феликсу не раз доводилось видеть, как с тихим скрежетом отворялся металлический затвор на тюремном глазке и огромное око, щекоча металл щетинками ресниц, вбирало в себя его целиком, всегда застигнутого врасплох, с поднятыми костяшками пальцев, изготовившимися простучать в стену темницы заветное «борьба». Поэтому он не любил фотографироваться. Но Федору Карнаухову удалось заснять Феликса в момент его переезда в кремлевскую квартиру…

…ФЭД вошел в просторную комнату с двумя высокими окнами и поставил чемодан на старинный низкий диванчик с резной спинкой. За ним вбежал сын Ясик, волоча саквояж. ФЭД, в длинном черном пальто и фетровой шляпе, слегка смущен просьбой фотографа и до последней минуты раздумывает, не отказать ли ему. Вот он прислонился к подоконнику, обнял мальчика, положив на его бархатную беретку свою руку. Фотограф взвел затвор и, пятясь, как придворный, удалился на удобное расстояние, держа палец на спусковой кнопке. Фотографу Карнаухову в эту минуту томительно долгой экспозиции были понятны чувства человека, оставшегося по ту сторону объектива. И его сыну Валентину тоже были понятны эти чувства… Фотограф, будучи смышлен, мог сделаться ключевой фигурой истории, сколачивающей свой капитал на неведении позирующих. Пятнадцатилетний Валентин вежливо слушал рассказы матери о том, с каким энтузиазмом отец снимал Подвойского на эсминце, но сам верил лишь в энтузиазм резиновой груши, прилаженной к затвору, которая надувала фанерные фигуры до воздушной величины. Он уже мысленно горевал о том, что ему предстоит снимать этот мир без помощи груши. Уже не требовалось долгой экспозиции, парализующей натуру, что утверждало оператора в его абсолютной власти над нею, поэтому множество народа встало за спиной камеры по эту сторону объектива, чтобы снимать остальной мир – по ту.

Весной 42-го года Валентин заснял Шуру возле аэростата перед Большим театром. Мешки с песком, загораживающие витрины магазинов, разрушенные бомбами здания, противотанковые надолбы и ежи, окопы, аэростаты и прочая военная натура стремительно уходила в прошлое, и он торопился ее запечатлеть.


Класс для занятий танцем был с паркетными полами, покрытыми красной мастикой, пачкающей балетные туфли, с зеркалами от пола до потолка, с набегающим на одну сторону изображением вереницы девочек у станка… Шура давно отвыкла от зеркальной симметрии углов, стен, арок, проблесков стекол, верениц девочек, словно дрессированные мартышки подражавших друг другу в движениях и позах, среди которых она не сразу смогла узнать себя. Девочек было двенадцать. Шура стояла у станка восьмой, а на середине класса – третьей, в третьем ряду, и все время путала себя то с Таней Субботиной, то с Милой Новиковой, в таком же черном трико, с такими же косичками, убранными в тугую корзинку, с удлиненными руками и ногами. Она не смела никому рассказывать о своих галлюцинациях, которых в прежние, довоенные времена у нее не было… Пока Шура лихорадочно отыскивает свое изображение в зеркале (опущенная вниз рука открывается во вторую позицию), руки девочек проходят через седьмую позицию в первую, а она беспомощно машет крыльями, как мельница, пытаясь установить контакт между собою и отражением. Шура боялась признаться себе, что зеркало вместе с вереницей девочек в нем пугает ее. Оно как будто возвращало ее в ту точку времени, в которой она была такой же беспечной и доверчивой к собственному изображению, как Таня с Милой. Шура тоже была такой девочкой, пока время не сожрало город, но теперь вся пластика и координация движений у нее были непоправимо нарушены блокадой, и чтобы восстановить их, следовало бы забыть о Ленинграде, сделать вид, что прямо из балетной студии Ольги Иордан она эвакуировалась в московское хореографическое училище с чемоданом собственных отражений, распакованных ею в таком же высоком и беспамятном зеркале… Да, хорошо быть Таней или Милой, моющей раму с переводной картинкой дали, на которой проступают лупоглазые краски женственного по своей природе искусства, созданного из ребра реальности. Мила моет раму, поставляет изображения дня или ночи, заводских труб или крон деревьев, припорошенных сумерками, часть замка или фрагмент крепостной стены, осколок озера, кусок дремучего леса, намек античной колонны, усеченный конус кладбища с вкраплением в него 2–3 могил, угол балкона, обвитый плющом из папье-маше, край колодца – декорации, в которых Шура, если сильно постарается и овладеет координацией движений, будет танцевать Главного Амура в «Щелкунчике» или Изящную куколку в «Дон Кихоте», Птичку в «Золушке» или Белочку в «Морозко». Да, конечно, еще нужно воображение, чтобы за частью замка видеть целый замок, а не часть ленинградского дома с лестницей, уходящей в небо, не фрагменты ленинградских квартир, распахнутых прямо на улицу, с головешками оплавленных пожаром вещей, не усеченное бомбежкой кладбище с раскрытыми настежь могилами, – нужно воображение, которое было у летчиков, разбрасывающих с воздуха над фрагментами окруженного города саксонских коров с выменем, полным сгущенного молока. У Шуры такого воображения не было, она едва-едва влачила свое симметричное существование в училище, нацеливаясь не на роль Изящной куколки, а всего лишь на аттестат об окончании общеобразовательной школы, который выдавало училище наравне со свидетельством о прохождении полного курса хореографии…

Как только Шура получила аттестат на руки, она забросила в чулан свои балетные туфли и решила заняться предметом, не требующим от нее, по крайней мере напрямую, ни координации движений, ни пластики, ни воображения, ни физической выносливости, которых у нее не было. Аттестат она положила в малахитовую шкатулку, где лежала стопка чужих фотографий и книга соседа-немца, чудом не вылетевшая в трубу буржуйки, предметом которой была история Тридцатилетней войны ХХ века, закончившейся, наконец, в тот самый год, когда Шура решила поступать в институт…


Какое значение в жизни Шуры могли иметь оказавшиеся в шкатулке эти четыре фотографии, сделанные в ателье на Невском в начале нашего столетия, вывезенные ею вместе с Гаврилой Принципом из Ленинграда?.. В каких родственных связях могла состоять умершая девочка с этой дородной дамой в гигантской шляпе, украшенной птицами и цветами?.. С этим молодым человеком с жидкой бородкой и выпуклыми глазами, в студенческой тужурке с гербовыми пуговицами, черной «николаевской» шинели с пелериной и бобровым воротником?.. С этой девочкой в пышном муслиновом платье и с серсо в руке, перевитым лентой?.. С этим приземистым мужчиной, на лице которого застыло ироническое выражение, одетым в сюртук из черного крепа с шелковыми отворотами (на одном из них университетский значок), в полосатых визитных брюках?.. И с ангелом скорби, наконец? Девочка с серсо могла быть ее матерью, молодой человек – отцом или дядей, дама в манто и господин в сюртуке – бабушкой и дедушкой.

