— Paul! — закричала графиня из-за ширмов, — пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.
— Как это, grand'maman?
— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
— А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных
перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжег его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замерзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.
За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, темным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истертому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.
Темнеет рано и как-то безнадежно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Черные голые стекла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Черный мокрый осенний вечер. Горят под дождем фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождем.
По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждет. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приемные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и вареную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжег мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжег роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжег, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принес к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.
Все окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает, Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родина Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится — всегда… вечерние черные стекла слезятся. В полутемных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами… скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушеной капустой; и впервые за много лет я испытываю странное чувство легкости и свободы. Я испытываю чувство легкости и свободы оттого…
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены {1}.
Моя прелестная девочка в ту пору была в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссерами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен. но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шел ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздраженно стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванная преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжелый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жестким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжелыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня никакого внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, что она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с черным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по темным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, черном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодной утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это ее не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять ее с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушел от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушел и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решетки Летнего сада, темный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подернуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришел, освещенная вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведен к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжелом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала черно-зеленый том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у нее предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что из слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы ее кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздраженно сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздраженного неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого темно-зеленого тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель, Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.
В зимней утренней темноте мы мчали в машине, под заснеженными деревьями, под голубыми огнями, из бассейна, с Крестовского острова, на телевидение, где была репетиция, запись, в одиннадцать репетиция в театре, днем Ленфильм или радио, вечером театр, после спектакля ужинали в ресторане, затем ехали в гости, отдохнуть, посмеяться, дать кому-нибудь случай влюбиться, или ехали па перезапись, или, Красной Стрелой, под медлительный гром Глиэра, помахав мне небрежно варежкой из уютного, по-ночному поблескивавшего темно-малинового вагона, она уезжала на съемки в Москву, зима была снежная, темная, за ночной темнотой наступали морозные синие утра, и я не замечал ничего, лишь она была перед моими глазами, я, наверное, был бесконечно влюблен, а она была всюду, дерзила, дразнила, отражалась в зеркалах парикмахерских, дорогих портних, театральных уборных, в зеркалах балетного зала, брала уроки фортепиано, глупый, зритель дохнет от скуки, когда актрису сажают к роялю и не показывают рук, прыгала с вышки в новом бассейне на Лесном, скакала по зимнему лесу верхом и стреляла из пистолета в тире в старом парке на Выборгской стороне, профессионалов она покоряла не очарованием, не красотой, которыми жестко владела, но мрачноватой решимостью всё уметь и чистым бесстрашием, которое мне представлялось порой безумием, и для чего, думал я, для того ли, чтоб явиться свету ленивой, капризной, изнеженной, чтобы с презрительною гримаской, выставив губку, привередничать в дорогом ресторане, я решительно не понимал её, презрительно выставив губку, она сообщала людям невероятные гадости, и все кругом восхищались, нет, вряд ли любил я её, слишком тревожно, неуютно было мне с ней, тревожили меня её неженские холодность и расчетливость, которые она не считала нужным показывать миру, её твердость и двойственность её в ощущении жизни, она жила так, словно единственный смысл её существования заключался в безжалостной, беспощадной выездке, она натаскивала себя, готовя к мучительному и великому завтра, и в то же время она жила так, словно нынешний день обещал быть последним, безбожно опаздывая на вечерний спектакль, понукая сердито шофера, она останавливала машину, чтобы сквозь голые черные деревья на Каменном острове увидеть над сизым, вечерним снегом реки весенний закат, о чём она думала в эти две или три минуты, глядя в закат зеленоватыми большими глазами? не знаю, вздохнув, она раздраженно, со звоном захлопывала дверцу, ну поехали же, натягивая перчатку, поехали! я сказала ведь, я опаздываю, я безумно любил её, уставшую, когда она засыпала в машине, откинув на спинку голову и беспомощно приоткрыв мягкие губы, и проснувшись внезапно от толчка, распахивала испуганные глаза и глядела вокруг с огромным и радостным любопытством, любопытство её было неукротимо, любопытна была она, как юная кошка, ей нужно было увидеть всё, новый необычный дом в Гавани, нежный белый цветок, распустившийся белой ночью в оранжерее Ботанического сада, в сильный дождь непременно ей надобно было увидеть буддийский храм в Старой Деревне, представляешь, буддийский храм в дождь! и в мягких декабрьских сумерках смотреть медленный снегопад, снегопад смотреть нужно с моста, обязательно с деревянного, едем на Гренадерский, а потом к Петропавловке, на горбатый мостик, оттуда на город самый чудесный вид! увидеть одуванчики в мае на полянах Петровского острова, живя в Городе пять или шесть лет, она знала его насквозь, до поленниц и вечно сырых проходных дворов, заболоченных пустырей и песчаных отмелей взморья, не знаю, откуда явилась она, вспоминать она не любила, она явилась на каменные берега, как трава весной меж гранитных плит, работала на какой-то фабрике, вечерняя школа, дневное отделение инженерного вуза, занеси её ветер в Париж, усмехнулся я как-то, и она через год завоюет его, безусловно, холодно отвечала она, раздраженно оскалив зубки, похвал она не терпела, и когда под аплодисменты, недовольная и сердитая, она входила со сцены в кулису и у неё принимали цветы, и, наклонясь к ней, доверительно, бархатным голосом, говорили, что она умница, что она замечательна, просто божественна, её губки дергались в злой и презрительной гримаске, обнажая сердитые зубки, похвал она не терпела и молча ценила моё умение никогда не болтать с нею о её успехах, редкое проявление мужского ума, я же был вечно признателен ей за одно молчаливое позволение провожать её изредка в спортивный зал инженерного института, близ Фонтанки, где недавно насвистывала она студенткой и откуда, со сцены студенческого театра, взошла прямо на сцену прославленного академического, в те давние годы случалось такое, главный режиссер знаменитого театра был отважен, и девочка в отваге ему не уступила, бесстрашно выйдя пред бархатом и позолотою лож, на затоптанный планшет сцены, под слепящий цветной свет софитов и черную ненависть труппы, мне позволялось провожать её вдоль осенней Фонтанки в спортивный зал института, потому что там я увидел её впервые; я не знал, что она актриса, что она известна, талантлива, избалована и капризна, и сюда прибегает раз в месяц погонять с подружками по институтской сборной мячик, я не знал, не сумел разглядеть, как она хороша, я просто увидел ее, зайдя в зал от скуки, поджидая не помню кого, я увидел ее, и после игры, потерянно и несмело, загородил ей, маленькой, взмокшей, злой, вход в раздевалку, не гони меня, сказал я, я смотрел на тебя… всю игру, я уже не могу без тебя, я смертельно и совершенно непредставимо влюбился, я люблю тебя, она с усталой гримасой посмотрела на меня снизу вверх и, вздохнув, дыша все еще тяжело, сказала невесело и недовольно, что же делать теперь, терпи, ей всегда и в любом занятии наплевать было, следят или не следят за ней праздным и опустошенным от неверия взором, но великолепней всего, забывая об окружающем, существовала она в игре: с лицом, искаженным азартом и злостью, высвеченным внезапно злой радостью, мокрым от пота, со спутавшимися и сбившимися в мокрые пряди волосами, в узких черных трусиках, с голыми тугими ногами, в тонкой красной, с пятнами пота, футболке, под которой дрожали и бились ее маленькие груди с торчащими туго сосками, она двигалась стремительно, резко, видя все поле, останавливалась в рывке, замерев в неправдоподобном повороте плеч, будто не замечая тех, кто пытался отобрать у нее мяч, и тугой баскетбольный мяч гулко бился под ее узкой, сильной рукой, уводимой неуловимо вбок, за спину, под колено, другая рука негодующе, напряженно указывала в угол или под щит, и моя девочка яростно, приказывая, кричала, злость, упрямство, бесстрашие, которое так понятно пугает многих, и холодная яростная уверенность в том, что выигрыш будет всему вопреки, крик в гулком зале, резкий и властный крик юных женских голосов, передача, проход, бросок, так, что сетка распластывается вслед за мячом… два очка. Мою девочку одобрительно треплют на бегу по плечам, и она, на бегу оголяя узкую взмокшую спинку и подтягивая сзади трусики, отвечает презрительной злой гримаской, показав на мгновение зубки, похвал она не терпела.
Осень стоит над Фонтанкой; осень. Сентябрьская книжка уважаемого ленинградского журнала раскрыта передо мной. Того самого журнала, высокие темные окна редакции которого укрыты в тени темных лип на старинной, с покривившимися камнями набережной Мойки. В книжке есть повесть, написанная молодым человеком, повесть о мальчике, росшем на берегу окраинной городской речки, и в повести есть глава, посвященная условностям прозы. Проза условна насквозь, говорит молодой человек, и как известный художник написал снег бордовым, чтобы снег под огненной полосою заката на холсте стал для глаза весенним серым, точно так и в писании прозы смысл и цвет должны быть неуловимо сдвинуты, исключительно для того, чтобы читателю виделось то, что художник хотел написать, но это заботы уже ремесла, чистой техники, которая у мастеров заключена в интуиции, но не подменяется ею… понятно мне здесь не все. Но я помню, как в синем папиросном дыму, ночами над моей, ненавидимой мною, рукописью я приходил в отчаяние. Ускользали не только слова, ускользала истина, и я с горечью убеждался, что заполнение чистого поля словами есть занятие бессмысленное и тщетное. Единственно утешает меня бесцельность моих записок по следам романа и жизни, моя девочка не захотела стать героиней романа, и мне снова не удается словом приворожить ее, и меня это остро печалит, форма пластически вылепливается как бы сама, говорит в главе повести молодой человек, по неведомым нам законам, сущность формы в ее избирательности, она избирает, что читателю принести, как приносит вода в половодье, и что утаить, умолчать, сентябрьская книжка журнала уже затрепалась, повесть про маленького мальчика, которому не дают читать книги, написана точно и весело, соседи мои по палате сыто ржут, читая ее, но от мнимой веселости легких страниц мне ночами, больничными, хочется плакать; да, оплакать себя и упрямого мальчика, которому очень хотелось читать про матросов, очевидно, с годами я делаюсь сентиментален; я когда-то вернул эту рукопись молодому насмешливому человеку, я был умный, воспитанный старший редактор в отделе прозы уважаемого журнала, объяснив ему твердо и несколько свысока, что повесть не выстроена, не отделана, все излишества в ней от неловкости, от кокетливости и потому неприличны, литературе, молодой человек, нужно долго, упорно учиться, молодой человек смотрел на меня, забавляясь, и вы знаете, что он сказал, забирая насмешливо повесть, которую он напечатал теперь, не изменив в ней ни слова, и мне хочется плакать над ней, он сказал мне: не огорчайся… моя маленькая и прелестная злюка с удивительными и свежими серо-зелеными глазами не захотела стать героиней моей взволнованной рукописи и уйдет очень скоро со страниц моих беглых записок, мне нужно писать о другом, мне нужно писать про октябрь того несчастливого года, и темный ноябрь, и ночной телефонный звонок… моя девочка вольно ушла из романа и уйдет, отвлеченно, пленительно, нежно зевнув, из воспоминаний, исчезнет, и о ней я больше не напишу ни слова. Мне нужно писать о другом. Мне хотелось бы почитать о ней, мне так хочется верить, что она станет героиней удивительного романа, презрительной, гордой, и я наконец прочитаю о ней, и пойму, разберусь в том, чего я не понял и в чем не разобрался той смятенной зимой и весной, и сумею, быть может, полюбить ее окончательно и легко, как не любим мы никогда существующих рядом с нами и стремительно уходящих вдаль женщин, но как любим лишь бестелесных, размытых дымкой страниц и оттого еще более прекрасных героинь любимых и грустных книг. Книг я больше не сочиняю Мне нужно писать о другом; мальчик, герой легкой повести из сентябрьской книжки журнала, и Мальчик, который погиб, не сумев совладать с любовью, молодой человек, автор повести, ожидают меня… господи! как, написать мне про нее?!
Женственность чувственная и загадочная, волнующая виделась мне в легших по ветру, захлестнувших лицо волосах, и в аккуратной, волосок к волоску, прическе с нежным прямым пробором, в золоте, красном, рубиновом блеске на ухоженных тонких пальцах, изнемогая и погибая от невозможности постичь и приостановить, удержать нечто тонкое и тягучее, я наделял неизбывной чувственностью чисто внешние, грубые и легко уловимые черты, элегантную прелесть узкого женского пальто тончайшей и черной кожи, и волнуемую ветром длинную пляжную юбку, и вызывающее покачивание высокого каблука, так юные мальчики бесконечно влюбляются в тайну губной помады, высокого нежного подъема изящной туфельки, тайну блестящих чулок, и проглянувшей вдруг кружевной строчки белья… мне, к удовольствию моему, перестали нравиться женщины, приведенные мною на страницы романа, я любил затуманить мой текст и прилгнуть. Моя девочка была маленькой и привлекательной злюкой с удивительными, зеленоватыми, серо-зелеными глазами. Её глаза, влажно блестевшие, то сжато сумрачные, то распахнутые и большие, не имели устойчивой, постоянной окраски, кружки вокруг точных, очень внимательных зрачков были слиты из разноцветных блестящих зернышек, ярких желтых, темных зеленых, голубых, серых, синих, и от игры этой нежной мозаики глаза ее в разных ее настроениях светились неожиданно новым цветом; сердитые бледно-серые; злые бесцветные; свирепые темные; взбешенные желтые; дерзкие с зеленью и желтизной, наглые зелено-рыжие; удивленные, огромные светло-зеленые; серые твердые и упрямые; серые задумчивые; серые нежные; веселые темно-серые; очень веселые темно-зеленые; серые с голубым, когда, позабыв обо всем, она искренне радовалась; серо-синие, яркие, когда она начинала, дурачась, выдумывать и мечтать, вот прекрасная пьеса, говорила она, мечтательно и счастливо вздохнув, и глаза ее, серые и задумчивые перед тем, начинали сиять синевой, она небрежно роняла пьесу, называвшуюся Прогулочная Лодка, истрепанную нечистую рукопись, затертый шестой экземпляр, ах, какая прекрасная пьеса, красивая, тонкая, насквозь театральная, жаль, в ближайшее время ее ставить не станут, к таким пьесам нужно привыкнуть, впрочем, и ни к чему, сейчас ее только испортят, а поставят ее… лет через десять, мне будет тогда — тридцать два? героине в пьесе двадцать один, потом тридцать шесть… мне будет тридцать два года, я буду заслуженной, ошеломительно молодой, и сыграю eel на лучшей столичной сцене, и после премьеры выйду замуж, выйду в третий, последний раз, по безумной любви, на всю жизнь, за кого, вопрошал я лениво, за автора этой пьесы, не задумываясь, отвечала она, он мальчишка, он младше меня, не спорь! это видно из текста, ты бездарен и не представляешь, какая жуткая исповедь — талантливый текст, ты ведь глуп, благодарствую, говорил я с поклоном, а он — молод, он страшно юн и невероятно талантлив, и умеет любить как никто, я уже влюблена в него, я терпеливо и верно буду ждать его десять лет, говорила она, дурачась, нестерпимо сияя синью и мягкой зеленью восторженных глаз, он будет тогда знаменитый писатель, увидит меня на премьере и влюбится — навсегда, серьезно с ней разговаривать было уже невозможно, ну, а как поживает твой автор бессмертной Прогулочной Лодки, спрашивал я через несколько дней, ждешь ли ты терпеливо и верно, фу, глупость какая, презрительно отвечала она, ты действительно, милый мой, неумен, я пытался прочесть эту пьесу, но, начав, скоро бросил, отчаянно заскучав, должен признаться, что я не умел и сейчас не умею читать пьесы, один вид драматического текста с ремарками наводит на меня тоску, имени автора пьесы я, к сожалению, не запомнил, сильный приступ мучительного, неодолимого желания овладевал ею вдруг, она молча тянулась ко мне, поднимая и быстро, смущенно пряча мягкие темно-серые, темно-зеленые, провинившиеся глаза, репетиция, утренняя пустая сцена, выставка в анфиладе дворца, снежный парк исчезали, домой и только домой, нежно, требовательно, в румянце, нетерпеливо покусывая смущенные, гордые и счастливые губы, укрывая лицо в прохладно щекочущий мех, чтобы не видел никто ее глаз и улыбки, ради бога, скорее!.. непредставимым мучением для нее в такой вечер был вечерний спектакль, который нельзя было кинуть, который нужно было доиграть до конца, она целовала меня, изнывая, целовала меня в кулисе и, затуманенно улыбаясь, шла на сцену, в слепящий клубящийся свет, ее голос, звонкий, наполненный, сильный, становился прельстительно нежным, он ластился, звучал мягко, чарующе, задевая скрытый в душной темноте зал волнующе ласковой мукой, особенно хороша в свои гордые и счастливые, смущенные вечера была она, выходя на сцену Элизой, Таней, я и в ту пору не любил театр, пыльный бархат и грязный, затоптанный планшет, свет, устроенный из разноцветных пятен и застилающий сцену ярким туманом, в котором из темноты ближней ложи не разглядеть достоверно легких черт гримированного лица красивейшей из женщин, я прикрывал рукою глаза и погружался в прельстительный, играющий голос, я и шелковые чулки нашла, ведь жалко такую ножку?.. ах, мы с сестрой жили в каком-то чаду, катания по Невскому в бархате, в соболях, рестораны, французский театр, маскарады, я вас предупрежда-ала, что сильная страсть может вспыхнуть во мне в любую минуту, я такая нервная, а вы сводили меня с ума, целовали мои руки, незадолго до занавеса и поклонов я поднимался и выходил из ложи, шел по красным ковровым дорожкам пустых коридоров, по холодному, скользкому паркету фойе, отражаясь в бесчисленных зеркалах и слыша, как звучит за высокими и украшенными позолотой дверями зала ее голос, ах, не-ет, Мишель, мы еще не решили, в переулке, лежащем в снегу и огнях фонарей, я садился в такси, подгонял машину к служебному входу и закуривал, и вот, наконец, над порожком в снегу ударяла на тяжелой пружине остекленная, с медными прутьями дверь, и выбегала она, в наброшенной наспех шубке, с сияющими глазами, на Фонтанку, пожалуйста, против Летнего сада, поблескивая в полутьме машины глазами, она целовала, кусала, смеясь, мои губы, летели ограды, мосты, ночной снег на деревьях, темной громадой Михайловский замок, фонари, победительная и смущенная проснувшейся необъяснимо, мучительной и счастливой женственностью, звон оброненных на площадке ключей, ночь за шторами, темный громадный Замок и чернеющий в снегу сад, свет торшера, шубку скинуть и шейный платок развязать, смеясь темно-серыми, темно-зелеными смутившимися глазами, и помедлить, и что-нибудь выпить, со льдом, поболтать, измучилась и устала, ну зачем я пошла в актрисы? ну, иди же, любовница она была злая, нетерпеливая, властная, и молящая, жалобная, неизъяснимо нежная, благодарная, и вновь злюка, безжалостная, победительная и сладко бесстыдная, с темными от наслаждения глазами, ласкалась, молила, кусалась, наслаждаясь жестоко своим великолепным, худеньким гибким телом, своей неутолимостью, ласковостью и мольбой, ярость, требовательность, закушенные злые губы, наслаждающий победительный стон, и хриплый, умоляющий, с остановившимися безумными глазами, крик!.. едва ли не плача… и бессильная, нежная вялость со слабой улыбкой, благодарностью в темных, полуприкрытых глазах, утомленная женственность, длинные, вытянувшиеся утомленные ножки, утомленные маленькие опавшие груди, бессильные руки, уставший влажный живот, и шрамик над мокрым пахом, след давней внематочной беременности, вздохнув глубоко, она резко, недовольно переворачивалась на животик и подтаскивала, раскрывая, тяжелую книгу в темном кожаном переплете, вертя зажигалку и покатывая в зубках длинную сигарету, отстань, говорила она лениво сквозь зубы, надоел, с наслаждением затягиваясь сигаретой и опуская глаза на страницы желтоватого старинного глянца с шелковой красной лентой-закладкой… я ее ненавидел.
Ненавидел, когда она с видимым удовольствием кривлялась на репетиции посреди неряшливой утренней сцены, ненавидел, когда она мелочно, зло торговалась с портнихой, чтобы после беспечно велеть мне заплатить, и они с портнихой расставались, воркуя, целуясь, как нежные сестры, ненавидел, когда она деловито, с возбужденными серо-синими глазами рассматривала и изучала белье, доставленное из Гамбурга, Гавра, и, выпроводив приятельницу торговку, подолгу, не замечая меня, красовалась, покачивала стройными бедрами, рассматривая на себе то одни, то другие трусики…
Господи! какой она была маленькой! маленькой, беззащитной и уязвимой; какой она была одинокой, как непросто ей было существовать, огрызаясь сердито во враждебном ей, больно кусающем мире, охраняя острыми зубками свою крохотную независимость, как тревожно нервничала она, тосковала, и на лбу ее ложилась угрюмая морщинка; как ходила, ходила она в беспокойстве по комнате, не умея унять тревогу, как, отодвинув штору, глядела в залитое осенним дождем стекло, в дождливый туман, облетевшие парки, и, вздохнув тяжело, опускала штору, как перебирала невнимательно книги, раскрывала бесцельно, роняла с раздраженным, усталым вздохом, измученная беспокойством, полно, жизнь еще не вся, напевала она, стараясь себя успокоить, напевала высоким и детским голоском, полно, жизнь еще не вся, вдалеке надежда светит, луч дрожит, во тьме скользя, трудно, мастер, жить на свете… господи! какой она была маленькой! и как любил я ее, наверное, она давно стала взрослой, оставшись ошеломительно молодой, стала взрослой, великолепной, блистательно равнодушной ко всякому copy, независимой и насмешливой женщиной… но в двадцать лет она была невыносима. Всеядность ее в знакомствах утомляла меня, как зубная боль, любя живость, вихрение, благожелательность, я дружил с половиною города, но моя девочка в кругу всех этих литераторов, барменов, игроков, бильярдистов, яхтсменов, чиновников от искусства становилась еще капризней и невыносимей, и она же могла, распахнув огромные, зеленые глаза, завязать увлеченный разговор с первым встречным, будь то сапожник в будке на Загородном проспекте или пьяный багровый тралмейстер, подсевший к нам в ресторанчике Демьянова уха, бормотавший трубно весь вечер Фареры, Фареры и показавший мне при прощании грубый пудовый кулак, обидишь, убью, манера ее обращения с незнакомыми казалась мне вызывающей, столько было в ней дерзкой непочтительности и задора, но она умела, не желая того, очаровывать, заставлять любоваться собою, умела заставить рассказывать и умела совершенно замечательно слушать, не стесняясь перебивать, закричать звонко глупости какие, хирурга она бессовестно и жестко спрашивала, спас бы он тяжело раненного на дуэли поэта, и я не успевал устыдиться ее беспечности, обнаруживая, что о ране поэта не знал ничего, а разговор уже шел о хирургии прошлого века, великий Пирогов, увечья Крымской войны, полевые госпитали, Флоренс Найтингейл, Лонгфелло, Буссенар, пуля маузер, русский трехгранный штык, средневековье, травы, Салернский Кодекс, бальзам матушки д'Артаньяна, эликсир преподобного Гоше, история анестезии, шок, антибиотики, внутриполостные операции, много позже я понял, что при хорошей памяти, а память у нее была, как цепной капкан, каждый такой разговор стоит нескольких прочитанных книг, на моих глазах продолжала торжествовать великая и старинная школа образования посредством бесед, не любя мою девочку, я завидовал ей, завидовал втайне от самого себя, завидовал люто, я знал, что она умнее, сильнее, талантливее меня, в тысячу раз бесстрашнее, злее, и потому она сделает все и добьется того, чего хочет, глядя изредка, как читает она, я испытывал утомляющую, неотчетливую неловкость, хотя что в той неловкости могло быть для меня неотчетливым? я был прост; писатель, я несложно гордился собой, и над чудесными книгами я скучал, не стыдясь, у меня доставало беспечности судить вслух о спектакле, которого я не видел, и о модном романе, которого не читал, я не усматривал в том ничего неприличного, подозревая в себе умение ухватить суть такого романа, как Мастер и Маргарита, зная о нем с чужих слов, я спокойно произносил Илиада, Божественная Комедия, Фауст, Федра, не читав никогда этих текстов, в лучшем случае, полистав много весен назад ночью перед экзаменом, да, я мог повздыхать о красотах классического образования, забывая, что никто не мешает мне взять с полки Плутарха, Светония, Флавия и вместо Забавной Библии прочесть Ветхий Завет, но — неловко и не ко времени было, и лень… так я жил, удовольствуясь лихим представлением, успокоительно заменявшим мне даже тень понимания чужого мне мира и неудобных, громоздких страстей; встреча с маленькой злюкой была мне уроком, от которого я отмахнулся, и, глядя на груды книг, которых я не читал и, по совести говоря, читать не собирался, я испытывал недовольство, теперь-то я понимаю, что моя прелестная девочка интересна прежде всего была не собой, а теми людьми, которые занимались ею, воспитывали, непозволительно мало знал я о ней, ее жизнь не касалась меня даже мягким, тревожно быстрым концом крыла, книги, рукописи, собрания сочинений, академические труды, мемуары, тяжелые томы минувшего столетия, беспрестанно сменяемые, загромождали маленькую квартиру с окнами на Фонтанку и Мойку, кто жил в этой квартире и кто приносил эти книги, я не знал и уже не узнаю никогда, книги, рукописи… пустое, говорил я себе, смеясь, я был весел, изведав уже вкус элитарности, избранности, я так свято верил в свое легкокрылое и заманчивое завтра, что мне вовсе не требовалось усилий отмахнуться от смутного недовольства собой, у меня было давнее и испытанное утешение, много ли беды в том, что я не прочту какую-то пьесу, если моё назначение просто писать, если я через год напишу вдруг книгу удивительной силы и красоты, и я верил, что напишу эту книгу, и на задумчивую, сердитую мою девочку я поглядывал снисходительно, с высоты ненаписанных мною книг, и безделье моё, мотовство мне нравилось видеть как временный отдых после долгих, почти монастырских трудов, я устал, мне мешала усталость, по причине которой я всё чаще почерпывал силы в вине, я был весел, мои тридцать лет мне нравилось чувствовать как стремительный и Удачный разбег, сердитая моя девочка была еще маленькой, она не умела определиться в себе, в чем-то главном, значительном, и раздражалась, когда что-либо в ней или рядом с нею происходило не так, как хотелось бы ей, моя девочка была злюкой, потому что стояла еще на распутье, не умея выбрать единственное, мои же дела…
Упаси вас бог иметь в любовницах актрису!
Увы; мои дела были много хуже.
И с каким же невероятным, глухим облегчением я уходил, поцеловав мою маленькую прелестницу на ночном, заметенном нежным снегом перроне, уходил от возбужденного, праздничного Московского вокзала, от сиреневых, белых его светильников; ночной Лиговкой, ночной тихой Пушкинской улицей, Свечным переулком, Большою Московской, Разъезжей, в ночном мягком снегу, под громадной и черной декабрьской ночью шел я к Пяти Углам, к очень высокому, петербургскому, времен модерн, дому, что выходит гранитной острой грудью на маленькую площадь, где домишки еще помнят Дельвига, и в том доме, за темными шторами,
вознесенная в ночи над снежными крышами темнеющих вдоль Фонтанки кварталов, спала, устав меня ждать, моя юная, гордая жена. Моя жена была тонкой красавицей, двадцати четырех лет, и утрами, лежа в постели, я любил глядеть на ее туалет, туалет юной женщины, на ее узкую, ласковую спину, груди, видные мне в тумане зеркала, ее чудесные темные волосы, что великолепно укладывались уверенными движениями щетки в серебряной оправе, глядеть, как она одевается, легко переступая по ковру на высоких каблуках, и ноги ее, высокие, в прозрачных чулках, обнаженные бедра, груди, слабо прикрытые кружевом, от жены моей и от маленькой прелестницы я в ту пору узнал, сколь значительно, важно белье в жизни женщины и что по повадке, походке, движению женщины, встреченной в городе, можно увидеть, удачно ли нынче белье на ней, хороша ли она в нем наедине с зеркалом и горда ли… и часто туалет моей нежной, прелестной жены оканчивался тем, что я утаскивал ее, гибкую, возмущенную и смеющуюся, в постель, и помрачался в ее ласках, в ее легких, нежных и властных руках, в ее смехе, смешливости, угасавших по мере того, как росла, накатывала горячая жадность, изумительнейшей любовницей была моя жена, изощренной и чувственной… и тонкое бледное лицо мига отдохновения, мига восстановления одиночества, отчуждения, всплытия к свету осеннего утра, духам, тонким чулкам, к необходимости уходить на длинных, лакированных каблуках к зеркалам, чужим мне делам, неизвестным, таинственным, из которых она вдруг пришла, из ночных осенних туманов, поздним вечером, в гостях, в синем табачном дыму, шуме, в глубине длинной комнаты с устаревшей, тяжелой петербургской роскошью, над искрами хрусталя, красочной щедростью праздничного стола, нечаянно вскинув глаза, я увидел лицо; увидел, не поняв еще, что возникшая в шуме праздника женщина: красавица, изумительной, тонкой и чистой красоты, темная глубь внимательных глаз, улыбка на легких губах, вот она улыбнулась, задумалась, улыбнулась вновь, возразила движением глаз, умных, улыбнулась и пригубила вино, и вино было вкусно, с взволнованной, все возрастающей нежностью, видел только ее, не чувствующую темной тяжести своего очарования, мучительно далекая, затуманенная ярким светом, шумом, музыкой, ее голоса я не мог различить, говорила чуть насмешливо, с удовольствием видимым ела, запивая токайским вином, улыбаясь внимательно разговору, ее легкие руки, я бы умер за одно дозволение поцеловать их, глядя, как окропляет она душистое мясо каплями лимонного сока, удлиненные нежные ногти, и, отложив выжатый ломтик лимона, вытирает кончики пальцев салфеткой, пригубливает вино, вечер шумный, хмельной, с томительной и колдующей музыкой, все это к ней не притрагивалось, точно происходило за черной пустыней ночной Невы, и она была в уютной, старинной комнате единственной гостьей, они с темно-рыжей хозяйкой точно сумерничали вдвоем, насмешничали над чем-то, одним им известным; трезвея от мертвой, любовной тоски, я видел ее улыбку, движение укрытых ресницами глаз, и, вместе с душащей, мучительной нежностью к ней, испытывал острую, неприязненную зависть к хозяйке, зависть была тем неприязненнее, что сам я хозяйки почти не знал, очутившись в веселом застолье случайно, к полуночи я бесконечно был одинок, измучен мертвой влюбленностью, вы позволите, подошел, умирая от волнения, я, когда стол отодвинули и принесли кофе, вы позволите пригласить вас, кружилась пластинка, поздняя осень шестьдесят седьмого года, мелодия из Шербурских Зонтиков, Легран, мелодия, что в ту осень умирала в груди тревожаще долго, и хотелось, чтобы она не оканчивалась, нет, спокойно сказала она, подняв на меня внимательный и в то же время безразличный взгляд, я уже ухожу, я зашла на минутку, и она вежливо улыбнулась, вот юноша тебя и проводит, тотчас распорядилась хозяйка, крепкогрудая, крашенно-рыжая, которую я в тот миг возлюбил, как возликовал, он бывший десантник, плечист и неплох собой, совершенный рыцарь, без страха и малейших сомнений, и влюблен в тебя до отчаяния, проводите ее, к Пяти Углам, не пугайтесь, она, хоть красива, не очень жестока, а зовут ее: Натали; и едва прозвучало ее имя, точно завеса разодралась предо мною сверху донизу: я всю жизнь ждал эту женщину; простите, спросил осторожно я, когда, спустившись овальной и плавной, мраморной петербургской лестницей, мы вышли в осенний ночной туман, вы хорошо помните рассказ Бунина Натали, да, кивнула она, улыбнувшись, я люблю ту историю, и я чувствовал, что улыбка относилась более к удовольствию свежего, осенью пахнувшего тумана, какого же цвета у нее были волосы, Натали на секунду задумалась, приподняв в задумчивости голову, тонкий, изумительный профиль, и засмеялась, вспомнив: рыжие. Золотые!.. а ведь кажется, вечно: темные, проговорил я, робея, темные, как у вас, мне всегда героиня рисовалась и виделась… воплощение ее: Вы! до мельчайшей черточки в вашем лице, до умения так вот задумываться, до движения глаз и ресниц, она засмеялась, снисходительно, плыл холодный туман, темнота клубилась вокруг огней, праздник был прожит городом, и догадка, впервые, что женщины воспринимают известный мне литературный текст иначе, огорчила меня, текли осень, ночь, темные реки, и туман, дух таинственной бунинской Натали, дух таинственной, идущей рядом со мной женщины и влекущей, загадочной мелодии Мишеля Леграна, что звучала в груди в такт шагам, мы рассмеялись, когда начали вдруг напевать ее в одно время и с одинаковой цифры… в чистейшем безумии исчезли дальнейшие ночи и осенние дни, в чистейшем безумии, и кончилось все ночным снегом, ночным блеском мехов, и тихим ее, глуховатым: поднимемся. Ко мне, ее жадность, горячая чувственность, изощренность упоили, пленили, покорили меня тем сильнее, что на нежных, насытившихся ее бедрах я увидел нежную кровь, очень просто, сказала она, усмехнувшись, до тебя я ни с кем не любила, падал медленно снег меж горящих в ночи фонарей, и зима вся исчезла в напеве Мишеля Леграна, и очнулись мы только в марте, сухом, звонком, и повсюду звучал Легран, иной, фильм Мужчина и Женщина, из зеленых закатов кинотеатров, из весенних холодных пляжей Довиля мы выходили в весну и закаты Петроградской стороны, холод песчаных откосов Невки, гранитов темной вечерней Фонтанки, кружение счастья было в мелодии, кружение вечной счастливой любви, в марте мы зарегистрировали брак, ей шел двадцать третий год, мне исполнилось тридцать, лето мы провели на юге, у моря, у друзей была яхта, акваланги, и все лето положено было на музыку, пропитано было музыкою Нино Рота из Искателей Приключений, безмятежностью и красотой этой музыки, и все дни шли, точно в красивом кино, вероятно, такими уж были те времена, когда непроверенность наших желаний искала, на что опереться, и я помню, у незадачливого поэта тех времен, иронические три строчки: …абажур из плюша, и если здесь придется переспать, то будет все, как в фильме у Лелюша, поглощен же я был другим: неожиданно мне открывшейся чувственностью семейной жизни, о чем прежде я не задумывался, жениться не намереваясь, чувственностью южных ночей, южных дней с изумительной, покоряющей в любви женщиной, я был увлечен, и видел лишь: узкую загорелую спину, намокшие волосы, капли воды на загорелых тонких плечах женщины, поднимающейся из воды на яхту; и чувственность заслонила мне всё; как юные мальчики видят грядущую семейную жизнь? да, признаться, никак, хотя многие мечтают о ней, и, женившись, все изобретают ее по-своему, в то лето упоения южным морем, любовью, в музыке Нино Рота моя чувственность приобрела законченность формы и отношения, и с ней устоялась законченность непроницаемости, недоговоренности, за которыми навсегда загадкою для меня осталась моя юная, гордая красавица жена, опьянение музыкой принадлежит, как теперь начинаю я исподволь понимать, к тому роду удовольствий, что и опьянение проистечением перемен, и когда перемены воплощаются в новую данность, изменчивую, но приобретающую для непосвященных вид законченности, то непосвященные, вроде меня, начинают томиться законченностью как пустотой, то же случилось со мной, когда мы возвратились с юга на дождливые Пять Углов, и жена моя, точно фея, исчезла в черной чаще чужих, неизвестных мне дел, искусств, бесконечно тоскуя, бродил я осенней, причем предполагалось, что я сочиняю роман, Фонтанкой, попивал с случайными встречными вино, оставляющее мрачный привкус, водку в темноватых подвальчиках, у мокрых прилавков, и как-то в сумерках, в час приближения угрюмого осеннего вечера, зайдя от тоски и ненужного дела в ненужный мне институт, услышал глухой звон мяча, гневный, матчевый крик, и вошел в физкультурный зал, и увидел рассерженную прелестную девочку; но об этом я, кажется, уже говорил; и я стал исчезать, возвращаясь веселым и любящим, тоскующим втайне от непостижимости преграды между мной и красавицей моей юной женой, жена, кажется, не замечала моих исчезновений, я гордился ею, доверие было достойно, аристократично, и крайне удобно, гордясь, я был искренен, ведь с каким облегчением, поцеловав маленькую злюку, я возвращался ночью, в мягких снегах, к дому, вознесенному в ночи над маленькой площадью.
Вставало утро, освещая бледным светом приют моей прихотливой лени, постель, ковер, резной письменный стол, украшенный бронзой и всем тем, что для писания книг совершенно ненужно, пишущие машинки Эрика, Оптима, Колибри, в ту пору у меня водились деньги, золотые перья, Паркер, в дубовом стаканчике, отточенные карандаши в бронзовом, стопка финской бумаги верже, все приготовлено было к письму, всем думалось, что я примусь писать вот-вот, и мне кажется до сих пор, что в ту осень, и прозрачную, и хмурую, я готов был присесть к столу и записать удивительную книгу, что уже зрела и завершалась во мне, я записал бы ее, взволнованный тонкой влюбленностью, записал бы единым духом, в тринадцать дней, я непременно бы принялся за нее синим, солнечным, ледяным утром 22 октября, наутро после премьеры: если б не Мальчик. Вошел гадкий Мальчик; и разбил мою жизнь.
Лютая, смертная скука овладевала мной, когда я даже мельком взглядывал на весь этот парад машинок и золотых перьев, и, вернувшись домой, я начинал томиться одиночеством, письменный стол наводил скуку, граничащую с отвращением, бронза, машинки Колибри, Консул, Эрика, электрическая Оптима, впоследствии я их распродавал потихоньку и тем жил, сочинения и собрания сочинений, прекраснейшие словари ушли тихо на черный рынок, и я был благодарен лихим временам достатка, резной письменный стол, чернильница с бронзовым орлом, письма, на которые я из лени не отвечал, поздравления, глянцевые пригласительные билеты… и неудержимо тянуло меня к телефону, звонить, всем подряд, звонить девочкам, веселить, забавлять их, и нравиться, и покорять…
И покорять.
Глуп был, батюшка. Глуп! Мне было в ту пору…
— Ты где? — …моей маленькой злюки не было рядом со мной. Простывший давно ее край постели, сумрачный свет разбудили меня. Шторы, висевшие тяжело, как занавес в театре, были раздвинуты. Завернувшись в малиновый, темный плед, подняв озябшие плечики, моя девочка молча, нахмурившись, стояла у серого утреннего окна. — …ты что?
— Тс-сс, — осторожно проговорила она. — Слышишь: трубы трубят… и звенят. — Еще не проснувшись отчетливо, я добросовестно прислушался… зябкое серое утро начала мая; час удручающе безжизненной тишины; и за Фонтанкой — черные, еще не распустившие листья, деревья Летнего сада.
— …Костры догорают. Майский робкий рассвет опускается в черный лес. Костры тлеют. И вот, издали: первый протяжный звон, как солнца несмелый, холодный луч. И другая труба, уверенней. Трубы звенят, поднимают уставшую, иззябшую, победившую гвардию.
— Какие костры?.. — заворчал недовольно я; и проснулся. Моя девочка, маленькая прелестница, стояла у раздвинутых штор, завернувшись небрежно в малиновый, почти черный в утреннем освещении, плед; плед был слишком велик для нее; длинный его конец, в черных складках, лежал на паркете, как шлейф.
Величественно выгнув спинку, с обнаженными плечиками, померещилась мне: в вечернем бархатном платье, из роли; чего не почудится в угрюмом весеннем рассвете, Брюс-колдун-чернокнижник, жутковато, загадочно прозвучало от штор, в осторожном ее голосе звучало удовольствие; и я узнал тот ее голос, каким она говорила, начиная выдумывать и мечтать: — …колдун-чернокнижник-внук-королей-шотландских с православным-государем-антихристом силой русско-калмыцкого-войска-под-византийским-ликом-Христа избил в финской земле лютеран-нечестивцев-шведов, четыре у Брюса пехотных, на прусский манер, гвардейских полка, худой кавалерийский, и тьма конницы, злейшей в Европе: калмыки, башкирцы, татары, запорожские казаки, ночь легла после битвы, утреет, костры догорают, туман, мокро и холодно, возле темных кустов кони из речки пьют, и речка еще без имени, звучит быстро татарская речь, и с другого берега: Га?.. жили люди, лютой завистью завидно, великолепные, крепкие, и о дне грядущем не задумывались ни на грош; и уже гукает, гукает с дальнего берега Невы, за полверсты серой воды: сваи на острову бьют, сотен десять татар каторжных, сотен семь пленных каторжных шведов; прислушаться: музыка на том берегу, пушечная пальба; видишь: над хмурой водою хоругви горят золотом, и горстка людей: сняв шляпы, поют; день святых первоапостолов Петра и Павла, закладка Крепости, государевы имянины, молебен, водосвятие с пальбою из пушек, пьянство всю светлую ночь, факелы, черный пушечный дым на ветру; мертвое пьянство, потому как попойка государственного значения… несчастный царевич. Государь ускакал, кинул все на него, и Нева уже в августе явила свой гнев двумя черными наводнениями, и первые жертвы, мученики Города, не приняв успокоения, вынесены из худых могил. К зиме выкопали землянки, и начали жить, на Руси это просто; каторжные, пленные, гвардия, запорожцы, калмыки, стрельцы, высланные из Москвы за бунт… бедный царевич. Гибель, гибель в антихристовом Городе, гибель в очи глядит, все пророчит царевичу гибель, и Городу запустение, быть зловещему Городу пусту; виновен во всем Брюс-колдун-чернокнижник! и гвардейские трубы на закате поют… красиво; есть в военной государевой службе такая тоска и такая, последняя, безнадежность, что становится служба красива. Восхитительное здесь место, волшебный фонарь, нужно в полночь раздвинуть тихонечко шторы, и глядеть, я здесь часто играю, играю ночь напролет… (моя маленькая прелестница говорила уже не для меня, увлеченно, задумываясь мимолетно, точно пробуя, проверяя слова на вкус, на тяжесть; и нужен ли был ей слушатель? возможно: лишь как опора летящему звуку внимательной речи; часто, забыв про меня, говорила и говорила она с собой, повторяя, точно к чему-то примеривая, на много ладов, музыкальных тонов фразу из роли, и не из роли, какую-нибудь несуразицу: Мальчик! столкни лодку. Мальчик, столкни лодку!.. и тому подобную глупость). — …Вон (она засмеялась, и голос ее заискрился удовольствием) прогуливается Екатерина, смешная, маленькая, великая; деловитая и прелестная; спешит в угол Невы и Лебяжьей канавки, к Бецкому, и после обеда он будет читать ей вслух Стерна; впрочем, екатерининский век не люблю; а чуть дальше, за Красным каналом и прудом Па-де-Кале, на рассвете роскошного летнего дня мой любимец Лесток, безмятежный, счастливый, уставший, возвращается со свидания… вон, на деревянном мосту, Пётр дубинкой лупит генерал-полицмейстера Дивиера, терпеть не могу Дивиера; врут, поди, что юнгой служил на португальском фрегате: юнгов драли линьками, у гонгов шкура дубленая на всю жизнь; а Дивиер, после семи кнутов, многих невинных, людей замечательных, оговорил в государственной измене… и Ивана Бутурлина! гнида. Зря его из Охотского края вернули и чины возвратили; я его там сгноила бы. Елизавета непостижима. А Лесток (улыбнулась она) мой любимец; Миних любимец; все солдаты любили Миниха, ясным соколом звали; Лестоку за шестьдесят было, когда на пытку огнем взошел: и ни слова; молчал; одиннадцать дней голодовки: по-моему, первый заключенный в Империи, выразивший все презрение к палачам голодом, готовностью к смерти; укрепляли его в презрении любовь к. женщине и презрение к женщине; такую измену, неверие, низость он той женщине извинить не мог; его в голодовке пытали; на Руси это просто; и он, после пытки огнем и железом, сброшенный с дыбы, поднимался, и в каземат сам уходил; палачи, профессионалы, и те изумлялись… огонь в пытошных горнах; горны… горны трубят, пробуждают уставшую гвардию; Город вспоен и вскормлен под пение горнов и военный гром барабанов; вон, против волшебного моего фонаря: каре; стужа синим дымом дымится; гремят, неумолчно, от синего зимнего утра до черной вечерней тьмы барабаны гвардейских полков: умер государь Петр Великий, и Бутурлин Иван привел гвардию, чтобы защитить от злодеев и заговорщиков вдову и младшую дочь, грядущую императрицу; и если на цыпочки встать, то увидишь, вдали, как под гром барабанов катят с громадной барки на медных шарах Гром-камень, любимую гору Петра громогласного, жуткого, в драном зеленом мундире, провонявшего луком, водочным перегаром и табачищем, катят подножие вечное Петру бронзовому, надменному Всаднику в римской тоге; и вправо, на площади перед — Двенадцатью Коллегиями, в малиновый, синий, зимний рассвет гремят барабаны. Каре! В черном сукне свежеструганый эшафот. Синий снег скрипит диким визгом. Ведут казнить Миниха. Высокий, в напудренном парике, ясно выбритый, стройный как мальчик, шестидесяти лет от роду, сорок пять лет в сражениях, в сером походном мундире, фельдмаршальском красном плаще. Миних казнию не смущен, дело военное, государственное, Миних весел, шутит с конвоем, солдат знает в лицо, господ офицеров всех поименно, помнит по крымским, европейским походам, кровавым сражениям; специальных конвойных войск, в голубом жандармском сукне, в звоне ненужных им шпор, героев арестов и казней, завести еще не догадались, ах, горделивый военный, гвардейский Город, горны, барабанные зори, и флейта, непременная флейта: ведь прямо лежит Царицын луг, поле Марса, бывший лагерь всей гвардии, а влево Коннетабльский плац, жестоко, и красочно, и несправедливо воспетый Бенуа, парады имперской гвардии, гремящая и полыхающая медь, и за Коннетабльским плацем, за Фонтанкою, в улочке, где булыжник и в подвальчике нэпманский ресторан, синяя вывеска Гренада, идет шагом великолепный эскадрон, звон, гром, цокот подков, кавалеристы в скрипучих седлах, загорелые, крепкие, и шашки в ножнах, обшитых кожею, окованных медью, качаются возле стремени тяжело; кони шестивершковые! рыжие! гм… (тут она на мгновение задумалась) иногда, впрочем, мне представляется, что все кони гнедые, как Баркалдайн; льется солнце первых дней осени в Петрограде, и оркестр в голове колонны, сияя медью, гремит: …яблочко!… идут: в музыке оркестра и высокомерном звоне подков: победители. Из ресторанчика поднимается молодой человек… впрочем, что о нём; он поэт крошечный; из чудесного моего окна в Летний сад, лишь раздвинуть ночные шторы, возможно видеть Поэтов: угол Марсова поля. Дом, построенный братьями Адамини. В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942 году. Горит высокий костер. Колокольный звон Спаса на Крови… я проверила: Анна Андреевна ошиблась, две тяжелые бомбы разрушили дом в ноябре сорок первого, двадцать шестого числа; метил немецкий штурман в зенитную батарею на Марсовом поле, Поле Жертв Революции… но вот дом Адамини еще не разрушен, еще даже не перестроен, первый этаж украшен гостинодворскими арками, под аркадой живут еще лавки, крепко запертые на ночь, и поздней осенней ночью, осенняя темень и дождь, из подвала Бродячей Собаки поднимаются по ступенькам те, о ком еще не дописаны многие великолепные, тяжелые книги, Анна Андреевна глядела на все почти с той же точки, что и я, чуть дальше, в изгибе Фонтанки: Фонтaнный Дoм, к автору, вместо того, кого ждали, приходят тени из тринадцатого года, под видом ряженых, начинается вечная петербургская тема призрака, как я люблю её, эту поэму, люблю, даже не стыдно сказать, даже больше Онегина, она очень моя, очень женственная, молитвенная, ведь женщина всю жизнь есть молитва и ничего более, мне всю её объяснили… ту поэму, пахнет духами, и драгунский корнет со стихами и бессмысленной смертью в груди… он мгновенье последнее тратит, чтобы славить тебя, гляди… сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик: он выбрал эту… (словно споткнувшись, она медленно и осторожно повторила) глупый мальчик: он выбрал эту, в самом деле гусар, не драгун, очень юный поэт, Пьеро, застрелился из-за Коломбины, петербургской куклы, актерки, вновь призраки, его звали Всеволод Князев, он был в дальнем родстве с Еленой, глупый мальчик… (встряхнула решительно головой, отчего разлетелись прелестные светлые волосы), ах, какие здесь бродят поэты! гуляют, влюбляются, кофе пьют; в кофейне Растрелли, выстроенной на месте чудесного грота Маттарнови, но ее все равно, по инерции, глупые литераторы именовать будут гротом, пьет свой утренний кофий гениальный, еще, поэт, он всем сообщил, в стихах, где именно пьет он утренний кофий, и указал свой адрес, в двух шагах от Летнего сада, в Надеждинской, где объявлена очень дешёвая распродажа: корона бессмертия за человечье слово; и никто не пришел; потому что никто не поверил; и зря; и корона бессмертия иронически досталась рыжей кукле с фарфоровыми цветными глазами, умевшей глумиться и уничтожать рукописи поэта, и поэт обречен вечно пить в одиночестве утренний кофий под сентябрьскими мягкими кленами, а мимо него идет в октябрьских сумерках удивительнейший молодой человек, все они до безумия молоды, несчастливый, всеми покинутый, влюбленный отравленно, горестно, молодой человек, ухитрившийся вновь после Пушкина выманить вниз с Гром-горы сияющего в темноте фосфорической зеленью Всадника, увести его в ночной, смрадом дышащий Город: вершить судьбу маленького человечка; в итоге: безумие; заурядное маленькое петербургское безумие, по которому, как по канве, вышиты все фантастические истории Санкт-Петербурга… а пьющий утренний кофий уже видит конец петербургским сказкам, уже не Всадник, чьей волей роковой под морем город основался, гонит, гневом возгоря, с тяжелым топотом, безумца, уже Толпа Безумных гонит с гиканьем по ночной петербургской набережной Медного Истукана, сгорающего от стыда и тоски, и никто не поймет тоски Петра, узника, закованного в собственном городе… как это счастливо найдено: узник в собственном Городе; наверное, Всадника, раз сведенного Пушкиным на булыжную петербургскую мостовую, много проще свести со скалы в другой, третий раз, а увидеть, постичь конец ночным его приключениям много труднее… между тем, проходящий мимо дрожит от гнева, только что, на углу Итальянской и Караванной, в диком, траурном освещении вечерней зари встретил врага: и жест неузнавания, гадкий изгиб оскорбительных губ пережил, как удар хлыста по лицу; и идет Летним садом к Гагаринской набережной, чтобы увидеть… какой на дворе у нас год? шестьдесят девятый? так вот: через одиннадцать лет, непременно через одиннадцать, осенью, по набережной Фонтанки, против Летнего сада, будет гулять юный автор романа, ища дом, где меня поселить, изумительного романа, где героинею, смутно и зорко, прочерчена буду я, и, увидев его, я расплачусь, смешно, и скажу ему: Господи! мальчик, где ж ты был прежде? я так без тебя исстрадалась… меж тем Андрей Белый идет на Гагаринскую, чтобы увидеть дом, где поселит он Аблеухова, и отца его, и Анненков Летним садом идет на Гагаринскую увидеть дом, где жил Пушкин, Кузмин, как темная тень, идет Летним садом, вечерним и летним, все на ту же Гагаринскую набережную, увидеть дом, где поселит он Калиостро, меж тем Белому для романа нужен дом желтый, с орнаментом, где из зеркальных ледяных окон будет глядеть на осеннюю Неву и луч пурпурного заката сочиненная им безвольная, гадкая, лягушечья маска: воплощение, навечно, его врага, того, с кем любили они одну лгунью, а Анна Андреевна, живущая ещё на Гагаринской, Анна Андреевна, что грезит Пушкиным, думает о Петре, и именует Неву пронзительно-жутко Летой, юная, взволнованная и глубокая, несчастная, нежная, очаровательная: любит того, чей фас: безвольная, гадкая, лягушечья маска; и чей профиль в воспоминаниях влюбчивых назвала мефистофельски твердым, ах какие таятся чары в этом страшном, дымном лице, плоть, почти что ставшая духом, и античный локон над ухом… Мефистофель ее не почтил, оскорбительно не заметив в ней женщины, и из двух сочинительниц темнеющих бездной стихов предпочтение отдал, словно поклон, колдунье московской, и все, все они Пушкиным бредят, таинственностью Санкт-Петербурга, и все подступаются к главной Тайне; мечтаю о пьесе; мечтаю о восхитительной пьесе, где в Летнем саду под моими шторами сведу всех, кого я люблю, и кого уж поистине не люблю, Все в Летнем Саду, где Гоголь встретится с Калиостро; мечтаю о ней ночами, гадаю, выглядываю, что там, под темными липами; ничего фантастического в моей пьесе, неизбывно прав юнкер, впоследствии недорасстрелянный поручик, юнкер, что ночами приходит ко мне в Летний сад, утверждая, что нет в мире ничего фантастичней российской действительности, и чем ближе к реальности, тем фантастичней, Летний сад весь томится Пушкиным, и вот, стоит смежить ресницы: идет Александр Сергеевич; смущен; потому что навстречу: Гнедич… а быть может, роман Летний Сад? я неточно еще понимаю: вся короткая проза, коли она хороша, непременно жестока; вся великая, по размеру, проза, если она хороша, непременно добра, ну а пьеса, коли она хороша, непремечно трагична и очень смешна; Гнедич фат; Гнедич был бы фат, если б не был величествен; был бы фат, если б не был гений; и прежде гроба я, от всех уже забвенный, засыплюсь хладною, незнаемой рукой; в лицо ему глядеть трудно; изуродован почти так же, что и маркиза де Мертейль, и не потому ли изыскан безжалостно; течет летнее утро, и Гнедич в коричневом фраке, крахмальном жабо, белье, как всегда, слепит блеском снега; к полудню, сменив белье, выйдет в синем фраке, и лишь вечером в черном; Пушкин в черном с утра, что неприлично; Пушкин недаром смущен: ночью он записал Крив был Гнедич поэт… и, ужаснувшись, зачеркал: чтоб загладить вину, записал: Слышу умолкнувший звук… чую смущенной душой, и смущен: вдруг Гнедич, единственным глазом: пронижет? увидит? Гнедича он робел; Александр Сергеевич многих робел: Гнедича, Александр Христофоровича, и еще… и еще Александр Сергеевич робеет Петра; уже написал, забросил, напечатал кусочки Арапа, Александр Сергеевич летним полднем мечтает писать Петра, Дмитрий Сергеевич, идущий в метели навстречу, уже пишет Петра, идет, маленький, длиннобородый, в тяжелой медвежьей шубе, и бледное лицо с огромными, остановившимися, пронизывающими глазами: идет, точно в иных временах, по охваченным метелью, пургой аллеям Летнего сада, в полдень, как грянет в Крепости за Невою пушка, откладывает на чернильницу перо, хоть и в середине фразы, и идет гулять в Летний сад, уже он издал с великим трудом Юлиана, издал Леонардо, где возлюбленную воспел в Цецилии, ее огненный, дивный цвет рыжих волос, зелень глаз, глубоких, как вечерние воды горных озер, и пишет Петра, видит в синей пурге летний, жаркий и душный, как лишь в Санкт-Петербурге, на обильной воде бывает, душный июльский день, когда на дебаркадер у Летнего сада, вертограда государева, выгружают привезенную из Италии мраморную Венеру: Афродиту Небесную, Пенорожденную, и Петр, в порыве восторга, крепко целует Венеру в мраморные, ледяные уста… я (вздохнула горько она) ничего не придумываю, к сожалению, я хотела бы всё придумать, и гордилась бы тем всю жизнь, но, увы, не умею, лишь учусь что-то видеть, многие-многие до меня глядели в Летний божественный сад изумленно распахнутыми глазами, и видели много красочней, и точней, вот чудесный, божественный замысел: всю триаду романов построить на мраморной, ледяной Венере, у ее ног молился мальчиком Юлиан, и дана была ему звезда утренняя, что так мучила Пушкина, мучила русскую литературу, гениальнейший Леонардо мучился непостижимостью мраморной Пенорожденной, Петр, казалось ему в его царственной, злой Уверенности, постиг, и Дмитрий Сергеевич пишет Петра… и пишет его очень плохо; худо; величие и, торжественность мысли, грандиозность, громадность замысла, имеющего задачей ответить на все существующие в мире недоумения, и… как бы это сказать! — необоротливость тяжеловесных символов очень мешают ему сочинять роман: ведь роман, он как жизнь, даже хуже, текучее, что ли, мимолетней и поворотливей, изощренней; тут как в тире: повернулись фигуры: стреляй! только Пушкин и Достоевский понимали всю эту текучесть; что до Дмитрия же Сергеевича… не романист; гениальнейший замысел, мраморная Венера; а Венера была (засмеялась вдруг девочка) с руками; ей-богу; руки восстановил ей Легри, их отъяли, сочтя неудачными, уже перед Крымской войной, когда переместили Венеру, повелением государя Николая Павловича, в Эрмитаж, полтора века просуществовала Венера в России с руками, правой, стыдливо, прикрывала девичьи груди; выходящая из воды; и левою пах; не верит никто, но мы одного с нею роста, метр шестьдесят семь, Дмитрий Сергеевич считал, что ее изваял Пракситель; красивая женщина; хотя я, по совести, лучше; история, как купили, добыли, украли ее для России, для Петербурга: чистый роман, ах, как хочется, чтобы его написали, хочу! мечтаю прочесть: и как нашли ее, и как купили, и как Фальконерри ее арестовал, и как Беклемишев и Рогузинский пали в ножки папе Клименту Девятому, как кардиналы Либони и Оттобани ввязались в интригу; и чтоб жил в том романе, звонил в колокола древних храмов, на голове ходил живой, гоголевский Рим, чтоб предстал Ватикан, величественный, в богоравной торжественности соборов, витиеватость интриг, клеветы, подкупа и доносов, красное сукно мантий, красный лак кардинальских карет, проносящихся с грохотом под колоннами Рима Цезарей; и в соседних главах: наследник Империи Цезарей, деревянный и недорубленный, разбросанный кое-как по болотам, в диких лесах по берегам великой реки Санкт-Петербург, город, чье величие лишь в величии водных просторов и в величии беззастенчиво дерзких замыслов, чье величие, расчетливо задуманное, должно грянуть через полвека, через век; именно этому Санкт-Петербургу нужна, жизненно, мраморная Венера, гордость римской Империи лучших времен: роман, где воспрянет, в крови и плоти, чудесный восемнадцатый век и переплетутся европейские, ватиканские тайны, золото, авантюризм, дипломатия, войны, религии, и где развязка, когда папа Климент дарит статую Пенорожденной богини государю Петру, тонкий знак признательности за покровительство государя Петра ордену иезуитов, развязка грозит стать завязкой несбывшегося: пробил час, когда у России, еще не Империи, впервые за тысячу лет, и на тысячу лет вперед, были лучшие отношения с Римом, патриаршество, под кандальным гнетом, клонилось к низложению, государь Петр Алексеевич мог подружиться с католической церковью: золотая мечта Чаадаева! жаль, что Дмитрий Сергеевич про все это не написал ни строки; роман римский и санкт-петербургский хочу видеть в торжестве живого, напряженного, лукавого, хватающего капканом языка, неизвестно, изъяснялись ли при Василии Темном темными историческими словесами, писаный лист не свидетельство, хороши будем мы, если, волею романистов, веков через семь говорить будем нынешней речью инструкций и монографий; новгородские берестяные грамотки писаны нашим слогом, живо и твердо, а указы во все времена на Руси никто, кроме дьяков, не разумел; хочу ночью читать римский, санкт-петербургский роман: как Рогузинский и Беклемишев, после очередной неудачи у кардиналов, вспомянули матушку Московию, надрррались, по-российски, в дым, и, в кои-то веки, отвели уставшую душу, обложив душевно и папу Климента, и кардиналов, и богиню Венус, коей не руки приделывать, а ноги ей, бляди, пообломать, и государя Петра, все, как на Руси полагается, с припадочными его затеями, и Россию, дурную, нечесаную страну, где только головы умеют ловко рубить, а денег четвертый месяц ни хрена не шлют, и Италию, чтоб пусто ей, лимонных рощ далекий аромат!.. может быть… (здесь, понизив смущенный голос, осторожно как-то и робко она глянула на меня) может быть, потому еще не получается у Дмитрия Сергеевича рукопись о Петре, что не нужно перо на чернильницу класть, как жахнет пушка? может быть, перо нужно по выстрелу пушки брать, а кидать уж когда Бог дозволит? мне вот кажется, если писать, то писать совершенно запоем, без меры, как водку пьют?.. летним днем Пушкин думает о Петре, а Дмитрий Сергеевич уже Петра пишет, и думает о Декабристах, им бы впору тут встретиться, пока рукопись о Декабристах не арестовали жандармы, повстречаться возле грота, где красовались прежде мраморная Венера и, при ней, часовой гвардеец с ружьем, но Дмитрий Сергеевич пугается встреч, и сворачивает, исчезает в дневной синей вьюге, и Александр Сергеевич, летним днем, идет по аллее, думая о ненаписанном им Христе, а Дмитрий Сергеевич мучительно ждет и провидит Второе Пришествие, час, когда после Бога Сына сойдет к людям Бог Дух, даст земле Третий Завет, и придет исполнение вечной мечты всего мира; время черно, время мрачно; и провидит он в черном времени Грядущего Зверя; иногда этот зверь называется: Грядущий лакей Смердяков; а поэт, пьющий утренний кофий, ждет Революцию, торопит ее, и влюблен в Революцию… и всю жизнь будет Пушкиным бредить, Пушкин бредит Петром, Петр видит в Венере возрожденную, в пене казней, войн, мятежей, величественную Россию, и, целуя в восторге мраморную Венеру, Россию целует в ней: в безответные ледяные уста; и уходящий в синей метели видит в Петре лишь Зверя, государя Антихриста, и в Венере белую дьяволицу, хотя видение его изменчиво, трудно; Пушкину хочется узнать в Петре Бонапарта и Робеспьера, и императора римского толку; Пушкин веселый и чистый язычник; и Анна Андреевна, вслед за ним, язычница чистая, но язычница новой веры: Царскосельских садов, Камероновой галереи; и все мы язычники Города, в нашей вере наш Город: храм, алтарь, жертвенник, молитва, элизии и драгоценнейшее собрание текстов; как непостижимо сошлись они все, мои гости, тени Летнего сада: в государе Петре, Санкт-Петербурге, Венере, Христе… и все, кто жил после Пушкина: в нем, в Александре Сергеиче; вот пять точек, пентаграмма противу черта; от которых крутить и вертеть; и куда ни крути, всё одно попадешь: в Россию; а Россия проста; пьют и кровь льют; в черном Летнем саду кричат вороны над Мережковским, и мистический ужас его пробирает: если ворон черный живет триста лет, то вот эти же самые, черноперые Кассандры, каркали в черной ночи над заговорщиками, убийцами императора, что вечно идут, идут через ночной Летний сад, от Талызина, где перепились до бесчувствия, их много, человек шестьдесят, уверена, что кого-нибудь спьяну и потеряли, и он утром, с трудом поднимая чугунные веки, сквозь чудовищную головную боль узнал, чём все кончилось, ночь противная, мартовская, отсыревший, протаявший за день снег прихватило морозом, и он мерзко хрустит, проседая под ботфортами, сырой ветер с моря пронизывает сквозь мундир под распахнувшейся шубой до костей; и вороны в черноте гнусно, пугающе громко кричат… а куда же они идут, — удивилась вдруг моя девочка, — ещё нужно устроить дворец! — и увела влево тяжелую штору…
Утром, третьего дня, приключилось неприятное. Полыгалов опять мыл ноги в раковине для умывания. Крепкая рожа, трусливая и нахальная в одно время, глазки шныряют. Жизнерадостен. Неприятен мне с первого взгляда. Лезет с миской без очереди, когда к двери подвозят на железной телеге бачок со жратвой. Ему объяснили, что очередь по порядку, как койки стоят. Кивает; вечером история повторяется. Ему не уразуметь, для чего сидеть и ждать очереди, когда можно толкаться и лезть. Кажется, он здоров, пришел на обследование. Крутит транзисторный приемник во всю громкость; в палате же двадцать семь человек. Его любимая песня Вологда-гда. Горюет, что нельзя принести из дому магнитофон-стерео с колонками в десять ватт, послушать Вань, гляди-кась, попугайчики. В таких людях меня удивляет насекомая их убежденность в своем праве на все. И передергивает меня от его чистоплотности: моет ноги в раковине, где умываются. Трижды я делал ему замечание. Глядел, злобно, или насвистывал независимо. А третьего дня, утром, с неожиданной, животной какой-то злобой ударил мокрым полотенцем меня по лицу. Мне стало нехорошо. Пришел в себя в палате, в постели. Врач сидел возле меня. Вставать мне снова нельзя. Полыгалова, в наказание, выписали. Теперь он гогочет дома. Крутит Попугайчиков. Моя выписка отодвинулась, кажется, в никуда. Врач меня утешает. Я умру здесь, умру…
Часто, подолгу думаю о телефоне, подчеркнутом красными чернилами в моей записной книжке. Жалею, что невнимательно сжег книжечку вместе с рукописями. Почему-то со мной оказалась другая записная книжка, с различными выписками из книг (в последние годы я кое-что читал). Выписки занимательные: …Кто имеет право писать воспоминания? — Всякий. — Потому что никто не обязан их читать… Или: …этот роман был начат в надежде воздвигнуть своего рода ширму, которая отделила бы меня от чрезмерной любезности пассажиров третьего класса… вполне возможно, что читатель возьмет его в руки с тем же намерением: ведь книга по-прежнему остается существенным убежищем, где мы можем… записки мои отделяют меня от нынешнего моего тоскливого состояния, отвращения, которое я испытываю перед… вот еще любопытная запись: …во всю жизнь мою мне досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и через то лишили нас. потомков своих, того приятного удовольствия… а что, задумываюсь вдруг я, задумываюсь ночью, в больничной палате, где синеватый, в черноте, свет уличного фонаря дает мне возможность читать, не без известного напряжения, угадывания, и даже писать что-то, неважно очиненным карандашом, что можем узнать мы о жизни прошедших времен, жизни исчезнувшей, ведь никакие Шинели и Пиковые дамы, никакие Прибавления к Инвалиду и Северные Пчёлы, никакие жуковские, вяземские, корфовские дневники, никакие переписки Бобринских или Карамзиных, Гончаровых, Геккернов, Вульфов приблизительно даже не покажут, как же происходила, творилась жизнь в Санкт-Петербурге той зимней, синей поры, жизнь как материя жизни таинственна и тонка, невосстановима: уловимы и именуемы дни, случаи, простейший сюжет, которые даются последующим временам из дневников, переписки, реляций, по которым впоследствии пишутся книги Истории, и как же постичь, ощутить минувшее, исчезнувшее, не говорю уже о невозможности что-то понять даже в том, что меня окружает… из какого романа, какой пресловутой Пчелы можно будет узнать через триста лет, как ночами, тайком, меж сугробов, у Витебского вокзала покупали в машинах такси у спекулянтов водку, переплачивая втридорога… и зачем? дичь какая-то; кто и как догадается через три века обо всех фантастических мелочах, которые, нет, не поглощали нашу жизнь, но были ее содержанием… джинсы! где доставали (незаконно и тайно приобретали) джинсы? весь Ленинград ходил в джинсах, как после в вельветовых штанах, миллион людей в фирменных, настоящего индиго, джинсах! и какие фирмы были в почете, и сколько мороки, и зависти, доходящей до ненависти, и ночных девичьих слез от того, что нет джинсов и жизнь кончена, и как было важно иметь фирму лучше, чем у других, и как ударяли ночью обрезком трубы по голове, чтобы снять с человека не золотые часы, не серьги бриллиантовые, а джинсы: есть джинсы, и жизнь кончена… нужно бы писать про все это, писать, в сундучок укладывать, да невмоготу, и лень, и глупым кажется записывать то, что и так всем известно… через тридцать лет все скроется в полынье времени. Если действительно время уничтожает прошлое (я напишу ему, — понял я только что; я напишу письмо, ему, молодому человеку, автору повести в уважаемом журнале, моему рецензенту, и попрошу его…), если действительно время уничтожает прошлое, и мой скудный миг является средоточием, чашей, копилкой, сокровищницей всего, необъятного в глубине и тяжести своей, прошедшего, и этот миг, весь дрожа, вот-вот перельется в следующий… мне горько, горько мне за себя, горько мне жить, неумело, неуместно, и умирать еще горше; что же это за истина, что перестает быть истиной по ту сторону Пиренейских гор, опять записная книжка, кто имеет право писать воспоминания? — всякий, как чудесно я понял недавно, что я человек маленький. Всю жизнь я считал себя чем-то значительным, а пришел черед умирать, и вижу… и тетрадь моя представляет записки маленького человека (погубил, погубил меня Мальчик самим существованием своим), что лишены наблюдений, обращенных вовне, и избавлены от философии; философией, ГОВОРИЛИ мне, должен владеть роман, роман я уже написал, философии в нем ни черта не нашли, а нашли в нем много неискренности… четвертый час ночи. Хорошо бы уснуть.
Как мечтают о счастье, о любви и о пылкой славе, так я мечтаю уснуть. Вот еще, пожеланием тихих снов, из старинного сочинения: …Когда не мечтаешь уже иметь в своем распоряжении десятки лет, когда ночь приносит угрозу неизведанного, отказываешься от искусства и довольствуешься беседой с самим собой; внутренняя беседа, вот все, что остается приговоренному, час которого откладывается и откладывается, приговоренный сосредоточивается в себе, ум не действует, а созерцает; и пока он может держать перо и имеет минутку уединения, он сосредоточивается перед этим отзвуком самого себя и беседует с…
— Чтобы произошло убийство, нужен мрачный дворец, — движением тонкой, почти детской руки увела влево тяжелую темную штору; и возник в недобром свечении утра Михайловский замок, — …люблю его хмурую колоннаду. Его лестницы грубого камня. Хозяйку его, вызывающую красотку, у дворца было имя архангела и краски любовницы, юную княгиню Аннет Гагарину, хоть была она маленькой дрянью, пусть не такой законченной дрянью, как Нелидова, монашенка, жадная до денег, поклонения, лести, власти, с иноземных послов взимала Нелидова чудовищные взятки в золоте и бриллиантах: за заключение договоров, о которых знала заведомо, что император подпишет их… и Аннет, все зная о заговоре, императора не уведомила; и мне императора жаль; искренне жаль императора, он был умница; и несчастлив, как только несчастлив может быть человек: несчастлив в рождении, в любви, в таланте и в смерти; в российской Истории императора Павла занесли по графе помраченных в рассудке, и тем успокоились; теперь каждому думать приятно, что он лучше императора и, главное, умней; в череде императоров российских, в сем величественном порядке, фигура императора Павла трагическая из трагических; примеры его помрачения? перечти внимательно все указы: генерал такой-то исключен из службы за пьянство; семь полков, потерявших знамена, лишены знамен впредь; кучера и форейторы не должны кричать при езде; наезжать на людей запрещается; ремесленники, берущие заказ, должны соблюдать срок; в театрах соблюдать тишину и порядок; выслать из Петербурга в деревни всех ненужных крестьян; маленьких детей не выпускать на улицу без присмотра; у подоконников, где цветы в горшках, устроить ограждения, чтобы горшки на прохожих не падали; именно он придумал собакам значки на ошейники, чтобы знать, с кого спрашивать за собачью вину; именно он придумал, что орудия должны стрелять в цель! армия помирала со смеху, скрипела зубами, темнела от негодования, когда он вводил во всей артиллерии новые, Эйлером рассчитанные, испытанные в Гатчине лафеты, упряжки, диоптры: м-мы! герои Кагула и Рымника! побеждали без этих глупостей!.. в нем горела темным огнем последняя искра петровского гения, и мне кажется верной угрюмая сплетня, что текла в нем петровская кровь; жаль его… лишь солдаты его любили; единственное время в истории Империи, когда солдата хорошо одевали, хорошо кормили, давали денег; а император искренне любил дворняг. Русский Гамлет, для всех, и в первую очередь для себя, был он дворнягой. Гамлет!.. Гамлет: страшно… (она так это выговорила, что и мне стало страшно: пахнуло в лицо жутким, гнилостным холодом… актриска! дрянь талантливая, опомнился я) и хуже всего, что не знает, действительно ли император, мерзко удавленный, — отец его; к великому ужасу своему, не уверен, что старая императрица, утеха всей гвардии, — его мать, и жена ли ему жена, и провидит, в сновидениях черных, что дети жены убьют его, и убежден, почти, что единственную, кого он бессмертно любил, отравили… тут есть зачем выстроить крепость, окружить ее рвами с водой, выкатить пушки с зажженными фитилями: узник в собственном Городе!.. и как все, все трагичные, изнуряемые мистицизмом русские люди, клонился к католичеству: иезуиты. Мальтийский орден, святой Иоанн Иерусалимский, рыцарские чины и рыцарские кресты, игрушки воображения; и Замок его — игрушка; люблю Замок так, как если бы я его Для себя придумала; и неверно и дурно считают, будто замок Михайловский мрачен: он добр!.. время умиротворило воинственность, унесли ветра грозный сумрак, в котором шпиль Замка блистал золотом с жестокостью шпаги; взгляни, каким был мой Замок, посреди Города: в неприступных гранитных откосах, прорези в камне, орудия, с дымящимися фитилями, бледно сверкающая под хмурым небом золоченая кровля, и над Фонтанкой, над гранитными набережными ее, над Замком, на высоком древке: громадный парчовый штандарт, зыблемый жестоким морским ветром мягко и тяжело: на золотом поле черный, когтистый, византийский орёл; католическое рыцарство и Византия! мечта о воссоединении разделившейся некогда Римской империи; за крепкими, крепостными стенами, под золоченой кровлей, покои и галереи, изукрашенные мрамором и порфиром, лазурью, золотом, бронзой, кованым серебром: просторность и великолепие Рима, угрюмость средневековья, роскошь и пылкость Возрождения; а финские зимы всё же финские зимы, и в залах, затянутых едким дымом от пылающих жарко каминов, по золоту, мрамору, гобеленам, расшитому золотом сукну ползут, темнея, блистая, с потолочной лепки тяжелые, мрачные языки льда; как я бредила Замком! его потайными лестницами, подземными галереями с выходом в грот, что в Летнем саду; не спасут; ничто не излечит от гибели, молчит неверный часовой, опущен молча мост подъемный, здесь Пушкин второпях обманулся, увлеченный восторгом, тем, который впоследствии не любил и просил не смешивать с вдохновением, он восторжен был, опьянен вниманием к себе и весельем, в ту ночь, у Тургеневых; а мартовской ночью мост не опускали, заговорщики перешли ров по льду: скользя, спотыкаясь… пьянчуги и трусы! и государь император (глаза моей девочки гневно сверкнули) вел себя низко! согласна: в ночном колпаке и длинной ночной рубашке хвататься за шпагу неуместно и глупо, но у него над постелью висели заряженные пистолеты, и если бы он хладнокровно, как учила вся литература восемнадцатого столетия, уложил двух иль трех, когда пьяная гвардейская сволочь ломилась в двери, клянусь, что прочие в испуге бежали бы, и поднялся бы в ружье караул; леденящий страх помрачил императора; страх высшего порядка; вечно жил император в ужасе тройственном: в ожидании кары Судьбы, за грехи матери и отца; в ожидании казни людской, несправедливой, от жестоких тайных злодеев; и в ожидании возмездия Божьего за свою непутевую жизнь; жестокость… почему в жизни все, все несчастливы? глядеть жутко кругом; хочется плакать; и почему людям кажется, что если резко сделать что-то решительное, то мучения все прекратятся; и единственное мгновение счастья: решительность, воплощенная в жизнь, в движение! мгновение — перед тем, как сломаешь хребет Фру-Фру. Почему? ты не знаешь?..
