Рассказы

Прощание

Зима кончалась. В шесть часов уже светло было. Открыв глаза, Кунст видел трещины на потолке, из трещин получалась юбка и кривые ноги в башмаках с двумя ушками. За стеной сиделка уже шлепала своими туфлями без пяток и будила раненого. Стукнув в дверь, хозяйка приносила чайник. – Безобразие, – говорила она и показывала головой на стену. Замолчав, она прислушивалась и потом смеялась. Кунст краснел.

В студенческом пальто, с кусочком хлеба, завернутым в газету «Век», в кармане, он выходил из дома. Снег был темен. Почки рожками торчали на концах ветвей. Старухи возвращались из хвостов и прижимали к кофтам хлебы. Сумасшедшие солдаты, разбредясь из лазаретов, бормотали на ходу. Встречалась прачка Ку бариха и здоровалась. – Порядочные люди разбежались, – горевала она, – нет уже тех жильцов. – Вот и она впустила к себе фею, уличную бабочку.

Звенел трамвай. – Вперед пройдите, – восклицал кондуктор. Лед на реках посерел уже. Перед домами было сухо. Саботажники с газетами кричали на углах. За Троицким мостом Кунст вылезал и шел по набережной. Темные дворцы смотрели мрачно. Каменные старики стояли в рыжих нишах, разводя руками и выделывая па.

Иван Ильич уже писал, тщедушный, за большой конторкой с перламутровыми птицами, и Мирра Осиповна, поправляя волосы, уже сидела. В меховом воротнике, она поеживалась и подрагивала. – Слушайте, я замерзаю, – говорила она томно и драпировалась.

Прибегал начальник Глан, коротенький, в коротеньком костюме, и, усевшись в кресло, разворачивал свою газету «Луч». – «Навстречу голоду!» – прочитывал он громко. Девушка Маланья, колыхая мякотями, разносила чай. Мужчины на нее посматривали сбоку. Заходил инструктор Баумштейн с докладом, и начальник Глан величественно слушал его. – Честь имею, – козырял инструктор Баумштейн и подмигивал девицам. – Но какой он интересный, – удивлялись они. – Я пишу магистерскую диссертацию, – взглянув на окна, говорил тогда Иван Ильич, – и каждый вечер я на несколько часов позабываю эту жизнь. – Ах, я понимаю вас, – роняла набок голову и нежно улыбалась Мирра Осиповна.

– Время, – наконец, сорвавшись с места, складывал начальник Глан свой «Луч». Все схватывались. Доставалась пудра и карандаши для губ. Иван Ильич смотрелся в лак конторки и со скромным видом освежал пробор. У выхода стояли саботажники с газетами. – Вичернии, – кричали они звонко и приплясывали. Хлопали себя руками по бокам и топали ногами низенькие генералы с «Новым Временем». Шпиль крепости блестел. Морские облака летели.

Сбросив обувь и взяв в руки «Век», Кунст осторожно, чтобы не измять штаны, укладывался на кровать. Сиделка за стеной похрапывала. Возвращалась из конторы Фрида и шумела. Стукнув в дверь, хозяйка приносила чайник. – Что в газетах? – говорила она и присаживалась. – Фрида все поет. Она такая поэтическая. Я была другая. – Иногда, таинственно хихикнув, она делала игривое лицо. – Письмо, – с ужимками вручала она и хитро смеялась. – Верно, от хорошенькой. – Кунст брал конверт и, посмотрев на свет, вскрывал. Писала тетка. «Приезжай, – звала она. – Мы сыты. А у вас такие ужасы: недавно я читала, что от голода распух один профессор и упала замертво писательница».

Стаял снег. Подсохло. Лед прошел – с дорогами и со следами лыж. На улицах уселись бабы с вербами. – Нам будет выдача, – обдернув пиджачок и потирая руки, объявил Иван Ильич. – Мед с пчелами, – вскочила Мирра Осиповна и, считая, отогнула палец. Распахнулся воротник, брошь «пляшущая женщина» открылась. – Красная икра и грушевый компот в жестянках! – К концу дня костлявая девица с желтой головой промчалась через комнату. – Не расходитесь, – объявила она. – Ждите. Я поеду на грузовике за выдачей. – Возьмите двух вооруженных, – закричали ей. – Возьму, – сказала она, обернувшись, и светло взглянула: – И сама вооружусь. – Девица Симон, – проводив ее глазами, посмотрел Иван Ильич вокруг. – Пожалуй, правильнее было бы Симон, – предположил он погодя, подумав. Ждали долго. Электричество не действовало. Девушка Маланья принесла фонарь и посмеялась: – Как коров поить, – сравнила она. Тени появились. За окном газетчики кричали нараспев: Ви-чер-нии. – Кунст, опершись на подоконник, тихо подтянул им, и Иван Ильич, стесняясь, присоединился:

– слезы лились

из вокзала

– шепотом пропели они вместе и сконфузились.