В выражении глаз четверки людей плавало неведенье. Они ждали срабатывания затвора с таким же непроницаемым терпением, с каким ожидают повышения по службе. Пока птичка летела, у объекта, залитого непривычным светом, замирала душа, вот отчего у всех предполагаемых родственников девочки восковое выражение лиц, словно они стоически переживали грядущую вечность снимка, как пытку. Этот господин с вопросительно поднятой бровью, которая, может, была неотъемлемой частью его адвокатской профессии, держал паузу перед очередным риторическим выпадом… Эта дама в огромной шляпе, сурово смотрящая перед собою, должно быть, попечительница сиротского приюта, чувствующая свою значимость и дающая понять это другим… Девочка с серсо, которое на короткое время вручил ей фотограф, играла роль воспитанной барышни… Все они смотрели судьбе в глаза, не предполагая, что не пройдет и двух-трех десятков лет, как от всего их кустистого семейства останется одна Шура. Если бы студент, девочка, дама и господин могли представить себе такую возможность, наверное, они попытались бы подать Шуре знак с отплывающей льдины прошлого, на какое чувство ей следует ориентироваться в этом мире: надежду, сомнение, любовь?..


У Анатолия, свежеиспеченного Шуриного поклонника, тоже хранились две старые фотографии. На одной был снят мужчина с усами и выпученными глазами, в черной шинели и меховой шапке с эмблемой городового, с шашкой на перевязи. На втором – группа рыбаков разного возраста в холщовых рубахах и рабочих передниках, тянущих из реки сети. Анатолий предполагал, что тот, в шинели, его дед, умерший от голода в Челябинске. Одним из рыбаков, тянущих сети, был его отец.

В те времена перспективу заменял задник. Отсутствие перспективы создавало впечатление, что и Толины, и Шурины карточки сделаны в одно и то же ороговевшее мгновение, в которое оказались впаяны все действующие лица: и девочка с серсо, и полицейский с усами, и рыбаки в холщовых рубахах. Через них Анатолий и Шура тоже состояли в родстве, прочнее генеалогических корней и сословных уз их связывали цепи неведения. Они не понимали забытый язык забытых вещей. И вообще: вещь, как иерархический знак, будучи запечатленной на снимке или картине, уже не существует, ее социальная значимость развеивается под рукой художника. Зато с момента запечатления она начинает насыщаться историзмом. Вокруг кружевного жабо или темляка на шашке, как планеты, вращаются эпохи. Можно сказать и так, что Глюк сочинял свою музыку во времена особенно смело изогнутого тюрнюра, а Колумб покорил Америку в эпоху гофрированных стоячих воротничков. Что касается социально опустошенного манто, повисшего на одних плечиках с утепленной шинелью на ватине, то эти вещи явились на свет в самое что ни на есть костюмированное время, во дни эпохального переодевания, когда шляпы с цветами и перьями слетели с головок трех сестер, а чахоточный подпольщик, которого не ждали, облачился в черную, поблескивающую, как прессованная паюсная икра из грядущих спецраспределителей, лайку. Все перемешалось в гардеробной у Флоры – началась эпоха мезальянса. По всей стране опекаемая ликбезом Мила мыла раму, и вымытое до прозрачности окно казалось воздухом, в котором нет преград, люди могут свободно переходить туда-сюда, холщовые фартуки льнуть к пикейным жилетам, портянки к страусовым перьям…

Что могло помешать Шуре выйти замуж за Анатолия, похожего на крестьянского поэта Есенина, и внести свою лепту в продолжающийся эксперимент по головокружительной перетасовке населения и созданию новой сословной палитры, в результате которой на свет должно было народиться новое, умное, вымечтанное Милой, моющей раму на самом высоком этаже, где облака и орлы равны, удивительное поколение?.. Вот о чем думала Шура, приглядываясь к синеглазому робкому рабочему парню, по милости Милы оказавшемуся в одной компании с ее родственником Валентином – оба учились на журналистов. Но увы: человечество разворачивается к солнцу малахитовыми пластинками в голоцене по принципу гармошки, все с тем же неизменным, частящим, как доски в заборе, протянутым через весь распил узором натечника…


Шура уже знала, с какой легкостью новые идеи могут вскрыть паркет и отправить его в жерло буржуйки, смахнуть, как паутину, стены с человеческого жилища, истолочь в своей дьявольской ступе меловых ангелов скорби и даже сожрать город, истолочь в прах камень, железо и дерево, – но оставалась еще земля, незыблемое вещество, из которого вознеслись и дерево, и металл, и камень, медленная земля, дробившая закованные в броню вражеские рати нежными ростками овса и клевера. В ней растворялось убийственное время, которому и город, и библиотека – на один зуб, она имела множество медвежьих углов, не охваченных проскрипционными списками окраин, подернутых пеленой забвения захолустий, дремучих глубин, объятых вечным покоем пространства – не внести ничего туда и не вынести ничего оттуда, – застывших на берегах и канувших на дно водохранилищ, как град Китеж, русских деревень, в одной из которых родился Анатолий…


Отец когда-то рассказывал Шуре, что в биосфере существуют поля устойчивости жизни, на которых организм хоть и страдает, но выживает, и поля существования жизни – с вполне пригодными для увеличения живой массы условиями. Она уже прошла через скудные поля устойчивости с их прожиточным минимумом, пригодным для бактерий и жгутиковых водорослей. Анатолий же, по ее мнению, пасся на полях существования. Он и не думал возражать на это. Анатолий лишился своей малой родины, ушедшей под воду волжского водохранилища, и теперь с успехом спекулировал ею, очаровывая девушек рассказами о своем босоногом детстве, пробуждая чувство сострадания и странной вины в тех, у кого с родиной (малой) было все более или менее в порядке. Поигрывая кистью шелкового шнурка на поясе, он выглядел пророком, поняв, что от него именно этого и ждут. Анатолий проповедовал второй крестовый поход интеллигенции в народ, который на этот раз, благодаря культурно-техническому прогрессу, окажется удачным. Даже скептически настроенный к фольклору и захолустьям Валентин слушал его не без интереса, наматывая кое-что на ус…


Выражение человека, что-то мотающего себе на ус, не сходило с лица Валентина. Время от времени он подавал голос, и это воспринималось и его матерью, и Шурой как отклонение от нормы: обе женщины понимали, что настоящие интересы Валентина лежат вне дома, где пасется тучная, ожидающая его фотообъектива натура. Вскоре после того, как он привел в дом Анатолия, Валентин впервые справился у Шуры: «Кажется, твой отец был консультантом на строительстве этой гидростанции?..» Нейтральная интонация, с которой был задан вопрос, как некая универсальная отмычка, подходила ко множеству смыслов. Валентин умел ставить вопросы в самый неожиданный момент, когда разговор был далек от поднятой им темы. Собственно, ответа он и не ожидал, тогда как Шура стала теряться в догадках, зачем он спросил ее об отце. Валентин не смотрел на нее. Ссутулившись над черным холщовым нарукавником, перематывал пленку в своем фотоаппарате, копошился внутри черного мешка с таким углубленным видом, будто осязал плывущие ему в руки заснятые на фотопленку образы, возможно, те самые, от которых отворачивался ее отец, приставив к глазам магический кристалл железобетонной пирамиды, сбрасываемой с грузовика в волжскую воду. Ортохроматическая пленка, на которую последнее время учился снимать Валентин, чувствительная к синим, фиолетовым, зеленым и оранжевым, но не красным лучам, вилась под его пальцами, как синяя лента Волги на макете в чутких пальцах Шуриного отца. Шура не отвечала, пытаясь понять, что за паутину плетет ее родственник… Шура ни в чем не могла упрекнуть Валентина, хотя и понимала: будь его воля, она бы и месяца не прожила в этом доме. И еще она понимала, почему он оказывал покровительство совершенно ненужному ему Анатолию и терпеливо переносил его болтовню – он подметил интерес сестры к простодушным, пересыпанным деревенскими побасенками и фольклором рассказам о родной затопленной деревне и вообще о земле, и надеялся, что она, выйдя замуж, исчезнет из их двух крохотных коммунальных комнат, где и двоим-то повернуться негде. Плюс еще архив отца в четырех чемоданах.