— Хочу бал, — сказала она огорченно. — Хочу, чтобы весело. Лучше мы растворим осторожно Замок в серых туманах, морской ветер и солнце развеют туман, и увидим на месте Замка деревянный прежний дворец, ты не против? деревянный дворец, с галереями, позолотой и краской облезлой (и она осторожно, не без удовольствия, укрыла Замок тяжелой шторой), ленивыми лакеями во дворе, прачками, криком кур и гусей, перебранкою кучеров возле отложенных карет… красивый и добрый дворец. И вот: пятое сентября. Вечер, темный и теплый. Тезоименитство Елизаветы. Иллюминация и фейерверк перед дворцом. Во дворце бал. И весь Петербург толпится кругом дворца, жадно глядя в распахнутые окна. В люстрах тысячи свечей, и в свете их живого огня сверкают, блещут тысячи бриллиантов в прическах и уборах дам. В Летнем саду гулянье с факелами, и щеголи в модном платье: синем суконном с большими разрезными обшлагами, в белых суконных камзолах, пуговицы повсюду гладкие золотые, а петли по всем местам обшиты золотым галуном; прелестные высокие прически дам осыпаны пудрой, в ту осень в ходу пудра всех цветов, наимоднейшие же имеют названия: заглушенного вздоха, совершенной невинности, сладкой улыбки, нескромной жалобы, в моде мушки всех размеров, мушка звездочкой на середине лба именуется величественной, на виске у самого глаза страстная, на носу дерзкая, на верхней губе кокетливая, у правого глаза тиран, на подбородке люблю да не вижу, на щеке согласие, под носом разлука; сколько терзаний, если возлюбленная появляется в пудре жалобы с мушкой разлуки, сколько волнений сладостных, если: согласие и заглушенный вздох; и гвардейская музыка тяжко вздыхает в саду, фейерверк Рассыпается в зеленом небе над черными деревьями, и все как в стихах Каролины: и в толках о своих затеях гуляли в стриженых аллеях толпы напудренных маркиз, каждый молод, и каждый влюблен, и уверен, что жить будет вечно; черные ночи начала осени исполнены тайн и чудес, влюбленностью дышат осенние леса Города, возникшего колдовством и для колдовства; вглядеться, и видно, как в такую же ночь пирует в Летнем саду, еще цесаревной, Елизавета с гвардейцами, всеми презираемая за происхождение юная красавица, счастливица, и гвардейцы, упившиеся мрачно, сожалеют об унижении России, и она, счастливая своей юностью и красотой, возглашает значительный тост, я еще покажу всему миру, что я дочь Петра Великого, и хмельные грубые глотки просветленно ревут: Виват!.. Юность Елизаветы; юность Империи. Вся Фонтанка: юность Империи; юность грубая и упрямая, неотесанная и жадная, одержимая лютой, веселой тоской по всему невозможному, что представляется достижимым, протяни только руку…
— Хочу праздник, — капризно и огорченно заявила она, — хочу праздник! хочу ночи осенней, огней, музыки, счастья! и… не получается. Фейерверком, огнями в ночи рассыпается праздник, но лежит веселая ночь между ужаснейшими войнами. И всех мальчиков юных, в белых суконных камзолах, с шпагами на боку, уведут в дождливый, тоскливый рассвет в чужие поля, и убьют. Все фейерверки в Городе, вся военная, струнная музыка — непременный обман, гибель где-то здесь, очевидно, но беспечна, пряна, бесстыдна маскарадная болтовня, начинается тема призраков, бледен лоб и глаза открыты, значит, хрупки могильные плиты, значит, мягче воска гранит, много раз принималась я хоть приблизительно перечесть призраки, что блуждают по Городу в легендах, и литературе, и все время сбиваюсь со счета: так много их, от императоров и графинь до ничтожных чиновников; почему не напишешь ты роман с петербургским призраком?.. (куда я потом с романом тем денусь, подумал я сумрачно, увидел лик Главного в Издательстве на канале Грибоедова, и поперхнулся) видишь? в дальнем углу меж Невой и Лебяжьей канавкой деревянный дворец; и ночью по залам дворца, склонив задумчиво голову, бродит женщина в светлых одеждах, и караул, озабоченно лязгая, отдает ей честь: императрица; и женщина бродит задумчиво, ночь напролет, и вторую ночь, третью; испугавшись, доложили Бирону; Бирон, запахнувшись сонно в соболий халат, подошел к ней, покашливая, с учтивым вопросом; и в ужасе прочь, в спальню к императрице; и видит, что Анна Ивановна почивает; Бирон её будит и ведет в тронный зал; часовые, лязгнув в приветствии, леденеют от ужаса: в тронном зале, лицом к лицу, две Анны Ивановны, две самодержицы; и та, что бродила ночами, медленно, медленно взошла по ступенькам к трону, присела на трон и исчезла; горько заплакала императрица: батюшки! это ж смерть моя, и через три дня… и, стоит лишь сделать движенье рукой, и нет никаких призраков, я люблю этот край допризрачным, грубоватым и очень понятным; здесь, как над старинной картиной колдуя, смываешь легким движением слой за слоем, и возникают из речного тумана… люблю до-историю Города, мифические его времена, вот, на месте дворца Петра, когда трубы победно еще не звенели, темнеет в тумане мыза майора Конау, в тумане холодного утра выходит на огороды владелец, в вязаном колпаке, в шерстяных полосатых чулках, с трубкой, дым табачный смешивается с туманом, туманное осеннее утро, и почти под моим окном, в тумане, деревня Первушина, из названия очевидно, что она тут поставлена первой, а там, где лет через тридцать устроят зверинец, и слоны, дар персидского шаха великой северной императрице, затрубят по утрам, где еще через семьдесят лет взметнется каменный Замок, там, в осеннем тумане, деревня Усадищи; хорошие, добрые люди здесь жили; и война, что велась в трех верстах отсюда, для них всё равно что за морем; тридцать одна деревня: семьдесят островов; с кабаками, церквами, погостами; новгородцы, финны и шведы, вепсы, эсты, корелы: жили; и почти не касаясь их, семь веков шла война королей за эти места; исконная доброта и вечные войны: вот сочетание, определившее, как я думаю, дух Города и судьбу его; и влажным, туманным утром, майским, точь-в-точь таким, как сегодняшнее, зазвенели над мызой, разграбленной за ночь, над разворованными Деревнями военные горны; меня занимает, что Город Уже был запущен, как запускают машину, и, грохая, жил потихоньку, копошился в болотах и на берегах просторной реки, а Петр одиннадцать лет не мог точно решить, что из Города вылепить, и что сам он, государь, самодержец России, здесь хочет увидеть: одиннадцать лет! Петр… Петр фигура загадочная, до сих пор разбирают указы, архивы; монографии пишут; что похуже, то прячут; что получше в персоне исследуемой, причесывают; Пушкин мог разгадать чудовищную эту загадку; Пушкин, очаровавшись Петром… не успел; не позволили; не судьба! граф Лев Николаевич, присмотревшись, пришел в ужас и омерзение; и навсегда повернулся к черной фигуре спиной; господи! как я мечтаю о книгах, которых еще нет в природе! как смертельно, отчаянно жаль, что они, эти книги, будут написаны через семьдесят, через триста лет после меня! плакать, выть от тоски хочется… ах! (проговорила она уныло и безнадежно) приплыл государь Петр Алексеевич, на худой лодке, и развел для чего-то Летний сад… (вдруг оживилась, и голос ее заискрился удовольствием) развел Летний сад: в голландском вкусе! затем Леблон разбил его во французском, по примеру Версаля, а Гаспар… повстречал государь в скучном Ревеле Гаспара Фохта, лучшего ревельского садовника, уговаривал, соблазнял, просил ехать в Петербург растить Летний сад, и, наконец, уговорил прокатиться и посмотреть; усадил с собой рядом в карету; поехали неторопливо; приезжают, и видит Гаспар: стоит домик под красною черепичною крышей, из трубы вьется дым, пахнет жареным гусем, перед домом разбит цветник, розы цветут, у окошка сидит, улыбаясь, его, Гаспара, жена, и по дорожкам, усыпанным красным песком, бегут его, Фохта, дети: папа! папа!.. и остался Фохт петербуржцем. Петербург начинался с садов… как красиво, прелестно звучит: Петербург начинался с садов! умилились все, дружно забыли, что мой великий, несравненный мой Город начинался каторгой. Вот важнейшее различие, вот в чем Пушкин решительно разошелся с Мицкевичем. Пушкин знать не хотел ни о каких, здесь закопанных, ста или трехстах тысячах; закопанных без могил, прямо там, где мерли, между свай, на которых стоят дворцы, бастионы, набережные; новорожденная столица, которая подымалась из болота по манию самодержавия, победа человеческой воли над супротивлением стихий, вот и всё; а для Мицкевича Петр являл образец уголовного преступника. В первый раз в истории нищей России ткнули пальцем в ландкарт, означив, где будет географический пункт, где будет город заложен: и пошли, пошли, потянулись по грязным проселкам; конвой по обочинам; вон, за Казанским собором: Переведенские слободы, жили в них переведенцы вечного житья; по бескрайней державе, на бешеных фельдъегерских лошадях: Известие, коликое количество в губерниях доль, и что по плепорциям или долям подлежит взять на вечное житие в Санкт-Петербург мастеровых людей… с Московской губернии сорок семь кузнецов, трех слесарей, двести восемьдесят четыре плотника, одна тыща четыреста сорок четыре кирпичника… вот где ужас! с детишками и со скарбом: неизвестно куда, на край света, в топи болотные, на житье вечное, значит до смерти; и не ответили государю свирепейшим бунтом: всю жизнь, до смерти, прожили в железном капкане террора; и все, все, все, все — все они здесь и умерли; и каждый хоть что-то успел выковать, возвести, уронить в замешенный кирпич каплю крови; и лишь затем, затем, много позже, после многих капелек крови, что-то переменилось, переменилось, и неудержимая, диавольская сила потащила людей в мой Город уже вольною волей, и ничем их было не остановить; и из всей бескрайней Империи всё лучшее, что в ней было, и всё худшее, что имелось в ней, тащилось, ползло, шагало, маршировало, скакало, неслось вскачь: сюда, чтобы здесь, просверкнув, умереть, завершить путь, пополнить величайшее кладбище России; и все, кто сюда приходил, непременно вносили в мой Город свое, и тем его изменяли; все: керженский старовер, ярославский крестьянин, архангельский плотник, варшавский шулер, виленский вор, литератор московский, воронежская актриса; или граф, граф Растрелли, подозрительный граф; купил титул у папского нунция, приехал за удачей и золотом, мигом усвоил, что к чему в диком Городе, устроенном из флота, воды и барабанного боя, и вошел с понимающим всё Трезинием в соглашение против Леблона, интриганство тяжеловесное, византийское, здесь сменилось интригами европейской изысканной тонкости, блистательными тем более, чем изощренней были приезжие и чем глупей власть предержащие; о искусство великое держать себя независимо и юлить! между тем как у любой закаленной умницы всё внутри умирает, если жизнь и творчество, то есть больше чем жизнь, зависят от дурака, ненавижу; дрожать начинаю от ненависти, едва вспомню про этого негодяя, вот фигура воистину черная, мрачнее Малюты Скуратова: князь Ижорский, Прегордый Голиаф, Полудержавный Властелин… говорили, что именно он свел отравой в могилу Екатерину, вдову Петра; он мог; умиляются тем, как он стойко перенес свое крушение; стойко, потому что дурак; и еще потому, что, лишившись в четверть часа всего, одеревенел до бесчувствия; восемь дворцов; десять собственных городов; девять миллионов золотом в банках Лондона и Амстердама; и власть, власть, власть: власть над Империей; после таких потерь все дальнейшие несчастья проходили уже незамеченными: смерть жены, Сибирь, голод, смерть дочери; сей новый Иов был Иов-под-анестезией; тверд, как бревно с мороза; если уж говорить о мужестве, то в пример приводить нужно великого Миниха, который вошел в тюрьму в Пелыме в шестьдесят лет и вышел восьмидесяти лет: тугим, как клинок, талантливым, умницей, тружеником; что до птенцов гнезда Петрова, которых Александр Сергеевич воспел чохом, как Сорок Мучеников, если перебирать имена не спеша, загибая пальцы, выяснится, что все они были как один шкуры отъявленные, без чести, без совести: им и совесть и честь заменяла личная преданность, а какова цена личной преданности, мы знаем с точностью достоверной; и все они, как и следовало ожидать, кончили жизнь очень дурно; и все же Леблона дурак и подлец Голиаф Прегордый погубил, и весь замысел грандиозный его погубил: по наущению Растрелли с Трезинием; бедный Жан Батист Леблон; на Леблона Петру указал Лефорт; Леблон ученик Ленотра, представляешь (тихонько засмеялась она), пронырливый, важный Ленотр, учредитель Версальских парков; Леблон в одиночку трудился как три академии; Леблон умел всё: заводить школы любых профессий, возводить и штурмовать крепости, осушать и затапливать поля и города, проектировать города, строить их, устраивать их освещение, поднимать затонувшие корабли; изящные и просвещенные всеми науками европейцы приезжали в мой Город, как те крестьяне: уронить каплю крови; и умереть здесь; из всех, кто зачинал Петербург, Маттарнови, наверное, умер первым; Маттарнови, который старался придать царской резиденции характер если не пышности, то вкуса и красоты, для того времени немыслимых… кинуть взгляд в Крепость, и видно, как, по православному чину, хоронят колдуна, иноземца Брюса; и сколько их было, вовсе безвестных, как несчастный француз Вераж, которого зарубили башкирцы потому лишь, что не говорил по-русски и носил синий камзол, похожий на шведский мундир… я безмерно, бесстыдно, бесконечно завидую чужому умению замечательно мыслить, я немею (вздохнула счастливо) перед возможностью легкой ремарки: прошло сто лет… хитрость в том, что ничто не проходит. Всё-всё остается: движущимся, живущим, трепещущим, как сверкающая под солнцем юная листва на ветру… всё временно, всё неустроено, всё на кривых сваях, над гуляющей, плещущей вольно водой, камень здесь будут класть только при Екатерине Великой, и над Невою висит деревянная зала для торжеств в честь венчания цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским Карлом-Фридрихом, в громе и светлых дымах торжественных пушечных залпов плывет через Неву после венчания в Троицкой церкви свадебная процессия: тридцать три золоченых галеры, и забыт за ненужностью давней майор Конау с его вязаным колпаком, красуется на его земле, в лесу, причесанном и ухоженном, как версальский парк, микетти-леблоновский-шлютеровский дворец, золоченая кровля, по углам ее четыре золоченых дракона, и вверху флюгер с золоченым красавцем конем, и мраморная Афродита Пенорожденная, прикрывая девичьи груди, светится наготою своею в гроте, еще не Таврическая, потому что дворец Таврический в Петербурге не возведен еще, еще правит Таврией хан, еще будущий князь Таврический не родился, Афродиты восстали из пены, удивительно свежая, как морской ветер, трезвость пирующих кровавых времен, когда привиденьям нет еще места среди сосновой, пахучей щепы, когда грозным указом по всей Руси запрещены чудеса, Афродиты восстали из пены, и безумия близится срок, и пока что Герман ван Боллес ладит первый в Городе, деревянный Симеоновский мост, точь-в-точь такой, как на родине Боллеса, в Амстердаме, разводной, с противовесами, и готовится возводить узкий шпиль Петропавловского собора, Герман ван Боллес еще не в опале за нелепые вредные размышления вслух о таинственной смерти царевича, царевич покуда жив, хоть и смотрит с тоской на всё, что творится вокруг: что-то роют, рубят и камень кладут. Литейная часть, где живем мы с тобой, Леблоном намечена для приличных людей, и хоть волки зимою загрызли здесь двух часовых у ворот Артиллерийского двора, сорок восемь каналов превращают Литейную часть в Амстердам, по широкой-широкой Фонтанке плывут неторопливо, огибая осмотрительно отмели, барки с лесом и финским камнем, Фонтанка уже Фонтанка, потому что фонтаны уже бьют в Летнем саду и играют на солнце, в водяной искристой пыли дрожит радуга, ключевая и ледяная вода для фонтанов бежит за восемнадцать верст, с Дудергофских гор, от мызы барона Дудергофа, среди всех родников Дудергофских озер есть один, из которого воду будет пить, где б она ни жила, императрица Екатерина Великая, вода бежит по Литовскому каналу в акведук над Фонтанной рекой: трехэтажные водовзводные башни украшают ее берега. Шестьдесят восхитительнейших фонтанов, гордость царя Петра, который еще не увенчан Ништадтским миром, еще не император, шестьдесят чудесных фонтанов, обсаженных ильмами из Москвы, грабами из Киева, липами из Нарвы, кедрами из Соликамска, яблонями из Швеции, розанами из Данцига, тюльпанами из Голландии, шестьдесят фонтанов, украшенных раковинами из Ильменя, фонтанов, бьющих из сказочных, золоченых фигур с аллегорией, каждая из фигур изображает басню, и лучшая из скульптур — золоченый Эзоп; идет юность Империи: чудесная, как морское утро у Лансере, веет ветер утренний с моря, и Город мой возникает из белого сумрака, распускается в утреннем сумраке, точно росою обрызганный куст сирени в ветреном утре, и садовники его не видны: тысячи, в грубых рубахах, что копают уже Лебедянку, пруды Па-де-Кале, Поперечный канал и Мойку, отделившую Второй Летний сад от Третьего, пруды Елизаветы, копают, чтобы после, через семьдесят, через сто десять лет, половину, две трети из выкопанного засыпать; Мойку соединяют с Фонтанкой; Мойку соединяют с Глухой речкой; в сердце Города создается фантастический узел, трагическая развязка вод Фонтанки, Мойки и Екатерининского канала, и никому, никому еще не известно, к чему это всё приведет… а над всем этим, десятилетиями, плывет недостроенная колокольня, торчащие стены собора Петра и Павла, который десятилетиями достраивать будет Миних.
Начинало светать; моя девочка почти не утомилась, говорила возбужденно и весело; и по ее возбужденности, хорошо мне известной, догадался я, что всю ночь, неуютную, майскую, простояла она у раздвинутых темных штор… талантливая и маленькая дрянь!
— Ничто не исчезает, — нахмурившись, сказала она. — Вот темнеет в рассвете акведук. И он будет всегда: изогнув над водой свои арки. К водовзводным башням можно притронуться. Коснуться шершавого камня, осыпающейся штукатурки, посеревшей от зим и дождей. В окнах башен синие стекла. Камень в каплях воды. Вот висячий Цепной мост; мост Земцова; мост в Летний сад; тяжко, чугунно повис на пяти корабельных, якорных цепях, цепи закреплены на высоких, кружевных чугунных опорах, посередине опор две широкие арки для проезда карет, по бокам узкие, для пешеходов, и под кружевными арками, опять-таки на цепях, висят фонари. Где теперь, весь в асфальте, Косой переулок, играет водою Косой канал, по нему везут в барках бревна, смолу для Партикулярной верфи. Корабельные плотники строят гребные суда. Вот строится церковь святого Пантелеймона (ее ударения оскорбляли порою мой слух; много позже я выяснил, что говорила она безукоризненно правильно: Пантелеймон, и Агамемнон…), вот Придворные прачечные, и Прачечный мост, Соляной городок, вот темнеет, за Красным каналом, дом Миниха, и каналом везут во дворец к прелестной Елизавете конфискованную у Миниха мебель, роскошную, золоченую мебель; Миних уже арестован; вот в Летнем саду устанавливают мраморные статуи древних богинь, варшавский трофей Суворова; вот кирпичное здание почты: там, где через полвека обнажит грозно шпагу бронзовый, в латах, Суворов, Бог Войны, и в звоны гвардейских горнов, в военные плачи флейт вплетают веселый и непочтительный голос почтовые рожки; вон висячие сады де ля Мота… господи. Неужели придется уехать отсюда?
— …Придется, — вздохнула она. Вздохнула-вздохнула-вздохнула… — А жаль!
— Жаль… в Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нем… сколько солнц захоронено в этих туманах, и ведь все эти люди, с честью, или с бесчестием, умершие здесь, творили, не подозревая того, мой мир. И утверждали в мире: меня! люди, все, прежде жившие, утверждали меня, своей жизнью, непременно присутствуют здесь: во мне, мной! и существуют: моею магией слова! я словом утверждаю их, утверждаю существование называемого, вытягивая его из небытия: как мыслию утверждаю сущность; и несчастный Вераж никогда бы не существовал, если б адмирал Шишков не припомнил случайно его в своих записках по причине анекдотичности гибели молодого француза; имя Веража лежало бы молча в архивах… нет? что-то не вытанцовывается; нет; жалко, нету Елены; Елена бы вмиг все распутала… (кто такая Елена, я не знал и, признаться, не интересовался)…а неверно здесь вот что… Здесь должна быть триада: Знак, Слово, Мысль. Триада, она же цепочка. Короткий вид данной цепочки: знак — мысль. Утвержденное мыслью и магическим словом существование закрепляется в знаке. Знак собою являет магический код. Знак может быть не расшифрован. Знак не может быть расшифрован, если ищущий не владеет ключом. Если знак непонятен… не понятно слово… господи, страшно как. Ведь достаточно пересечь тонкую, тоненькую связь: и существование станет неосуществимо. Достаточно книгу сжечь. Достаточно воспитать два, три поколения, чтобы они не умели усваивать данный знак, книгу, текст: и уже будет нужен подвиг, чтобы заставить людей понять… я не знаю что: Евгения Онегина? достаточно умолчать о писателе на семьдесят лет, и открыть его будет труднее, чем Слово о Полку… (она гневно, возмущенно вскинула прелестную, надменную головку) и всё равно! всё равно… (упрямо и медленно, тщательно, наперекор кому-то выговаривая каждое слово) всё равно: любое мгновение длится всегда! всё существует вечно, я в том уверена. Переходим из грани мира в другую, как при Елизавете иноземцы шалели, делая шаг и попадая из роскошных и ярко освещенных улиц в гнилой, черный лес; всё творится, живет, совершается одновременно: костры гвардии на лесном лугу, что затем будет зваться Царицыным лугом, Марсовым полем, Полем Жертв Революции, костры гвардии и Вечный огонь меж гранитных плит Марсова поля, и костры ледяного Марсова поля, у которых греются днем зенитчики, вновь война, Город вынужден вспомнить, что он крепость, Город в черной, чумной осаде, флот военный, как при Петре, вновь часть Города, фантастичность надстроек крейсеров возле портиков, колоннад прежних зодчих; в Неве, возле Летнего сада, укрытые маскировочными сетями подводные лодки; и в Фонтанке, у Летнего сада, дремлют не барки с дровами, а темные, железные баржи с боезапасом главного калибра крейсера Киров… господи. Ведь положи сюда немцы хоть один снаряд: и… и всё кругом на три версты было бы иссечено горячим вихрем, и на месте Летнего сада возник бы овраг глубиной метров тридцать, который бы с грохотом, в тумане горячих динамитных газов, заполняла черная, вспененная и мертвая вода… во сто крат хуже той жуткой бури, в ночь на десятое сентября тысяча семьсот семьдесят седьмого года, когда Город утоплен был в гневно штормящем море, все Деревья Летнего сада были расколоты ураганом в Щепы: вязы, грабы, липы, яблони, кедры, и по всему Петербургу и окрестным лесам выдраны с корнем многие тысячи деревьев, ночь, когда погибли фонтаны, погиб акведук, погиб золоченый Эзоп, трехмачтовые корабли с пробитым днищем и переломанными мачтами лежали в разоренном Летнем саду, когда, угрюмо ворча и кружась, уходила вода, оставив на одиннадцать верст кругом разрушения, трупы людей и зверей… и никто не воспел ту ночь восхитительными стихами, и никто не пригрозил Петру: ужо! строитель чудотворный, и Медного Всадника, гордого украшения берегов Невы, вечного конвоира и вечного узника Города, не знали еще… люди не смеют коснуться грядущего, обреченные вечно творить его, и зловещие, неистребимые пророчества, юродивый захлебывающийся крик, что Петербургу быть пусту! — вспыхивают в миг катастроф с пронзительностью и отчаянием озарения, и кажется, что легко, очень легко в белой, бледной ночи зачатия Города, обреченного колдовству, увидеть: в черную, осеннюю ночь все громы, все бури, несчастья, проклятия рухнули на безумием созданный Город, шторм рушит с чудовищным треском деревья, Город по крыши захлестнут морем, буря разбивает тяжелые, пузатые корабли о верхние этажи дворцов и церквей, в огне молний загораются шпили и кровли, горит в аспидной черной ночи шпиль собора Петра и Павла, шпиль церкви Троицы, горит храм Исаакия, прежний, еще со шпилем, горит шпиль Михайловского замка, горит Зимний дворец… треща, как громадный костер, пылая, взлетает на пене шторма Исаакиевский мост, горит от зажигательных бомб Адмиралтейство, горит Сенат, огненным ураганом вздымаются великие пожары вдоль Мойки и вдоль Фонтанки, медленно рушится дом Адамини, а за Крепостью, в три четверти неба, разворачивается такое зарево, что тускнеют в нем все остальные пожары: горят аттракционы Народного сада, подожженные немецкими летчиками, и вода сверкает в черной ночи, отражая то красный огонь, то ослепительный белый, огненно-черная ночь, и проходят десятилетья, войны, смерти, рождения; петь я в этом. ужасе не могу!.. и происходит вдруг таинственный поворот в сюжете. Таинственный поворот в сюжете. Гений ремарки: белая ночь. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей… В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей, в Летнем саду цветут липы, вечерний фейерверк в честь взятия Данцига, и чистой публике на потеху показывают пленных французов, и пленные турки, выписанные Екатериной в Балтийской флот, моют палубы русских фрегатов, вдоль решетки Летнего сада прогуливается пленный Шамиль, пленные шведы бьют сваи по берегам Фонтанки, пленные шведы мостят Невскую першпективу, строят деревянный Аничков мост, пленные немцы, каменщики и плотники, восстанавливают дом Адамини. В Шереметевском, как и в Летнем саду, цветут липы. Июньским утром по Летнему саду идет Александр Сергеевич Пушкин.
— Да, — тряхнула головкой убежденно она, и улыбнулась, одною из самых редких, мечтательных своих улыбок. — Июнь. Тысяча восемьсот тридцать четвертый год…
— Впервые за много весен и зим, впервые за всю его жизнь ему выпали семь дней покоя. Прошение об отставке лежит в канцелярии графа Александра Христофоровича. Наталья Николаевна с детьми в Полотняном Заводе… и он обедает вновь у Дюме, лениво шутит о Софье Остафьевне, и думает о Софи Карамзиной, уплывшей в Италию, о великой княгине Елене, прекрасной Елене, легко задумчив, волен и одинок…
счастлив. Перемена всей жизни настолько близка и уже ощутима, что не хочется даже мечтать ни о чем: просто счастие независимости; чего многим другим не постичь. Июнь теплый, душистый. И всё по утрам: утренняя вода рек, черемуха, липы, жасмин… всё пахнет счастьем. Пушкин пишет Петра, в июне тридцать четвертого он уже Пушкин. Уже поздний, написавший Медного Всадника, Пиковую Даму, уже с легкой Улыбкой заметил он о своих детях: утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах, и легко, на вечный вопрос, ответил: История принадлежит поэту, он счастлив бродящей в тенях листвы и солнечных пятнах независимостью, он волен. Живет у Оливье, налево вот здесь за углом, где прежде жил Гнедич, утром идет в Летний сад, во фраке, не верь фразе в письме про халат, он горько насмешничает над женой, идет, легкомыслен, задумчив, и кто может представить черные звездные пропасти его мира, переживаемого так легко, и с кровавою трудностию! я почти поняла, ужаснувшись, когда прочитала: …умираю я, как бог средь начатого мирозданья!.. и великая тайна, каким же ему виделось его мирозданье; живущим ее не постичь…
(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошел по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая: а-а нам все равно, а-а нам все равно!.. песенки из кинофильма Бриллиантовая Рука в ту весну пели все и везде.)
— …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит, говорят, написал он Нащокину, что несчастие лучшая школа: может быть; но счастие лучший университет… ему во всей жизни остались лишь два дня счастия, до понедельника, второго июля… до записки испуганного государевым гневом Жуковского, прошение об отставке будет взято назад, и Натали, вопреки несогласию мужа, привезет в Петербург сестер, с чего всё и начнется, затем жизнь в квартире Вяземских, и затем дом Волконской, где спустя сотню лет учредят музей… не люблю дом Волконской! Квартиру ту не люблю, и он сам не любил, ужасно; вспомнить лишь раздражительность и нервозность, какими обставлен был въезд в ту квартиру. Тридцать четвертый год, год последних надежд. В тридцать шестом он не мог уже ничему воспротивиться, его жизнь стала ему чужой, управляли ею другие, и он мучился тем, чтобы все разрешить поскорей… июньское утро пахнет черемухой. Идет тысяча восемьсот тридцать четвертый год. Гоголь готовится читать лекции в университете, готовит себя к триумфу, не предвидя позора. Лермонтов в Красном Селе, в лагерях, и к зиме будет выпущен из юнкеров в гвардию, уже существуют Невский Проспект, Маскарад, существует пятая редакция Демона, и Молва начнет в сентябре печатать Литературные Мечтания, через месяц перед изумленными петербуржцами Брюллов выставит Последний день Помпеи, где целый мир рушится в огне и отчаянии, Брюллов гений, он первый почувствовал, что мир гибнет, рушится, весь привычный, любимый мир, и указал это всем, но никто не поймет еще, не увидит, июнь тысяча восемьсот тридцать четвертого, Гончаров уже выпущен из Московского университета, Левушке, графу Толстому, уже пять с половиной лет, и он уже дуется на гувернера и на весь мир, Достоевский уже сочиняет первый роман, из французской жизни, Чаадаев уже шесть лет держит в запертом крепко столе Философские Письма, и дичает в московской пустыне, становясь все спесивей и утонченней, Александр Христофорович Бенкендорф уже граф и андреевский кавалер, а Герцен… любимый мой; Герцен уже арестован, и сидит в Крутицких казармах. Александр Сергеевич, прогуливаясь, идет утренним Летним садом, не ведая, что восемьсот тридцать четвертый год все решит, Натали уже танцевала в Аничковом и необычайно понравилась, Беранже и Вольф уже открыли кафе, угол Мойки и Невского, Данзас уже переведен в Петербург, и три недели назад, у Дюме, Александру Сергеевичу представили юного, очаровательного, беспечного, длинноногого красавца д'Антеса… идет утренним Летним садом, намереваясь жить долго, жить вечно, идет мимо не видимого ему часового гвардейца возле мраморной, обнаженной Венеры, мимо многих Поэтов, многих других часовых, Летний сад, российский Элизиум, часовые хранят его вечный покой, и белой, военной ночью здесь вечно стоит, с винтовкой, молодой матрос, артэлектрик крейсера Киров… мой отец.
— Глупости, — проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.
Мне было в ту пору…
Глупости, проворчал я…
Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.
Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врет мне мой врач!), а мне нужно еще успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зеленой еще листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?
Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа {2}, конечный день… что, впрочем, нужно считать конечным днем моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?.. трижды подшиб Мальчик мою жизнь…
Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать: холодным и серым утром 21 октября…
Вот истинное начало моих записок; в ту пору мае было чуть больше тридцати лет.
Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…
(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных черных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)
Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье мое кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… все, все было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…
Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё еще считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.
В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Ее яркий свет с несильными оранжевыми и зелеными тенями заливал утреннюю еще прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнаженные почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки черной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых еще листах четвертую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки ее губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Ее худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: все виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холеных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несет за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого ее позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделенной любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого ее голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать ее умный, с изящной злостью, ироничный разговор, ее мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на ее загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что ее достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал ее гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвертую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он еще жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдет и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и литератор мой насочинял!..
Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок Любит летчик пулемет и прочитавшее его с табуретки гостям; ещё несколько фраз я выправил с ходу, и задумался сумрачно: нужно было срочно (и тонко) исправить испорченную литератором рецензию текстом решительным и изящным; я весьма ценил изящество формулировок, когда речь шла о моем творчестве…
В четверть часа все было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе; я сегодня дежурю, лениво сказала она, перельют! что там?.. и гибким движением потянулась ко мне, всем гибким, прелестным телом, ничего страшного, мягко картавя, читая внимательно и очень быстро мои вставки и вычерки, можно правку принять, запах её волос, духи её нежным стоном прошли во мне, дверь!.. мягко картавя, проговорила она, прерывая мою жадность, и в голосе звучал смех. Коснулась моих губ волосами она не умышленно, читая мои вычерки, и то, что она не уступила моей ласке, грубой, а с тайной насмешливостью пошла ей навстречу, с трудом дотянулся я до ключа, все переменило: женщина, не которую выбирают, а которая избирает сама, уже я стал ее капризом, а не она моим. В дверь постучали.
Губами я чувствовал ее медленную улыбку: ситуация ее забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на нее было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами темные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.
Господи! милая… ведьма; чертовка; если, лениво, изученно целуя в губы, умеешь так пронзить и измучить…
(Тем временем женщина, вновь подаренная мне возлюбленная, повернув лениво плоский ключ, отперла дверь и, закурив, отводя любимейшим движением прядь волос со лба, глядела на меня с усмешкой, с прищуром.)
…то чем же одаришь в любви? — …и чтобы унять дыхание; унять ноющую жилу в животе, я присел, поднимая уроненные мной бумаги: и выпрямился, держа в руке машинописный, истрепанный экземпляр пьесы Прогулочная Лодка, пьеса в трех действиях. Имени сочинителя я вновь не запомнил, отвлеченный другим: пораженный тем, что в моей руке лежала именно та рукопись, которую майскими ночами читала моя очаровательная девочка, я ошибиться не мог, на титульном листе пьесы темнел кофейный кружок, пролив кофе, я невнимательно поставил чашку не в блюдечко, а на рукопись, пусть простит меня неизвестный мне автор, оплошность моя извинительна, серой майской ночью, и уж слишком рукопись была истрепана, чтобы обратить на нее внимание, когда девочка целует сердито и горячо… и проявившееся вдруг в кофейном пятне присутствие моей маленькой, ласковой, очаровательной злюки, присутствие ее здесь, в пасмурной, утренней и осенней редакционной комнате, ярко освещаемой настольной лампой, и очень мешало мне, и придавало вкусу губ здешней хозяйки трудно изъяснимую прелесть.
— А, — услышал я ленивый, хрипловатый голос. — Пьеса… Ты читал уже?
— Едва начал, — ответил осмотрительно я (ленивое и очень ироничное ты жарко отозвалось во мне лаской и усмешкой).
— Бред, — картавя презрительно, очаровательно, и уголки ее губ в презрении ушли глубоко вниз: — Мальчик, столкни лодку; я встречалась (лениво) с ее автором: почти графоман, совершенно (презрительно и прелестно картавя) не чувствует мира; ничего примечательного не сочинит.
Я чуть усмехнулся, кинул рукопись на полированный стол, в круг яркого света с оранжевыми, зелеными тенями, на исчерканный моим золотым пером черный газетный лист (и почувствовал, что, как ни жаль, но пора уходить; возвращаться к рецензии незадачливого литератора значило бы явить дурной тон; уговариваться о свидании — тоже. Всё у нас с нею будет… когда время придет). Коротко я простился; меня не удерживали.
…управляла мною беспечность; женщины любили меня; женщин было так много: прекрасных, различных, непохожих, что «приходилось, со вздохом, откладывать на неизвестное после влюбленности и встречи; и о деньгах я не заботился, играя удачливо в карты, что составляло в ту пору мой важнейший доход; к тому же меня издавали.
Кончался октябрь; вторник, 21-е число. И, очерчивая легким взглядом ближнее будущее, я видел: мои новые книги, фильм, мою премьеру в театре (…ее поцелуй еще жил во мне: тянущим, сладким, томительным недомоганием, приглушенное желание мучило и забавляло меня; черт возьми; что за женщина; властительные, ироничные ее губы означили начало чудесного… и думать о том было лень).
Кончался октябрь.
Влажный ветер, пришедший издали, из штормов осенней Атлантики, задирал тяжело хмурые, черные волны Фонтанки; ветер растрепывал жестоко и холодно мои волосы, загибал полы распахнутой моей куртки. Мне приятен был ветер; его влажный и жесткий холод лишь укреплял удовольствие жизни. Куртка на гагачьем пуху (в ту пору я неизменно был хорошо одет, даже очень хорошо, и возводил умение дорого и со вкусом одеться в категорию нравственную), темный красивый ворот сорочки, крепкие красивые башмаки тоже были удовольствием, как и осенний ветер; с непокрытой головой я ходил почти всю зиму. За всю жизнь я болел лишь один раз: простудился, когда, снежным и солнечным утром, долго нырял в быструю воду сибирской реки, чтобы зацепить тросом ушедший под лед бронетранспортер.
Гранитные, сизые и неровные, плиты набережной привели меня через сто шагов к каменному мосту, украшенному башнями, с висячими цепями. Каменные башни увенчивались золочеными яблоками. В сизости утра золоченые яблоки остро поблескивали, будто стянув в крутые свои бока текущее в воздухе свечение. Влево открылась осенняя, маленькая площадь; листья топорщились на осенней траве, мокром песке (и я с удовольствием шел по листьям, приминая их) в сквере, устроенном посреди площади, вокруг бюста великого человека (тысячи раз проходил я тот сквер! и ни разу не поглядел внимательно на бронзовый бюст; и как он выглядит, я теперь совершенно не представляю); изящной улицей Росси, прислушиваясь к мурлычащему во мне удовольствию осеннего октябрьского утра, и удовольствию влюбленности, я вышел уже на другую, красивейшую в зыбком блеске осеннего утра, широкую площадь, где чернел за деревьями высокий памятник матушке императрице; и вошел в кривой, узенький переулок Крылова; меня влекла утренняя привычка: выпить. Коварства коньяка я в ту пору еще не чувствовал. Утренняя, крепкая выпивка изощряла восприятие, чувственность, дарила дорогое ощущение налитости тяжелой, дремлющей силой, уверенностью, весельем (легкомысленным отчасти); и на Садовой, против стареньких арок, галерей Гостиного двора я привычно ввернулся в щель. Щелью именовался крошечный бар ресторана Метрополь, втиснутый под рестораном, в закутке первого этажа. В утренний час щель душно, до изнеможения набита была девочками; бегемот бы издох от их интимного щебетанья и дыма их сигарет; тут водились умные девочки из Публички, веселые девочки из Гостиного Двора и очаровательные Девочки неведомой занятости. Коньяк был дешев, кофе тоже; девочки брали рюмочку коньяку за двадцать копеек, чашечку черного кофе и, изящно куря, за двадцать семь копеек вели красивую жизнь (впоследствии кофеварку упразднили, коньяк вздорожал, и девочки исчезли. В утренней темной щели стало пусто, чисто, приятно…). Меня здесь знали уже много лет, что тебе, Сережа? и какие-то девочки уже глянули, из-под черных ресниц, на меня с интересом (…мучительное недомогание желания вновь волною прошло во мне); жаль, меня ждали в театре; кивнув: то же, что и всегда, я, поверх милых, и гладко причесанных, и продуманно растрепанных головок, взял тяжелый, приятный всей тяжестью и округлостью, темным коньячным цветом и медвяным, золотистым духом фужер (и конфету; я не любил затемнять вкус коньяка лимоном, тем более в осеннюю пору).
В театре было чудесно; утренний свет поздней осени лился сквозь театральные, шелковые шторы; и запах осени чувствовался всюду. В театре было нарядно, празднично, душисто. В утреннем фойе все были любезны, знакомы, красивы, милы, здесь царили актерские привычки, и женщин, изящных, веселых, целовали в щечку, в изгиб шеи (в запах духов), или целовали руку, все здесь были родня, и все выглядели очаровательно утренними, еще не вполне проснувшимися, боже мой, как я любил в ту пору утренний театр!.. и входя в нарядное фойе, я увидел:…выгнув прелестную спинку, моя очаровательная девочка говорила, непринужденно и весело, с моей красавицей женой; их, очевидно, познакомили только что (и ожидал я этого уже давно); жена моя выглядела, безусловно, красивей: изысканней, умудренней, прекрасней; и всё же, всё же, в чем-то она уступала девочке; и это видели все; в изгибе ее губ, темном взгляде жили внимание и не идущая к ней заинтригованность (чем можно увлечь внимание моей жены?), и темное, из-под темных ресниц, ее высокомерие уже было зависимостью; девочка же, выгнув ленивую спинку, легко и точно поместив в воздухе плечики, была совершенно и непринужденно свободной: ни малейшей заинтересованности в ком бы то ни было; ее непринужденность и беспечная уверенность были почти оскорбительными (для моей жены; для меня); и говорили они о какой-то Елене, Елена, звучный, актерский голос девочки, через год… я живу в ее квартире; за шторами Летний сад… балетный станок, и голос моей жены, удивленно и чуть недоверчиво, разве Елена занималась балетом, подойдя к ним с извинениями, что помешал разговору, я поцеловал девочку в подставленную мне невнимательно щечку, и с искренней любовью коснулся губами руки моей жены (духи!), гуляешь, мил друг, небрежно проговорила жена, поворачивая красивую голову и небрежно разглядывая людей в фойе, как мальчик, право. Вечные проказы, насмешливо поклонившись, я отошел, просмотр собирал публику значительную, готовилась не просто премьера, но театральное событие, многих в фойе я знал, актеры, режиссеры, драматурги, публика из всяких управлений, ведающих театрами, прошел горделивый Щелкунчик и вечный приспешник его, Попугай; гибкая и обворожительная Мила, завлит в театре за Фонтанкой, протянула, смеясь, руку для поцелуя (всё, давно уж, устраивалось к тому, чтобы мы с Милой любили друг друга, но вечно что-нибудь служило помехой); когда же я, с искренним сожалением, доберусь до тебя. Мила? поспеши, милый, ждать устану, смеясь; и озабоченный, как майский жук, завлит в театре на Невском налетел на меня, когда же вы напишете для нас пьесу. Пьесу. Вы для Ленфильма, я знаю (с сожалением я увидел, что Мила уже присоединилась к девочке моей и жене: …Елена, чудо Елена!..), знаю, знаю, для Ленфильма сочинили комедию. Для нас. Пьесу. Пьесу. Не притчу. Пьесу; когда, в четверг, отвечал я, смеясь; а что, напишу для них пьесу; и Мишенька, лучший друг (всему Городу лучший друг), актер из Комедии, забормотал вдохновенно мне в ухо, уведут твою девочку, уведут (пить с утра нужно меньше! тебе вечером играть!), уведут, вдохновенно и мрачно пророчил Мишенька, действительно уже крепко поддатый, в деревеньку Москову уведут, меды пить, на золоте едать, заслуженной будет. Видишь, кто?.. я повел взглядом и увидел **, главного режиссера знаменитого московского театра, завистники, Миша, украшают жизнь, Мишенька хохотнул и развинченной своей походочкой отбрел, худсовет, звучало в фойе, худсовет. Худсовет. Главный… Смольный… в причудливом отражении зеркала увидел я нарядное кружение, где каждый был если не знаменитостью, то творческой личностью; зеркало резко выделило меня: излишне широкие плечи, тяжелая и высокая, легко подвижная фигура (в ту осень в моду, вместе со стилем джине, входили длинные, гибкие мальчики с плечами шириной со спичечный коробок…); и что-то в зеркальной глубине дрогнуло, блестящее кружение застопорилось, ну, пробурчал с удовлетворением Мишенька, работяги уже клюкнули, отчетливый запах дурной выпивки, значит, будет в премьере порядок. Можно и начинать, портвейна, или черт там знает чего за полтора рубля мелочью, коснулся меня. Трое работяг, монтировщиков, в черных, грязных ватниках шли через нарядное фойе к высоким, белым с позолотою дверям, что вели за кулисы.
(Три витязя бубновых!..) шедшего впереди, мальчишку, я разглядеть не успел, и видел только его затылок, лохматый, упрямый и русый. За ним шел грузный и черный, взъерошенной птицей, и всё не мог оторвать взгляда от пленительной моей девочки. Третий был лыс, пьян: старичок сморчок… тихо я присвистнул. Чудовищная сила гнездилась в том старичке; увидеть это мог лишь тренированный глаз; ой не хотел бы я встретиться ночью в переулочке с таким старичком.
…жена моя (в бешенстве! прикусив губу) отвернулась; девочка откровенно забавлялась; но черный, взъерошенный глянул от дверей еще раз, и девочка сдвинула угрюмо бровки, чисто рогожинский взгляд, звучно и сумрачно говорила она, когда я подошел, встревоженный. Жена моя, юная чистая красавица, принужденно рассмеялась: …мерзавец, мальчишка!…взгляд! гм, нашел я что промолвить, смущенный: не учинять же из-за мальчишки историю. В приличных театрах, начал я, милый критерий приличия театра, холодно заметила моя девочка, величественные пожилые дамы, торговавшие голубыми программками, отворили белые, с золоченой лепкой, двери, и утренняя публика, любезно переговариваясь, потекла в мерцающий позолотой зал.
…ещё раз! Ещё раз: проход монтировщиков, пожалуйста; что-то в шествии их заключалось, чего я тогда не понял: важное! Их шествие, гулянье через утреннее, изящное фойе… Старичок не идет в счет. Истрепанный ватник, лысая, жутковатая голова. Узкие, висящие плечи, устрашающий бычий загривок, и чудовищной величины и тяжести клешни; старичок приял свои восемьсот, и приветливо пришепетывал: частушку матерную; старичок Добрыня не в счет. Витязь. Гиревик. Старичку до всех, лощеных, в бархате, дел никаких нет. У старичка личный, и интереснейший мир. Тревожный черный, взъерошенный (углем жгущий, рогожинский взгляд!), сумевший взглядом ввести мою девочку в угрюмость; что между ними, взъерошенным и моей девочкой, произошло?.. а как они шли! нет, как они шли! Черные. Выпившие. Укрепили, значит, декорацию, вышли на угол, зашли во дворик, приняли Волжского, рубль шесть копеек фугас, придымили папиросочкой. Вернулись. Теперь начнут, сказал Мишенька, актер. И точно: пришли эти трое, в чумазых ватниках; и белые, золоченые двери в мерцающий зал отворились. Главнейшими они были здесь, вот что. Шли, как в лесу. В упор никого не замечая!.. и две женщины-девочки, красивые, как длинные цветы, посреди фойе; и что? загадка в том, что… И всё же, шествие их через нарядное фойе переломило дымчатый хрусталик моего утра. Чего я испугался? Тревогой нехорошей пахнуло; загадка в том, что горящий угольем взгляд черного и взъерошенного был моей девочке исключительно понятен; и мерзкий мальчишка глянул на красавицу мою жену, как предъявил ей счёт; знал мальчишка о ней что-то, чего она ему не могла простить! вот с чего начало всё рушиться.
В небольшом зале, где темный красный бархат, позолота, вечерний огонь люстр, ложи в лиловой тени пахли духами, пахли театром (грешной мысли не допуская о возможности существования поздней осени, луж, осин, дикого ветра, наводнений, мокрых метелей), занавес был раздвинут. Темная, почти пустая сцена обнажена.
Какой-то полог, в непонятных узорах, речная коряга.
Моя жена уверенно прошла к любимым своим креслам. Изучив, с легким прищуром, сцену, села, положив ногу на ногу, очертив тканью платья красивейшее, узкое колено, и скучающе развернула программку.
Зал наполнился едва ли на четверть; редкие островки изощренных зрителей, профессионалов.
Жена, чуть наклонив красивую голову, читала внимательно перечень актеров. И, задумавшись с нею рядом о чем-то, я обнаружил вдруг, что мне совершенно не о чем говорить с ней. Гм!
— …ты читала Прогулочную Лодку?
— Чушь, — отвечала жена небрежно. — Мальчик, столкни лодку; не о чем говорить.
— Почему же — все читают?
Жена улыбнулась, снисходительно. Любезный и ироничный говор в креслах не то чтобы стал громче, но переменился в звучании: в проходе меж кресел, выгнув пленительную спинку, точно предоставляя возможность любоваться собой, шла прелестная, презрительная моя девочка; и с нею рядом **; это и есть знаменитая твоя любовница, спросила с легкой усмешкой моя жена. Красивая девочка…
— …красивая девочка. Умненькая. Скоро тебя бросит.
— …не отчаивайся, — вздохнула небрежно она, дочитывая программку до имен осветителей и бутафоров, — зато, говорят, у тебя головокружительная любовь в Газете?
(…с-сучий город! огорченно подумал я. Часу ведь не прошло! часу! четверть часа ходьбы и фужер коньяку…)
— …тоже, думаю, ненадолго. Твоя утренняя избранница, прости, не любит сплетен.
— Я… пересяду, — охрипнув вдруг, сказал я.
— Да, — чуть утомленно отвечала жена, — сделай милость; я сама хотела тебя попросить. Чтобы ты не мешал мне. Говорят, хороший спектакль.
Молча я встал; ушел в последний, полутемный ряд (Говорят!..); и уселся там, так, что весь ряд заскрипел резной, глупой, бархатной роскошью под тяжестью моей (моей, и моего гнева). И закрыл, чтобы унять гнев, глаза рукой, придавив сильно пальцами веки: синие, нежные пятна возникли из черноты вместе с болью: неким облегчением.
— …простите, — с неохотой услышал я мягкий и улыбчивый, с хрипотцой, очаровательный женский голос (чтоб вы подавились все!).
Чудесная девочка, с великолепными, падающими на плечи и грудь длинными, выгоревшими волосами, в высоких сапожках, короткой юбочке. Волосы были небрежно заведены за ушки.
Ей очень к лицу была улыбка. Мягко улыбаясь: как будто провинившись и как будто (от смущенья) хмурясь, тоном маленькой избалованной девочки, всеобщей любимицы, любимицы театра:
— Простите; вы позволите мне пробраться? в углу — любимое мое кресло. Простите…
Излишне торопливо я поднялся (…у всех у вас любимые кресла!), привет, Ирочка, дружелюбно и мягко сказали из ложи, здравствуйте, тем же бурчащим и нарочито игрушечным (как у плюшевого медведя) голосом, и улыбаясь, отвечала она. Впервые без интереса глядел я вслед красивой девочке.
..В вечерних улицах накрапывал дождь. Темнело. Фонари зажигались; Фонтанка хмуро катила воды вниз, в Коломну; мокрый ветер из темноты рвался ей навстречу, тяжело задирал волну. Тяжело и прекрасно было мне после спектакля; мрачность и ночь гнал с моря вечерний, мокрый ветер на Город; мрачно гуляя, неизвестно для чего, по вечернему, мокрому граниту, я глядел на хмурую, черную, идущую пеной под ветром ночную воду, и видел яркую, в темноте зала, сцену и человека, лежащего в пятне вечернего южного света, человека, убитого выстрелом в спину; впервые я чувствовал, что такое настоящий Театр. Кажется, я ещё, и ещё пил. Пил всерьёз. Вечер, тьма и городские огни, качание мокрых ветвей; я озяб, мне хотелось тепла, дружелюбной компании, непритязательной пьянки (…все ваши квартиры, картины, камины, золоченую лепку на дверях, серебро!.. я почему-то в последнее время всё чаще проводил вечера именно в таких квартирах: и с девочкой моей, тщеславной и капризной, и с красавицей моей женой; гасли обе, уходили в ночи, золотыми искрами…), чтоб как в восемнадцать лет, чадно и весело; и из автомата, возле цирка, я позвонил: может, выпьем? Уже вроде пьем, вяло сказал хозяин. Приходи…
И тут я засуетился: в оживлении, всем известном, перед тяжелой (как тяжелая артиллерия) попойкой. В магазине, что на площади перед цирком (дождь, и льющийся, цирковой электрический свет), купил коньяку (что-то, много купил), апельсины (Марокко), и громаднейший, влажный и нежный, кус ветчины, ухватил на площади такси, и по осенней, вечерней (дрожащие капли на ветровом стекле!) Фонтанке… гнилая доска через лужу, двумя подворотнями, через дворы, помойки, черной лестницей, узкие железные поручни; звонить три длинных, четыре коротких; входи; затемненный коридор, воняющий китобойней, потолки в черной дранке; чад с кухни, гудение огня; жильцы; черный телефон на стене, повисший на одном гвозде; кривая дверь; и, под темной лампой, пирушка в комнате с низким окном.
Вечерняя осенняя горечь вливалась в распахнутое окно и волнующе, тоскливостью юности, перемешивалась с табачным дымом и водочным духом, угаром и всею горечью пьянки. Под желтой лампой увядала пирушка: несчастные девочки, пьяненький уже хозяин, еще кто-то. Ветчина, коньяк возбудили недоверие ко мне и неуважение (лопух! швыряет деньгами, сообразил я; водки и телячьей колбасы триста граммов нужно было взять, портвейну красного); нехотя оживились! апельсинные корки, в синем дыму, украсили стол. И прежде всего прочего я, глянув в черное окно, как на икону, выпил: лихо и крепко. Звучал, подрагивая, проигрыватель; пластинки случайные, древние и недавние, от ранней Пьехи, Каштаны, до Азнавура, Любовь, и переулочной щемящей Проходит жизнь, проходит жизнь: как ветерок по полю ржи… от которой хотелось мне плакать. Ветер гремел железом крыш; не было бы наводнения, вслух, а в глубине души: пусть будет; пусть будет; чтобы хоть наводнением нарушился ход осенних дней и ночей; невезучие, милые девочки; как топорщились неуверенной независимостью их печальные плечики; хочется праздника, а получаются пьянки; нетерпение угрюмое, убежденность сердитая в праве (…слёзки ночные) своем на праздник; и вызывающая, горькая независимость нервных плечиков, к которым и прикоснуться страшно: искры и слезы; мне известен секрет, как любую из вас сделать красавицей, королевой жизни, только для этого нужно истратить всю жизнь. Коньяк горчил; …ветерок по полю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит… и, грустя вместе с девочками, я был горестно горд: одиночеством моим, и несчастием моим; я был сам себе театр: на колесиках; театр! чудесный мир, где умеют несчастье делать красивым, а гибель достойной зависти, вновь возник, в ярком свечении, передо мной; мир, где устойчивость жизни красиво нарушена, а неустойчивость мучительно напряжена; чудесный мир, мне захотелось поведать девочкам про восхитительный театр: и чтобы глаза их темнели от волнения… и, вместо рассказа о премьере, я, с изумлением слушая себя, принялся живописать (лихой, казарменный юмор), как в зверскую стужу, сибирской зимой, я нырял в прорубь за бронетранспортером, боже мой, как девочки хохотали, и, вдохновленный, я перешел к моему ротному старшине, изящно сгребая в кучу, напористо и азартно, все дремучие армейские анекдоты, грузить ляминь, похороны окурка, от меня до следующего столба двадцать шагов, сигнал к атаке красный свисток, рыть канаву от забора до обеда, поехали потом заведешь, трепетные и загадочные девочки повизгивали, и, ой, не могу, валились друг на дружку, как кегли; истории, натурально, пошли с матерком, нежные девочки смутились ровно на длину опущенных разочек застенчивых ресниц, и продолжали внимать мне: с загадочным огнем в темнеющих глазах. Конь гнедой вдохновенья, четыре звездочки, нёс меня!.. и кажется, я изрядно был увлечен, когда пришел мальчик; и не имею возможности обставить явление моего Героя со всею торжественностью, как требуют того литературные приличия.
…пришли люди. Человек семь. Или восемь. Чёрт их считал! много для такой конуры. Гам, раздеванье, плащи вешайте на шкаф, там гвозди вбиты, сесть можно на кровать, винище прими, хозяин, где чистые чашки. Девочки отвлеклись. Грустно; а вас как зовут? и в кутерьме возник, лишняя тень, хмурый мальчик, лет семнадцати. Как-то сосредоточенно выставил он на стол свой дар, темную бутылку хирсы, рубль тридцать семь. И еще, мне заметилось, мальчик был очень плохо одет. Свитерок серенький, бумажный, изношенная курточка. Убогие девочки гляделись возле чего королевами. Черт его знает, с неприязнью подумал я, неужели не понимает. Есть же у него, наверное, мать; может одеть? Где-то я его видел. Чистое лицо, взгляд тяжелый; волчонок! храни бог, чистый волчонок; поставили перед ним чашку, синюю, в белых горошинах; в нее он и смотрел хмуро. В синем чаду апельсинные корки. Горечь осенней ночи в раскрытом окне. Коньяк в чайных чашках был красив, и вкусен. Те, кто пришел, резко врезали, уверенно, по две чашки, потеплели (…чья у тумбочке книга? Бунина, товарищ старшина! Рядовому Бунину один наряд на кухню!), будто с утра здесь сидели; мальчик молчал. Коньяк он лишь пригубил; нет, не нравился мне мальчик. Где же я его видел?…узок в кости. Грустен. Печален, но печалью какой-то давней, имеющей вид задумчивости (…хто тут любит музыку? Два шага уперед! Вот. А теперь тащите рояль на шестой этаж!). Голоден, а картофелину холодную и кусочек ветчины съел вежливо и неторопливо. Верить ему нельзя: не любил он смотреть на людей; но если взглядывал, то: жестко и твердо. Недобрые, холодные глаза; темные, холодно серые; с легкой зеленью. Его грусть, задумчивость (шо? товарищ майор казав? крокодил не летав? Да, товарищи артиллеристы! Крокодил не летае! То есть, летае, но — низэнько, низэнько…) мне не нравились. О чем грустить такому щенку? И тонкие, как у девчонки, бледные пальцы в черных, глубоких ссадинах. Чужой он был здесь. Волчонок среди людей: вот вам портрет мальчика. И, решив окончательно поразить воображение независимых девочек (и воображение мальчика заодно), я изменил тональность. Вздохнул. Горько мечтательное что-то зазвучало в моем голосе: начинался рассказ об утренней, закрытой премьере… и я раздвинул пред ними чудесный занавес!
— …нет; с вашего позволения, — угрюмо и скучно сказал вдруг мальчик.
— Жену, — сказал скучно мальчик, — играет Корнеева.
— …Псс! — удивился я высокомерно. — Значит, по-твоему?..
— Мое мнение, с вашего позволения, — сухо сказал мальчик, — не изменивает состав исполнителей. Жену молодого ранчера играет Наташа Корнеева.
И мальчик хмуро вынул из курточки и вежливо положил, на полные черных окурков, яркие апельсинные корки, бело-голубую программку.
Сказал, очень просто:
— я тоже ходил утром, и в тот же театр.
И девочки, доморощенные грации, тупо уставились на него. Общее неприветливое молчание мальчик неверно истолковал как приглашение говорить Мальчик не умел еще чувствовать, когда говорить следует, а когда нет.
…пружину интриги; вот-те клюква, подумал я, главного-то я в пьесе и не понял; и о романе, по которому написана инсценировка; в жизни я про такой роман не слышал; и о литературе тридцатых годов в Америке; и о подробностях последних лет жизни автора; сволочь какая, подумал об авторе я; и о неизвестном мне пуделе Чарли.
А хорошо говорил Мальчик! Умудрялся лепить картинку: яркую сцену, конюшню (ранчо, штат Оклахома). В каждой его фразе жил сюжет; фраза имела развитие и окончание; жаль, никто из присутствующих не мог этого понять. И умел дать почувствовать вкус премьеры, томительный дух театра. Все это я пищу и вижу уже теперь. В тот миг я испытывал злейшее раздражение.
…прибавив, что премьера, конечно, событие в театральной жизни Города, но скорее музейно-историческое, потому что долго спектакль не протянет; не жилец, угрюмо сказал мальчик; и замолчал (и все это скупо, кратко, точно; почти не поднимая глаз от коньяка в чашке; хрипловатым и твердым голосом; и без всякой подачи на девочек).
Твердая манера мальчика говорить, держаться никак не вязалась с его детским видом, дрянным сереньким свитерком, детскими пальцами в ссадинах. И девочки, поджав губки, смотрели на него с неприступным сомнением.
…Черт бы побрал неприступных девочек! Вызывающую их независимость; ковбой Неуловимый Джо! скачет по прерии ковбой, усмехнувшись, сказал я. Неуловимый Джо; он не потому неуловимый, что его никто поймать не может, он потому неуловимый, что он на… никому не нужен, и все с оживлением засмеялись; и забыли о неприличной выходке мальчика {3}, выпить! выпить, заговорили все с оживлением, девочки стали поправлять на себе, независимо, свои шарфики (уголочком глаза тревожно следя, не забудут ли им налить), и не выпить ли нам за вечную тайну театра, с усмешкой сказал я, кстати, в качестве тоста, театральная история. Когда моя первая книжка, грехи юности, вышла третьим изданием (и я тоже был здесь чужой. Но совсем иначе, нежели сумрачный мальчик), то пьеса, по книге, шла уже в тридцати семи театрах Российской Федерации… да вы, верно, помните мой фильм, по той же книжке?.. глаза девочек стали фиолетовыми, громадными, как новгородские блюдца (…на берегу у водной глади лежат в песке четыре блюдца!..).
…где я?…ночь, что ли, прошла? Горела настольная лампа. (Как утром, подумал я. Изумрудная женщина!..) Гости исчезли; и девочки с фиолетовыми глазами исчезли; и хозяин.
Горела настольная лампа. Низкое окно в черную ночь, дождь, было распахнуто. Угрюмый мальчик, в детдомовском сереньком свитерке, сидел на кривом подоконнике, глядел, с горькой печалью в складке губ, в ночь. И я, присев возле мальчика на венский скрипучий стул, горячо его в чем-то убеждал, и клялся ему, что я сам из детдома, и пришел в Город в лаптях, из дремучей деревни; очень хотелось мне угодить неуживчивому, угрюмому мальчику!
…исполнить любой его каприз…
Мальчик потянулся: жестко, коротко, с хрустом! точно стряхивая осеннюю дремоту, ночной мерзкий озноб; и сказал, раздумчиво и хрипло: я бы выпил чего-нибудь… и съел.
Кость от ветчины (бывшей) нагло валялась на столе среди мусора и черепков: синих, в белых горошинах (?); ничего не помню; выпить не осталось ни капли; ну, и пьют же гости. Который же теперь час?!.. и будильник, на полочке с книгами, указал: без четверти одиннадцать. Господи, засмеялся счастливо я; и осенний ночной озноб текучей дрожью пробежал у меня по спине, капризно требуя похмелиться; неужели все еще длится все тот же вечер? вечер вторника, Двадцать первое октября? утренняя, легкомысленная насмешливость, удачливость, твердое веселье вновь, исподволь, овладевали мной; и ничего невозможного и невероятного не было для меня в вечернем, любимом моем Городе; жди!.. крикнул я мальчику, и… а в полутемном коридоре, на соседском дореволюционном сундуке, под черным довоенным телефоном, где ветхие, красные, грязные обои были густо исписаны за тридцать лет именами и координатами всяких танечек, леночек, давно ставших старухами… дремал, роняя и тяжело поднимая голову, юный, с рыжей бородкой, хозяин; и я быстренько (спаточки пойдем, спатеньки…) отвел его в комнату, уложил на измятую сидевшими здесь гостями постель, и, в пиджаке, выбежал весело на ночную набережную Фонтанки, в дождь… [1] такси с огонечком зеленым в тот же миг вынеслось из темноты и огней, к гостинице! к ресторану; и бегом поедем обратно; не обижу! садись; добавлять, понимающе кивнул шофер, усугублять, отвечал я, смеясь, арго той поры, вторник, думал я, нечетное, значит: Катя, Катенька, перевезет меня дощатый катер, с таким родным на мачте огоньком, перевезет меня к брюнетке Кате, с которой я, пожалуй что некстати, так много лет не больше чем знаком, стихи любишь, люблю, весело отвечал я, удачлив я был, легкомыслен, красив, очень нравилась мне официанточка, темноволосая Катя… и Фонтанка ночная проносилась, со вздохами мостов, и я нравился Катерине, смешливой и очаровательной, высокая гостиница, видная издали в излучине Фонтанки (и уехать бы мне в том такси домой, на Пять Углов: молить юную красавицу жену о прощении!..), уже загораживала полнеба, налитая ярким желтым светом, в шестьдесят девятом году гостиница считалась еще новой, шикарной, и кабак ее числился одним из лучших в Городе, у Катеньки была дочь лет четырех, и я не торопился с Катей сближаться, подозревая матерей-одиночек в неразборчивом, злом желании добыть себе мужа, а замужних, прекрасных, горячо мечтающих о любви женщин кругом множество, швейцар в ресторане любил меня крепче родни, деньги меня не заботили, я из дому не выходил без семи, восьми сотен в бумажнике, громадные в ту пору деньги, ах, Катюша, смеялся я, целуя ее в горячее ушко за кулисами ресторана, и золотая сережка в ушке дрожала, вкусно царапая мои губы, уже притащили подружки шампанское, пробка хлопнула, пена полилась в фужеры, за Катю! нет, красотки мои, я на минуточку…
Хозяин спал; сопел, за занавесочкой. Горела лампа на кривоногом письменном столе; мальчик листал внимательно книги по математике (хозяин, кажется, учился… и вообще, я видел его второй раз в жизни); и мальчик посмотрел на меня задумчиво и скучно: будто ему каждую полночь привозили (запыхавшись и торжествуя!) из лучших ресторанов лучший ужин.
…и расставляли услужливо перед ним, на тяжелых тарелках с золоченой каймой: горячих и истекающих томящимся соком, зажаренных под прессом цыплят, икру, заливную нежную рыбу, холодное мясо, салаты, зелень, вино, мягкий хлеб и коньяк (мальчик, в коротких штанишках, обруч гонял, когда этот виноград наливался солнцем…).
Чисто, спокойно и будто бы привычно мой нежный мальчик выпил два стакана коньяку. Подумал, налил еще треть стакана и выпил. Чуть поморщившись (…вот так же покривил он губы у висячего мостика в августе, через семь лет, при первом выстреле в небо, от толчка рукоятки в ладонь!). И принялся за еду.
Он был очень голоден. Но ел он неторопливо, сосредоточенно. Воздавая должное хрустящей корочке, вину, зеленой травке, коньяку. Вкусно ел. И при этом глубокая задумчивость не покидала его. Кости хрустели в тишине на волчоночьих его зубах (…не пей, жестко, не поднимая угрюмых глаз, попросил мальчик; ты нужен мне трезвый).
Все доев, мальчик выпил еще. Кинул лениво на стол салфетку. Даже с виду он потяжелел, и как будто стал шире.
Нет, лениво он отказался от дорогой моей сигареты с золотой короной. Вынул из курточки испачканную пачку беломора. Прикусил папиросу: привычно, с неким раздражением в движении губ. Задумчив он пребывает часто, подумал я. И раздражителен часто. И курит — очень давно. Он прикурил от длинного пламени моей зажигалки (мода на длинное пламя: Трентиньян, фильм Мужчина и Женщина). Кивком поблагодарил.
Курил мальчик, глядя на меня сквозь дым: лениво, изучающе. Где-то я тебя видел, сказал я, Возможно, кивнул он; лет восемь назад, на Ждановке. Я засмеялся. Лет восемь назад он в первый класс ходил. Ходил, кивнул мальчик. Задумчиво он что-то вспомнил. Прищурясь от дыма, лениво вытащил из кармана дрянных брючек:
…внушительную пачку денег…
(Черт!..); отделил, не глядя: зелененькую, в пятьдесят рублей. И положил, пристукнув жесткими пальцами, на ресторанную салфетку. За ужин.
Горько я расстроился. Хотел удивить, порадовать, и вышло обидно. Будто я лакей его! Мальчик смотрел внимательно, холодно, как разглядывают муравья.
…и чтобы скорей покончить с этим, я, нервничая, скрутил зелененькую бумажку, сунул в кармашек жилетки. Мальчик погасил папиросу: пора мне. Должок за мной (я, признаться, не очень понял его. И я все еще мог не ходить за ним!).
…и все-таки я увязался! Провожу, во дворе покурим; душно здесь. Иди, равнодушно пожал плечом мальчик. Черной лестницей, с узкими железными поручнями, спускаясь (мальчик молчал, о чем-то глубоко задумавшись) в ночной, черный двор, я говорил без умолку, в надежде мальчика заинтересовать; вновь хвалился удачливой жизнью, литературой; и тут же и прилгнул… Что таить: я невероятно хотел понравиться ему!
…И очнулся: затравленный, ошеломленный, в страшном сердцебиении, испугавшись великого ужаса и отчаяния, защемивших мне сердце… очнулся в загадочном помещении с желтыми, грязными и неровными стенами. Помещение освещаемо было тусклой лампочкой в сетке; и показалось мне ненастоящим. Жуткий страх, от которого сжималось и прыгало мое сердце, заслонял и затуманивал все. Мне было очень плохо.
Попробовав приподняться, я увидел, что дается мне это с трудом. Всё же я приподнялся, и сел. Безобразные грязные люди лежали возле меня на темных крашеных досках. В нише под лампочкой обнаружилась дверь: железная, темная и глухая. Я, поднявшись с трудом, побрел к двери, опираясь о неровную, очень холодную стену. Железная дверь, прочно запертая, не имела ни ручки, ни замка. Я бессильно и вяло, а потом все отчаянней, торопимый моим темным ужасом, застучал кулаком в железо холодное двери. Откликнулось эхо. Безобразные люди пошевелились.
— Ты!.. — сказал очень злобный, ненавидящий меня голос.
Хрипло:
— Кой ему мусор нужен?
— Дай ему по глазам…
— Ляжь! падла… — крикнул с ненавистью голос.
И я почему-то покорно, обессиленный болью отчаяния, рухнул на крашенный темной краской помост: не сознавая еще ничего, кроме черного и громадного моего ужаса и отчаяния.
И в черное это отчаяние я провалился…
Когда я очнулся вторично, уже от лютого холода, в загадочном низком помещении, освещаемом тусклой лампочкой в сетке, я лежал один на темном нечистом помосте. Помост глухо врезан был в желтые, нечистые стены. В четвертой стене, в которой мы ночью лежали ногами, продолблена была ниша и втиснута глухо железная дверь. В двери был глазок. Над дверью горела лампочка. Вдоль этой стены, меж помостом и дверью, был провал, небольшое пространство цементного пола, шага три в длину и шаг поперёк. Лютый, невыносимый холод, холод ледника, погреба шел от каменных стен. Почему-то подумалось мне, что уже утро. Холодный несвежий воздух держал духоту ночевавших здесь неприятных людей. Всё тот же, мутный и желтый свет распространяла лампочка. Лежа ничком и дрожа, я пытался согреть тяжелое, бесчувственное лицо в ладонях, и дрожал так, что кости мои стучали о доски.
Дверь залязгала, залязгала, и тяжело распахнулась.
В темном ее проеме стоял, упираясь в нечистый пол толстыми, крепко, ногами, грязный, крайне широкий: в сапогах и мундире, с мятыми и затершимися погонами.
— Выходи, — предложил нелюбезно он.
— …Куда?
— На отправку.
Я попробовал, без большого желания, встать, и нога моя, как перебитая, вихнула по цементному темному полу вбок: колено, распухшее, взвыло звездной, неведомой болью, так что пот неуместно потек у меня по лицу…
— Но! придуривать… Руки за спину!
И мы двинулись по цементному полутемному коридору: я, едва ковыляя, тяжело припадая на левую и с руками, неумело скрещенными на пояснице, и он, неторопливо и грузно, привычно, позванивая и скрипя, на два шага сзади. Синеватый утренний свет сквозил робко в конце полутемного коридора. Приблизившись к этому робкому, синеватому свету, я увидел порог, и за ним, в этом призрачном свете, Дрянной закуток, грязный кафель и лужи, кран в облезлой и мокрой стене над округлой поржавленной раковиной и в цементном полу устройство: как на вокзале.
Мой вожатый меня смущал назойливой внимательностью; но безразличность внимательности дала мне понять, что дверей в туалетной комнате нет затем, чтобы он за мной присмотрел. С наслаждением, чуть ли не со стоном облегчаясь, я узнал, что желал помочиться — ужасно, и именно это желание вместе с холодом и внутреннею тревогой возвестили мне утро.
Затем я попробовал умыться под струей ледяной воды над черной от ржавчины раковиной и едва не завыл: от боли, и от слабости, набежавшей вслед сразу за болью… осторожно касаясь лица холодными, мокрыми и словно чужими пальцами, я определил, что лицо моё безобразно разбито… осторожно и трепетно промывая ледяной и ломящей водой мои раны, вздрагивая всем телом от каждой, вновь обнаруженной боли, внутренне подвывая, я отдирал кровавую корку, смывал свежую кровь, слабея — и очень боясь, что закружится окончательно голова и я упаду. В лице, в костях его, дергалась боль. Колено и рёбра, под вздохом и в пояснице: всё болело и выло. Господи… кто же это меня так?.. в носу, переломанном и распухшем, и глотке всё было забито чем-то мерзким и густым, отчего неприятно и трудно было дышать; я стал вымывать это мерзкое и густое и увидел, что это засохшая кровь…
Меня долго, мучительно рвало; обессилев вконец, я поднимался с корточек, глотал жадно холодную воду, и меня рвало снова: чернью, мерзостью и болотной какой-то зеленью и желчью; изнемогая, я думал, что здесь и умру… наконец я почувствовал, что я пуст и бессилен. Упав грудью на раковину, я подставил разбитую и болящую голову под широкую ледяную струю, — с облегчением, вялым, чувствуя, как вода, освежая, течет по загривку, по груди и спине. Мне захотелось вот так и уснуть: под струей, лежа грудью на ржавой раковине. Затем я плескал себе воду горстями на грудь; с мокрых волос текли струйки; пиджака на мне не было почему-то; и жилетка была вся в засохшей и черной крови, отчего меня вновь замутило. В крови, заскорузлые, были манжеты рубашки. Жилетку я снял с омерзением и, свернув, запихнул ее в проволочную урну в углу…
— Пробросаешься, — буркнул вожатый мой.