Настала пасха. Делать было нечего. Кунст спал, смотрелся в зеркало, ел выдачу. Хозяйка отворяла дверь, просовывала голову и спрашивала, не угарно ли. – Ах, что вы получили, – разглядела она и прижала к сердцу руки. – Фриде дали воблу: тоже хорошо. – В соседней комнате сиделка угощалась с сослуживицами. Ударяли в бубен, пили спирт и крякали. Они ругали раненых: – Чуть выйдешь, – говорили они, – а уж он порылся у тебя в корзине. – Дезинфекцией тянуло от них. Фрида, поэтическая, распустила волосы, открыла в коридоре форточку и пела. Сумасшедшие, заслушавшись, стояли перед палисадником. Кунст вышел, и они пошли за ним. Он встретил Кубариху в праздничном наряде. – Заверните, – зазвала она и подала кулич с цветком на верхней корке и яйца. Фея – уличная бабочка – была приглашена. Красиво завитая, она скромно кашляла, чтобы прочистить горло, и учтиво говорила «да, пожалуйста», и «нет, мерси». – Вот то-то, – одобряла ее Кубариха, и она краснела.

Раздвигая прошлогодний лист, полезли из земли травинки. Птичка завелась на Черной речке и по вечерам посвистывала. Фея принялась ходить под окнами. Конфузясь, Кунст задергивался занавеской. Беженцы из Риги стали приезжать из города по воскресеньям. Сняв чулки и башмаки, они сидели над водой. Хозяйка надевала кружевной платок и выходила посмотреть на них. – Мои компатриоты, – поясняла она.

Мирра Осиповна перестала мерзнуть и сняла свой воротник. Она носила с собой ветки с маленькими листиками и, потребовав у девушки Маланьи кружку, ставила их в воду. Забегал инструктор Баумштейн и, нагнувшись, нюхал их. – Ах, – заводя глаза, вздыхал он. – Утро года, – говорил Иван Ильич, обдергиваясь. Перламутр на его конторке блестел. За окнами синелось небо, Кунст засматривался, и письмо от тетки вспоминалось ему.

Приоткрыв однажды дверь, девица Симон крикнула, что выписали наградные. – Неужели? – поднялась и томно сомневалась Мирра Осиповна. Девушка Маланья появилась среди шума. – Получать, – осклабясь, позвала она. Все ринулись. – Расписывайтесь, – ликовала за столом бухгалтерша и стригла листы денег. – Дельная бабенка, – толковали про нее, толпясь. – Урок для скептиков, – сказал Иван Ильич и посмотрел на Мирру Осиповну. Девушка Маланья шлепнула кого-то по рукам. Приятно было. Через день пришел мужчина и созвал собрание: союз не допускает наградных. Постановили, что их нужно вычесть, и вернулись на места уныло. – Я не ожидала, – говорила Мирра Осиповна мрачно. Вытащив из кружки свою ветку с листьями, она ломала ее. – Вы читали Макса Штирнера? – согнувшись и повеся нос, бродил Иван Ильич. Кунст думал, положив на руки голову.

«Я еду», – написал он тетке и купил билет. В последний раз хозяйка принесла вечерний чайник. – Я сама уехала бы, – села она и потерла рукавом глаза. – Курляндская губерния, – потряхивая головой, торжественно сказала она, – никогда не позабуду я тебя. – Кунст вышел на крыльцо. Луна без блеска, красная, тяжеловесная, как мармеладный полумесяц, пробиралась над задворками. Закутавшись в большой платок, сиделка, неподвижная, сидела на ступеньке. Кунст сел выше. Красный запад был исчерчен пыльными полосками. Далеко свистнул паровоз. – Фильянка, – прошептала, не пошевелясь, сиделка. – Может быть, приморская, – подумал молча Кунст. С рассветом подкатил извозчик. Капал дождь. – Прощайте, – крикнула с крыльца хозяйка. – Прощайте, – обернулся Кунст. – Прощайте, – высунулась Фрида из окна. – Прощайте. – Поэтическая, в одеяле и чепце, она махала голыми руками. Фея – уличная бабочка, позевывая, шла домой. – Прощайте.

Козлова

1

Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе. Приезжий проповедник предсказал, что скоро воскреснет Бог и расточатся враги его.

Козлова приложилась и, растирая на лбу масло, протолкалась к выходу. Через площадь еле продралась: пускали ракеты, толкались, что-то выкрикивали, жгли картонного Бога-отца с головой в треугольнике, музыка играла «Интернационал».

– Мерзавцы, – шептала Козлова, – гонители… – Снег скрипел под ногами. Примасленные полозьями места жирно блестели. Над школой Карла Либкнехта и Розы Люксембург стояла маленькая зеленоватая луна. Козлова вздохнула: здесь мосье Пуэнкарэ учил по-французски.