…Когда никольские вьюги след заметают, застенчиво рассказывал Анатолий, и парни варят бражку для святочных посиделок, волки – у-у-у! – становятся особенно опасны, так и рыщут по ершистому утреннему снежку. Утречком выйдешь во двор – вся поленница заготовленных на зиму дров раскатана по бревнышку, а в грядках чучела стоят переодетыми в бабьи сарафаны да распашонки, а из-под дырявых ведер у них – соломенная коса! Свет начинает прибывать с края неба, поэтому темная сила – Анатолий восхищенно хлопает себя по колену, – свирепеет, такое начинает творить, что хоть святых из избы выноси! Половиками затыкает дымоходы, сани ставит на дыбы, ворота обливает водой, так что утром не откроешь!.. На третий день святой проходит гадание на суженого-ряженого. Девки вырядятся и сядут на лавки супротив ребят, а между ними блюдо с водой на столе. В блюдо девчата бросают янтарные бусы, бирюзовые серьги, серебряные мониста, агатовые кольца, а потом тянут подблюдную песню и вынимают вещицы по одной… Но тут медведь в берлоге поворачивается – значит, солнце повернуло на весну: пора скатывать с гор колесо, сжигать его у проруби и кормить кур с правого рукава, обязательно с правого, настаивал Анатолий, чтобы хорошо неслись… Снег вырос под самое окошко, затканное ледяными перьями, морозными розами. Продышишь в стекле дырочку и видишь: ребята катаются с горок на обледенелых рогожах и старых корытах… Рождественский снег глубок – значит, будет хороший урожай, веско объяснял Анатолий. Ранней весной, когда начинается движение сока в деревьях, чистят курятники, ладят насесты, окуривают можжевельником или богородичной травкой стены. Тропинки чернеют в снегу, облака сбиваются над рекой, трясогузка садится на лед, еноты выходят из нор, из трухлявых пней вылазят ежи – начинается половодье. На Егория скотину выгоняют из хлева и, зажегши страстную свечу, приговаривают: Пусть наша скотинка будет горька зверю! Кукушка кукует прежде листа на дереве, значит, год будет холодный, опечаленно заключал Анатолий, но, выдержав паузу, оживлялся: прилетают серые мухоловки, пеночки, стрижи… Вот июнь с косой по траву пошел, солнечный луч вьется в березе. А береза не простая – троичная, восклицал Анатолий, веточки ее завернуты в кольца, заплетены в косички, перевиты лентами и платочками… Начинает цвести рожь, краснеет земляника. Если увидишь в грече лысую кошку, будет засуха. В Иванов день девушки собирают двенадцать трав с двенадцати лугов… Анатолий загибал пальцы, возвышая голос: плакун-траву, сила ее в корне, чтоб не плакать, терлич-траву, крепость ее в стебле, чтоб не бояться змей, чернобыльник от удушья, крапиву от ревматизма, заячью капусту от морщин, душицу от кашля, багульник от нечаянной напасти, мать-и-мачеху от горькой страсти, пастушью сумку от сухотки, зяблицу от чесотки, медвежье ухо для разжигания любви, полуночный папоротник от привидений… По реке плывут заговоренные венки из чабреца, лопуха и иван-да-марьи. Лето поворачивает на зиму, сияют Стожары, к льняной ниве выносят творог, чтобы лен был бел. Соломой кормят огородное пугало, чтобы червь не съел капусту. Когда яблоки ночью начинают часто падать на землю, охотники выезжают в поле с наговором: По праву сторону железный тын, по леву огненная река, тут убьешься, там сгоришь, иди, белый зверь, заяц черноухий, беспяточно в мои ловушки


Шура беспяточно шла по заснеженным улицам Москвы, влекомая Анатолием, который робко держал ее за пустой большой палец варежки. Она сжимала ладонь в кулак для тепла. Дома и знакомые улицы расступались перед ними, как девушки после Иордани, показывая женихам вытканные ими передники и рубашки, исчезали под богатырским напором Толиной сказки, как невидимая «коровья смерть», которую на Агафью били граблями по углам коровника, скатывались с пространства, как первый снег со стогов, которым по-настоящему только и можно выбелить холстину… Шура шла за рассказчиком как завороженная, не замечая, что варежка соскользнула с ее руки… Была бы корова, а подойник найдется. Шура нагнала свою варежку, всунула в нее ладонь, и Анатолий цап ее рукой! Так и пошли дальше… Когда коровка телится, то по истечении двенадцати удоев, как пройдет молозиво, варят молочную кашу, ставят горшок с кашей на чашку с овсом и приговаривают: На сто бычков! На тысячу телушек! А как на Мелентия и Алексия вынесли на морозец лен да пряжу, чтобы нитка была ровной и чистой, Шура сняла варежки, и они пошли, держась за руки, их пальцы переплелись, как десять ветров, которые Касьян держит на двадцати цепях за двадцатью замками. Пока не задувает, самое время на Симона Зилота клады искать под первой звездой с присказкой: За Волгой на Синих горах при самой дороге трубка Степан Тимофеевича лежит. Кто тое трубку покурит, станет заговоренный, и все клады ему дадутся… Анатолий с упоением учил ее искать клады веточкой осины, обмазанной сорочьим пометом, и наперстком, растаявшим во льду. Он предостерегал Шуру против галок, проносящихся над ее левым плечом – богатство не дастся в руку, если только быстро не сказать: Неси, черная, черноту-бедноту в ночь, во мрак сырой, под ракиту горючую… Шура во всем его слушалась. Клала в валенок ветер-ветерок, чтобы нога была быстра. Топила воск в талой воде, чтобы сердце не болело.