…рукава мятой, грязной, промокшей насквозь рубашки оторвал по локоть и отправил туда же; и почувствовал себя легче.
Под потолком туалетной комнаты было крошечное, в два креста решетки, без стекол, окно. В него втекал робкий, утренний и синеватый, осенний свет, втекали холод и свежесть; низ окошечка приходился вровень с асфальтом незнакомого мне и почти не видного каменного двора. На камне, на прутьях решетки в синеватом неясном свете лежал свежий иней. От холода, инея, свежего утра меня, мокрого с головы до ног, вдруг прохватила, заколотила дрожь.
— Выходи. Руки за спину!..
И человек в сапогах, мундире, с ключами, привел меня, мокрого, мерзкой дрожью дрожащего, по полутемному цементному коридору в уже известное мне помещение, низкое и ледяное, с тусклой желтой лампочкой в сетке.
— …Гд-де я?
— В КПЗ.
— Зачем? — я не понял его, дрожа.
— Кх-х!.. — сказал он. Он был неразговорчив.
Но лицо моё, видимо, изменилось…
— Низачем: дак на волю, — рассудительно молвил он. — А зачем: дак в Кресты.
Дверь захлопнулась. Лязг!..
Если вымолвить честно, я не хотел на волю. Воля был непонятна мне…
Я хотел домой.
Дрожа, я с отчаянием обозрел помещение, которое было: камера. И присел, дрожа, мокрый, зажав кулаки меж колен, — и помост, крепко сбитый и крашенный темной краской, был: нары. Ужас объял!.. Заточили. И я совершил что-то очень ужасное. Сердце прыгало. Внутри у меня дрожало.
«Пять лет лагерей!» — начертано было карандашом на стене. «Три года в Перми», «Небо в клеточку», «Манька сука» и «Мусор!». Пять лет подавили меня. Их привозят с суда, и они карандашиком. Разве суд говорит, куда увезут. Нет; отсюда на суд не… Конвойный сказал: в Кресты. «Кресты» называлась тюрьма; глухой темный кирпич… Что же я натворить мог? Господи. Кто меня так?.. Мысли прыгали. Дрожа, я постигнуть не мог, что сильнее всех обрушившихся на несчастную мою голову мук не побои, а тяжкая мука похмелья.
«…лет лагерей», «…Перми», «…сука» разноцветно крутилось перед глазами. Мне хотелось, чтоб в низкой и мутной камере обнаружилась пусть хоть крохотная отдушина. Пусть за решеткой, но с воздухом, небом, инеем! Отдушины не было: имелась лишь пластина в углу, железная, с дырочками: вентиляция. Глазок в двери.
Лагеря. Зимний мрак и колючая проволока. Meтель. Фонари, их качание на ночном ветру. Лай собак… долгий срок, много зим… я дрожал, замерзая, измученный и изводимый тревогой. В чем-то жутком я был повинен; похмелье выкручивало меня.
Тюрьма.
Выгоды бесчисленные свободы прихотливо и слабо увязались как-то в моем сознании с Пермью и неизвестной мне Манькой, и погасли. Воли в вещественном ее воплощении я не усваивал. Мне хотелось лишь умереть.
Прижимаясь к нечистым нарам, тщетно надеясь найти в них хоть крошку тепла, я думал: вот закрою глаза, чтоб темно, и вздохну глубоко, и умру. Трусливо вздохнув, неожиданно я закашлялся: всей глоткой, промытой и вычищенной, я почувствовал, вдохнул наконец пропитавший меня и живущий здесь вечно запах тюрьмы: дезинфекции, ржавчины и ободранных стен, мочи, нужника, духоты от грязных людей и чего-то еще специфического, тюремного. И проникшись, как запахом, мучительной тоской бесконечных лет вони, решеток, конвоев, я по-волчьи готов был завыть: воли!.. хочу воли!..
Воля дышала утренним холодом за решеткою в грязном нужнике, лилась нежным утренним светом. В груди у меня защемило тяжелой болью: так хотелось мне воли. Не зависеть, не подчиняться, стать как легкий, холодный, опушенный инеем ветер, текучим, как утренняя синева, и в любое мгновение уметь ускользнуть и уйти насмешливо — над решетками, лязгом, электрическим светом, над соборами, темными крышами, парками, горьким дымом и огоньками костров, я хочу быть как синее легкое утро.
Вот что такое воля.
От горечи я уснул.
И во сне мне виделась воля.
…Утро светлое и росистое над лугами и вольной, лежащей спокойно рекой, утро в тонком, прохладном начале лета. Зелень мокро, туманно темна, уже рассвело, но солнце еще не взошло и стоит во всем мире великая тишь. И листья, и воздух сырой, и намокшие темные травы не шелохнутся. Луга выпукло и полого уходят вниз меж высоких темных кустов в прозрачную дымку и разводы тумана, что поднимаются, движутся неуловимо над светлой водой. И в высокой, намокшей росою траве: я, восторженный, теплый спросонок, лет пяти иль шести, я спешу вниз к реке, босиком, в драных трусиках и в промокшей уже понизу и великой мне, до земли, рубахе с мужского плеча. Дивный, необозримый в утренней дымке простор лежит передо мной, я, не помню зачем, тороплюсь вниз к реке, погруженной в полусонную дымку, к ее свежей, заманчиво чистой, очень темной вблизи воде, и, конечно, задерживаюсь, чтобы со всей осторожностью тронуть каплю росы, зацепившуюся в волосиках узкого, темно-зеленого травяного листа, коснуться ее осторожно, зацепить, холодную и сверкающую, и глядеть, как, прозрачно сверкая, она рассыплется на множество мелких шариков и стечет тихой струйкой по темно-зеленому стеблю…
Двери. Камень! И лампочка в сетке.
Лязг!..
— Выходи. Руки за спину.
Врач заметил мне нынче после утреннего обхода, что если я не перестану нервничать и волноваться, то он отберет тетради и запретит мне писать: мы вас лечим, стараемся уберечь, а вы все усилия наши зачеркиваете, что-то мрачное и тревожное пишете вы, вы пишите заманчиво легкое, сказал он, улыбнувшись, и печататься легче, и все будут читать и хвалить, и к тому же, заметил он, то, что для сочинителя и тревожно и горько, для читателя часто: фью, чушь собачья (верно, верно, с тоскою подумал я, я пишу чушь собачью), я печатать записки мои не намерен, возразил хмуро я, и надеюсь, никто не прочтет их, а вот это уже не существенно, мне заметил насмешливо он, ведь вы пишете, стало быть, в отношениях ваших с жизнью поднимаетесь на неизвестный и качественно необычный уровень, начинаете мыслить не реалиями, не явлениями, а текстом, вещью темной и слабо изученной нами, разумеется, ежели вы сочинитель, не бездарность и не графоман (я бездарность, подумал я горько), разумею под словом текст нечто, что отличается от заявления в жилконтору по поводу протекающей крыши, я не стал бы "об этом вам говорить, но я помню прекрасно вашу раннюю книжку (вот-те клюква, огорченно подумал я, меньше всего мне хотелось видеть читателя моей ранней, как выразился мой врач, вышедшей лет семнадцать назад и единственной моей книжки) и хочу вам сказать (мне не хочется ничего услышать!..), что книжка ваша удивительна прежде всего чистотой, чистотой и здоровьем, и потом уж талантливостью (вот-те раз, огорчился я), граф Лев Николаевич был совершенно неправ, утверждая, что все счастливые семьи схожи, а несчастливы все несчастливые семьи по-своему, это неверно, несчастие, так называемое, есть предмет медицины, и несчастливы все одинаково, по единой для всех и известной схеме, склоки, алкоголизм, побои, неудавшиеся любови, мотовство, ложь, измены, хищения, лицемерие, злоба, слезы, гордо нести свой крест, все известно, единая, повторяю вам, схема, что же касается счастья, то оно вне нашего знания, к сожалению моему, невзирая на кипы разноцветных брошюр, помню, был я проездом в Хабаровске и увидел на тамошнем клубе, доме, помнится, офицеров, афишу, извещающую о лекции с лаконичным, чудесным названием: Цель и смысл жизни, читает подполковник такой-то, продолжительность лекции сорок минут. вход за тридцать копеек, до сих пор, поверите ли, жалею, что не пошел, ведь всего за сорок минут и за тридцать копеек; я отвлекся, и вот я к чему, полагаю, что счастье непонятным мне образом есть синоним таланта (я несчастлив, подумал я грустно), здоровья, почему все плохие писатели схожи друг с другом, все плохие писатели очень несчастливы, независимо от дырявых их башмаков или дач и дубленок и золота в сейфах, несчастливы нездоровьем, они неизлечимо больны, существуют, должен заметить, и другие воззрения, например: считают, что художник есть исключение, что художник являет собою несчастный случай, считают, что здоровье в творчестве: когда пишут про ясных и крепкоголовых людей, ну а если напишут вдруг неурядицы, горести и душевные сдвиги, то это уже нездоровье, не знаю, читали ли вы, лет полсотни назад в наших литературных журналах писали о Фолкнере, что его Шум и Ярость представляет собою гниение (не читал, машинально отметил я): о великой, и крепкой, как морозный осенний день, книге! я физически не выношу нездоровья, извольте, я объяснюсь: когда утром я иду на работу и вижу на заборе плакат, где розоволикий строитель с квадратной челюстью и ямами вместо глаз одною рукой в рукавице кого-то приветствует, а другой что-то строит, я ощущаю ярость, ведь человек, сотворивший это, тягостно нездоров, вы поверьте, у него поражены очень важные сосуды головного мозга, и я ярюсь, оттого, что он хочет, чтобы эти сосуды были поражены у меня, я физически чувствую, как они закупориваются при взгляде на этого сварщика, господи, есть Моор, есть Леже, есть Карлю, рисовавший гаечный ключ, да, гаечный ключ в кулаке, но рисовавший так, что гаечный ключ запомнится мне на всю жизнь, он приятен мне, он человечен, он побуждает трудиться! сотворитель же сварщика, с розовым Деревянным лицом и ямами вместо глаз, — злобный, уверенный хищник, за возню свою с этим плакатом в течение дня или двух он получит примерно столько, сколько наш главврач зарабатывает в полгода; и он мечтает, этот изобразитель, чесатель льна, чтобы у всех закупорились те же сосуды, что и у него, тогда жить ему будет удобней и комфортабельней, людей умных, талантливых он с наслаждением обвинит во враждебности, заговоре; обвинить во враждебности и в заговоре легко, и люди талантливые уступали соблазну; когда Миллер в своих Ежемесячных Сочинениях Сумарокова напечатал, а Тредиаковского нет, то Василий Кириллович, академик, написал простодушно в Синод, дескать, Миллер и Сумароков в журнале посягают на православие: до того привычно, что скучно; но наш плакатист приносит еще один вред, он портит мне настроение. Людям нельзя портить настроение, когда они идут на работу. Мне нельзя портить настроение. Я врач. У меня тридцать восемь больных (я бездарен, подумал я, да… я нездоров, я несчастлив), хвала богу, есть Крюков канал, вдоль которого утром иду я в больницу, есть колокольня Николы Морского над каналом, догадал бог Савву Чевакинского слепить игрушку (ах, слепил бог игрушку, подумал я, — женские глаза…), гляжу на нее по утрам, отчуждаюсь; добрею. Вероятно, талант есть здоровье нравственное, но талант иссякает, и нечем его подменить, не подменишь его умозрительностью, усилием, честностью, желанием искренним постичь истину, возвестить ее, указать; вот и Лев Николаевич: грустно… но, поверьте, отчетливо видно, что Войну и Мир писал крепкий, нерушимейшего здоровья человек, и уже Воскресение сочинял утомленный, измученный неверием, старавшийся убедить нас, а не себя… вы помните, у моего врача засветились веселостью глаза, как солдаты походной колонной, песенники, накануне Шёнграбена: песенники, вперед! — ах, какие чудесные три страницы! и мой врач вдруг тихонько пропел: выпускала сокола да из провова рукава… гениальный писатель!.. но Федор Михайлович, тот, пожалуй, здоровьем сильнее, да, кивнул задумчиво я (вспомнил; ночь дождливая, поздняя осень, окно на канал Грибоедова, струйки дождя по стеклу, и Насмешница о Достоевском, смеясь надо мной), необоримого здоровья писатель, мечтательно сказал врач, и к старости становился все крепче, мощнее, пронзительней, перечитываю Дневник, сколько свежести, остроты, или последние главы Братьев, десятая книга, Мальчики, мечтательность и любовь в глазах моего врача, глядевшего вдаль в окно, где в осенней печальной дымке плыла легкая колокольня Чевакинского, странно переливались, это ведь самое светлое, прозрачное, что он написал, ну да что там. Есть физическое томление красотой, чисто любовное, исключительно, вокруг этого бродят и млеют, одни не усматривая очевидного, другие не рискуя сказать, хоть говорено было не раз, и век назад, и того много раньше, красота и эмоциональность и сила духа жестко связаны, понимаю, что вскользь говорить об этом несерьезно, но касаясь только здоровья, — всё искусство заверчено на древнем могучем винте, вся природа эстетического волнения: притягательность, удовольствие, наслаждение, боль и страх этой боли. страдание, умирание, очищение, — и познание через чувственность: наслаждение, боль и страх, очищение болью, вот вам вся поэзия, и драма, и литература: в схеме; форма в искусстве есть содержание (…Мальчик! Мальчик! — подумалось мне, это он мне говорил!), движут формой могучие древние силы, силы рода, вот почему, по личному моему убеждению, в искусстве нечасты женщины, их начало чаще пассивно, выжидательно, их начало приемлюще, а не дающе, но уж если они творят, то вершиной — Сапфо, изощренная чувственность; а бесполость, бессилие так бессилием и остается; стиль ваш, форма суть мировоззрение, лишь условие существования, и не только ваше условие, но и условие для читателя; если нет у вас этой силы, то вы не существуете, сочиняете дурно романы, которые суть многотомные характеристики от месткома, розоволикий сварщик на тысячах городских заборов; и с другой стороны творческого нездоровья — анемичность (я бессилен, подумал я, я бездарен, я скоро умру), плаксивость, выдаваемая за размышления, всё знакомо, давнишнее, столетней всё давности, читайте Чехова, но и чеховскую ироничность прочитывают теперь так, будто писано было всерьез; томление сонное по утопиям, при неспособности полной не то чтобы забить в стену гвоздь, но чихнуть вкусно; вид пропасти, как говорит мой брат, вызывает у них мысль о конечности пути, а не о мосте, ну а вид человека, строящего этот мост, будит в них естественное раздражение; не внимает всей прелести вздохов о жизни (про меня это он, про меня, думал с горьким отчаянием я, это я вздыхаю о жизни), я скоро умру, сообщил я ему как некую новость. Умрете, согласился он буднично. Если не перестанете сочинять ваши записки. Я вынужденно улыбнулся. Погибая от жажды, сказал я, я выпил чашу с водою из Леты… научил меня этим словам один мальчик, давно, в чудесном старинном доме на Грибоедовом канале, вам бы, доктор, познакомиться с этим Мальчиком, вы бы пришлись друг другу, жаль, он, кажется, умер. Мой врач терпеливо и с мягкой улыбкой смотрел на меня, он, казалось, был старше, много опытней и, наверное, много умней меня и интересней, мне хотелось бы взглянуть на его любовниц, взгляд на женщину может многое сказать о мужчине, которого она привлекает, мимолетный, случайный наш разговор у окна в коридоре происходил нынче утром, и в течение дня я заметил, что мне стало легче, во всяком случае, я иначе стал относиться к моему молодому врачу, перестал ревновать и прислушиваться к его смеху с сестрами в коридоре, беседам его с другими больными, ощутил даже некоторую приподнятость, гордость от общения с ним; да, дела мои, видно, плохи. Кто ваш брат, спросил я, вы говорили что-то о вашем брате, приятно он засмеялся, и я понял, что он очень любит брата, наверное, младшего, горемычный писатель мой братец, на семь лет старше меня, он занятный писатель, фамильная гордость, понимаете ли, или фамильная скромность не позволяют мне говорить о нем в превосходных тонах, но он интересный писатель, весьма, как фамилия вашего брата, спросил я, боясь быть назойливым, я знаю многих писателей в городе, ну-у, его вы не знаете, он еще ничего не напечатал, и врач легко назвал мне фамилию… рассказ Повесть! — сказал я. Ленинградская Правда. Лето; семьдесят шестой год; на четвертой странице; внизу слева. Лето семьдесят шестого года, последние дни июня… вы отчетливо злой читатель, засмеялся мой врач, я, например, даже года не помню, еще бы не помнить мне, подумал я, тот летний день, ведь в тот день я в последний раз перед тем видел Мальчика, да, сказал врач, до сих пор это единственный напечатанный им рассказ, у него готовы три книги, лежат, ждут часа в издательствах… однако! Мы с вами зацепились тут друг за друга и треплемся уже тридцать минут; дело ждет; вы пишите свои записки, если вам они как отдушина, но старайтесь быть веселей; и старайтесь быть внимательней; чаще посматривайте на Николу Морского; поможет; и мой врач улыбнулся серьезно и пошел торопливо вдаль по громадному каменному коридору старинной больницы: в шапочке и не очень чистом халате, летних брючках, тапочках, деловитый; смешной. Не очень усвоив многое в его непривычных мне, излишне убежденных словах и тронутый добротою его ко мне, я хотел уверить его, что нервничать буду меньше и напишу… и задумался: а что, собственно, я напишу? Что напишется, то напишу. Жизнь ничтожна моя; отчего же тогда так мне горько, что я умру? Гм! Всё, что было: редакции, деньги, постели, мои и чужие, кружева чужие, рассветы в чужих домах, казенная мебель в учреждениях, ненужные мне совещания с ненужными мне людьми, сигаретный дым, неразличимо схожие попойки, пишущая машинка, ночи, измучивший меня роман, больничные каменные своды… неволя. Почему же почти за сорок лет я ни единого дня не был так волен, как в то утро, росистое, в тумане, над Волгой, пятилетний, босой и в рубашке отца, убитого, сгинувшего под Смоленском… почему?
Двери. Лязг!..
— Выходи.
И я повиновался. Я заложил руки за спину: я уже привыкал к тюрьме.
В теплой комнате, куда привели меня из подвала по двум лестницам, в теплой комнате, чистой, высвеченной и согретой щедрыми солнечными лучами и где прутья решетки были выкрашены в бежевый цвет, чтобы не оскорбить взгляд видом черной решеткой зачеркнутого осеннего ясного утра, в праздничной и теплой комнате ждал меня очень чистый, прекрасно выспавшийся, добродушный майор. Мне почудилось, что мой приход под конвоем (конвойного майор тотчас же выпустил в коридор) доставил выспавшемуся майору истинное удовольствие. В недужном моем состоянии, я приободрился от доброжелательности майора и от солнечных теплых лучей; я забыл даже про разбитую, гнусную мою рожу, взглянув на которую непривычный к подобным вещам человек должен был содрогнуться.
— Тру-ту-ту, — заметил майор с приятным мне сожалением, и добавил не очень понятное: — Не бузил бы, держался тихо, получил бы свой штраф, четвертной, и квитанцию в зубы. Гуляй!..
Его чистый, без пылинки, письменный стол приятно сиял в лучах утреннего солнца, и на чистом столе были два телефона, черный и белый. Жили у бабуси, запел вкрадчиво кто-то хороший у меня в голове, два веселых гуся, один черный, другой белый, два веселых гуся!..
— Где пиджак? — спросил майор участливо. Жили у бабуси!.. — Где пальто? Документы?
Ах, пропали пиджак и пальто, дорогой мой товарищ румяный майор, документы пропали! но какое иметь они могут значение рядом с утренним солнечным счастьем, горячим, от которого ничто почти не болит и так сладко хочется спать. Жили у бабуси!..
— Чудненько, — подвел майор неизвестный мне итог. — Что ж делал ты вчера утром?
— Утром я ходил в театр, — уверенно, возгордившись, проговорил я.
— Зачем?
Я огорчился оттого, что бестолковый мой, чистый майор ничего не понимает.
— Просмотр. Понимаете? Ну! (…Один черный, другой белый…) Когда для своих. Чтобы вечером не утруждать. А вот вечером нынче: премьера. Премье-epa! (…Два веселых гуся.)
— Ну а после театра?
Недовольно я сморщился. Я хотел поведать про театр. В театре было чудесно. Всё, что приключилось потом… что-то черное. Ничего я не помнил.
— Где ж раздели?
— Улице, — недовольно проговорил я.
— На Фонтанке? (Я огорченно кивнул.) И сколько их было?
— Четыре.
— Прикурить попросили? — подсказал майор понимающе. — И затем сзади по голове! (Я усердно кивнул.) Ну, а маленький, темный такой, он был в кепке?
— Кепке! Кепчонке такой…
— Чудненько, — поскучнел майор. — Врешь ты все!…дишь! С пятьдесят четвертого года на улицах не раздевают, в районе. Вспомни лучше, где пил. И с кем пил. Корешки твои тебя и отделали, по сердечной дружбе. Или: бросил пиджак в ресторане, на спинке кресла, пошел прогуляться… В ресторане вчера?..
— Ресторане.
— Или пил на квартире?
— Квартире.
Ничегошеньки я не помнил: один черный, другой белый, два веселых гуся… сколько выпил вчера?
— Много.
Неосторожно двинув рукой, я даже ослабел от боли: невыносимо болело запястье, вероятно, вывихнутое вчера, всё в черных, пролегших наискось синяках.
— Так! — майор вынул лист. — Фамилия, имя, отчество. Год рождения, место рождения, национальность. Где живешь, где прописан, род занятий, место работы. И где документы?
У бабуси… гуси! Уходя из дому, взял я вчера документы свои или нет? Пиджак, куртка на теплом меху, куча денег, жилетка, все куда-то исчезло, и в том числе: вишневое, драгоценное удостоверение члена писательского союза! Мне вспомнилась темная, скорбная и красивая театральная сцена, и снова захотелось мне тихонечко умереть. Тем временем майор с моих слов заполнил типографский свой лист; известие, что я личность известная, творческая, никак не отразилось в его выспавшемся лице.
— …Меня скоро отпустят?
Майор развеселился, а затем посмурнел. И, заговорив официально, казенным голосом, называя меня гражданин и на вы, что чрезвычайно мне не понравилось, рассказал мне… установление личности гражданина, задержанного органами охраны внутреннего порядка по причине… упомянутый выше гражданин в течение ночи на двадцать второе октября одна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года… майор точно, по памяти перечислил часы, минуты, фамилии неизвестных мне должностных лиц и свидетелей… нарушение правопорядка… оказание сопротивления представителям власти… закона… действия… каковые… предусмотрены Уголовным кодексом РСФСР, статьи такие-то, пункты такие-то… будет предъявлено… обвинение… поддержано… с привлечением к судебной ответственности… два веселых гуся; чудесный театр как-то сразу померк у меня в голове; и солнце в осеннем окне за решеткой потухло.
— Товарищ… гражданин майор… — сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, — разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..
Задумался майор.
— Как жену звать?
— Наталья… Георгиевна.
— Номер?..
Я назвал ему номер. Он снял черную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… — Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вел себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.
— Позвольте… — еле выговорил я, невероятно волнуясь. — Можно мне? Я спрошу… документы…
— Гм, — задумчиво посмотрел на меня майор. И, подумав:
— Поговори.
— Наташка! Наташенька!.. (Что ты хочешь, Прохладно спросила моя жена.) Наташка! Я прошу тебя: посмотри, где мои документы. Понимаешь… (Мне некогда.) Умоляю! Всё крайне серьезно!.. (Где лежат твои документы?) Я не знаю, где! На столе! в столе, в секретере! в шкатулке. В сером костюме… (Как ты мне надоел. Хорошо, я сейчас посмотрю… весь вспотев, ошалев от тяжелых ударов в висках, я ждал. Нет твоих документов.) Поищи!.. я очень тебя прошу… Если найдешь, привези их… — я посмотрел на майора — в *** отделение. И еще: позвони, пожалуйста, срочно… позвони Сыромятникову, домой! И… и дяде Сереже. (Сыромятников был одним из секретарей правления союза писателей, особенно благоволившим ко мне. Дядя Сергей Иванович, брат Наташкиной матери, был полковник милиции.) Я умоляю тебя!.. (Я никак не могу!.. я опаздываю. Я позвоню вечером. Заболел Костелянец и просил меня прочесть лекцию о Гольдони…) Какой, к черту, Гольдони! Какой Костелянец!! Ты понимаешь, что меня сегодня посадят! В Кресты!!
— Ты становишься невыносим, — сообщила моя жена.
И положила трубку.
— Да… — заметил философически майор Макавей, сочувственно поглядев на меня.
— Ну так? — доброжелательно спросил он. — Вообще ничего не помнишь?
— Утром я ходил в театр, — неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне: кой чёрт потащил меня в этот театр!
Возникновение в кабинетике, озаренном октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчетливо и сегодняшним пасмурным утром…
— Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? — спрашивает меня мой врач.
Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой, не читал, говорю я резко, сознавая с тоской, что получается у меня это грубо, с ненужной злостью, и запихиваю сентябрьскую книжку журнала поглубже под свалявшуюся подушку: туда же, где лежит неудачливая моя тетрадь. Ночью я снова, отчаявшись, выдрал из нее дюжины две страниц, где описывал возникновение в осеннем луче солнца неизвестной юной женщины. Гадко, худо писать, глядя на мир из нечистой больницы; писать нужно вечный праздник; и печально, что слова непослушливы, неудачливы, и хуже всего, что приходится располагать их в какой-то последовательности: ненужной, неистинной, ведь последовательность навязывает нам цепь восприятия, тогда как впечатление одномоментно; чем короче и ярче миг впечатления, тем коварней, трагичней воспоминание, которое есть наслаждение и медлительное разглядывание… легко жить живописцам, владеющим возможностью изобразить миг свидания так, что можно будет долго разглядывать: здесь и солнце, и искра в глазах, и черная гроза потрясений, и вся давешняя история, и будущность изображенных людей… что же мне, невезучему, делать с неловким и косным словом? Ах! больница, давно полюбившаяся мне: тоска, тоска по возможности прошлой жизни, по невозвратности красоты, чужой. Ударяюсь, мягко, лицом в подушку — и входит, в октябрьском солнце, — она! Вся: легкость, заманчивость… и жестокость: попробуйте описать! Когда-то я дерзко считал себя описателем, притом неплохим… как, как изложить мне её;
женственность и надменность,
тонкость, презрительную,
высокомерность, вечную,
ум,
умение нравиться,
холодноватость,
отчужденное, холодом пахнущее, очарование,
изящество, врожденное и воспитанное,
и красоту, помрачительную…
и в глазах, темных, — гневная искра, холодная, темная… Вошла, — возвестив о себе еще издали: стремительным и раздраженным звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех темной лисицы, темный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, — умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю ее, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая ее. Шейный платок тяжелого шелка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и темные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряженная… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздраженность ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала ее узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу темной, легкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и — повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же — уже половина влюбленности, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить темный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок темного шелка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обостренной чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и легкой постели ее, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, — изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда моей, я могу с чистой совестью написать: жена моя вошла уверенно, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке, красивая помрачительно, тою бледностью и красотой, что лишь усиливаются от темного, трудно удерживаемого гнева: озаренная солнцем осени, что сияла инеем и переливалась туманно в окне за решеткой.
Меня жена моя удостоила кратким, безразличным взглядом (успев, как умеют исключительно женщины, высмотреть и безжалостно изучить меня всего и вынести окончательное решение) и уверенно, чуть иронично обратилась к майору.
…Ее жизнь загадочна для меня. Что-то я в последние годы слышал о ней: иной муж, неудачные роды, разведена и еще раз замужем, ребенок, вновь разведена; в четвертом замужестве видели ее на премьерах, приемах… Как я зол. Как ничтожен, как мстителен, нехорош и завистлив, как приятно мне думать, что она подурнела, живет трудно, тянет лямку, без радости и удач, пишет в год свои восемь никому не нужных листов, как положено кандидату, и в утренней темноте, под колючим снегом все в той же, облезлой уже, шубейке… я ничтожен, я нехорош, но могу вас утешить: всем вам нужен повод для жалости, всем вам нравится пожалеть, и никого из вас в жизни не заинтересует женщина, дающая повод к жалости; могу вас утешить. Моя (в таком давнем прошлом, что кажется мое прошлое уже придуманным) жена всё так же красива, всё так же юна, всё так же помрачительно хороша, привлекательна, всё так же блистает, но уже на несравненно высшем уровне: такие женщины умело реализуют себя в замужествах, восходя уверенно и величаво; теперь она замужем за… (имен, по ничтожеству моему, называть не смею) особую прелесть ей, в блеске ее положения, придает и то, что она, ко всему, еще что-то пишет: легко, не без талантливости, хотя чуточку витиевато, что, впрочем, почти что умно, ей завидуют и мужчины и женщины, и стараются, все без различия, ей угодить, завоевать как великую милость ее очень внимательный и недолгий, задумчивый взгляд, и мужчины, встречаясь нечаянно с нею, припоминают вдруг, чувствуют грудью, тоскою в груди, полузабытые строки о том, что подле такой вот женщины: бледнеть и гаснуть — вот блаженство…
Моя жена положила на сверкающий в луче утреннего солнца полированный стол зелененький, ветхий мой паспорт и драгоценное, тяжелое, темной кожи с золоченым тиснением удостоверение в том, что я являюсь членом творческого писательского союза, и меж нею, ухоженной, выспавшейся, и отлично выспавшимся, веселым майором внутренних дел по фамилии Макавей начался легко, с полувзгляда, ироничный, чуть-чуть, разговор: недоступный утомленному моему пониманию; узким краешком я как будто бы чувствовал, что ироничность их отнесена к моему существу, к моей ночи: чудом, неведомым мне, они сошлись в снисходительной невнимательности к моим жалким, убогим проказам; мне следовало огорчиться и возразить, но я слишком измучен был неудачливой, и минувшей, к счастию моему, ночью; изо всех сил вслушиваясь, я, тем не менее, куда-то стал исчезать: разомлевший от чудесного появления моей милой, горячо любимой жены, горячих лучей заслоненного чистыми стеклами солнца… видел, как майор похохатывал, и моя Натали, очевидно увлеченная им, улыбалась… красивые темные губы… загадочно я исчезал, поджимая озябшие, изболевшиеся, избитые руки, различая смутно, сквозь теплый и ласковый сон, запястье в ужаснейших синяках; мои пальцы левой руки незаметно, устраиваясь поудобнее, чтоб теплей, легли на запястье правой, улеглись точно вдоль черных пятен… и я вздрогнул, очнувшись. Точно меня ударили. Почувствовал под пальцами боль: до жути известную мне…
И я вспомнил! вспомнил:…Мальчик легко уклонился; мой удар мне казался губительным, молниеносным, и Мальчик ушел легко: и перехватил мою руку в запястье… вот тебе и тонкие пальчики; я чуть не застонал от боли… с-сволочь. Гадёныш… вспомнил. Вспомнил: в окончании вчерашнего вечера (в жизни больше не буду пить!), уже после полуночи, я и Мальчик вышли во двор.
Черный колодец двора, мокрый после дождя, освещен был редкими окнами. Мальчик хмурился, был задумчив. Мальчик тяготился мною, и хотел уйти. В подворотне с ободранными, черными кирпичными стенами горела желтая лампочка. В подворотне мы задержались: я удерживал Мальчика, уговаривая поехать развеяться, к веселым и милым девчонкам. Чудовищно я был пьян. Значит: я удерживал Мальчика. Мне непременно требовалось дружить с ним. Я чувствовал, что я в чем-то перед ним провинился… в чем? — вот этого я не помнил. Мне хотелось ему понравиться; чтобы Мальчик заметил, что я интересен. Я невероятно хотел подружиться с ним. Так любезен, приятен был Мальчик мне, что даже к дрянной его курточке и к серенькому, дырявому свитерку я чувствовал горячую симпатию. Мне хотелось ему помочь, чтобы жить ему было легче. Мне хотелось ему покровительствовать, мне хотелось открыть ему изумленные дали талантливости и любви. Прощай, сказал Мальчик, хмурясь; и вдруг твердо взглянул мне в глаза; я точно помню. Неприятно взглянул. Прощай, сказал Мальчик сквозь зубы, зачисли за мной должок. Тебе лучше меня не удерживать, сказал холодно Мальчик, жестко высвобождая из моих пальцев рукав своей курточки. Я удерживал его и о чем-то, о чем-то, о чем-то просил, почти умолял.
— Как ты? трезв? — спросил Мальчик.
— Очень даже!.. — заверил, обидевшись, я.
К сожалению моему, в ту пору я мог, выпив ведро и допившись до невменяемости, сохранить манеру и вид человека, слегка захмелевшего, но крепкого, как телеграфный столб.
— Что ж… дело твоё, — сказал скучно Мальчик и посмотрел внимательно на свою папиросу.
И я тоже, свесив внимательно голову, стал смотреть: что такое он там увидел? Тонкие, в ссадинах (от уличных драк, догадываюсь я теперь) пальцы Мальчика неловко дрогнули и папиросу выронили. Какое-то время она падала, светясь огоньком, и, ударившись о темный, мокрый асфальт, разбросала красные искры. Машинально отметил я в тот миг, что ноги Мальчика напряглись и качнулись… и додумать я не успел. Жесткий, крайне жестокий удар в переносицу ослепил; меня затошнило. Ох, ты… помнится, охнул я, обессилев весь вдруг, умеют же в этих двоpax так бить. Удар приключился двойной, с жестким стуком, словно в бильярде: в переносицу и затылком о кирпичную стену. Мальчик скучно смотрел на меня. Переносицу Мальчик проломил мне сразу; я захлебнулся кровью. Мальчик внимательно, очень спокойно, без малейшей враждебности, злости, мести в серых глазах смотрел на меня. Убедившись, что я устоял, он ударил меня еще раз; тем же правым прямым. За ударом я опять не мог уследить. Вторично: в десятую долю секунды, удар, помрачающий всяческое сознание, с костяным бильярдным стуком, двойной: в переносицу и затылком о стену. Теперь кровь из носа и изо рта хлынула чернью мне на грудь, грянуло, зазвонило, телефон гремел, черный, майор Макавей взял черную трубку, майор Макавей, доложил в трубку он. В черной осенней ночи, лампочка в подворотне, кирпич стен: достоверность угрюмая ада. Глухая осенняя ночь. И мне стало страшно: Мальчик очень внимательно смотрел на меня, и ни малейшего выражения не было в этих глазах. Так смотрят на паука. Очень рад, сказал майор Макавей. Мне следовало, учитывая чугунную мою пьяность, упасть просто Мальчику в ноги, ударом и всей моей тяжестью сшибить Мальчика с ног… и никуда бы он не делся! Но я был гомерически пьян! И я стал для чего-то стаскивать с плеч пиджак под изучающим и равнодушным взглядом Мальчика. И когда мои руки очутились повязанными пиджаком у меня за спиной, тонкий, юный мой Мальчик ленивым движением, с удручающим безразличием, точно отбывая нелюбимый урок, жутким ударом, свинцом ударил меня под вздох. Очень рад, говорил майор Макавей. Я беззвучно упал на колени и лицом, изуродованным, в мокрый, грязный, затоптанный глиной асфальт: почти плача. Меня в жизни еще не били с такой удручающей и бессмысленной жестокостью. До свидания, сказал вежливо. майор Макавей. И я все же поднялся. Я обучен был подниматься. Мой Мальчик не спеша уходил, точно выполнив неприятный урок; уходил, освещенный лампочкой уже в следующей подворотне, выводящей на Фонтанку; уходил, в дрянной своей курточке, и прикуривал на ходу. Дрожа, я с трудом поднялся: я был обучен. Выпутавшись из пиджака, отшвырнув его, я, задыхаясь от боли, бежал за Мальчиком. Во второй подворотне была широкая лужа с проложенной посредине доской. Доска подо мной подвернулась. Упав боком в лужу, взметнув тучи брызг, я почти не заметил лужи и глины. Задыхаясь от боли, я догнал его на Фонтанке, у деревьев перед фасадом Военно-медицинской академии. Мальчик успел обернуться. Жена моя, ласковая красавица, говорила с майором твердо, ласково и иронично, ее слов я не понимал, мой удар мне казался губительным, молниеносным, но Мальчик ушел, уклонился легко, цепким, точным движением перехватив мою руку в запястье. Выкручивая неторопливо мою руку, выдергивая умело ее на себя, чтобы я не имел возможности вырваться, ради вас, говорил майор Макавей, и в кровь разбивая мне губы и брови, и ногой ниже колена, по голени, боль была вопиющей, впрочем, я был очень пьян и настойчив, наконец Мальчик вывернул мою кисть и в то же мгновение попал мне в колено как надо, с момента уроненной папиросы прошло, может быть, секунд тридцать; молодец, Мальчик; в морскую пехоту его; я послушливо рухнул на колени, беззвучно, дурея от боли, и повалился вбок, вслед за выкрученной рукой, теперь звонил белый, майор Макавей, доложился майор Макавей. Мальчик сверху обрушил ребро ладони: я прикрыться успел головой и плечом, удар Мальчика раскроил мое ухо, не достигнув желаемого… и я Мальчику, видимо, надоел. И он бросил меня, отпустив мою руку: я упал, как мешок. И я снова поднялся; так точно, подтвердил майор Макавей. Так точно: я обучен был подниматься, как бы худо мне ни пришлось. Мальчик вновь уходил, безразлично, прикуривая на ходу. Я догнал его посреди мостовой. Безумный ночной грузовик чуть не снес нас… окатив нас крупными брызгами. И тут Мальчик; каков сукин кот: я ведь был килограммов на тридцать пять тяжелее его, да, сказал очень вежливо майор Макавей, и конечно же, я растерялся. Головой ударился о гранитный край тротуара. До свидания, сказал вежливо майор Макавей, очень вежлив был Макавей. Дальше я ничего не помнил. Вероятно, я вспомнил, как следует драться, но не там, где это позволено, обращаясь ко мне назидательно, добродушный майор… что на первый раз… и учитывая… ограничиться, молодец какой Мальчик. В морскую пехоту его, а по телефонам Сыромятников и дядя Сережа, я с огромным трудом поднялся, и прошел два шага к столу, документы засунул я в задний карман грязных, мокрых штанов, и в подвале, неподалеку от камер, я чувствовал их запах, я три раза расписывался в чем-то, с трудом держа карандаш. Гадёныш ваш Мальчик; молодежь растет; мне вручили мой галстук, заскорузлый от крови, платок, весь в черной засохшей крови, запонку и шнурки. Все это я с омерзением выбросил в коридоре в урну. Молись на жену, сказал мне еще в кабинете майор Макавей. В инее утренняя Лиговка пронзила, заставила задохнуться меня, задрожать от морозной яркости, лютого холода; что-то, думаю я теперь, поделывал в то утро Мальчик? в утро двадцать второго октября…
Отчим умер в январе 1980 года… Третьего января. Об этом мне сообщила по телефону дворничиха тетя Нюра. Ее заботливость обо мне всякий раз искренне трогала меня, хотя и оплачивалась, нерегулярно, червонцем или пятеркой. Скорую, рассказала Нюра, вызвали рано утром, и я как-то не задумался о том, кто ее вызвал. При нем всегда были какие-то бабы. Скорую вызвали утром, но уже было поздно. Сердце. Сердце, подумал я. Печень! С таким сердцем и печенью при бесконечном питье он продержался излишне долго. И я снова подумал, что всю свою жизнь про болезни он врал. Пустяковый удар по лбу, полученный много лет назад, он сумел обратить в инвалидность и с тех пор не работал, получая исправно пенсию. Инвалидностью там и не пахло, я это знал лучше всех. Всю свою жизнь он врал. Но на этот раз доигрался. Три дня новогодней попойки свели его вон.
— Похороны сегодня, — сказала Нюра. — Холод! Вы пойдете?
— Нет, — сказал я, — пусть он будет всегда для меня как живой.
— А на поминки пойдете?
— Нет, — уже раздражаясь, сказал я, — я не пью с незнакомыми.
Я не видел его восемнадцать лет. Восемнадцать лет и пять месяцев, с сентября шестьдесят второго. Мне рассказывали, что он подурнел, поседел до гнилой белизны, голубые глаза его выцвели и стали почти сумасшедшими, но держался он еще более высокомерно и в ответ на слова, которые полагал вздором (а вздором он полагал почти всё, что ему говорили), саркастически хохотал. В кругу близких всегда, как я помнил, он любил глумиться над миром, мир был глупее его, и я мог представить, как ликовал, хохотал он, принося домой пенсию.
— Не пойдете… — жалостливо сказала Нюра. — А меня пригласили. Я им так помогала, так помогала!.. Вы вселяться-то будете?
— Нет. Квартиру я буду менять.
— Беды!.. — вздохнула Нюра. Нюра была удивительный человек. Беззастенчивая и настырная, она всюду, за что ни бралась, соблюдала свой интерес. Если она помогала на похоронах, сомневаться не приходилось, что денег она выцыганила немало, и всё это дивным образом сочеталось в ней с жалостливостью. Я подозревал, что жалостливость употребляется ею неосознанно, чтобы выиграть время на соображение. — Беды! — вздохнула Нюра. — Така канитель.
— Канители не будет, — сказал я. — Ремонт надо сделать.
— Кто ж сделает? — жалостливо сказала Нюра. — Надо ли?
— Надо, — сказал я.
— Разве сестра моя, Шура… на стройке работает.
— Пусть будет Шура.
С сестрой Шурой, подумал я, дело иметь спокойней, чем с неведомыми мужиками. Сестра Шура не будет каждое утро канючить на опохмелку, убеждая, что, дескать, без этого работа будет не та.
— Только она далеко сейчас, в Юго-Западе… знаете, где это строют, за Автовом?
— Ничего! На метро четверть часа.
Даль, в какую сестре Шуре предстояло тащить со стройки инструменты и ворованный материал, должна была обойтись мне дороже.
— Ничего, — сказал я.
— А мебель?
Разговор начинал меня утомлять.
— То, что в кухне, возьмите себе. Остальное я вывезу.
— Так когда ж это будет? и сколько всего вывозить!.. — закручинилась Нюра, ощутимо начав с напряжением вспоминать, какое добро находилось на кухне…
— Поминки сегодня?
— Сегодня, — быстро сказала Нюра.
— Звоните сестре своей Шуре. Завтра вечером пусть начинает.
— Ой, — сказала вдруг Нюра. — А Людочка? Там же Людочка с ним живет.
Я помолчал.
— Прописана?
— Нет! не прописана и не расписана… Но она с ним давно, года три живет…
— До свиданья, — сказал я и положил трубку.
Наутро, около девяти часов, в синих, неуловимо светлеющих сумерках, выпив теплого пива у тепло освещенного ларька в переулке возле Сенной, я вышел на Фонтанку. В эту темную, морозную зиму со мной что-то произошло. Спавший всегда до полудня, я вдруг перестал работать ночами, ночная работа стала безрезультатной. Ночами я спал, глубоко и спокойно, и просыпался рано, в пятом, шестом часу. Фонарь светил в заиндевевшее окно. Не зажигая света, я включал свой большой и длинный приемник, закуривал, с удовольствием глядя, как наливается светом панель. Играла музыка. Женский голос рассказывал мне о том, что приключилось в мире. Утешительного происходило мало. Грязные новые танки лязгали в тихих тропических утрах по улочкам непроснувшихся городов, армады шли хмуро по океанам, раздавливая присмиревшую на рассвете волну, злые со сна механики поднимали зловещие светлые самолеты на палубы, залитые росой. Я видел эти армады в Атлантике, и в Индийском… приятного маловато. В полутьме, освещаемой мягко шкалой, я курил и слушал про авианосцы, и меня уводило другое: рассветы спокойных широт. С рассветом над серым, наметившимся горизонтом поднималось и разгоняло усталость и дурь освещенной шкалами ночи дыхание утреннего, неясно зеленого океана, хорошо, если день будет серый, неяркий, в такой день, несущий до сумерек оттенки рассвета, захочется вдруг сочинить письмо, хотя ни оказии, ни портов еще долго не будет, и странно под теплым и серым небом, на бесконечной зыби, писать: «29 декабря…» Я грустил оттого, что прошли мои вахты, и уже их не повторить. Сколько ты ни пускайся в океанское плавание пассажиром и ни мерзни на рассветном ветру, это будет игра. Если ты пассажир, то тебе нужно спать, добровольные бдения — глупость, настоящим рассветам, чтобы их оценить и понять, нужна занятость делом, злость на старпома, половина бессонной, изнурительной ночи. Настоящий рассвет хорош тем, что тебя скоро сменят, дадут хлеба с маслом и кружку какао, хорош тем, что достался тебе без твоей воли, расписанием вахты, и еще хорош тем, что, будь твоя воля, ты бы его честно и с наслаждением проспал. Вращая медленно ручку, я покидал волну тревожащих новостей и подолгу, сквозь писк и морзянку, треск, сводку погоды для летящих в ночную Прибалтику экипажей Аэрофлота, бормотание утренних новостей на всех языках, выискивал добрую музыку. В седьмом часу зимнего утра удивительно чисто был слышен Париж. Темнота за окном, за двойными морозными стеклами не собиралась синеть. Скрежеща и постанывая на поворотах, расходились по городу длинные, промерзшие за ночь вагоны трамваев. В освещенном тепло приемнике, в темной, слабо согретой комнате звучал негромко Париж, я знал из газет, что декабрь в Париже теплый, с дождями, уже слышанные мною новости теперь были ослаблены мягкостью и быстротою певучей речи дикторов, интимностью интонации и плывущим легко грассированием и оказывались вовсе не так уж плохи. Мягко вступал оркестр, в его звуках также была интимность, пожелание легкости и добра. Я знал, что живут парижане скудно, экономят на отоплении и еде, трепещут начальства и в конторах выдерживают дисциплинку, какая не снилась у нас старпомам на образцовых крейсерах, что они не фривольны, пьют мало, потому как выпивки дороги, что любовница у парижанина редкость, знакомства и нравы не те, ну а если она завелась, то он держится за нее, как за мертвый якорь, что красавиц на Елисейских полях много меньше, чем у нас на Большом проспекте, я все это знал, но Париж!.. Париж моих юных мечтаний, голубой Париж книг и беспечный Париж на упругой короткой волне ничего не имели сходного с грузным одышливым городом серых забот. Морозным и темным декабрьским утром в мягко светящем приемнике мне пели прекрасные баловницы, юные и насмешливые голоса, и таинственность музыки вновь беспокоила меня, как в детстве, когда я помногу раз прокручивал на патефоне не дававшую мне покоя пластинку, меня беспокоило то, что нельзя сохранить в себе песню всю сразу, здесь была тайна многозвучия оркестра, тайна скрытого несогласия голоса и оркестра, тайна развития и протяженности песни во времени. Песенка юных парижанок в ровно гудящем приемнике требовательно развертывалась во времени, я проживал ее, и она становилась моей жизнью, парижская песенка, интимность и доброта, вкус, золотое уменье таланта стать незаметным, живой водой пахло вольное дыхание ритма, за беспечностью таилась нервная тонкость. Песенка держалась во времени на внутренних переменах, стройная несоразмерность ей сообщала разбег, вся заманчивость и красота были в неудержимом нарушении равновесия, было боязно, что мелодия, тонкая и кружевная, распадется… и всякий раз, когда песенка, головокружительно устояв, возносилась на новый виток, становилось радостно. Я думал о том, что всякая законченная красота тяжеловата, скучна, красота настоящая — в опасении за нестойкость ее, в ее скрытом стремлении соскользнуть из ранящего очарования. Очарование песенки было в насмешливости, насмешливость предполагает ум и легкую грусть нерассказанного… в слова песенки лучше было не вслушиваться, слова очень просто могли оказаться вздором, слова не зависели от певиц, но, светясь паутинкой, рассыпался смешливый припев, и, услышав лишь голос, который вел за собой всю песенку, можно было влюбиться окончательно и навсегда. Я включал в изголовье лампу. Я был несколько недоволен, я ловил себя на том, что завидовал этим легким насмешливым голосам, я был втайне все еще убежден, что красивым и юным женщинам легко и заманчиво жить. Лампа в чешском стекле загоралась неярким желто-коричневым светом, который я так любил, и высвечивала постель, пепельницу на столике, заставив темноту за морозным окном еще более почернеть. Я брал свежую папиросу, усмехался собственной вздорности и, предвкушая спокойное удовольствие, брал книгу, отложенную вчера в полудреме. Я был ровно, спокойно счастлив, читая хорошие книги. Прекрасная проза, как музыка, разворачивалась во времени, но несла в себе слово, повороты и яркость мысли, и была бесконечно зрительна, музыка ускользала — проза оставалась со мной, и, переворачивая страницы, я безраздельно властвовал временем, я мог снова и снова, хоть в тысячный раз, заставить Адама Саймза звонить возле двери полковника Блаунта, и с нетерпением ожидать, что скажет ему полковник, и тихо смеяться, не столько от слов, сколько от удовольствия: как хорошо это сделано, я мог снова и снова часами смотреть, как печальная Джулия осторожно идет коридорами лайнера в штормовой сентябрьский день, и как в каюте другого белого лайнера, переплывшего океан, красит губы чужая мне женщина, и как страницу спустя, не заметив меня, не узнав обо мне никогда, она выйдет на палубу в синей косынке… проза развертывалась, звуча и блистая красками, завораживая линией, и, как в музыке интервалы, в прозе стройность рассказа удерживали умолчания. Нестерпимость, нестойкость красоты мучили меня в лучших книгах, страницы грозили распасться на строки, и распались бы, если б не нашли утверждения в последующих, не менее прекрасных и нестойких страницах и главах, и, когда больше не было сил от скольжения на этой блестящей зеленой волне, когда не было сил, не позже, но и не раньше, книга ускальзывала от меня, книга оканчивалась, легко и немножко грустно, хорошие книги редко кончаются весело. Я был счастлив, читая прекрасные книги, но лишь в эту зиму довелось мне узнать, как спокойно и хорошо брать книгу, проснувшись. В эти утренние часы я читал лишь известные мне книги, неизвестная книга могла оказаться жестокой, могла оказаться плохой и могла надломить и испортить весь день. Я читал, приемник звучал, негромко и чуть потрескивая, я читал, безразлично прислушиваясь к промерзшему звону трамваев, к пробуждающейся Петроградской стороне. Я вставал, утомившись лежать и проснувшись уже окончательно. Запахнувшись в старый халат, я брел еще спящим коридором нашей тихой, пенсионной квартиры. С громом и журчанием обрушивал из заржавленного холодного бака воду в туалете, умывался на кухне. Возвратившись в комнату, открывал форточку, разгоняя морозом застоявшееся и слабое ночное тепло, и с четверть часа играл черной, очень холодной гирей, парижские девочки уже пропадали, и я слушал третью программу, «Пионерскую зорьку», концерт для тружеников села. Разогревшись, дыша тяжело, я брал мыло, резиновую мочалку, большое махровое полотенце и шел в пустующую холодную ванную. Там, поигрывая краном от ледяной воды к кипятку и обратно, равнодушно, привычно растирал массажной мочалкой протяженные широкие шрамы на груди и спине, следы той поры, когда окончилась молодость. Наверное, эти, неласковые, следы были причиной того, что почти во все утра в году я просыпался один, мне все время мерещилось, что они могут вызвать отвращение и испуг, а когда мне случалось быть с кем-то, я оставался в грубой рубашке. Растершись колючим от старости полотенцем, я жарил яичницу с колбасой, на сале, и заваривал крепкий, вяжущий нёбо чай. Мыл тарелку и сковородку, мыл чашку, молча радуясь благодати проведенной на кухню горячей воды, брился, с неодобрением разглядывая вянущее и кренящееся к постоянной задумчивости лицо. Выключал приемник, одевался, тщательно наматывая старый вязаный шарф, рассовывал по карманам спички, мелочь, папиросы, закрывал форточку, запирал на ключ комнату и, спустившись старинной холодной лестницей, выходил в полутьму, на мороз. Еще не начинало светать. Ранние зимние пробуждения стали подарком, мне дарилось утро, которого я в предыдущие годы не знал. Это были прекрасные зимние утра, с дымами в темном прозрачном небе над снежными крышами, с ярким месяцем в черной щели переулка, где в домах горят, незнакомо и редко, желтые, красные, зеленые окна. Я заметил, что стал в эту зиму необычно спокоен, а может быть, терпелив в отношении ко всяким неглавным вещам, которые прежде мучительно меня изводили. И вчерашний звонок тети Нюры не отяготил меня. Сев за стол и начав работать, я забыл про него.
Выйдя в синей полутьме по скрипучему жесткому снегу на набережную Фонтанки, я повернул направо, вспоминая, каков с виду нужный мне дом. Я был здесь единственный раз, на правах совладельца, три года назад, накануне вселения отчима, был из чистого любопытства и из целей знакомства с дворничихой.
Над Фонтанкой светлело, время шло к девяти часам, и мной начинало овладевать обманчивое ощущение, что с рассветом на улице холодает.
На другом берегу, за стынущими в полутьме синими, голубыми деревьями, горел всеми окнами широко раскинувшийся над набережной и украшенный колоннадой заснеженный, заиндевевший фасад здания Военно-медицинской академии, В окнах горел яркий казенный свет, только окна перевязочных, где работа еще не началась, светили фиолетовым бактерицидом. Больницы пробуждаются, как казармы, почти по барабану. Вихрем промчались сестры — и сдали дежурство, поспешили домой, в магазины, за кефиром и колбасой. По желтым неряшливым коридорам клиник потянулся болезный народ: курить, кашлять, глотать таблетки, мелко ссориться в умывальнике, занимать в столовой места, чтобы первым съесть кашу и желтый хлеб с белым маслом и после ждать неизвестно чего; ожидания и прогулки по лестницам и коридорам, процедуры, боль, зимняя духота, запах больницы, заклеенные наглухо рамы, в которые все же сквозит ужасно, и бесконечная значимость всяческой мелочи: как улыбнулся врач, какая дежурит сестра, пересохшие сигареты, глухая выматывающая вражда с человеком из пятой палаты, и весь этот вздор обсуждается и разносится, пока не утрачивает всякий смысл и не обретает замкнутость и величие целого мира, мир внешний гаснет и отступает и погружается в никуда, и этим для долгосрочных своих пациентов больницы разительно схожи с тюрьмой.
Морозец был жестким, и было еще не понятно, куда переломится день, к теплу ли и серому небу, к морозу ли с солнцем. Дом, куда я, по воле морозца, начинал поспешать, три года назад претерпел капитальный ремонт. Стены дома остались прежними, внутри же все выстроили заново, и где некогда был осязаем лабиринт пропахших жильцами, полуслепых комнат, в пустовавшем в течение года пространстве, где кружил сухой снег и томились дожди, возникла и определилась однокомнатная квартира с комнатой в двадцать два метра, огромным, идущим углом коридором, ясной широкой кухней, туалетом и ванной. К этому формированию, возникшему в воздухе из кирпича, ржавых балок, штукатурки, паркета, обоев, я имел до сих пор отдаленное отношение. В свое время я строго предупредил, что любая попытка подделать хоть раз мою подпись, без чего невозможна была махинация с этой квартирой, будет дорого стоить. Бывший голубоглазый пытался меня извещать и пугать при посредстве различного вида гонцов. Являлись какие-то бородатые, дыша туманами хриплого пива, и, невнятно о чем-то справившись, просили малую помощь в размере пяти или трех рублей («Если нет, то и два давайте…»), являлись шустрые бабоньки в котиковых воротниках, норовящие влезть в мою комнату и быстро все высмотреть, являлись люди с достоинством, несколько застекленевшие и желавшие, в видах достоинства и позднего часу, некоторым образом заночевать; гонцы имели успех незначительный, до тех пор пока не явился ко мне напряженный и гордый своей престижной замшевой кепочкой молодой человек. Очевидно, на мой счет он был основательно предубежден, что бесхитростным людям заменяет и взгляд и развитие, и, по юношеской простоте, убедил себя сам, что из долга порядочности он обязан меня презреть. Сама форма приветствия, произнесенного им, от души меня позабавила. «Ну ты!» — сказал он, встав на моем пороге. «Ты кто, милай, будешь?» — спросил я, хотя мог и не спрашивать, и я равнодушно подумал, что дни бывшего голубоглазого сочтены, что прежде старухи с косой к таким людям приходит сентиментальность, и голубоглазый дожил до того, что начал выискивать своих тщательно забытых детей и налаживать с ними основанную на презрении ко всем остальным дружбу. «Я — сын», — объяснил заносчиво молодой человек. Он волновался, будто пришел требовать сатисфакции. Я столь был растроган, что даже забыл спросить, с какой глупостью он ко мне послан. Никаких нехороших чувств я к нему не испытывал и поэтому ничего худого ему делать не стал. В низу лестницы я сообщил ему несколько сведений из правил хорошего тона, но не думаю, чтобы они пошли ему на пользу, порода не та. Как бы то ни было, но визиты гонцов прекратились, и бывший голубоглазый прибегнул к помощи почты. Время от времени я получал от него отпечатанные на машинке записочки, которые вряд ли печатал он сам, там были огрехи, характерные для машинисток. Записочки были без подписи и были бы оскорбительны, если б не были так смешны. В них старательно избегались обращение, личные местоимения и все малейшие признаки формальной учтивости. Записки начинались ссылкой на высшие силы. Там, где в прошлом столетии написали бы «Богу угодно…», он писал: «Паспортистка сказала, что надо…»
И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что «Богу было угодно…», было б донельзя кстати.
Я отворил дверь своим ключом.
Отворив дверь, увидел, что ключ мне помог случайно. В дверь были врезаны еще два замка, был привинчен тяжелый засов и вколочен черный кованый крюк. Затоптанный пол прихожей пересекала полоса мутноватого света, дверь в комнату была приоткрыта. В эту дверь был также врезан тяжелый английский замок.
В комнате разговаривали. Кто-то медленно убеждал кого-то в том, что Брак — плоховатый художник.
Раздеваться я не собирался, я пришел ненадолго. Я вошел в комнату, сказав «здрасьте», и повесил шапку на первый увиденный гвоздь.
За низким столом, заваленным грязью, что звалась накануне закуской, сидели, с трудом опершись о стаканы, две личности, с изумлением посмотревшие на меня. Позади них на круглом высоком столике стояла увядшая елка. Иголки ее порыжели, местами Осыпались. Светились блестки, цветное стекло шаров, погасшие лампочки, в пустоте рыжих веток и проводов я увидел игрушки из «Чипполино», сияющего набора, подаренного мне бабушкой двадцать пять лет назад. Я любил его страстно и всегда, наряжая темную, влажную, пахучую елку, играл, представляя, что здесь будет замок, а здесь тюрьма… Под елкой, под книжными полками спал на голой продавленной раскладушке толстый в малиновом свитере. Стены в желтых обоях были завешаны полками, пожелтевшею графикой, акварелями. Висело узкое зеркало, готическая афиша балета «Собор Парижской богоматери». Окно было задернуто клетчатой коричневой шторой. Мутный свет источала старая люстра. Тяжкий дух прокисшей попойки стоял в комнате.
Мебель, сдвинутая заметно с привычных для мебели мест, вносила дух переезда. Книжный шкаф был, как положено, заперт. Одно стекло в его дверцах было старым, матовым с витиеватым узором, другое, когда-то разбитое, заменялось тонким оконным стеклом. Письменный стол был завален хламом, ключ торчал в правом верхнем ящике, это было нарушением правил. Расстегивая пальто, я прошел в середину комнаты. На застеленной тахте спала светловолосая женщина. Лица ее не было видно — только волосы, узкие плечи, обтянутые халатиком, и лежащая на подушке рука. На тонких спящих пальцах светилось золотое, безвкусное толстое обручальное кольцо и невесомое старое золотое колечко с рубиновым камнем.
Маленькие, бережно выкованные золотые лепестки удерживали крохотный темный рубин…
Расстегивая пальто, я дошел до окна и раздвинул грубую штору.
Белый свет, мутно смешиваясь с электрическим, потек в комнату. Я распахнул форточку. Холод ударил в лицо, зашуршал по паркету бумажным сором.
В городе почти рассвело. Далеко видны были кривые снежные крыши, изгиб сизой под снегом Фонтанки, голубые купола Троицы, трубы, дымы, синий прямоугольник высокой «Советской» гостиницы.
— Закрой… — сказали мне сзади. — Холодно.
Я повернулся.
Гостям было лет под сорок. Судя по глазкам и перышкам в бородах, они уже выспались и теперь, мирно завтракая, обсуждали пути мирового искусства.
— Закрой ты ее… не надо!
— Вот что, ребята. Дорогие мои. Мне очень нужно поговорить с Людочкой. Поэтому я очень прошу вас сейчас уйти. Я вас очень прошу.
Тот, что был ближе, глубоко и надолго задумался. Второй показался мне более понятливым. Я вынул паспорт, раскрыл и, подойдя, показал ему. Вытянув шею, он начал вчитываться… Устав держать перед ним паспорт, я закрыл его и положил в карман. Пять строк в моем паспорте сообщали: «Ленинград. УВД Октябрьского района. Прописан. Набережная Фонтанки…», далее следовали номер этого дома и номер этой квартиры.
Первый тем временем додумал свою мысль до конца.
— Чего ты шумишь?.. — сказал он.
Но второй, неизвестно что вычитав в моем паспорте, вдруг слабо махнул рукой:
— Пойдем…
— Куда мы пойдем? — изумленно уставился на него первый.
— Пойдем… Потом.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь?
— Пойдем… — очень тихо, морщась, сказал второй и снова махнул рукой.
— П-льто мое — где?
Трогательно подсобляя друг другу, они в четверть часа надели пальто. Первый долго копался, сопя, в углу и выкопал непочатую бутылку. С большим трудом он засунул ее в карман…
— Стоп, — сказал я. — А этого кто заберет?
— Митьку? Надо забрать, — сказал первый. — Митьку надо забрать…
В полчаса растолкали, поставили на ноги Митьку, обрядили в пальто — и ушли, раза три попытавшись напялить на Митьку мою шапку.
Я захлопнул за ними дверь, вернулся и выключил люстру.
Всходило солнце.
Осторожное, чистое январское солнце легло на Троицу, на гостиницу, на дальние снежные крыши. Но видно было, что это уже ненадолго и что солнце, поднявшись, исчезнет в морозном дыму.
— Вставайте, девушка. Проспите царствие небесное. Вставайте, вставайте.
Она недовольно, со стоном зашевелилась. Оперлась на локти, подняла заспанное, мятое лицо и, щурясь от света и неудовольствия, от падающих на глаза волос, спросила сонно:
— В чем дело?
— Где вы живете?
— Здесь…
— Об этой лежанке уместнее будет рассказывать в прошедшем времени.
— Вы кто? — спросила она, подумав.
— Но если лежанка вам так полюбилась, возьмите ее с собой.
— А-а… — нехорошо, утомленно засмеялась она, бессильно откидываясь набок, — вы этот самый…
— Да, — сказал я. — Этот самый.
— Закурить у вас есть?
Голос у нее был хорош.
Она вытащила из моей пачки папиросу, и я поднес ей огня. Огонек моей спички празднично задрожал в рубиновом камешке.
— Спасибо…
С трудом устроив подушку повыше, она с облегчением оперлась спиной и мрачными глазами оглядела комнату. Пепел она бессильно стряхивала на пол.
— Чего вы хотите?..
— Сесть.
— Ну, присядьте куда-нибудь… Господи! Не гремите вы так!..
Самым чистым казался мне письменный стол. И шторой я смел весь хлам с него на пол: мужские рубашки, бумаги, аптечные пузырьки, валик для типографской краски, стаканчик с отточенными карандашами и прочее.
— Почему вы на стул не сели?
— Простите?
— Почему вы на стул не сели?..
— Тут кругом ваше белье.
Я сидел на потертом сукне стола, с большим удовольствием разглядывая гравюру, которую успел подхватить. Гравюра изображала деревья и дом. Чтобы зритель долго не мучился, внизу была надпись: «Ленинградский пейзаж». По полю гравюры криво шло дарственное: «Людочке с дружбой, любовью Митя», дата была вчерашней.
— Дайте пива, — сказала она. — Вон, на полке.
— …стакана чистого нет.
— Дайте так. Откройте… Вы будете?
Я отказался.
Она села, свесила вялые ноги. Не глядя вниз, нашла босыми ногами тапочки, и поднялась. Потягиваясь как кошка, спиной, одернув небрежно халатик и закидывая измученно назад спутанные несвежие волосы, она пошла к двери. Посмотрела с гримасой на елку, на столик, где грудами высилась грязь и в тарелках лежали окурки. Недовольно сняла всю посуду и составила на пол, под елку, взяла со стула клетчатую рубашку, плеснула на столик водки, рубашкой размыла жир, черный пепел, присохший портвейн и вытерла полированную поверхность насухо и до блеска.
— Елка осыпалась. Глупо… Выпьете водки?
— Я не пью с утра.
Она пожала плечом. Ушла, возвратилась, шаркая тапочками, с мокрой тряпкой, еще раз утомленно вытерла столик, безнадежно осмотрела комнату и ушла.
Возвратилась она минут через двадцать, умытая и небрежно расчесанная, с палехским круглым подносом в руках. На черном блестящем лаке и ярких цветах подноса стояли холодная, запотевшая водка, бутылка кефира, вкусного даже на вид, высокая рюмка с золотым ободком, высокий стаканчик с цветным изображением старинного автомобиля, перец, уксус, горчица в высоких граненых флаконах и тонкие, не для вчерашних гостей, тарелочки с золотой каемкой, — ресторанное рыбное заливное, похожее на осетрину, тонко нарезанные булка и серый хлеб, две горячие, мокрые, только что сваренные сардельки. Вилка, нож, льняная салфетка, сигареты и зажигалка. Сигареты были английскими, зажигалка австрийской.
Поставив поднос на стол, она села, откинула назад волосы, налила и спокойно выпила высокую рюмку водки, запила кефиром и вытерла губки салфеткой, съела рыбу, полив ее уксусом и поперчив, аккуратно откусывая от тонкой дольки серого хлеба, намазала маслом кружочек булки, выпила еще рюмку водки и съела обе сардельки, аккуратно разделывая их вилкой и ножом и макая каждый кусочек в крупную каплю горчицы и лужицу уксуса. Допила кефир, вытерла губки салфеткой и закурила.
При всем этом она была задумчива в том роде задумчивости, когда, занявшись едой в одиночестве, люди думают о чем-то необязательном и очень далеком от всего, что сейчас вокруг них, всего, что было недавно и что может случиться вскоре.
Мельхиоровые вилка и нож двигались будто сами собой; издавая при соприкосновении с фаянсом негромкий и даже приятный хруст, холодная водка стекала в высокую ясную рюмку приятной вязкой струйкой, льняная салфетка приятно обмакивала освеженные и смягченные холодным нежным кефиром губы, туго скатанный мягкий цилиндрик фильтра сигареты был приятен губам, и язычок огня появился из дорогой и удобной игрушки словно бы сам, без затраты усилий на мысль о нем, легкий дым был приятен и необходим.
Выкурив треть сигареты, она будто проснулась, теперь уже окончательно, посмотрела на меня внимательными глазами и неохотно сказала голосом все еще хриплым:
— Что вы глазеете, молодой человек?
— Сколько вам лет? — усмехнулся я.
— Двадцать четыре, — равнодушно сказала она.
— Где вы живете?
— В Москве. На проспекте Вернадского. А что?
Я выдвинул верхний ящик стола. Ключ от книжного шкафа лежал, как и было ему положено, в старой свинцовой ванночке. Я слез со стола, открыл книжный шкаф и, присев перед шкафом на корточки, стал рассматривать книги.
— А что? — сказала она уже с напряженностью в голосе.
— Что из книг вы хотите забрать?
— Нет… — сказала тихо она.
Я закрыл книжный шкаф и оставил ключ в дверце. Мне понравилось то, что впервые за двадцать три года ключ остался торчать в дверце книжного шкафа.
— Нет! — сказала она, — туда мне нельзя…
Я рассматривал книги на полках. Рассматривал корешки. Брать эти книги руками у меня желания не было.
— …Как вы не понимаете? — гневно сказала она.
— На машинке печатали вы? — Дружелюбно спросил я, увидев «Эрику», — вот, возьмите машинку. У нее буква у западает?
Она покраснела.
Я знал, отчего она покраснела. Нет, не оттого, что ее пальчики с рубиновым камешком в золотых лепестках печатали эти записки ко мне, и не от глумливого смеха, которым было окружено сочинение этих записочек с претензией на изящность и верткость ума, известного многим смеха, когда двое не слишком умных людей глумятся, гордясь остроумием, над кем-то отсутствующим, покраснела не оттого, что, не зная меня, глумилась надо мною в угоду покойнику. Она растеряла слова оттого, что я все это знал.
— Как вы можете… — тихо сказала она, растерянность уступала в ней злости, она злилась за то, что нечаянно вдруг покраснела, и злилась не на себя, а, естественно, на меня.
Чтобы восстановить свое гордое право быть хранительницей печали, незаметно растраченное вчера, ей было необходимо очень горько себя пожалеть.
— Как вы можете… — тихо, с гневом и благородной скорбью сказала она, расширяя прекрасные ноздри, и чем-то очень знакомым, телевизионным повеяло на меня.
— Не отвлекайтесь, — сказал я.
— …Ну хоть месяц! — закричала со злобой она, отбрасывая не идущую к делу скорбь, — хотя бы неделю!..
Я сел на стол, закурил, дождался, когда она замолчит, и рассказал ей короткую притчу о том, что плохой человек отрубает щенку бульдога хвост сразу, а гуманист рубят хвост по кусочку в день, чтобы пес меньше мучился.
…Заплакала она в коридоре. Потом ее злые, беспомощные рыдания заглушил шум включенной в ванной воды.
Я повертел бессмертную гравюру «Людочке с дружбой, любовью…»…, кинул ее на подоконник и увидел в углу на пыльном паркете зелененький телефон. Подумав, я догадался: круглый столик, где стоял телефон, употребили под елку. Я не знал, что в квартире есть телефон, присутствие его многое упрощало. Я поставил телефон на стол и устроился рядом. Мне мешала настольная лампа. Дрянная настольная лампа с серо-зеленым стеклом. В детстве я верил, что подставка и ножка лампы исполнены из малахита. За двадцать лет краска на железе выцвела, стала бурой, и увяла еще одна ложь из многих, которыми он окружал себя. Я лениво ударил лампу, и она свалилась за стол. Загремела латунь и жесть, стекло с лязгом разбилось. Стрельнула лампочка.
Как-то, в колючей юности, я, выпив, разбил свой будильник. Была осень, пора тяжелых, обложных неудач. Поздним вечером я вернулся в холодную комнату, где рама в окне разбухла и не закрывалась. При свете резкой, ничем не укрытой лампочки я долго сидел за покрытым старой клеенкой столом. Квадратное, низко помещенное окно без занавесок выходило на черную, вздувшуюся под фонарями Фонтанку. Я думал о том, что осень — пора безутешных итогов, что лягут сырые снега, что зиму мне в этой берлоге в Коломне не перемочь, что без сухих башмаков и пальто, без хорошей еды я наверное слягу, и выхода я не видел.
В неудачах люди грустят; я в те годы заболевал от унизительности неудач и обрушивался в злость и ярость. Бешенство, запертое во мне, выматывало меня и сжигало последние силы, — а силы в семнадцать лет казались почти на исходе. Тогда я не знал, что порой неудач и секущих как град неприятностей не следует пять вина. Вино позволительно в покое, за хорошим столом, с неслучайными и желанными сердцу людьми. Порой неудач, когда стоит темная мокрая осень и беспросветная сырая зима, вино утомляет и выжигает, и, чтобы двигаться, чтобы жить дальше, нужно снова и снова пить, но тогда я об этом не думал. Ярость, глухая и бесполезная, выматывала меня, я метался, как пес на цепи, — неподвижно склонясь над покрытым холодной клеенкой столом, сцепив мертво пальцы. Передо мной на столе покорно тикал будильник. В мятущейся, хриплой и неподвижной ярости я думал о том, как же мне разорвать эту сеть нескончаемых, ранящих бед, и бессмысленная живучесть, неуязвимость тщедушного механизма стала мне невыносимы. Я сгреб будильник в кулак — и всадил его точно в дверной косяк, с четырех или с трех шагов.
…Что со мной было! как казнил я себя, не зная, чем вымолить мне прощение и отмолится ли мне когда-нибудь этот постыдный удар. Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо… и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость. В комнате, гадкой, простуженной, которую старая сводня сдавала внаем с обстановкой, в этой комнате с низким окном, кроме пары белья, потасканного портфеля и самопишущей ручки, будильник был единственной моей вещью и был единственным моим другом. В черном облезлом корпусе, с желтым от давности лет циферблатом, очень тихий и деликатный, светящийся тусклой зеленью в предутренней темноте, — таким я знал его с детства, он был мне и детство, и дом, и тепло. Кто долго жил в одиночестве, знает, как привязывается человек к немногим своим вещам; кто много живал в казармах, в походах, знает, как дороги и близки полувылезший помазок или зеркальце с отлетевшей местами фольгой, потеря их невосполнима; больно, горько разбить вдруг любимую старую чашку, черную чашку с лепестками цветущей вишни, память о бывших, а может, придуманных, но согревающих нас временах; во много раз горше было мне собирать на дощатом полу шестеренки и стрелки будильника, разбитого мною намеренно. Я разбил его оттого, что ему было лучше, чем мне, эта страшная правда моего неосознанного как будто удара надолго и сильно испугала меня. И еще было больно оттого, что всего две минуты назад мой будильничек был живой.
Он тихо звучал и смотрел на меня вечерами, ночами; кроме этого маленького, робко тикавшего существа, у меня на всем свете не было никого. Только этот будильник забрал я из бывшего моего дома, где по смерти моих родных, происшедшей, когда я был далеко, властвовал голубоглазый… Будильник остался на совести у меня навсегда. Всегда после этого мне было жаль вещей. Я сам сделал их много и всегда с неохотою отпускал от себя, я думал, — а что с ними будет дальше, я смутно подозревал в каждой вещи характер, запутанную или простую судьбу. Сложно я уживался и с приходящими ко мне вещами, одним позволял уйти, полагая, что так будет лучше и что через силу ни пишущая машинка и ни карандаш не станут добрее ко мне и послушней, другие были ко мне добры, они меня понимали, и я дорожил ими необычайно, быть в согласии со слесарным натруженным молотком или с изнеженным золотым пером означало немало… Лампы мне жалко не было. Лампа свое заслужила. В трубке долго были гудки. Потом трубку на том конце провода сняли, и на Выборгской стороне, в роскошной квартире с окнами на заснеженный парк низкий голос сказал без радости:
— …Да!