Она пошла тише. В памяти встали приятные картины дружбы с мосье.

Вот – чай. Мосье рассказывает о лурдской Богородице. Авдотья отворяет дверь и подсматривает. Козлова показывает на нее глазами. – Приветливая женщина, – говорит мосье. Потом он берется за шляпу, Козлова встает, и они отражаются в зеркале: он, аккуратненький, седенький, раскланивается, она – прямая, в длинном платье, пальцы левой руки в пальцах правой, тонкий нос немного наискось, на узких губах – старомодная улыбка. – Приходите, мосье…

А вот – в кинематографе. Играют на скрипке. Мосье завтра едет. С тоненького деревца в зеленой кадке медленно падают листья. – Как грустно, мосье… – Девица в красной вязаной кофте отдергивает занавеску и впускает. По сторонам холста висят Ленин и Троцкий… Бьет посуду и ломает мебель комическая теща, красуются швейцарские озера и мелькают шесть частей роскошной драмы: Клотильда отравилась, Жанна выбросилась из окна, а Шарль медленно отплывает на пароходе «Республика», и ему начинает казаться, что все случившееся было только сном.

– Так и вы, мосье, забудьте нас, как сон.

– О, мадмуазель!

Обратный путь полон излияний. В прекрасной Франции мосье будет думать о ней. Он будет следить за политикой.

«Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб», – напишет он, когда можно будет ждать чего-нибудь такого…

2

Вечера Козлова просиживала на лежанке – штопала белье или читала приложения к «Ниве». Вторник был женский день – ходили с Авдотьей в баню, орали дети, гремели тазы, толстобрюхие бабы с распущенными волосами, дымясь, хлестали себя вениками. В воскресенье брали по корзине и отправлялись на базар. – Гражданка, гражданочка, – высовываясь из будок, зазывали торговки, – барышня или дамочка!

Иногда приходила Суслова, и долго пили чай; хозяйка – чинная, с любезной улыбкой, гостья – растрепанная, толстая, с локтями на столе и шумными вздохами. Говорили о тяжелой жизни и о старом времени. Авдотья слушала, стоя в дверях.

– В Петербурге я кого-то видела, – рассказывала круглощекая Суслова, задумчиво уставившись на чашки (одна была с Зимним дворцом, другая – с Адмиралтейством). – Не знаю, может быть, саму императрицу: иду мимо дворца, вдруг подъезжает карета, выскакивает дама и – порх в подъезд.

– Может быть, экономка с покупками, – отвечала Козлова.

Зима прошла. Первого мая Козлова выстирала две кофты и полдюжины платков: пусть выкусят. В открытые окна прилетали звуки оркестров.

Из монастыря принесли икону святого Кукши. Ходили встречать. Возвращались взволнованные.

– Мерзавцы, гонители…

– Господи, когда избавимся?.. Мусью не пишет?

Потом взошла луна, и души смягчились… В соборе трезвонили. В саду «Красный Октябрь» играли вальс. Встретили Демещенку, Гаращенку и Калегаеву, задумчивых, с черемуховыми ветками.

Остановились над рекой и поглядели на лунную полосу и лодку с балалайкой:

– Венеция, – прошептала Козлова.

– «Венеция э Наполи»,[17] – ответила Суслова и, помолчав, сказала тихо и мечтательно:

– Когда горел кооператив, загорелись духи, и так хорошо пахло…

Под утро около кровати кто-то кашлянул. Козлова повернулась и увидела святого Кукшу – в синей епитрахили, как на иконе.

Он подал ей хартию, и она прочла, что там было написано:

«Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб».

Проснулась в волнении и пораньше вышла, чтобы перед канцелярией забежать в собор. Дверь была заперта. Козлова толкнула калитку и села подождать в саду.

Столб с Преображением и зеленым куполом стоял над кленами. Таяли рыхлые облака телесного цвета, и через них местами сквозило синее. Скрипнула дверь, епископ вышел из сторожки – простоволосый, с ведром помоев. Постоял, считая удары часов на каланче, и опрокинул свое ведро под столб с Преображением.

«Недолго мучиться», – радостно думала Козлова, смотря ему вслед.

Обедала поспешно – хотела сходить к Сусловой, но, встав из-за стола, разомлела и едва добралась до кровати. Проснувшись, к Сусловой поленилась. Отправила Авдотью встречать корову и пошла на огород. Солнце садилось, и закат был простенький: одна полоска – красноватая и одна зеленоватая. Козлова была любительница поливать. – Когда поливаешь, – говорила она, – душа отдыхает и погружается в сладостное состояние.

Лила двенадцатую лейку, и луна блестела в быстро исчезавших лужицах. Загремел оркестр. Козлова бросилась к воротам.