В ночь на Ивана Купала Анатолий принес Шуре желтую кувшинку с заглохшего пруда, до которого добирался на электричке и автобусе, а обратно шел пешком. Разбудил весь дом. Таля, услышав стук, заметалась вокруг чемоданов с архивом мужа – она решила, что за ней пришли. Но, слава богу, за дверью оказался Анатолий в наполовину вымокших брюках с кувшинкой в руке, которая защищает от бед и напастей. Еще ее называют «одолень-травой», только, чтобы она одолевала нечистую силу, ее надо передать тому, кому хочешь добра, из уст в уста. Так они впервые поцеловались на глазах разбуженного Валентина и еле пришедшей в себя от страха Тали. Анатолий зажал кувшинку в зубах, а Шура прохладными губами прикусила стебель чуть повыше…

На Покров Шура со своей юной соседкой Ларисой по совету Анатолия спозаранку побежали в церковь. Толя сказал: кто раньше всех затеплит свечку у Покрова Божией Матери, тот раньше и замуж выйдет. Только над самым пламенем прошептать, не загасив огонька: Покров Преблагословенная Богородица! Покрой мою победную головушку жемчужным кокошником, золотым подзатыльничком. Покров-батюшка! Покрой землю снежком, а меня женишком! И едва девушки выскочили из храма – последний лист упал с дуба, первый снег стал ложиться ровно вплоть до Никольских вьюг, которые замели последние следы осени… С Михаила Архангела земля стала просторной и тихой. Тиха и вода подо льдом. Анатолий с Шурой голова к голове слушали – тиха вода подо льдом, как в облацех… Но если она зашумит, прошептал Анатолий, весна будет бурная, ранняя…


Весна наступила тихая, темная… Долгое время, до первого березового листа, до отлета из зимних краев снегирей и свиристелей, ее сопровождала траурная маршевая классика, без которой не обходятся ни одни большие похороны. Еноты и ежи уже повылезали из трухлявых пней, ясень пустил лист перед березой, но заезженная пластинка траурной зимы вращала Шестую симфонию Чайковского, си-бемоль минорную сонату Шопена, Адажио Альбинони. Шрифт газет сливался с непроницаемым свинцовым небом. Огородное пугало кормилось соломой, чтобы его не сожрал червь, подточивший верхние двунадесять семей, из которых потомки чуть шею себе не сломали, глядя на запад.

В начале этой весны Валентин через друзей покойного отца раздобыл пропуск на Красную площадь, красный квадратик с надпечаткой «вход повсюду», и получил полное право пройтись с «ФЭДом» под одеждой по притихшим улицам Москвы, пролезть под грузовиками, перегородившими Неглинную, пробиться через толпу у Малого театра к Шопену, Чайковскому, Альбинони, гудящим из оркестровой ямы Колонного зала, от которой концентрическими кругами по всей стране расходились заводские гудки, траурное позвякивание орденов и медалей на алых подушечках, цоканье лошадей с султанами на головах, шелест венков. Не прилетели еще серые мухоловки, стрижи и пеночки, а вокруг гроба, покрытого крышкой с полукруглым плексигласовым фонарем, разросся полуночный папоротник, весна концентрическими кругами разошлась по земле…


…Та памятная зима навалилась на город с небывалой, обвальной мощью. Далекое шевеление костра, разложенного у будки охраны, казалось слабым и невнятным, как последняя воля, выраженная костенеющим языком умирающего: тайну этого тепла ночь собиралась унести с собою. Но для него – человека, умевшего считывать тайны и с губ умирающих, и с коробок папирос, переданных в тюрьму Марии Спиридоновой (в мундштуке одной свила гнездо контрреволюция), и с трепета пальцев матроса-балтийца со свежей наколкой, все ухищрения безликой тьмы не составляли секрета. Он знал даже это: происхождение огня во мраке ночи – в замороженный Кремль на днях вместо дров завезли шпалы, чтобы они согрели тех, кто там работал и жил. Не успел снег припорошить их под будкой Троицкого моста, как ФЭД вызвал коменданта и велел ему отвезти шпалы туда, откуда их взяли. «А откуда, кстати, дровишки?» – уже уходя, поинтересовался ФЭД. «С Павелецкой службы пути», – угрюмо отозвался Мальцев. С Павелецкого шла дорога на Горки, к больному Ильичу. ФЭД замедлил шаг, обернулся. Мальцев, помертвев, вытянулся. Передернув плечами, ФЭД продолжил свой путь через занесенный снегом плац между колокольней Ивана Великого и Спасскими воротами к бывшему зданию Судебных постановлений, где на втором этаже уже не светилось, увы, во мраке ночи окно сгоревшего на работе Якова.

Приказы его выполняли, но стоило отвести глаза, снять палец с курка, дать высохнуть чернилам на бумаге, все расползалось, сводки с фронтов приходили, когда фронты переставали существовать, рапорта содержали в себе бесконечные ябеды, и задним числом по ним можно было реконструировать сложную, многоходовую личную интригу командующих, в которой принимало участие множество фигур, действующих непонятно в чьих интересах. Непонятно, каким чудом одерживались победы. Может быть, и эти шпалы, послужившие для обогрева не тех, так других людей, тоже в конечном счете сделали свое дело: слишком безысходной казалась бы сегодняшняя ночь, сплошняком проносящаяся мимо дрезины, на которой он вез Сергея Меркулова, скульптора и художника…

Звезды северного полушария, разбросанные по небу, освещали их путь. Большая Медведица в это время года стоит на хвосте, как кобра, Алькаид внизу, выше – Мицар, потом – Алиот, параллельно ему Мегред, выше – Фекда, левее – Мерак и Дубхе. Алькор рядом с Мицаром, по которому древние проверяли остроту зрения кандидатов в легионеры, не разглядеть: глаза утратили способность различать маленькую звездочку, утратили способность видеть в ночи горящее окно кабинета Якова. Мать говорила про звезды, что это ангелы зажигают лампадки. Комиссар Шмидт объяснил ФЭДу, что все небо – и Стожары, и Волосы Вероники, и Каллисто, и, конечно, Млечный Путь, сделаны из лития, бериллия, бора, водорода и гелия – вещества, которое есть и на Земле, в ее недрах, кладовых, коре, мантии, ядре. Черт возьми, небо пустеет тайнами, как проваленная явочная квартира! Но Отто Юльевич Шмидт успокоил ФЭДа, сказав, что это не так: хоть на последней международной астрономической конференции астрономы и убрали с неба лишних тридцать созвездий, каждый клочок Вселенной по-прежнему насыщен тайнами, как морская вода солью, потянешь одну небесную ниточку, выпадет связка ключей к целому скоплению галактик, откуда свет несется со скоростью триста километров в секунду, но мы этого не ощущаем даже в такую тихую морозную ночь, когда ветка не шелохнется, и разве это не тайна? Шмидт смотрел на ФЭДа с доброй усмешкой, такая усмешка всегда появлялась на лице матери, когда она, выслушав жалобу няньки на маленького ФЭДа, что он опять молился ночью при свече и стучал головкой о пол, приказывала приготовить для мальчика отвар цитворы с медом. Отвар цитворы, литий, бериллий, водород. Четыре кило гипса, немного стеарина, меди, метра полтора суровых ниток, и слепок готов.