— Здравствуй, милый, — сказал безмятежно я.
— Ты меня разбудил.
— Не тебя одного.
— Ты чего такой злой?
Я слегка удивился, мне думалось, я безмятежен и ласков.
— Наплевать… Мебель? Книги?
— А мебель какая? — спросил, с трудом просыпаясь, мой собеседник.
— В общем, дерьмо. Столик круглый, три ножки, ручная резьба, конец века, орех, бюро ореховое, резьба машинная, десятые годы, книжный шкаф довоенный, шесть полок, орех, испорченный красным лаком, одно стекло матовое, узор под модерн, другое отсутствует, люстра, бронза, начало века, шесть ламп, стекло под хрусталь, стол письменный, после войны, две тумбы, сукно в хорошем состоянии, остальное все наше, последние годы, Эрика сороковая средней изношенности, Рекорд триста десять.
— Рекорд подари своей тете. А книги?
— Книги хорошие. Мастера почти все, почти все Памятники, Мировой томов семьдесят, желтый Стендаль, Чехов синий, зеленый, Гоголь зеленый, Гоголь черный, Бунин красный и Бунин голубой, Пушкин — синий, коричневый, бежевый, Бальзак полный, зеленый Диккенс, Достоевский семнадцать, Достоевский предыдущий, почти все англоязычипки последних лет, макулатурные все, довоенная мировая классика, Лермонтов юбилейный черный, Лермонтов синий, Лермонтов красный, Даль два тома, Лев Николаевич разрозненный, Алексей Константинович, Блок в двух изданиях… ну и прочая ерунда, марксовские, вольфовские, солдатенковские издания, символисты, Белый четыре тома, Крестовский опять же четыре…
— Не валяй дурака! Куда ехать?
— …художников полки три.
— Какие?
— Бухарест, Будапешт, Париж, Франкфурт… всякие. Немного Брюссель, Рим…
— Адрес скажи!
— …Босх.
— румынский? — спросил он недоверчиво, — тонкий?
— Толстый. Аркадское издание. И такой же Дали.
— И ты не берешь Босха?
— Я здесь ничего не беру. Записывай адрес… Берешь машину, и чтобы к пяти часам все увез!
— Двенадцатый час!.. Где я машину возьму? Раньше ты мог позвонить?
— Ключ будет у дворничихи, зовут тетя Нюра.
— Нюра… — сказал он, записывая.
— Даешь ей за ключ десятку.
— Десятку…
— Не больше. Меня не будет. Цену дашь сам.
На том конце засопели. Но я знал, что мой собедник парень искренний и много не сбавит.
— Брать то, что в комнате. Что в коридоре — не брать. Ключ Нюре. Дать ей полста.
— Полста…
— Скажешь: аванс от меня за ремонт.
— За ремонт…
— Будет куча книг, которые ты не возьмешь, куча всяких картинок и груда бумаги. Скажешь Нюре: пусть все приберет и хранит. Объявятся добровольцы и поблагодарят.
— А что за бумаги?
— Дневники, переписка, любовные тайны, неизвестные миру дети… откуда я знаю? что я, буду копаться в этом дерьме? День на побелку, день клеить обои, день паркет циклевать, красить… Скажешь Нюре: через пять дней я привезу старушку, с которой меняюсь. Всё! Деньги жду от тебя через месяц.
— Ну, старик… — Такого подарка мой собеседник не ожидал и теперь мне серьезно прибавит.
— Будь здоров!
Я положил трубку. Никто больше в доме не плакал. Судя по шуму воды, моя гостья мылась.
— …Как вы можете?.. как вы можете? — сказала она, входя.
Вытиралась она кое-как, капли свежей воды дрожали ка шее возле ключиц, на голых ногах. Ноги были красивыми, с тонкою косточкой. Сколько же лет было ему?.. пятьдесят четыре?
— Вы здесь не жили! Вы запутали, обманули его, вас здесь не было! это мы с ним эту квартиру выменивали!.. («Вым-м-менивали» — так от обиды и злости выговаривалось у нее.)
— Вы хотели бы здесь остаться?
Она быстро и очень внимательно глянула на меня.
— Надеюсь, вы не намерены, — медленно проговорил я, — предложить мне себя в роли верной жены?
От бешенства она прикусила губу.
— Мне нужно одеться! Вы слышите? Мне нужно одеться!!
— С моей стороны было бы неприлично препятствовать вам.
Я равнодушно наблюдал, как она, заходясь от злости, собирает по-женски в охапку чулки, эластичный пояс с истершимися резинками, грязноватые трусики, лифчик, шерстяные бордовые панталоны, много штопанные в паху, мятую розовую сорочку, тонкий коричневый свитерок, серую замшевую юбку, рубашку на кнопках и с планочкой, бусы, браслет и темно-бордовый, крупно вязанный джемпер.
Одевшись на кухне, она возвратилась, села за столик, сняла на пол палехский черный поднос, установила небольшое круглое зеркало и из сумочки мятой и тонкой кожи вынула косметичку. На меня она не глядела, начав очень женскую древнюю игру в то, что меня больше в комнате нет. Суть игры заключалась в том, что я в комнате все-таки был, но каждый ее жест, угрюмый и чрезмерно независимый, назидательно сообщал мне, что меня числят в отсутствующих и моя, нерешенная еще, будущность зависит от меня самого, что кругом я виновен и пора мне искать примирения, хотя вовсе еще не известно, даруют ли мне его.
Признаться, столь бурно развивающаяся интимность в наших отношениях начинала меня утомлять.
Первым делом она смыла лак с ногтей, это давно пора было сделать, лак потрескался и кое-где облетел. Крупной наточкой, смоченной в ацетоне, она тщательно вычистила ногти, в комнате резко запахло ацетоном и лаком. Затем она в самую меру смочила несвежие волосы цветочным бальзамом, — то, что делают в парикмахерской для насыщенности и блеска легких волос, — и долго, придирчиво, недовольно разминала, массировала лицо, втирая в уставшую кожу дневной легкий крем. Тем временем пряди волос подсохли, отяжелели, расческой и щеткой она уверенно и сердито вычистила, вычесала волосы, добиваясь шелковистости, тяжести гладкой волны и досадуя искренне, что зеркало невелико, а подойти к большому зеркалу было невыгодно, так как существовала опасность случайно заметить меня. Более трудным оказалось устроить перед маленьким зеркалом прическу, но и с этим она совладала вполне. Разделив погустевшие, потяжелевшие волосы на прелестный, прямой пробор, она увела их назад, чуть прикрыв аккуратные чистые ушки, и скрепила волосы на затылке двумя простенькими заколками. Твердой маленькой щеточкой привела в надлежащий порядок брови и жесткой, упругой кисточкой стала накладывать голубые французские тени. Тени были наложены правильно, не броско, но и не робко. Гребеночкой размером в ноготь на длинной пластмассовой ручке она расчесала ресницы, глядя в зеркало то одним, то другим бессмысленным глазом. Тушью, взятой из бежевой и золотой французской коробочки (что, впрочем, вовсе не означало, что тушь изготовлена той же фирмой), тушью, взятой на черный, вертящийся в пальцах ершик, она стала красить ресницы. Окраска ресниц черной тушью занятие крайне сложное, и на десять минут я был искренне, прочно забыт; затем началось рисование глаз, дело не менее трудное и сопряженное с риском, правый глаз, а за ним и левый вырисовывались точными бережными движениями, бледные губы подобрались, дыхание притаилось, и рисуемый глаз смотрел в зеркало уже с неприкрытым испугом. Окрашенные ресницы были снова расчесаны мелкой гребеночкой, и надменность широкого жеста, каким пригласили пудру, показала, что я снова отсутствовал здесь. Пудра ложилась на внимательное и презрительное лицо при помощи широкой пружинящей кисточки, особенное внимание было уделено крыльям тонкого носа, выступам лобика, впадинкам под глазами. Ямочка на подбородке движением нижней губы была презрительно и задумчиво распрямлена, но уже не в такой сильной мере, как это было при массаже и втирании крема. Легким полетом кисточки она смахнула все лишнее, в третий раз расчесала ресницы гребеночкой, снова прошлась по лицу кисточкой с тонкой французской пудрой и с надменной уверенностью, держа кисточку на отлете, осмотрела в зеркале бледное, юное и загадочное лицо. Лицу не хватало движения, малой живинки, и на столике появился золоченый, с овальным донышком, патрончик с губной помадой. Сначала мне показалось, что помада излишне темна, но когда проявились губы, я мысленно извинился. Помада легла в общий тон. Нейтрального цвета юбка из серой и свежей замши, нейтрального цвета рубашка с темной строчкой и кадмиевыми пуговками помогали определиться темно-бордовому джемперу и надетому под рубашку коричневому свитерку. Высокий, тугой, очень тонкий воротник свитерка, облегавший высокую шею почти до мочек тонко вырезанных матовых ушек и монашески строгий, в соединении с бледным холодным лицом создавал недоступность, надменность, усталую гордость. Небрежно расстегнутый, продуманно раскинутый воротник модной рубашки ослаблял строгую холодность и вносил милую женственность, высокая шея и тонкие ломкие руки, схваченные в бледных запястьях манжетами свитерка, были сама нервность и хрупкость, мягкая теплая вязка джемпера на слабых узких плечах сообщала плечам и спине женственность и беззащитность. Помада легла точно в тон. Горьковатая, чистая складка губ с паутинкой зовущего блеска усиливала загадочность и вносила оттенок печали. Разминая задумчиво губы, вбирая их и выпячивая, она растерла помаду и кончиком ногтя мизинца аккуратно сняла все лишнее. Ноготь она почистила ваточкой, смоченной в ацетоне, строго и недоверчиво осмотрела себя в иллюминаторе зеркала. Чего-то еще не хватало, томительно пустовала обтянутая свитерком беззащитная ямочка между ключиц, и сюда свободно легли, обняв основание шеи, бусы неярких индийских красно-желто-коричневых камешков. Пустовала и холодно бледной была левая кисть, и на левом запястье щелкнул серебряный браслет с цветной красноватой отделкой, достойно уравновесив золото и рубин, что блестели на пальцах правой руки. Беспомощно обнаженные, в прозрачных чулочках и стоптанных тапочках ноги просили укрыть и украсить их. Она поднялась, откуда-то из-за шкафа вынула длинные, распахнутые, поблескивавшие сапоги. Села, презрительно отбросила тапок, высоко закинула ногу на ногу, показав поношенный краешек панталон, и, скривив от напряжения губку, натянула сапог, тоже темно-бордовый, высокий, доходивший до узкого продолговатого колена, — изящнейший женский сапог на высоком тонком каблуке, с узким носом, узким и высоким блестящим подъемом; застегнув, с. металлическим стрекотанием, тускло блеснувшую крупную молнию, еще презрительней сбросила второй тапок и натянула второй сапог. Сапоги придали ногам тонкость линии и окончательность формы, скрыв беспомощность вялой ступни, провислость чулка, поползшую нитку… Взяв изящный округлый флакончик духов, она неизвестно чему затуманенно улыбнулась, отвернула стеклянную матовую пробку и положила по тяжелой дурманной капельке за чистые ушки. Коробочки, тушь, духи и помада лежали на темном блестящем столике праздничной золотистой грудкой…
И вот — среди хлама, развала, рядом с увянувшей елкой — поднялась на высоких стройных ногах тонкая юная женщина: с блестящими светлыми волосами, чистым лбом, большими голубыми глазами и надменным изгибом узкой спины… дивная женщина, — с презрительностью и тайной.
Высокомерно не замечая меня, она вышла на середину комнаты к зеркалу. Шла она хорошо: на высоких прямых каблуках тело ровно покачивалось, но плечи, плавную шею и склоненную женственно голову она несла невесомо… Глянув в зеркало с видом презрительным и равнодушным, она отвернулась. Всё в ней было как надо, все было со вкусом, неброско и дорого. Духи были несколько тяжеловатыми, но удивительно попадали в тон коричневому и темно-бордовому, в тон неяркому золоту и горьковатой печали.
Изящнейшие сапоги были досадно припорошены сухой зимней грязью (вчерашней), она хладнокровно распахнула полированные темные дверцы шкафа и выдернула отглаженную фланелевую тряпку. Поставила высокую ногу на столик, обнажив красивое, продолговатое, обтянутое загадочным блеском чулка колено и, скривив губку, надменно, умело протерла до лакового сияния высокий изящный, с узким подъемом и узким носком сапог, протерла, красиво и вызывающе поставив на столик другую ногу, второй сапог и бросила тряпку в угол. Это были мужские пижамные штаны. Повернувшись ко мне, она скучающе, с вызовом посмотрела в упор на меня, покачиваясь на каблуках, покручивая на пальце золотое с рубиновым камнем колечко: ну, как? Хороша, кивнул сдержанно я, хороша…
Потом она красила ногти. Наскучив смотреть на нее, я отвернулся к окну и стал глядеть на огромный, плывущий в дымах и морозном тумане, серый, мрачный, любимый мой, трудный мой город. День был холодно-серым, собор посерел и обрюзг, почти скрылась и стала приземистей в дымке гостиница, трубы, трубы усердно чадили, насколько хватало глаз, рокочущий темный проспект грязной лентой ложился на мост, пересекая наискось серую снежную Фонтанку, день был мутным, неладным, вторник, восьмое января 1980 года, и стало мне жалко вдруг, что в десять утра, пока еще было солнце, я не вернулся домой, в обжитую и спокойную комнату, пахнущую морозцем, теплым пледом, натертым паркетом и табаком, в комнату, которую я третий год снимал в тихой коммунальной квартире.
Я не любил январи, и в каждый последующий год вживался с трудом. В январе зима изменяется к худшему и за синим колеблющимся рассветом настает беспощадно отчетливый день с длинной розовой тенью от встающего над снегами солнца; в этой розовой леденящей тени полыхают по всем пустырям новогодние елки.
Что же, подумал я. Пришел я сюда, не думая ни о чем, но пришел неожиданно точно; приди я после полудня, я застал бы здесь новую громкую пьянку, разговоры за жизнь, за искусство, вялый бред про неласковую к талантам судьбу; а приди я через неделю… меня бы сюда не пустили. Не пустила бы эта вдова двадцати четырех лет от роду.
— …Простите, пожалуйста, — сказал у меня за спиной ее очень спокойный, всё еще хрипловатый голос. — Я накрасила когти. Будьте любезны, дайте мне сигарету из пачки.
Я выщелкнул из английской пачки ленинградскую сигарету «Космос».
Она, наклонившись вперед, осторожно, опасаясь размазать помаду, зубками вытащила сигарету из пачки и осмотрительно, остерегаясь затронуть когти, на которых обсыхал, начиная блестеть, темный тяжелый лак, взяла сигарету двумя напряженно прямыми тонкими пальцами, прикурила. Вновь огонек моей спички дрожал в новогоднем рубине.
— …Спасибо. — Она глубоко, с какой-то безнадежностью затянулась, глядя перед собой и о чем-то задумавшись, потом, встрепенувшись и словно вздохнув: «А! пустяки все это…» — подняла на меня с неловкой улыбкой глубокие серые глаза. — Отвратительно, — призналась она с неловкой и беззащитною улыбкой. — Голова плывет…
Вот сочувствия-то, которого просила она у меня, я дать ей не мог, я знал, чем это кончится. В самом невинном случае меня бы заставили дружить с толстым Митей.
— Я бы чего-нибудь выпила… — сказала она. — Давайте чего-нибудь выпьем? Я сейчас приберу весь этот разгром и приготовлю поесть?
Да, конечно, сейчас мы с ней вместе приберем весь этот разгром. Она уберет в шкаф постель, на которой спала, унесет бутылки, посуду, рубашки, пижамные штаны, а я возьмусь помогать, я не могу оставаться без дела, видя ее торопливость и неловкость в желании сделать как лучше, я, конечно, возьмусь помогать, вытру пыль со старого дерева, с подоконника, вытру пыль с книжных полок, вытру стулья, сложу и снесу в коридор раскладушку, уберу в шкаф рассыпанные бумаги, растолкав уверенно книги, чтобы прямо стояли и выглядели приличней, я ведь очень прилично умею убирать и в особенности раскладывать книги, и, пока она моет посуду, подмету с мокрой тряпкой на швабре затоптанный пол, вымету пыль из углов, за тахтой, за шкафами, вымету мокрой тряпкой окурки и пепел, обрывки счетов из прачечной, горку вялых пожухлых иголок под елкой, раздвину на место мебель, чтобы был уют и порядок, вынесу мусор и случайно упавшую лампу и, пока она что-то готовит, натру до бального блеска потускневший паркет. Будет пахнуть морозцем, паркетом н елкой, я спрысну елку свежей водой, будет пахнуть паркетом и елкой, предпраздничной чистотой, и она, без джемпера, но в сапогах, на высоких загадочных каблуках, в уютном домашнем передничке, чистом, из модного серого полотна с цветной оторочкой, войдет, отворив осторожно дверь, и с благодарностью мне улыбнется за то, что в комнате стало так ясно, так легко и нарядно, в благодарности тихой улыбки будет и сострадательное понимание, она-то знает, каких это стоило мне трудов, и знает, что я не приму благодарственных слов, я считал своим долгом помочь ей, но, вы знаете, редкий мужчина сумел бы навести здесь уют и порядок, мужчины, вы знаете, так неумелы, ни один из ее друзей не смог бы такого сделать, я искренне вам благодарна, какая жалость, что прежде мы были, увы, незнакомы, так она улыбнется мне и внесет на подносе нарезанный тонко хлеб, мельхиор, заливное, тарелочки с тонким золоченым фестоном, льняные салфетки, приятный парок, и матовый лед бутылок, перезвон тонких узких высоких рюмок. Мы зажжем огонечки елки, в полутьме, ведь уже будут сумерки, незаметно сгустившиеся за окном, это кажется, что прибрать всю квартиру, перемыть всю посуду и приготовить еду дело четверти часа, в действительности пройдут часа два или три, мы проголодались, за окном наступает вечер и город зажегся огнями в синем проеме между шторами, мы зажжем огонечки елки, одни будут светиться ровно, а другие, рассыпанные в полутьме, будут медленно, успокаивающе загораться и пропадать, да, реле, что стоит под елкой, давно мне знакомо, и с неясной, наставшей вдруг скованностью оттого, что уже можно сесть за стол, руки вымыты, мы присядем, — загадочным образом сблизившись в общих хлопотах, сблизившись в общей заботе об уюте и чистоте, близость общих домашних хлопот ни к чему не обязывает, нам приятно, что мы это знаем, и молчаливое знание, ставшее вдруг соглашением, станет первой приятной тайной, — не много ли это? не знаем, но, из гордости и смущенности, она вдруг встрепенется, обнаружив, что в кухне оставила соль, озабоченность и восклицание сразу что-то ослабят в нашей совместной тайне, но смущение и поспешность лишь усилят таинственность, окруженную полутьмой, отражением огонечков нарядной темной елки, в чисто прибранной мною, торжественной полутемной комнате будет светить, отражаясь в окне, в темных стеклах книжного шкафа, в паркете, разноцветными огонечками елка, света вполне достаточно, чтобы высветить новогодним мерцанием столик, сервированный на двоих, огонечки будут мерцать в нарезном стекле, запотевших бутылках, вымытой пепельнице и хрустале, мельхиоре, но забыта, случайно ли, я не знаю, на кухне оставлена соль, и она, по-женски встревожась, немного всполошенно и смущенно встанет и принесет эту соль, крупную, нежно рассыпчатую, в крутобокой плошечке, вырезанной из сырой липы, встанет и принесет, зная, что я буду слушать быстрый уверенный стук каблуков, высоких и мимолетно смущенных отсутствием соли и собственной смутной поспешностью, принесет эту соль, уже зная, что я искренен в помощи, в простоте и в умении делать любое дело, и на обратном пути, чуть замедлив шаг, озаботится женским вопросом, а не слишком ли я буду прост для нее, да, я прост, и все же есть легкая, заманчивая напряженность в позднем завтраке, пустяки, в эту пору темнеет рано, в позднем завтраке с юной, красивой и еще на рассвете неизвестной мне женщиной, соль принесена. Она мило, боком присядет, отмахнув со лба выбившуюся, непокорную прядь, она устанет немного и разгорячится, разволнуется, устраивая наше скромное, на двоих, застолье, нет, волнение следует относить лишь к столу, и я понимаю, я хвалю только стол, и она, едва запыхавшись, с упрямо спадающей светлой прядью, которая делает ее чуть небрежней и много милей, вскинет голову с легким вызовом и посмотрит небрежно: ну, как? — и я вынужден буду признать и улыбчивым тихим кивком подтвердить: хороша… а она, отвлекшись уже, будто не было этого взгляда, захлопочет легко над столом, а передник, с улыбкой напомню я, да, немного смутится она, с должной мерой достоинства, передник она снять забыла в делах, и спокойно и женственно снимет передник, сложит вдоль и повесит, не глядя, на спинку стула у себя за спиной, и за что же мы выпьем, спрошу осторожно я, выжидательно прикасаясь пальцами к ледяному, приятному пальцам стеклу узкой высокой рюмки, за что же мы выпьем, она чуть вздохнет, отрешаясь от утра, от бестолково ушедшего невеселого дня, день ушел, ну да бог с ним, что тут жалеть, и внимательно, словно увидев впервые, задумчиво поглядит на меня, в мои выжидающие глаза, женщина стойкой печалью… как мне с ней было скучно! Серый день, как немытый стакан, стояла серой разгромленной комнате.
— Нет, — сказал я. — Увы, я спешу.
Она вскинула голову, зная привычно, что это особенно ей удается.
— Что ж, — сказала она. — Не смею задерживать!
— Нет, голубушка, вы чего-то не поняли. Это я вас не смею задерживать.
Я подгонял события, я и так проторчал здесь полдня, когда мог бы работать, и мне некогда было ждать, я начал тот разговор, который она рассчитывала затеять к концу нашего с ней застолья.
— Вы меня выгоняете? Вы хотите, чтобы я сию секунду ушла?
Подобный вопрос самим тоном и высокопарным нажимом предполагает невозможность утвердительного ответа.
— Вы требуете, чтобы я сию секунду отсюда, убралась?
— Да, — сказал бесхитростно я.
— Я никуда не пойду!! — быстро и окончательно заявила она.
— Воля ваша. Я просто подумал, что вам нелегко будет здесь, когда ввалятся веселые грубые люди и потащат все это вон.
— …А куда? — для чего-то спросила она. Сознание только что выкрашенных ресниц не позволяло ей заплакать. — Кто вы такой? Почему вы?..
— Это мой дом, — устало и грубо сказал я. — Он всегда был моим, сколько бы вы, голубушка, его ни вым-м-менивали, это мой дом, и я из голой любезности к вашему и безвременно нас покинувшему сожителю четырнадцать лет снимал углы в разных концах нашего гостеприимного города. Это мой дом, и я не вижу ни смысла, ни надобности в нашем с вами совместном проживании здесь. Я достаточно внятно вам все излагаю?
— …Хорошо! Забирайте все! Можете подавиться! — Она бешено, вихрем на высоких прямых каблуках пошла разрушать и громить уцелевший порядок, распахивая с грохотом дверцы, обрушивая грудами на грязный паркет белье и кипы бумаг, растаптывая и расшвыривая, и при всем этом сохраняя на гордом лице каменную печать оскорбленности и решимости…
Дура. Нахватает сейчас, что ей под руку попадет, а потом будет шляться к Нюре, нести доброй Нюре червонцы. В то, что девочка поедет в Москву, я ни секунды не верил, в Москве что-то крупно не ладилось. Она, скорее всего, по инерции, останется здесь и не пропадет, поболтается, пока замуж не выйдет, а замуж, подумалось мне, выйдет скоро, приятная девочка и молодая, и очень привязчивая, и должно же когда-нибудь ей повезти.
— Деньги хоть у вас есть?
— Не беспокойтесь! — ответила она таким тоном, что я успокоился: деньги у нее были. Успокоившись, я стал снова рассматривать книги, тиснения на корешках, да, слухи про то, что бывший голубоглазый втерся в клан книжников и стал спекулировать книгами, истине соответствовали. Глядя на книги, я отвлекся и как-то сразу не заметил, что уже минут пять моя гостья со мной разговаривает, презрительно, гневно, полуплаксиво и высаживает, как пулемет Максима, восемьсот слов в минуту, все шло по известной схеме вдрызг обиженной женщины, которой сказать больше нечего, а сказать до обидного хочется, и рассказывала она обо мне. Общие положения я слушать не стал, в основном, это был неумелый и сбивчивый пересказ, и с полетом фантазии у нее в сравнении с первоисточником было, увы, слабовато, но подробности меня заинтересовали несравненно больше, я узнал о себе много нового и интересного. Всю мою жизнь я гнусно нищенствовал, оттого что был пьяница, лодырь и бездарь, жил я тем, что я был уголовный преступник, воровал и ночами в глухих переулках обирал беззащитных прохожих, жил я также на содержании у чрезмерно доверчивых дам и у бывшего голубоглазого, но тех денег, что он уделял мне из скудной своей инвалидной пенсии, в которой опять-таки я был повинен, мне, естественно, не хватало по причине любви к мотовству и жестокому пьянству, и тогда я бессовестно стал на постыдный я тягостный путь вымогательства, я цинично преследовал моего благодетеля, я коварно выслеживал и подстерегал в переулках, на лестницах и в подворотнях, я требовал денег и денег, угрожая при этом ножом, а затем револьвером…
— Ну револьвер-то откуда вы взяли?
— Но у вас же был револьвер! — возмущенно сказала она, распахнув свои нежные, серые, большие глаза.
— …Дальше.
Дальше было все то же, я звонил, угрожал, вымогал, пропивал, загубил, я писал бесконечные письма…
— Письма? Где они, эти письма? Я хочу на них посмотреть. Что вы замерли, девушка, как жена библейского праведника?
— Он их сжигал…
— Где сжигал? Где он сжигал эти письма? Ну, что, у вас язык, наконец, отсох? Где он сжигал их? в тазу? в блюдце? в пепельнице? в лохани? на газовой плите?
— В унитазе…
— Прекрасно. Вы видели эти письма? Вы их читали? Конверты вы видели? Боже мой, дура какая!.. Вы их сами брали из ящика? Вы видели их или нет?
— Он их сам приносил, уже распечатанные. Он всегда важные письма… еще на лестнице… Мне нельзя было открывать ящик. У меня ключа не было… он специальный замок на ящик поставил…
— Дальше что? Дальше-то что? Он приносил распечатанными — а дальше что? Сразу шел в туалет и сжигал?
— Он их вслух мне читал. Он их вслух читал… и очень смеялся. Он вас презирал.
— …Перестаньте свистеть, — обиженно сказала она.
Я засвистал, сел на стол, отвернувшись к мутному зимнему окну. Четырнадцать лет назад я вернулся и выяснил, что дверь в наши комнаты в коммунальной квартире закрыта на три замка. Соседи сказали мне о происшедшем. Я позвонил к нему в институт, в ту пору он еще не назначил себя инвалидом. Саркастически весело он объяснил мне, что провалит любой вариант размена. Я взял у соседей топор и вышиб к чертовой матери дверь. Всё в комнатах было чужое. Я ушел, унося в кармане маленький тихий будильник. Я больше не видал его и не слышал его надменного голоса. Я твердо знал, что первая наша встреча излечит его от печени навсегда, а я получу основательный и уже на хорошем режиме срок. Он не знал, с чем играет, так я полагал… вот на что он истратил последние четырнадцать из отпущенных ему лет! спазматический страх, он уже был физически неспособен оставаться один, но везде, где есть двое и один из них лжет, начинается театр. Боже мой… вися в пустоте постоянного страха, он сочинял эти письма, чтобы было что презирать, чтобы гордиться своим презрением, боже мой… чистая клиника.
— …Я возьму эту книгу! Я возьму эту книгу, вы, надеюсь, позволите? — Тон был задуман как язвительный, но что-то не получилось. Снова древние женские игры: униженная и растоптанная. Я нехотя обернулся. Книга была — черно-желтая, страшно истрепанная «Молодежь и любовь», задушевная книга про то, что до восемнадцати лет молодежи лучше дружить, а любить будет правильнее уже после, замечательная книга, перевод с немецкого «с сокращениями и изменениями», как бестрепетно сообщалось на обороте титульного листа. Да, все прочие книги, стоявшие здесь, были ей явно ни к чему.
— Вы позволите взять мне ее? Или нет?
Я отвернулся.
Презрительно выстукивая высокими, танцующими каблуками, она вышла. Я не торопился ее провожать, хотя мой разговор с нею был еще не закончен. Оставалась одна и совсем невеликая просьба, я не был уверен, что просьбу исполнят, но настаивать я бы не смог, Я не торопился идти за ней, я знал, что она вернется, чтобы сказать непременную глупость. Это неверно, будто после раздоров мы сообщаем глупости из желания пуще обидеть и оставить последний всхлип за собой, большей частью мы говорим наши глупости из последней надежды что-то еще поправить, но, к сожалению, говорим их излишне громко.
Снова раздались шаги, и я, зябко кутаясь отчего-то в старый вязаный шарф, с руками в карманах, поворотился на вызывающий, взвинченный звук каблуков.
— …Можете быть довольны! — слегка задохнувшись («м-можете!»), сказала она. — Радуйтесь! Я ухожу.
Прелестная, уязвленная в лучших надеждах и вере юная женщина с гибкой высокой фигурой, обычно лондинкам мало идет быть взвинченными и разгоряченными, но ей, как ни странно, разгоряченность и гневность были к лицу. Акт драмы четвертый, наказание гордым уходом. На светлых ее волосах лежал меховой, изящный, склоненный набок берет, сумка мятой и тонкой вишневого цвета кожи висела на длинном ремешке, рука в узкой темной перчатке красиво лежала на сумке, другая рука, бледная, в золоте и с рубиновым камнем, раздраженно, как кошка хвостом, ударяла длинной и дорогой перчаткой по изогнутому бедру. Сапоги и перчатки, пальто выгодного женственного силуэта, легкого меха берет — всё это было хорошо, но хорошо для поздних отлетевших листьев, мягкого бережного тумана, влажно блещущих мостовых. В январе выходить в этом тонком пальто было холодно и непрестижно. Эта старая сволочь, покупая Босха и Гойю, не могла купить своей публике что-либо понадежней.
— Можете быть довольны! — сказала она, теряя, как делают это многие, эффект на повторе. — Я ухожу!
— …Колечко, с рубином, снимите, — скучно сказал я. — Это чужое. Это мамы моей кольцо.
От неожиданности она приоткрыла губы.
— И не его это даже кольцо. Это кольцо мой отец подарил моей маме в сорок восьмом году.
…Кольцо никак не снималось, пришлось сдернуть, с трудом, с поспешностью тонкую длинную перчатку с левой руки, но колечко всё не снималось, несмотря на поспешность и краску в лице, на закушенную губу…
— Не расстраивайтесь, — сказал я. За окном серело все гуще, морозней, было около двух часов дня, но казалось, на город ложится вечер… Она осторожно протянула мне, держа двумя пальцами, кольцо. Я не вынул рук из карманов. Тогда она осторожно положила легкое старое золотое кольцо с рубиновым маленьким камнем на сукно стола. Расстегнула никелированный карабинчик, положила на стол, на сукно, четыре ключа и маленький пятый:
— От почтового ящика… — Оставшиеся ключи она нанизала на карабинчик и щелкнула, пояснив тихо: — Московские.
Она стояла рядом и чего-то ждала.
— Наверное, всё — сказал я.
Она, тихо стуча высокими каблуками, дошла до двери. У двери остановилась, сказав неуверенно:
— До свидания.
Я отвернулся. Хлопнула дверь. За окном серело все гуще. В клиниках за Фонтанкой стали загораться окна… когда-то я был почти счастлив там.
Из тетради с листами в зеленую клетку. «…Нас поднимали ночью, в четыре часа. Желтые лампы светили над койками. В темноте морозной ночи мы выстраивались во дворе, под боковым фасадом дворца, и выходили, невыносимо скрипя по снегу, на передний двор, к чугунным главным воротам. Кружевные чугунные ворота медленно раскрывались, и, в клубах холодного пара, в темноте, мы выходили на скользкий, диабазовый, всеми проклятый и исчезнувший после булыжник старой Садовой. В голове и хвосте колонны покачивались красные фонари. Узкой и темной улочкой, где слева тянулись казармы, а справа арки и заснеженные ступени торговых рядов, мы двигались к площади, проходили под тесными и высокими арками Росси, огибали круглую площадь и поворачивали на Фонтанку. На другом берегу, над снегом и темной набережной темнели дома-двойники бывшего Министерства Финансов. Позади оставалась симметрия площади, симметрия бывших Министерств Народного Просвещения и Внутренних Дел. Впереди угадывались дома-двойники Бородинской улицы, казенная симметрия площади у
Семеновского моста. Чернели справа леса, это который год возводился Дом Прессы. Его бетонные ребра высились над Фонтанкой за облепленным снегом забором. Город спал. Город был неподвижен. Набережные, настилы мостов гудели под мерным шагом. Литые перила набережной уходили во тьму, как обмерзшие поручни мертвого корабля. Город молчал. Он был брошенный, вмерзший в лед и снега бронированный линкор. Трубы, башни чернели в ночном зимнем небе. Мы шли, и покачивались сигнальные красные фонари. Нам одиннадцать лет, двенадцать, нам тринадцать, скоро четырнадцать, а зима все стоит и стоит, и каждый четверг нас поднимают в четыре часа, чтобы вести нас в баню. Снег скрипит. Перейдя Фонтанку, колонна сворачивает в переулок, к чернеющим баням. Дом народного здравия времен Александра Третьего, времен любви к звучным названиям, а сейчас называется просто Егоровские бани. Гадала и говорила молодая цыганка советнику коммерции Егорову, что не нужно ему строить бань, но советник коммерции был упорен. Десять лет строил бани, и потом десять лет не мог их открыть, разорился, запутался в векселях и от черной глухой безысходности удавился в недостроенных собственных банях. Бани чернеют над переулком, и при мысли о завершившем здесь зимней ночью свой путь советнике коммерции нам становится несколько жутко. Но — задыхаясь, толкаясь, на бегу срывая шинели и суконные черные гимнастерки, мы взбегаем толпой по крутым узким лестницам Дома народного здравия, что построил из бывших Егоровских бань никому не известный академик Сюзор, мы летим во всю прыть, задыхаясь, на пятый этаж. чтобы, не дай бог, не остаться без мочалки и мыла или, хуже того, без шайки. Лютый холод ночных банных залов, лед на окнах, гром шаек, вопли, эхо и бьющие в шайку струи очень горячей воды. И к шести утра мы все вымыты и распарены, в чистых рубахах и чистых подштанниках под суконной формой, в чистых колючих носках, уши шапок подвязаны под щеками, щеки стали толсты, и шинели туго застегнуты на крючки. В переулке всё так же темно. Р-рота!.. И с немыслимой, беззаветной радостью и торжеством барабанщик, воспитанник оркестра, ударяет в свой барабан. Все довольны, помылись как выспались, и висящий под сводами собственных бань советник коммерции не привиделся нам. Барабанный походный бой, сухой и раскатистый, с оттяжкой и дробью, возвещает Фонтанке утро. Загораются в ночной черноте первые окна. Походный бой барабана идет вдоль Фонтанки, через круглую старую площадь с черным садом и бюстом посередине, под арками Росси, вдоль казарм, мимо каменных арок Мариинского рынка и торговых Гостиных рядов. На Садовой, справа, нас встречает ограда, кованная по рисункам Растрелли, и за распахнутыми воротами, за парком в снегу, ждет нас, засветив в ранний час все огни, лежащий в снегах и дымах Воронцовский дворец. Двести лет уже, с теплым огнем в старых окнах и с дымами над снежной крышей, встречает рассветы зимы наш единственный дом. Утро.
Классы. Синеют снега. На парте «Муму», и под партой «Евгений Онегин», начало всей нашей жизни. Восьмая, потом уже первая главы. Мы торопимся жить и чувствовать. Мы знаем, что Пушкина надо читать, вскочив на парту, и руку откинув свободно. Мы делаем так вечерами, когда нет наставников. И когда мы провозглашаем и задыхаемся про Петербург неугомонный уж барабаном пробужден, мы прекрасно знаем, о чем это. Пушкин ехал в Коломну с бала, а над зимней Фонтанкой гремел барабанный бой проснувшихся спозаранку Измайловского и Московского, Семеновского, Егерского полков… мы жалеем, что Пушкин не видел во всей красе и славе наш старый дворец. В завитом парике и изящном камзоле, тонконосый, учтивый Растрелли выстроил пышный, в лепных кружевах дворец для красавца, чей дивный парадный портрет украшает нарядную залу в Зимнем дворце, ту залу, где окна укрыты белыми шторами в складках, и из окон прекрасный вид на застывшую строго Дворцовую площадь. Льстец, любимец, вельможа и граф, дипломат, кавалер, вице-канцлер, вознесшийся после той ночи, когда возводил на трон красавицу с золотистыми волосами, он давал во дворце на Садовой изумляющие Санкт-Петербург балы и ушел в мир иной в нищете, какая приличествует главным людям в Империи ив Санкт-Петербурге. И дворец за долги был описан в казну. В прелестную александровскую эпоху, когда Фамусов был молодым отцом, дворец внутри перестроили, изуродовав, как могли. Растворилась в кирпичных стенах, будто не было ее никогда, половина двусветного великолепного бального зала. Исчезла, и не вернуть, восхитительная, раззолоченная пологая бальная лестница. Сгинула кружевная, в росписях и позолоте, анфилада барокко из пятидесяти светлых зал, выходивших к Фонтанке и на Адмиралтейскую сторону. Сгинули зеркала и плафоны, росписи, лепка, позолота и канделябры… и от этого мы лишь сильнее любили увечный дворец.
Дворцовые залы превращались в дортуары и классы, дворец отведен был под Пажеский корпус, мы гордились таким родством, и нам нравился знак пажей, очень маленький белый мальтийский крестик. Мальтийские рыцарские кресты украшали покои дворца, сменившие анфилады барокко. Мы привыкли считать, что барокко придумано для фонарей, для сверкающих северных зим. Зимой, синими вечерами, в сиянии фонарей над широким, вельможным крыльцом дворец пышно, всей лепкой, колоннами и узором балконных решеток возносился из прибранных, подметенных снегов. Тени львиных голов и вспененных ордеров, тени стройных колонн укрывали плоскости стен. Блестящий пар от дыхания и горячего яркого стекла фонарей поднимался, слегка размывая зимние звезды. Прекрасен дворец был осенью, когда, весь освещенный будто для графского бала, черным вечером отражался он стройно и недостоверно в воде асфальта. Много давних теней здесь бродило осенними вечерами, тени елизаветинских, екатерининских, павловских, александровских времен, тени рыцарей, тени величественной военной славы. В левом крыле дворца была встроена церковь Кваренги, итальянские витражи, малахит, темный мрамор и золото, и по мраморным стенам меж малахитовых колонн висели потемневшие бронзовые доски с именами князей и графов, баронов, полковников и поручиков, ротмистров всех гвардейских полков: именами всех бывших пажей, павших под русскими знаменами на дымных полях сражений от Аустерлица и Бородина, Дрездена, Кульма и Адлера до Альмы и Инкермана, Плевны, Мукдена и Галицийских болот… в витражи лился церковный причудливый свет.
За дворцом, не видимый ни с Садовой, ни с прилегающих улиц, лежал распланированный Растрелли и перестроенный другим мастером, аккуратный, в казенном квадрате зданий, двор, место для маршировок и торжественных построений при барабанах, но без знамен. На задний фасад дворца, на окна барокко и старомодно спускающуюся во двор двускатную каменную лестницу смотрел тяжеловатый фасад классицизма, фасад католической Мальтийской капеллы. Католическая капелла возводилась лет через сорок после растреллиевского дворца, в промежутке между блистательными эпохами. Она строилась для капитула ордена рыцарей, для приора ордена принца Конде и по велению самого гроссмейстера великого ордена рыцарей святого Иоанна Иерусалимского, строил ее скромный рыцарь ордена, тучный, багровый Джакомо Кваренги, и сто пятьдесят лет спустя в капелле устроен был зал для торжеств, здесь проводились актовые вечера, стол президиума под белым и остроконечным мальтийским крестом накрывали торжественным красным бархатом, и па хорах гремел военный духовой оркестр, здесь вспыхивал в темноте на экране бьющий солнцем, томящей музыкой фильм «Человек-амфибия» с голубыми глубинами моря и очаровательной полудевочкой, адской красавицей Анастасией Вертинской, в которую были помрачительно влюблены все мальчики в государстве и болели этой влюбленностью сладко долгое время, вечерами в субботу здесь устраивались самодеятельные концерты, где по восемь раз исполнялся на бис беззаботно веселый шлягер «Как обидно быть черным котом», и, под новинку эпохи, электрогитары, распускались как неведомые и томительные цветы мелодии группы четырех юных мальчиков «Битлз», и ведущий перед началом мелодии объявлял, что прозвучит пародия, потому что сама группа была еще как бы нам чуждой, было в некоторых мелодиях нечто от литургии, пахло, пахло некогда в этой капелле воском, цветами и ладаном, веяло холодом в распахнутые огромные двери с квадратного двора, по соломе, устлавшей двор, из-под пасмурных арок, влекомые лошадьми, с траурными султанами, вкатывались в траурном черном убранстве кареты, черной вуалью была убрана рыцарская капелла, и под черной вуалью траурного балдахина, под колоннадами желтого мрамора, под рыцарским белым остроконечным крестом лежал в пышном гробу на черном высоком катафалке, при шпаге и в черных ботфортах, гроссмейстер великого Ордена рыцарей святого Иоанна и император российский с проломленным желтым виском. Был март, тоскливый и неприкаянный, по соломе и талым лужам осторожно гремели кареты, был март, забывалась греховная полудевочка Анастасия, на квадратном дворе начинали греметь барабаны, но Фонтанка, скрытая от парадных шеренг отвратительными черно-кирпичными задами роскошных строений Росси, уже тихо выпутывалась из-под сизого льда, уже пробивались в несмелой холодной зелени перед растреллиевской оградой свечи каштанов и душные гроздья сирени, уже наставал прозрачный, тревожащий май, и лились сквозь рисунок Растрелли невесомые и прозрачные, зеленоватые ночи. В весеннем небе словно разламывалась и взрывалась с оглушительным хлопком тысячью синих, фиолетовых звезд шутиха… и прозрачный май превращался в осенние вечера.
Осенние темные вечера, пора облетающих листьев. Острый дух горьких парков, печали осенних ночей растревоживал нас, мучил долгим осенним предчувствием огненной красоты, что нетерпеливо ждала нас. Ожидание было несчастием в горьких четырнадцать лет. В парке было черно. Сквозь деревья светили фонари у крыльца, у погаснувших окон дворца, и текли за блестящей оградой огни мокрой вечерней Садовой. Пахло листьями и водой. Вода была рядом, осенняя черная ночная вода, вода билась в граните, окружала дворец и капеллу, и парк. Город стоял в воде. С трех сторон нас охватывала неспокойная, очень близкая ночная Нева, бились в камень почти под стенами дворца Фонтанка, канал Грибоедова, дрожали огнем фонарей Мойка, Крюков канал и еще очень много рек, ветер кружил по их руслам. Ночной парк дышал свежестью рек и холодного моря. Более двух позабытых столетий назад этот парк уходил к Фонтанке, к низким ее берегам, и стоял в этом парке небольшой деревянный дворец, где ночь напролет горели огнями многочисленных канделябров раскрытые окна и гремела звенящая музыка, и осенней полночью в парк выбегала, смеясь и небрежно приподнимая над мокрой травою подол, разгоряченная танцами и вином молодая красавица, что тревожила всю Европу. О ее красоте и уме, о ее славе первой и непревзойденной красавицы России как о государственном деле доносили, писали ночами послы. При дворах всех держав читали о ее насмешливых, полупрезрительных, голубых с поволокою глазах, о золотистых ее волосах и о том, как она, презирая насмешливо моду, дерзко разметывала волосы по обнаженным прекрасным плечам и вплетала в волосы живые цветы. Ее обвиняли, на нее сочиняли доносы, подозревали в том, что она замышляет втайне войны и кровь. Послы великих держав умоляли ее составить, возглавить заговор, и она над ними смеялась. Войны горели на границах юной Империи. Швеция воевала с Россией за то, чтобы возвести эту женщину на престол и отдать ей корону императрицы, Польша требовала, угрожая войной, сослать эту насмешницу, увезти ее под конвоем, заточить навсегда в монастырь, а она веселилась, она звонко смеялась с гвардейцами, пила полные кубки, танцевала, смеясь, до утра и неслась в головокружительных влюбленностях, и столица Санкт-Петербург, а вслед за столицей Империя робели ее насмешливых, голубых с поволокою, полупрезрительных глаз… много позже, в разгаре метелистой ночи она словно проснется, возвратившись из долгих туманных парков на мостовые, заметенные жесткой пургой, и небрежно возьмет с собой тридцать солдат, и они сквозь метель донесут ее на плечах к известному всем крыльцу, и она быстрым шагом, в снегу и увядших мокрых мехах, вступит мимо растерянной и восторженной стражи в теплую спальню императрицы и скажет, спокойно и даже лениво: вставай, сестра!.. А пока — стоит осень, тридцатые годы восемнадцатого столетия, бесконечная осень, и она, запыхавшаяся в танце, уходит, с насмешливой и отсутствующей улыбкой, от дымного треска свечей в сырой и туманный парк. В осенних туманах лежит, разбросавшись в болотах, столица Империи, странный город, брошенный в эти туманы рукою ее отца, мы дышали одним с нею воздухом, с этой насмешливою красавицей, стояла все та же осень, и…»
С этой осенней ночи… неприличным образом проведенной мною на Фонтанке, начались мои малые и большие беды. Очень скоро, в середине такой же, сухой и холодной, ночи осторожный трезвон телефона разбудил меня. Было темно, четыре часа утра, ноябрь. Я зажег лампу и с неудовольствием снял трубку. И моя девочка, моя прелестница и актриска сказала безмятежно:
— Привет. Как ты себя чувствуешь? Я слышала, тебя побили?
Снисходительность и беспечность, средь ночи, оскорбительность легкая в выборе слов, и скучающий тон избалованной девочки с шоколадной конфетою за щекой. Когда-то, очень давно, одна девочка известила меня по телефону, что кидает меня навсегда; когда я спросил, растерявшись, почему она говорит со мной таким тоном, она безмятежно сообщила, что у нее за щекой конфета.
— Прости, что так рано, — сказала моя прелестница безмятежно, — мы едем в Москву, на машине; решили пораньше, чтобы пустое шоссе.
— Гм, — сказал я. — …Надолго?
— Наверное, навсегда, — беспечально сказала она. — ** берет меня в свой театр.
— Гм, — сказал я. — …А я?
(Вся моя глупость!..)
— Ну, милый мой, — скучая и, кажется, нежно зевнув, сказала она, — ты очень мил… жену твою я не разбудила?
(Намеренно оскорбительно.)
— Прощай, — засмеялась она.
Как я любил ее, маленькую паршивку!
— …Кстати, — нежно и отвлеченно зевнув, — ты не слышал, как тебя теперь прозывают? Тот Грандисон был славный франт, игрок, и гвардии десант… Как? По-моему: мило.
И она положила трубку.
За шторами было темно, четвертый час ноябрьского утра.
Опомнившись, я стал быстро, снова и снова, набирать ее номер, но звучали в ответ мне лишь глухие ночные гудки, моя девочка, любимая, единственная моя уже навсегда вышла из своего прекрасного дома на Фонтанке с окнами на Летний сад; или звонила она мне из чужой квартиры.
Надломив от неловкости сигарету и рассыпав по постели табак, я едва не расплакался от обиды и злости. Мне было скверно…
Мне было скверно, как в солнечное и холодное, опушенное инеем утро 22 октября, когда я, замерзая в изодранной, мокрой рубахе, переулками пробирался домой.
Боль похмелья и унизительность побоев. Унизительность карцера и боязнь тюрьмы…
Утренние прохожие, умытые, вдумчивые, осторожно шарахались от меня.
Утренние витрины отражали меня, убедительно показывая мне в леденящем темном сиянии, насколько я страшен, и жалок, и омерзителен. И лишь дома, приблизившись к зеркалу, я понял, что витрины мне льстили. Я упал в комнате на ковер, с головой завернулся в верблюжье малиновое одеяло и уснул. Я не смог даже раздеться; так мне было плохо. К вечеру я проснулся, измотанный жуткими снами. Едва двигаясь, я выпил водки; я пил пиво; пил коньяк и ликер; и мне становилось всё хуже… ведь перед встречей с Мальчиком, как вспоминалось мне, я ежедневно, помногу пил месяц; а может, и дольше; то был чистый запой, первый в моей красочной жизни; и последствия пьяного месяца раздавливали теперь мою грудь. Далеко не вдруг догадался я, что нужно пить молоко. Я пил горячее молоко; изобретал какие-то примочки на безобразное, вспухшее лицо; я был неимоверно испуган тем, что мочился с раздирающей, режущей болью… и я пил горячее молоко, изобретал примочки, лежал в очень горячей ванне, согревая простуженный в камере мочевой пузырь. Изнемогая, ненавидя себя, обливаясь противным и нездоровым потом, я мучительно заставлял себя поднимать и таскать гантели, рвать и растягивать гимнастическую резину; и размышлял о сомнительной пользе силовой гимнастики, вспоминая жестокую руку Мальчика. Вечерами, в темноте выбираясь из дома, я шел узким Щербаковым переулком в небольшую старенькую баню, и там, в темном бреду на полке, в раскаленном пару, отчаиваясь, в бессилии ненависти к себе нахлестывал, жег свое вялое тело каленым веничком. Черные, оранжевые круги блуждали перед глазами. Отхаживая себя ледяной водой, я шептал себе черные, мерзкие ругательства… и лез в темный ад на полок; нужно было иметь очень крепкое, здоровое сердце, чтобы выдержать, вынести все это; сегодня я бы не выдержал и седьмой доли того, что обрушивал с беспощадной злостью на себя в те проклятые вечера; утрами я отсыпался, отпаивался горячим молоком. Через две или три недели я почти ввел себя в норму. Грудь стала крепкой и твердой. Лицо очистилось и приобрело матовый, твердый оттенок. Глаза отвердели и успокоились; лишь какая-то гадкая неуверенность продолжала бродить внутри, нечистая неуверенность. Мстительно я отметил, что несчастливый, порочный октябрь прошел, сгинул, и никто уже не посмеет мне напомнить о нем. Часто я провожал с мстительным удовлетворением не удавшееся мне время. Мне не было жаль, что уходит моя жизнь. Все неповторимое, для чего живу, думал я, ждет меня впереди. И вот ноябрь, в котором, как я был уверен, ждала меня удача, начался ночным телефонным звонком.
Существует теория бед, по которой наши беды угрюмо и выжидательно, готовые к мгновенному действию, глядят нам в затылок из темноты, поджидая, когда мы устанем, заболеем от горестей и неудач, и тогда они с воем выметываются из своих черных нор и вгрызаются нам в загривок. Существует теория, по которой время бед надо пережидать терпеливо и не поднимая головы из окопчика; когда шквал бед пройдет, нам дано будет знать о том. Существует иная теория, по которой беды надо перешибать решительно и энергично, безжалостно, добиваясь решительного успеха, ощутимой удачи в любой незначительной малости… и я, сидя в постели возле умолкнувшего телефона в четыре часа ноябрьского темного утра, подмигнул себе, полуголому, в полутемном старинном зеркале. И засмеялся. Мне было чуть больше тридцати лет, я был все еще весел, ощущая себя мальчишкой, беспечен, и мягким кошачьим движением поднялся из свежей постели, потянулся всем загорелым и тренированным телом перед полутемным зеркалом. Чёрт с ней! — сказал я, смеясь. Через час квартира пылала электрическим светом, ярким светом были наполнены зеркала, пела в никелированных кранах горячая вода, ворчал паром утюг, кипела вода для бритья, и дымящийся тонко кофе источал кружащий мне голову запах; оркестр Поля Мориа, новинка будущего сезона, наполнял большую застеленную ковром комнату ровным мягким звучанием, исходившим из полированных и затянутых дорогой тканью ящиков; по неубранной постели и креслам были разбросаны, расшвыряны брюки и дорогие прекрасные свитеры, сорочки, легкое белье, купленное мне красавицей женой, и тяжелые галстуки, которые я любил выбирать сам; сидя в любимом мною махровом роскошном халате перед зеркалом, я всматривался в мое лицо, выражение моих глаз, ища в них хоть тень неуверенности и тревоги; и не находил этой тени; мне нравилось это лицо: сдержанное, с искрой усмешки в глазах. Все шло чудесно. И в девять часов утра…
(Лучше бы мне отсидеться! затаиться, задернуть все шторы и законопатить все щели!..) В девять утра, Да, без трех минут девять, очень чистый и очень нарядный, в приподнятом настроении, я вышел из моего великолепного дома в серое великолепное утро, на чистую и сухую ноябрьскую мостовую: намерившись завоевать мир и не сомневаясь в моем праве. Вечером, в ранней и нехорошей темноте, вернувшись медленным и потерянным шагом домой, я долго, не зажигая огня, не снимая пальто и забыв снять перчатку с левой руки, сидел в кресле, не двигаясь, глядя перед собой. Кажется, я решил, после недолгой и славной прогулки по осеннему городу, начать день с киностудии, где со мною почти подписан был договор на сценарий двухсерийного фильма, комедии, и там меня вежливо известили, что договора со мной студия заключать не будет и заявку мою отклонили. В уважаемом журнале мне возвратили рукопись повести, в на печатании которой я был уверен. В театре мне сказали, что я могу забрать пьесу, которая режиссерам показалась неинтересной, и, между прочим, сообщили, что первая моя пьеса еще весной исключена из репертуара, и декорации списаны. На телевидении мне возвратили сценарий, который был почти уже принят… на студии документальных фильмов… на студии научно-популярных фильмов… всё еще ничего не понимая, я выпил в ресторане Дома Искусств две рюмки, и поехал в издательство. И в издательстве мне сообщили, что рукопись моей книги прозы, несмотря на две положительные рецензии (много сил и времени я истратил на то, чтобы эти рецензии были положительными), принята к изданию быть не может. Я сидел в полутьме, забыв снять перчатку, опустить воротник пальто; дорогого, прекрасно сшитого немецкого осеннего пальто. Сила полученного мною удара медленно достигала меня. Несколько сотен машинописных страниц грудой лежали на ковре: там, где я уронил их, войдя; несколько сотен никому не нужных страниц. Я заглянул в черноту предстоящих мне безвестных дней и годов, и мне стало жутко. Мне было известно… лишь мне одному известно, что сотни лежащих на дорогом ковре страниц были возвращены мне из единственных мест, где мои страницы… повесть была дурна, и я это сознавал лучше всех; единственным, что могло извинить слабость повести, было скорейшее ее напечатание именно в том журнале, где прежде меня любили. Именно в театре, где с успехом когда-то шла, гремела первая моя пьеса, могли взять и поставить вторую… никчемную, говоря по правде, вздорную и пустую; ни в каком другом театре мира ее даже не станут читать. Именно в издательстве, где изготавливали мою первую книгу… я затрясся от злости и ненависти к киностудии, где меня так постыдно кинули на произвол ветров и течений, предали; дело вовсе не в том, хороша ли, удачна, талантлива моя заявка; все они одинаковы и неумны… я, исходя злостью, вспоминал о себе восемнадцатилетнем, о наивных и юных мальчиках, искренне думающих, что стоит лишь написать талантливо и свежо, и все очаровательно закружится вокруг никому не известной рукописи. Как же! Юные мальчики, не ведающие, что рукописи, принесенные с улицы, ни в издательстве, ни в театре попросту не читают. В мире кино человек, принесший сценарий, вызывает безудержное веселье: городской сумасшедший. Умные, зрелые люди в кино ищут и ловят, приманивают и обольщают того, кто протащит заявку, облечет ее в плоть договора, в плоть нескольких тысяч рублей аванса, уложив которые поглубже в карман, уважающий себя литератор принимается сочинять; чем плоше, беспомощней выйдет гениальный сценарий, тем уютней его сочинителю, тем меньше завистников и замечаний в коллегиях разрешительных… я утомился моею непроизводительной злостью. Никчемные сотни страниц, лежащие на ковре… предлагать их чьему-либо вниманию стало уже невозможным. В тонкой, очень уютной перчатке на левой руке, не опуская воротника пальто, я сидел в глубоком, покойном кресле, не двигаясь, глядя перед собой, и хотелось мне лишь одного: чтобы не наставало утро; я испуган был внезапно отворившимся передо мной завтра. Удар был страшен не тем, что в один ноябрьский день рухнуло всё, подготавливаемое мною годами; не утратой престижа; не тем, что я в один день потерял пятьдесят или семьдесят тысяч рублей, на которые рассчитывал в ближайшие три, четыре года; я не помнил о дневных разговорах, унизительных и тягостных самим фактом своего проистечения во времени, дело было уже не в крушении всяких надежд, нет… испуг и окаменение происходили оттого, что у меня отобрали вдруг мое завтра, отобрали обещанные мне несколько лет вольготной, уверенной жизни. Лучше бы мне отсидеться!.. ведь я вышел на утреннюю, ноябрьскую мостовую, уже неся в себе дух неудачи; дух неудачи был в том, что я среди ночи для чего-то стал мыться, бриться тщательней, чем обычно; идиотская военная привычка; когда люди, будто перед инспекторским смотром, всю ночь утюжат и чистятся, это уже ритуальное действо, попытка умилостивить судьбу; после встречи с Мальчиком, и ночного звонка моей прелестницы я перетрусил, и только поэтому украсил свой завтрак внушительной рюмкой коньяку… я стал по встрече, по человечку перебирать долгий, трудно прожитый день, и я начал медленно понимать, что всё было предопределено; что неудачей от меня разило, как псиной; что все встреченные мною люди меня избегали, уводили глаза; нужно быть идиотом, чтобы в такое серое утро выйти из дому завоевывать мир. Даже рецензия, усмехнулся я, даже рецензия не появилась в газете, ее сняли уже на планерке, и при этом было вслух заявлено, что страницы газеты не призваны отражать результаты моих любовных побед; присмотревшись вдруг к девочке, которая сочувственно мне поведывала разговор на планерке (еще вчера я не стал бы присматриваться к ней), я похолодел, я никогда прежде не знал, что возможно сообщать людям гадости с таким чувственным наслаждением; я виновно метнулся к той, запахом чьих волос я дышал благословенным, счастливым утром 21 октября, к ней, по ком пришелся язвительный удар на планерке, и разговора у меня с ней не вышло, она насмешливо, на ходу мне сказала: не печалься, всяко бывает, милый, но любить тебя я не буду, ты ошибся слегка и меня неправильно понял. И я сгреб под мышку свои сотни никому, и мне в первую очередь, не нужных страниц, и пошел безнадежно по вечерней Фонтанке, по мокрым гранитным плитам, через каменный, с черными цепями, Чернышев мост, и далее, к Пяти Углам…
Вспомнив, с каким шелестом, стуком упали на ковер мои сотни утративших смысл страниц, я невольно пошевелился, вздохнул. Вздохнул крепко, почувствовав с горьким удовольствием, как разошлись, разминаясь, ребра грудной клетки. Вздохнув, я горько и сосредоточенно вздохнул еще раз и заметил, что это понравилось мне, с удовольствием я потянулся, согревая затекшие мышцы; стянул и швырнул подальше перчатку, опустил воротник пальто, потер ладонями лицо, увидел рядом с собой телефон, подумал, снял телефонную трубку и для чего-то набрал номер моего режиссера. Мой режиссер приветствовал меня шумно и утомительно и закричал радостно, что ему очень жаль; утомляющего жизнелюбия человек; я наивно ждал оправданий или раскаяния, а он шумно и радостно мне кричал, что начал работу с другим, замечательно симпатичный парень с великолепной заявкой, смешная, крутая комедия про старуху, козу и лопату… я тихонько положил трубку. Мне было неинтересно. Я рассеянно встал, походил бесцельно по комнате, заложив руки за спину, зажег настольную лампу и еще походил по комнате в расстегнутом, немецком, прекрасно сшитом осеннем пальто, рассеянно открыл бар, вернулся с бутылкой и рюмкой в кресло, немного выпил, невесело посмеявшись над собой… и вдруг призадумался: а где, собственно, пребывает моя жена?
Все еще пребывая в растерянности, я позвонил к моей высокомерной теще; недоуменная и высокомерная теща долго не понимала, чего я хочу, Наташа должна быть у Кирилла, вы разве не знаете, она живет там с зимы, почти уже год, вот как, вежливо сказал я, еще мало что понимая, вежливо узнал номер телефона и вежливо принялся набирать эти цифры; и какая-то идиотка старуха мне восторженно прокричала, что Кирилл и Наташенька улетели на праздники в Киев, к друзьям, звонили и говорили, что прилетят в среду вечером, вы знаете, в Киеве осень это просто какое-то чудо, они изумительно счастливы, крайне рад за них, сказал я; в Киев я дозвонился в два часа ночи; о господи, сказала моя жена, это ты, что случилось, ничего, фу, как ты меня напугал, я подумала, что-нибудь с мамой, нет, мама здорова, я только что с ней разговаривал, а зачем ты звонишь, я ведь только уснула, я люблю тебя, господи, снова напился, я люблю тебя! знаешь что!.. и моя утонченная, умная, восхитительная моя жена изложила лаконично и точно свое мнение обо мне. Возвращаться ко мне она не намерена, ей нравится жить… да, с другим, но пусть это тебя не волнует, прощай, в коридоре прохладно, и я хочу спать, ты могла бы со мной объясниться, сказал я, дыша в трубку с обидой, оставь! Я устала и хочу спать! В черном глянце умолкнувшего телефона я видел, как по незнакомому мне коридору ночной киевской квартиры проходит тонкая женщина удивительной красоты, входит в спальню, снимает халат, обнажив нежную гибкую спину, и безумно знакомым, легким движением ложится в постель… Телефон зазвонил.
В уверенности, что это звонит мне жена, я схватил трубку… алло!
— Алло! Абонент! — гнусным голосом. — Абонент! Вы поговорили? Абонент! Вы закончили разговор?..
То была ночь безумия.
Я кидался, запахивая пальто, к дверям, возвращался, роняя перчатки и наступая на них, опрометью к телефону, поднимал и бросал в отчаянии трубку, я звонил, потеряв всякий стыд и остатки соображения, по всем телефонам, которые я изыскивал нервно в старых и новых моих записных книжках, звонил девочкам, лиц и фамилий которых я давно уж не помнил… и узнавал, что неведомые, забытые (мои) девочки переехали, вышли замуж, никогда здесь не жили, что неприлично звонить в коммунальные, личные, семейные квартиры в три часа ночи, что за телефонное хулиганство полагается… но мне было уже всё равно, мне было страшно, мне было настолько страшно, что внутри у меня что-то сжималось, и когда этому жуткому сжатию наступил предел, я заснул вдруг: как провалился в нехорошую черноту, заснул, лежа ничком на тахте, не сняв башмаков и пальто. Проснулся я оттого, что вспомнил о женщине, ждавшей меня всегда, да, сказал я себе, не открывая глаз, она единственная во всем мире любила меня, всегда, и, как видно, настало мне время прийти к ней и просто сказать: вот видишь, я и пришел. Да, сказал я себе. И открыл глаза, увидел рассвет за окном и горящий надо мной электрический свет, мятое черное пальто, растрепанные старые записные книжки на полу, и на ковре груду рукописей, сотни, тысячи опротивевших мне страниц, вот я и пришел, вслух проговорил я, и слова эти мне понравились. В них заключалась тайна новизны отношений, не до конца понимаемая мной. Бреясь задумчиво и отдыхая под холодным душем, я повторял эти слова, и начинал успокаиваться теплым спокойным счастьем. Вот видишь, я и пришел. И она поймет, моя женщина удивительного ума, удивительного веселья и всегда, в глубине своей, грустных чувств. Я пил кофе и вспоминал, как невероятно, вечно любила она меня, я любил ее, подчиняясь вечной силе ее темных, веселых глаз. Неужели мне нужно было дойти до отчаяния и пережить унизительный бред этой ночи, чтобы понять, что мое спасение и покой только в ней. Я расчесывал мокрые волосы и повязывал свежий галстук, подняв воротничок свежей, в тонкую синюю полоску, сорочки, и вспоминал ее темные волосы, тонкий румянец на нежных скулах, нежные мочки, проколотые серебряными сережками с малахитом, вспоминал, и желание вновь ласкать эти темные, великолепные, длинные волосы все теплей согревало меня, здравствуй. Вот я и пришел. Повязав прекрасным узлом свежий тяжелый галстук, я позвонил к ней в библиотеку, мне ответили, что сегодня она дежурит вечером в зале и придет на работу к трем часам. Значит, она была дома… я фамильярно и даже добродушно ударил носком изящного темного ботинка груду перепечатанных чисто страниц. Плевать я на это всё хотел! Ноябрьским свежим и синеватым утром, в распахнутом холодноватому мягкому ветру пальто я с удовольствием, задирая голову, рассматривая голубей, провода, сизую дымку над крышами Загородного проспекта, дошел до Кузнечного рынка, украшенного знаками Зодиака, подмигнул Скорпиону, который нас всех осенял в это свежее и замечательное утро, поднялся по трем ступеням под гулкие, пахнущие зеленью, яблоками, хризантемами своды рынка; свежих, ночью срезанных роз, к моему сожалению, не было, и я долго, придирчиво выбирал хризантемы, огромные, влажные, пышные, в белизне которых просвечивала нежная голубизна, и я выбрал их пять, на длиннейших, темно-зеленых и влажных стеблях с длинными, темно-зелеными, влажными листьями, человек, продававший их, рассказал мне, что он ночью прилетел с хризантемами из Ташкента, из солнечного и подернутого грустно осенью прекрасного города, нет, целлофана не нужно, целлофан только портит цветы и скрипит, поклон от меня садам и арыкам вашего благословенного города, нижайший поклон, три машины с пронзительно зелеными в синеватой свежести утра огоньками, выстроившись терпеливо цугом, ждали меня тут же, на бульваре Малой Московской, на углу Владимирской площади, но я решил, что уместнее будет сперва позвонить, положил хризантемы в машину на заднее сиденье, извинился и, улыбаясь чему-то, вошел в будку телефона-автомата. Здравствуй, сказал я. Вот видишь, сказал я. Вот я и звоню; я приду, к тебе, не нужно, спокойно сказала она, не звони мне, пожалуйста, больше. Да, она зналась со мной, не от хорошей жизни, поверь, милый, теперь забеременела, от мужа, и намерена к мужу вернуться, а от меня, спросил я (вся врожденная и обретенная моя глупость), от тебя, равнодушно сказала она, я делала три аборта, у меня даже мысли не появлялось родить от тебя, от него я хочу родить, если это тебе интересно, ведь ты любопытен, ты когда-нибудь видел, как мужики, натуральные мясники, по локоть в крови, нас освобождают от плода, от последствий минутного помрачения, без наркоза, не видел, так я тебе расскажу; я немного послушал и осторожно повесил трубку. Куда поедем, спросил шофер. Белизна хризантем покачнулась и поплыла перед моими глазами, и я почувствовал приступ дурноты, вискам стало холодно и жарко, простите, мне нехорошо, я пройдусь, нет, цветов мне не надо… не надо цветов! я сунул ему какие-то деньги и вышел, распрямился на холодном ноябрьском тротуаре, раздергивая одной рукой узел галстука, перешел бульвар Малой Московской и на углу Загородного и маленькой площади толкнул, одолев две ступеньки, дверь чебуречной, пропахшей мясным дымом, на мой галстук, растерзанный ворот здесь даже не покосились, здесь видали и не такое, я сразу выпил горького, отдающего жженым портвейна, почувствовал себя лучше и выпил еще, я не мог взять в толк и понять не могу до сих пор, почему эти женщины в своем поведении так загадочны, когда им от нас что-то нужно, они застенчивы, робки и очаровательны, и вспыхивают румянцем, и водят петлями, длительно, спутанными, смущенными и далекими от смысла словами… но когда им не нужно от нас ничего, они изъясняются грубо, точно, с краткостью и простотой командира десантного батальона.
Задумчиво воротившись домой, поднявшись к себе на шестой этаж, я снова сел в кресло, не снимая пальто и перчатки с левой руки, и вдруг с раздражением заметил, что эта поза становится мне привычной. Поднявшись, я пнул груду рукописей, но уже без приятельских чувств.
Пора было искать Мальчика!
Записная книжка, раскрытая, лежала на ковре, и какой-то из номеров телефонов был подчеркнут красными чернилами. Лена, Леночка было написано моей рукой, и выше, рукой незнакомой мне, Елена Константиновна, происхождения записи я не помнил, и у меня было задумчивое чувство, будто я увидел ее впервые. Ночью по этому номеру, к неизвестной мне Леночке, Елене Константиновне, я не звонил. Не очень уверенно я снял трубку; судя по номеру, телефон находился где-то в центре, на Мойке или на канале Грибоедова, недалеко от Невского… Доброе утро, несмело проговорил я. Могу ли я… Можно ли пригласить к телефону Елену Константиновну. Нет, ответил мне сдержанный, строгий мужской голос. Елена Константиновна умерла.
Желание найти Мальчика, как я вижу сейчас, было не до конца уверенным, но в ту пору я еще не Умел быть в меру откровенным с собой. Желание найти Мальчика возникло в тот миг, когда я разозленно пнул груду постылых мне рукописей, и страницы разлетелись по комнате воркующими голубыми и серыми тенями. Желание было нестойким; вероятно, я даже боялся возможной с ним встречи; во всяком случае, начало моих, исполненных решимости, поисков представляется мне теперь несколько странным.
Из обрывочных разговоров в тот вечер, на Фонтанке, я мог понять, что гости, приведшие с собой никому не известного Мальчика, сами не знали, почему он здесь и зачем. Идя через Екатерининский скверик, они увидели Мальчика возле памятника императрице, ну что ты, сказали они, испытывая извинительное желание развлечься, и Мальчик сказал им лениво, не нервничайте, хотите выпить? у меня с собой есть, что-то мне нынче грустно, не трепись, сказали они с простотой, приличной в те годы в нашем доверчивом и чудесном городе, пошли с нами, там выпьем; и Мальчик встал со скамейки, где сидел и смотрел на вознесшуюся в вечернем небе бронзовую императрицу, и пошел. И вечерами в ноябре, чуть посмеиваясь над моим простодушием, я стал, как бы прогуливаясь и невзначай, приходить, примерно в то время, когда встретили здесь Мальчика, к памятнику Екатерине и ее вельможам. Екатерининский сквер, хранимый, как в изящной корзине, в плетенной из черного железа ограде, уже сбросил давно и позднюю желтую листву, и чернел в ночной городской полутьме. Освещенная гранеными торжественными фонарями, бронзовая императрица возносилась величаво, загадочно над окружившими ее подножие адмиралами, графами и князьями. Ее фигура, чуть устремившаяся вперед, будто летела в ночи, освещаемой прожекторами. Мантия, длинная и великолепная, с горностаевым бронзовым нежным подбоем, ниспадала с плеч этой женщины и тяжелыми, вечными складками черной бронзы, украшенная византийскими древними орлами, укрывала гладь высокого подножия, похожего издали на громадный, невиданный в мире колокол. Все виделось мне загадочным и торжественным: и канделябры старого чугуна с гранеными фонарями по углам площадки, невеликой, где хрустел под шагами мокрый вечерний песок, и плетеная железная решетка, и вознесшийся высоко, черной гладкою бронзою, памятник; и я удивился легко, заметив вдруг, что памятнику, и скверу, и канделябрам нет еще и века. Огнями переливался вечерний Невский. Горели огни; хрусталь и витражи магазина Елисеева. В черном небе горела красная реклама театра Комедии. Дом, где жили празднично, магазин и театр, дом со скульптурами и витражами, тоже виделся мне старинным, а ему не исполнилось и семидесяти лет, время таинственно уходило в мокрой, насмешливой темноте ноябрьских вечеров, и я не понимал, как ему удается увлекать меня мнимой надежностью, всего лишь восемь лет, и мне кажется, так давно, восемь лет минуло, шел великий и удивительный шестьдесят первый год, и осенними вечерами в этот мокрый и облетающий, темный сквер, к бронзовой императрице, прибегала на встречи со мной тоненькая девушка восемнадцати лет с большими и влажными, насмешливыми глазами, с вечной насмешливостью и загадкой поглядывали они снизу вверх, и искоса, не хочется вспоминать ее имя, потому что имя уже есть конкретность, ее жизнь, ее муж и какие-то дети, и всё это не может иметь никакого отношения к моей жизни, просто были темные, мокрые вечера, кончалась осень, и я любил ту девушку в беретике, изящно сдвинутом на бочок, у меня щемило в груди, когда я видел, как, под екатерининскими фонарями, весело и легко прыгает она через лужи, торопясь ко мне, в пальто, узеньком в талии и расширенном книзу, в закрытых туфельках на высоком каблучке и со шнурочками, и шикарные темные чулочки в свете фонарей блестели… говорят, что утраты становятся приобретением; не знаю; череда горьких утрат привести может к болезни, или к жестокости; горькую потерю той девушки, с влажными и насмешливыми, загадочными глазами, я пережить, кажется, так и не сумел, хоть отчаиваться грешно, не принадлежала мне загадочная девушка, и загадочности в ней было на грош, в восемнадцать годиков умна была ранним женским умом, и всего, что хотелось ей, я ей дать не умел, три копейки в худом кармане, и даже пальто на мне было чужое, я вернулся в ту осень из армии, исступленные и почти запретные ласки в вечерних темных подъездах, мне уже было двадцать четыре, и однако я был безнадежно глуп, каковую черту сохранил во всю мою жизнь, и еще, с грустью думаю я, я был чист, что утрачивается незаметно, и уже не вернуть, чист, что в изощренном взгляде читается синонимом глупости, и особенно чист в отношении к женщине, качество, которое женщин совершенно не интересует, и даже приводит их в раздражение, и отсутствие какового качества, в слёзный и гадкий час, вызывает тьму горьких упреков, и нужно быть законченным идиотом, чтобы говорить моей девочке, что говорил ей я; я вернулся с военной службы, проведя три года в забайкальской тайге, и чувствовал себя умудренным, и рассказывал ей увлеченно про моего командира батальона, про ночные прыжки, ах, издевалась она надо мной, кому это нужно, черными мокрыми вечерами в октябре шестьдесят первого года я мучительно чувствовал, что мир, где мы с нею жили, изменивается, чувствовал и, быть может, пытался ей рассказать, но ни слов и ни мыслей отчетливых я не имел, а читала ты, во вчерашней газете, как сняли тяжелый снаряд, лежал в куполе Храма на Крови, застрял и не разорвался и лежал с сорок третьего года, ах, смеялась она, читать газеты, война, кому это нужно, шестнадцать ведь лет прошло, искренняя девочка, осенью шестьдесят первого года казалось, что война забыта навеки, еще не знали понятия ветеран, еще младшему призыву фронтовиков было по тридцать пять, и комбат мой был боевой офицер, прошедший войну от первого дня, и комроты имел фронтовые медали, я говорил ей, что военное дело очень нужное и почетное, и изрядно в том преуспел, трепетно я целовал ее, не умея предположить в ней ни лукавости, ни жестокости, я ни на что не годился, мы гуляли в вечерних, темных и мокрых парках, она напевала тихонько, ла-ла, за Вислой темной, еще год оставалось прожить до кубинского кризиса, что положил начало реальности следующей войны, лежат в земле сырой, я не умел предположить в усмешке ее взглядывающих искоса глаз отчужденного сожаления, или презрения, оттого, что я вновь поверил глухому ее не нужно, и не взял ее в темной парадной, я ни на что не годился, и когда я это пишу, горло мне сдавливает ненависть, три копейки в дырявом кармане, чужое пальто, бильярдист и начинающий, неудачливый картежник, а девушка с влажными, насмешливыми глазами, в темных чулочках, уже чувствовала жестко, что ей нужно быть женой, я говорил ей, что военное дело почетно, и изрядно в том преуспел, уже в декабре она вышла замуж за капитана второго ранга, командира подводной лодки; муж ее удачно и даже с успехом пережил тогдашнее сокращение вооруженных сил, теперь он вице-адмирал, служит в Москве, а ей, ни к чему вспоминать ее имя, красивой вице-адмиральской жене, еще нет сорока, и мне говорили, что она любит лихо водить вишневую волгу, вывозя по магазинам красавиц дочерей, в мерзком и мокром начале зимы она позвонила мне, в ту квартиру, где снимал я убогий угол, дело с восстановлением в университете, в пятьдесят восьмом меня исключили за гулянки и клетчатый пиджак, тоскливо затягивалось, и на койку в общаге я прав еще не имел, и сказала, что встречаться со мной она больше не хочет, и вообще выходит в четверг замуж за капитана второго ранга, командира дизельной лодки, и когда я спросил, потерявшись, почему она разговаривает со мной таким тоном, она сказала, что у нее за щекой конфета; огнями переливался вечерний Невский; и Мальчик не приходил.