Чихнула от пыли. Дымные огни развевались на факелах. Отсвечивались в медных трубах. Керзон болтался на виселице. Свет пробегал по лицам маршировщиков.

– Ать, два! Левой! Да здравствует коммунистическая партия! Ура!

Разинув рот, маршировала Суслова.

Из темноты прибежала Авдотья: – Англия воюет. – Пред киотами зажгли лампадки и при двух лампах пили настоящий чай. Воняло керосином и копотью.

С светлым лицом Козлова достала из лекарственного шкафа баночку малины. – Пасха, – наслаждалась Авдотья. Ругали дурищу Суслову.

3

Сидели на сверхурочных. Кусались мухи. Гудел большой колокол, дребезжа, подпевали стекла.

Демещенко согнулась над столом и выцарапывала: «Товарищ Ленин».

Гаращенко и Калегаева, развалившись на стульях, грызли подсолнухи и глазели на новую.

– Завтра – Иоанна-воина, – сказала новая, франтоватая старушка с красными щеками. – Когда вы с кем-нибудь поссоритесь, молитесь Иоанну-воину. Я всегда так делаю, и знаете – ее забрали и присудили на три года.

«Хорошая женщина, – подумала Козлова, – религиозная… Сутыркина, кажется».

Перенесла свои бумаги и чернильницу к Сутыркиной: – Вы где живете?

Вышли вместе: Козлова – степенная, в синем газовом шарфе с расплывчатыми желтыми кругами, Сутыркина – вертлявая, в старой соломенной шляпе с перьями.

У калиток ломались перед девицами кавалеры. Мальчишки горланили «Смело мы в бой пойдем». Оседала поднятая за день пыль. Торчали обломки деревьев, посаженных в «день леса». Тянуло дохлятиной.

– Свое холщовое пальто, – говорила Сутыркина, – я получила от союза финкотруд. В девятнадцатом году я у них караулила сад. Жила в шалаше. Приходили знако мые, и, скажу, не хвастаясь, мы проводили вечера, полные поэзии.

Козлова слушала с таким лицом, как будто у нее во рту была конфета: полные поэзии вечера!

– Вы говорите, в девятнадцатом году, – сказала она любезным и приятным голосом. – Помните, все тогда ахали – того бы я съела, этого бы съела. А у меня была одна мечта: напиться хорошего кофе с куличиком.

Они подружились. Часто пили друг у друга чай и, когда не было дождя, прохаживались за город. Разговаривали о начальстве, об обновлениях икон, вспоминали прежние моды.

– Вы не были на губернской олимпиаде? – спрашивала иногда Сутыркина. – Почти совсем голые! Фу, какое неприличие. – И, улыбаясь, долго молчала и глядела вдаль.

Раз или два встретили Суслову, и она останавливалась, и, обернувшись, смотрела на них, пока не исчезнут из вида…

В зеркальных крестах горело солнце. Ярко желтелись клены. Рябины с красными кистями напомнили Козловой земляничные букетики. Она остановилась, наклонила набок голову и, держа левую руку в правой, картинно любовалась.

Нагнала Сутыркина: – Недурная погода. С удовольствием бы съездила на выставку. Очень хорош, говорят, Ленин из цветов. – Козлова поджала губы.

– Знаете, – с достоинством сказала ей Сутыркина, – я всегда соображаюсь с веянием времени. Теперь такое веяние, чтобы ездить на выставку – пополнять свои сельскохозяйственные знания.

Дождь стучал по стеклам. За окнами качались черные сучья. В канцелярии было темно. Демещенко, Гаращенко и Калегаева зевали и подолгу стояли у печки. Сутыркина читала газету.

– Вот два интересных объявления.

Все на нее взглянули, она встала и прокашлялась. Одно было от Харина – к седьмому ноября у него огромный выбор хлебных и кондитерских изделий. Другое – от епископа: седьмого ноября во всех церквах будет торжественная служба и благодарственный молебен.

– Понимаете, какое теперь веяние?

4

Козлова сидела на теплой лежанке и читала приложения к «Ниве». Авдотья мела пол. Пахло мышами от приложений и полынью от полынного веника. Александра Николаевна вышла за Петра Ивановича – стоя под венцом, они блистали красотой. А Алексей Егорыч приходил к ним каждый праздник и, сидя после сытного обеда в удобном кресле, от времени до времени испускал глубокий вздох.

Козлова закрыла глаза и несколько минут наслаждалась этим приятным концом. Потом достала четыре булавки из деревянной коробочки с лиловыми фиалками и подколола юбку. Она сама нарисовала эти фиалки, когда была молоденькой…

Надела валенки, вязаную шапку, кофту и пошла пройтись.

Подскочила Суслова – красная, в большом платке, с петухом под мышкой.

– Ну как? – бормотала она. – Давно не встречались… Тяжело жить. Вот купила петуха – на два раза.