На станции они пересели в сани. Чувствовать тепло рядом сидящего человека и не заговорить с ним почти невозможно, и ФЭД отрывисто спросил: «Вам удобно?» Меркулов кивнул. Он не знал, куда его везут. Вечером ему позвонили и властным, не терпящим возражений голосом задали вопрос, на который он ответил: четыре кило гипса, немного стеарина, меди и метра полтора суровых ниток… а через час после этого разговора его поднял с кровати солдат с залепленной снегом бородой, вслед за которым он вышел на улицу. Вьюга ложилась на снег широкими ступенчатыми пластами, выдувая арки в высоких сугробах, постепенно затухала, впадала в спячку. Небо прояснело. Где-то в глубине ночи разрасталась большая, пожалуй, даже огромная смерть, ее лицо надо было скрыть маской из гипса и стеарина. Сергей Меркулов знал: в какой-то неведомой точке пространства она лежит для него уже готовая, в консистенции, пригодной для москательщика. Он заранее грел и разминал пальцы у рта, стащив с рук трофейные немецкие рукавицы…

Дорога от станции, несмотря на вьюгу, оказалась накатанной, чья-то большая смерть утоптала ее в снегу. Притихшие сосны и их тени были неподвижны. Подвязанный тряпицей колокольчик под шеей лошади не издавал ни звука. Вдали показался особняк с одним освещенным окном. Меркулов мог бы узнать его по газетным снимкам. Впрочем, он до последнего момента не догадывался, к чьей большой и уже вполне оформившейся смерти прикатили его санки…


Художник принялся за свои манипуляции с лицом усопшего. Чтобы превратить смерть в метафору жизни, думал ФЭД, метафора должна быть больше и выразительней того или иного события. Метафорой были вороны, созревающие на ветвях Александровского сада, которых чем больше отстреливали от скуки латышские стрелки, тем больше становилось, черных крылатых дьяволов, срывающихся с ветвей, орущих так, что не слышен делался шум моторов, которым старались заглушить смерть. Только смерть или ее угроза могли унять повальное разложение там, в России, и здесь, в Москве. Разлагались фронты, разлагались чернила, которыми писали декреты и постановления, разлагалась жизнь, полная ненавистных вещей, реквизированных из богатых особняков. Стены тюрем разлагались, по ним плесенью шли доносы, проверить которые было невозможно, под сытое урчание моторов стреляли на Лубянке и в Лефортово, в Бутырках и Крестах, стреляли даже под окнами в Александровском саду по каркающим воронам, которых Ильич, удрученный расходом патронов, в конце концов приказал стрелкам оставить в покое.


Художник накладывал горячую маску, просунув пальцы за уши к затылку, чтобы удобнее было взяться за шею, и… – вдруг он отдернул руки и повернул к ФЭДу встревоженное лицо: «У Владимира Ильича пульсирует артерия…» В эту минуту ФЭД почувствовал разочарование и страх. Несмотря на то горе, которое он испытывал, эта смерть не должна была ускользнуть из его рук, чтобы положить конец беспределу и разложению, которое началось с болезни Ильича, болезни необратимой, как сказал Семашко, обызвестковавшей сосуды мозга больного почти до каменного состояния и превратившей артерии в пустые нити. Не было никого среди первых лиц в государстве, за исключением разве что наивного Бухарина, кто хотел бы, чтобы эта сонная артерия пульсировала… ФЭД склонился над телом Ильича. Холод, ОК – абсолютный ноль, самая низкая температура во Вселенной. «Это у вас кровь пульсирует в пальцах», – сказал он художнику. Тот взялся за мертвую голову и повернул ее затылком к ФЭДу. Как он знал этот затылок!

Кабинет Ильича помещался на 3-м этаже здания Судебных постановлений. В нем было три двери. Одна – в коридор, связывавший кабинет и приемную председателя СНК с его квартирой. Другая – против стола Ильича, вела в приемную секретарей. Третья находилась за его спиной – в аппаратную. Через нее в любое время суток к Ленину могли войти только Яков и ФЭД. Входя в кабинет, он неизменно видел перед собою склонившуюся над письменным столом, на котором размещалась большая страна, как распятая на колке сохнущая шкурка, эту знакомую голову, перемалывающую в звездную пыль огромные планетарные системы, а ее то и дело, как справедливо заметил Осинский, загружали «вермишельными делами», вроде того, выпустить ли поэта Блока в Финляндию, отдать ли Наркомзему «Боярский двор», разбором свар между Орджо и Мдивани, Сталиным и Троцким, да и сам Ильич то и дело ввязывался в мелочевку, бродил ночью по Тайницкому саду, чтобы выяснить, кто из работников Кремля допоздна жжет электричество, которое надо экономить… Слишком многое видели эти полузакрытые глаза с запавшими веками, столько зрелищ вобрал в себя безотказный зрачок, что с ним не смогли бы справиться и могильные черви! Перед смертью Ильич костенеющей рукой все указывал на глаз офтальмологу Авербаху, мол, глаза болят, материя расползается талым мартовским следом, соскальзывает с гвоздя, как шуба с переполненной вешалки, и сколь ни схватывай ее суровыми нитками – она рвется в небытие, прочь от засвеченной явочной жизни, от пустых сот календарей. Против этого ФЭД решительно возражал. Он уже принял кое-какие меры. Этой смерти он не позволит рассыпаться в прах, уж слишком она огромна для того, чтобы ее поглотила земля.


Он родился в рубашке, почему ему и дали имя Феликс – счастливый. Седьмой ребенок в семье. Незадолго до его рождения мать упала в погреб, и потом всю свою оставшуюся жизнь корила себя и считала, что именно это обстоятельство пагубным образом отразилось на характере беспокойного и мятущегося сына, хоть он и родился в рубашке. Страшные сны с детства мучили ребенка. Чаще всего ему снились похороны: долгий погребальный обряд совершается то в костеле с ксендзами, то на берегу Нила с египетскими жрецами, вооруженными эфиопскими ножами, то с римскими наемными плакальщицами, с кортежем «предков» умершего – артистов, скрывших лица под восковыми масками, снятыми с давно умерших членов семьи, к которой принадлежал усопший. Смерть как будто потихоньку приручала ФЭДа к себе, вернее, приручала его к мысли, что по-настоящему ее и нет. Может, она еще водилась во времена Энея, но с тех пор давно утратила свою силу. Да, она – неподвижность и застылость членов, да, на ней кончается все, но если она действительно существует, зачем революции, свадьбы, остроги, а если ее нет, значит, человек просто меняет кожу, проходит сквозь землю, чтобы вновь возвратиться к войнам, свадьбам, книгам. Краткий сон души, погреб, в который она упала, пока волны времени не вынесут ее к свету, праздникам, революциям, любви, утвердившейся на игральных костях смерти.