Formularbeginn
Formularende
уничтожение возможности выбора; вот чего добиваются милые девочки, женщины своими появлениями, уходами. Так я думал в ту пору; над ярко, светло освещенной колоннадой Пушкинского театра (имя Пушкина смущало меня; тогда я еще не читал о поединке поэта Рюхина, гневающегося в кузове грузовика, и бронзового Пушкина, что в Тверском бульваре; и Пушкина я читал мало и плохо) легко царил Аполлон. В колоннаде Публички, освещенной, за черными деревьями, коротали вечность высоколобые и бородатые, мраморные, мужи древности. У колонн павильонов Аничкова дворца хмурые бронзовые римские воины предлагали желающим лавровые венки.
Лавровый венец Аполлона. Лавровый венок в руке императрицы Екатерины. Лавр, лепной, на фасаде театра. И чугунным лавром увиты основания канделябров, освещающих памятник.
Возможность выбора. Вся прежняя моя жизнь ушла; чужой мне, темный сквер; чужие лавровые венки. Жизнь, в которой, прибегала ко мне, весело и изящно, как балеринка, перепрыгивая через вечерние лужи, прибегала девочка с влажными и насмешливыми глазами, та жизнь тоже исчезла; и прав был Калмык. Конечно; я мог сколько угодно живописать доверчивым девочкам в анекдотах идиотизм ротных старшин; тайной моей было то, как я испытывал робость перед моим старшиной. В полку его звали Калмык.
Вечно молчащий, как булыжник. Темные калмыцкие скулы. Низкорослый и тощий. И тугой, как пружинное железо; мог без видимой натуги расшвырять четырех крепких десантников. Четырежды раненный в войну; и навечно замкнутый мрачной, неизвестной нам тяжестью знания. Уже я был сержантом. Третий год службы, двадцать восемь прыжков. Лихим сержантом, нахрапистым и веселым, упрямым и злым; и Калмык удостоил меня разговором. Г… из тебя сержант; и взглянул, тяжелым взглядом; начальству можешь мозги хлебать. Кругом прав Калмык. По моей вине утопили бронетранспортер. И я нырял, с тросом, в зимнюю прорубь; остервеневший от злости; боясь не командира полка, а взгляда Калмыка. Осенние учения и лихость моего взвода не умягчили Калмыка. В октябре я гулял уже в Ленинграде… гулял в осеннем Ленинграде, и дружил с Хромым.
Кругом прав Калмык. Черт знает, как очутился рядом со мной Хромой. Истерик, подонок, сволочь. Волочил ногу в тяжелом ортопедическом ботинке, припадая на металлическую палку. Той палкой Хромой любил драться; и дрался изощренно и жестоко. И ведь было в нем, ненавидящем весь мир, какое-то горячее очарование, неукротимое, что так притягивало меня к нему.
Как он играл на бильярде! ненавистью, вдохновенной, клал шары, чуть не выламывая лузы. Как он играл в карты! и с какой торжествующей усмешкой пересчитывал деньги, издеваясь над проигравшим. И мне искренне хотелось ему нравиться… что-то неприятное, о чем даже не хочется вспоминать. Осенний солнечный день, в переулке под кленами, на Ждановке. Пацаны, мелочь, все лет десяти, вдруг кучей кинулись бить Хромого. Кинулись избивать Хромого с лютой, непонятной мне враждебностью; и я Хромого защитил.
В ту осень Хромой исчез. Как в воду. Кто-то говорил, что его убили; за что убили, неизвестно; но я знал, что там было за что убить. Темная история; темная очень; и я забыл Хромого с облегчением; и забыл глупую драку с мальчишками в переулке на Ждановке. Уже я восстановился в университете; глубокая, синяя зима; и я сочинял ночами книгу: еще не зная, что пишу книгу; великолепная жизнь… Чичагов был адмирал.
— …Чичагов был адмирал.
Обернувшись на голос, в сумерках ноябрьских, в желтом свете фонарей, я увидел: кучка исполненных серьезности людей возле памятника Екатерине, гости нашего Города, уважительно внимают. И самый важный из них, деревенский авторитет:
— …Ну, Суворова все знают. Безбородко любовник её. Бецкого не знаю… Чичагов адмирал. Орлов любовник её; пьяница. Державин поэт. Дашкова ейная фрейлина. Румянцев генерал… Потемкин ее любовник; потемкинские деревни. Суворова знаем…
Густое презрение толкнуло мою душу. Привычное презрение, высокомерие. Лишь когда гости Города ушли изучать, универмаги Пассаж и Гостиный Двор, я в чем-то усомнился. После ночи, когда побил меня Мальчик, ночей, когда кинули меня моя девочка актриска и моя жена, и после всего прочего, я начинал взглядывать на себя с сомнением; которое еще не трезвость, но уже кое-что. Господи, мне было чуть больше тридцати лет, и как же я молод, юн был в ту пору; и неодолимо глуп. Господи, вслух подумал я, а кто же я такой, как не гость моего Города; я, появившийся здесь в первый раз в пятьдесят пятом, с фанерным чемоданом, и затем в шестьдесят первом, в солдатском кителе и яловых сапогах, с чемоданом чуть получше.
Древний, вечно юный Аполлон царил над ярко освещенной, белой колоннадой Пушкинского театра, куда я не ходил ни разу в жизни. И ученые мужи древности в освещенной колоннаде Публички, куда я входа не знал; интереса не было, и привычки. Чем же я лучше деревенского авторитета? Княгиня Дашкова, императрица Екатерина, кажется, упоминались в истории русской литературы восемнадцатого века; прочих вельмож Екатерины университетский курс, филологический факультет, вообще обходил умолчанием; ну, и я, картежник и сочинитель, не был усердный школяр. Что я помнил из века Екатерины?
Пуля дура, а штык молодец. Переход Суворова через Альпы. Потемкинские деревни. Румянцева победы; старик Державин нас заметил. Флоты жгла, и умерла… Разве это когда прощается, чтоб с престола какая-то блядь (Есенина в ту пору любили).
Лавр…
Все увито лавром.
Титулы: Таврический. Рымникский. Задунайский. Италийский. Чесменский… горделивые шпаги; ленты и звезды. Невский, в тридцати шагах, шумел вечерним шумом, гулом, переливался огнями, а в темном сквере возле Екатерины и вельмож ее, освещаемых канделябрами, каждый в пять граненых фонарей, клубилась тишина; и тишиной звучали вознесшаяся в темноту черная бронза, полированный великолепно гранит; я засматривался движением вечерних теней, я заглядывался на княгиню Дашкову, красавицу; вырез глубокий ее платья, изящество ее рук, плеч, и красиво склоненной головки; и орденская лента, и широкий, вольными и тяжелыми складками лежащий подол ее платья, и маленькие туфельки, и тяжелый фолиант на коленях; я начинал влюбляться в бронзу. И переживал трудную зависть: к чужому изяществу, чужому очарованию и красоте, которые уже суть счастье; к чужой известности…
Шестью годами позже, в семьдесят пятом году, в доме на канале Грибоедова, в темной комнате, где горела укрытая индийским платком лампа, и в просветах штор поблескивали тускло под угрюмым летним дождем золотые львиные крылья и чернела ограда Ассигнационного банка, я, будто шутя, и непритворно смущенно покаялся хозяйке дома, Насмешнице, в давней любви моей к памятнику Екатерине, и Насмешница рассмеялась, ну, кто же не любит теперь тот памятник, нынче модно его любить, к тому же он такой темный, изящный, старинный,
красивый, и, увлеченный се доверием, я, уже против воли моей, повинился в темной ревнивости моих чувств к Истории, влечении к волшебству ее, в желании писать что-либо из истории, и в моей неприязни к загадочности чужих мне отношений между истлевшими в земле людьми, неприязни к запутанным перечислениям календаря и сражений; и она засмеялась вновь, недаром написано в книге: бедствия нынешнего образования в том, что оно прячет истинные размеры человеческого невежества, имея дело с людьми старше пятидесяти лет, мы точно знаем, чему их учили, а чему нет, — зачем вам горевать, коли смущаетесь спрашивать и смущаетесь читать; займитесь чем-нибудь иным… по-моему, пришло время признать, что исторические романы суть ложь; и если вам вздумается заняться чем-нибудь, вы должны будете определиться: хотите ли вы писать традиционный роман, где будет много домысла, полностью предсказуемого тем, на что вы способны, очень немного точности, очень немного правды, а истины вовсе не будет; или вы будете писать чистую историю, где будет и приближенная точность, и немного правды, а истины опять-таки не дождетесь; или героическую поэму, где мера вашей гениальности безжалостно отмерит вам возможность постижения вами истины, и где не будет ни точности, ни правды; пришло время нащупывать некий новый жанр, для чего неплохо бы присмотреться к хорошо забытому и французскому и русскому символизму, вы привыкли думать, что символизм ругательное слово, а это в переводе означает всего лишь метод диалектического единения, мировоззренческий метод… единение точности, правды и истины: угадаете ли?.. разговор переменился и тем, кажется, и кончился {4}, но вот что меня занимает сейчас: что имела она в виду, говоря о нужности нащупывания неизвестного прежде метода письма и поминая неслучайно символизм? Боясь запутаться в хронологии моих записок, все еще мечтая о классически последовательном изложении, я уже успешно запутываюсь. Теперь, в настоящую пору, поздней осенью 1980-го, я вспоминаю осень 1969-го, и июль 1975-го, то, как в 1969-м я вспоминал 1961-й, и как в 1975-м вспоминал 1969-й; всё это никак не укладывается в единую картинку: в каждое из вспоминаемых мною мгновений я неизбежно оказываюсь другим. Мне никак не определить изменения, происходившие во мне. Как же я дерзнуть мог писать о неизвестных мне, придуманных мною людях! Чужой человек: не только чужой мир, но мир головокружительно изменяющийся. И живет такой человечек в мире громадном, изменяющемся еще более тревожно. Изменения, их взаимовлияние: единственно возможная хронология. Четвертый год уже, сущую вечность, Насмешницы нет в живых. Унылое время. То, что я помню о ней (непростительно мало), то и живет, покуда жив я; не изменчивость ли, мучительно головокружительную, человеческой души в из меняющемся и крутящем мире имела она в виду, говоря про искание истины в давних, утраченных делах истории? Погибшее мое время. Кажется, она любила Мальчика. Мальчик, как я вижу теперь, любил ее. Вот о чем я должен написать, тем более, что развязка их истории (развязка, которую Насмешница изумительно точно предчувствовала) приключилась, волей случая, у меня на глазах, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, в тени летних деревьев, висячего мостика через канал Грибоедова. В течение восемнадцати лет (вещее значение слов течение лет) я четыре раза всерьёз встречался с Мальчиком. Четыре года ушли у меня на сочинение романа о Мальчике… отчего же теперь воспоминания мои разбредаются, и даже враждуют?
Вечерами осенними, у памятника Екатерине, в темноте, изводило меня и мучило желание успеха. Я всерьез загрустил вдруг о юности, о чистоте моего семнадцатилетия. Я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре; и теперь, ночью больничной, эти стихи мучат, рвут мне душу; я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре. Я не услышу, обращенный к рампе, двойною рифмой оперенный стих. Негодованьем раскаленный слог. Я опоздал на празднество Расина! Измученный безумством Мельпомены… Господи. Дано же человеку было счастье писать такое; те стихи читала вслух моя девочка, давно уж меня забывшая (серым днем, или уже
вечером, в январе 1980 года, моя подружка Людочка, бездомная собачонка, привязавшаяся почему-то ко мне, никому на земле не нужному, в кафетерии Рим, прикнопила к обоям, в горестном моем жилище на Карповке, заманчивую обложку журнала с изображением актриски, которой Людочка, как я догадался, подражала во всем, начиналась наша с Людочкой, непродолжительная, жизнь вместе, и я узнал в актрисе мою девочку, злюку, из давнего моего прошлого, теперь актрису избалованную и титулованную…), моя девочка, актриска, маленькая талантливая дрянь, в темной зимней вечерней квартире, при огне свечи, читала чистым и звучным, актерским голосом, умеющим держать в напряжении весь душно раззолоченный зал, негодованьем раскаленный слог… я опоздал на празднество Расина… измученный безумством Мельпомены… и стихи, неизвестные мне, уже тогда надрывали мое сердце: невозвратимостью всего! Читать стихи в книге я не умел еще с детских школьных лет; взгляд соскальзывал вниз по коротким строчкам, значение слов исчезало; и уже вид стихов вызывал во мне раздражительную тоску (вот так же я и пьесы читать не умел); и, удивительное дело, когда хорошие стихи, пусть даже трудные очень, читали при мне вслух, я тотчас запоминал их, и многим чудесным стихам обучила меня моя девочка: читая их при мне, и совершенно меня не замечая; тоже актерская привычка; и я потом с наслаждением читал их где придется, изумляя захмелевшие компании:…Пью за военные астры! за всё, чем корили меня! За барскую шубу; за астму; за желчь петербургского дня. За золото сосен савойских; полей Елисейских бензин; за розу в кабине роллс-ройса; за масло парижских картин. Шумели в первый раз германские дубы. Европа плакала в тенётах. Квадриги черные вставали на дыбы, на триумфальных поворотах. Черный Веспер в зеркале мерцает. Все проходит. Истина темна. Человек родится. Жемчуг умирает… И хотелось мне успеха, хотелось мне славы, в ночи осенней, у памятника чужой и невнятной мне женщине, Екатерине. И вспоминалось, как читала моя девочка, тревожно и угрюмо задумываясь, читала стихи: …в театральном выезде мы актерки, мы играем грамотно, мы, играем тонко, номер наш в гостинице завален цветами. Варенька, подруженька, девочка, сестрёнка! на котором дубле мы с тобой устанем? и забудем школу, и сыграем слабо. И заплачем в голос: где ты, милый. Но скрипит карета: слава, слава! старенькая Сретенка: мимо, мимо… в начале зимы в шестьдесят первом году меня все же восстановили в университете, шлепнули прописку и поселили в знаменитой шестёрке, в университетском общежитии номер шесть, в известном всем здании, что против Зимнего дворца, за Невой, на Петроградском острове (у Биржевого моста, при впадении Кронверки в Неву), и я зажил в шестёрке, изредка ходя в университет, зарабатывал на прожитье игрой в карты и на бильярде, в ту осень я по горькой нужде принялся играть всерьёз, а утром топил в общежитии печку, ворча: всем известно, что осина не горит без керосина; и жизнь не налаживалась, любимая моя девочка с насмешливыми и влажными глазами кинула меня, безмятежно поведав, что у нее за щекой конфета, кругом был прав мой Калмык, я наскучил девочке моей неумелостью, и коридоры филологического факультета, темные и узкие и запущенные, изнуряли меня, веселиться, как веселился я здесь четыре года назад, уже не хотелось, и еще привязалось чувство, будто будущего у меня нет, лишь топить печку мокрой осиной, и продолжить это занятие в квартирке при деревенской школе, уж что-что, а деревенскую школу я знал чудесно, и не рвал постромки, торопясь туда в звании учителя, звенели в ночи куранты над Петропавловской крепостью, и кончался шестьдесят первый год, год возбуждений и головокружений, дружба с Африкой, бои на Плайя-Хирон, полет Гагарина, гибель Дага Хаммаршельда, съезд партии и доклад Хрущева, кончина Хемингуэя, кибернетика, Корбюзье, Евтушенко, Камю, которого никто не читал, и Грин, которого кинулись читать все, женские прически Бабетта идет на войну, еще пахло минувшей войной, в полях за Вислой сонной лежат в земле сырой, утомляющая возбужденность клубов студенческих, что непременно звались Меридиан или Ассоль, до ж… умные мальчики, знать не желающие, что значит выбрасываться, в зимнем снаряжении, при полном боевом, из брюха промерзшего военного борта в черную, где ничего не видно, где хлещущим ветром обдирает рожу как наждаком, в лютую зимнюю ночь, в вечерних бильярдных было жарко и накурено, и под желтыми лампами шары на зеленом сукне стучали и катились, вне времени, как и семьдесят лет назад, нет, замечали старички, из новшеств, загоняя очередной шар, добра не выйдет, порядок нужен, партия, извольте рассчитаться, юноша, здесь катали они шары в пятьдесят первом году, и в тридцать первом, они воевали в сорок первом, и в четырнадцатом, и порядок для них значил прежде всего вечерний стук шаров в бильярдной, и чтоб дешевая водка и ветчина, партия, говорил с удовлетворением я, извольте рассчитаться (гони деньгу, мухомор, я те устрою порядок!), желаете ли еще партию, ночи декабрьские, черные избавляли меня от тоски белых обморочных полдней, чувства ненужности декабрьских дней. И движение времени, и какую-то мою правоту и истину нашел я в черной зимней ночи. Черные зимние ночи уходящего шестьдесят первого года; громадность заснеженной, в черной ночи, Невы, на которую глядел я из верхнего этажа петербургского дома: чистое, снежное ее поле уходило в темноту, к левому берегу, где темнел, низкий, почти в километре от меня, Зимний дворец, с черными статуями на крыше; чернел в зимнем ночном небе ангел, вознесшийся над дворцом. В те времена дворцы, церкви и памятники еще не подсвечивались ночью яркими прожекторами. Еще не освещался ночной Город сиреневыми и оранжевыми фонарями. В темноте горели редкие огоньки, вдоль набережных, в черном просторе площадей, в глубине переулков. Внизу, подо мною, чернели над снегом рек мосты; и изящное полукружие стрелки Васильевского острова; и громоздились далее колоннады, церкви, дворцы, крыши, крыши. Легкая колоннада и игла Адмиралтейства. И высоко над неровной линией крыш грузный, увенчанный башенкой купол Исаакия. Если посмотреть влево, лежала внизу, раскинувшись широко, Крепость. Каменная темная геометрия, деревья в снегу, хитро выстроенные из камня углы, романтика старинной фортификации. Куртины и бастионы, фабричные трубы Монетного двора, крыши, крыши с печными трубами; и прорисованный наискось сизый дым из труб. А над ночными дымами, над снежными крышами и утонувшими в снегу садами, над всем громаднейшим Городом, лежащим в ночи, царила колокольня со шпилем, колокольня церкви Петра и Павла. Там каждую четверть часа переливчато звонили куранты. Черный Веспер в зеркале мерцает (черный Веспер в зеркале мерцает, сказал я как-то, задумавшись, вслух при моей девочке, и, в голубом небесном поле светит Веспер золотой, недоуменно и угрюмо возразила она мне). И в черной вышине, над Городом и Крепостью, над всеми метелями, летел, на шпиле церкви, ангел: главный ангел Санкт-Петербурга. За Крепостью чернел, легкими издали, громадами пролетов Кировский мост. Чернел, и белел, занесенный снегом, Летний сад. Где-то там, в ночи, в заснеженной Фонтанке, таилось чудесное, неизвестное мое будущее. Лежала в снегах Фонтанка. Возносился в ночи над замерзшею Мойкой шпиль церкви Михайловского замка. И, будто отмечая для меня колдовское начало канала Грибоедова, чернел в узком, желтом зареве городского ночного неба зловещий, хищный силуэт Храма на Крови.
…царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении поземки, заметенная мертвым снегом на много верст, со всеми ее дочерними реками, всеми ее островами, заметенная мертвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далеких В ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала черный ночной Город. Черные, зимние ночи. Еще не знал я стихов, где: …черный Веспер в зеркале… где: …и перекличка воронов и арфы мне чудится в зловещей тишине; еще не знал стихов, где: …в страшной высоте земные сны горят; когда войду я наконец в заветное, чудесное будущее моё, в конец шестидесятых годов, их будет читать ночью в доме на Фонтанке, что против Летнего сада, моя девочка, прелестная актриска. В моей юности я не знал еще таких стихов, и черными декабрьскими ночами в шестьдесят первом, исчезнувшем, году я лишь чувствовал их возможность…
Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнем осины, в черный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть другое: ночи в зимнем Забайкалье, черные тени тайги и гор. Дикость желтой и зеленой Луны. Глядя в огонь голландской, петербургской печки, я видел жаркие летние степи Забайкалья. Глядя вновь на черный камень и черные деревья заснеженной Крепости, я видел дикую, зеленую и желтую Луну; ночной зимний аэродром в тайге; и выстроившуюся перед посадкой в самолет роту; две неуклюжие шеренги, угрюмый гвардии десант: какого не найти в книжках, в кинематографе; ворчливый и угрюмый гвардии десант. Еще будут четыре часа полета, четыре часа до выброски, и неприметно я начал кое-что помечать, в подвернувшейся тетради, что-то записывать. Краткий конспект фраз, пейзажа: намек ощущения. Затем я увидел, что все это никуда не годится; и начал вновь. Интуитивно, и отчасти разумно, записывал я вовсе не то, что помнил и что имел возможность наблюдать, в чем сам участвовал: я сочинял то, что хотел увидеть. Честно говоря, я думал, что из всего выйдет сочинение страничек в семь; которое ни к чему меня не обяжет; и ничего не переменит. Куранты Петропавловки; и перекличка воронов и арфы; и я весь уже жил там, в творимом мной мире. Я уже мыслил рукописью, В мире, где я принужден был жить, днями и вечерами, я как-то весело и непринужденно стал хозяйничать, и разбойничать в игре. Удачливо прикупив, я вдруг понимал, озарением: нужно прикупить трех героев; и чтоб непременно джокер: которого, в зависимости от сюжетной ситуации, я объявлю кем захочу! Кладя, жестоким ударом, два победительных шара, в угол и от двух бортов в середину, семьдесят рублей партия, я вдруг видел, как нужно завершить главу четвертую: разом, в угол, и от двух бортов в среднюю, в две сюжетных линии. Картинки и цифирь, черные и красные, короли и семерки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды. Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зеленом сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шепотом; или чтоб борта затрещали! Зимнюю сессию назначили маленькую, я ее почти не заметил. Конечно, что-то пришлось сдавать лишнее: за четыре года все программы заметно изменились; и что-то мне нужно было сдавать вновь, историю партии, теорию литературы, и прочие дисциплины, что сами в себе изменились с тех пор, что я учился на первом курсе, в пятьдесят пятом году. И я спихнул всю сессию не глядя. Теперь, когда я жил в мире моей рукописи, все мне давалось почти без усилий. Зарубежная литература, что-то из девятнадцатого века, и литература русская, тоже что-то из восемнадцатого или девятнадцатого веков, убей меня бог, если я помню, что я там отвечал, изящное воспитание неизвестно чего, когда отвечать на экзамене нужно не то, что думаешь или знаешь, а исключительно то, чего от тебя ждут. Как бы извиняясь за чужие грехи, с мягкой улыбкой, говорил я о недочетах в творчестве писателей, которых я не читал; хорошо, начертывалось в зачетке; и вновь черные зимние ночи; куранты над заснеженной Петропавловкой; и перекличка воронов и арфы… и в черной высоте земные сны горят; прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищенно глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи. Кое за чем я вынужден был лезть в грамматику, в толковые словари: чтобы проверить то, что я уже записал (году в семьдесят пятом, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, говорил Мальчик, что всю такую литературу, причем он не имел в виду мою книжку, и вообще, кажется, не читал ее, что такую литературу он зовет девственной, эти книжки, говорил Мальчик, пишутся с такой восторженностью и незатейливостью, будто они первые книги на земле, да и с виду, не удержался он от усмешки, они похожи на первую в мире шляпку); и я жил так, будто писал первую в мире книжку. И я изобрел в ней всё, что умел. В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чем не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моем прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире. И всё же, черные ночи в декабре уходящего шестьдесят первого года, ночи над снежной Невой, и заснеженным Городом, черные ночи, где в страшной высоте земные сны горят, и дикие и величественные ночи в зимних горах и тайге Забайкалья, вся жуткая перекличка воронов и арфы подменили таинственно тему моего повествования (в чём я убедился лишь через восемнадцать с половиной лет, изучая утром в августе 1980 года издательскую рецензию на неудачливый мой роман о Мальчике). Рукопись моя, а я уже через несколько ночей догадался, что это именно рукопись, тревожно увеличивалась с каждой ночью, и жил я словно в бреду, увлекательном и опасном, декабрьские, февральские ночи, где хранила меня золотая убежденность талантливости, я физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убежденность в моем праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушенности, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушенностью в мастерстве и роскошью знания, как умел это делать Мальчик, жаль, что такое умение привлекает лишь беды и громы. И Мальчик умер: ничего не успев. В чём же заключился смысл его каторжной, как я теперь понимаю, жизни? Умерли все. Елена, насмешница моя… Юлий. И остался жить я, нелепый историк чего-то (нечаянно я увидел кусочек их жизни…). Черные, в перекличке воронов и арфы, ночи юности, когда я гневился над моей рукописью, уже нутром чувствуя, что красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитии тогдашние. друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлеченность их делалась не увлеченностью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования. Ушла одна вода от почерневших свай, пришла другая. (И вообще всё это ужасно. Ведь значительные и воинствующие говорения про Корбюзье неприметно уничтожали тот факт, что Корбюзье занят был делом, а не его значительностью…) Время изменилось; люди, как я вижу теперь, меняются удивительнее, чем время. К тридцати пяти, к сорока годам всякие клятвы и излияния видятся чуточку иначе, чем в восемнадцать. Мне пришлось легче, чем им, я был постарше и навидался всякого, и война, и деревенский детдом, я лесоразработки, и вербовки по спецнабору, лопата чернорабочего, и исключение из их университета, и три с лишним года в десантных войсках в Забайкалье; я удачно делил время меж игрой, пивными и сочинением, у огня печки, в черных ночах, величественной рукописи; и я с усмешкой глядел и на увлеченных мальчиков, и на мухоморов в бильярдной. Время изменилось. Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки.
В третьих, через дым горячей их увлеченности, разглядели все наконец идиотов. В выигрыше обнаружились те, кто занялся делом, безразлично каким: карьерой, коллекционированием денежных знаков; делом ли занимался я? рукописью моей я уверенно говорил нет и моему настоящему и моему недавнему прошлому, говорил нет, изобретая иначе и прошлое моё и настоящее: так я ухитрялся творить моё будущее, не подозревая о нем; и ведь я изменил моё будущее: изменивая моё представление о моем прошлом; я развивал уже нажитое умение жить представлением (благодарный поклон мой вам, любезный Юлий Сергеевич), и роман о Мальчике, законченный мною в июле восьмидесятого, тоже устраивался не из знания, а из представления. Черные ночи над зимней Невой: и уже точно не я записывал, лихорадочно, текст, а кто-то другой, моей рукою, моим пером… и февральской ночью мой труд был окончен, груда грязно исчерканных листов. Жить вновь сделалось неудобно и ненужно. Зимним днем, когда зажигали уже в деканате лампы, и вечерняя уже, торосистая Нева, за узкими окнами, лежала в дыму и сумерках, я робко просил величественную машинистку Маргариту Николаевну перепечатать мою рукопись (я уже знал, что рукописи нужно отпечатывать на машинке), я искренне смущался моей рукописи, голубчик, величественно проговорила Маргарита, здесь даже названия нет, разве, удивился я, и чуть-чуть подумав, вывел: Рота захвата, единственное из возможных названий; Путь Выступления, величественно и загадочно заметила Маргарита, я всё жду, когда принесут рукопись, которая звалась бы Путь Возврата, а вы все пишете Пути Выступления (о чём говорила Маргарита, я узнал лишь через семнадцать лет. когда мне взбрело в голову всерьёз почитать Бунина), и рукопись вернулась ко мне чисто переписанной на машинке в четырех экземплярах, сто шестьдесят три странички, утомившие меня тем, что каждое слово в них казалось мне чужим; прятать огонь этой свечки под горшок я уже не мог; уже магия сочинительства, магия авторства тащили меня в ад издательских мучений. Весенним днем, с неуверенностью поглядывая на грязный лед с кружащей высоты Дворцового моста, я шел через Неву: к Мойке, где возле Исаакия, в темном доме на набережной, жила редакция уважаемого литературного журнала; я хотел, для внушительности, заключить рукопись в красивый переплет, и Маргарита, усмехнувшись, заметила, что переплеты, тиснения, петухи: визитная карточка графомана; я ей не очень поверил, но упрятал рукопись в копеечную папку; темные коридоры редакции огорчили меня запущенностью, а другой берег Мойки, видный из темных комнат, освещен был таким красным, вечерним солнцем, что мне захотелось тихонько улизнуть, туда, где вечерний холод, красное солнце и мокрый лед, всю жизнь я избавлен был от малейшего намека на предчувствия (лишен предчувствий, и безразлично я шел мимо домов, где ждали меня в недалеком будущем очаровательные любови, или блистающие вечера, или чудесные карточные выигрыши… и легкое отвращение, с каким вошел я в редакцию уважаемого журнала, известило меня о моем будущем. Через одиннадцать лет, уверенно, войду я сюда редактором прозы: осенью семьдесят третьего Пуделек начнет ведать прозой в журнале, и призовет меня, умудренного литератора, под знамена… я любил Крепость, и висячий мостик с золотокрылыми львами. Зимним синим утром, глядя на лежащую, в синеве еще ночной, всю заснеженную, в звоне курантов, Крепость, мог ли я знать, что в небольшом, в два этажа, доме, у стен Крепости, видит детские еще, или уже злые взрослые сны девочка; чёрт, сколько же ей было тогда, в шестьдесят первом, зимой, четырнадцать, или тринадцать лет, девочке, Ире, которая, юною женщиной, уязвит любовью мою душу, и уведет меня, ничуть обо мне не печалясь; я встречу ее в театре осенним днем в шестьдесят девятом, днем, в котором я утерял и красавицу жену и пленительную мою актриску; затем, вновь в театре, где я Мальчика не нашел: уже в ноябре. В знойное лето, когда горели леса вокруг Города и жаркий воздух пронизан был хвойным дымом, я вдруг встречу ее в каменной галерее Серебряных рядов, что над узким, гранитным каналом Грибоедова, и с нею, удивительной женщиной-девочкой: в легкий путь, по жарким и солнечным, вечерним, где ни единой души и где пахнет дымом лесных пожаров, гранитным набережным; вместе с ней взойду я на висячий мостик, удерживаемый четырьмя, с золотыми крыльями, львами: еще не зная, что темный, над гранитом, над мостиком, над золотыми крыльями и вечерней, блестящей июльской водою, дом — и есть дом Насмешницы; туда введут меня еще через два года, в сентябре семьдесят третьего; меня введут в тот дом; и я забуду женщину-девочку Иру, и в жёны ее не возьму… Каких знамений, каких огненных знаков ни увидишь, когда вновь идешь через жизнь, уже нагруженный знанием всего, что будет; заманчиво усмотреть в жизни исчезнувшей: закономерность; и пытаться наконец угадать, в темной больничной ночи, каким же образом, из ничего, возникает будущее и отвердевает, делаясь реальностью, жизнью, и жизнь исчезает, оставаясь лишь клубком ярких вспышек в моем разгоряченном мозгу. Чудится мне теперь, что к писанию моей рукописи, где перекличка воронов и арфы, я пришел, как заболевший пес к целительной траве; а идти в журнал было уже не нужно…), я ушел в тот весенний вечер из журнала весьма огорченный; будущее грянуло фейерверком; феерией; историей Золушки. Когда мне предложили напечатать мою рукопись, я ничуть не удивился. Как все несведущие читатели, я считал, что в журналах печатают все повести и романы, какие только пишутся в государстве. Что такое издательства и чем они занимаются, я вообще не представлял; издательство, считал я, такая типография. В журнале покачали головой над моей рукописью; и велели мне, если я хочу ее напечатать, вычеркнуть то-то, выкинуть половину красочных прилагательных, середину переиначить в конец, начало сделать серединой, убрать четыре главы, неудобные для печатания, а всю повесть урезать на треть. Так я узнал, что мое сочинение зовут повестью.
Точно в бреду… (а уже дышало лето, легкий сумрак белых ночей. Куранты звонили над темной Крепостью. Все светлей, прозрачней делались ночи. В их дымке июньской, выше Города и дворцов набережной, поднимались черные и широкие пролеты железных мостов: с красными огоньками. Тревожно пахло сыростью луговых трав и речной водой. Двигались беззвучно громады торговых судов, нарядные белые надстройки, разноцветные огни. И бродили внизу на набережной веселые тепленькие компании, душераздирающе орали нестройным и хмельным хором: …э-эй, моряк! ты. слишком долго плавал, я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол! Ево хо-чу любить!.. и вновь, и вновь:…нам-бы-нам-бы-нам-бы-нам-бы всем на дно! там-бы-там-бы-там-бы-там-бы пить вино! там под океаном, трезвым или пьяным, теперь нам
всё рав-но!.. эх-ей! моряк!.. и прочее, всё из сногсшибательного, красивого фильма Человек-амфибия, фильм действительно сшибал с катушек, жизнь переломилась, если такой джаз и разложение дают в отечественном кино, и звучание, томящее душу, неизвестных еще вчера электроинструментов, и неизвестное вчера имя: Андрей Петров; который уже к вечеру стал знаменит; уже близилось время, когда грянет из всех окон первый отечественный твист Лучший город земли; и, выметая его вместе с устаревшим рок-н-роллом и обветшалым джазом, вломятся шейк и балдёжные мелодии бит…. жить торопились взахлеб. Клубились бледные, летние ночи, и туманом клубилась почти ненастоящая еще зелень деревьев в Крепости, и на стрелке Васильевского острова, и в далеком, за живой и громадной Невою, Летнем саду. Где-то за Крепостью, рано, в третьем часу, поднималось летнее солнце. К чёрту катилась пропащая сессия…) точно в бреду, я черкал машинопись моего творения, вычеркивал, упразднял и урезал, и вычеркивал, почти не понимая, что я вычеркиваю и зачем, я жил уже увлеченностью вычеркивания… в журнале еще покачали головой над моей повестью; и отправили ее в набор; и тут же мне присоветовали, с вариантом улучшенным, прогуляться чуть дальше Мойки: в издательство, что на канале Грибоедова; если там не выгорит, иди к Фонтанке, в издательство, что в Торговом переулке; действуй; никто за тебя с твоей рукописью ходить не будет. Теряясь в смущении, я приперся в издательство и вломился прямо в кабинетик к Главному; и явилось чудо: Главный (вдруг!) меня полюбил! Учить деревенщину, подмигивали мне. Главный? пчелу будет учить летать: личным примером. Рысака на ипподроме остановит: разъяснит, как бежать. В горящую избу войдет: учить, как гореть; прежней закалки мужик. Везет тебе, говорили за рюмкой: доверчив. В журнале мою повесть напечатали в ноябре. И никто ее не заметил. В ноябре, в декабре в шестьдесят втором году все читали нечто другое. И легла другая зима: с темнотой, злой стужей, ветром, сугробами. В кабинетике Главного длилась вечная, уютная ночь. Темно-красные плюшевые портьеры, темные портреты вождей: в полутьме, где зеленая лампа освещала лишь мою рукопись. В синем и золотистом табачном дыму тяжелый красный карандаш шажками двигался вдоль строчки, замирал: и ворчливо вычеркивал; вечерами Главный трудился над моею рукописью; великий мастер, он заставлял меня писать новые, новые куски и главы; чтобы легче было вычеркивать прежние; и заставлять меня дописывать вновь; учил глянуть на героев с недоверчивым прищуром: кто его знает, с усмешкою добродушной, что у него, у героя твоего, на душе, а ты давай её, душоночку-то, давай сюда, разберемся… задумывался над страничкой глубоко, и вдруг мечтательно говорил: сделаем так!.. а этого разгильдяя уберем, уберем, решительно и с доброй усмешкой, нечего! Ишь!.. и искренне я смеялся; мне нравилось сидеть с ним вечерами и изменивать рукопись, нравилась его добродушная и ворчливая манера обращения с чужим текстом. Уже исчез для меня ночной зимний аэродром в тайге, уже не видел я дикую зеленую и желтую Луну; уже не чудилась мне перекличка воронов и арфы; вечерами, в кабинетике темном, где лишь зеленая лампа освещала рукопись, творилось изъятие приятное убежденности. Красный жирный карандаш делался неоспоримей воронов в полночной тишине… и единственное, чему я научился здесь, на всю жизнь: зачеркнутое красной жирной чертой выглядит, для человека невежественного, куда менее убедительно, чем незачеркнутое.
…учил меня тому, что у меня появилось (не предусмотренное мной) будущее. Утомившись и отложив убеждающий красный карандаш, разогнав моей рукописью синий дым (и дым синий, табачный, уходил из кусочка мягкого зеленого света в темноту…), угощал меня крепким до черноты, горячим чаем, который исключительно вкусно готовила услужавшая ему ведьма, и, мечтательно, в резном кресле, начинал говорить, ну, с добродушной, доверительною усмешкой, мало ли что теперь все читают, и не такое видывали, будут ли читаемы нынешние сочинители лет через пять, я не говорю через десять, в союз приняли! ну, придет время, и исключим. А тебя вот примем, даже пожалуй что к лету, шел март шестьдесят третьего, к лету книжка ушла в набор, и я очень злился на медлительность всех издательских и типографских дел, рукопись неприметно сменила название, ерунда, чушь енотовая, ворчал Главный, рота захвата, ишь! и вписал, поверх зачеркнутого жирным красным: Гвардии десант; книжка вышла из печати в ноябре (в дни, когда застрелили Кеннеди), я уже был на пятом курсе; защита диплома была нетрудной: живой писатель на факультете, книга прозы, член союза; защита не по Горькому, а по короткой прозе Бунина мнилась еще делом чуть крамольным; и взять Тёмные Аллеи темой защиты разрешили мне из уважения; в гробу видел я весь их филологический зажим, изящная проза Тёмных Аллей нужна мне была из неуважения к боязливым моим пастырям; я очень изменился. И теперь-то не вижу я, каким образом изменения в человеческой душе и в манере жить связаны с возможностью выбора и с невозможностью его; впрочем: наиболее широкие возможности выбора, говорил Мальчик, ничего не значат, потому что чем шире возможности, тем легче иссякает важнейшее из условий выбирания, время, к тому же, говорил Мальчик, любая, очаровательная, последовательность из самых широких возможностей выбора неизбежно приводит к узости его и чуть ли не выводит на нумер, где еще до зари засел и ждет охотник с ружьем, нет ничего благотворнее для так именуемой творческой личности, утверждал Мальчик, чем изначальная невозможность выбора, потому что условие невозможности побуждает изобретать, или открывать, что одно и то же, или, во всяком случае, искать, нет, не мнимый или придуманный выход из невозможности, а совершенно иную систему ориентации и существования, в которой изначальная возможность или невозможность чего-то вообще утрачивает значение и перестает быть. Черт бы побрал полузабытого мной и язвительного Мальчика, с его личной теорией творения будущего, которой я, в небрежном изложении Насмешницы, так и не понял; а говоря приблизительно, речь там шла, насколько я помню, об уничтожении, тем или иным способом, настоящего.
…и что значит: я изменился? мир, заключенный во мне, изменился? в своей подвижности? в отношении к миру внешнему? я мог наблюдать, в те мгновения, когда хотел, течение этих изменений; мне нравилось чувствовать, что я не то чтобы изменяюсь, но приближаюсь к изначальной моей истинности (что сродни избранности), возвращаюсь к изначальной тяжести, и легкости головокружительной в движениях души; к тяжкой уверенности, с ощутимой угрозой и нерассуждающим (как обвал в горах) чувством правоты. Уж теперь-то Калмык, дух его, мог быть умиротворен… а научился я лишь тому, что удачливо веселым, как и удачливо любимым, и удачливо везучим, возможно, в дикости этой жизни, лишь за счет других: нельзя всем игрокам сразу взять банк в игре, нельзя всем влюбившимся стать избранниками лучшей из женщин; я уверенно завоевывал в Городе место, придуманное лишь для меня. Три или четыре сокрушительных мордобоя, учиненных мной в один вечер в творческих ресторанах в доме актеров, в доме писателей, в доме кино, принесли мне известности
больше, чем Достоевскому все его романы; я приятельски в Достоевском любил игрока; мне нещадно везло в игре; говорили, что я просадил за вечер тысячу на бильярде, говорили, что я оставил за вечер восемь тысяч на карточном столе, а в начале шестидесятых деньги были еще весьма дороги, я посмеивался, я позволял врать обо мне что угодно, любой вымысел досужий звучал к моей пользе, чужие бредни о моей удачливости в любви подхлестнули удачливость истинную, и с усмешкою вспоминал я неумную девочку, усвиставшую к Ледовитому океану, за командиром дизельной лодки, с его-то убогим жалованьем, и неслучайно угодил я в ту пору в хорошие руки, к женщине умной и жесткой, заметившей и избравшей меня, взрослей меня и умнее, взрослей и умнее еще и потому, что жила она жизнью, до сих пор неизвестной мне, мужчину всегда творит женщина, давнишняя история, как и женщину, в какое-то из дарованных ей кратких времен, творит мужчина, который взрослей и умнее ее, и длится такое воспитание, в трудном сочетании и в трудном противоречии с движением жизни: вечно, господи, с раздражением и умной усмешкой говорила первая из моих властительниц, мудреное дело заканчивать все комедии и трагедии женитьбой или смертью, Юлия и Ромео, и не было бы в мире повести печальней, если б им удалось удрать, в их Венецию, или Флоренцию, Италия так далека, что мне лень даже трудиться понимать различие меж ее городами, улизнуть в Венецию, иль Флоренцию, и за-. жить напряженной и мелочной враждою семейной жизни, тоже мне счастие, Лолита замужем за механиком, куда проще и выгодней перу гения утопить. отравить, зарезать всех нимфеток, цыганочек, нежных уездных дев, или замуж за генерала, за владетельного герцога, говорила, и голос ее, хрипловатый волнующий голос великолепной любовницы, твердый жест красивейших рук, вся манера ее держаться, привычка обращаться с миром:…будто держишь в руках клубок колючей проволоки; чем только ни одарила она меня, вкус Честерфильда, и вкус Тёмных Аллей, их она мне подпихнула тихонько, узнав, что я их не читал, и затем высмеяла, безжалостно и умно, их старческое, как выразилась она, целомудрие; что хуже воровства; вряд ли удалось ей издевкой, насмешливою и умной, умягчить жестокий удар чувственной и чудесной прозы. Тёмные Аллеи убили меня, Таня и Руся; Антигона; Муза; Галя Ганская; Генрих; Натали; изнурившая чувственность мою Натали: какую я, в поздней осени, вечером в гостях, в шестьдесят седьмом году, вдруг увидел, узнал в моей будущей красавице жене (любви нас не природа учит…), Натали, и, чистейший жемчуг, В Париже; Ворон; Сто рупий; Визитные Карточки; Чистый Понедельник, от Тёмных Аллей я огорчительно заболел… и, конечно же, вкус к игре уже настоящей, тяжелой, вкус к деньгам уже настоящим, и вкус к умению их (без купеческих штучек) проживать, вкус к утренним орхидеям и вечерним розам, к умению чисто, свежо и по завтрашней моде одеться, вкус к лучшим из женственных духов… и вкус к лучшим женщинам; я начинал быть ленив, лениво беспечен, господи, забыв, конечно, и угрюмое общежитие, и черные зимние ночи над заснеженною Невой, и осиновые поленья, горящие дымно в печи, удачлив в игре, в любви, и в хорошей жизни, всё еще был доверчив, господи, говорила в жестоком раздражении первая из моих властительниц, твою благожелательность ко всякому дураку и подлецу, ну почему же он непременно дурак или подлец, крайне милый человек, господи, думай о людях как можно хуже, и никогда не будешь иметь случая раскаяться, как ты можешь так говорить, это не я говорю, это Пушкин из Кишинева пишет к Лёвушке в Петербург, тебе, почти дипломированному филологу, не вредно было бы почитать Пушкина, с горечью я убедился вскоре в ее оскорбительной правоте, ни один из горячих тогдашних моих друзей не имел возможности зваться человеком честным и умницей; да и мою неразборчивость вряд ли можно извинить доверчивой юностью; взять к примеру хоть деньги: деньги упрямо не умели включаться в какую-то систему моей нравственности; нравственность денег людьми условливается различно, для одних деньги и мораль, и искупление, а нищета утверждается ими как безнравственность или вина, другие же ухитряются понимать деньги как праведно или неправедно получаемые, увязывают получение денег с трудом: нечистой копейки в руки не взяли; и тем запутывают всё до неприличия, потому что есть труд нужный и есть честный труд, что хуже грабежа, а вот за вопрос о мере праведности труда гордящиеся бездельники глотку тебе перервут; что ж до меня, то мною во всем управляла беспечность; сотни тысяч приятностью протекли через мои руки в те семь или восемь лет; а когда пришел черный день: ни гроша я не уберег; и хрен-то с ними, такое г…, как деньги, жалеть; управляла мною беспечность; и верил я лишь в завтрашнее, лучшее мое будущее, каковая вера и являлась моей нравственностью, утомил ты меня, заметила первая из моих властительниц, иди с богом, живи как знаешь, мне грезилось, ты и тверже, и умней, и талантливей, мне скушно с тобой, иди, и затем, совершенно непринужденно, я женился, очаровательная первокурсница, еще вчера школьница, проснувшись со мной утром в августе, решила, что, как девочка приличная, она будет теперь мне женой, я не возражал, и явился зятем в доме, где владычествовал генерал-лейтенант авиации, при каждом поднятии рюмки напоминавший, что вышел из семьи батрака, и я зажил в квартире уже генеральской, что в трех троллейбусных остановках от университета, в Петроградской же стороне, возле речки Ждановки, с тестем забот я не знал, я говорил ему: так точно, товарищ маршал, я говорил ему: что, товарищ батя, хлопнем по рюмке, и он был счастлив, дитя батрака, а я упоительно был влюблен в мою семнадцатилетнюю жену, господи, как она, в неуловимое мгновенье, опустив пушистые серьезные ресницы, что-то делала со своими губками, приуготовляя их к поцелую, я любил ее вечно, во всех минувших временах, и в будущих жизнях, мой чудесный ребенок, с изумленными пушистыми ресницами, моя смущенная, жадностью и требовательностью своею, женщина, моя жена; и тревожною красотою, еще почти детской, и жадностью ласки вся удалась в мать, нервную красавицу, почему всё лучшее достается генералам или камер-юнкерам, а потому, что всё, что кажется нам лучшим, и охотится за генералами и камер-юнкерами с неукротимостью зверя, и нервная красавица, мамуля моей девочки-жены, в свои семнадцать лет, такою же примерной школьницей, увела, в победном хмелю сорок пятого, геройского и не очень поворотливого генерал-майора от жены, квашни, и дур дочерей на выданье; и я, вероятно, назначен был, во мнении ее дочери, камер-юнкером; не знаю; я, в ту мягкую и туманную осень, искренне счастлив был и влюблен, как котенок, моя девочка-жена, смущенная своею любовной жадностью, и в глазах ее горящею горделивостью: замужняя женщина; шик замужней женщины, вечерние платья, чулочки, каблуки (семнадцать лет!); уже не школьница и. генеральская дочь: жена писателя; для друзей генеральского круга звучало загадочно и романтично; и не мамины, а дарёные мужем, золотые серьги, и тяжелый блеск золотого кольца на детской руке, как я любил ее, как томительно был влюблен, золотые обручальные кольца еще были редкостью, еще на них косились, угрюмо, пережиток церковного культа, веяло от колец венчанием со свечами, и генерал, поглядывая на золотое обручальное кольцо доченьки, кряхтел, очевидно примеривая к себе вопрос в парткомиссии; я всё поняла, шепнула мне, ночью, уже под утро, жена моя, чудесный ребенок, я всё поняла, не пережиток и не церковный культ, шепнула торжественным шепотом, а темный древний символ, греховный, любовный, очень греховный, ведь колечко, и еще эта приятность греховная золота, колечко обнимает мой пальчик: как я принимаю тебя, я очень испорченная? да? я так давно об этом думаю, с седьмого класса, только представить себе не могла, как всё это у тебя, меня так дразнит колечко, а когда ты мне пальцы целуешь, я вся дрожу, не могу даже, я так мечтала, всё время, что мне будут целовать руки, а ты меня так целуешь, везде, везде, я умираю от тебя, ну где же ты; моя девочка-жена, смущаясь женской своей, загадочной горделивости, уже легонько проверяла свою женскую, победительную силу, и власть сокровенной своей плоти, и задумывалась, изумленно глядя кругом, знаешь, говорила она искренне, пушистые серьезные ресницы, как это люди женатые, как могут они выходить на улицу, вместе, идти в гости, ведь все же, наверное, думают о них, я вот всё время теперь думаю: как они это делают ночью, и всё прочее, это же ужас, я теперь всё поняла, и Красное и Черное, и Ночи Кабирии, и Египетские ночи у Пушкина, а можешь вообразить, Алёнка говорила, ее муж, и я с утомлением, уж не в первый раз, узнавал, что женщины-подружки обсуживают мужчин и вещи интимные с тою же легкостью, с какой говорят о кофточках и детских пеленках; и насмешливый чёртик начинал мне нашептывать, что хорошим делом будет утешить Алёнку в горестях ее жизни: коли муж ее глуп как фикус… и кончились у меня дерзкие, живущие вольно и отважно, независимо и умно, подружки; и пошли у меня всякие тайные Катеньки и Алёнки: все, как на грех, хороши… разноречие тайн: жену мою, заметную девочку и во всем университете и в Городе, я любил очень, и жена моя девочка, с некоторой жестокостью в отношении к окружающим, гордилась мною, в нашей жизни вдвоём, в любви, как видели ее люди кругом, углядеть могли вызов; жизнь же вдвоём, уже чувствовал я, заключается в множестве маленьких и чудесных тайн: тайн, хранимых двумя, или даже одним из заговорщиков-любящих… в нищей моей ночи, в конце моей жизни, храню я чистое и хмурое утро, я привез из издательства вёрстку моей книжки, и жена моя девочка, с чувственным удовольствием: запах типографской краски, и выпачкала в черной краске детский нос, с недоумением, обиженным, отчего мне так весело, и как хохотали затем мы с нею вдвоём, до изнеможения, мой ребенок, рука ее, сжимающая зеркальце, и для шику хлопнули шампанским, вкус утреннего шампанского, ведь я разбудил девочку, войдя с вёрсткой, и вянущий, в горячности ласки, смех, нежность утренней постели; чистое утро, осеннее: синее с хмурью; господи, как я мог, с такой бессердечностью, смеяться над ней, выпачканный в краске детский носик, милый недоуменный котенок; и сердце мое сжимается от жалости, мучительной, любви: к ней, маленькой и незащищенной… и гнев, черный, жаркий, удушающий гнев:…женщины, что живут приключением; никогда не постичь мне куриного их хода мысли, у женщин, претендующих на интеллигентность, гордость, и пылкость чувств, и затаскивающих мужика в дом, в мужнину кровать, едва дверь за мужем закроется; и добро бы вело их измученное естество: так нет же, столь жалки, неумны, беспомощны они в ласке, такой крошечный у них запас сил, что о потребности их и говорить не придется; лишь непредставимая грязь; и убогое их оживление, щебетание искреннее после ласки: там поп дешево поросят продает, правда ай нет?.. ненавижу; почти никогда я не приходил к ним вторично; я все время искал чего-то; глуп был, батюшки, глуп; хуже всего, когда замешивают они в истерику детей: помню, знойная дура, горящие очи, три квартала бежала за мной, волоча за руку, лет четырех, ни черта не понимающего, ревущего малыша, как я ее ненавидел! и всё ради чего? адюльтер, приключение: лишь причина к восторженному обсуждению, воодушевление глупости; боже мой: как они обсуждают мужчин! гнев мой корни имеет в стыде: излишне часто (а не водись, с кем придется!), извещали меня, услужливость мнимая, что искренность моя в желании ласки, жадность в ласке, с издёвкою были обсуждаемы в компаниях женщин; конечно, перед подружками все они: Клеопатры; всё знающие, всё умеющие… курицы; исключительно в обсуждениях и могут они себя утвердить; где сойдутся невиннейшие эти создания, затеется разговор, что покраснеть заставит, как детей, любое негодяйское и беспримерно циничное сборище мужчин; мужчины же в принципе не говорят про женщин: потому что говорить о них нечего; ну: суки они, и всё тут; случилось мне раз быть свидетелем, как интимное дамское щебетанье, при помощи тайно записанной, одной из участниц щебетанья, магнитофонной пленки, прозвучало в мужской компании; причем, присутствовали здесь и те, кого обсуждали дамы; как говорил в таких случаях Мальчик, единственно отсутствие суда присяжных в нашей системе уголовного наказания избавило милых дев от некрасивой кончины; невиннейшие девы, того не ведая, чудом выжили, и могут щебетать вволю; легко жить было Мальчику: вряд ли могли его мучить житейские гнев или унижение; и фразой, кинутой мимоходом, вроде суда присяжных, он избавлял себя от очередного жизненного неудобства и спокойно шел дальше, афористичность сродни приговору, а вынесенный приговор отчасти есть и исполнение ею; я не представляю положения, в котором бы Мальчик мог быть уязвленным или униженным; он спокойно смотрел, или молчал; и отворачивался; уже с безразличием… и умер: точно ему никакого дела нет до всего мира; я видел, как он умер; и унизительнейший для меня, теперешнего, день в июле: когда я, со всем моим высокомерием, возвращал Мальчику его рукопись (честное слово: ну, не могла она быть напечатана в нашем журнале в ту пору!..), и говорил, что неплохо бы Мальчику еще поучиться, я воистину ни хрена в его рукописи не понял, что литература занятие трудное, я величал его вы; и с какою же, непередаваемою, улыбкой Мальчик сказал мне: не огорчайся… — Из всех женщин лишь три, в моей жизни, оставили воспоминание великой чистоты: моя первая жена, чудесный котёнок; ну, котёнки, не успеешь моргнуть, вырастают… (в следующую осень она вновь вышла замуж, затем в третий раз, и в четвертый… привет гвардейский тестю-генералу! чувствую: жить ему было интересно, юные сотрапезники не успевали надоесть); моя девочка актриска, отважная прелестница, талантливая маленькая дрянь… ум ее, то загадочно угрюмый, то загадочно восхищенный, чужд был всяких глупых женских волнений. И единственная…
Чудесную (вздорную!) мою книжку мы с товарищем батей, громозвучным генерал-лейтенантом, пропивали долго и всерьёз. Генерал, руководя застольем, гремел и рычал так, будто командовал учением кавалерийской дивизии, и важничал, и гордился мною, как Кирила Петрович Троекуров гордился щенком на своей псарне: точно он взрастил меня и вразумил; и при каждом госте с великим удовлетворением бил меня усохшей своей лапкой по плечу; а в ту пору бить меня по плечу: с тем же успехом, что в кирпичную стенку. Грянуло лето; в парижском костюме, и с выстриженным по моде морская пехота затылком (моде, еще почти неизвестной; а ведь шел последний, чего не знал никто, сезон перед ошеломительной вспышкой битлз, веком битлз), итальянский синий галстук, и золотое обручальное кольцо, я делал сообщение о моем дипломном сочинении в летней аудитории, где высокие окна были распахнуты на синюю, яркую, солнечную, всю в игре черни, и сини, и золотых всплесков Неву, в щедрую летнюю зелень, и золотую, горячую головокружительность Адмиралтейства и Исаакия; и я закончил тяжелой и значительной фразой: …все сорок рассказов книги Ивана Бунина Тёмные Аллеи, защита звучала, как ей и положено звучать, красивой и чуточку напыщенной формальностью, мне с удовольствием аплодировали, зная, что уже накрыт богатый стол на террасе плавучего (еще деревянного…) ресторанчика в Малой Невке, где кругом зелень, вода и яхты, летний пир на воде в петровском вкусе, шум и клики в Питербурге-городке, и моя жена, моя девочка, еще ярче хорошея от смущения и удовольствия, вручила мне южные, темные розы, и я их тут же поднес моей любимой старушке, руководителю ученому диплома, ввернув что-то про юность её и гимназический бал, и друзья мои, как придумано было мной, преподнесли моей жене удивительнейший букет орхидей, влажных, живых, с мельканиями огня в необычайной, нежной и тонкой белизне, жену и всё понимающую портниху я уговорил изготовить платьице глубокого синего цвета, короткое, с глухим воротничком и белыми кружевами, и в нем моя девочка, с темной пушистой челкой, восхищенными пушистыми ресничками, выглядела совершенным ребенком, гимназисточкой из прозы Бунина, и при всем том порочность золотого обручального кольца, женских тяжелых золотых серёг, и женской тайны, волнующей и дразнящей, горделивого женского взгляда, и что ж удивительного, что всякая личность мужского полу от семидесяти до семи лет тянулась уже бессознательно к моей жене, услужить, ляпнуть что-нибудь невообразимо льстивое, нести за нею белые кружевные перчатки, распахнуть дверцу такси, водрузить в вазу орхидеи, или просто в изумлении вытаращиться на нее, звериным хрипом завидовали мне, ах, хороша, чертовочка, играющим темным взглядом, в золоте, в белизне и огоньках орхидей: в летнем праздничном дне, и в легкой белой ночи… пропитие с моим генералом моего диплома развивалось планомерно, отвечая требованиям боевого устава, при наличии эшелона обеспечения бомбардировочного удара, и наличии нескольких эшелонов тяжелых бомбардировщиков, двигающихся на различных высотах и с боезапасом различного калибра, с работою точно по времени и точно по цели, поутру мы проводили разбор вчерашних полетов, и приступали к проигрышу вечернего задания, и вся чудесная игра, в которой я чуть опасался, что мой любимый, мой собственный генерал вот-вот впадет в детство, испорчена была нелепейшей и дикой случайностью; перед тем как опрокинуть рюмку граненого хрусталя, мой товарищ батя, а гуляли мы вдвоем, за круглым генеральским столом, голубая крахмальная скатерть, малиновые флоксы в граненой вазе, летнее вечернее солнце, через тюль, в хрустале генеральской столовой, она же гостиная, товарищ батя помянул по привычке мужичье своё естество, трудное детство в батрачестве, брось трепаться, маршал, утомленно сказал я, дохнув, со слезою и проникновенно, только — что принятою, душистой охотничьей и усматривая, с нависшею вилочкой, груздочек повкуснее (…влюбленность, какая бывает лишь в детстве, или в сновидении, драгоценная и мучительная любовь издали, желание лишь видеть ее, без чего невозможно жить, желание длить томление, длить мучение, умереть. Чужое очарование, власть женственности: недоступной… и желание уберечь ее от мира, защитить; и мальчишески-отчаянное, безотчетное желание служить ей: вечно; всё истинное рыцарство было мальчишеством, явление совершенно не мужское, а детское, несмело сказал я ей, наконец-то, усмехнулась она, теперь вам самое время прочесть Хитроумного Идальго дона Кихота Ламанчского… всё прощу Сааведре: и нарочитое косноязычие, пародию торжественности, и непродуманность композиции, и нехватку, на мой взгляд, многозвучия и многозначности… не прощу лишь: раскаяния дона Кихота, превращения его в Алонсо Кихано, отречения его от чистого пламеня веры… очень горестная история; теперь вам время прочесть Идиота: роман в четырех частях, весь вышедший и родившийся, проистекший из пушкинского Рыцаря бедного… Хотя Федор Михайлович и предположил, заранее, что: из Христа; но вот Христа, вы простите мне, я никак там не усмотрю; весь роман, если чуточку приглядеться, заключен в единственной фразе, во фразе Евгения Павловича: …вам передают грустную и подымающую сердце историю об обиженной женщине… вот в чём история; обиженная женщина, — …обиженная… и чтобы разобраться в простоте термина, вам нужно будет хорошенько разобраться в вашей жизни: сможете ли вы, как древний египтянин, удостоенный чести явиться на суд богов, сказать: я никому не нанес ран, я никого не заставил плакать, и чтобы тень сердца вашего, в сем мире теней, не взлетела на весах правосудия выше страусового, невесомого, пера богини Истины? в вас вечно живет жестокость беспечности, и жестокость преувеличенного внимания к своей персоне; вы сочли себя обиженным в историях ваших с женщинами; они судачат? полноте; поверьте: если бы вы, хоть единой из них подарили миг ужаса, миг откровения: в наслаждении и любви; миг невыносимости счастья… и если хоть единая уходила от вас, кусая губы в недоуменной и жестокой усмешке, над собой; в уязвленной счастием гордости; в стыде от мучительного и жадного желания изведать счастие вновь и вновь; в желании принадлежать; как собака, как вещь, как дитя… — поверьте: она никому не расскажет об этом… до тех пор, покуда вы ее не обидите: и уж тогда отыграется, за уязвленную гордость свою: …хохот, при одном воспоминании о котором холод проходил по спине Тоцкого… — вот вы, явно желая услышать осуждение моё женщине, которая будто бы хуже меня… увы, никто не хуже меня, и я хуже всех; вы говорили о юной женщине, что догоняла вас чудесным весенним вечером, ведя домой своего мальчишку… и я вижу ее: красивую, веселую, тонкий весенний загар, жаркий румянец, что так идет женщинам темноглазым, и волной: черные волосы… и счастливое, запыхавшееся ее дыхание; вы, с загадочным вашим талантом незрячести, не увидели важнейшего и единственного: что она счастлива, что у нее в мире есть две вещи, ей дорогие: ее ребенок, и вы; что настал миг неповторимый: возможность увидеть вас вместе… а усмешка, веселость, насмешка: почти всегда, у женщин, есть участие и любовь; всю жизнь вы страшились любви: за нее платить нужно любовью… страшились любви: как Тоцкий; впрочем, с вами сложнее, чем с Тоцким… может быть, не нашлось вам, кого любить… конечно же, вы читали, и, вероятно, читали не раз, — Идиота, и всё ж еще не научились его прочесть, и решили ошибочно, что книга: о князе, Льве Николаевиче; меж тем, заключились в ней две великие книги, из них первая, по праву, имеет названием: Настасья Филипповна; а другая: Аглая… история двух уязвленных жестоко женщин, приводимых, всей жизнию, в бешенство, по причине той, что им равного в мире нет!.. что нет никого: им вровень; а равный для женщины: тот, кого сможет она любить; кого сможет обожествлять; кому сможет она поклониться: и не уронить при этом свою гордость! — и отсутствие такового человека в жизни: гнев и бешенство, слёзы и ненависть, жестокость и повелевание, и презрение… ах, какие две женщины в том романе! вот им: …в веках достался странный жребий, служить мечтой убийцы и поэта… внятен ли вам весь ужас их жизни: убийца им есть; а равного нет! — Федор Михайлович единственный после Пушкина умел писать женщин; не бабочек, вроде Ангела Пери: а женщин; и поклон его, в пушкинской речи, Тургеневу: извините, сие есть вежливость; отчасти и ядовитая; Тургенева он не терпел; сочинений тургеневских, из гостиной и из кондитерской, не терпел: Кармазинов… его Мерси!.. — …просвистала русалка… — вот весь, для Федора Михайловича, Тургенев; я тургеневских девушек не люблю: я не верю им; я не знаю их; и не девушки это вовсе: а такие вот, с непроснувшейся жизнью, юноши… женщина, вы простите мне, есть нечто другое. Женщины у Федора Михайловича божественно чудесны: в жадном их, злом и жестоком, нетерпеливом требовании жизни! в требовании счастья! которое выдержит бешенство их божественной жизненной ярости, силы, гневности и нетерпеливости!.. — боюсь, что вам тоже, как многим мужчинам, хочется думать, что женщины — это такие мужчины, только немножко иначе устроенные; когда же вы догадаетесь, что они другие существа? что другие они: ничем на вас не похожие! здесь: загадочность и простота общественного и биологического устройства; вещи простейшие: женщина как явление существует меж мужчиной и ребенком и оберегает дитя; ну, рискните, в приближении грубом, вообразить нечто вроде игрушки матрешки: внутри, сердцевиною жизненных сфер, вы обнаружите дитя; и всего ребенка охраняет и оберегает, облекает собою женщина; и всю женщину, охраняя и оберегая от враждебного мира, облекает, как явление и как общность: мужчина; снаружи: враждебный мир; мир, который, нас окружая, охраняет и защищает нас от чего-то, чего мы еще не знаем; вот грубая схема человеческой, биологической общности; а внутри этих сфер, и четвертом их измерении, в напряжении бешеном бушуют такие бури, такие всплески еще не вполне известных полей, где главнейшее есть: любовь; не вражда, не враждебность, которыми все разрушается: а любовь как мощь единения; любовь: высочайшим взлетом чувства, сути природной, ума и таланта, божественных всех начал, где всё нераздельно: ум, чувственность, и звериная умная сущность, и талант божества… рассуждения о продолжении рода: чушь; где…тся, простите меня, без любви: человечество там вымирает; человек, как животное, млекопитающее, по природе своей, по клыкам и желудку, по агрессивности: хищник; хищные звери к нам ближе всех; хищные звери умней всех зверей: умнее и тоньше, и чувственней, вы, наверное, видели чудесные фильмы, что французы снимали в африканской саванне: посмотрите, как лев любит львицу, и с какою нежностью, в изнурительно трудном и долгом пути, где под небом палящим ни тени, ни питья, ни еды, он ободряет её, как ласкает ее, головой, на ходу, невеселом и медленном, как трется, ласкающе-сумрачно, он о её голову, и как она очень грустно, с таким безграничным доверием, ему отвечает; это ласка не продолжения рода; это ласка другая: величественней, тревожней; это дружба любви; посмотрите, как лев, сам безумно голодный, ей приносит в клыках долгожданное мясо… убедительно ли всё валить на инстинкт? инстинкт: если вы пригибаетесь, когда камень свистит у вас над головой; инстинкт в продолжении рода: когда видите вы красивую, юную, блистающую очарованием, привлекательностью, здоровьем, веселостью женщину, девочку и вас тянет к ней, вам нужно семя оставить в ней, красота её и привлекательность, юность, здоровье, веселость звучат просто гарантией тому, что вы надёжно, как в банк солидный, поместите свой генофонд, ум её вам не нужен, ни душа, ни талант, и, оставив в ней семя, вы уйдете, не оглянувшись, потому что она вам будет не интересна, и всё это: инстинкт; но какая же сила заставляет льва изнывать, заставляет льва мучиться тем, что львица его голодна? ему важно, ему нужно её накормить; он с ума ведь сойдет, от страдания изведется, если лапу она поранит: ведь она детёныш ему… свирепая, великолепнейшая, хищная львица: жить без неё не может! вот вам зверь: лишенный всех рассуждений о морали, иль долге, иль чести, не читавший романов и проч.; потому что он любит ее; всей звериной печенкою любит; потому что такая ему нужна: великолепнейшая зверица… и оскал ее хищный, и нежность, мучительная и звериная, и могущество ее ласки; можете ли вообразить себе львицу, тигрицу: стыдливую в ласке? вообразить богиню иль львицу, о которой уместно будет сказать: обнаженная?.. и звериное, наслаждающее подчинение её в ласке, и власть её ласки, и львиный угрюмый взор: вот его божество, его зверь, его жизнь… жизнь каждого: в его личном законе; если кролику славно с крольчихой: затем он и Кролик… и если Настасья Филипповна, в ярости уязвленной души ее, ума и таланта: разъяренная, в гневе и бешенстве, в уязвленнейшей гордости, и в жестокой обиде, львица, — ей не князь-агнец нужен, и уж не вепрь-Рогожин; всё сие толковать буквально не следует; я хотела: что-то, в ощущении смутном, вам разъяснить… — Что ж до рыцарства: рыцари в том романе: все; исторически, рыцарство; не особенно умный сброд, без особенных знаний чести; удачливые разбойники, захватившие власть и отличительные знаки ея: вроде чести; чести варварски дикой; герои битв, грабежей, охоты на дикого зверя и варварских, громозвучных попоек; роман Федора Михайловича переполнен рыцарями; вот вам благороднейший рыцарь Тоцкий: почти Синяя Борода, с тайным гаремом, и прочее; генерал Епанчин: безусловнейший рыцарь, и верный друг, и жемчуг умеет дарить, и вскричать может с рыцарским великодушием; и оба и расскажут что-нибудь необычайно рыцарское из своей жизни, и компрометировать себя не вправе; генерал Иволгин? рыцарь! мот, кутила, рыцарь из рыцарей, во фраке и чистой манишке, и усы нафабрены, и ничто его не сконфузит, дитя! комичен до трогательности, как он ручку у дам целует, лгун, врун, нечист на руку, добрейшее и страдающее сердце… шекспировский рыцарь; Евгений Павлович: истинный рыцарь из рыцарей, умница, утонченный, любезный, холодный умом, и холодно безразличный ко всему, кроме чести… Келлер! вот рыцарь! Келлера я непостижимо люблю, пуще Келлера я люблю лишь капитана Лебядкина: тоже рыцарь, жаль, из книги другой; Келлер искренний рыцарь: …если удостоите чести в секунданты, то за вас готов и под красную шапку; и ведь не врет! и ведь действительно готов; и пойдет: в секунданты, в дуэль, под красную шапку, в каторгу, в Нерчинск; и гордиться будет всю жизнь: что под красную шапку пошел из чести, и не из своей, а из чести князя: Келлера вы понимаете ли? Келлер: прекрасен… и Рогожин: жуть, вот уж лыцарь, Красная Борода, вот такие завоевали и разграбили Константинополь; и Рогожин же: Синяя Борода, уже в чистом виде; жуть тайн его замка: где убил он любимую женщину, в жутких черных и мрачных залах, и труп ее спрятал… где-то тут и Птицын, внимательный рыцарь наживы; и зоркий, умница Лебедев: тож рыцарь, интриган, шут, угодник, прирожденный мелкий вассал, прилипала: а с известною гордостью, и с щемящей, почти внезапною чистотою души; и заметьте, что всё это, как под созвездием Льва, кружится и движется в фантасмагории, временами чудовищной, под пушкинским: Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой, и дальше, тут же! великое: Он имел одно виденье, непостижное уму… ведь виденьем, непостижным уму, Аглая отчетливо, вслух называет Настасью Филипповну; шутка жестокая и неприличная; а блистание глаз Аглаи! а вдохновение и восторг в лице ее? и жестокие и пророческие конечные строки: …как безумец умер он. — В князе Льве Николаевиче заключен самый горький род рыцарства: чистый, и языческий даже, но уж умерший почти, бессильным горением, чистый пламень веры… веры в Женщину и Божество. Здесь-то и начинаются все загадочности; здесь рождение европейской поэзии; здесь, в языческой экзальтации христианства, рождение европейской живописи; здесь чувственное желание Святой Девы: во всей трагичности и обреченности неисполнимости его; здесь гибель христианства: в возрождении древнего, темного культа Женщины Богини; здесь гибель христианства: в рождении, неизвестного прежде, Искусства; любая религия разъяснения жизни и принуждения гибнет возле Искусства, которое жизнь творит; но рыцарство Князя: предтеча Искусства; рыцарство Князя:
безнадёжно и обреченно; не случайно Князь: последний в роду… мальчишество, девственность, робость пред сиянием Женщины: жертвенность, ищущая алтаря; не случайно: умрет как безумец… иного исхода из жизни, уязвленной виденьем, непостижным уму, ведь: нет; и опять, взгляните, уходим мы: вне пределов ума; к чему-то: что умом не исчислимо; последний в роду: с точки зрения жизни, почти что бессмыслица; последний в роду: непригодность, конечность, нетворчество; вот, вспомните: …ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними, — и: …необычайный внутренний свет озарил его душу, — и великое… величайшее: …что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… всё знает свой путь; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, — всему чужой!.. — вот где вам истинный рыцарь бедный; вот где первый в Европе, через
тысячу лет после краха античного мира: поэт. Мужчин, всех людей, мы приучены мерить их делом, занятием в обществе, результатом, итогом, творением; а возможно ли мерить чистотою детского света в глазах и нетворчеством? нетворчеством как хранением чистого света; и незнанием жизни; и вечным мучением чуждости миру: где все знает свои путь, назначение и приют; где всё исчисляется посредством ума и счётов; хранение света: назовите, как проще, жертвенность, жречество, горькая участь; поэзия в чистом виде ея: вещь бесполезная, безвозмездная… в ея чужести жизни; но хранение света, но жречество, чистый пламень веры, и чужесть миру: неизвестным нам образом передаются, и о том всем известно с детства: …душа в заветной лире мой прах переживет… доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит… — и душа, иль поэзия, загадочным образом, жизненно людям потребна: как вдох чистой свежести, неземной; вдох: чтобы жить; живущий же лишь неземным свечением: в желании вечном счастья обречен неудаче, несчастию; или, хуже того: безумию… трудно видеть всё время то, чего люди не видят; ведь все видят Аглаю, и видят Настасью Филипповну… а Князь, об Аглае: …вы так хороши, что на вас боишься смотреть; и красота Настасьи Филипповны: невыносима… — …демоническая красота, говорит Евгений Павлович; и, взгляните, как тонко подается отношение: ведь Евгений Павлович из тех, что безошибочно знают свой путь, и Евгений Павлович, владеющий безошибочно методикою жизни, определением уже снимает тему; определением отстраняется; и ограждает себя; недаром Настасья Филипповна его ненавидит, преследует смехом жестоким своим: зная в нем врага природного, хуже Тонкого… введение Князя в их жизнь, в их коллизию: создает условие существования романа; не задумывались о том? без мечтателя не бывает литературного творения; вне мечтателя: вы получите светскую хронику, или мрачную уголовщина; в любом виде, избавленном от мечтателя, вы получите хронику: завод, ковбоев, лордов, детектив, войну; сие вовсе не значит, что одно лишь присутствие поэта сделает книжку вашу высокой литературой; тут важно смещение; введением Князя в их жизнь: действия их получают смещение; все герои вдруг обретают иное видение: интереснейшая из загадочностей великой литературы; и есть тут еще загадка: роман очень замкнут, наиболее замкнутый, в своей теме, в круге, из романов всех Федора Михайловича; и Малыш говорил мне, что давно уже мечтает исполнить маленькую работу в сем романе, заметно сильней, чем в других у Федора Михайловича, действует обратная связь: где текст, его жизнь уводит перо Творца, его автора: в загадочное; загадочное нельзя ни придумать, ни сочинить, ни увидеть заранее; все великие книги уходят от начального замысла; уводятся, как на скользком паркете волчок: неизвестной покуда силою; но силою: уже в них заложенною пером; уводятся: в неисчислимое. Загадочность вечная квадратуры круга разрешается: в неразрешимости всей задачи, простите мне каламбур; в своё время, когда композиторов очень больно секли на съезжей за формализм, в Большом театре шутили, что не разрешенная в терцию секунда требует разрешения в Главреперткоме. Квадрат исчислим. Грифель в циркуле убежден, что он движется, по прямой: ножка циркуля властно уводит его в неисчислимость; в иное устройство мира; и в известном смысле, творение циркуля, результат сотворчества грифеля, неподвижной иглы и двух соединенных в верхушке ножек являет видение, непостижное уму: и пребудет таким до тех пор, когда мы наконец узнаем причину и суть тяготения. Квадрат и окружность: несоизмеримы. И что говорить о кривых, прочерчиваемых изменяющимся циркулем в искривленном и изменяющемся пространстве: жизнь… и ночами, нескончаемо длительными, мне думается, что поэт и рождается с горьким звучанием никогда на устах; Пушкин… — …и никогда моя душа, смущенная рабыня вашей… — Князь рожден: чтобы, перемещаему быть из никогда в минуту, — где пригрезится вдруг ему счастье, — смещать видимый мир, обнаруживая неизвестность; в жизни Князь: мальчишество и безумие… чистый и жаркий пламень веры: в Женщину и Божество; мальчишество и безумие… и, как мне ни горько за Князя: но всё это Женщине не нужно… ах, безумие и мальчишество… — так, примерно, говорила она, не очень заботясь, внимаю я или нет, и мальчишеское, проклятое, смущение мое перед ней, перед всем её Женским, пред умом её и красотой, безразличными к миру, и перед пугающей неподвижностью ее души, которая не имела необходимости литься навстречу чему-то, всё, нужное ей, вберет она и без нервности ей не присущих движений, иль уже вобрала, в неизвестном давно, её прошлое для меня было истинным понятием никогда, я с мальчишеской жадностью мечтал жить ее прошлым, ее жизнью: про которую мне известно было немногое, и то очень смутно, господи, возможна ли женщине мертвой хвала, насмешницей звал ее Юлий, еще когда была она невыносимо жестоким в насмешливости ребенком, в насмешливости умной и взрослой, отец ее сгорел в сорок первом над Кенигсбергом, дальнебомбардировочная авиация, и Юлия она встретила весной, мокрым солнечным днем, среди снега и льда, в переулке, где гуляла с щенком, громадной немецкой овчаркой, весной, в сорок пятом или в сорок шестом, Юлий жутко хромал, в черной флотской шинели, с перебитой голенью, после госпиталя, Юлий уже вернулся в университет, где едва ль не возглавил кафедру, и дядя Степан Андреевич, который был вовсе не родственник, а друг отца, и, кажется, всю жизнь, молча любивший ее мать, дядя Степан Андреевич вернулся в сорок шестом, после плена и всех проверок, и тоже в университет, а в сорок седьмом Юлий вылетел из университета, куда смог вернуться только лет через десять, а дядя Степан Андреевич уже в сорок шестом сел на десять лет: за знакомство с Иваном Буниным, и вернулся как раз к той поре, когда первый том господина Бунина подписывали к печати, сорок седьмой, веселое время, мать ее почти не вставала, осколок в спине, бедствовали отчаянно, и она изводила Юлия немилосердной жестокостью умной насмешки, неужели она уже знала, ребенок, как Юлий в нее был влюблен, в её взрослую пору, в семидесятые годы, когда я узнал её, насмешливость и жестокость почти не пробуждались в ней, и была она не насмешливой, а задумчивой, жила точно в ином, неизвестном мне, мире, и на всякие вздорности мира здешнего взглядывала непонимающим, долгим взглядом громадных, тяжелых и темных глаз, оживлял её только Мальчик, боже мой, как она с ним смеялась, и пела с ним под гитару, в особенности в тот дождливый вечер, когда Мальчик пророчествовал у Николы Морского, когда мы очень долго ждали её в неуклюжем молчании втроем, с Юлием и Магистром, и когда я впервые, после шестьдесят девятого года, вновь увидел, не чая, Мальчика, совершенно уже иного, тяжелого и поджарого, будто лось, веселого и смущенного, и очень счастливого, семьдесят четвертый год, в доме на канале Грибоедова, я тогда еще не знал, что знакомство мое с милым Мальчиком началось много раньше, еще в дружбе моей с Хромым, в переулке у речки Ждановки, как ни странно, кутил и играл я с Хромым, редкой сволочью, в том дворе, где я зажил впоследствии: в генеральской квартире, а в тот вечер, дождливый и сумрачный, я впервые увидел Насмешницу с Мальчиком: смеющуюся и счастливую… затем мне сказали, что она умерла; трудно вдруг изъяснить словами чувство, с каким я воспринял это известие; и с уверенностью я скажу лишь одно: после вечера, в июле семьдесят шестого, когда она, в ожидании чего-то, нервничала, и тревожилась, и тревожно веселилась, и, чтобы отвлечься, занимала меня веселым рассказом о бабушке своей и о маме, и какими-то петербургскими историями, вот после того вечера, в июле 1976 года, я ее больше не видел… почему мы про время, в котором живем, ненадежно думаем, что оно вечно, июль шестьдесят четвертого, малиновые и фиолетовые флоксы, в хрустале, на голубой скатерти, охотничью водку пить с генералом, грибочки, телятинка, догоним Америку по мясу, ах, какую телятинку изготовляла молодая, красавица нервная, генеральша: нежнейшую, и пропитанную насквозь необыкновеннейшим соусом, так прямо и истаивала телятинка во рту, еще шестьдесят четвертый, и звучит, томяще, пластинка: над морем, над ласковым морем… а до встречи с Насмешницей жить еще долгие девять лет…), а чудесная, и душистая была охотничья, вспомнить приятно, в кружевной и граненой, из генеральского распределителя, посуде: лукаво просвеченной вечереющим летним солнцем, хрусталь, малиновые и синие флоксы, и дернул же меня черт шутить, и, прожевывая, со слезинкой, после рюмки душевной охотничьей, проглатывая восхитительной засолки груздочек, и уже подцепляя на вилочку, мельхиоровую, ломтик нежной телятинки, безразлично я проворчал:
— Врешь ты всё, маршал… мужичье дитё. Какой из тебя, к русалкам, мужик. За версту видно, батюшка твой был деревенский поп, а матушка: попадья; и выходит кругом, что есть ты не пролетарского и батрачьего классу, а что ни есть настоящий попович!