При такой-то семье… Мусью не пишет?

Козлова взяла ее за руки.

– Приходите в половине шестого.

По дороге скакали светлоглазые галки. Низко висели тучи. Иногда пролетали снежинки.

Посмеиваясь приятным мыслям, Козлова бродила по улицам. Зашла на кладбище с похожими на умывальники памятниками и, улыбаясь, поклонилась родительским могилам…

Из ворот был виден монастырь святого Кукши – тоненькие церковки, пузатые башни. Вспомнились: красно-коричневый дворец, желтое Адмиралтейство…

Сегодня вечером чувствительная Суслова заглядится на чашки, притихнет, задумается и расскажет, как видела императрицу. Уютно, как в романе из «Приложений», будет шуметь самовар, от лампы будет домовито попахивать керосином. – Вы меня, кажется, встречали с этой женщиной, – скажет Козлова. – Настоящей дружбы у нас с ней не было.

На столбах зажглось электричество – желтые пятнышки под серыми тучами. Два воза дров въехали в ворота школы Карла Либкнехта и Розы Люксембург… Здесь учил мосье Пуэнкарэ.

Встречи с Лиз

1

Шевеля на ходу плечами, высоко подняв голову, с победоносной улыбкой на лиловом от пудры лице, Лиз Курицына свернула с улицы Германской революции на улицу Третьего интернационала.

С каждым шагом поворачивая туловище то направо, то налево, она размахивала, как кадилом, плетеным веревочным мешком, в который был втиснут голубой таз с желтыми цветами.

Кукин повернулся через левое плечо и молодцевато шел за ней до бани. Там она остановилась, повертелась, торжествующе взглянула направо и налево и вспорхнула на крыльцо.

Дверь хлопнула. Торговки, сидя на котелках с горячими углями, предложили Кукину моченых яблок. Не взглянув на них, он, радостный, спустился на реку.

«Пожалуй, – мечтал он, – уже разделась. Ах, черт возьми!»

Ледяная корка на снегу блестела на вечернем солнце. Погоняя лошадей, мужики ехали с базара. Вереницами шли бабы с связками непроданных лаптей и перед прорубью ложились на брюхо и, свесив голову, сосали воду:

– Животные, – злорадствовал Кукин.

Когда он шел обратно через сад, луна была высоко, и под перепутанными ветвями яблонь лежали на снегу тоненькие тени.

«Через три месяца здесь будет бело от осыпавшихся лепестков», – подумал Кукин, и ему представились захватывающие сцены между ним и Лиз, расположившимися на белых лепестках.

Он посмеялся шуткам молодых людей, которые подзывали извозчиков и говорили «проезжай мимо», и в приятном настроении повернул в свой переулок.

Клуб штрафного батальона был парадно освещен, внутри гремела музыка, на украшенной еловыми ветвями двери висело объявление: труппа батальона ставит две пьесы – «Теща в дом – все вверх дном» и антирелигиозную.

Чайник был уже на самоваре. Мать сидела за Евангелием.

– Я исповедовалась.

Кукин сделал благочестивое лицо, и под тиканье часов «ле руа а Пари»[18] стали пить чашку за чашкой – седенькая мать в ситцевом платье и ее сын в парусиновой рубахе с черным галстучком, долговязый, тощий, причесанный ежиком.

2

В канцелярию приковыляла хромоногая Рива Голубушкина и велела идти к Фишкиной – графить бумагу.

– Читали газету? – спросила она, подняв брови: – Есть статья Фишкиной: «Не злоупотребляйте портретами вождей». – И, откинув голову, она выкатила груди.

Было холодно. В открытое окно дул мокрый ветер.

Рива усердно переписывала. Кукин, стоя, разлиновывал.

Фишкина, приблизив темное лицо к его руке, смотрела, и ее черная прическа прикоснулась к его бесцветным волосам. Тогда она встряхнулась и отошла к окну.

Стояла, вглядываясь в тучи, коротенькая, черная, прямая и презрительная. Потом негромко высморкалась и, повернувшись к комнате, сказала:

– Товарищ Кукин.

Приотворилась дверь, и кто-то заглянул. Она надела желтую телячью куртку и ушла.

– Вы ей понравились, – выкатывая груди, поздравляла Рива и таинственно оглядывалась. – Старайтесь к ней подъехать: она вас будет продвигать. Жаль только, что нас с ней переводят. Но ничего, я вам буду устраивать встречи.

– Возможно, – радовался Кукин. – В конце концов, я не против низших классов. Я готов сочувствовать. – И ликуя, он насвистывал «Вставай, проклятьем».

Красные и синие шары метались по ветру над бородатым разносчиком. На углах голосили калеки. От дома к дому ходила старуха в черной кофте:

подайте милостыньку, христа ради,

что милость ваша —

кормилица наша,

глухой больной старушке.