Пожалуй, с нею можно было бороться, даже с физическими особенностями ее проявления – распадом материи, о чем свидетельствовал опыт египетских жрецов. Наука двигалась вперед семимильными шагами, но материя расползалась еще быстрее, как будто мстила за себя. Эфирное тело революции махрилось еще во чреве партии, а уж после того, как родилось на свет, захлебнулось бы в измене, если б не ФЭД. Писательница Мариэтта Шагинян еще при жизни Ленина задавалась вопросом: как, в каких сложных аппаратах сохранить энергию той простоты, чистоты воздуха, которым дышали старые большевики, и ФЭД для себя ответил на этот вопрос – в бутылях и чанах. Чаны и бутыли с бальзамирующим раствором могли сделать то, что не смогло сделать ни «Письмо к съезду», ни ленинская заметка «Как нам реорганизовать Рабкрин?», из-за которой Ильича объявили почти сумасшедшим, как Чацкого, в циркулярах Политбюро и Оргбюро, и ФЭД в ожидании будущего бессмертия тела Ленина дисциплинированно подписался под циркуляром, после чего на «совете десяти» на тринадцатом съезде партии его сделали кандидатом в члены Политбюро. Он мечтал железным обручем схватить уползающую от вечной юности материю – материальными же способами, на примере одного отдельно взятого тела. Кто завладеет телом Ленина, тому суждено продолжить дело Ленина. Но кто бы им ни завладел, прежде всего необходимо спасти это тело, тело революции, от разложения. На заседании Похоронной комиссии разгорелась настоящая битва за тело Патрокла. Одного из главных заинтересованных лиц, Ахилла, на этом заседании не было – он находился на лечении близ Сухуми, и Сталин предусмотрительно послал ему телеграмму с ложным указанием дня похорон Ильича. Правда, Троцкий успел высказаться загодя, еще в декабре, – он был настроен решительно против сохранения тела. Бухарин сказал, что считает для Ленина оскорблением саму постановку вопроса. Крупская требовала, чтобы мужа похоронили в земле. Каменев буркнул, что сам Ильич непременно был бы против. Ворошилов и Ярославский робко заметили, что «крестьяне не поймут» идеи бальзамирования тела. Рыков и Калинин высказались туманно. Сталин неопределенно пожал плечами: тело Ленина требуют сохранить рабочие. Преображенский попросил назвать имена рабочих. И тут ФЭД, поняв, что тело Ленина ускользает от него, побелев как смерть, закричал: «Я вас ненавижу, Преображенский! Я вас ненавижу!», после чего упал на пол и забился в припадке. «До чего довели Феликса Эдмундовича», – укоризненно произнес Сталин, и вопрос о теле был решен.

Плотным кольцом они окружили тело вождя, словно повивальные бабки – Феликс, Вячеслав, Авель, Леонид, анатомы, патологоанатомы, танатологи, биохимики, прозекторы. Казалось, смерть – бабочка с огромным размахом крыльев, билась о пуленепробиваемое стекло саркофага, как наемная плакальщица. Но на самом деле она уже незаметно откладывала свои личинки в пустотах черепа и опавшем левом подреберье, микроскопическими пигментами метила теменные бугры, крылья носа, веки, кисти, голени, фаланги пальцев. Красин предлагает заморозить тело. Танатолог Шор предлагает покрыть кожу умершего лаком. Анатом Воробьев предлагает удалить из тела кровь и пропитать все ткани бальзамирующими веществами. Ритуальное действо началось. Танатос, аскетичный бог с железным сердцем, отвергающий любые приношения, отошел в сторону, уступив место врачам.


Всю корреспонденцию ФЭДа – личные письма, рабочие заметки, наброски речей, записки к коллегам – можно разделить на две части, написанные как будто разными людьми. Письма к сестре Альдоне написаны человеком совершенно иной, чем та, которая известна всем, биографии. Альдона – единственный человек, которого ФЭД любил беззаветно. Он не мог стать мужем собственной сестры. Только безумие или прихотливое письмо романиста могли соединить эту пару, заставить ее слиться в экстатической мелодии, которую однажды, после разгрома майской демонстрации в Польше, на закате кровавого дня насвистывал ФЭД одной юной девушке, позже ставшей его женой. В семнадцать лет ФЭД и его близкие друзья дают клятву на горе Гедимина в Вильно посвятить свою жизнь борьбе за освобождение человечества. Гедимину и отдает он Альдону, совершает средневековый обряд обручения, подставив вместо себя гору. Поэтому ему долгое время кажется, что Альдона, с которой заключен мистический брак, обречена на то, чтоб всегда разделять его правоту. В письмах к ней слово «борьба» повторяется с маниакальной настойчивостью. Напуганная Альдона робко спрашивает – с кем он намерен бороться, пусть укажет врага! Вместо врага ФЭД указывает своих страждущих друзей, набрасывает портреты нищих, измученных крестьян, забитых рабочих, косматой собачки с вырванным клоком шерсти на боку, которую повстречал на окраине Лодзи. На самом деле он через голову Альдоны сражается с несправедливо устроенным миром, в котором любимая женщина приходится ему сестрой, борется со своими воспоминаниями о ее белой кружевной перчатке или широкополой шляпе, тени ее ресниц и безмятежном выражении пальцев, считающих петли. Клубок ниток в солнечном пятне пляшет по полу, разматывая бесконечную нежность: ты не понимаешь меня!.. ты не понимаешь меня!.. не понимаешь моей борьбы!.. Не понимает, что он поэт, занесший ногу в будущее: отвар цитворы с медом не помог. Авторитет поэзии для него непререкаем: дело прочно, когда под ним струится кровь. Альдона возражает, что именно эта строка Некрасова и разоблачает сказочную, воздушную природу «будущего», в котором и вправду реальна только кровь как единица и рифма всеобщей гармонии, потому на нее так охотно ссылаются поэты. Бумажный ФЭД опять отвечает: ты не понимаешь. Весь май 1908 года он проводит в Х-м павильоне Варшавской тюрьмы. Читает Чехова: про человека в футляре, палату № 6, дуэль, степь. Вспоминает, что его отец, Эдмунд-Руфин Дзержинский, учил маленького Антона в Таганрогской гимназии математике, и невольно пытается между строк найти подтверждение этому. Какое? Он и сам не знает. Не может быть, чтобы блестящий, остроумный, образованный выпускник Петербургского университета, каким был его отец, не запал в память будущего писателя, не отразился хоть одной чертой в героях его рассказов. Тень отца легла на страницы русского писателя, как тень отца шекспировского принца на каменные стены старинного замка… В соседней камере сидит очаровательное, жизнерадостное существо – Ганка. Они перестукиваются. Беспокойная дробь ее пальцев будит ФЭДа среди ночи или отрывает от письма к Альдоне. Ганка рассказывает, что ее обещали выпустить на волю, если она назовет имена, а потом сильно избили. Их пальцы почти встречаются в ритме слов, вензелем переплетаются в «борьбе». Если бы все узники одновременно догадались простучать в стену «борьба», то тюрьма бы рухнула, как тот мост, по которому шагали в ногу солдаты. Но дело в том, что в камерах то здесь, то там сидят сексоты, они и не позволяют подлинным сидельцам стучать в унисон, а позже выяснится, что Ганка – одна из них. Он вышел из тюрьмы совершенно больным, и товарищи решили отправить его в Италию.


Формальной целью поездки было лечение, а фактической – встреча с Горьким на Капри. В Италии ФЭД должен был ознакомиться с делами провокаторов, наводнивших партию, разобраться с методами их внедрения в боевые ряды, характеристиками, повадками, географией передвижений, сопоставленной с последними провалами конспиративных квартир, сорванными забастовками, разгромами типографий, арестами и ссылками. ФЭД занялся этим еще в Цюрихе, и почти сразу обнаружил цепочку следов, ведущих к предательству, – на самом деле хорошо утоптанных и провокаторами, и истинными революционерами тропинок. И те, и другие с подложными паспортами пересекали границы, и те, и другие имели отношение к засвеченному гектографу, сидели в тюрьмах, спекулировали браунингами и динамитом, бежали из Сибири, пересекая реки на утлых челнах, успевали сесть в поезд до того, как с места побега приходило на станцию подробное описание бежавшего, скрывались в больших городах у одних и тех же знакомых, после чего рассыпались по родственникам – где их ожидала засада. Все как будто играли в общую игру – охранка, провокаторы, революционеры, банкиры, снабжающие последних деньгами, студенты с пачками прокламаций, налетчики на банки и почтовые дилижансы, обличающие существующий строй писатели, амбициозные аристократы, – и только время от времени совершавшиеся теракты и казни сообщали ей небольшую толику подлинности.