И в рот телятинку положил: примериваясь внимательно к жаркому, и как бы ловчей, без задержки, хлопнуть еще рюмку.
…и по омертвевшему его взгляду…
(даже телятинка застряла у меня в горле), взгляду тухлому, как затертый двугривенный, и флоксы испустили вдруг осенний аромат гниения, по жуткому испугу в двугривенных его глазах, под кудлатыми бровями, не шибко великого достоинства копейках, понял вдруг, что по пьяной лавочке, дурь, околесица, андроны едут, сапоги всмятку, по наущению чертушки, я ляпнул ему чистейшую правду: ту правду, в которую мой генерал, за истечением давности лет, и забыл уж верить.
Кровь в роду деревенских священнослужителей крепкая. Генерал, хоть и потемнел, дуба не врезал. Худо-бедно справился с управлением и продолжил полет, но молчал уже до приземления. Я лечил его зверобоем, и на этом горючем мы кое-как дотянули; я мягко его приземлил в намеченной точке, то есть в спальне, заботливо внемля всем клятвам, и отвечая такими же лживыми клятвами, что верю, верю, затем я вернулся в зону полетов, допил вечернюю норму, а норма моя составляла в ту пору литр, и задумался. вечернее солнце уже опустилось за дубами и кленами Ждановки, и, в июльском вечере, осень уже крадучись пробиралась в вечерних тенях деревьев и у темной воды, тяжело ли было бы мне: утверждать всю жизнь, что отец мой, пропавший без вести в августе сорок первого, не инженер был, а крестьянин, да, в общем-то, нет, ни ко мне, ни к отцу моему такое утверждение не имеет отношения, жизнь мой товарищ батя жил трудовую, родился он в годике седьмом в деревне, а призывали его в Красную Армию из небольшого какого-то города, где он слесарил, кажется, в железнодорожных мастерских, конечно, происхождение из духовенства мешало и зачислению в летную школу, и получению командирских кубарей, формально ничего криминального не имелось, другое дело, если батюшку его расстреляли за укрывательство церковного золота или упекли за контрревдеятельность, но это вряд ли, тяжесть в том, что, один раз совравши, нужно дуть в ту дуду всю жизнь, помню я, с какими лицами люди, утаившие, что родители их репрессированы, кидали в печь бумажки, где извещалось о реабилитации, но дело в том, что товарищ батя дурака валял, кажется, зря, в Испанию его не взяли, а те, кто отбирал людей для Испании, дело знали и проверку вели непосредственно по месту рождения, вот почему застопорилась карьера товарища бати перед войной, невзирая на большие потери в командирском составе в тридцать седьмом и тридцать восьмом, хотя трогать его не трогали, войну он начал комэском, тут потери пошли еще хуже, уже осенью сорок первого формировал он, в осеннем тылу, за верхнею Волгой, полк, ему дали полк, в сорок четвертом дивизию, в феврале сорок пятого генеральское звание, уже после войны его сняли с дивизии, не одобрив, быть может, женитьбу его на красавице девочке, и пустили по около-хозяйственной линии, а вторую генеральскую звезду получил он в пятьдест восьмом, уже выслужив ее по должности, да и какое всё это может иметь значение, нечетко припомнилась мне изустная история, один из маршалов наших держал в тайне своё происхождение из духовенства, пока Генералиссимус не заметил ему: почему вы отцу не пишете? нехорошо; напишите отцу, июльский вечер темнел, приближаясь к полуночи, и уж я догадался, и флоксы лениво осыпали лепестки на заляпанную жиром н красным вином голубую вечернюю скатерть, что пора мне из генеральской квартиры отчаливать, к тому же, примерно в то же самое время, я осчастливил генеральскую жену, в чем не очень повинен был, я подарил ей французские колготки, предмет женского убранства в то время невиданный, и она с беззастенчивостью вызывающей явилась ко мне покрасоваться, дивная женщина тридцати шести лет (в те времена: возраст почти пожилой…), хранимая от немолодости легкой жизнью, уходом, достатком, и видящая с досадой, что здесь жизнь уже кончилась, а жить хочется еще отчаянней, чем в семнадцать лет, и горькая злость неистраченных соков, красота тонкая и уже увядающая, красота нервная и капризная, и я не уберегся; как все женщины ее характера и темперамента, она легко ладила с моралью, и как все женщины ее темперамента и характера, переступив, уже удержу не знала; через ночной двор, под высокими темными кленами, в июльской ночи, пахучей, и уже тронутой запахом осени, через калитку, каменные два столба и железная скрипучая дверца, здесь я защищал Хромого от налета мальчишек, ушел я из генеральского дома, и уже не вернулся, я улетел вместе с режиссером в Забайкалье изучать натуру для съемок фильма по моей книжке. Таёжные гарнизоны, перелеты, тяжелые попойки, каждый вечер с другими людьми и за тысячу верст от пирушки вчерашней, отвлекли меня (…а может быть, они делятся друг с другом интимными тайнами из неуверенности. Кажется мне, неуверенность движет женщиной и в любви и в жизни, точнее, ужаснейшие перепады от жестокой уверенности и победительности к уязвленности и неуверенности, что изживаются или слезами, или гневом, ужасным женским гневом, не знающим ограничений порядочности. Ее решимость, с горящим взором, была разновидностью опрометчивости или безумия. Ее неосмотрительность, ее безрассудство уместней пришлись бы в замке умирающего графа из романа восемнадцатого века, чем в патриархальной генеральской квартире; ее враждебность, вдруг вспыхнувшая к дочери, едва ль не насильно отправленной в деревни, в фольклорную поездку по Вологодчине; и временами мне девочку жаль; ее истерики, клятвы, требования клятв; и веселый смех с невысохшими слезами на глазах; ее упреки в том, что я думаю о ней хуже, чем она заслуживает; ее уверения, что она много хуже, чем я о ней думаю; ее жаркая благодарность за то, что я вернул ей жизнь; слезы о том, что я погубил ее жизнь; обвинения в том, что я вовсе не думаю о ней и о генерале, — вот это уже было ближе к истине; и неприличная ее восторженность, и какие-то, испеченные исключительно для меня, пироги, и очень дорогие подарки, и гулянья вдвоём под летними кленами по траве и песчаным берегам утренней Ждановки; и ее вдохновенье, и мечтанья убежать вдвоём на Кавказ!.. от всего этого можно было и сделаться поэтом, и сойти с ума; а как чарующе она изменилась, ее живительная и тревожная юная красота, ее движения летящие, звучность ее голоса, томящегося любовным мучением, и горделиво блистающая юность в ее утренних глазах…), я мечтал прилететь в гарнизон, где я служил; увидеть Калмыка; я чувствовал встречу с Калмыком важной для моей жизни; и убежден был, что лучшей натуры быть не может; когда вертолет приземлился, и режиссер поглядел на меня иронически, я впервые, с тяжелой угрюмостью, заподозрил, что я придумал мою жизнь; кругом тайга, одна тайга, и мы посередине… Калмыка я не увидел; он уволился, выслужив почти сорок армейских лет (год на фронте засчитывается за три), и уехал к Каспийскому морю, в неведомый городишко Улан-Хол; к удивлению тех, кто хоть немножко интересовался им, он действительно оказался калмыком; в гарнизоне уже не помнили его; бродил тут какой-то, сморчок, говорили десантники.
Конечно, лучшей натуры, чем неподалеку от Сочи, мы не нашли… фильм делали летом, у Черного моря, съемочная группа жила в небольшой гостинице, и в круговерти праздника летнего юга, и в круговерти праздника киносъемок я женился на загорелой девушке из съемочной группы (в зимнем промежутке я женился на дочери моего профессора, все недоумевали: для чего, если я уже кончил университет и в аспирантуру не тороплюсь, а меня с ума сводили ее тонкость, бледность и необычайный бледный цвет невесомых волос, какой бывает только у северных фей, и ей я буду всю жизнь благодарен, потому что с ней я узнал, что такое ад семейной жизни, уже до гроба не забуду ее гримасу отвращения, когда я желал ее, нежное бледное создание, пригодное лишь к тому, чтобы восхищенно любоваться ею, гордиться, и выводить напоказ, в свет, на тоненьких каблучках, бледноволосую фею с упавшей на нежный висок бледно-золотой прядью, и вечерняя, домашняя гримаса гадливости, и весь последующий ад, какого чёрта вздумала она идти замуж, чертовщина из ненависти, любви и звериного одиночества… и вообще мне везло лишь с нечетными женами), девушка из съемочной группы, загорелые и исцарапанные икры, чудесная белая улыбка и выгоревшие запутавшиеся волосы, утром, еще до восхода, мы шли купаться, легкий безжизненный озноб тишины, и бесцветное, серое, сиреневое небо южного рассвета, и, заметно светлее неба, лежащее как молоко море, в низкой дымке… море теплее утреннего воздуха, и намокший холодный песок мокрый, и галька темнеет от росы, и моя жена… (ничего этого нет; есть: лишь нечистая больничная ночь, в черноте поздней осени; все это было, и уничтожено жизнью… и теперь это: лишь вспышки, вспышки, вспышки, в горячечном, изнуренном моём мозгу!..), и моя жена, рассветная афродита, в сером и без тени утреннем свете, уходит в море, и длинные икры загорелые еще темнее кажутся…
Замечательный она была друг; верный друг; и легко изъять умела всякое дурное мое настроение; и занималась, с видимым удовольствием, единственная из всех моих жен, моими делами…
Верчение в литературе, в кинематографе: о чём все писали, и не вполне верно… читал я кое-что; беда тех сочинений: что они вечно берут частный случай, или кривое, то бишь неверное, обобщение; а литераторов у нас немного, явно недостаточно, чтобы обобщать; а литераторы, в большинстве, говорят, что не нужно и вредно позорить писателя перед читателем; что напечатали по недосмотру чьему-то Булгакова, про Массолит; и хватит; что писатель в глазах читателя оставаться должен пророком, учителем жизни, и т. д.; мне у Булгакова больше всего нравятся те страницы из массолитовской жизни, которые в роман не вошли (на пятом десятке моих годов я хоть что-то успел почитать… и, вероятно, умру, так никогда и не читав ни Фауста, ни Братьев Карамазовых); а писатели, они все разные, есть дураки и подлецы, есть умницы необычайные; про дураков и подлецов и разбойников с большой дороги писать противно; про умниц трудно; про очень талантливых невозможно; и вот что занятно: подмена имени убивает всякое значение рассказываемой истории, назовите известного писателя другой фамилией, перемените название его повести, и история, которую вы будете рассказывать в вашей книге, утратит всякий смысл, а почему так происходит, я не знаю; ну, как говорила Насмешница, рискните вообразить: что читаете вы книгу о писателе, дворянине, некий барон, в прошлом драгунский офицер, а фамилия его, скажем. Тонков, воевал на Кавказе, живет в имении своем под Воронежем, ссорится с женой, пишет в дневник, сочиняет длинный роман про войну двенадцатого года. а затем роман о светской женщине, которая изменила мужу, с неким гвардейцем, и покончила с жизнью, бросившись в реку или под пилу лесопилки, и роман, по имени героини, зовется Елена Каретина, скучно вам будет читать все это; а если писать про наши шестидесятые годы, про литературу, то писать нужно честно: со всеми людьми, с их именами, книгами, пьесами, их историями, их жизнью, их кровью, красной и черной; вот почему в Записках моих я вспоминать буду лишь о себе: и о Насмешнице, Мальчике, Юлии. Книжка моя вышла, в шестьдесят третьем году, крошечным тиражом, сине-серенькая, незаметная; фильм, если говорить правду, тоже прошел незамеченным: для всех, кроме меня, консультантом по мелочам был на фильме замечательный мужичина, майор, с удивительнейшим юмором, диверсант и десантник, и когда мы прикончили с ним, небольшую, правда, канистру, в четвертом часу утра, маленькая гостиница, под окном, первый этаж, георгины в клумбе, ночь чернющая, и майор, мы с ним стали, шутя, так, примериваться друг к дружке, тягаться, и майор, в чудеснейшем настроении, ради шутки, хотел выкинуть меня в георгины, но что-то у него в голове перепуталось, и он выкинул меня в противоположную стенку, господи, как он изводился, и извинялся, чистейшая, как у дитяти, душа, а я еще месяцев семь ходил, держа головку так, набок;…я уже твердо чувствовал, что своего не упущу: успех как вещь конкретно материальная, и не зависящая от качеств книги; успех как итог умелой организации; успех как искусство, — качество иное, нежели сочинение книг; второе издание моей Гвардии, в полтора раза толще против прежнего, уже красивое и внушительное: шквал хвалы, изустной и печатной; интервью: радио, телевидение (кто всю чушь эту теперь помнит?); вхождение имени моего в обойму; читательские конференции (бред! речи по бумажке, барабаны и салюты; лучше бы графа Льва Толстого читали…); верчение; ложь, лесть… и ведь даже не из нужды; естественнейшим ходом вещей, одному говоришь:…главный? в издательстве на канале Грибоедова? Ну-у! мастер… скольких он в люди вывел; а другому:…главный-то? во всемирном конкурсе кретинов второе место займет… не первое? а потому что кретин, пчелу будет учить, личным примером, в горящую избу войдет: учить, как гореть; и ведь всё говорил я искренне: без труда, без усилий; я и уважал главного искренне, и искренне его не любил; унижение, какое переживаешь, когда черкают твою рукопись, даром не проходит; лесть… трудно в глаза говорить человеку, что книжки его ты не любишь, и прослыть сволочью и идиотом не хочется; а когда тебе льстят: слушаешь и забываешь, что человек врет; если женщина увести хочет мужчину, она внаглую будет ему твердить, что он самый лучший в мире, и, будьте уверены, пойдет он за нею, куда ей захочется; и вообще читайте у Чехова про трех актеров, что нашли бумажник (…а мне уже всё крепче завидовали; и больше из-за кинематографа; жена моя была верный друг, по природе своей верный друг; и дружбе не изменяла; и дружила с предшествующими её мужьями: загорелая и приятно веселая даже в зимнем, темном и слякотном Городе; и ее мужья, влиятельные киношники, устроили мне картину, и еще одну…).
В театре, в вечер шумной чьей-то премьеры, фойе в огнях, пожилая актриса попросила от спички моей прикурить, изящный, с позолотой и чернью, дамский театральный портсигар: в три папиросы, из тех времен, когда пьесы шли в четырех действиях и с тремя антрактами; …вижу и теперь лицо её (…впрочем, кто-то мне говорил, что оперы до сих пор идут с тремя и четырьмя антрактами: кажется, Фауст, или Годунов, грешно ли признаться мне, что в опере, и в балете, я не был ни разу в жизни…): умное… тем умом, всетерпеливым, и ироническим, и горьковатым, какой живет в лицах всё видевших и всё знающих старых актеров, и грим ее, актерский,
вечерний, от которого очень красивыми делаются губы, и взор, увядший от прожитых лет, тревожит вдруг ярким и юным синим мерцанием; и звучит всё еще ее голос, актерский, всё знающий и всё сохранивший: и певучесть юную Лизаньки, и хрипловатую правду старухи Хлёстовой; и, прикурив от моей спички, с тем видом, будто, невзначай и мимоходом, оказала мне милость и благодеяние, и с удовольствием затянувшись и выпуская дым, глядя с прищуром, чисто актерским: ах, Сереженька, всю ночь читала вашу книжку, каких замечательных вы написали мальчиков, ну прямо каждому так и хочется отдаться… (и я был настолько глуп, что лишь через изрядное время постиг всю убийственность ядовитейшей ее усмешки!).
…увлекался я чисто внешними приязнью и неприязнью, и не заметил, что уже определилось: кто выбьется с круга; кто будет знаменит; кто станет секретарем; кто переберется в Москву в начальственное кресло; кто уедет в Париж и Нью-Йорк… я блаженствовал в независимости (ничем не обеспеченной). Через пять или семь лет я увидел фильм, где говорилось: …не понимает, что книга — это поступок, заметил фразу, и не понял ее, да и кому нужны они, все в мире книги, если люди прилежно иль с интересом читают их, но ни честней, ни мудрей, после чтения книг, не живут; и вновь, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, году в семьдесят пятом, Мальчик с Юлием: о готовности к восприятию идеи и чувства, и вспоминали фразу гения, неизвестного мне, о том, что книга: повивальная бабка идеи, которой прежде в мире не знали; и Мальчик еще утверждал, что термин поступок относить можно к книге свидетельства, но никак не к книге мнения; и вот я пишу, ночью, в больничной палате, вздорные записки мои, которые, на мой, непросвещенный взгляд, являться не могут ни свидетельством, ни мнением; и, думается мне: что ничего я уже написать не успею… (и ведь что-то еще там звучало, в рассуждениях Насмешницы о рыцарстве: и ещё, говорила Насмешница, я хочу вас призвать ко вниманию, потому что любое явление в жизни удручающе недолговечно, и живет оно много короче, чем даже кажется нам, бедный мой разум устроен так, что диалектика, ощущение её мне явились через лингвистику, первый проблеск и счастье понимания озарили, когда я, еще первокурсницей, читая запрещенного в те поры де Соссюра, прочла с изумлением его предположение, что чередование гласных, долгие гласные, и консонанс начало берут в фонемах исчезнувших: всё перерождается, и почему-то именно чередование гласных убедило меня в единстве фонемы, жившей до обозримого исторического периода; тень ритуальных действий живет в ритуальных текстах; рыцарство в новой истории, как игра роли в обществе: само в себе и задача и исполнение; честь ради чести, честность ради честности, и проч.: что само по себе уже несерьезно; именно так и представляет дело, в своей жестокой насмешке, Аглая: …бедному рыцарю уже всё равно стало, кто бы ни была и что бы ни сделала его дама… если б она потом хоть воровкой была, то он всё-таки должен ей верить и за ее чистую красоту копья ломать; упрек жестокий и несправедливый: истинно женский яд, устремленный и в Князя, и в Настасью Филипповну; но если убрать все личные мелочи, то Аглая права безошибочно: категория долженствования крайне редко уживается с искренностью души; уважение же к сословию, или явлению, будто бы вечному и неизменному: вздор… вдруг отчего-то припомнились дневники Кафки, из одиннадцатого, кажется, года: где говорится, что даже убогая национальная литература в силах достичь в народе уважения к людям, занимающимся литературным трудом, но только появление гения проламывает в литературе брешь, куда устремляются, с восторгом, бездарности, ведь даже ничтожных способностей довольно, чтобы кормиться результатом чужих литератур: важно лишь заниматься разработкой невеликих тем, имеющих полемические подпорки… вы не задумывались, почему шекспировские ведьмы, в Макбете, уносятся в высь? — …летим туда, где высь ненастна!.. — да, думаю я, нынче тоже высь ненастна… и неприятная мне мысль наконец-то извертелась и оформилась в нечто: нужно сочинить письмо к Молодому Человеку, рецензенту сожженной моей рукописи; и предложить его вниманию мои записки. Иначе они пропадут. Если я здесь умру…); и, как я уже говорил, лихой и красочный фильм по моей книжке, невзирая на то что комбата играл Олялин, а взводного Каморный, душка Каморный, как звали его, с трепетанием в голосе, ленинградские девочки, прошел почти незамеченным. Дольше прожила пьеса, где моя книжка выродилась уже неизвестно во что, ее ставили в ТЮЗе, героя и красавца играл Женя Шевченко, неизменный Ромео и Принц, кумир девочек (я помню, как после вечерних спектаклей его выводили через подвальную кочегарку: горячие толпы поклонниц ждали Женечку у трех привычных выходов из театра…), делали постановку еще неоперившиеся Потрох и Кориоланов, изуродовали мое сочинение — жуть, и еще изменили название, и на афише значилось довольно загадочное Прыжок с парашютом в новогоднюю ночь, я противился, и вечный, древний театральный администратор Фима презрительно сказал мне: разве это название? Вы еще молодой человек. Вы еще не знаете, какое название нужно пьесе. Чтобы с афиши текла кровь! Вот какое нужно название пьесе. Когда я служил в областном театре и мы ставили тот пустячок, Филумену Мартурано, у меня для выездов в деревни была отдельная афиша. Что, вы думаете, у меня там было написано? Филумена Мартурано? Да! Но маленькими буквами. А ниже стояло: или… А еще ниже, громаднейшими буквами: Проститутка из Неаполя! Видели бы вы, как валил народ!
Жизнь моя искренняя кончилась в ту ночь, когда закончил я повесть о перекличке воронов и арфы. Жизнь закрутилась другая, тревожная, жадная, и крах ее наступил в ту ночь, когда меня избил Мальчик. Не без труда я устроил новую жизнь, и она погибла в тот вечер, когда умер Мальчик. Четвертую жизнь, запершись от мира, в нищете, в волчьем одиночестве, я устроил, чтобы сочинить чудесный роман о Мальчике, о любви моей к Насмешнице; и кончилась жизнь в тот, недавний, вечер, на Карповке, когда я получил издательскую рецензию. Дело не в том, что я мог отнести рукопись и в другое издательство. В рецензии, небольшом сочинении, тридцать семь страниц на машинке (в жизни не видел таких рецензий!), говорилась сущая правда. И четвертая жизнь кончилась. Я сжег рукопись: серым сентябрьским утром.
Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней что-то, что вспомнить заставляет убийственный удар Мальчика, ночью, на Фонтанке. Значительные куски из рецензии я помню довольно хорошо. В начале ее говорится примерно следующее:
«…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.
Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.
В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. — изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.
К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести „Рота захвата“, увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.
Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.
Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.
Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и не нужен в них был сюжет. В них движение текста (что много важнее движения и перепляса действия) происходило от неусмиренности противодействия тяжелых смысловых пластов, от невозможности свести недобрую множественность значимостей мира не к единству даже, а хотя бы к возможности единого их понимания.
Жуткий взгляд космической ночи: под которым — вечным, пугающим, непостижимым, — течет вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зеленой и желтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.
И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж черным Космосом н лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, — не принимаемый в расчет чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против черных сил зла.
Тут же: фантастические картины осеннего, темного, в огнях, Города над Невой, и память, и запах, еще недавней войны: „В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой…“ — Беспомощная какая-то и доверчивая любовь, и глупая юностью девочка в блестящих чулочках: еще не знающая, для чего вручено ей все женское.
Жутковатые видения желтой и задымленной табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими желтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зеленому сукну такие же блестящие в желтом свете и нумерованные шары.
Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под черной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и черного Космоса.
Черная тайга: „…роса на карабине, кругом тайга, одна тайга…“. Жизнь в маленьком гарнизоне.
Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооруженных сил.
Уважение тяжкое к себе и значение могучее таёжных героев: земля прогибается под их кирзовыми сапогами, и тайга, дремучая, трещит…
Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истертой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли оставит.
Непривычная читателю любовь автора к героям, в которой требовательность автора и его жестокость оборачиваются чистой капризностью.
Чисто картежная, и восхищающая меня, перемена ситуаций, когда герои являются и в том, и в ином обличье: автор безжалостно сшибает понятия в читательском восприятии, жестко держит читателя в великолепном неудобстве чтения: при всем том, что читать этот текст и приятно и тревожно.
Ведь автор, занимая читателя мучением из-за очень быстро сгорающего окурка или чистки картошки, или ефрейторской нашивки, не позволяет читателю забыть ни о желтых бильярдных, ни о Висле сонной, ни о космических ракетах в шахтах, глупой девочке и нависших, над всеми нами, языках Ледовитого океана: еще не постижимого человеческой душой.
Исчислением невозможно выведать всё, что заключено в тех клочьях из неизвестной мне книги (а там есть и предчувствие трагической нашей размолвки с Китаем… и многое прочее), темы в тексте важны в их взаимодействии: тут и рождается философия повести.
Странна жизнь литературных произведений. Единичные читатели заметили повесть: может быть, лучшую в ленинградской прозе в начале шестидесятых годов. Я думаю, что ее просто не прочли.
Философия маленького этого произведения заслуживает внимательнейшего исследования. Не раз думал я написать небольшую работу о нем, и меня останавливало вполне понятное желание узнать рукопись полностью. В семидесятые годы я был формально знаком с автором, но о рукописи спросить не решился.
Вот таким был истинный дебют Сергея Владимировича, и вот почему я имел основания думать, что Сергей Владимирович, с его умением чувствовать мир и жизнь, издает бездумные книжки и пишет скверные киносценарии исключительно для пропитания: чтобы тем временем готовить, в течение десятилетий, уже не юношескую, а взрослую и отчетливо трагическую книгу.
Его новый роман лежит сейчас передо мной: рукопись в тридцать четыре авторских листа…»
…Квадриги черные! вставали на дыбы: на триумфальных поворотах. Германские дубы. Черный Веспер в зеркале мерцает. Военные астры! Европа цезарей! с тех пор, как в Бонапарта гусиное перо Направил Меттерних. Черный Веспер в зеркале. Всё проходит. Истина темна. Жемчуг умирает; И Сусанна старцев ждать… — В ночи ноябрьской, огня фонарей, у черной и блестящей бронзы памятника императрице Екатерине… и девочка моя, актриска, любимейшая и талантливая, маленькая дрянь: исчезла; кругом прав Калмык!.. (в доме Насмешницы, у висячего мостика, где львы с золотыми крыльями, лет через семь Маль чик будет читать Насмешнице вслух из тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зеленую клетку, уют темноватой комнаты, тяжелые шторы, книги, и книги, и книги, золотистое зеркало, портрет тети Ксении: девятьсот третий Год, лампа в изголовье, укрытая индийским платком, и Мальчик говорил, что история тетради, где листы, увядшие, в крупную зеленую клетку, заключает в себе много тайн, история её
темна, к другу Мальчика тетрадь пришла после кровавого боя: за много тысяч верст от мирных и музейных гранитов, тихих и узких набережных канала Грибоедова, висячих и выгнувшихся мостиков, от Итальянского мостика, где солнечным тихим утром, в первые дни сентября 1969 года, божий случай свел Мальчика с его будущим другом; веселый, грузный и взъерошенный парень попросил прикурить, и уронил коробок спичек, а, чёрт! что, спросил Мальчик, понимаешь рука еще не зажила, бой, как узнал Мальчик позже, был жестоким и кровавым, в душной жаре, вести наступление в горах и в лесу: очень трудно, я отчетливо всё представляю, и мне, настоящему профессионалу, люто обидно, что ни разу я не был в бою, что рассказы о многих боях, из которых вернулись ребятки младше меня, мне пришлось слушать с угрюмостью унижения, наступать, в изнуряющей духоте и жаре, вверх по заросшей хвойным лесом горе, к вершине, что вчера еще была нашей, когда в глотке все пересохло: от страха, жары, духоты и уже почти безразличной ко всему усталости, когда рядом ребята свои, но все незнакомые, из чужого, введенного в бой уже днем батальона, и не хочется даже догадываться, что твой батальон перебит уже весь, когда ты стреляешь, и громче всех, важнейшим грохотом в мире грохочет твой Калашников, расшвыривая раскаленные, удушающе воняющие гарью пороха гильзы, стреляешь, и кажется, от злости и беспомощности, что неудачно, и по тебе, сверху, длинными очередями, и кажется, что они-то делают это очень хорошо, и три пули, ну вот, успеваешь подумать матерно, три: из длинной, патронов они не жалеют, патронов у них хоть ешь, очереди, отшвыривают тебя, как ватную куклу, метров на двадцать вниз, и а те длительные часы, когда друга Мальчика тащила из-под огня, и тащили затем на руках, затем в вертолете, смешно будет, если собьют, затем в грузовике, в те часы, в дороге до госпиталя, приблудилась к нему противогазная сумка, в которой лежала тетрадь: может быть, хозяин ее был убит, или свезен в другой госпиталь, и друг Мальчика дал ее почитать Мальчику: всего на одну ночь, до утра, и в ту ночь случилось немало забавного, как определил происшествия ночи Мальчик: сам Мальчик был ранен ударом ножа, в глупейшей драке в глухой улице Барочной, возле Карповки, гораздо неприятнее было Мальчику узнать, что друг его в ту же ночь исчез: без звука и без очевидной причины, и никогда больше Мальчик ничего не слышал о нем, дальше в историю тетради замешалась величественная Старуха, жившая в бывшем собственном доме на Мойке, и печатавшая, из нужды в пропитании, на машинке, в доме, возле которого, как нетвердо я понял, и встретились Насмешница с Мальчиком, ко времени встречи их Старуха уже умерла, и каким-то образом, еще в 1969-м, Мальчик тетрадь утратил, тетрадь, путем неизвестным. явилась к Старухе, и Старуха ее сохранила: для Мальчика, к возвращению Мальчика из военной службы Старухи уже не было в живых, умерла Старуха с изрядным достоинством и известною гордостью: чтобы не докучать никому возней с глупым, ненужным трупом одинокой старухи, переоделась во все нарядное, взяла паспорт и пенсионную книжку, удостоверение к медали за оборону Города, и сторублевую купюру на похороны, села в скверике на скамейку возле морга какой-то из наших больниц: и лишь тут позволила себе умереть, Мальчик очень жалел, что не знает, в каком именно сквере, у каких дверей прибрал Господь ее душу, и тетрадь вновь вернулась к Мальчику, господи, думаю я, где же она теперь, тетрадь с листами, увядшими и пожелтевшими, в крупную зеленую клетку: уже четыре года ни Насмешницы, ни Мальчика, ни Юлия в этой жизни нет, и ведь живет тетрадь, я уверен в том, и кто-то ее читает, тяжелые шторы, лампа светила, укрытая индийским платком, и Мальчик читал из тетради, чуть-чуть забавляясь, и в ней утверждалось, намеком, но витиеватого хода иносказания мне теперь не припомнить, утверждалось, что май, или летний зной, или зимние синие сумерки: всё в мире неизбежно кончается и. рождается вновь, и каждый май, и зеленое лето, и синяя вьюжная зима: всё является творением осени, а вечно живет лишь ее величество Осень, и каждый год, вместе с миром и мирозданием, неизбежно въезжаем мы в ту же самую, вечную осень, вечная осенняя ночь правит миром: ледяное и богатейшее,
из почти тридцати звезд… созвездие Скорпиона, красивейшее созвездие с альфой: красной звездою Антарес, пред которою наше желтое Солнце — горошина, вечной памятью мира горько счастливы те, кто родился под этим созвездием, вечной памятью мира и вечной виной его, все же прочие заболевают осенью как ностальгией, как видением чарующим и жутким…), вечерами осенними в шестьдесят девятом году у меня вдруг вылетели восемь лет жизни: и железная плетеная калиточка Екатерининского сквера уводила меня в темные вечера горькой осени шестьдесят первого; и в груди, простуженною обидой, вставала все та же юная осень… Господи; что мне было грустить? Известный, в меру, литератор: жарко любимый многими женщинами. Бывший десантник, офицер запаса. Крепкий, как финский валун. Тридцать два года от роду, вес 94 килограмма, рост 184 сантиметра (в шестьдесят девятом: много выше среднего), грудная клетка 110, бедро 63, бицепс 43, шея 44, талия 85, кулак 32: антропометрия почти как у Джо Фрезера и Мохаммеда Али (в том же шестьдесят девятом), за четверть века я провел сотни кулачных боев, и уличных, и в закрытых (ресторанных и прочих…) залах; и что мне одно поражение!..
Чистые темные вечера, мокрый песок; и уже укрытые заботливо, в ожидании близкой зимы, пустые цветники у подножия высоко и недвижно витающего, горделивого громадного, как её Империя, памятника Екатерине… уже начал я выздоравливать в вечерних моих гуляньях; уже посмеивался иронически над желанием моим найти мальчика: как вдруг отдохнувшая моя память удружила мне. В чистоту ночи продираться начали чад и кошмар: желтая лампа, коричневый и синий дым, апельсинные яркие корки, черное и низкое окно в ночь, шумящие от избытка жизни, омерзительно пьяные гости, гремящая с хрипом музыка из радиолы; и волчонок, худенький мальчик… и в чаду зазвучали вдруг реплики: каждая ужасней другой.
Господи; в жизни не буду пить. Я хвалился моей женой! неужели я похвалялся перед всеми кувшинными рылами пьяной шайки: моею красавицей, моей неприступной, моей гордою Натали! Как я мог, как осмелился трепать ее гордое имя: в том чаду!.. но другое было еще ужасней.
Хмурый мальчик, волчонок, сумрачный, средь людей. поднимал вдруг тяжелый, не детский взгляд, и говорил, медленно и очень негромко:
— Хотите; я расскажу вам, каким манером вы увлекали вашу красавицу в вечер вашего с ней знакомства? Вечер, туман, ночь, осень: такая же, как сейчас. Вы ее провожали из гостей: где и встретились; бормотали какой-нибудь шлягер из той осени, к примеру, Леграна, Шербурские зонтики, и вспоминали колдующий рассказ Бунина Натали… и говорили ей, что она единственная в мире, точная героиня бунинской ошеломляющей прозы?..
Огонёчки усмешки зажигались в его глазах; и тотчас угасали; и скучный взгляд мальчика, худенького и очень слабого на вид, вновь сосредоточенно обращался к чашке, синей в белую горошинку, с коньяком: будто и не существовало в мире ничего, кроме этой чашки.
Жутко делалось мне. И, чтобы убить вещую усмешку мальчика, уязвить его, я с превосходством вопрошал: а читал ли он пьесу Прогулочная Лодка, бред, небрежно отвечал мальчик, презрительно и прелестно картавя: жестоко издеваясь надо мной… и ни один человек в пьяной шайке, под желтой лампой, в дыму, не видел всей жуткости игры, что вел со мною мальчик.
— …Бред, — презрительно и прелестно картавя, и женственно, и уголки губ трогательно и щемяще вниз (а точно, точно-то как! сколько издёвки и злости было в этой пародии!..), — бред, совершенно не видит мира. Ничего никогда не напишет…
— Зачем же все читают?.. — вовсе уж глупо, растерявшись и чувствуя в сердце испуг, говорил я, и в синем чаду попойки, под желтой лампой, видел искренние детские глаза, серые: по глупости, говорил мальчик очень серьезно, очень искренне, точно вместе со мною недоумевая и вместе со мною горюя: почему вдруг все принялись читать неудачную (…Бред, — презрительно…) пьесу, я почти уже верил, с облегченьем, ему… как вдруг угадывал в движении губ мальчика движение моих губ: карикатура уже на меня! чёрт, а не мальчик!.. Его знание всего, что имелось в моей жизни. Уголёчки, красные: под пеплом жестоким, сирым и синеватым, в еще детских глазах. Дьявол в обличье ребенка. И убийственная жестокость удара его детской руки. Кажется, что-то такое я читал, в книге из тех, что читала моя девочка: дьявол в обличье ребенка. — От таких воспоминаний мне расхотелось ходить темными вечерами к памятнику Екатерине. Ночи мои были мерзки; и видения во сне вертелись: красные, черные, желто-огненные черви…
И чистые, ноябрьские, утра.
Сизый воздух.
Голуби, в треске крыльев, взлетали с темных и ржавых крыш. Чистота воздуха в ноябрьских утрах была столь величественной, что и ржавые темные крыши выглядели неправдоподобно чистыми.
В утреннем голубом свете моя записная книжка валялась на не чищенном три недели ковре. Чёрт, вспомнилось с неуютной горечью мне, кто же из знакомых мне женщин умер? я помнил: Леночка, записано было моим карандашом на одной из последних страничек, а выше, незнакомой и твердой рукой, кажется, женской: Елена Константиновна, и номер телефона подчеркнут, красными чернилами. Всю книжку перечитал я раза четыре, крайне внимательно, затем с раздражением, затем лихорадочно, затем с колотящимся испугом в груди: и похожей записи не нашел.
Разве могло такое прибредиться?
Зыблющий меня, в ноябрьских сизых утрах, мир истоньшал меня неуверенностью. Исчезла куда-то груда моих рукописей, что лежали на ковре. Как в воду, и без кругов, исчезли вокруг меня женщины, и прочие люди, и шума Загородного проспекта не было слышно, и телефон молчал как мертвый третью неделю.
Я уже боялся выходить из дому…
Тревога меня томила, мучительное беспокойство, боязнь чего-то (…и еще, в разговоре о рыцарстве, о природе сего явления Насмешница говорила, что все вечно твердили: о нужде узнать природу вещей, и лишь Цицерон, первый, с римской точностью и бестрепетностью, определил, для чего нужно знать их природу: …нужно проникнуть в природу вещей и уяснить, чего она требует… — Чего я боялся? задачка трудная; здесь и страх: вечный страх пред тем, чего ты не помнишь, или помнишь нечетко, что сродни страху перед неизвестностью будущего, только еще хуже: ведь страх перед тем, чего не помнишь, неизбежно увязан со страхом вины и с ожиданием казни; тяжелое похмелье, у людей слабых против выпивки, мучительно не только отравлением крови и легким шоком всей нервной системы, оно мучительно страхом: лучше всех, насколько мне известно, изложил это некий, уже умерший и ставший очень знаменитым после, смерти поэт, который так говорил о пробуждении в лютом и тяжелом похмелье: …в такой тревоге, будто бы вчера кидал в кого-то кружки и поленья, и мне в тюрьму готовиться пора; но есть еще и изнурительный страх перед непонятным, люди боятся змей или пауков не разумом, а потому только, что змеи и пауки движутся вопреки всей нашей природе, боятся болотных огней, боятся загадочных стонов в ночном лесу, боятся всего, что зовется нечистой силой, это страх какой-то не умствующий, а жизненный, идущий изнутри: вот-вот что-то, жуткое и непоправимое, случится… Теперь-то я знаю, что такое ужас, черный и ледяной, когда рвется какая-то мышца в твоем сердце… в сравнении с ним страх, который испытываешь, когда твой приятель, не желая того, гасит твой купол, купол твоего парашюта, в ночном, летнем, прыжке, — просто детское развлечение; честно говоря, там и страха особенного я не помню, некогда было; вот ярость — была, хриплая, с матерной руганью в глотке, потому что: секунды, секунды!.. а черно все, и земля: хрен её знает, триста метров до нее или тысяча?.. а когда стропы у тебя — винтом! то ты уже вниз, прямо: камушком, хорош камушек, когда сам весишь центнер, с подковками на кирзачах, и снаряжения на тебе килограммов сорок, вот тут и повертишься рыбкой, хорошо: финка у меня, тяжелая была, уралочка, и доводил я её вечерами в казарме: острей всех золингеновских бритв… хрен с ней, с тою историей; к чему я её: там ярость в испуге хрипела… выжить! и к тому же, зд-дор-ров я был!.. вот когда страх и тревога, изнуряющая, идут изнутри, тут дело хуже: этот страх и сил, и воли лишает… узнать природу вещей и уяснить, чего она требует? теперь-то я знаю, честно: мой страх требовал уничтожения встреченного мной дьявола-мальчика: уничтожения его как явления, уничтожения как загадки…)
Я пугался, резко, когда за спиной у меня взлетал, в треске крыльев, с крыши голубь.
У меня сердце болью, жутким испугом вздрагивало, когда мне казалось, что звонит телефон.
Исчезновения всякие вокруг меня лишали меня последней уверенности. Я уже боялся выходить из дому. Мрачновато усмехаясь, я говорил себе, что увидеть, что исчезли Фонтанка и Чернышев мост, будет слишком серьезным для меня потрясением.
И от всех этих дел я решился нанести визит моему другу врачу: кажется, занимался он то ли кардиологией, то ли психиатрией…
Темнел ноябрь.
Каменный Чернышев мост стоял, где ему было положено. Золоченые яблоки поблескивали на его башнях. Черные цепи провисали и лежали на асфальте.
Фонтанка хмурилась, шла темной волной.
За каменными башнями Чернышева моста, в черных деревьях сквера на маленькой площади, желтели остатки листвы.
Мой друг жил на углу Ватрушки, торжественной маленькой площади с круглым сквером и бюстом великого человека посредине: на том берегу Фонтанки.
В узком, для одного человека, старинном лифте из красного дерева я медлительно, вверх, въехал (и зачем я всё вру: и лифт не старинный, и влезет в него человека четыре или пять, и не из красного дерева. а из дрянной фанеры, кое-как вымазанной дешевым красным лаком…) в шестой этаж.
Куски лестничного витража действительно сохранились; малиновый и бледно-синий свет делал утреннюю лестницу холодней и заметно чище.
Мой друг открыл дверь (темную и высокую), еще утираясь красным полотенцем, темная, важная борода его была мокрой, а утренние, блестящие, умытые его глазки глядели невозмутимо, яичницу хочешь? Какая тут к чёрту яичница! Как хочешь. Я извелся от злости, покуда он жарил яичницу, заваривал чай и очень медленно ел, яичницу с ветчиной, всё это в кухне коммунальной, по-утреннему пустой квартиры, и пил крепкий чай, с кизиловым вареньем, от чаю Я категорически отказался, и вот наконец он допил черный чай, утер губы и бороду уже другим, кухонным полотенцем, с невероятнейшим наслаждением зевнул: весь засыпая после хорошей еды, и закурил сигарету: ну, что случилось?.. и, кое-как, я изложил ему свою историю. Мой друг, невзирая на всю свою вежливость, с невыносимой протяженностью зевнул, и снова уставился на меня вымытыми глазенками. Чёртовы эти врачи. К ним приходишь, в сущности, в миг отчаяния, с наболевшею болью: а они глядят на тебя, будто всё это твои личные капризы. А какое нынче число? поинтересовался неожиданно мой друг. Я взбеленился: что он меня, за психа принимает? Я вольный литератор, я в гробу видал все их убогие числа и дни недели! Друг мой наморщился: вспоминая-вспоминая… семнадцатое, сказал он. Понедельник. Значит, я за десять, нет, за одиннадцать дней первый раз дома ночую. И он улыбнулся: как кот. У нас при входе, сказал он, щит приколочен, агитационный. Не очень понимаю, кого и за что там агитируют… Там написали, что количество врачей у нас на душу населения: в полтора раза выше, чем в наиболее развитой капиталистической стране. И только вчера я догадался, что написали: неправду. Если учесть, что почти каждый врач наш трудится на две ставки: в три раза больше у нас врачей! Тут он уже озаботился: а который час?
— Утро…
Тебе всё утро, заворчал он; принялся хлопать по карманам джинсов (…извини, пробурчал, в комнату не зову, там Ленка спит; ни о какой Ленке я в жизни не слышал: очередная, видимо, подружка, из сестричек…), вытащил часы, шикарные для той осени, с ремешком, плетенным из черной нейлоновой нити (джинсы, как власть, я еще не признал и не провидел; а часы мои, тяжелые и японские, с браслетом уже металлическим, сгинули в ночь приключения с Мальчиком.:.), и повернул ко мне циферблат: без четверти четыре. Вот то-то, сказал мой друг. Я после суточек, и ночую или днюю: не поймешь, а к пяти в больничку нужно, за Федю дежурить. Что ты хочешь? Извини мне тривиальность: а был ли мальчик? Прав твой библейский майор Макавей. Назюзюкался; проломили нос каким-нибудь шлангом; деньги взяли; ничего не помню. Делирий? не делирий? Хренота всё это. Поезжай ты куда-нибудь; ну, не в Сибирь; в Вологодскую губернию. Топориком помаши, бензопилой поворочай. Книжку про лесорубов напишешь. Тебе всё равно писать не о чем. Здоровущий конь: тебе застаиваться вредно. Безделье, коньяк ведрами: вот и невроз.
И зачем ему нужно было говорить, что уже вечер? Возвращался я через Чернышев мост (купив, из огорченности, коньяку в винном отделе на Ватрушке): уже в вечернем настроении.
Под башней Чернышева моста: мерзавочка очаровательная, брюнетка Катя вспомнилась мне. Гулял; назюзюкался. Каприз.
Мальчик был упразднен мною.
Мокрый, темный, почти зимний ветер, с Залива, бесчинствовал над Фонтанкой. (Кончался шестьдесят девятый год). И ветер вновь нравился мне.
Я с удовлетворением чувствовал тугую, с наслаждением встречающую холод крепость всех мышц. Я бы мог, с удовольствием, проломить сейчас череп любой шпане: с ножами их и кастетами. (…Естественно: прошлое, во всем его густом объеме не существует для человека, — как и будущее; иначе бы жить было невозможно.
В человеческой природе: выбирать из личного прешедшего те вещи, что удобней.
Тоже выбирается и будущее: как род желания, или нежелания, и уж в худшем случае, как нечто, к чему ты можешь быть готов. Допущение множественности вариантов твоего прошлого как-то увязано тут с готовностью к неожиданности.
И если присмотреться, всякое настоящее есть лишь изживание всего ненужного из недавнего прошлого и неутомимое исправление представлений о ближнем будущем; в любом случае: настоящее есть непрерывное вспоминание, изъятие, узнавание (приобретение) и уточнение.
В семьдесят четвертом году, в доме на канале Грибоедова, Юлий и Мальчик говорили о том, в какой степени воспоминание, узнавание и мысль являются ощущением; в ту пору Ю. С. занимался своей теорией знания и представления, а Мальчик увлечен был идеей литературы ощущения…
Как всегда, я легко и почти бессознательно изменивал мое прошлое, чтобы изменить мое будущее). Единственное, что являлось моей нравственностью в ту пору: мое будущее; будущее извиняло всё.
В ноябре, в четыре часа дня над Фонтанкой темнеют сумерки (в декабре уже вечер). Зима близкая чувствовалась во всем… и я взбежал, по петербургской лестнице в мою (небольшую) коммунальную квартиру, из гордости презрев лифт (лифт мой тоже был петербургским, и тоже из красного дерева), в чудесном настроении: волчонок мальчик был мной изъят из мира. Все прочие фокусы и исчезновения меня не заботили.
Зажег свет, отчего сумерки за шторами превратились в вечер, наполнил фужер: и зазвонил телефон. Наконец-то, иронически подумал я; выпил глетом коньяку; и взял трубку.
— Душа моя: нынче понедельник; и через два дни: божьим порядком, четверг. Встречались: в минувшие четверги. Чертовски любезно с твоей стороны, что ты не приходил. Ты юноша деликатный (…низкий, приятный голос, принадлежащий одному из приятнейших людей в Городе; проректор по науке, доктор, профессор, зав. кафедрой; любитель книг и живописи; сорок семь лет…), крайне воспитанный, и без личного приглашения не придешь. Чтобы тебя не томить: ты не жди приглашений. Ты еще юн; игра занятие вдумчивое. Ежели хочется приключений: играй в очке с бичами на Кузнечном. Или к фарцве: там, говорят, на брильянты играют? Истории; драки. По-шед слух, что побили тебя: за нечистую игру. Лично я не верю: а чем сильны? мнением народным! И у Никиты, и у Ильи: просили тебя известить. Хвалишься, эпиграммы глупейшие. Франт! игрок! десант! К чему, скажи, мне: друзья с клеймом игрока? Извини. А если нужно что: искренне рад тебя видеть. Бай! (Положили трубку.)
Еще какое-то время я сидел в кресле, с фужером кеяьяку в руке. Так, ненавязчиво, изгнали меня из высшего круга игроков Города. (Суки, машинально и с безразличием подумал я; конечно: когда я, в последний мой вечер, снял сорок две тысячи…) И даже это меня не затронуло (…и даже привычная поза пораженца, в кресле, в пальто, и перчатка на левой руке; короткие гудки…).
…Значит — было всё.
Лишь теперь я вспомнил всё.
И голос мальчика явственно звучал: сей Грандисон…
Конечно. Я хвалился игрой (и, нужно думать, делал это весьма неприлично… — а чем же прикажете мне хвалиться, если мальчик вышиб из-под меня твердь за твердью?..); я хвалился везеньем и вечным выигрышем. Хмурый мальчик чуть улыбнулся, и произнес: сей Грандисон был славный франт; игрок; и… гвардии десант.
Я ударил его: через стол!.. такой удар невидим. Очевидцы замечают лишь его последствия. Мои подчиненные, на втором году диверсионной выучки, умели, пока человек может моргнуть, нанести три и четыре таких удара: а вот угадать такой удар и уклониться от него… умели из подчиненных моих — ой не все…
А мальчик уклонился. Уклонился, будто я лениво намерился почесать его за ухом. И ничего не отразилось в его лице: только внимание…
…я попал! (я же не на поражение бил!..), — и мальчик (с удовлетворением, боевым, отметил я), изменившись в лице, начал медленно оседать… проваливаться: в грязный пол.
Вздох ужаса: грянул, мучительной, длительностью, над грязным, под желтою лампой, столом.
И тогда я, зашедшись в бешенстве (я был невыразимо пьян), погнал всех вон; всех: и гостей, омерзительно пьяненьких, и хозяина, и нежных и доверчивых, несчастных, злосчастных девочек. Вот как все оно вышло…
Отчего-то, к хозяину комнаты, где я набезобразничал, я звонил не из дому, а из телефона-автомата, с вечерней набережной Фонтанки, возле клиники Военно-медицинской академии (…дождь, дождь: в черноте, за стеклами, дождь: каплями и струйками по стеклам кабины… перед тем, как решиться позвонить, я довольно долго бродил под дождем вдоль Фонтанки, где горели вечерние окна, для чего-то зашел в подворотню: лампочка, кирпич ободранных стен. И грязная лужа, и доска в ней: находились на месте. Здесь я бежал за уходящим мальчиком, здесь спьяну упал… Всё мне было предъявлено и вменено…)
Ну, сказали в трубке. Я представился. Хозяин долго думал. А, сказал он, я уж думал, ты умер. Зачем?.. Умер, и всё. Тут куртка твоя, на. меду. пиджачишко. Бумажник: куча денег, рублей восемьсот. Я что… забыл? Нет; этот… мальчик принес. Чтобы на него не подумали. Извинился, что не смог принести тебя. Он что… рассказал? Ну; что делалось в подворотне, я видел; из окна. Мальчик очень красиво поведал, как на набережную: тарелка с мигалкой, и гуманоиды тебя увезли. Извини, мы допили с ним твой коньяк. Как его зовут?.. Хрен его знает. Возьми свое имущество; и туфли на резиновом ходу. Забери, а то я переезжаю. Куда, машинально спросил я. Кооператив купил. Книжка у меня вышла (все пишут книжки, со злобою подумалось мне…), премии: набежало. Занял еще. Кандидатскую защитил; вот диплом и отмечали. (Хорошенькие дела, подумалось мне.) А какая тема диссертации? Ты не поймешь, засмеялся он (…его не то чтобы высокомерие, но отсутствие уважения: что и у девочки моей, у жены, у проректора…). Назови! И он назвал: сочетание длиною слов в восемь, из которых я сумел опознать: бескоординатные, не очень отчетливо представляя, что это слово значит. Поздравляю, сказал без сердечности я; и повесил трубку. Вечер, и дождь…
…любил закрытые для непосвященных кабачки: в доме писателей, доме киношников, доме ученых, доме архитекторов, доме композиторов, где все знакомы, где найти можно давних друзей, приятно поговорить, узнать все новости и все сплетни, и где даже побоища, выяснение отношений давно назревших, протекают с семейною трогательностью и в непринужденности. Вечер семнадцатого ноября все еще длился и близился к ночи, когда я, взбежав по ковровой лестнице дворца, где прижились театральные люди, легко и почти весело вошел в дымный зал ресторана, и душевный знакомец мой, актер Мишенька, из Комедии, приветственно и приглашающе махнул мне: иди к нам!.. Мишеньку я любил, и вечер в компании с ним обещал беседу изящную, легкую, блистательно остроумную-злую. Мишенька бог был в насмешливом и безжалостнейшем злословии: за что и бывал бит не раз, но актерская жизнь в терпении, а Мишенька был неистребим; ему было лет сорок с лишним, вечный неудачник, актер невезучий, сочинитель каких-то неизвестных пьес и халтурных текстов для телевидения, октябрятских речёвок,
двусмысленных до неприличия, я искренне презирал всех, кто к сорока ничего не добился, людей ничтожных и пропащих; но Мишеньку я любил… и я без раздумий, и даже в некотором удовольствии, отвечая на шумные приветствия из всех углов, из-за каждого столика, пошел к изрядно уже набравшейся компании Мишеньки… и Мишенька, уже поднявшись навстречу мне, с актерской торжественностью и широтой, расплескивая красное вино из воздетого излишне бокала, закричал влюбленнейше, с актерскою звучностию и с подачею текста, на весь, дымный и пьяный, зал:…вот он! сей Грандисон был славный франт! игрок.!… и Гвардии Десант!
…засмеялись; и я улыбнулся: вежливо и обаятельно; и принужден был (следя, чтобы Мишенька у не залил меня вином!..) ощутить на щеке своей мокрое, любящее Мишенькино лобзание (…актерская низменная манера; поцелуй двух Иуд…), и присел к их столику (…мне мигом нашли, притащили тяжелый стул…), и выпил их дешевого красного вина, внимая вежливо и с улыбкой утомительному до оскомины, актерскому трёпу; кто-то с чувством вздохнул, что неплохо бы водочки!.. и чего-нибудь закусить, и я пропустил вздох этот искренний, точно он и не звучал: нет, юноши, с холодной и почти наслаждающейся злостью подумал я, нынешним вечером меня вы не выставите… (не знаю, как сейчас, а в ту пору в актерской братии жил термин выставить: то бишь, заставить какого-нибудь лопуха, вроде меня, раскошелиться щедро на выпивку и жратву… и дело даже не в выпивке и жратве, хотя выпить после вечернего спектакля очень хочется; чтобы сбить к чертям всё дергающее возбуждение, да и не после спектакля выпить тоже хочется, — тут еще дело в искусстве выставить, в благороднейшем удовлетворении: чтоб похвалиться наутро, с больной головой, что вчера того козла на семьдесят рублей выставили… Терпеть не могу актеров! народец вздорный, пустой, истеричный, изломанный, с чудовищною претензией на исключительность: и не представляющий из себя ничего… вот как кувшин; нальешь в него мед, будет кувшин с медом, нальешь молоко, будет кувшин с молоком, вечером принц датский, утром серый волк, вечером бригадир вальцовщиков… и сидят ведь за рюмкой, и горько жалуются, что они люди худшей, самой зависимой в мире профессии: ну, в профессию их никто пинками не загонял, и не видел я, чтоб из актеров уходили, ничто так не губит, как сказочное их, возле-сценическое безделье, в жизни моей не видел худших бездельников, и худших циников, актер не профессия, а вывихнутость психики, говорить, стоя у рампы, выкрикивать в зал какие-то весьма зажигательные слова, причем с непостижимой искренностью: и через час, за рюмкой, глумиться над теми словами с безжалостностью и веселостью матерной — изумляющей… народец ничтожный, невежественный — вопиюще, безграмотный, как извозчичья лошадь, и все они неудачники, все — несостоявшиеся Качаловы и Ермоловы, завистники, склочники ядовитейшие, таланты загубленные, и с чего же им быть Качаловыми, если простейших вещей не умеют, трех шагов по сцене ступить, искушенные лишь в интриге, удручающие бездельники, видеть нужно, как бродят они за режиссером и с тоскою бубнят: а кто я? а про что здесь играть? и в жизни у них: всё заёмное, и речи, и интонации, и жесты, и движения души, в кино Смеются, что актер — одноклеточное: вот, на съемке, поставят лохань с винегретом, три копейки за килограмм, и актер же умрет, если все не сожрет, восемь дублей будут снимать — восемь лоханей сожрет, и оторваться не сможет… принц датский; и вечное, невероятное их презрение ко всему, что не Театр; и вечная, как у болонки, жажда внимания, вечная жажда, даже за рюмкой, играть, что-то изображать; говоря по-русски: придуриваться… быть кем-то, лишь не собой; потому что сам ты: ничто… кто я? кто я? фигляр ты; и всё тут… водочки им; выставить меня захотели!.,), и, допивая, лениво, бокал вина красного, и с презрительной холодностью глядя на крйвляния Мишеньки, я вдруг — понял:…ведь это он… сволочь, сплетник, собака, ничтожество, анекдотист, бонмотист; за две строчки в речёвку отца родного продаст… это он разнес Грандисона по Городу… и я даже глаза прикрыл, и зубы стиснул; потому что в глазах у меня почернело; я представил, я мог представить, что при этом, милейший друг, Мишенька, обо мне говорил, Мишенька, интригующе и негромко сказал я, и улыбнулся: у меня важный вопрос… можно здесь; но здесь… Понимаю! сделал жест Мишенька.
Тою же лестницей, по коврам красным, небрежно и на ходу закуривая, мы спустились вниз. В чистом и просторном зале мужского туалета высокое, дворцовое, окно в ночной сад осенний было распахнуто. Холод и ночной туман чуть отрезвили Мишеньку; я несильно сгреб его за ворот (…только пискнул Мишенька!..), легонько пристукнул о белую кафельную стенку и вежливо предложил:
— Источник.
— Какой источник! Сережа! Бог с тобой!..
— Источник Грандисона… Живо!
— …Не бей ты меня об эту стенку! Отпусти!.. Войдет кто-нибудь: увидит…
Я изъяснился в том смысле, что на моей только памяти, в этом туалете, Мишеньку били столько раз, что если кто и войдет, то удивится, если увидит, что Мишеньку не бьют.
— Ну, отпусти! Ну, пили в театре…
Я отпустил; и Мишенька рассказал. Пили они, на другой день после премьерного просмотра, где в последний раз видел я мою девочку, пили в том же театре. Пили втроем: Мишенька и два монтировщика (…Уже с работягами пьешь? неодобрительно заметил я; по всем понятиям актерской чести, довольно нелепое словосочетание, всё равно что: мокрый огонь… по всем актерским понятиям о чести, пить с монтировщиками означало предел падения. Знал я одного отчаявшегося, действительно невезучего актера, который, от отчаяния и нищеты, двое маленьких детей, принялся подрабатывать переноскою декораций… Господа актеры отвернулись от него. Кончилось тем, что ушел он из театра: в Ленконцерт, что ли. — И что?..). Ну, и, сказал Мишенька, разговор про тебя зашел. Хм, сказал я: в изрядном недоумении. Женька, сказал Мишенька, тобою интересовался. — Кто таков Женька?
…Мишенька, всё ж, замечательный был актер. Чёрт его знает, почему он не выбился в заслуженные, в известные. Может, действительно не везет?
Мишенька как-то приподнял плечи, двинул вбок головой, как-то встрепал, неуловимым движением руки, свои волосы, насупился — и глянул. И я увидел: он!.. грузный, взъерошенный, черный!.. и взгляд! — и услышал вновь голос моей девочки: …чисто рогожинский взгляд…
— А другой! — забыв обо всём, уже с интересом, жадным, перебил я, — другой: старичок такой? с кистенём ему, ночью, на дорогу: низенький, лысый, с чудовищными такими клешнями?..
Не, махнул рукой Мишенька, то: Дмитрий Палыч, его не было… другой — мальчик; Мишенька чуть задумался, подняв глаза к потолку, высокому… и вдруг сделал чистое, почти детское лицо; подобрал чуть, с жестокостью и горечью недетской, губы… опустил голову: и внезапно взглянул исподлобья — взглядом, как забиваемый гвоздь. Волчьим; еще волчоночьим… у меня похолодело внутри:…Мальчик!
Мишенька же опустил уже взгляд: будто стояла перед ним, синяя в белых горошинах, чашка с коньяком; и ничего в мире, кроме чашки той…
Вот где, значит, я его видел. В театре: монтировщики, через фойе, золоченое. Так… я дал Мишеньке сигарету; и закурил.
— Как его зовут?
Не знаю, беспечно сказал Мишенька; пьесы пишет. Все пишут пьесы, подумалось безразлично мне. Гений был Мишенька; великий актер. Чёрта ли ему в гниющем его театре? Мишеньке великая сцена нужна.
Мишенька тоже о чем-то горько задумался. И вздохнул вдруг, с горечью и обидою неподдельной: — Увезли твою девочку. В Москву увезли. В декабре в Царе Федоре, Ириной выходит. В пуховых перинах спать; на золоте едать…
И я, покривившись от неприличной, до слез, внезапной тоски, шлепнул Мишеньку, утешающе, по плечу; и вернулись мы с ним наверх, в зал… и, конечно же, я упоил и, водкою и шампанским, под севрюгу и вод икру, всю Мишенькину компанию: моих лучших, единственных в мире друзей… бедных, очень талантливых; и невезучих, как дети.
…Еще возвращаясь, вместе с Мишенькой, по красным ковровым ступенькам, от ночного высокого окна, из холода и ночного тумана в дымный и пьяный зал, я решил, что утром иду в театр; к Мальчику.
И отчетливо увидел намеченное утро: нежный холод, голуби, сизая хмурь, чернота и ржавчина скверов в сизом небе, и я иду в театр.
Завлит, мой добрейший друг, мы с ним пили не сколько раз, и он очень любил меня за то, что я ни разу не предложил ему мою пьесу, проведет меня за кулисы: или где там у них делают, из крашеных досок и тряпок, хрустальные и в позолоте королевские дворцы.
Я не очень понимал, для чего Мальчику это тяжелое и не внушающее уважения занятие. Четкого сценария встречи с Мальчиком я не имел… может, выпьем с ним по чуть-чуть; он мне был интересен.
…Утром случилась неожиданность: я увидел, что Город весь заметен сырым снегом… зима: не учтенная мной случайность, которая, как я чувствовал, может многое изменить.
Сырой снег изуродовал Город: всё стало белым, черным и грязным. Вот и зима, зима, бормотал я, уже в зимних и нехороших сумерках, торопясь по мокрому снежку, по вечерней слякоти в театр, и чувствуя, что теперь идти в театр вовсе и не нужно (…к вечернему этому часу я уже знал, что остался жить без копейки, и что зима будет и непривычной, и нелегкой; и задуматься о жизни моей еще не умел), зима, бормотал я, худо дело, худо; это же зимовать нужно… мальчик! в морскую пехоту его! и даже спину у меня передернуло: когда вспомнил я звериный холод и ледяной неуют в первый, зимний месяц моей военной службы.
В театр я пришел расчетливо к пяти часам вечера, когда утренние репетиции уже кончились, актеров в театре нет, и к вечернему спектаклю только начинают ставить декорации.
Вахтерша при нижнем фойе куда-то отлучилась, заварить, что ли, чай, и я легко (…как юный бог, с крылышками взамен шпор…) взбежал по широким, мраморным и очень чистым ступеням (…и не задумавшись даже, отчего они чистые), и из нижнего, мраморного, фойе, привычно влево, в неприметную лестничку, и, по ступенькам паркетным, вверх: к беззвучности ковров режиссерского управления…
Ковровая дорожка в режиссерском управлении беззвучными делала шаги, и тишина и полутьма здесь никак не отвечали даже тихому часу меж утренней и вечерней кутерьмой.
В тишине: уверенно, с непреложной стремительностью звучала пишущая машинка, с частым легким звоночком, рука опытной и безразличной к любому тексту машинистки.
Из приемной главного режиссера мягкий свет лампы ложился в темный, безжизненный коридор, на зеленую ковровую дорожку.
И в приемной увидел я девочку, что в день премьеры попросила пропустить ее к любимому креслу.
Девочка (…как же окликнули ее, из ложи? Ира?..), отбрасывая привычным и рассерженным движением головы очень длинные, русые волосы, работала, глядя не в клавиатуру, а в лежащий рядом текст, на машинке.
Через несколько мгновений (три строчки…) она почувствовала взгляд мой, подняла глаза, и улыбнулась.
— …Здравствуйте, Ира.
— Здравствуйте, — нарочито низким, в звучании улыбки, и чуть-чуть игрушечным голосом. (Чёрт ее знает, ее улыбку, ее тайну, ее умение так искренне и с доверчивостью улыбнуться человеку незнакомому… Но от ее улыбки всегда мне, в дальнейшие годы, делалось легче жить; жить: в удовольствии…)
— Вы всегда так улыбаетесь незнакомым?
— Я вас знаю. Вы были очень добры, — глядя чуть исподлобья, и с той же улыбкой, и прядь русых волос, тяжелых, касалась ее губ… — хоть и злились, ужасно, на меня; но пропустили меня к любимому моему креслу.
…Хрипловатый, и невероятно чарующий голос; а ведь годиков ей уже много, годиков двадцать семь, мельком подумалось мне: её голос, и её интонация; голос взрослой и умной женщины: взрослой не очень веселым умом… а загадочность низкого голоса, и улыбки, приветливой, в нем, и бурчанье, балованное. игрушечного медведя? много лет мне потребовалось, чтобы хоть что-то понять в этой женщине, на которой я чуть не женился…
Великолепные, небрежно разбросанные длинные русые волосы; мальчишески узкие, чуть дерзкие и независимые плечи, очень короткая кожаная юбочка. и прелестные, легкие колени и бедра: тугим блеском обласканные, и прозрачностью, дорогих колготок.
Я все еще стоял в двери.
— …Завлит Витя?..
— Нет, — улыбнулась она. — Нынче у нас выходной. Первый, с открытия сезона, выходной. Все прокляли эту премьеру!
— И вообще никого в театре нет?
Она, весело и по-детски, замотала головой: никого нет! и волосы ее, прядями, закрыли ей лицо, и она отбросила их, веселым и рассерженным движением за плечо.
— Вы… может, не знаете, — почему-то спросил я, — у вас в театре, рабочим сцены, такой мальчик… задумчивый; волчонок.
— А, — сказала она, и улыбнулась иначе, глядя всё еще на меня, но уже во что-то иное; и вновь, оживившись, ясно и приветливо посмотрела на меня. Морская, зеленая утренняя волна, с солнечными брызгами: вот что такое был ее взгляд.
— Нет, — сказала она с сожалением легким. — Его больше нет в театре. Как раз нынче утром его забрали на военную службу.
— …В морскую пехоту?
(…Вся моя глупость!..)
— Не знаю, — легко сказала она; и улыбнулась. Морская, зеленая волна: с солнечными брызгами… — Куда-то во флот.
— Жаль… — механически сказал я: думая, что уже года на три я от встреч с Мальчиком избавлен.
— …Жаль. Нужно было пораньше…
— Нет. Он не ходил на работу. То есть, приходил, ненадолго: он был на больничном. Его ударили ножом, ночью, где-то на Петроградской… и повредили, очень здорово, всю руку и грудь. — Теперь она была сосредоточена, и очень невесела.
(Грешен: но с удовлетворением я подумал, что хоть где-то Мальчик доигрался…) И, движением естественным души, я возмутился:
— Как же его призвали!
— В день отправки не смотрят. А он им не сказал. Попасть на хороший корабль, сказал, там разберёмся.
Узнаю Мальчика, подумал я… Жаль, не пришлось повидаться: в театре.
— А… Женька, приятель его?
— Тот вовсе пропал, — серьезно сказала Ира. — Его уволили: за длительный невыход на работу. Ни за книжкой трудовой, ни за деньгами он не пришел. Наверное, что-нибудь плохое случилось…
(…Ну, Мишенька! подумал я; наврал, собака, всё наврал; если наврал, я же из него, хмыря, душу вытрясу…)
— Вот, — очень грустно сказала она; и улыбнулась, будто началась другая игра: играть в грусть.