У ворот с четырьмя повалившимися в разные стороны зелеными жестяными вазами Кукин положил руку на сердце: здесь живет и томится в компрессах Лиз. У нее нарывы на спине – в газете было напечатано ее письмо, озаглавленное «Наши бани».

В библиотеке висели плакаты: «Туберкулез! Болезнь трудящихся!» – «Долой домашние! Очаги!»

– Что-нибудь революционное, – попросил Кукин. Девица с желтыми кудряшками заскакала по лесенкам.

– Сейчас нет. Возьмите из другого. «Мерседес де-Кастилья», сочинения Писемского…

Ах, черт возьми? а он уже видел себя с теми книжками – встречается Фишкина: – Что это у вас? Да? – значит, вы сочувствуете!

Мать сидела на диване с гостьей – Золотухиной, поджарой, в гипюровом воротнике, заколотом серебряной розой.

– Не слышно, скоро переменится режим? – томно спросила Золотухина, протягивая руку.

– Перемены не предвидится, – строго ответил Кукин. – И знаете, многие были против, а теперь, наоборот, сочувствуют.

Покончив с учтивостями, старухи продолжали свой разговор.

– Где хороша весна, – вздохнула Золотухина, – так это в Петербурге: снег еще не стаял, а на тротуарах уже продают цветы. Я одевалась у де-Ноткиной. «Моды де-Ноткиной»…

Ну, а вы, молодой человек: вспоминаете столицу? Студенческие годы? Самое ведь это хорошее время, веселое…

Она зажмурилась и покрутила головой.

– Еще бы, – сказал Кукин. – Культурная жизнь… – И ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: – Играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью…

О, Петербург!

3

– Идемте, идемте, – звала Золотухина. – Долой Румынию.

Кукина отнекивалась, показывала свои дырявые подметки…

Ходили долго. Развевались флаги и, опадая, задевали по нос:

эх, вы, буржуи,

эх, вы, нахалы.

Луна белелась расплывчатым пятнышком. В четырехугольные просветы колоколен сквозило небо. Шевелились верхушки деревьев с набухшими почками.

– Вот, все развалится, – вздыхала Кукина, качая головой на покосившиеся и подпертые бревнами домишки, – где тогда жить?

Фишкина презрительно посматривала направо и налево: – Фу, сколько обывательщины!

Ковыляя впереди, оглядывалась на Кукина и кивала Рива и, пожимая плечами, отворачивалась: он ее не видел. Перед ним, размахивая под музыку руками, маршировала и вертела поясницей Лиз. Когда переставали трубы, Кукин слышал, как она щебетала со своей соседкой:

– В губсоюз принимают исключительно по протекции…

В канцелярию пришел мальчишка:

«Не теряйте времени, – прислала Рива записку и билет в сад Карла Маркса и Фридриха Энгельса. – Подъезжайте к Фишкиной. Она вас продвинет. Вы не читали „Сад пыток“? – чудная вещь».

– Лиз, – сказал Кукин, – я вам буду верен…

– Плохи стали мои ноги, – жаловалась мать. – Сделала студень и оладьи, хотела отнести владыке, но, право, не могу. Попрошу бабку Александриху, а ты будь любезен, Жорж, присмотри за ней издали.

– Сейчас, – сказал Кукин и, дочитав «Бланманже», закрыл переложенную тесемками и засушенными цветками книгу.

– Ах, – вздохнул он, – не вернется прежнее.

Штрафные, ползая на корточках, выводили мелкими кирпичиками на насыпанной вдоль батальона песочной полоске: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Лиз, лиловая, с лиловым зонтиком, с желтой лентой в выкрашенных перекисью водорода волосах, смотрела.

Кукин остановился и обдергивал рубашку. Лиз засмеялась, покачнулась, сорвалась с места и отправилась.

За ней бы? – но нельзя было оставить без присмотра Александриху.

Возвращались вместе – Александриха в холщовом жилете и полосатом фартуке и унылый Кукин в парусиновой рубашке с черным галстучком – и белесым отражением мелькали в черных окошках.

– Утром дух бывает очень вольный, – рассказывала Александриха…

Бегали мальчишки и девчонки. Хозяйки выходили встречать коров. В лоске скамеек отсвечивалась краснота заката.

Запахло пудрой: на крыльце у святого Евпла толпилась свадьба – какое предзнаменование!

4

В воде расплывчато, как пейзаж на диванной подушке, зеленелась гора с церквами.

Солнце жарило подставленные ему спины и животы.

– Трудящиеся всех стран, – мечтательно говорил Кукину кассир со станции, – ждут своего освобождения. Посмотрите, пожалуйста, достаточно покраснело у меня между лопатками?

Шурка Гусев, мокрый, запыхавшийся, с блестящими глазами прибежал по берегу и схватил штаны:

– Девка утонула!