ФЭД ночами просиживал над этими шахматными партиями. Однажды, сверяя проваленные явки с именами фигурантов, железный ФЭД наткнулся на самого себя, его имя выпало после составления сложной формулы из цифр, адресов, сверки подслушанных разговоров, сопоставления круга знакомств… ФЭД слегка смутился. Он помнил стену Х-го павильона Варшавской тюрьмы, но с какой стороны стены стоял он, с какой – провокатор, он сейчас припомнить не мог. Зеленые холмы да долины, хрустальная синева озер, светлый мелодический рисунок Грааля, сменивший зловещую тему братоубийства на границе Саксонской Швейцарии, в местечке, где шестьдесят лет тому назад Вагнер написал «Лоэнгрина», эфирные образы увертюры и стук – не колес или провокаторов в стену – его собственного сердца. Горький и Капри подождут. ФЭД ехал в Ватикан.


Во всех апокрифических изданиях феликсиады этот период – с начала декабрьских календ до мартовских ид 1909–1910 годов – обойден молчанием. Правда, мартовские иды выплыли из небытия благодаря Горькому, свадебному генералу революции, стоящему на террасе виллы «Спинола» в длинном демисезонном пальто и сверху еще закутанному в плед, о поездке к которому ФЭД обязан был отчитаться. Тем не менее письма ФЭДа к одной из его корреспонденток по имени Сабина помечены мартом, а границу он пересек в начале зимы. В них он и описывает, довольно вяло, свою встречу с Горьким, зато когда ФЭД переходит к описанию садов Ватикана, у него даже почерк меняется. Из этих писем улетучилось слово «борьба», намозолившее костяшки пальцев в Х-м бастионе Варшавской тюрьмы. Здесь он забыл свои тени – провокаторов, гороховые пальто, товарищей по маскараду, голодных детей из фабричных предместий Ковно, калек и нищих, здесь на каждый взмах ресниц глубоким вздохом отзывалось цветущее мироздание…

ФЭДа можно принять за статую, сидящую то в беседке на островке посередине пруда, то на мраморной скамейке розария, то на краю фонтана. Он неподвижен, как воздух, пропускающий через себя аромат резеды, звезды жасмина, толпы деревьев, беломраморных статуй, отражающихся в водоемах, паломников и туристов. Никто здесь не знает его, вот что особенно радует. Об этом он пишет Сабине. В каждой капле чернил отражается высокое небо, подпираемое мраморными пророками, евангелистами, мучениками, простор, расчищенный архитектором Браманте от случайных холмов, рощ и виноградников, где когда-то стоял языческий храм Аполлона, благодаря чему солнце в этих краях всходит на несколько секунд раньше, аллеи, опрокинутые на цветники глубокие тени кипарисов, жужжание пчел, полет бабочек. По ночам любимая древними египтянами звезда Сотис не дает ему уснуть. Здесь вообще невероятно яркие звезды, не то что в туманной Польше. Он всерьез подумывает, не остаться ли ему в Италии насовсем, не сбрить ли свою польскую бородку, которую многие его соотечественники подрядились носить со времен Муравьева-Вешателя, что, конечно, было бы очень нехорошо по отношению к товарищам, субсидировавшим его поездку, – на эти деньги можно было бы купить динамит или выпустить листовку… В конце концов, в Италии тоже есть тюрьмы, например, в Венеции, во Дворце Дожей – если подняться по золоченой лестнице в Зал Большого Совета, пройти через книгохранилище св. Марка, миновать залу Совета Десяти, взбежать по винтовой лестнице на чердак – тут и будут знаменитые «Свинцы», в них когда-то сиживал Казанова… Он простучит в деревянную обшивку камеры первому попавшемуся узнику, что больше революционерам не товарищ, и если в свинцовом колодце сидит не убийца и не фальшивомонетчик, а свой брат борец, то он и передаст сообщение по цепочке тюремных стен, мол, деньги за дорогу ФЭД оставил во дворце Дожей, за портретом кисти Веронезе…

Однажды на холме ФЭД залюбовался работой тучного полуголого садовника в холщовых штанах, занятого посадкой деревьев. Садовник отделял от вороха молоденьких саженцев очередное деревце и волок к тому месту, где лежала дощечка для разметки земли, брезентовый мешок, колья с заточенными концами и мотыга. Бросив растение, садовник накладывал на землю дощечку, вбивал в каждое ее отверстие по колышку, после чего бодро копал яму от одного бокового отверстия, отмеченного колышком, до другого.

ФЭД подошел поближе и заглянул в приготовленную яму. Внутри земля везде одинакова, невидимые челюсти таинственных существ перемалывают суглинок, перемешанный с песком, и чернозем, подпитываемый подземной влагой. Садовник извлек из брезентового мешка какую-то бурую смесь, размял ее в ладонях и высыпал на дно ямы. ФЭД вдруг застеснялся своего роста и присел на корточки. Садовник поднял голову и, улыбнувшись ФЭДу как близкому знакомому, ткнул запачканным землею пальцем в лежащий на земле саженец. ФЭД понял. Одной рукой он взял саженец, другой перемешал землю в яме, воткнул в нее деревце и стал засыпать тонкие корни землей. Садовник помогал ему, пригоршнями насыпая землю на корни. Работая в четыре руки, они вскоре наполнили яму землей до краев. Садовник поставил ногу на землю, знаками приказал ФЭДу сделать то же самое, и они принялись уплотнять почву, начиная с краев ямы… Закончив работу, ФЭД хотел достать из кармана платок, чтобы обтереть руки, но садовник удержал его руку и что-то сказал. «Не понимаю», – развел руками ФЭД. «Прима», – отозвался садовник, и запачканными руками обтер его физиономию. ФЭД хмыкнул и грязными ладонями ответил ему тем же. Чумазые, как родные братья, они похлопали друг друга по плечу. «Прима», – указывая на деревце, снова ласково произнес садовник, и принялся подвязывать тонкий ствол к колышку. «Что это за дерево?» – спросил ФЭД, ткнув пальцем в ствол. Оказалось, лавр. Лавр так лавр. Лавр благородный. Поднявшись по мощеной дорожке на холм, ФЭД оглянулся. За это время садовник успел посадить еще несколько деревьев. Его деревце было первым в ряду. Теперь здесь, в Италии, с улыбкой подумал ФЭД, у него есть своя недвижимость. Своя лиственная тень, которая будет ходить вокруг дерева как привязанная. Расти как летнее облако. Сень, о которой скорбел пророк Иона, сидя у врат Ниневии. Дерево будет жить вдали от него, шелестя листьями, приманивая птиц, в заботах о собственном росте прислушиваясь к затевающим что-то доброе для него тучам, к клокочущей в его корнях подземной влаге…