И, от грусти, звякнула звоночком на машинке.
Посмотрела на меня, с улыбкой чуть извиняющейся, но твердо: и уже выжидательно.
Громадность тишины безжизненного вечернего театра, со всеми темными и безлюдными его ярусами, галереями, коридорами, лестницами, паркетами в мертвых фойе… — Не тяжело вам, в одиночестве, в совершенно пустом театре, — нечаянно для меня самого спросил я.
— Я люблю выходные в театре. Уйду в темный зал, и долго-долго сижу там… (она улыбнулась) в любимом моем кресле.
За шторами зелеными чернел уже зимний вечер. Жаль, сказал я; мне нужно идти. Девочка Ира привычно встряхнула головой, угоняя тяжелую волну выгоревших русых волос за плечо, твердым движением вытянула из лежащей возле машинки пачки папиросу, привычно прикусила, зажала в уголке рта… прикурила от огня моей зажигалки; и прищурила глаз, выпуская дым.
Курит давно, подумал я, и крепкий табак; и годиков ей больше, чем покажется, так вот, сразу… и прищур нехорош.
Чуть наклонившись, я взял ее узкую и сильную руку… руку для поцелуя она протянула свободно, привычно, и с каким-то насмешливым удовольствием: или ей с утра до вечера целуют руки… или от природы. Я поцеловал ее руку:…легко; и затем уже не ритуально, с удовольствием чувственным; и задержал ее руку в своей; внезапное и мучительное недомогание желания прокатилось во мне жаркой тоскою. Женщина-девочка Ира, и прелестные, легкие ее колени и бедра… смотрела на меня спокойно, и с той выжидательностью, которая может привести мужчин в ярость. Улыбка легкая играла в ее глазах.
— …Могу ли я быть чем-нибудь вам полезен?
— Можете… Заберите моего мальчишку из детского сада. Я взяла халтуру, и мне еще много печатать.
Вежливо я улыбнулся… не в моих привычках было заводить нежную дружбу с матерью-одиночкой.
…появилось окно.
Из неясно плывущего света, из полутеней, из далекой голубизны и призрачной, бледно праздничной позолоты: возникло, неторопливо, очертилось, сгустив в себе свет, пятно.
Окно, думаю я.
Я думаю с помощью слов, это медленно и неудобно, но я думаю с помощью слов.
За окном золоченая синь, солнечная, подробней мне не разглядеть, я так далеко не вижу. Возле меня: стена. Холодная светлая краска. В краске очень тонкая трещинка.
Трещинка, думаю я.
Зацепившись тонкими лапками, на стене сидит трещинка, ящерка, длинный изогнутый хвост. Я не помню окна, но трещинку эту я знаю, мы с ней знакомы. Боже, какая боль. Боже, какая боль, думаю я словами. Даже непредставимо, какая боль. Боже, думаю я. Вероятно, бывают другие слова, но я их утратил, я не знаю их. Вероятно, бывают: тоска, ругань, злость… но чувства все, и слова, и ругательства: бессмысленны перед лицом этой боли. Закрываю глаза. Видеть свет у меня нету сил. Трудно. Боль такая, что временами я не могу дышать, у меня это не получается. Все внутри у меня переломано, иссечено, я набит, натолкан битком этой болью как тяжелыми, грубыми, раскаленными камнями, я открываю глаза, на стуле сидит человек, я не знаю, сидел ли он здесь миг назад, человек в пиджаке (в пиджаке, медленно думаю я), в старом белом халате, я не помню его, здравствуйте, говорит человек, как вы чувствуете себя, я ваш следователь. Я ваш сле, говорит человек падаю я падаю падаю жутко стремительно падаю мне очень жутко я падаю вверх уношусь вверх подо иною внизу вода люди летнее море огромные камни берег падаю вверх каменистый пыльный склон горы ускользает далеко подо мною внизу далеко море берег жара как мне холодно горы внизу и я падаю уношусь мчусь падаю падаю вверх где сестра позовите сестру скорее Анатолий Иванович звон звон звяк ну и вены мне жарко жарко мне становится жарко очень жаркое лето далеко подо мной синий выпуклый блеск предвечернего моря синие горы и море уходят за синюю дымку дымка плотная дымка боже какая боль!
…И солнце.
В очень холодной голубизне, резкой, трепещут на ветке черные, золотые листики, осень. Осень, с трудом думаю я… золото и лазурь. Золото и лазурь, думаю я. Что значат эти звуки, золото и лазурь, золото в лазури, я не знаю. Ко мне они откуда-то прилетели: и погасли. И синева лиловеет, листья гаснут, листья видны неотчетливо, вечер. Вечереет, думаю я (у меня появился глагол).
Темно.
Темно; я не сплю; я с открытыми, очень сухими глазами, лечу… я лечу вперед в черноту я падаю лицом вниз в бесконечный черный колодец я лечу я давным-давно падаю падаю падаю в черноту ожидая с мучительным поджимающим всего меня страхом ожидая удара конца падению нет все еще его нет и я ожидаю его вконец обессилев я падаю если бы мог я плакать! я бы плакал, от унижения, от пытки безнадежностью падения, уносящего меня в черный колодец, мучительностью падения, когда удара все еще нет. Господи, у меня нет сил больше терпеть. Господи, пусть будет удар. И конец. И вот далеко далеко впереди я смутно вижу конец моего колодца очень смутное робкое пятно сколько падать еще до него я лечу лечу безнадежно я падаю падаю и пятно становится четче и через несколько лет долгих лет изнуряющего утомительного падения и падения вниз пятно преображается в неотчетливый прямоугольник и крест в нем. И я догадываюсь, что это окно. Начинает светать. Боль. Тени косые веток. Рассветный и оглушительный галдеж воробьев. Гневный, надрывный лай многих собак, откуда здесь взяться собакам?
Утро, думаю я.
Моя ночь — это боль; боль как длящийся бесконечно удар. Жуткая боль; точно длящийся бесконечно удар: по мне; и я, как деревянный, игрушечный чиж, боль ударом переворачивает меня, и заставляет лететь, лететь, утро, думаю я, господи, как я хочу заснуть, изнуренность от боли становится значительней боли, и я медленно засыпаю, я погружаюсь, в наслаждение, ну, слышу я, гнусно веселый голос, а умываться мы будем, умываться мы будем. Какая-то женщина, я не знаю, будем ли мы с ней умываться, я молчу, я мучительно хочу спать, но противное мокрое полотенце начинает елозить по моему лицу, а как нас зовут, ну, скажи, а как нас зовут, я молчу, я не знаю, как нас с ней зовут, обдумать подобное мне не под силу; я молчу, и вода течет мне на грудь, под бинты, так я чувствую, что лежу весь в тугих и тяжелых бинтах, но от этого боль не меньше, я хочу умереть, и, мешая мне умереть и избавиться от моей боли, по-утреннему галдят воробьи. Гневный, отчаянный лай собачий: всё громче. Утро, я думаю. Утреет, медленно, через боль мою, думаю я, и боль начинает новую штуку, меня начинает крутить, голова уносится вниз, и ноги несутся вверх, и вот так меня крутит, всё жарче и жарче, у меня уже нету сил, а меня всё крутит, всё быстрее, всё жарче, и не выпасть никак мне из отвратительнейшего, жаркого, нестерпимо душного этого вращения, потому что двинуться я не могу, утреет, крутится в жарком мозгу, меня крутит всё жарче, утреет, второй мой глагол, моя пытка, и за ним, вереницей, неизвестные прежде слова, утреет, с богом, по домам, колокольцы, к моим губам, кольцы, и я, в который раз подряд, целую кольцы, а не руки, кручение моё медленно замедляется, мне очень плохо, целую кольцы, а не руки, в плече, откинутом назад, боже мой, в плече, откинутом назад, задор свободы и разлуки. Ира. Я не знаю, что значит это имя, я вижу, юная женщина, чужая мне, смеющаяся, весело и легко, как маленькая девочка, легко отброшенные за плечо русые волосы, узкое плечо, откинутое узкое плечо… задор свободы и разлуки, задор разлуки, утреет, с невыносимой тяжестью думаю я. Утро.
Обход.
Я люблю обходы. От множества белых халатов смеркается; синеватые складки, их бодрость, освещенная смутно окном, осеннее, чуть хмурое, небо, размытая праздничность парка, всё нестойко, дрожит и течет: освещение молнии, очень долгой, текучей, безмолвной. В освещении молнией осеннего утра и парка: синеватые складки белых халатов, бумаги, листы, деловитость, затемненность лиц, блеск очков, блеск часов на руке, жесты, звуков речи я не слышу, их слова мне неинтересны, я (с терпением, с нетерпением, все понятия эти бессмысленны, потому что времени нет, и осенняя молния течет вечно, моя боль становится временем, ночи и дни исчезают, капля воды от умывания может течь по щеке моей всю мою жизнь, и я просто жду) жду, когда они будут рассматривать снимки.
Я болезненно чувствую цвет, я прежде не знал, что мир так богат цветом, и чтобы понять цвет, нужно долго мучиться болью, нужно бережное ощущение несильного утра, и тогда из всего: из дерева, из металла, из тканей начнет выступать, мягко струиться глубокий и отчетливый цвет.
…Черный глянцевый лист распрямится: с непередаваемо наслаждающим меня звуком, в котором присутствуют щелчок, и, не уловимый почти, легкий звон, и едва слышимый свист. И, в богатстве оттенков, в осень, в текучий, неяркий свет молнии, в синеву: ляжет черный, с призрачным контуром, прямоугольник рентгеновского листа… как наши дела? Сожми пальцы в кулак! Как тебя зовут? Сожми пальцы в кулак! Мои руки лежат: поверх белого, с выдавленным узором, покрывала; я не чувствую рук. Сожми пальцы в кулак! Не может. Не может или не хочет? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Смотри на меня! Сколько тебе лет? Сколько лет тебе? Как тебя зовут! Как тебя зовут! Как тебя зовут!.. мне больно и скучно. Мне хочется видеть черные рентгеновские снимки, наложенные на свет осенней молнии. Посмотри на меня! и меня властно, легко ударяют по пальцам, сгибая и разгибая их. Подождем. Прекратили… Нам сбивает картину. Нет, на шее у него: это разрывы сосудов, шок. Кардиограмму! Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Пошевели пальцами этой руки. Пошевели пальцами этой руки! посмотри на меня! и меня медленно вновь начинает крутить меня крутит крутит меня крутит уже с бешеной силой осень молния свет чернота осень молния свет чернота молния свет чернота очень жарко крутит нечем дышать вспышка свет чернота жарко очень крутит мне душно мне крутит крутит мне нехорошо я молю чтоб крутили меня быстрей я чувствую мне будет легче жарко молния свет чернота когда молнии и чернота сольются мне будет легче все кончится и меня начинают крутить все быстрей тоже хотят чтоб все кончилось чтоб слилось чтоб мне легче крутят крутят крутят… и мне наконец становится легче мне легче жарко очень жарко захлебываюсь горячим противным течет горло захлебывается подбородок мне заливает меня поднимают течет на грудь меня больше не крутит кончается с облегчением осень превращается в ночь красные черные пятна течет красное черное на покрывале огромное металлическое тусклое с рифлеными стеклами накрывает меня мутный свет. Господи! какой омерзительный запах. Не хочу. (Третья операция. Мне снятся деревья в снегу.)
…умею плакать.
Горько плачу. Я хриплю, залит болью, меня заливает, и не шевельнуться, не двинуться, не выгнуться, мне хочется выгнуться, чтобы хоть немножко высвободиться из заливающей меня боли… я неподвижен; и мне очень плохо. Такое не придумаешь; пока такое не накатит, не представить… я плачу. Я хриплю, я ругаюсь, грязно ругаюсь, я хриплю, но даже хрип, слабый хрип не выходит из сухих, приоткрытых, очень сухих губ; и я мечусь, я катаюсь, я в бешенстве бьюсь, по измятой, взмокшей постели, я бьюсь головой… направо, налево, направо… но ничего не выходит, в моей чистой, холодной постели ни складочки, я неподвижен: в озере боли, и только глаза очень медленно движутся вправо и влево: и я плачу. Я плачу: от обиды, от унижения; у меня нет больше сил; я хочу помереть. Мне не закусить губу: губы, очень сухие, давно неподвижны,
мне пальцы не сжать в кулак, и я дышать не могу, вся грудь мертва от безжизненной боли, лишь гортанью, тихонько, прихватываю противный, горячий воздух. Грудь, и живот мои залиты болью… озером боли, я весь озеро боли, и озеро вспыхивает, и встает на дыбы, это очень бессильно, когда твоя боль вдруг встает на дыбы… богородицу мать твою. И я плачу: больше нет никаких, даже слабеньких сил. Мои слезы сами текут и текут, заливая глаза. Мечтаю подохнуть. Подохнуть! Единственное, нужно слово: подохнуть, чтобы кончилось всё, у меня больше нет моих сил, разве можно так долго? так нечеловечески долго? Мне очень обидно. Я хочу, чтобы кончилось всё, сил моих больше нет. И еще мне обидно за тот давний солнечный день, еще мне семнадцать лет, меня вызвали по начальству; стар, очень злобен; и я… хохочу, мне смешно: я его испугался. Мне безумно смешно; я думал, что я в его власти. Черная боль вдруг всего освещает меня, и я перестаю думать. Затем боль становится ярче… если б знать мне тогда, что бывает такое… подохнуть хочу. Как посмел я помыслить, представить хотя бы на миг: будто я в чьей-то власти, смешной, человеческой власти! как ничтожен, убог я, невозможно, не зная, придумать, что бывает такое; и вот оно наступило;…в святые врата, богородицу, в божий день!…сорок мучеников, и апостола Павла!…богохульничаю; я ругаюсь; я хриплю, я хриплю из последних, сил… и даже бессильный хрип не выходит из глотки. И я плачу; я бессильно, обидно и горько плачу; очень больно? я закрываю глаза. Очень больно? звучит надо мной, я молчу, у меня нет даже сил на хрип, я молчу. Очень больно? Глазницы, полные слез. Сколько это продлится? Сколько может такое продлиться!.. И я плачу.
…молчу. Не могу говорить; наверное, я не умею. Человек, называющий себя моим следователем, сидит возле меня, я его утомил, мне неловко, мне очень тягостно то, что он вновь и вновь приходит ко мне. и сидит, терпеливо ожидая, когда я научусь говорить. Как вас зовут? Где вы живете. Сколько вам лет. Как вас зовут. Кто ваши родные. Сколько вам лет. Я молчу. Врач молод и весел. Он весело спрашивает, как наши дела. Я уже понимаю, что речь идет о моих делах. Как наши дела? громогласно и весело интересуется он. Руки болят? Руки вот здесь болят? Господи, как мне скучно. Руки мои не болят. В руки колют и колют. Очень много уколов. Кровь из вены два раза в день. В вену, каплями, кровь и раствор из широких бутылок, капля за каплей, долгими часами. Моим венам не больно. Мне неприятен хруст, с которым врезается в вену толстая, наискось срезанная игла. Здесь болит? Я молчу. Здесь болит или нет? Я молчу. Говорить очень скучно, и не получится. Ночью спишь? Я не знаю, поэтому я молчу. Как зовут тебя? Я не знаю. Оставьте меня. Я не знаю. Но мой врач замечает у меня в сгибе локтя ярко-красное, очень большое пятно. Он догадывается, не сразу, что игла прошла вену насквозь и лекарство разлилось под кожей. Я это знал еще два дня назад. Мне скучно. Поднимается шум, у сестры дрожат губы. Почему ты молчишь? Почему ты молчишь! Это же должна быть жуткая боль! Очень жжет? Как ты можешь терпеть?.. Мне скучно. Я увожу глаза туда, где на стене сидит трещинка, мой верный, единственный друг. Красное пятно в сгибе локтя меня не томит. Врач отпускает мою руку, рука падает на покрывало. Я не чувствую. Ничего я не чувствую. Боль, громоздко и тяжело блуждающая внутри, увлекает меня в темноту… лай собак (идет утро).
Рука начинает двигаться вдруг. Мне хочется тихо погладить трещинку на стене. И рука, невесомо, сама, поднимается, кончики пальцев осторожно скользят вдоль трещинки, вдоль спинки, хвоста моей ящерки, моего молчаливого друга, Анатолий Иванович! Анатолий Иванович, нервно зовет в коридоре сестра, и в палате под матовыми желтыми шарами мой врач Анатолий Иванович, сестры, другие врачи, и больные, все хотят посмотреть, как я глажу по спинке ящерку. Рука очень истощенная, неприятно желтая, почти не моя. Рука падает на покрывало, очень жарко, ленивое зеленоватое море и жаркий, желтый до белизны каменистый берег, обрыв, пыльно-синее южное небо и осыпь, поросшая пыльным, колючим кустарником. Жарко. Ленивые вздохи теплой волны, редкий стук воды под камнями, редкий шорох в кустах, осыпаются камешки: если внимательно, одолевая истому, посмотреть, то можно увидеть, как по желтым камням осторожно и быстро, широко расставляя лапки, скользя в белой пыли длинным хвостом, пробегает ящерица, узкая, пыльно-серая… жарко. Спит, говорит Анатолий Иванович. Лай собак (уже вечер).
…Утро. Осень, холодное солнце; в синем воздухе долгий блеск, золотые и черные листики, их осталось немного, в палате запах солнечной и холодной осени. Перевязка, весело сообщает мне врач, точно едем на праздник. В перевязочной сияет солнце, никель, кафель, стекло. Ледяная тоска… я мёрзну, ну-ка, приподнимись, мощной лапой берет врач меня за плечи, и я вижу себя без бинтов, отраженным в стеклянном шкафу.
Это настолько страшно, что по лбу и вискам у меня течет очень горячий пот. Побледнел! Отчего побледнел? Тебе нехорошо?.. Меня медленно опускают.
— Молодцом! говорит гулко врач (холодное эхо кафеля перевязочной), говорит, что-то быстро и опытно (больно) проделывая на мне, — молодцом! Замечательный пациент; невероятного жизнелюбия. Живучий, как сто… котов. Ты, мой милый, великолепен.
— Великолепен… — бормочет он.
— Н-да… — с сомнением говорит он. — Должен заметить, у других это выходит удачнее.
— Конечно… — озлобляюсь вдруг я. — Они вам не докучают.
Я говорю это неожиданно для себя, для врача, для сестёр. Голос у меня хриплый, тяжелый и ворочается с трудом. Врач краснеет, он понимает, что вышла двусмысленность.
— Заговорил! — смеется он. — …Как зовут тебя?
Я кривлюсь.
— Ладно. Завтра расскажешь.
Сестра чем-то моет меня, из меня торчат трубочки.
— Это зачем?
— Дренаж, — говорит врач. Дренаж, как мне помнится, что-то из землеустройства, но думать мне лень. У врача под халатом воротник армейской рубашки.
— Вы старший лейтенант?
— Лейтенант, — соглашается он. (Позднее я вижу его в майорских погонах.)
— Я курить хочу.
— Курить тебе вредно.
— Гиппократ бы мне дал. — Я не знаю, откуда выскакивает у меня Гиппократ, это новое для меня слово.
— Замолчи, ради бога.
Я молчу.
— Это осень? Сентябрь?
— Октябрь.
— Это госпиталь?
— Клиника академии.
— Почему собаки?.. Почему помолчи?!
— Ну, знаешь, приятель. Да ты просто болтун!
Я молчу. Мне уже очень больно.
— Очень больно?
Я закрываю глаза… На обратном пути врач внезапно загоняет каталку в боковой коридорчик, где на двери табличка, белая, с синими буквами «Ванная». Выясняется: я умею читать. «Родопи». Мятая пачка. В ней сигареты. «Держи! Если Лазарь Борисович нас увидит!..» — Не увидит. Врач щелкает зажигалкой, я тихонько вбираю тревожный и горький, вянущий на губах моих дым, я мягко плыву, мне уже девять лет, после школы мы курим за дровяными сараями, на осиновых, чуть сыроватых, поленьях: солнце, влажная осень, сентябрь… — «Ну, хватит!»
Меня мягко катят. Коридор в косых солнечных лучах, прекрасный и праздничный день. И за окном, в палате, холодная солнечная синь, моему следователю интересно узнать, где мои документы, голова моя чуть плывет после двух затяжек дымом очень легкой сигареты, где мои документы, мне нужно подумать, при мне, значит, их не было? не было, мне нужно вспомнить. Мне ужасно не хочется вспоминать. Мне невыносимо вспоминать, невозможно вспоминать, еще раз пережить всё это. У меня нет сил вспоминать, и он меня понимает, он уходит, и я вспоминаю, вспоминаю внезапно, через два дня, ночью: документы мои в бумажнике. В куртке. В черной старой кожаной куртке. Где куртка? а я был не в куртке? нет. Значит, мне нужно вспомнить. И я вспоминаю, поперхнувшись прохладным бульоном, очень трудно учиться есть заново, вспоминаю: куртка висит на спинке кресла. Нет, благодарю вас, я больше есть не хочу, вся еда в мире вызывает у меня утомление. Где стоит это кресло? В комнате. Кремовые шторы. Мне вновь нехорошо. Мне делают укол. И еще через день: где комната? Представьте: адреса я не знаю, не вспомню, и, кажется, я и не знал его; набережная канала Грибоедова.
Канал Грибоедова. Говорю я. И мне хочется вновь умереть. Мостик: львы с золочеными крыльями. Там есть мостик, говорю я, возле Ассигнационного банка (еще новое слово). Через мостик, и направо, к Казанскому собору (у меня уже сотни слов), первый этаж, налево. Удивительно, говорит мне следователь, куртка на спинке кресла всё еще висит. Хозяина в доме нет. Уехал. Что я могу поведать? Пти аксидан: у Бунина есть рассказ, не помните? Рассказать я могу немного. Что? Имелось ли что у меня, кроме того, что в сумке? Нет, решительно всё я носил в сумке. Извините, говорю я, он не понимает, извините, вам столько хлопот, из-за меня, там посмотрим, довольно туманно он отвечает, лай собак (в середине дня).
И я поднялся в конце октября.
Принужденно поднялся я: от давящей духоты. Очень душно, мучительно, трудно лежать, в духоте; я верно чувствовал, что задохнусь, что со мной непременно случится что-то тягостное и дурное, если я вдруг не вырвусь, не выйду на мокрый ветер… очень душно и нехорошо. И я поднялся, слегка удивившись тому, что далось мне это почти без усилий. Тапочки и штаны соседа, который спал, пришлись мне почти впору. Тяжелый, коричневый, барский халат обернул меня дважды, в нем было тепло, уютно. Дежурная сестра, в коридоре, за белым столом, новенькая, Наташа, большие глаза и красивые крупные коленки. Прогуляться? весело и приветливо.
Прогуляться, угрюмо кивнул я, уже ощутив, что идти будет больно. Темнело в глазах. Значит, нужно идти быстрее. Мне было очень нехорошо; и я торопился, мелкими шажками, удерживаясь за холодную крашеную стену, мертво вцепляясь в лестничные перила. Дороги во двор я не знал, но нашел ее сам, идя, как пес, на запах: холодный запах осени и успокоения; Шел на запах последней, возможной, воли, ни разу не ошибившись в переходах, в поворотах лестниц. Чуть не упал, такими скользкими были каменные ступени и подметки кожаные тапок, но медленнее идти я не мог: чистым волнующим воздухом поздней осени дуло снизу, из приоткрытой двери во двор. Мелкими, дрожащими шажками, на неуверенных ногах, торопясь и кривясь от боли, я добрался до заветной двери. Тяжелым трудом, последним усилием отпихнув низенькую, крашенную в темный цвет сургуча, дверь, я вышел на серый двор, к лужам.
Мрачное, вольное, легкое небо двигалось надо мной. Ветер трепал и укладывал волосы, влажно томился в груди. Запах сырости, мокрой земли, и опавших листьев; я заторопился, отпихнулся с трудом от пасмурной желтой стены.
Парк чернел впереди, листья мокро блестели в подножиях черных деревьев. Шагнув на мокрую живую землю, я почувствовал себя лучше. Трамваи гремели за черной оградой: длинно красные, в темных сумерках, с освещенными ярко желтыми окнами. Гремел и звенел Загородный проспект; дымный, свежий и мрачный город. Ноги меня не держали. Внутри все болело мучительно. И я почти упал на скамейку, где двое, в синих длинных халатах, курили и неторопливо разговаривали. Почти упал; с наслаждением устроился удобней, запыхавшись и улыбаясь: мне было чудесно; я пришел.
— Закурить дай, — утомленно и весело сказал я соседу.
Тот понимающе подмигнул, полез в глубокий карман халата. Мне уже было жарко. Горький и мокрый воздух парка, холод, горький ветер вечернего города. «Спички есть?» Нет, мотнул головой я. Сосед, зажав спичку в темных, крепких ладонях, дал мне огоньку. «Ароматные». Курил я их давно, мокрой осенью, нищей и невезучей. Шестьдесят седьмой год. Петроградская сторона; деревянные черные мосты над черной осенней водой. Тяжелый густой туман на безлюдном Кировском проспекте в праздничную ночь. В тумане звучные шаги. И мужской голос, мягко влюбленный: вы хорошо помните рассказ Бунина «Натали»? героиня там удивительно похожа на вас; и женский голос, пленительный в ночном тумане, задумчивый и смеющийся, что-то отвечает ему.
Вечерний ветер в парке клиники холодом обжимает мой горячий лоб, острым и приятным холодом забирается на грудь, под бинты. Вечер поздней осени, ветер Фонтанки и Загородного проспекта, ветер мрачного, холодного Финского залива.
— Хорошо? — понимающе спросил сосед.
Хорошо, сосед. Хорошо! Я был очень ему благодарен. И наконец-то я мог отдохнуть… отдохнуть. После всех бед, мучений. Пьянея, я отдыхал, чувствуя, как боль уходит, глядя на вечерний парк, на Загородный, где уже медленно разгорались над трамвайными путями, влажным булыжником сиреневые ртутные фонари. Трамваи гремели, под фонарями, за черной узорной оградой; листья на черной земле. Я курил, глубоко, наслаждаясь тем, как холод и горечь осени проникают в горячий пахучий дым. Хорошо. Вот и кончились мои муки. Теперь уже всё замечательно хорошо. Эй. Приятель. Ты что? Ты куда? Приятель!.. И я с наслаждением ткнулся лицом в мокрые листья.
…несут несут несут бегом куда-то всё выше выше кругами выше гневно кричат кричат Наташа красивая медсестра потерянно горько горько плачет плачет лязг металл металл металлический светлый софит мутный свет омерзительный запах не хочу! (Четвертая операция.)
Когда я вновь увидел окно, на деревьях лежал чистый снег.
…Деревья в снегу.
Зима была длинной, снежной. Гельвеций, двухтомник которого я нашел в шкафу, содержащем библиотеку клиники, стал моим медленным собеседником в эту белую зиму.
Я прочитывал несколько строк, утомленно опускал книгу на покрывало и подолгу думал, о всяком. От белых прохладных страниц веяло чистотой, выстуженной зимой.
Зима лежала за окнами.
Снежный пустой парк. Темная синева уходила, становилось белым-бело, и мутные, синие, вечерние сумерки ложились на снег.
Все чувства мои пребывали в забытьи. Не очень понятные, нетвердо связанные, и вовсе разрозненные мысли шли медленно по вольным широким кругам. Отрешенно, холодно наблюдал я их безразличное ко мне кружение, начало бравшее из снегов.
Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на темную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был черный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое… нет, не со мной.
Несчастье случилось в мире. И лишь коснулось меня. И я… здесь я немного терялся, не умея найти достоверное слово… я чуть было не прекратился: и, нечаянно для меня, обрел в белых снегах моё продолжение, и начало ненужного мне будущего.
Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться заново жить: чего я не хотел.
Осень отсутствовала в моей жизни: будто кто-то, взяв ножницы, ее вырезал, как вырезывают в кино кусок пленки; и не вклеил взамен ничего: и обрывки не соединил.
И я отдыхал: безразлично удивляясь тому, что во мне нету памяти боли, что весь человеческий отдых заключен лишь в забвении. Как память о боли, иногда остается человеку боязнь, но это уже другое.
Вспоминалось мне разное. Вспоминался Юлий Сергеевич, его лицо, тонко высветленное благородной и умной старостью; разговоры о старой Руси, о расколе, глуховатый, спокойный, размеренный голос. Его голос учил меня понимать, что в рассказе о страшных, яростных временах излишества интонации бесполезны и даже вредны. Разговоры о временах, в которых, на страх и погибель многим, конечный, желанный как высшая справедливость Страшный суд, неминуемый, благостный и желанный конец света отодвигались в неясную вечность; и в образовавшейся пустоте обозначились нетвердо, в качестве вещи важнейшей: жизнь одного человека и кончина его, чаяти неизвестного часу кончины своея и ко исходу быти готову, то нам Страшный суд комуждо свой прежде общаго Суда страшного.
То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал; от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что воля человека может зависеть от его выжившего из ума начальника. Страшный суд комуждо свой. Как постыдно ничтожен я оказался с моей детской житейской боязнью перед всё увенчавшей болью, которую понимать было выше моих малых сил. Ко исходу быти готову…
Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо ее выглядело облегченным, как говорили мне нянечки. В мертвой руке держала паспорт, и прочие документы, положенные умершему гражданину, в паспорт был вложен конвертик, где лежали сто рублей денег, и на конвертике твердой рукою: деньги для похорон. Еще говорили, что старуха была прилично одета, в лучшем, видимо, платье и в чистом белье. Я выслушивал варианты истории, прикрывая глаза: когда долго лежишь, это делать удобно. Я слушал бесстрастно, за годы я почти примирился с потерей… я знал, о ком идет речь, я не знал только места кончины моей властной, величественной Старухи. Зимний вечер. И лай собак. Значит, всё это происходило здесь.
…Моей властной, величественной Старухи. Вот в ком жило чистое бесстрашие. Юлий, Юлий Сергеевич, думал я, говорил я беззвучно, я всё еще думал с помощью слов, и мысли мои продвигались вперед медленно и нетвердо, Юлий, Юлий Сергеевич, вы помните ли разговор про очищение болью: боль как избавление, боль как искупление, боль как рождение неизвестных прежде чувств, но не странно ли знать, что мы с вами забыли про боль как постижение?
..Угль, пылающий огнём, беззвучно говорил я, глядя на утренние деревья в снегу. Грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнём… и я замолкал, мне не хватало сил и дыхания вместить прекрасную громадность этих слов. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую водвинул. Как. труп в пустыне я лежал. Угль, пылающий огнём: вечная, непреходящая мука пророка, обреченного жечь, и мучить людей пыткой истины… мы затверживали эти строки в школе, и оттарабанивали на уроке, с полнейшим бездумьем. Отверзлись вещие зеницы, медленно повторял я, ужасаясь и наслаждаясь жуткой истиной слов того, кто один раз уже умер. Моих ушей коснулся он. И их наполнил шум и звон. И внял я неба содроганье… Внял я неба содроганье, лишь над этим раздумывать можно было бесконечно долго, и всё более грозное и тревожное величие вставало за короткою, очень простою строчкой. И внял я неба содроганье… и горько делалось мне, по той причине, что никогда не будет дано мне внять неба содроганье.
…И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход. И дольней лозы прозябанье.
Грешный мой язык… да, да, думал, с смутным и непонятным волнением я, грешный мой язык: и празднословный и лукавый.
И жало мудрыя змеи. Юлий, Юлий Сергеевич, отчего же вы… И жало мудрыя змеи: в уста замершие мои, беззвучно повторял я, глядя на уже синеющие в вечере зимнем деревья в снегу, повторяя, леденея, в уста замершие мои: вложил десницею кровавой… я, кажется, начинаю уже понимать, я догадываюсь, отчего вы не упомянули Пророка, вы приберегали его для дальнейших вечеров и ночей, и вот моё время прикоснуться к Пророку: пришло… и все мы витали Ветхий Завет, но у Пушкина ведь совсем про другое, и что же в действительности случилось с пророком, отчего умер он, и кто его врачевал… и что-то, что-то мне вспоминалось, чьи-то чужие слова, если только возгоримся истребляющим огнем любви к Творцу, то вспыхнем внезапно в образе Серафима, Джовании Пико делла Мирандола, Флоренция, пятнадцатый век. Платоновская Академия, я всё еще думал при помощи слов, и медленно и неудобно, но впервые я чувствовал, что слово длиться может бесконечно: и бесконечно можно словом думать и жить — как словом небо, как словом внять, как словом я. И внял я неба содроганье…
Флоренция. Академия. Грешный мой язык… у Джованни мне виделось главным не огонь, а истребляющим. И вспыхнем. Серафим…
И грешный мой язык: и празднословный, и лукавый. Грешный мой язык. Юлий, Юлий Сергеевич… а молодой человек, истребляющим огнём сгорающий: в глуши псковской деревни, он-то откуда всё знал? Неужели гений, действительно: знание вне всякого опыта? Вложил десницею кровавой. Десницею кровавой… такое придумать нельзя: это правда.
И сердце трепетное вынул. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую… Как трепет сменяется здесь: пылающим. Трепет: пугливость, и жизнь. Что же чувствовалось грудью отверстой в ту вечность, когда уже не было в ней пугливости жизни, и еще не помещен в ней был угль, пылающий огнём. Как труп, в пустыне я лежал. В уста замершие мои. В полдневный жар в долине Дагестана. Юлий, Юлий Сергеевич, и я задумывался, живя словом Сергеевич: имя, жизнь человека, неизвестного мне, Юлий не говорил об отце своем, и я даже не знал его отчества, то есть имени деда моего, любимого, Юлия: тоже жизнь… уже канувшая в беззвучную Лету. Умирая от жажды, я выпил… Юлий, мы еще договорим, коли я принужден еще длиться: в загадочном времени… выпил чашу с водою из Леты, как различно берут свою меру поэты. Где для одного всей жизни важнее:…И Бога глас ко мне воззвал: Восстань!.. и жги сердца людей, так другому почему-то важнее, что изрекут или подумают о нем люди. Глупец, хотел уверить нас, что Бог гласит его устами. Смотрите; как он наг и беден. Как презирают все его!.. Вот где ужас-то, как сказала бы наша Насмешница. Говоря, беззвучно, Насмешница, не умел вымолвить, даже беззвучно, ее легкое имя. И не испытывал ничего, кроме мертвой усталости, и вы помните, Юлий, как расширялись, темнея, чудесные ее глаза, когда она изумлялась строчке гения. Господи: как наволхвовала она свою кончину. Наволхвовала, в маленькой и чудесной, дивной изяществом рукописи: которая явилась чашею смерти. Вот где ужас-то. Ведь если всерьёз, то нельзя написать ни строчки: жутко. Ведь если для одного как труп в пустыне я лежал было началом, то для другого лежал один я на песке долины, и жгло меня — но спал я мертвым сном стало провиденным концом, ведь один. пишет Я памятник себе, а другой Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь, и то и другое: истина. И потому лишь: сбылось. И может быть, Юлий, нужно писать лишь про то, что уже достоверно случилось, и даже единым глазком не засматривать в будущее? и жить умно, из боязни, и Трепетности… но ведь лживо; и скучно-то как!
Юлий, говорил я, глядя на деревья в снегу, из чего рождается в нас боязнь бесстрашия? Юлий; Юлий Сергеевич, думал я, вы единственный в мире из живущих, с кем мне будет нужно и радостно говорить. Так я думал, не зная, что Юлия нет: в чистом моём, холодном и заснеженном мире. Что Юлий умер в те осенние ночи, когда я лежал неподвижно и чувства мои скитались в бреду.
Зима шла, от синего утра к ночи, и вид ее не изменялся. И мой ум оставался почти неподвижен. Мне снились деревья в снегу.
Мне виделось летнее, прохладное море. Как облака, как парусный флот, издали выплывали, с рассветом, летучей грядою стихи, мне не нужно было их вспоминать, думать, помню я их или нет, они приходили, торжественные, величавые:…владеет наших дней Всевышний Сам пределом, дивное восемнадцатое столетие, родина российского стиха, но славу каждому в свою он отдал власть. Коль близко ходит рок при робком и при смелом, то лучше мне избрать себе похвальну часть, теперь мало кто из живописцев умеет писать парусные корабли, а они выплывали, словно облаков воздушная гряда, шли очень медленно, и вблизи оказывались громадными и пугающе крепкими, сбитыми из твердого дерева,
корабельного дуба и железных полос, и удаляясь, становились воздушной грядой, и славно умереть родился человек. Гений, парадоксов друг: родился умереть. И славно умереть родился человек. Введением обстоятельства образа действия само действие переменивалось, грамматика делалась философией, и синтаксис, как знал я давно, являлся мировоззрением… давние вечера с Юлием: какие-то синие, мягко грохочущие ветра… не имеющие отношения к моему нынешнему бедному уму. И славно умереть родился человек, и державинское: жизнь — жертвенник торжеств и крови, жертвенник, здесь я задумывался надолго, и вечер синий и лай собак, жертвенник торжеств и крови, гробница ужаса, любови, гробница, и вновь немощный разум мой слабел, гробница ужаса, любови, громадная книга: в трех словах, и славно умереть, и приходило пушкинское не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи, и самым тревожным и важным мне виделось здесь ни помыслов, и я думал вновь о природе бесстрашия, я знал, что это не смелость, не отвага, явления различных порядков, и недаром написано в книге, про отважного капитана: что стоила его суетная смелость перед лицом такой ночи? В атаку ходят вместе! но каждый умирает в одиночку! так кричал свирепо майор Качурин, когда мы, по его мнению, вяло, внимали военной премудрости, семь ранений и две медали: его война. Идут в атаку вместе, а умирают в одиночку. Что хотел он нам этим сказать? И пушкинский капитан Миронов, умирать так умирать, дело служивое, и это спокойствие уже сродни чистому бесстрашию, и Куликово поле, где под конскими ногами умираху, веселое дело, под конскими ногами, и каждый: в одиночку, и вспоминалась мне книга про июньское высокое небо, зелень лесов и реку Березину внизу, танки Гудерйана на переправе, и войти нужно в стену заградительного огня. Взрыв ослепил нас, и когда мы вновь стали различать самолеты и небо, то на месте ведущего бомбардировщика увидели огненный шар, всё увеличивающийся в размерах. Два других самолета звена были отброшены далеко и, крутясь беспорядочно, падали. Самолет комэска с клубами огня как бы растворился в синем воздухе.
…Боже мой, думал я. Боже мой, сколько сотен веков рожали женщины девочек, передавая им это! нежный, тщедушный комочек, жизнь, и последняя родила мальчика: затем, чтобы нежным летним утром его превратили в огненный шар? Величавая моя Старуха, умершая на лавочке возле морга, жила когда-то юной девочкой, очаровательной и недоверчивой, и в какую-то из ночей, или в тихий летний послеполуденный час, узнала первого из своих избранников, и носила в себе детей, и рожала, мальчишек, они выросли, они умерли раньше, младшего расстреляли, а старший утонул вместе с подорвавшимся на мине кораблем в декабрьской Балтике, вечное и суеверное заблуждение моряков, но всем почему-то кажется, что зимой гибнуть в море тяжелее, неужели женщины много сотен веков рожали девочек, чтобы их бесценнейший дар завершился именно так? И почти ушедшая, осенняя боль вновь нахлынула, залила меня. Те ночи были для дежурных сестёр и врачей неспокойными.
И вновь деревья в синем снегу. Бесконечная зима.
Гельвеций излагал раздумья свои бесстрастно и чуть лукаво, с тем изяществом, истинно галльским, будто никогда и не думал он, что записки его кто-то будет читать.
И не только читать, но и помнить, через столетия. Я думал медленно и нетвердо, глядя на деревья в снегу: вновь, впервые учась размышлять, и прежде синих деревьев в снегу (лай собак…) и холодных страниц Гельвеция не было у меня ничего, ни жизни, ни Юлия, ни Насмешницы, ни веселой Грибоедовской Академии.
…Жизнь, которая, для чего-то, была мне дана, дар напрасный и дар случайный, хранилась для меня в крови, в лоне тысяч прекрасных женщин, в том, что женщины все прекрасны, я был убежден всю жизнь. Мы невежественны, память наша бедна, и мужскую ли ветвь родословного древа нужно помнить, или, как в мудрой древности: женскую… всего лишь полсотни женщин, прелестных и юных, пронесли мою жизнь через тысячелетия, народы гуляли по материку, как волны в лохани, и дальняя в невеликом ряду этих женщин, могла жить, родиться на берегу Красного, Желтого, Черного, Янтарного моря, и других многих морей. И вспоминалось мне:…И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку к небу. И клялся Живущим во веки веков, что Времени уже не будет… и где-то там же записано: И не будут люди родить. Толковать неизвестное через известное, вот любимое человеческое занятие, и толкование темных и древних пророчеств, вспоминались торопливые объяснения Лебедева:…что мы при третьем коне, при вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре. Кабы знать и чиновнику Лебедеву, и создателю его, что второй-то всадник, на кровавом рыжем коне, весь еще впереди. И люди не будут родить: истинное прекращение времени, и первый Ангел из Апокалипсиса, проливающий чашу на землю, так похож на майора Клода Изерли, зависшего над Хиросимой, в бомбардировщике, названном в честь его матери: Энола Гэй. Загадочнейшее из явлений: последний в роду. Конец рода: кажется, так звучит это по-французски. Означает ли конец рода, что все усилия рода были напрасны?.. Жизни и смерть. Из старинной книги:…Живот рече: о други мои милыя, о братия мои! вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает… Нет; не так происходит все. Придумано это: живущим. В противоречие, другой текст: Крепчал огонь, и. жег меня, и едкий дым сгущался… То нам Страшный суд, комуждо свой. Ко исходу быти готову.
Ироничность бессмысленная Пруткова: смерть для того и поставлена в конце жизни, чтоб удобнее к ней приготовиться. И громадная философия: целью всякой жизни является смерть. Кто же первым это сказал? Фрейд? Шопенгауэр? Не помню. Инженер Кириллов, из Достоевского, с его муками Апокалипсиса, с его если я застрелюсь, стану богом, заявить своеволие в самом полном пункте, все несчастия оттого, что боятся заявить своеволие, я один во всемирной истории в первый раз не захотел выдумывать бога, и он все-таки застрелился: принужденный к тому. И всегда мне казалось, что истории той не хватает изрядно стройности. Кто же, из философов, древних, бросился в кратер вулкана, чтобы доказать божественную свою сущность? Эмпедокл? Не помню… И Курций, с его конем. И чистейшим, и доблестнейшим его бесстрашием. И, вслед за Кирилловым, почему-то я думал о чудовищной волне самоубийств юных мальчиков, прокатившейся по России в прошлом веке, мне казалось, что я понимаю отчаяние, особенно юное, не в пример всем прочим, жадное и горячее, так отчаяться можно только в семнадцать лет, когда хочется изничтожить себя ввиду полной своей непригодности к счастью, когда недоступно главнейшее из понятий счастья, любовь, когда самая жизнь
недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…
Мысли мои утомлялись.
Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…
…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.
Врачи мною гордились.
В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.
Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.
После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.
И вновь я глядел в парк.
Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.
Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!..). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.
Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…
Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.
Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, — пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.
Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пес появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.
Крупное его тело расплылось, свисало тяжелыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвердые и дрожащие лапы не слушались пса;, казалось, что каждая, подергиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная, усталость от болей и мучений: что сердце моё сжималось. Не знаю, почему его не усыпили; должно быть, у пса были выдающиеся заслуги перед академией.
Из дверей кухни выходил солдат в грязной белой куртке и кидал псу кусок мяса. Пес, с трудом, поднимался на неслушающиеся, дрожащие и идущие вразнобой ноги, очень медленно приближался к мясу, нюхал его, ложился возле: и засыпал.
Ветер нес снеговую пыль… Я сидел на холодном подоконнике в Греческом зале и думал, что здание это — бывшая Обуховская, Обухвинская больница, где неведомого сословия всех умирать принимают. Здесь умер тульский Левша. Здесь сидел сошедший с ума Германн, и бормотал свое знаменитое тройка, семерка, дама. Не дай мне бог сойти с ума… Всё это гордо именовалось Градская Обуховская больница. В первом этаже, в поперечном коридоре, находилась дверь с надписью «XIV отделение», и за нею звучали отчаянные крики ужаса и безмерного страдания, звуки мощных ударов, работы дубинок и кулаков надзирателей, вопли безумного человека, засунутого обритой головой под холодные струи воды, имеющей назначением освежать больную голову… и смутной тревогой, тревожным сердцебиением, ужасом и томлением внутри, как в предощущении приступа, я чувствовал, что это уже не мои слова, не мои мысли, а из какой-то чужой, неизвестной мне, страшной книги… и вот уже из книги известной, нет, я больше не имею сил терпеть! Боже! что они делают со мною! они льют мне на голову холодную воду! они не внемлют, не видят, не слушают меня! я не в силах, я не могу вынести всех мук их! голова горит моя, и всё кружится передо мною, и тяжкий приступ укладывал меня, и три, и четыре дня исчезали из моей зимней, белой, холодной жизни, и я вновь, в неподвижности моей, различал за окном деревья в снегу, и убеждался с облегчением, что голова моя уже не обрита, как осенью, что волосы отросли, и почти закрыли шрамы, я не знал, отчего взялись эти следы, вероятно, когда я упал… значит, всё это было здесь. Здесь, в громадном, казенном здании на Фонтанке, в одно время с пушкинским Германном мучили гоголевского Поприщина, мучили по наиновейшему методу тогдашней психотерапии. Завидую будущему, сказал мне мой хирург, нынешняя хирургия это каменный век медицины. Чему вы не верите? я вам говорю истину: скальпель ничем не отличается от кремневого ножа, и анестезия наша ничем не лучше хорошего удара дубиной по голове. Значит, думал медлительно я, Германн и Поприщин находились здесь вместе; и Германн, заодно с другими испанскими грандами, лез на стену, чтобы спасти Луну; а вся-то беда оттого, что три карты: сказка; что история их: анекдот; что выигрыш на зеленом столе: сон, сон, сон!.. что ведь есть такие праздныя счастливцы, ума недальнего, ленивцы, которым жизнь куда легка… так привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил, или не сделался поэтом… он же знал, что его три карты суть расчет, умеренность и трудолюбие: и всё же — сделался поэтом… и все ищут покоя и независимости, покоя и независимости; не дай мне Бог сойти с ума; а беда-то вся в том, что всё, что есть на земле лучшего, все достается генералам или камер-юнкерам. И женщина влюблена в чёрта! О, это коварное существо — женщина! я теперь только постигнул, что такое женщина, до сих пор никто еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина — она влюблена: в чёрта! Здесь было сделано это величайшее в мире, и всё еще, по достоинствам его, не оцененное, открытие. И кажется, весь Гоголь, вся загадка его: в этой фразе. Женщина влюблена в чёрта. И выйдет она только за чёрта (приступы длились), здесь заклинал Поприщин, звал тройку быстрых, как вихорь, коней. Звени, мой колокольчик! Взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее! далее! чтоб не видно было ничего! ничего. Звёздочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют… Тех коней, что унесли загадочного человека, сочинившего губернский город N., тех коней, что унесли булгаковского Мастера прочь от бедной, грустной вечерней земли. Вон, впереди, твои вечный дом, который тебе дали в награду. Венецианское окно и вьющийся виноград. Дом ли то мой сияет вдали? Матушка! спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми к груди своего бедного сиротку, ему нет места на свете! вот уж чего не надо, заметил мне после очередного моего тяжкого приступа врач, это много думать. Угу, отвечал я, мой командир корабля, капитан третьего ранга Андреев, говорил: много думать вредно; полагаю, серьезно ответил мне врач, мы с твоим командиром корабля имеем в виду одно и то же. Не дай мне Бог сойти с ума. Германн, Король Испанский, и Левша: хорошая у меня компания. Не дай мне Бог… вновь ужас перед поэтическим волхвованием обнимал меня, жалкое, убогое моё сознание было бессильным, немощный разум мой: ничего не умел, и я сидел на холодном подоконнике, в Греческом зале, где-то пели смычки о любви, с издевкою над собою думал я, и мёрз, совершенно отчаянно, и курил, и глядел в белый парк, я думал редкими, одиноко расставленными, как деревья в снегу, словами, мучительное состояние безмыслия. Всё, что я мог: как пес, лишь поджимать лапы от мороза; как кошка на ледяном ветру, который задирает ей шерсть: кошка, поджавшись, оглядывается на ветер, и не видит его, и мяучит, беспомощно и жалко; и глядит, издавая свой мяу, в мир: бессмысленными от холода и боли глазами. Ледяной ветер: как исчерпывающее понятие жизни. Куря, втягивая с наслаждением горячий, едучий дым, забираясь поглубже в халаты, я не видел леденившего меня ветра. Глядя в пустой, снежный парк, бездумно я повторял: и я глядел бы, счастья полн, в пустыя небеса; пустые: значит, без Бога? Ветер нес снеговую пыль… У соседнего окна задержались двое, в синих, дорогих, пижамах (воплощением здешнего благополучия: синяя пижама — клиника терапии; там не умирали; там просто лечились), чинно выгуливавшие себя по квадрату Греческого зала: по нарядному кафелю, под высокими резными капителями; и один другому принялся говорить, что лежал здесь осенью, и как красив этот парк в октябре. В октябре, вспомнил медленно я, в этом парке я чуть не умер. Очень глупо; я не имел желания жить; и даже: мне было хорошо умереть и я чувствовал: как хорошо умереть; но таинственная, действующая вопреки моей воле и желанию моему, сила выталкивала, вышвыривала меня из темной глубины наверх: как весло какое-нибудь, не удержавшееся в креплении, когда весь корабль ушел: туда… и тщетно я силился постичь жизнь мою: убогую, ненужную мне; дразнила и вспыхивала огнём в синих сумерках зимних (лай собак…) живая, подвижная, тонкая, изгибающаяся фигура мысли: и мыслить я не умел, и не знал, исчерпывается ли фигурою мысли тема. Тревожно я чуял, что тему нужно творить, и успех здесь: в блеске и остроте таланта и озарения, взгляда, который увидит вещи в их окончательном развитии, в их завершенности, в их возможности, и в их долженствовании… и, господи боже ты мой, ну каким же мог быть мой взгляд! его у меня просто: не было.
Зимний парк, и… не дай мне Бог сойти с ума…
…привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил… безумие Марии, безумие Ворона, безумие Гер-манна; бунт Евгения: просветление или предел безумия? я силился вспомнить, что написано ранее, Всадник ли, Пиковая Дама, или не дай мне Бог… и не умел, проклятая темная, вязкая завеса мешала мне, и по-моему, выходило, что написано всё почти в одно время… изрядно скверное время (века были так себе: средние… прибредала ко мне, из завесы, из глуби, чья-то, прошлая, шутка); значит, он, написавши, иль собираясь написать, что почти одно и то же, озаренного дрожащим огнем Германна, открещивался стихами, он-то знал все заклятие великих стихов, и наверное, знал за собою то, чего другие не ведали, не замечали; и разве не было тайным безумием ночное письмо к господину послу; и ещё я думал о том, что нельзя, защищаясь и нападая, надеяться на кого-то третьего, третий всегда предаст, и нельзя, занявшись личными счётами, надеяться на государя. Государь будет милостив. Только после. Венки дешевле, чем любовь. В те дни меня навестил медицинский полковник, профессор психиатрии: и мы с ним очень мило (я чувствовал злость: сердитую… я злился на незрячесть мою, завеса мешала мне, я не видел моего визитёра: лишь глаза за очками, халат белый, ношеный, поверх черного, морского, и не очень свежего, мундира; я видел лик; блеск очков, набрякшие, лиловые щечки, пухлую руку с сигаретой; и не видел внутри… я не умею видеть, не умею видеть людей!..) поговорили, уйдя для разговора вниз, в Греческий зал, и курили, у белого холодного подоконника, зима серая за высоким окном, и стряхивали пепел в принесенную кем-то баночку из-под красной икры, говорили неторопливо, с удовольствием, о Германце, инженере Кириллове, Ипполите Терентьеве, Ставрогине, Вертере, о Коломбине и драгунском корнете, бунинском Мите, Поприщине, Фаусте, Иозефе К., письме к Геккерну, говорили почти обо всем, лишь про измученного жизнью пса я умолчал. Говорили о Гельвеции, о его ясном, как зимний морозный день, разуме, о его теории расцвета искусств, говорили о психологии последнего в роду, ведь я был последний в моём роду, и я всё ж отвлекся, невнимательно, и профессор вывел разговор на меня, и спросил, довольно хитрым ходом, как я сам оцениваю мою травму. Травма рождения, сказал я, выяснилось, что профессор не читал Ранка, я тоже его не читал, мой немецкий был слишком беспомощен перед такими текстами, но я знал ляйпцигское издание Ранка, двадцать четвертый год, в очень подробном, устном, обзоре-переводе, завеса почти исчезла, когда дело дошло до Ранка: естественным движением мысли от Ранка я перешел к Фоудору, к нью-йоркским послевоенным его изданиям, известным мне в том же переводе, в Грибоедовской Академии (лай собак; уже вечер, тьма…), и профессор заспешил, и, прощаясь, что встреча со мной была для него, любезности. Зима начала докучать мне, своей неопрятностью. Всё чаще я делался недоволен; недовольство сердитое, звериной, волчьей, упругостью, уже пробегало по спине, и в холке, и хотелось, в рычании медленном, показать клыки. Нечувствительно я перестал думать с помощью слов: и вообще, кажется, перестал думать. Изредка всплывало, обжигающе, во мне, томительным отзвуком мира внешнего, злобное слово сдохнуть, и волчья упругость первой, злой силы неохотно пробегала во мне. Тяжелая темная завеса стала меньше меня тревожить. Чрезмерно умный Гельвеций наскучил мне.
В первый раз усмехнулся я, вспомнив вдруг гофманского котёнка. Котёнок на увещание учителя, что всякий кот должен употребить свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо каждому удаётся оно с первого раза.
— Чёрт тебя!.. Ленка! С ума сошла! Живого ведь человека колешь!
— Ой, — испуганно сказала Ленка.
— Что ой? Больно!.. — мне и в самом деле было больно. Мне стало больно от обычного тыканья в вену. Шел май.
Парк был юн и в зеленом дыму. Черную узорчатую ограду, зеленые скамейки выкрасили. Копали клумбы и сажали цветы. Трава под кленами пробивалась сама. Кружился май, вымыли и распахнули окна в палатах, и начинало казаться, что лето. Меня бы давно уже выгнали, если б не приступы, что с диким упорством валили меня вновь и вновь. Не знаю, пробурчал профессор, не вижу. Будем резать?
Так искренне я засмеялся, что он засмеялся тоже; я становился смешлив; глядя утром в темное зеркало и бреясь, я ворчал: стареющий юноша… странно, не снился ли мне он во сне? Я изо всех сил старался вести себя тихо, поскольку сознавал вину мою, увы, перед врачами, которые резали и сшивали меня, и недаром я с детства знал, что лучшие врачи в городе находятся на Фонтанке, в Военно-Медицинской академии, и это были прелестные женщины и жизнерадостные, ироничные мужики, я старался вести себя прилично и тихо, но шел май, и мы с сестрами, и особенно с Ленкой, рыдали от смеха. Окончательно от недостоверной задумчивости я излечился после того, как учинил траурно-торжественное посещение скамьи, где умерла Старуха, я сел на скамью и предался вдумчивой скорби, от которой меня через минуту отвлекла не вполне понятная мне табличка на воротах морга: «Прием трупов по вторникам, четвергам с 14 до 16 часов». Захотев рассмотреть табличку поближе, я пожелал подняться: и почувствовал, что приклеился. Скамейка была свежевыкрашёна. Если бы видела меня Старуха! и мою удручительную попытку скорбеть… она уничтожила бы меня издёвкой! Как бы она хохотала надо мною!..
Шел май.
Жаркий, зеленый, веселый. Левая рука, дурацкий механизм, двигалась всё еще плохо, через боль: и я играл в мячик. Гулял в парке и играл в мячик, читал «Черную тропу» и играл в мячик, и, взяв в левую руку палку, фехтовал, колотил, что было сил, палкой по кожаному мешку в кабинете лечебной физкультуры: часами, с возвращающейся, прежней, упорной, волчьей злостью, и от боли, от напряжения, от злости поединка, от жара, кипящего внутри, пот обильный и злой лился по лицу и заливал мне глаза (злой пот поединка, а не слезы? и летний, далекий лай собак…), и я становился смешлив, прямо до неприличия, едва бросал палку. Глуп!
Господи, как я великолепно и очаровательно, и с наслаждением поглупел. Глуп, и восхищен возможностью вскачь носиться: как лопоухий щен, надоеду Гельвеция я с удовольствием забросил, и читал увлеченно «Черную тропу», и другие, такие же хорошие книги, вспоминал ли я Насмешницу?
Нет. Честно отвечу: не вспоминал. Ни Насмешницу, ни Юлия, шел май семьдесят седьмого, в клинике мне исполнилось двадцать шесть лет, и я чувствовал себя лихим лопоухим щенком: и впервые, кажется, в жизни, переживал я беспечную и задорную юность.
(Всё, что накатило позже: всё накатило там, в доме на Мойке; ночью, в уже чужой мне комнате, где рядом со мною спала чужая мне девочка; всё там: и боль, и горечь отчаянных, в июньской белой ночи, тяжелых рыданий, когда я вспомнил вдруг сразу всё… вторая встреча с Насмешницей, весна, лёд на Мойке, игольчатый и кружевной, здравствуйте, вежливо сказал я, А!.. — засмеялась, чуть невнимательно, узнав тотчас: хотя от первой встречи, в июле шестьдесят восьмого, прошло почти шесть лет… — Написали хорошую пьесу? — Да, сказал сдержанно я. — О чём? — О Вас… — Господи: как она засмеялась; как называется? — Прогулочная лодка. — Задумалась, мельком; Не помню… — Пятьдесят девятый год, август, тихонько подсказал я, мальчик, столкни лодку… — Не помню, — твердо и окончательно сказала она: уже не замечая меня, словно поверх меня глядя на кружевной, под высокими тополями, в мутнеющем солнце, игольчатый лёд, на гранит колюче-холодный другого берега; и, безразлично, блуждающе-требовательно: почему вы здесь? ждёте? почему вы глядели туда? там никого нет. — Там окна умершей Старухи, не очень охотно сказал я. — Расскажите, нетерпеливо, безразлично и требовательно. Не очень охотно, и заботясь о краткости лишь, я рассказал. — Гм, сказала она, после молчания, не очень долгого. Моя матушка, медленно, про меня говорила: эту — насмешить или удивить…)
…Шел май.
И возвращал мне упругость и гибкость, и удовольствие летящего прыжка, и всему телу моему томление по движению, по стремительной ходьбе на уверенных каблуках… я лупил тяжелой палкой кожаный мешок, а после, умывшись, пил жаркий, густо заваренный чай с физкультурным врачом, низенькая, крепкая, в прошлом безжалостная мотогонщица, она была еще смешливей меня, и заливалась, утирая слёзы, пили чай, и я живописно рассказывал, как женюсь на Ленке, как у нас всё сговорено, да остановлено затем, что модных колец не достали, в клинике я прижился, рисовал всякие красочные схемы для показа их курсантам (молодым, в белых шапочках и в белых халатах) во время лекций, чинил и смазывал черным тавотом кухонные тележки, и тяжелые, пружинные устройства на дверях, писал красной тушью объявления о партийных и профсоюзных мероприятиях, и записывал, мелким почерком, для врачей конспекты их выступлений на занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Шел май, знакомый мой пес тоже приободрился, бродил уверенней, и мясо исправно съедал. Что же такое: собачья память?
будущего для псины нет, а прошлое возникает лишь с запахом, как нечто приятное или враждебное; вероятно, богатство памяти в запахах и есть для пса опыт, сын ошибок трудных. Чему обучил меня сын ошибок? мне предлагалось узнать это в дальнейшем: а пока что я мог с чистой душою поклясться, что ничему. Май кружил жаркий, с необычно щедрым солнцем и зеленью, я уже загорел, и грива моя выгорела, и пошла серым, августовским блеском, в тон крепким, широким, загоревшим плечам, ночами я думал, почему бы и — впрямь не жениться мне на веселой, и легкой, сероглазой Ленке, ночи я коротал тем, что в воображении обнажал ее ножки и животик, и ночи уже шли прозрачные, любовные и дремотные: и вломился в деловитую суету клиник пыльный, зеленый, горячий июнь. В начале июня я заявил профессору, что пора меня гнать, не то я внесу дух нестойкости и разложения в ряды медперсонала.
— …Христом-богом молю! Будьте отцом родным! Хозяйство у меня! Человек я женатый. Жена горюет, детки плачут. Брата вам пришлю. Вот брат у меня: здоровый. Пусть хоть до Святок лечится…
— Это ещё что?
— Помещик, из щедрот и из гуманности, выстроил для крестьян больницу. Первого заболевшего и привезли. Где-то в воспоминаниях, у Аксакова.
— Гм! Чтобы пятого сентября был у меня в кабинете!
— Конечно, — уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принес мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня еще значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлепнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные легкие башмаки на звонком каблуке, и штатские джинсы, шел июнь семьдесят седьмого, и Ленка считала, что в ином виде выйти за будочку проходной мне никак невозможно. Распрощался, —
(…матушка моя говорила: эту — только насмешить или удивить… Вы: насмешили и удивили, и, не взглянув на меня, глядя будто поверх, или мимо, будто глядела прямо перед собой, а я был маленьким ребенком, Прощайте… — с небрежностью безразличия, или глубокой невнимательности, глядя вдаль… через несколько дней, через две недели, она нежданно, с внезапностью снежного заряда в северных морях, с внезапностью пламени в лесном пожаре, появилась в убогой моей комнатке, в высоком и мрачном доме на Мойке, в эти несколько дней я извелся тоскою, я перестал писать, разговор смутный и торопливый, летящий, словно легким касанием по гребням штормовой волны, и я начинал догадываться, что невнимательность её есть не-видение всего, что не есть гребень… и на смутный, нечеткий вопрос мой, вы еще захотите меня увидеть, твердо ответила: Завтра. Уходя: обронила, забыла, оставила без внимания, или просто оставила мне: истерзанную, зачитанную пачку грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном; то была моя…
уже нынче ночью я вспомню всё. Вспомню, ночью, уже в не-моей комнатушке, и подпалины на столе, где горела рукопись: загоревшись сама, от упавшей свечи, страшной ночью в июле: возвестив мне ужасное… подпалины на столе, в зеленоватой бледной ночи, и будто приснившаяся фраза из Бунина, белые кости: рыдания будут бить, колотить, изгибать меня как в падучей, и ужасный испуг чужой девочки, которая уже стала моей женой, юной, незнакомой, ненужной… успокоить её; успокоиться, чувствуя, как высыхают на скулах тяжелые, крупные, от обиднейшей несправедливости, слезы. И упасть в сон: как в ночную высокую мокрую траву. Мне сниться будут: нищие шестидесятые годы, горькая юность моя, зима, лёд и слякоть, дырявые башмаки. И всё вместе, сон, слезы, память, девчонка: значило, что нужно жить…),
ощутив вдруг, как трудно, почти невозможно всё это бросить. Мимо желтых зданий клиник, через летний, темный, жизнью пахнущий парк, я шел к проходной, неся в ярком пластиковом мешке паспорт, расческу и прочую ерунду. Мне шел двадцать седьмой год, и я, первый раз в несуразной жизни моей, чувствовал себя семнадцатилетним. Жесткие новые джинсы сжимали мои бедра: как необмявшаяся флотская роба; жесткая новая рубашка, башмаки… я чувствовал себя новобранцем. Еще час, полтора оставались мне: до звенящей голубой сферы, что замкнёт меня, и отдалит от мира… ветер нес по Загородному пыль.
И увидев Загородный, блестящие трамвайные рельсы, булыжник, пожарную часть, я вдруг как-то тревожно, неожиданно для меня, вздохнул. То был еще не испуг; так: первое дуновение надвигающейся жизни.
Ах! не нужно было писать эту пьесу.
И я зажил теперь уже в одиночестве, у Пяти Углов; зажил, зажил, зажил… завлекательные глазки, завлекли умеючи, чёрт его знает, какая только чушь не лезет в голову… Зажил. Темный зимний Загородный проспект, угрюмость нечистых сугробов. Весенний Загородный, в оглушительном запахе корюшки, в громе грузовиков и витрин. Летний Загородный, в солнце, в бензине и пыли, в пленительном безделье… Осенний, сизый и чистый Загородный… и вновь: темные сугробы, вечер, красное вино, зима, и затем Натали, красавица моя бывшая жена… и на сем я простился с Фонтанкой,
на многия лета.
Фонтанка; Пять Углов, осень…
Скверы.
Кошки, и их старухи.
Выпивохи.
На ветхих каменных домах темнеющие доски мраморные: Дельвиг, Достоевский…
Дельвиг. Достоевский.
Дельвиг…
Темнеющие мраморные доски утомляли меня, как чужая и не заслуженная удача… и зачем вечный упрек этот чужою талантливостью и чужим бессмертием.
Вся литература уже раздражала меня: её враждебностью мне…
Завлекательные глазки, завлекли умеючи… нехорошее (для меня) повествование мое, против воли моей, затягивается… впрочем, до главнейшего, до встречи моей с Насмешницей, с Юлием и Мальчиком в загадочном доме на канале Грибоедова, пройти Мне нужно невеликий кусочек: 1) жизнь, в одиночестве, у Пяти Углов, гульба, задумчивость, ночи, бедность, 2) встреча с хитрым и вожделеющим Пудельком, и затем моя странная дружба с ним, 3) встреча, чрез Пуделька, с Владелицей, всё ещё Фонтанка, дом купца Толстого, непонятная мне дружба моя с Владелицей громадной барской квартиры в том доме, и 4) в наказание мне привела меня Владелица в дом на набережной канала Грибоедова, истинно что в наказание, и я думаю осенней больничной ночью, не слишком ль жестоко наказание это? — и искупленье стало мертвой буквой… Боже; какие жуткие стихи читал, вечером как-то, в доме на канале Грибоедова, Мальчик: …И проклял без изъятья всех, кто жил! и не было прощенья никому; и искупленье стало мертвой буквой; и оказалась благодать ненужной… — В мире нету, не знаю более жутких стихов. И проклял, без изъятья, всех кто жил. И не было прощенья никому… никому. И искупленье стало мертвой буквой. Мертвой буквой. И оказалась благодать ненужной. Благодать: ненужной… Как мучительно жаль мне, мучительным удручением, что я не умею писать, и в утешение не даровано даже заблуждения мне, будто умение моё оставило меня. Искупленье стало мертвой буквой. И благодать ненужной. Еще не вволю, но Хоть немножечко начитавшись настоящих книг, не умею уже написать ни строчки… здесь удержан сознаньем беззаконья моего; и искупленье стало мертвой буквой; и благодать ненужной:…проклял всех, кто жил! — Зачем я пишу?.. и еще эта дрянь, сучка, дежурная врачиха… тварь молодая, почему же я сделался так беззащитен, так уязвим для любого хамства, и внутри происходит что-то болезненно бешеное, сердце вот-вот оборвется, нет, прежде всё во мне было иное, мой тяжелый, не знающий ни пощады, ни удержу гнев… злейшие муки, несчастие гибельное зависимости: жизнь моя зависит от хамского высокомерия и злости молодой дряни, высокие бедра, каблуки истоптанные, и все взглядами лапают её, мусолят, слюнявят, только среди убогих она и королева, злобно надменная и не выносящая чужого достоинства неумелого, ненавижу мою жизнь. Я ненавижу мою жизнь. Ненавижу: жалкую, никчемную, неудачливую… непонятную. Ненавижу. Девочка, в мокрой темноте осенней и фонарях, с влажно блестящим, загадочным и насмешливым взглядом. Красавица жена. Мальчик. Насмешница. Калмык!.. — Мой врач убил меня нынче: как-то особенно ласков и добр, поговорил со мной, коротко и не очень внимательно, о минувшей ночи, моём самочувствии, болях, боязнях, и сунул мне под край залежанной подушки книгу, сказав: потом, потом… в книге лежала закладка, полоска листа разлинованного, серого, из каких листов сшивают истории болезни, книгу эту я, конечно же раньше не читал: уже название её тревожило во мне ощущение тяжелой и безнадежной скуки, у меня не являлось желания даже притронуться к этой книге, я бессознательно сторонился всякой чужой тоски, нищеты, униженности, как избегают гадкой и неприглядной болезни, я всю жизнь уверен был в том, что ничего, достойного моего внимания, в этой книге нет; и вот, бледным солнечным утром, осенним, когда и без лишних несчастий жить не хочется, холодноватым непрочным утром в итоге всей моей жизни, я открыл книгу, где лежала закладка, строк десять с чем-то отчеркнуты серым карандашом, я прочел бегло, ничего не понял, прочел внимательней, уже не пятнами слов, а по строчке. Прочел ещё раз, по словечку, по буковке… прежде, когда я читал в книжках, что письмо или шпага выпали там у кого-то из рук, я промахивал такой текст с лёгкостью ленивой, как театральщину, в красиво озаренном театре всё и вечно изображают иначе, чем люди делают в жизни, я любил театр, любил красивое, любил в театре нарочитое: излишек жеста, звучную речь, устремленность движения, торжественность бед… уже теперь я знаю, с того вечера, душного, светлого, берег Карповки, где первый приступ мой вытряхнул меня из мира, знаю, человечкам бывает столь худо, что им уже всё равно, валятся ли с мостов кареты, рушится ли мир: возникает разрыв меж ветошью плоти и пронзенной болью душой, и неважно уже, есть ли у тебя руки, умеешь ли шевельнуть ими, придуманное слово, цветок, письмо, я прочёл. И книга упала из исчезнувших рук. Шлепнула о каменный больничный пол. Что с тобой, плохо, заговорили соседи, сестру, врача, нет, через силу скривился я, вечером, в желтом огне ламп, я прочел, безразлично, в начале второй главы, год назад я еще сотрудничал в журнале, и твердо верил, что напишу большую, хорошую вещь, я писал роман, и дело всё кончилось тем, что я лежу в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему, кажется, и писать записки, вспоминается мне невольно и беспрерывно весь тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь всё записать, и если б я не изобрел этого занятия, мне кажется, я умер бы с тоски. Все прошедшие впечатления волнуют меня до муки, а под пером они будут менее походить на бред и кошмар… нужно вернуть будет утром книгу врачу, мне ни к чему читать её, я прочел в ней главное: что книга эта, со столь неприятным названием, про меня; из предисловия узнал, мне с трудом удалось в уме из восьмидесяти вычесть шестьдесят один, что книга явилась из печати сто девятнадцать лет тому назад. Пугающая история.
Господи, какое счастье, что я не умею писать. Зачем я пишу? чтобы кошмар и бред сделать менее похожими на кошмар и бред? вряд ли: тут что-то другое; вечный парадокс сочинительства, логическое противоречие: будет ли сочинитель писать на необитаемом острове, иль в замурованной пещере, зная, что никогда он с острова, из пещеры не выберется и даже рукопись его к людям не дойдет, и никто не прочтет… вдруг мне подумалось, что человек из шестнадцатого века ничего почти не поймет в моих записках, и я ничего не пойму в романе иль мемуарах, что четырьмя веками будут выше иль младше меня, моё время, вот мой обитаемый остров, лишь Одиссей и Гомер умеют выбраться из такой западни, один с помощью богов, а другой с помощью неизвестно чего, моё время, здесь я удержан цепями законопослушания моего, как же я, червь, был послушен времени моему, настоящий же, я думаю, всегда на необитаемом острове: Робинзон, читающий вслух свои произведения козе, вот всё ваше противоречие, читатель не нужен, читатель мешает, он поймет всё неточно, изоврёт, привяжется с идиотскими глупостями, почему-де подбородок у дамы зеленый, не нужен мне читатель, сочинять записки: как вырыть ямку, у царя Мидаса!.. и честно говоря, читатель нужен единственный в мире: един, кто поймёт… я ведь хочу объяснить, и ничего кроме, очень жутко, но пишу я в надежде, что Мальчик, когда-нибудь, через тысячу лет по моей кончине, прочтёт… но втройне жутко мне подумать, что если Мальчик, каким-то чудом, выжил, и жив, — то жизнь моя утрачивает последний смысл.