Толпились мужики, оставив на дороге свои возы с дровами, бабы в армяках и розовых юбках – с ворохами лаптей за спиной, купальщицы – застегивали пуговицы.

– Вот ее одёжа, – таинственно показывала мать Ривы Голубушкиной, кругленькая, в гладком черном парике с пробором.

– Знаете ее обыкновение: повертеть хвостом перед мужчинами. Заплыла за поворот, чтобы мужчины видели.

«Почему вы к ней не подъезжаете? – писала Рива. – Я опять пришлю билет. Будьте обязательно. Есть вокальный номер:

деньги у кого,

сад наш посещает,

а без денег кто —

в щелки подглядает.

После него сейчас же подойдите: – Что за обывательщина! Я удивляюсь – никакого марксистского подхода!»

Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого – у святого Евпла зазвонили к похоронам.

Бросились к окнам, посрывали на пол цветочные горшки, убрали ставни.

– Курицыну, – объявила Золотухина, по пояс высунувшись наружу.

Кукина перекрестилась и схватилась за нос: – Фу! – Чего же вы хотите в этакое пекло, – заступилась Золотухина. – А мне ее душевно жаль.

– Конечно, – сказал Кукин, – девушка с образованием…

После чаю вышли на крыльцо. Штрафные пели «Интернационал».

Блеснула на гипюровом воротнике серебряная роза.

– В ротах, – встрепенулась Золотухина, – в этот час солдаты поют «Отче наш» и «Боже, царя». А перед казармой – клумбочки, анютины глазки… Я люблю эту церковь, – показала она на желтого Евпла с белыми столбиками, – она напоминает петербургские.

Все повернули головы. По улице, презрительно поглядывая, черненькая, крепенькая, в короткой чесунчовой юбке и голубой кофте с белыми полосками, шла Фишкина.

– Интересная особа, – сказала Кукина.

Жорж поправил свой галстучек.

Лидия

1

На руке висела корзинка с покупками. Одеколон «Вуайаж» Зайцева вынула и любовалась картинкой: путешественники едут в санях. Внюхивалась. Правой рукой подносила к губам с белыми усиками на пятиалтынный мороженого.

– лейся, песнь моя,

пионерска-я!

Коренастенький, с засученными рукавами, с пушком на щеках, шагал сбоку и, смотря на ноги марширующих, солидно покрикивал:

– Левой?

– Это кто ж такой? – спросила Зайцева.

– Вожатый, – пискнула белобрысая девчонка с наволокой и, взглянув на Зайцеву, распялила наволоку над головой и поскакала против ветра.

У запертой калитки дожидался Петька.

– Здравствуйте, – сказал он. – Утонул солдат.

Уселись за стол под грушей. Петька отвечал уроки. Зайцева рассеянно смотрела за забор.

Выкрутасами белелись облака. На горке, похожее на бронированный автомобиль, стояло низенькое серое Успенье с плоским куполом.

– Рай был прекрасный сад на востоке.

Прекрасный сад!..

После обеда муж читал газету. – Каковы китайцы, – восхищался он. Напился чаю и лег спать. Пришла Дудкина в синем платье. Сидели под грушей. У ворот заблеяла коза.

Оживились. Почесали у нее между рогами, и она, довольная, полузакрыла желтые глаза с белыми ресницами.

– Водили к козлику? – интересовалась Дудкина.

Успенье стало черным на бесцветно-светлом небе.

Выплыла луна.

– Я пробовала все ликеры, – сказала Дудкина задумчиво. – У Селезнева, на его обедах для учителей.

2

Зайцева, в кисейном платье с синими букетиками, оттопыривала локти, чтобы ветер освежал вспотевшие бока. Коротенькая Дудкина еле поспевала. Муж пыхтел сзади.

Свистуниха, в беленьком платочке, выскочила из ворот. Смотрела на дорогу.

– Принимаю икону, – похвалилась она.

– А мы – к утопленнику, – крикнул муж.

Остановились у кинематографа: были вывешены деникинские зверства. Из земли торчали головы закопанных. К дереву привязывали девицу…

Перед приютом, вскрикивая за картами, сидели дефективные. – Дом Зуева, – вздохнула Дудкина. – Здесь была крокетная площадка. Цвел табак…

Прошли казарму, красную, с желтым вокруг окон. Взявшись за руки, прогуливались по двое и по трое солдаты.

Над водоворотом толклись зрители. Играли на гитаре. Часовой зевал.

Зайцевы поковыряли кочку – нет ли муравьев. Муж развернул еду.

Молодые люди в золотых ермолках, расстегивая пуговицы, соскочили к речке.

– Нырни, – веселились они, – и скажи: под лавкой.

Смеялись: – Пока ты нырял, мы спросили, где тебя сделали.

Дудкина прищурилась. Муж щелкнул пальцами: – Эх, молодость!