В ряду деяний, прославивших железного ФЭДа, это, может быть, самое неприметное и замечательное, останется мало кому известным. Об этом дереве ФЭД долго будет вспоминать. Кто-то из красных дипломатов, оказавшихся в вечном городе, однажды разыщет в саду Ватикана лавровое дерево, сверившись с нарисованной рукой ФЭДа схемкой, и привезет в Москву сорванный с живой ветки листок. ФЭД будет тронут. Он и предполагать не мог, что со временем дерево вырастет и принесет удивительные плоды. Многие приехавшие со всего мира туристы, проходя мимо стоящего в крайнем ряду лавра, будут срывать с него вечнозеленые листья на память о своем посещении садов Ватикана… Эти листочки, попавшие в записные книжки туристов, сгибы географических карт, проспектов с видами Ватикана, словно сорванные могучим ветром, перелетят через кордоны и границы, водные и земные пространства. Этот листопад благоуханного лавра, посаженного когда-то рукой железного ФЭДа, покроет страны и континенты, отдельные листы выпадут на Москву и Ленинград, чтобы осесть в гербарии школьника, в конверте любовного послания, в дипломатическом паспорте, в ящичке из-под цветных мелков, в супе блокадника. Таким образом, сколь бы ни был прихотлив маршрут ФЭДа, листок лавра мог настигнуть его в любой точке планеты.


Сохранилась записка ФЭДа, написанная на клочке официального бланка: «Как это можно «сердце» сохранить – научите меня, может, пригодится?» Крохотный клочок, исписанный бисерным почерком в подражание Ильичу, вырезавшему аккуратные квадратики из докладных записок Троцкого, Склянского, на которых тесно ютились буквы, а еще в левом углу надо было оставить место для ответа вышеупомянутым товарищам. Его сердце с недавних времен повело себя враждебно – то замирало от истощения всего организма, то ныло от бессонниц. Сердце пытается разговаривать с железным ФЭДом самым простым, доступным любому смертному языком боли, пытается внушить ФЭДу, что он без горячего сердца или с сердцем, взятым в кавычки, человек маленький, как глазок камеры, в котором весь помещается, еще и место в левом углу останется… Сердце болит от шума, все чекисты на Лубянке переобулись в войлочные тапочки, боль и вырывает у него из рук записку к одному из членов РВС, по совместительству врачу, в общем-то, крик души, если знать железного ФЭДа, несмотря на шутливую интонацию. Врач быстро сочиняет ответ: «Больше спать. Не курить. Не волноваться. Сократить умственный труд. Регулярно определенное количество часов работать. Регулярно питаться. Не вести слишком ответственной работы». Вот комплекс мер, направленный на вывод сердца за кавычки. Для медицинской рекомендации врач использовал обратную сторону клочка, а в левом свободном углу ФЭД написал ответ: «Развалитесь при таком режиме». «Развалитесь!» – это крик, который никто не слышит, потому что чекист Эйдук дал команду: «Заводи машины!». Машина работает, но все расползается, железнодорожная сеть прервана, пути разрушены, составы гниют под дождем, мосты взорваны, станции сгорели, шпалы используют как поленья, рельсы отработали свое, в багажном отделении крысы, и «зайцы», «зайцы», некому их отлавливать, потому что контролеры куплены на корню! Феликс, не обращая внимания на сердце, рыщет по вагонам, сам разбрасывает крысиный мор в багажном отделении, сам проверяет билеты, а потом является на заседание Политбюро в гимнастерке с заплатанными рукавами и, рассказывая о разрухе народного хозяйства, срывается на крик. Но этот номер у него не проходит – Ленин уже давно умер, и время, когда брали глоткой, прошло. Зиновьев, Сокольский, Сталин, Пятаков, Бухарин – все они в приличных костюмах и смотрят на ФЭДа с понимающими ухмылками, как мать, поившая его в детстве отваром цитворы. Он им здорово надоел со своей пылкостью, объясняющейся процессом в легких. «Феликс, ты не на митинге!» В этот момент появляется одна английская скульпторша, которая мечтает вылепить его бюст. ФЭД позирует терпеливо, не то что Троцкий, для которого поза была внутренней потребностью. Англичанка умиленно заметит, что он тих, как дитя, хоть снимай с него посмертную маску. Они вспоминают мраморные статуи и сады Ватикана, ФЭД немного оживляется, глаза загораются блеском… «Мне не доводилось видеть более прекрасную голову, чем голова Дзержинского, – напишет позже взволнованная иностранка. – Глаза, омытые слезами вечной скорби. Рот улыбается кротко и мило. Лицо узко, высокие скулы и впадины. Нос тонок, нежные бескровные ноздри отражают сверхутонченность… Руки – великого пианиста и гениального мыслителя…» ФЭД сидит тихо, как мышь. Он привык сидеть тихо, как мышь, в лунном сиянии тюремного глазка, в лодке, спрятанной в камышах, в конспиративных квартирах, тихий, как тень, оставленная им в садах Ватикана. Он и умрет тихо, как праведник, накануне дня памяти своего святого, мученика Филикса, и товарищи замуруют его прах в кремлевскую стену по соседству с другими товарищами, революционерами и провокаторами.


В ту смутную весну, когда рыдающая траурная музыка покрывала тающий снег и лед на реке, Валентин сфотографировал жениха и невесту. Шура с льняной, обвитой вокруг головы косой, в светлом строгом костюме. Анатолий, стриженный под уже немодный полубокс, в однобортном пиджаке и рубашке с мягким отложным воротничком. Серые глаза Шуры смотрят настороженно и близоруко, точно она уже провидела землю, на которой они поселятся, землю, на которой наши предки выжигали лес, три года кряду засевали ляды рожью, а потом оставляли ее под паром, поскольку под новую пашню она сгодится не раньше чем через тридцать пять лет. Может, Шура думала в этот момент не только о земле, но и о своем предмете, истории: скоро, скоро можно будет вернуться к ляжне и посмотреть внимательно, что на самом деле скрывал последние тридцать пять лет ограненный закатными облаками солнечный луч за малахитовой розой, «Эдемом» Бакста и уморительным зайчишкой, рубиновыми звездами, «Письмом к съезду», молочными реками, свинцовой пургой, – какие еще ловушки?.. Ясный есенинский взор Анатолия заволокла мечта, возможно, о культуре, которая окончательно задернет полог над родной затопленной избой с покривившимися окнами, сгнившими венцами и матицами, крытой почерневшей дранью, трудовыми книжками, свекольным листом, щавелем и крапивой вместо хлеба в голодном мае, размоченными липовыми лыками для плетения лаптей… Рано или поздно культура поглотит и крапиву, и лебеду, и яровую солому, мелко нарубленную в сечку, что идет на корм скоту, и торжественно пропишет по своему адресу сто пятьдесят трудодней, которые полагалось отработать его матери – бабе Пане, чтобы не отняли приусадебный участок, и затопленные деревни. Старинные книги, где написана всякая правда, раскроются скатертью-самобранкой, скоро, скоро пройдет тридцать пять лет… А пока жених и невеста, скованные цепями неведения, напряженно смотрят в будущее, и пережившие блокаду вместе с людьми меловые ангелы скорби незримо обрамляют фотографическое поле. Эта фотография, как и многие другие, ляжет в малахитовую шкатулку по соседству с дамой, студентом, господином с университетским значком, девочкой с серсо, городовым и артелью рыбаков в холщовых рубахах и передниках.

Загрузка...