Если Мальчик, чудом, невероятнейшим, загадочным, глупейшим, ведь труп его я видел своими глазами, четыре года назад… и его же голос я слышал вчера по радио, и сентябрьская книжка уважаемого журнала… если Мальчик выцарапался: а от этой дикой, бешеной кошки всего можно ждать… то мне вовсе не нужно было жить. Мне надлежало утонуть в той апрельской забайкальской речке, уйти молча под лед (почему-то минула меня в детстве та серая, в угрюмой мелкой волне, в грозных зимних сумерках полынья… которая теперь душит меня ночами…), или, еще точнее: убиться в том ночном прыжке, где, как понимаю я нынче, и кончилась моя живая жизнь. Может, я и убился там, а всё остальное дурной сон, кошмар мига гибели? Счастье великое, что я не умею писать (сие вовсе не значит, думаю я с внезапною злобой, что они, хвалящиеся уменьем писать, умеют в действительности это делать: говоря о письме, подменяют одно другим, тянутся на цыпочки, ходули, горделиво хвалятся даже не тем, что умеют писать, а тем, что выучились, веруют искренне, что возможно выучиться на чемпиона мира по боксу, лишь ходи аккуратно на тренировки и найди влиятельного покровителя, и проповедуют в лито своих какие-то правила хорошего письма: как хорошего тона, писатели слов, именовал их Юлий, букв, лениво замечала Насмешница, она их ненавидела такою яростью, что даже ленилась их замечать, вот в чём все трое были схожи, Насмешница, Мальчик и Юлий, они столь умели ненавидеть, что предмет ненависти исчезал из их зрения, переставал для них существовать, и вот почему неделями могли эти трое говорить лишь о Платоновской академии, всяческих Сфорца и Медичи, будто сплетничали лениво о знакомых, а они берут перо, классически выражаясь, принимаются стучать по машинке пишущей не с тем, чтобы что-то узнать, а исключительно чтобы возвестить, или, в худшем случае, описать, от чего меня просто трясёт в злобе, кое-чему, как ни глуп, я в Грибоедовской академии обучился, хоть учили там, очень всерьёз, отнюдь не меня, а Мальчика, вскоре умершего, они как взяточник следователь, начинают писать в дело, уже всё зная и даже зная приговор, и первые подвернувшиеся слова принимают за мысль, или же вообще о мысли не думают, отчего же, лениво возразила мне Насмешница, думают, только у них, что бы они ни писали, получается всегда одно, сумма прописью, и вечно так будет, при любом режиме, в любом королевстве иль фараонстве, или вы верите, что республика поэтов, так сказать, вся власть поэтам, грех, негромко заметил Юлий, непривычно мрачен в то утро, впрочем, давно уже перевалило за полдень, сентябрьский ясный день, темные тяжелые шторы, они у прилавочка кассы, лениво, медлительно перебила его Насмешница, у неё вновь, я уже научился видеть, начинались ее невыносимые и убийственные для любого другого человека головные боли, я научился видеть её бледность и глубокие темные глаза, у прилавочка кассы добровольно подписываются в отречении от тайн литературы, за отречение даруется им умение не гореть в огне, не ведать мук, кормиться личинками, жуками, человечиной, умение выжить хоть в серной кислоте, и даруется право клясться памятью трёх сгинувших в неизвестности каторжников, лениво говорила она, Елена, мягко и укоризненно Юлий, не буду, безразлично и уступчиво усмехнулась она уголочком жестоким губ, грех, повторил негромко Юлий, очевидно, думая о чем-то далеком другом, порицать живущих людей за то, что бренчание на опущенной струне им грезится, тетиве, вдруг сказал, твердо, Мальчик, и улыбнулся, сдержанно, бренчание на тетиве: и стрела у ног, так говорил Мальчик, отчетливо заходя издали, широким медленным кругом, стрела, упавшая у ног, или даже залежавшаяся оплошкой в колчане: если только в тот день колчан находился при них и не был пуст, бренчание на тетиве, или на чём угодно, на подтяжках, на резинке мячика-раскидая, где опилки внутри, говорил Мальчик, чуть приметно забавляясь, не зная, какое слово явится следующим, и чего коснется речь, но круг медленно сужался, стрела, упавшая у ног, стрела, которая без надобности: ибо нынче в цене музыкальность… а письмо, жестоко сказал он, сорвавшись, вниз, письмо: лук Одиссеев могучий — в работе… не в каждый день найдешь сил, чтобы царский могучий лук, Аполлонов лук, тихонько, будто восполняя паузу, прибавила Насмешница: Аполлон, Еврит, Ифит и Одиссей, череда владельцев… царский могучий лук, повторил и продолжил Мальчик, всё это походило на скрипичный квартет, иль трио, я не силён в музыке, но за месяц с лишним, лежа недвижно, я наслушался музыки из репродуктора, писать — как царский могучий лук согнуть, надеть тетиву, натянуть… письмо: лук могучий в работе, и письмо: в безжалостнейшем полёте стрела!.. и пробитие гортани Антиноя! — полёт, движение: в даль, имея далекую цель: никому, кроме богоравного мужа, не известную; никем не видимую!.. и уж никем на пиру не ожидаемую,
спуск стрелы: время; полёт стрелы: время, говорил Мальчик, итоги и все последствия видны не вдруг; инфузория может родиться, жить умереть: покуда летит, с коротким ужаснейшим свистом, стрела; всадить стрелу: в даль, в видную только стрелку цель; и там, в дали этой, короткой, в тени, в листве, пронзить, не видимую никем, антилопу… письмо: уменья и силы своих не замечая; как не замечал Одиссей, женихов избивая, Евримаха ли, Амфинома, прочих безвестных: ни тяжести лука, ни тяжести гибельной стрел чёрных… кажется, что, упомянув, невзначай, антилопу, Мальчик чувствовал уже тень воспоминания, и не помню уже, Юлий, Насмешница, вступив бережно в паузу, предложили Мальчику, несильно:…угодила в цель стрела, или нет — она там; насквозь пробита антилопа, или нет — она здесь… нет, твердо вступил Мальчик, так говорить нет умел он один; при звуке твёрдого его нет я чувствовал, как пробивает, с хрустом, антилопу стрела, нет, твердо и медленно повторил Мальчик, здесь обязан быть третий стих, где антилопа, пробитая не насквозь, исчезает, вскачь: ни стрелы и ни антилопы… как три лопоухих матроса, щенка, прибавил он для чего-то, усмехнувшись почти незаметно: уговорам поддавшись самого глупого, на единственный рубль купили шоколадку и съели, вечером черным, у старой ограды, над бухтой, над огонёчками кораблей, в городе старинных казарм, и самый умный грустно вздохнул: вот, ни рубля и ни шоколадки… ни стрелы и ни антилопы, тут есть тайна, сказал Мальчик, уже на какой-то интервал ниже, тайна в том, что стрелок пусть имеет целию антилопу, но чтобы пробить антилопу насквозь, стреле нужно иметь предметом влечения нечто, что находится за антилопой… бил в крысу, ударил в Полония, закончил вдруг Мальчик: итоги письма видны не скоро; и бывают крайне нежданны. Господи, думаю я теперь в больничной ночи, какое счастье, что я не умею писать: незначительнейшее противоречие тотчас разрушает мое суждение… — Замолчал Мальчик, чуть лукаво… и вдруг, первой, засмеялась Насмешница, закинув голову, боже, какой юностью звучал ее смех: …боже, смеялась она, как он нас всех надул! ведь это же Пушкин:…заправлю в тетиву тугую!..), — нет; слава Господу, что я не умею писать, и подальше от всей их чертовщины…
Всё бесхитростно: в начале зимы 1969-го я зажил в одиночестве у Пяти Углов. Жизнь моя, как ни странно, длилась… завлекательные глазки, завлекли умеючи. Здесь удержан веленьем беззаконья моего; не умею постичь закономерность. Чертим линию… сибирскую речку к чёрту, но зловещая зимняя полынья детства, и ночной прыжок, ужасающее падение в ночи: где мне уж точно назначено было кончиться. Для чего-то это было нужно? Другую линию… Калмык, девочка. Чётко предупредили меня: не нужно. Жена гёрл-скаут. Красавица жена Натали. Я упорствовал. Вернулся; Хромой…
…выследить: источник несчастий — доверчивость и заведомо хорошее отношение к людям, —
какие не заслуживают ни доверия, ни сколько-нибудь вежливого к ним отношения. — …доброте своей до того бесхарактерный, что нигде его в грош не ставили. — Люди не прощают хорошего к ним отношения.
Вся жизнь моя вела меня в дом, что возле мостика, висячего, с золотокрылыми львами. Ужас душного дня, с холодной паутинкой сквознячков. Револьвер Мальчика…
в первый раз встретил Мальчика в истории с Хромым
защищал Хромого…
недостаточно.
назначено жениться на загадочной красавице…
если б не женился и не затосковал, то не влюбился бы
в девочку актриску
если б не красавица жена и не девочка-прелестница —
потащился бы утром октябрьским в театр? — явлен
Мальчик
дост. грозным предупрежд.
неудача дня в театре погнала меня на ночь глядя в пьяную компанию…
Мальчик. Крушение…
изнищал душой — разве стал бы я с Пудельком водиться, возиться?
Пуделек, горделивая собою Владелица…
Изнищанье душой, явился Хромой…
тоска Города, коридоров университетских
военные нищие годы, годы в военной службе
тощее детство в детдоме, вербовка, лесоповал, карьер
строит. мостов и дорог… — юность, бараки
откуда
хрустальным дворцом над Невой филологический факультет университета
предопределенность…
Боги. Цари!.. Я читал Одиссею: один раз. И не очень давно. Изрядно утомительное чтение, и последних страниц я, безусловно, не одолел. Там не всё боги и цари. Там есть и человек из народа, свинопас, Евсей, кажется: с кем, и за чей, точнее, счет. Одиссей раздавил вечерком у костра амфору-другую. И ещё пастухи, что к этой выпивке пригрелись. Вот я и есть такой человек у костра… ночь черная, холодная, осень, звёзды, морем зимним пахнет, засохшей ночною травой, приятно теплые овчины, костёр гудит и шатается ветром, ветер из черноты, морской и грубый, возникает будто в трех шагах от огня, металл звучит о камень, царскую свинью, что получше, приспособили, всё равно женихи их без счета жрут, с огня кус мяса, горячий, сладчайший, текущий соком и кровью, горсть черных жирных маслин взамен соли, в глиняную вместительную миску воды горячей, и, горького и молодого, вина, шуточки, грубый смех незлобивый, не нужно вспоминать ушедший серый, низкий холодный день с изнуряющим ветром, черная ночь, огонь выше голов, и горячее вино, еще кус нежнейшей горячей буженины, и опять вина, огонь трещит, ночь бредет, звёзды движутся в черноте над миром, овчины делаются жаркими, мечтательность, уже чуть сонная, мягко-грубая, как овчины, мечтательность от сытости жаркой, от горячего мяса и вина, и, поверх утихающего огня, начинаются истории, о царях, о героях, о милости богов, о гневе богов, не к ночи, о заморских берегах, царских дочерях, пристанях и рынках, дворцах высоких, пирах и огнях, распрях, войнах, крови, золотистых подвигах, темных морях, кораблях, грабителях: про чужую и жгучую жизнь, костёр утихает, вино холодеет, уйдешь в чер-Д ноту помочиться, и лишь угадывается свет огня, ветер владеет черной ночью и степью, ночной шум моря, ворчат и попискивают где-то свиньи в загородке, вечное, очень неторопливое движение звёзд, в небе черном, в жилище Урана: о чём лучше не задумываться, если ты не бог, не герой и не царь, вернуться к костру угасающему, и в овчины, уснуть, темным, жарким, мечтательным сном: до пробуждения от сизого холода рассвета… вот такое, в ночи, сидение у костра с хорошими и простыми людьми: и ничего мне больше в жизни не нужно.
Хотя, говорить по чести, мне сейчас и этого не нужно. Единственное, чего я хочу…
Случай в туземной бухте…
Попугай не любил меня; я застал его в миг унижения. Я со всей мерой скромности постучался в дверь к Главному, когда там сидел Попугай. И любому, кто в этот час приоткрыл бы обитую тёмной кожей, ответственную дверь, сразу стало бы ясно, что в полутьме кабинета при зелёном таинственном свете настольной лампы происходит значительный и, без сомнения, творческий разговор о судьбе большой, трудной книги:
О книге, написанной Попугаем, я слышал давно; давно всем Попугай дал понять, что лежит, лежит в некоем издательстве книга… «Да, — значительно говорил он, — если только её не зарубят: у меня там…» — и он опускал со значением веко.
Веко было старым и тёмным, в чешуе мелких вялых морщинок.
Все смотрели на веко. Все кивали; и я, уважительно и согласно, кивал. Не имея несчастья иметь дел с издательствами, но предвидя несчастия во всей полноте, я кивал с готовностью слушать, Попугай был внушителен и заметно умён, много знал, очень много читал, хорошо говорил, иронично, скептично, умно, и мой вечный бесёнок смешливости примолкал, очарованный и подавленный недоступной мне мудростью мастера. Попугай говорил, и мне нравилось, что он смел, что он не опасается прямо и гордо излагать свои горькие мысли, что он великодушен, но горд, и скорей согласится обречь свою рукопись на забвение, чем позволит изъять из нее хоть четверть горького слова…
Тут бесёнок смешливости вновь оживал, и, имея известное представление о цепях попугайских забот, я тихонько подозревал, что вся дерзость и все потрясения основ пошли в рукописи по линии моральной и бытовой. Но убедительное, неторопливое воркование очаровывало и влекло, и затмение укрывало меня, словно не я три недели назад восторгался свежим номером уважаемого журнала, где был опубликован попугайский рассказ. Рассказ был длиннейшим и изобиловал перлами. Героиня была по уши влюбленное и беззаветно любящее существо и к тому же, как все современные женщины, следуя зову эпохи, отводила на интимные, домашние, семейные дела никак не более пятидесяти процентов своих душевных сил; расчисление процентов трогало меня в особенности. Герой Ваня делал всё возможное, чтобы почаще вырывать из забвения благородные и головокружительные чувства. Тех пятидесяти процентов, что отвело ему беззаветно любящее существо, Ване хватало, и рассказ завершался неиритязательным: благословен будь ваш союз! Назывался рассказ: «Упоение». «…Да, — говорил Попугай, — если книгу мою не зарубят…» — и опускал со значением веко.
— …Прошу простить, — сказал я и намерился прикрыть дверь, но Главный вдруг сделал приветливое, приглашающее движение рукой.
— Здравствуйте, — сказал я, осторожно входя. Главный приветливо замахал и стал быстро указывать рукой на диван.
Попугай посмотрел на меня — и не одобрил моего появления. Губы его поджались, веки укрыли глаза. Он со мною был незнаком.
Доброта отношений с Главным была мне дороже попугайской приязни. И я Попугая предал.
Я сел.
Сел я не на диван, а на стул, что стоял возле двери. Этот жест должен был показать мою скромность и развитое не по летам умение знать своё место. Садиться на старый, широкий, продавленный до паркета диван было противно; хуже нет сидеть на таком диване, не имея возможности ни опереться, ни подняться, когда к тебе обратятся.
Тёмно-красные бархатные портьеры почти скрывали окно. За февральским серым стеклом темнел двор-колодец. Мутный свет четырех часов пополудни бледнел и ложился на пыльные папки, завалившие подоконник, и на большее его не хватало. Зелёный свет старой лампы с трудом освещал кабинетик. Стол Главного был тем столом, какой полагался Главному году в сорок седьмом. Года с сорок седьмого он здесь и стоял. Полировка его почернела, сукно вытерлось. На столе в пятне света высились стопы бумаг, громоздкие чёрные телефоны, пепельницы с окурками. Портьеры, обои дышали многолетним табачным духом, всё при выкло здесь к дыму и полутьме. Дубовый паркет, испорченный красной мастикой, покрывала протоптанная ковровая дорожка. В полутьме на стенах висели написанные маслом портреты в тяжёлом чёрном багете. Над столом, над диваном, над шкафом нависала мрачная и огромная, пыльная, тёмная люстра.
— …Может быть, — сказал Главный мечтательно, откинувшись на обшитую кожей спинку тёмного деревянного кресла. Попугай сидел на краешке обитого вытертой кожей стула, склонив почтительно коротко стриженную, почти седую голову и примостив за чёрным надгробием телефона раскрытый блокнотик.
— Впрочем: нет, — сказал Главный.
Попугай быстро вычеркнул.
— Может быть… — сказал Главный.
Попугай занёс импортное золотое перо. Во взгляде печальных и мудрых глаз его было то, чему я помешал, постучавшись. В этом взгляде качалась преданность.
— …Лучше сделаем так. Командир полка…
Попугай записал — точно клюнул.
Мне было видно, что он писал.
«К-р п-ка», — записал Попугай.
— Вызовет сержанта к себе, — сказал Главный.
«Выз. с-та к с-бе», — записал Попугай.
— Впрочем, нет, — сказал Главный.
Попугай вычеркнул.
— Пусть он…
Снова зависло золотое перо.
— Пусть он… — Главный прищелкнул вдруг пальцами, — пригласит сержанта домой!
«При. д-ой», — записал Попугай.
— Да! Домой.
Попугай подчеркнул два раза.
— Побеседуют за столом, — пояснил мечтательно Главный, — по-товарищески.
«За ст-ом. По т-щски».
— Подобного ещё не было, — с удовольствием сказал Главный.
«Не б-о», — записал Попугай.
Оторопело посмотрел на написанное — и заключил в скобки. Подумал, и поставил рядом восклицательный знак.
Не выдержав, я улыбнулся. Главный, словно в ответ, улыбнулся мне, очень добро, приветливо… и я понял, что это — мечтатель. Большой щедрый артист, которому не было жаль ни таланта, ни замыслов, ни доброты. Ему тесно было в уединенном творчестве с глазу на глаз, только поэтому он заманил меня ласково в табачный уют кабинета, в тайну творчества, я был младший собрат по цеху. Как всякий большой артист, он на публике становился раскованнее и острее, и, как знать, не будь здесь меня, не родился бы вариант приглашения сержанта в дом командира полка; за участие и помощь благодарил меня доброй улыбкой староватый, со стёртым лицом человек.
Боже мой… он годами сидит в полутьме возле мутной зелёной лампы, чтобы каждую из принесённых рукописей понимать как поле для творчества, десятилетиями он с мечтательной тихой радостью говорит писателям «сделаем так», человек, убеждённый, что на свете бывают командиры полков, приглашающие сержантов на ужин.
…Раскрытый с готовностью блокнотик…
Боже мой.
Я потерянно улыбнулся.
Главный мне улыбнулся ещё раз, таинственным образом прощально, дав понять, что его ждут сержант и его командир; улыбнувшись мне так, Главный зорко, по-маршальски, оглядел Попугая.
— Может быть, — сказал он. — За столом. Тут же будет жена командира. Умная. Опытная. В таких делах. Прошедшая с мужем нелегкий путь. Дети, мальчик и девочка…
Я чувствовал, что докончить ему не удастся.
В застойном табачном уюте тёмного кабинетика что-то дрогнуло.
Попугай очень коротко двинул зрачками в мою сторону. Главный умолк. Взгляд Попугая, помимо почтительности, выражал нечто вроде покашливания. В подтверждение Попугай опустил на секунду оба тёмных века.
Оборотной стороной щедрости большого артиста является подозрительность. Главный снова посмотрел на меня. Лицо его посуровело. Глаза стали маленькими, лоб невысоким, размытость мечтательных черт исчезла; это было лицо, пригодное к запоминанию.
Главный медленно производил переоценку моей улыбки, поначалу ошибочно принятой им за сотворчество. Улыбка моя стала дерзостью, спокойствие — наглостью, нежелание сесть на диван — вызовом.
— Да, — сказал недовольно Главный.
— Мне идти? — удручённо спросил Попугай.
— Да, — сказал ему Главный. Попугай провинился: он мог сделать глазами, когда я вошёл. Попугай провинился, и Главный к нему был суров.
— Да, — сказал он, сурово глядя из кресла на поднявшегося Попугая. — Не забудьте. Полковник пригласит сержанта домой. И прекратит безобразия!
— Да-да, — сказал, кланяясь, полуседой Попугай, страдал он безмерно; мне было жаль его.
— И нечего тут. А то — ишь!..
— Конечно, — сказал Попугай.
Он очень надеялся не узнать меня; за это я с ним раскланялся.
— Добрый день, дорогой… — сказал я. — Как вы поживаете? У вас книжка выходит? А вы опасались!..
— Гм, — необщительно сказал он и протиснулся боком в дверь.
После долгой и хмурой паузы Главный сказал мне:
— Вы — кто?
Я назвался. Сказал, что хотел бы осведомиться о судьбе мо ей рукописи (роман), представленной мною для рассмотрения год назад, и что Инесса Павловна, секретарь, сказала мне обратить ся к нему, что рукопись моя пребывает в этом шкафу, на второй полке сверху, стоит с правого края, в синей папке.
Виновность моя была очевидна, виновность была в недостаточном возрасте, в свободных спокойных фразах, в лужице, набежавшей с моих башмаков.
— Сколько лет вам? — спросил неприязненно Главный.
Великая мудрость битых победно трубила в невинном вопросе. Я знал, что у битых учиться мне нечему. Не задай Главный этот вопрос, мы бы с ним расстались по-тихому. Теперь я развеселился.
— Двадцать три, — сказал я.
— Роман! — покачал головой Главный. — Роман…
Сокрушённо вздыхая, он поднялся из кресел, ключиком, вынутым из кармана, отпер шкаф и принялся искать мою папку на верхней полке, на нижней, где лежали сплошь корректуры…
— На второй полке синяя, — сказал я.
С трудом и большим недовольством вытащив тяжёлую самодельную папку, он затруднённо перенёс её на стол, вернулся, запер шкаф, положил ключик в правый карман пиджака, просеменил к столу и сел в кресло. Закурил. Развязал тесёмки. Сверху лежал отзыв о моей рукописи: чуть меньше машинописной страницы. Я знал уже, что рецензентам, в отличие от авторов, платят не за объём их труда, а за объём рецензируемой рукописи. В романе моём было тридцать пять листов, восемьсот с лишним страниц. Киплингу платили шиллинг за слово? Мой рецензент побил его, получая за слово рубль.
Главный надел очки. Покряхтывая, откашливаясь, прикуривая вновь, внимательно прочёл отзыв, снял очки, положил отзыв в папку и завязал тесёмки. После чего посмотрел на меня с таким видом, будто прочёл роман.
— Ну что ж… Слабовато. Тема большая. Умения нет. Не рано ли, молодой человек, вы взялись за роман? Литература вещь очень серьёзная. Вы бы попробовали написать для начала рассказ.
— А вы сами читали рукопись? — спросил я, с неудовольствием чувствуя, что волнуюсь. Когда я волновался, мой голос, оставаясь спокойным, начинал звучать вызывающе грубо.
— М-да, — неопределённо отозвался редактор.
— Ну, а как вам хотя бы капитан Константинов?
Он смотрел на меня, раздумывая.
— Капитан Константинов, — сказал я, — капитан дальнего плавания, у которого дочка в параличе, он был в рейсе, жена его бросила, бросила девочку и уехала с оперным басом в Москву. Он был в рейсе на Сингапур…
— Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, — сказал сумрачно Главный. — Константинов как раз неплох. Вот, казалось бы, будничная история, а тревожит. Забирает сердца. Константинов неплох… только вкус вам опять изменяет. Сингапур! Кому нужны эти красивости? Пусть плывут они просто в Канаду. Сколько девочке?
— Восемь лет.
— Он там… в рейсе у вас радиограмму жены получил?
— В рейсе.
— Безобразие… Мог пароход на мель посадить. Безобразие. Сделаем так… — И суровая, но знакомая мне мечтательность осветила его черты.
— Вот я сразу подумал: повесть! Вот — внутри романа есть повесть, очень маленькая, листа на четыре, которая будет тревожить: человек бросил море. И не нужно радиограмм, это всё мелодрама. Очень просто, легонько: капитан Константинов, вернувшись из рейса, узнал от соседей по коммунальной квартире, что его жена Нина, молодая и красивая женщина, вступив в связь с оперным басом, уехала от него в Москву.
— Подождите, — сказал я, отряхиваясь от дрёмы, навеянной толстовскими интонациями. — Кто от кого уехал?
— Жена, — раздражительно сказал Главный.
— Чья жена?
— Вашего Константинова.
— От кого уехала? От баса?
— Стоп, — сказал Главный. — Давайте сначала…
— Не нужно! — поспешно сказал я. — Я очень прошу: уделите мне ровно минуту.
В минуту мы с ним уложились, и я осторожно прикрыл за собой тяжёлую и обитую кожей дверь.
На роскошной старинной лестнице я запихивал папку в портфель, я посмеивался, хотя было мне очень невесело. Я, признаться, не ожидал, что Главный столь остро воспримет достоверные сведения о том, что ни капитана Константинова, ни параличной дочери, ни подлой изменницы жены в моём романе нет и никогда не будет. Сказать ему, что, на мой взгляд, всякая рукопись заслуживает уважения и хотя бы прочтения, я не успел: Главный и без того непомерно расстроился.
И теперь, на мраморной лестнице, запачканной слякотными следами, возле чугунных перил эпохи модерн, украшенных бронзовыми лилиями, я томился смутным неудовольствием. Я сознавал, что и в это издательство в ближайшие годы вход мне будет закрыт. Встреча с Главным, как и подобные ей, досаждали мне ещё долгие годы. Голубой и задымленный, нежный, грубый, туманный наш город велик для профессии инженера, бесконечен для слесаря, но он тесен и мал, он хутор о трёх дворах для того, кто не только пишет романы, но намерен печатать их.
Томила меня и совесть, тогда как я мучился над портфелем с заедающим замком. Замок следовало расклепать, починить и смазать и приклепать обратно; я был, всё-таки, слесарь — но я обленился. Это не нравилось мне, во-первых. Во-вторых, я не был уверен — не был уверен до точки и до запятой, что труд мой хорош; эта, тайная, неуверенность заставляла меня петушиться. Я подозревал, что над рукописью мне сидеть ещё сотни ночей, что роману ещё предстоит трижды быть переписанным, и только тогда я стану равнодушен к отказам, к хуле и восторженным отзывам. Всё роману еще предстояло.
А пока, застегнув портфель, я запрыгал по лестнице вниз, в торговые книжные залы. Я свистал. Я был молод и стал вдруг отчаянно весел, — мне вспомнилось вдруг, как улыбкой я расстроил беседу книгопродавца с поэтом.
Книжка Попугая вышла через год, весной. Я купил её с лотка возле Дома Книги. В ней было 272 страницы. Сдано в набор 6 января, подписано к печати 1 марта, формат 70х108 в тридцать вторую долю листа, бумага типографская № 1, гарнитура «Литературная», печать высокая. Условных печатных листов 11,90, учётно-издательских листов 11,52, тираж 30000 экземпляров, заказ № 126, цена 52 копейки. Мне шёл уже двадцать пятый год, и я научился, беря книгу в руки, заглядывать в выходные сведения и выходные данные. Редактором был сам Главный. Художник 3. Г. Иванов, художественный редактор П. И. Щеголев, технический редактор А. М. Леонтьева, корректоры Е. К. Глухарева и Е Н. Буряк. Двести семьдесят две страницы было в книжке, и, идя не спеша к себе на Мойку — по рассыпчатому, сброшенному с крыш снегу, по наледи, по мокрому и по высушенному солнцем асфальту, — обедая по пути в домовой кухне на улице Желябова рядом с проходным двором Капеллы, я прочёл эту книгу всю. Это было несложно: не Гоголь. В книжке были две повести. Одна являла собой разросшийся до ста страниц бессмертный рассказ «Упоение», переиначенный в «Счастье». Зов эпохи и пятьдесят процентов остались; последнюю фразу Главный избавил от нездоровой религиозной терминологии, и звучала она теперь так: пусть будет счастлива ваша семья. Первая повесть, давшая название книжке, была про сержанта и про сержантову любовь. Солдатских каш Попугай не едал, это видно было с первой страницы, и от писательских экскурсий в ближнюю воинскую часть он, судя по всему, уклонялся старательно. В полковом городке, очевидно, сгорела столовая, и над казармами вился дымок полевых кухонь. Командир полка, конечно, был полковник. Ротный старшина, конечно, скрывал любовь к солдатам под напускной строгостью. Офицеров, должно быть, свалил тиф или коклюш, поскольку старшина командовал ротными учениями. Героем повести был сержант. Один из его друзей назывался пулемётчик, а другой — запевала. У всех имелись трудно различимые фамилии и имена, но со званиями и должностями в описываемом полку было, видимо, туговато; так и прошли они втроём через всю повесть: сержант, пулемётчик и запевала. В одном месте Е. К. Глухарева и Е. Н. Буряк хлопнули ушами, и запевала подошла к старшине. Если бы старшина подошла к полковнику, я тоже не удивился бы. Были там учения, на которых запевала без конца запевал, а рота подтягивала. Пулемётчику пострелять из пулемёта не дали, пулемёт в данной повести отсутствовал. Зато была в повести девушка. Она трудилась в колхозе, которому рота в ходе учений помогла на покосе. У девушки было всё: босоногое детство, загорелые колени и расстегнувшаяся блузка. Сержант обещал ей жениться и мягко, но настойчиво увлёк на сеновал. Здесь я не очень понял, что Попугай имел в виду: свежую ли копну или сеновал, где с апреля не найти и клочка сена. Сеновалом оканчивалось всё, ради чего Попугай со значением опускал своё веко. Лет пятнадцать назад он бы ещё отвоевал заманчивое многоточие, но шёл уже семьдесят пятый год, и после сеновала стояла твёрдая точка. Далее, как водится, девушка вошла в положение, но сержант в её положение не вошёл. Председатель колхоза написал укоризненное письмо полковнику. Полковник прочитал письмо и после строевого смотра пригласил сержанта к себе домой. Жена полковника, мать двоих детей, подавала чай с вишнёвым вареньем, но в разговор не вмешивалась. (Меня сильно тронули либерализм и неуступчивость Попугая.) Я слегка заподозрил, что варенье первоначально было вишнёвой наливкой, потому что к варенью, по чьему-то недосмотру, были поданы рюмки и интриговали читателя безмерно. Вся глава «у полковника» несла на себе следы спешки и отдавала эклектикой. Полковник потчевал сержанта чаем, как брата по оружию, и предлагал закурить, как следователь нераскаянному убийце. С криками «папа, папа» подбегали к полковнику дети, мальчик и девочка, на которых сержант смотрел сквозь слезу. Вычищая корочкой тарелку из-под гуляша, тридцать четыре копейки, допивая сладкий кофе с молоком, одиннадцать копеек, и дожёвывая чёрствый хлеб, одна копейка, я думал о том, что с попугайской книжкой это составит рубль, трата для меня непростительная. Выйдя на улицу, на голый апрельский бульвар, прикуривая под холодноватым послеобеденным солнцем, идя холодным, лежащим в зимней тени Волынским переулком, я размышлял о книгах, сочинённых на основе прочитанных ранее книг, о писательской отваге, о том, как холодеет в груди — над белым листом, перед открытой чернильницей, я вспоминал мою отвагу, отвагу свеже налитых блестящих чернил и чисто вымытого пера № 11… и грустно мне было; было мне жалко той моей незамутнённой поры.
Рассказы я начал писать в первом классе.
Я не мог не писать их.
Десятки прочитанных наспех книг настоятельно убеждали меня в том, что писание звонких рассказов — достойное, и не очень трудное дело.
Рассказы писал я морские, навальные, и начинал их неизменно с пейзажа, с самой сути морской красоты — со стремительно мчащегося корабля.
Миноносец мчался! (Хотел бы я знать, что ещё оставалось ему под моим брыкливым пером?) Миноносец мчался, волны играли, море пенилось, шквал приближался, и шторм настигал. Всё было жестоко, мужественно и великолепно. На мостике миноносца стояли его командир и старпом. Командир курил трубку. Старпом курил папиросу.
Миноносец, как я уже сообщал, мчался… и на этом мой пыл удручающе иссякал.
Командиру и старпому пора было начать разговаривать. Всё, что последует дальше, я знал, это было известно и до меня. Сигнальщик закричит, что видит немецкий крейсер, командир крикнет что-нибудь непреклонное вроде «орудия к бою!», и крейсер утопят. Эта часть рассказа меня не заботила, мало ли немецких крейсеров утопили мы за войну! Но перед решительным боем командир и старпом должны были немножко поговорить; о чём они могут беседовать, я не знал, но необходимость такой беседы чувствовал всем нутром.
Разговора не получалось.
Я, сам не подозревая того, проделывал всё, что проделывают в таких случаях профессиональные писатели. Я отнимал трубку у командира и всучивал ее старпому. Командиру я в утешение отдавал папиросу. Я уточнял, что командир и старпом стояли в мокрых дождевиках. Я сообщал, что за кормой лежал Кронштадт… — не помогало.
Я кидался к сигнальщику и давал ему звонкую фамилию Гегенава. Я сообщал, что сигнальщик был грузин, но это ещё больше запутывало дело. Одного грузина я видел в трамвае. Я мысленно нахлобучивал на него бескозырку и представлял, как он скажет: «Крэйсер по лэвому борту». Рядом с этой колоритной фигурой командир миноносца Петров и старпом Иващенко исчезали бесследно. Отчаявшись, я возвращался к описанию моря, но ничего сверх того, что волны играли, а шторм настигал, сообщить не мог. Я в жизни не видел моря. Один раз меня возили на пароходике в Петродворец, тусклый залив лежал как лужа, что не помешало мне укачаться.
В отчаянии я подумывал: не написать ли роман? Но, к чести моей, признавал, что роман мне ещё не по силам. Романа должно быть очень много. В первой главе романа лейтенант должен был ехать па грузовике и угощать шофёра ленинградскими папиросами. Во второй главе ему следовало стоять на высоком морском берегу, смотреть вниз на кораблики и пытаться угадать свой «Гневливый» из семи миноносцев, где шесть остальных: «Гневящийся», «Гневный», «Гордящийся», «Гордый», «Горделивый» и «Ябеда». В главах третьей — шестой лейтенант спускался к причалам, представлялся начальству и поселялся в каюте. В главах седьмой — десятой лейтенант вспоминал, как учился в десятом классе в городе Лебедянь и сидел на скамейке под вязами с девушкой Лидой… С грустью я сознавал, что всё это мне не под силу. Тем более, что в конце, через долгие пятьсот страниц, на зачётных флотских учениях лейтенант должен был выдумать приспособление для быстрейшей артиллерийской стрельбы. Все придуманные приспособления в романах уже описывались, а нового я не знал. Без каюты, без девушки Лиды, без спорящих о лейтенантской судьбе адмиралов, а самое главное — без долгих и утомительных разговоров про методы воспитания и честь офицера романа не получалось. И романа должно быть очень много.
Я вздыхал.
Оставалось писать рассказ.
И однажды, — мне было тогда восемь лет, — посетило меня озарение: вовсе не обязательно писать морские рассказы на отечественном материале, который требует сдержанности и мужественных разговоров. Дело было на зимних каникулах, снежным солнечным утром. Холодея от близкой удачи, от близости торжества, я принялся мыть чернильницу и двигать обеденный стол.
Как и все, я ходил в школу, потрясая в портфеле чернильницей-непроливашкой. Названия своего чернильница не оправдывала: после любой незначительной потасовки, каких в нашем классе и переулке хватало, все тетради и книжки, что были в портфеле, оказывались в фиолетовых мерзких потёках. Непроливашку я презирал. Она годилась на то, чтобы делать уроки, решать задачи про яблоки и выписывать бесконечно длинные упражнения по русскому языку, но писать рассказы, обмакивая перо в её узкое горлышко, я считал недостойным. Я подолгу, с тоской и завистью глядел в комиссионных магазинах на пышные хрустальные приборы с распластавшими крылья орлами, с маячными башнями и якорями; я был убеждён, что уровень творчества прямо зависит от убранства писательского стола. После слёзных моих молений бабушка принесла мне из канцелярии, где служила она, гранёную стеклянную платформочку с отверстием, куда вставлялся латунный стаканчик. Я был счастлив.
Я быстренько вымыл чернильницу, не заметив, что изгадил чернилами раковину в коммунальной кухне, и застелил обеденный стол газетой, взятой с комода, не подумав о том, что газета лежала под сахарницей неспроста. (Вечером, после выволочки за раковину, обнаружилось, что в газете, принесённой с работы отчимом, была таблица выигрышей лотереи.)
Осторожно налив в латунный стаканчик чернил из литровой бутылки — чёрной и отливающей зеленью, как майский жук, я заткнул бутылку тряпочкой и спрятал обратно за комод. Достал тетрадку по русскому языку в редкую косую линейку, выдрал из неё две первые страницы с ненужными больше упражнениями, — и задумался.
Нужно было придумать, о чём писать.
Название, решил я, придумается после. А пока…
Я решительно обмакнул перо и написал:
«17 сентября 1959 года…»
Шёл январь пятьдесят девятого, и каждому было ясно, что я пишу фантастический рассказ. Я мог бы написать и «17 сентября 1979 года», но уноситься мыслью на двадцать лет вперёд было боязно. Все в нашем классе знали, что через двадцать лет жизнь на планете будет другой. Метро и троллейбусы отомрут, их заменит система труб, где снаряд с пассажирами понесётся под давлением сжатого воздуха. Из города в город мы будем летать на ракетах, а в булочную — на вертолётах. Дома и кварталы станут дюралюминиевые и будут висеть над землёй. И, если сказать по совести, я боялся слегка поднаврать, сочиняя про далёкое будущее. Я боялся, что я доживу, и мне будет немного стыдно. Сентябрь и то был безумно далеко: в следующем учебном году, в третьем классе. «17 сентября», — перечёл я и остался доволен. Сентябрь был на месте. Не лето, но — в южных широтах — и не осень. Мне, признаться, уже надоели шторма. К тому же, мне втайне неимоверно нравилось, как это звучит: семнадцатое сентября. Представьте себе роман, где действие начинается пятого или двадцатого, пусть даже восемнадцатого числа, и вы сразу поймёте, что всё дальнейшее будет враньём.
Январское утреннее солнце светило в окно, в комнате стоял холодок; холодок восторга перед величием и красотой того, что я сейчас напишу, томил мои пальцы.
«17 сентября 1959 года линейный крейсер…»
Досадуя на задержку, я быстро задумался; крейсер должно было назвать весомо и убедительно; крейсер был, без сомнений, английским (не мог же ходить в южных широтах немецкий крейьсер!). «Манчестер»? Название для линкора. «Лондон»? Всякий дурак назовёт… «Ливерпуль»? Слишком мягко; и на лилипута похоже. «Глазго»? Нет, это легкий крейсер. «Бирмингем» — транспорт; когда мне понадобится транспорт, я назову его «Бирмин гем». «Кейптаун»? Тяжёлый танкер. «Вестминстер»? Тоже линкор. «Сити»? Лёгкая шхуна. «Шотландия»? Яхта.
Крейсер!.. Мрачный, тяжёлый, с грязно-зелёной бронёй бортов, с бронированными круглыми башнями, чёрными трубами… Три чёрных трубы — и две мачты, тоже чёрные, красно-белый с синими клиньями английский флаг, флаг Великой Британии, властительницы морей! Мрачно, весомо, торжественно и красиво… «Мизерабль»!
«Мизерабль» — было то, что нужно. Недобро и тяжеловато, как раз для линейного крейсера с чёрными трубами и грязной бронёй. (Я не знал, что такое «Мизерабль», неизвестно откуда мной взятое, но это было неважно.)
Выпячивая челюсть, недобро, угрюмо ворча, я медленно, упи ваясь моим «Мизераблем», писал: «линейный крейсер „Мизе рабль“ входил…»
Я знал, куда входил крейсер. Прекрасная синяя лагуна раскинулась передо мной. Был нежный час утра в южных широтах. Лагуна синела. Вода поблескивала под солнцем. Лежал золотой песок. Над синей лагуной высились зелёные горы, одна из которых была потухший вулкан. Зелень сочно блестела. В хороший бинокль можно было увидеть, как прыгают в чаще ветвей обезьяны.
Словом — просто туземная бухта.
«Линейный крейсер „Мизерабль“ входил в туземную бухту».
И тут словно кто-то стукнул меня по затылку, и я, торопясь, приписал: «Ничто не предвещало беды».
«Чёрт меня подери», — услышал я скрипучий медленный голос. «„Чёрт меня подери“, — написал я, — сказал капитан Бен Джойс».
Бен Джойс у меня выскочил как-то сразу и был здесь вполне уместен. Уместным было и слово капитан. Это на наших кораблях были командиры: подтянутые, бравые, с ясными лицами. Они чеканными голосами командовали «Полный вперёд!» и молодо мчали свои миноносцы сквозь бури и шквалы к победам. А на «Мизерабле» мог быть только капитан: кривозубый, обрюзгший и старый, вечно небритый, в мятой нелепой фуражке с чёрно-рыжим полосатым околышем. Он пил гнусный ром и вешал матросов на марса-рее. Он говорил, скрипя; «Чёр-рт меня подери…» Голос его был таким же, как у ворон, которых водилось много у нас в переулке и по берегам Ждановки, особенно осенью и весной. Они сидели, нахохлясь; на чёрных ветвях и неодобрительно относились к нашим попыткам сшибить их камнем. «Чёр-рт… Чёр-рт…» — медленно и раздражённо говорила ворона, поводя головой. Когда камень, наконец, ударялся в опасной близости в сук или ствол, ворона неохотно снималась с дерева и, медленно взмахивая тяжёлыми крыльями, уходила, боком, кренясь и ворча: «Чёр-рт меня побери. Не нр-равится мне всё это…»
«Чёрт меня подери. — сказал капитан Бен Джойс. — Не нравится мне всё это».
Ещё бы, подумал я. Такое вряд ли кому понравилось бы. На моих глазах лагуна стала меняться. Небо нахмурилось и приблизилось к морю. Море сплошь почернело, вздыбилось, забелело барашками пены. Первая увесистая волна ударила в бронированный борт, ощутимо накренив крейсер. Ветер уже окреп. Пальмы гнулись, протяжно скрипя. Порыв ветра, предвестник безжалостного шквала, пронёсся по джунглям, пригибая и встрёпывая их. С тонким криком посыпались с лиан обезьяны и пропали, прячась внизу. В низком чёрном небе уже загуливали злые смерчи, и вулкан, проснувшийся после тысячи лет молчанья, загудел. Чёрный дым, вырываясь из жерла, стелился над островом и лагуной. Это вряд ли кому понравилось бы. Весь дрожа от предчувствия страшного, я не знал ещё толком, что будет, но видел, что вот-вот вспенятся и раздадутся тяжёлые чёрные воды…
«Тут всплыла подводная лодка!» — написал торопливо я.
О подводных лодках я имел представление самое полное. Я читал уже про «Наутилус» и про лодку по имени «Пионер». «Пионер» мне правился меньше. В нём не было грозной торжественности и витиеватой красоты, не было всесилия «Наутилуса». К тому же, меня изрядно смущал один персонаж, член команды на «Пионере». Его звали уборщик Щербина. Сочетанием этих двух слов загадочный персонаж определялся от начала и до конца книжки. Не зная, где ставить ударение, я из соображений благозвучия отнёс его на последний слог: Щербина. Будь эта самая Щербина уборщицей, я бы успокоился и забыл. Но уборщик!.. С ударениями у меня всегда было сложно; боясь спрашивать старших, я расставлял ударения по наитию. Знаменитый чудак Паганель у меня именовался Паганель, таким он и виделся мне: тощий, длинный, поганенький.
Над Щербиной я раздумывал долго. И однажды вечером я решился — смутно чувствуя, что лучше бы этого не узнавать. Я захлопнул книжку, вздохнул и маленькими, почтительными шажками поплёлся в соседнюю комнату, где за просторным письменным столом занимался отчим. Стол был обращён к вечернему тёмному окну. Некоторое время я постоял за спиной у отчима, прислушиваясь. Отчим напевал. Само по себе это ничего не значило, напевал он как в хорошем, так и в дурном настроении, но сегодня в его мурлыканье явно звучали победоносные нотки. Это бывало, когда он покупал хорошие марки. Напевал он из «Травиаты». Мы в классе тоже пели это: «Пускай не вино, но простые черни… и-ила! я выпью за ваше здоровье!..» «Травиату» я недавно в гостях смотрел по телевизору, через наполненную водой линзу. Было очень скучно; я размышлял о том, что в линзу можно было бы напустить рыбок, днём бы они плавали, а вечером, с семи до девяти, когда работает телевизор, их можно пересаживать в баночку. Я терпеливо смотрел и ждал, когда появится горбун, про которого мне рассказывала бабушка. Когда опера кончилась, а гости вместе с хозяевами съели и выпили всё, мне сказали, что горбун — это из «Риголетто», и долго и обидно смеялись. Отчим напевал победоносно, и я сделал то, чего делать мне обычно не разрешалось. Я тихонечко зашел сбоку и положил ладошку и подбородок на стол. Отчим был в самом наипрекраснейшем настроении. Он клеил марки. Он ловко и точно брал их узким блестящим пинцетом, рассматривал, мурлыча, под светом настольной лампы, после чего пристраивал в нужное место на страницу тяжёлого и всем своим видом внушавшего уважение альбома. Лампа на малахитовой ножке под зелёным матовым стеклом создавала покойный и торжественный уют. Подавленный величием недоступной мне деятельности, я смотрел — без надежды и даже без зависти. Я знал, что мне не дано и никогда уже в моей жизни не будет дано это блистательное умение наклеивать марки. Ещё осенью я заблуждался и ошибочно думал, что филателистами могут быть все. В пагубном заблуждении я пошёл на Большой проспект нашей Петроградской стороны, сжимая в кармане три рубля, утаённые мною со школьных завтраков (мама каждое утро давала мне большой коричневый рубль), и в магазине канцелярских и школьных принадлежностей возле кинотеатра «Экран» купил за два рубля бумажный блокнотик. Затем я пошёл на почту, на том же Большом проспекте, неподалёку от пожарной каланчи, и на оставшийся рубль купил три марки: одну за сорок копеек и две за двадцать. Эти марки я вечером приклеил в блокнотик. Одна приклеилась почти ровно, а другая немножко криво. Третью марку я попытался приклеить на ножку, но пинцета у меня не было, а взять из стола у отчима я не осмелился, опасаясь справедливого и заслуженного битья. Обходясь без пинцета, я вымазал марку клеем с обеих сторон, а при попытке вытереть клей марка скаталась в противный и ко всему прилипающий комок. Я её выбросил, очень жалея свои сорок копеек. Отчим клал свой альбом в ящик письменного стола, и поэтому я положил блокнотик в верхний ящик комода. Утром отчим полез в комод за книжкой квитанций, чтобы платить за квартиру, и вытащил мой блокнотик. Он долго разглядывал первую страницу с коричневыми потёками клея и криво сидящими марками, пока не взглянул случайно на моё гордое и безучастное лицо и не догадался. Догадавшись, он скривился от едва переживаемого презрения, гадливо кинул блокнотик под стол и сказал сквозь зубы: «Ублюдок…» Я молча полез под стол, взял блокнотик, поплёлся по длинному и невесёлому коридору нашей квартиры на кухню и бросил блокнотик в мусорное ведро. В правоте моего отчима я не мог сомневаться. Его презрение, от которого глаза его из голубых становились по-рыбьи белыми, не позволяло мне жить. Я кругом был неловок и виноват. Я плохо затачивал карандаши, ещё хуже мёл пол в коридоре и не умел держать вилку. Рядом с длинными белыми остриями отчимовых карандашей, которые надменно и язвительно торчали из резного дубового стаканчика на его письменном столе, мои карандаши выглядели ублюдками. Я не знал, что такое ублюдок, но как он выглядит, представлял совершенно отчётливо. Это был мой карандаш: неловко и куце обструганный тупым ножом с одного конца и обгрызенный с другого. Всё было закономерно: из моих карандашей, как и из меня самого, никогда не должно было выйти ничего путного. Мы не были приспособлены для изящной полезной деятельности. В восемь лет я с этим уже смирился. Я любил каждый мой карандаш. Мы с ним были товарищами по несчастью. «У, мои ублюдки», — с нежностью старого кондотьера говорил я моим карандашам, укладывая их в портфель. Мне не дано было научиться клеить марки пинцетом, и, положив ладошку и подбородок на стол, я с усталым спокойствием, без зависти наблюдал за тем, как это делает отчим. Я смотрел молча и терпеливо. Я не мог начинать разговор, за это я уже бывал бит. Наконец отчим кончил расклеивать марки. Он полюбовался напоследок; закрыл, аккуратно, изящно разгладив листы папиросной бумаги, проложенной между страниц, альбом, убрал его в стол и стал вытирать кусочком серой замши пинцет. Вытирая пинцет, он победоносно и гордо смотрел на меня. Он был в самом прекрасном расположения духа.
— Ну-с, — сказал он, — и чем я обязан столь редкостной честью?..
Я быстро подумал: не назвать ли мне отчима папой. Именно этого просьбами, побоями, угрозами и мольбами добивались от меня трое взрослых вот уже год. С течением времени цена этого слова всё возрастала, и я боялся продешевить. Нет, решил я, не стоит. За «папу» я мог получить кое-что и побольше уборщика. Поэтому я привычно миновал обращение и спросил, с тайным ужасом сознавая, сколь грубо звучит мой осипший голос:
— Что такое уборщик?
— Уборщик? — весело изумился отчим. — Да ты его видел тысячу раз!
Я подумал. Жизнь я прожил большую и видел в ней всякое. Но Щербина в этой жизни мне не попадался.
— Не видел, — сказал я грубым осипшим голосом.
— А ты хорошенько подумай. На улице!..
Я покачал головой. Ни на улице, ни в переулке уборщика Щербину я ещё не встречал.
— Ну подумай! — резвясь, настаивал отчим.
— Нет, — сказал я упорно. — Не видел.
Отчим коротко омрачился, и тень раздражения промелькнула в его лёгком оскале.
— Смотри! — сказал он, распластав на столе лист бумаги, в выдернул из стаканчика бесподобно отточенный карандаш.
Он не нарисовал и половины, а я уже понял, что будет.
— Снег убирать, — сказал я.
— Ну! — оживился отчим. — Ведь видел! Это в есть уборщик. Или снегоуборщик…
Эту штуку я видел. Я часами стоял перед ней, глядя, как ловко, кругами, вправо и влево ходят её железные красные лапы. Светили фонари над мостовой, сыпался мелкий, ситечком, снежок, прогромыхивали, скрипя деревянными кузовами, трамваи, а машина медленно, почти незаметно для глаза ползла и ползла вперёд, и быстрые лапы с негромким уханьем захватывали, захватывали куски от снежной грядки, и лента транспортера несла снежные глыбы наверх, в темноту, чтобы обрушить их в кузов самосвала, который светил красными огоньками…
— А почему крутятся? — забыв про подводную лодку, задал я не очень понятный вопрос.
— А вот почему, — сказал победоносно отчим и взял второй лист бумаги.
«Кардан», «полуось», «эксцентрик», «шпилька», «принципиальная схема»…
— …Понятно? — спрашивал время от времени отчим.
Я кивал. Эксцентрик был клоун, это я знал из передачи по радио. Шпильками мама закалывала волосы. Принципиальная означало способность скандалить на кухне до последнего. Оставалось всё это совместить. Одновременно, слушая и кивая и глядя на быстро бегающий по листу карандаш, я занимался очень нелёгкой работой: я приспосабливал огромный и неуклюжий снегоуборщик к нарядным, покрытым ковровой дорожкой коридорам подводной лодки «Пионер». Мне это почти удалось. Непонятной была только самая малость.
— …Ясно? — весело и горделиво спросил отчим.
Я кивнул.
— Ну вот, — сказал отчим, великодушно подталкивая мне листки.
— А Щербина? — грубым голосом сказал я.
— Какая щербина? — по инерции улыбаясь, спросил отчим.
— Щербина, — упрямо сказал я.
Черты лица отчима неудержимо куда-то повлеклись, и запоздавшая улыбка начала отдавать гадливостью.
— Какая щербина? — нехорошим голосом сказал он.
По всему, мне пора было тихо забирать листочки с принципиальной схемой и тихо, пригнувшись, отваливать…
— Уборщик Щербина! — сказал я.
Гадливость уже преобладала в лице отчима. Ему было жалко себя, вынужденного тратить на меня свою стройную жизнь.
— Щербина? — с издёвкой спросил он.
— Щербина! — угрюмо и приготовляясь к битью, сказал я.
— …, — сказал отчим, вскакивая и отталкивая от себя деревянное кресло. — Ка-ка-я щербина?
— Уборщик Щербина! — тупо, с ненавистью сказал я.
— Придурок! — заорал отчим, белея глазами и роняя на высокий красивый лоб красивую пепельную прядь. — Где ты взял щербину? Где бывает такая щербина? В каком уборщике?! Отвечай!
— Щербина! — заходясь от ненависти, кричал я, с тоской чувствуя, как на глаза набегают ненужные слезы.
— Где ты взял щербину?!
— Щербина! — ревел, плача и в ярости, я.
Он был прекрасен.
И я был прекрасен!
Мы оба были прекрасны.
Мы разыгрывали бессмертную сцену: Фома Опискин и Фалалеи. «Щербина!» — ревел в ярости я, изображая Фалалея.
И тут, как писали в старых романах, взгляд отчима упал на мою книгу. Старые романисты писали, увы, справедливо. Точка приложения взгляда моего отчима стала тяжёлой и ощутимой. Избегая смотреть в моё плачущее лицо, он опустил взгляд на полированный край стола, в который я крепко, отчаянно вцепился немытой ладошкой. Пальцы на самом деле были чистые, только два чернильных пятна не отмывались; поди отмой их на кухне, где кран нужен всем и ужин готовят сразу пятнадцать хозяек. Как ни был я занят раздором и плачем, взгляд я почувствовал и подумал, что сейчас мне влетит и за то, что я лезу грязными лапами на чистый письменный стол; но на гладком, блестящем краешке стола тяжёлый взгляд отчима не удержался, заскользил, сорвался — и плюхнулся на матерчатый переплёт моей книги.
— …А это что? Дай сюда!!
Рыдая, я быстро спрятал книгу за спину. Отчим выхватил её:
— Ну-ка! Что ты читаешь? Ха-ха-ха! (Он смеялся, как в опере «Травиата».) «Тайна двух океанов»! Парижские тайны! Тайны мадридского двора! Щербина!.. — прокричал саркастически он и раскрыл мою книгу.
— …, — сказал он, и я утёр слезы.
Я знал, что он там прочёл.
Он прочёл: уборщик Щербина.
— Не надо!! — закричал в ужасе я. — Она библиотечная!
Я не боялся, что он выбросит книгу в форточку. Мы жили на первом этаже. Я спокойно бы вышел, отряхнул книжку от снега и спокойно принёс бы её обратно. Ничего бы книжке не стало; растрепать её в большей степени было трудно. Беда была в том, что открыта была только внутренняя форточка, а наружная плотно закрыта, чего отчим в припадке гнева увидеть не успел. И я видел, что он замахнулся неправильно.
Это тщедушное и голубоглазое, седеющее, изнеженное женщинами существо обожало решительность жестов. Задвигая с шиком ящик стола, он прихлопывал палец до крови. С шиком чокаясь за столом, он разбивал бокал. Входя однажды в троллейбус, он элегантно выкинул новенькую лайковую перчатку; двери закрылись, и он оказался перед кондуктором с дымящей папиросой в руке. «…А с виду приличный человек, — сказала ему кондуктор, — напьются и безобразят». Я упал на подушку сиденья и корчился от беззвучного хохота, я единственный сообразил то, что произошло. Отчим белыми от ненависти глазами смотрел на меня, машинально затягиваясь папиросой… Потом он пытался выскочить, тщетно тряс дверь, кондуктор хватала его за ворот, и он, дёргаясь и шёпотом матерясь, уплатил десять рублей штрафа за курение, пять рублей за безбилетный проезд и ещё пять рублей за безбилетный провоз меня. Потом мы бежали по Большому проспекту обратно (троллейбусов он уже боялся). Он бежал, развевая полы пальто, впереди, а я, тихо давясь, слабо трусил сзади. Я знал, что перчатки мы не найдём. Я видел, в заднее окошко троллейбуса, как её подобрала старушка и положила в кирзовую сумку. Тогда с кирзовыми сумками ходили на рынок. Перчатку (на тротуаре, посреди воскресного города) мы искали до темноты. Искал, натурально, он, а я только честно придуривался, я видел, как старуха её унесла. Попало, естественно, мне, я был выдран и ужинал после всех. К слову сказать, то был день моего рождения, и отчим, садясь с папиросой в троллейбус, вёз меня показать мне Ботанический сад.
— …Не надо! — закричал я, но он уже кинул. Чёрт бы его, дурака, побрал. Я же видел, что он замахнулся неправильно.
Он замахивался, как в театре, не забыв полюбоваться собой. Книжка была обречена упасть между рамами.
Разве что-нибудь объяснишь этому голубоглазому ослу? Он кинул, и мысли мои, как писали в старых романах, понеслись с быстротою молнии. Книжка ударится о край форточки и свалится вниз, между рам, заколоченных и заклеенных на зиму, и ее нельзя будет вынуть до самой весны. До весны меня выгонят из библиотеки. Меня выгонят из библиотеки даже до пятницы. В детской районной библиотеке книги давали только на десять дней. Если десятый день приходился на воскресенье, когда библиотека была выходная, а ты приносил книженцию в понедельник, тебя всё равно исключали. Возражать было некогда. Говорили: «Следующий!» — и ты навсегда исчезал. Детская библиотека помещалась в жилом доме на Большом проспекте, напротив пожарной части, в том самом доме, где магазин «Рыба», на пятом этаже. В саму библиотеку не пускали. Отворяли на лестничную площадку дверь и впритык к двери ставили стол, покрытый вытертой зелёной бумагой. За столом сидела выдра, перед ней были ящики с карточками читателей, а справа и слева две огромные стопки книг. Женщина, которую все в очереди называли выдрой, принимала книгу, смотрела, не вырваны ли страницы, и кидала налево или направо. Затем она хватала читательскую карточку, делала в ней отметку и стремительно спрашивала: «Про любовь? Про шпионов?» В зависимости от ответа она всучивала книжку из левой или из правой кучи.
Если кто говорил: «Не знаю…», она говорила: «Узнаешь — тогда и придёшь!» Разговаривать было некогда. По всей длинной старинной лестнице, до самого низа стояла суровая очередь, всё больше мальчишки, от восьми до пятнадцати лет. Очередь хмуро молчала. Если кто-нибудь начинал разговаривать, выдра кричала, что в такой обстановке работать она не может, и захлопывала с грохотом дверь. Снова дверь открывалась через полчаса, иногда через час, когда самосуд был давно окончен. «Узнаешь — тогда и придёшь, — заявляла выдра. — Следующий!» — и сотни локтей тебя спихивали с пятого на первый этаж. «Про любовь? Про шпионов?» — спросила меня выдра, когда я пришёл сюда в первый раз. «Про матросов», — сказал я. Выдра снисходительно увела взгляд и поджала тонкие губы. Эту усмешку я встречал потом много раз. Она присуща имущим власть дамам, которые полагают, что маленький и неумный человек перед ними заносится и неоправданно требует неположенно многого. В последний раз я видел эту гримаску на лице заведующей корректорской уважаемого издательства. Я напрасно пытался ей втолковать, что я не выдумываю, и не порчу язык, как полагает она, что такими словами (которые ей неизвестны) писали Булгаков и Бунин, Пушкин и Достоевский, Гончаров и Щедрин. «Но вы же не Бунин», — сказала она, поджимая победно губы, и что-то случилось со мною, почудился мне запах рыбы, пропитавший старинную лестницу, привиделись мне утомлённые вечным презрением тонкие губы выдры, и почудилось, что раздастся сейчас надо мною категорический возглас «Следующий!». «Про матросов», — сказал я. Выдра поджала губы и сунула мне «Приключения Карика и Вали»; эту книжку я с омерзением вспоминаю до сих пор, там двое детишек, наевшись научных таблеток, уменьшились до размеров молекулы, попали в зелёный лист и узнали, как делается фотосинтез. «Про матросов!» — сказал я на другой день и получил «Таджикские сказки». «Про матросов!» — сказал я на третий день и получил «Королеву Марго». «Про матросов!» — с ненавистью говорил я и прочёл «Куклу госпожи Барк», «Бумеранг не возвращается», «Человек-луч», «Дик с Двенадцатой нижней», «Чёрную тропу», «Тропою грома», «Американскую трагедию», «Атомную крепость» и «Двадцать лет спустя». Я запомнился выдре. Я был перед нею бессилен. «Про матросов!!» — говорил я, ненавидя все библиотеки на свете, и получал «Детей горчичного рая» (все эти книги, включая «Карика и Валю», лежали в шпионской куче). Спас меня один парень, много старше меня, уже из третьего класса. «Идём ко мне, — сказал он, подождав меня возле рыбного магазина, — я тебе дам про матросов». У него отец был моряк и служил на Северном флоте. Мой новый друг жил вдвоём с бабкой, и у них целый шкаф был забит прекрасными книгами. Там были учебники по артиллерии, кораблевождению, были Жюль Верн, Беляев, Купер, Майн Рид, Гарт, Лондон, Житков и Георгий Мартынов. Бабка книг не читала, наливала нам кислых щей и ругала за то, что едим мы, не отрываясь от чтения. В библиотеку я всё же ходил, выстаивал по два и по три часа в очереди; я не имел права сдаться. Выдра меня полюбила крепко и давала мне то «Гроздья гнева», то «Утраченные иллюзии», напоследок перед болезнью она выдала мне «Путешествие с комнатными растениями». Потом она, к счастью, заболела, и «Тайну двух океанов» дала мне какая-то белобрысая девушка. Теперь меня выгонят. Список всех выгнанных висел у них на стене; записаться второй раз было уже невозможно. Выгонят — это точно; а что они делают с теми, кто совсем не вернул им книгу? Дело ясное: сообщат в школу, и директор меня исключит. Мать будет плакать, а отчим смеяться и петь. Ну и пусть. Пусть меня исключат! Мне же лучше. Все пойдут утром в школу — а я на каток. Весной буду кататься на льдинах, а когда потеплеет совсем, буду лазить на судоремонтный завод, прыгать с баржи на баржу, спускаться в сырые и ржавые кубрики, где можно найти пустую бутылку, а если вдруг повезёт, то фуражку, настоящую мичманку без кокарды и без козырька. А когда будет лето, я пойду на завод работать. Я пойду на «Баварию», как Володька Молчанов, которого выгнали из четвёртого класса. Ему, правда, было уже пятнадцать. Отец устроил его на «Баварию» (а Володька, конечно, устроит меня). Он рассказывал сам: работы всего до обеда, получает пятьсот рублей, — и показывал собственные часы «Победа», купленные с получки в комиссионке за сто пятьдесят. Он курил возле школы (из собственной пачки) и сплёвывал на тротуар, а учителям говорил свысока «Здрасьте». Учителя очень нервничали, им, наверное, было стыдно за то, что они его выгнали, они спрашивали, как он живёт, а он отвечал им, лениво: «Да бросьте вы, Марья Петровна. Не переживайте. Как ваши дети? Как муж себя чувствует? А я что? Я рабочий человек. У кого специальность в руках, с голоду не подохнет. Пять сотен заколачиваю, к лету моторку буду куплять». Вот и я буду так же. Приду в класс, сяду на парту, закурю папиросу «Казбек» и скажу: «Ну что, „жи“, „ши“ пиши через „и“? Я за прошлый вон месяц наряды на тыщу закрыл». Тысяча рублей были безумные деньги… но лучше свалить всё на отчима. Без всяких трагедий, а так, со смешком. Приду завтра в класс, кину портфель, повихляюсь всем телом, как это у нас в классе принято, скажу — будто между прочим: «Отчим, козёл, начудил. Книжке устроил выкидыш». Выкидыш было хорошее слово, я его слышал в трамвае. Одна дама сказала другой — со значением, понижая голос: «…Она ему устроила выкидыш». — «Как!» — ахнула вторая дама, на что первая, жестко, прищурясь, сказала; «Вот так. Захотела — и выкинула!» Выкидыш было хорошее слово, оно означало энергичное, окончательное выкидывание. Так я выкидывал свои тетрадки после первой четверти. Близился праздник, всё было праздничным, и я, забравшись на подоконник, начал швырять тетрадки в форточку, в морозный осенний день. Я выкидывал их — все мои неудачи и огорчения, — мстительно, с наслаждением приговаривая: «Выкидыш! Выкидыш! Выкидыш!..» Это было очень энергичное и ёмкое слово. Правда, минут через десять все мои тетрадки принесла обратно наша дворничиха Анастасия, уже хлопнувшая, по случаю праздничка, стакан. Она принесла тетрадки и устроила на кухне чудовищный крик насчёт безобразия и того, что люди с виду приличные. Я твердо решил, что приятнее с виду быть неприличным, потому что тогда можно всё. Я своими глазами видел, как на Малой Гребецкой двое пьяных выкидывали в окно четвёртого этажа шкаф, а дворник свистел в свисток и смеялся. Мама, очень стесняясь, дала дворничихе Анастасии пять рублей: одну трёшку и две бумажки по рублю — большие, квадратненькие бумажки. Пять рублей были очень большие деньги. Когда дома у нас было нечего есть, мама давала мне пять рублей, и я бежал на Ждановскую набережную. На углу Большого проспекта, рядом с гомеопатической аптекой, наискосок от часовни, я покупал в «Гастрономе» за три рубля большую банку тресковой печени в масле, и рядом, в овощном мне отвешивали на два рубля почти полную сетку картошки, целых два килограмма, и мы всей семьёй ели варёную картошку с тресковой печёнкой. Мне очень нравилось, когда у нас было нечего есть, я не понимал, почему мы не едим так каждый вечер. Пять рублей, насколько я понял, дали дворничихе Анастасии за то, что она замолчит и уйдёт. Я бы за пять рублей замолчал сразу, но Анастасия ещё битый час орала на лестнице, она была очень принципиальная. Из-за этого у меня пропали все каникулы. Сын Анастасии Мишка был совсем взрослый, из четвёртого класса, длинный и рыжий. Как-то раз он повёл нас во двор, вынул из-за пазухи свернутую газетку и стал этой газеткой ломать пополам штакетник. Потом газета разорвалась в клочья, и мы увидали, что внутри был кусок водопроводной трубы. Мишка сказал, что вот так убивают коммунистов в Америке. Идёт коммунист проводить с безработными собрание или устраивать забастовку на заводе, а его догоняет человек с газеткой в руке, стук газеткой по шляпе и дальше пошёл — вроде, шуточки, школьного друга встретил. А потом смотрят — а коммунист уже мёртвый. А полиция — молчок, там вся полиция купленная. И все каникулы я просидел дома: боялся, что Мишка встретит меня во дворе и стукнет газетой по кепочке. И привет. Как в Америке. Только в конце каникул, когда настал мой день рождения, отчим повёз меня смотреть Ботанический сад, но хорошим это не кончилось. Дело было решённое. Когда меня вызовут к директору, я скажу, что книжку выкинул отчим. И тогда директор сообщит отчиму на работу, и отчима выгонят. Кесарю кесарево. Это тоже была хорошая, мрачная фраза. Её говорил наш водопроводчик Геннадий Михайлович, принимая после починки раковины собранные по квартире три рубля. «Кесарю кесарево, — говорил, снимая кепочку, он, — а слесарю слесарево». Насчет слесарева я понимал: это были три рубля, а что такое кесарево, мне объяснили в школьной уборной курильщики из четвёртого класса. Кесаря было немножко жалко, но он, очевидно, своё заслужил. Я уже знал, куда я вставлю эту хорошую, сильную фразу: я вставлю её в рассказ, где пираты делят награбленные сокровища. Плохой пират попробует всех обмануть, и тогда хороший пират без всяких увещеваний всадит ему кортик в брюхо, по самую рукоять, распорет всё брюхо снизу и доверху, вытрет нож о штаны, сплюнет и скажет мрачно: «Кесарю кесарево». Отчима выгонят из института, и он пойдёт на «Баварию», и платить ему будут всего пять рублей, и мы целый месяц будем есть одну банку тресковой печени. Вот тогда он…
— …Она же библиотечная!!
Да, замах был красив; этого у него не отнимешь. Книжка звучно ударилась о край форточной рамы, перевернулась, звучно высадила стекло в наружной форточке и, трепеща страницами, упала вниз, между рамами, на постеленную заботливо вату.
— …Гнусный койот! — закричал я в отчаянном гневе под звон стекла.
— …твою мать, — заворочался за стеной голос соседа, печатника дяди Симы, — наломаешься за день, прилечь не дадут, аристократы дремучие… (Аристократами в нашей коммунальной квартире нас звали по той причине, что на четверых у нас были две комнаты, одна десять, а другая двенадцать метров; я мог поклясться, что это неправда, я сам, когда не было никого дома, вынимал из ящичка в швейной машинке сантиметр и своими руками измерял обе комнаты, они были совершенно одинаковыми: три метра и двадцать восемь сантиметров длиной.)
— …Что ты сказал? — закричал оскорблённо отчим, — что ты, гадёныш, сказал?! — и он дёрнул из брюк ремень.
Я схватил со стола пинцет.
За библиотечную книжку!..
И отчим отпрыгнул.
Он боялся меня.
Он боялся меня! Открытие ошеломило, переполнило мстительным сознанием силы. И я, торжествуя, с размаху швырнул тяжёлый пинцет прямо в матовое стекло высокого книжного шкафа.
Книжный шкаф был моим врагом. Там, за непрозрачным стеклом с голубыми лилиями были спрятаны все наши книги, и в их числе те, которые были прежде нашими с мамой и которые мне можно было читать.
Книжный шкаф запирался на ключ. Мне навечно было запрещено приближаться к нему. Ключ от книжного шкафа лежал в правом верхнем ящике письменного стола, в старой свинцовой ванночке. Ключ от письменного стола отчим носил с собой, в кармашке жилетки.
Очень скоро я выяснил, что к письменному столу очень просто подходит ключ от комода, а ключ от комода лежал в старой сахарнице, там же, где ключ от швейной машинки. Днём, когда я был дома один, я ключом от комода отпирал верхний ящик стола, брал из ванночки маленький ключ, открывал книжный шкаф и подолгу смотрел все книги. Довоенный, в мягких обложках, Стендаль, чёрный Лермонтов, чёрный Гоголь, старая, с твёрдыми знаками «Тысяча и одна ночь», синяя Малая энциклопедия… Выбрав книгу поинтереснее, я заваливался (с тапочками) на тахту и читал. Я читал очень быстро, я читал так стремительно, как только мог, чтобы за отпущенное мне жалкое время поглотить по возможности больше малопонятного и дурманяще прекрасного текста; в то же время я настороженно слушал, не хлопнула ли входная дверь. Если хлопала дверь в квартиру, я срывался с тахты… вложить книгу на место; закрыть шкаф; поворот ключа; проверить; ключ в ванночку; закрыть ящик стола; повернуть ключ; проверить; в соседнюю комнату; ключ в сахарницу; сахарницу на полку; закрыть!.. — с прыгающим сердцем, со звоном в ушах осторожно и независимо я выходил в коридор. У двери отряхивала с ботиков снег соседка. Меня не поймали ни разу, но я перестал лазить в шкаф. Я очень устал.
…Пинцет ударил в стекло тяжёлой круглой головкой. Хрустнув, стекло разломилось. Повисев, его верхняя часть, стала падать большими кусками.
Я, быстро пригнувшись и став втрое меньше, помчался к дверям. Отчим поймал меня уже за портьерой. Пока он расстегивал ремень, валя меня на тахту, я успел его цапнуть зубами за пальцы (раза четыре), а потом, скатившись с тахты, стал упрятывать голову в плечи. Отчим бил меня комнатной тапкой, норовя, чтобы по голове. Я рыдал и, рыдая, хихикал: я запихивал вторую его тапку под книжный шкаф, в узкую, в два сантиметра, щель, я знал, что эту тапку уже никогда не найдут. Крик стоял…
— Что тебе нужно, гадёныш? — вопрошал меня отчим, норовя угодить по макушке, — что тебе нужно для счастья?
— Кии… и-и… жку, — рыдая, ответствовал я, запихивая тапку под шкаф.
— Книжку?!
Отчим бросил меня и мотнулся к книжному шкафу. От восторга я почти перестал рыдать. Сейчас мне дадут книжку! Шкаф был заперт, отчим полез в него через дыру в стекле, натурально, порезался, зашипел…
— Книжку? — кричал он, взмахивая рукой, из которой лилась во все стороны кровь. — На тебе книжку! — Он сунул мне в, руки тяжёлый и тёмный том. — Читай, идиот! Когда выучишь наизусть, дам тебе следующую!..
Соседи кричали за стеной. Всхлипывая, вздрагивая при каждом всхлипе, я поплёлся в соседнюю комнату, где жили мы с бабушкой, где стоял обеденный стол и где принимали гостей. Всхлипы мои были не слишком искренними, главным во мне уже был интерес к новой книжке. Книжка толстая, значит, там есть чего почитать. Перевернув её, я прочёл: «Теория поля». Книга была о сельском хозяйстве. Не успев расстроиться до конца, я с большим любопытством раскрыл её и, увидев какие-то змеи, овалы в тонких сетях и множество формул, понял, что книга научная, упал на диван и горько, уже безысходно заплакал.
Жизнь моя была кончена. Выучить эту книгу я не умел.
Когда пришла мама, неся кошёлки с едой и огромный, пахнущий морозом пакет белья из прачечной, она увидела битые стёкла и мебель в крови. Я, рыдая, лежал на диване, прижимая к груди толстый том о теории поля, и ни на какие вопросы ответить не мог (а вернее сказать, не хотел). Отчим тоже не мог отвечать на вопросы. Всклокоченный, с перевязанной кое-как носовым платком окровавленной рукой, со свисающим сзади ремнём, он ходил раздражённо в одной тапке из комнаты в комнату и саркастически кричал: «Щербина! Ха-ха-ха! Щербина!..» Настал его черёд играть в Фалалея.
Из всего вышесказанного, я полагаю, явствует, что о подводных лодках я имел представление самое полное.
Только всплытием подводной лодки мог окончиться несправедливый и подлый рейс «Мизерабля» в туземную мирную бухту.
Да, сказал я себе. Всплыла подводная лодка!
Замирая от ужаса и восторга, я смотрел распахнутыми глазами в зимнее солнечное окно и видел, как вскипают, бурля и гремя, воды чёрной лагуны, и под низкое небо, под налетающий шквал всплывает подводная лодка: горбатая, чёрная, вся недобро блестящая от воды, которая пенными струйками скатывайся с неё. Никакого движения, ни одного человека, только холод, смертельный холод огромных хрустальных глаз округлых иллюминаторов.
«Лодка выпустила..»
— Десять торпед! — торжествуя, сказал я. — Десять! И ни сантима меньше! (Эти слова говорил в одной книжке шпион резиденту; резидент, понимал я, был президент шпионов, букву «п» ему удалили для конспирации; он был президент всех шпионов, но агент его не боялся: «Десять тысяч! — сказал он — И ни сантима меньше!» — и резидент уступил.) И ни сантима меньше! — прокричал я, ударяя кулаком по столу, отчего чернила прыгнули и залили таблицу выигрышей, десять торпед грозным веером ударили из гранёного тела угрюмой безжалостной лодки, десять дьяволов, начинённых лиддитом!..
Да-дах!!
Па-ра-бах!!
Бу-у!! — тихим шёпотом кричал я. Десять торпед ударили в высокий бронированный борт проклятого «Мизерабля». Десять страшных взрывов слились в один. Борта раскололись. Чудовищный столб огня ударил в чёрные небеса. В дыму, высоко-высоко, летели, вертясь и разваливаясь, орудийные башни, трубы, паровые котлы, одиннадцать этажей мостика. Ещё выше зависла, — реями вниз, с трепещущим флагом, — тонкая мачта…
Потом все обломки рухнули на воду. Крейсер, разломленный напополам, погрузился в пучину. Он ушёл с характерным для тонущих крейсеров звуком. Я воспроизвёл этот звук, с силой всасывая воздух в наполненный слюной рот. Именно с этим звуком забирала последнюю воду раковина у нас на кухне.
Спокойно, с усталостью, какая бывает после трудной большой работы, с сознанием выполненного нелёгкого долга я написал, что крейсер взорвался и утонул.
Я чувствовал, что рассказ удался.
Что это не детский лепет про мчащиеся миноносцы.
Я перечёл свой рассказ: полторы странички в тетради по русскому языку в редкую косую линейку.
«17 сентября 1959 года линейный крейсер „Мизерабль“ входил в туземную бухту. Ничто не предвещало беды. „Чёрт меня подери, — сказал капитан Бен Джойс — Не нравится мне всё это“. Тут всплыла подводная лодка! Лодка выпустила десять торпед! Крейсер взорвался и утонул».
Ну что ж…
Примерно так окончилось всё и у Попугая. Полковник поговорил с сержантом, и сержант женился. Попугай назвал повесть: «Машенька».
А я назвал свой рассказ: «Случай в туземной бухте»!!!
1981 г.