– «Левой!» – замечталась Зайцева. Возвращаясь, поболтали о политике.

– Отовсюду бы их, – кипятился муж.

– Нет, я – за образованные нации, – не соглашалась Дудкина.

Встретились со Свистунихой. Она управилась с иконой и спешила, пока светло, к утопленнику.

3

Муж пришел насупленный. Из канцелярии он ходил купаться, в переулочке увидел на заборе клок черной афиши с желтой чашей: голосуйте за партию с-р. Вспомнил старое, растрогался… После обеда – повеселел.

– Утопленник, – рассказывал он новость, – выплыл.

Зайцева купила кнопок. Бил фонтанчик, и краснелись низенькие бегонии и герани перед статуей товарища Фигатнера.

Потемнело. С дерева сорвало ветку. Полетела пыль.

«Закусочная всех холодных закусок», – прочла Зайцева над дверью. Вскочила.

– Я мыла голову, – уныло улыбаясь, сказала толстая хозяйка с распущенными волосами. – Откупорила квас.

У меня печник: вчера поставила драчёну – получился сплошной закал.

На столе была ладонь с окурками. Две розы без ножек плавали в блюдечке.

Вбежала мокрая девица и, косясь внутрь комнаты, толстенькими пальцами отдирала от грудей прилипавшую кофту.

– Радуга! – Девица выскочила. Вышли с хозяйкой на крыльцо.

Вожатый, коренастенький, без пояса, босиком, размахивая хворостиной, выпроваживал на улицу козла.

– Ихний? – просияла Зайцева.

Туча убегала. Кричали воробьи. Мальчишки высыпали на дорогу, маршировали:

– красная армия

всех сильней!

Плелись коровы. Важная и белая, раскачивая круглыми боками и задрав короткий хвостик на кожаной подкладке, шла коза. Зайцева позвала:

– Лидия, Лидия!

– Лидия, Лидия, – вывесились из окон дефективные.

Закат светил на вывеску с четырьмя шапками. Играли вальс. В окне лавчонки висел ранец.

– Жоржик, – закричала Свистуниха и остановилась с ведрами в руках.

Это Лидию прежде звали Жоржиком: Зайцева переименовала. – Не женское имя, – объясняла она.

Савкина

1

Савкина, потряхивая круглыми щеками, взглядывала на исписанную красными чернилами бумагу и тыкала пальцем в буквы машинки.

Дунуло воздухом. – Двери! Двери! – закричали конторщики. Вошел кавалер – щупленький, кудрявый, беленький…

Солнце грело затылок. Гремели телеги. Гуляли чванные богачки Фрумкина и Фрадкина. Морковникова, затененная бутылками, смотрела из киоска. Блестя трубами, играли похоронный марш. Несли венки из сосновых ветвей и черные флаги. На дрогах с занавесками везли в красном гробу Олимпию Кукель.

Савкина пригладила ладонями бока и, пристроившись к рядам, промаршировала несколько кварталов. Повздыхала. Как недавно сидели за сараями. День кончался. Толклись мошки. – Все так прилично одеты, – уверяла Олимпия и таращила глаза. – У некоторых приколоты розы… Ах, родина, родина!..

Мать, красная, стояла у плиты. Павлушенька, наклонившись над тазом, мыл руки: обдернутая назад короткая рубашка торчала из-под пояса, как заячий хвостик.

Накрыли стол. – Не очень налегайте на пироги, – предупредила мать и пригорюнилась: – Бедная Олимпия. Без звона, без отпевания.

Разделавшись с посудой, Савкина припудрилась, взяла тетрадь и, втирая в руки глицерин, вышла за сараи почитать стишки. Кукель в синем фартуке доил корову.

– Обижаются, что без ксендза, – пожаловался он. – А когда я – партейный.

На обложке тетради был Гоголь с черными усиками:

«Чуден Днепр при тихой погоде».

Появилась маленькая белая звезда. Савкина, мечтательная, встала и пошла к воротам.

У Кукеля шумели поминальщики. Где-то наигрывали на трубе. Павлушенька, с побледневшим лицом и мокрыми волосами, вернулся с купанья. Покусывая семечки, пришел Коля Евреинов. Воротник его короткой белой с голубым рубашки был расстегнут, черные суконные штаны от колен расширялись и внизу были как юбки.

2

На полу лежали солнечные четрырехугольники с тенями фикусовых листьев и легкими тенями кружевных гардин. Савкина заваривала чай. Павлушенька брился.

Мать, в коричевом капоте с желтыми цветочками, чесала волосы.

– Зашла бы ты, Нюшенька, в ихний костел, – сказала она, – и поставила бы свечку.

В маленьком бревенчатом костеле было темно и холодно. Свечного ящика не оказалось. Низенький ксендз Валюкенас сделал перед алтарем последний реверанс и отправился за перегородку. Вздохнув, поднялась и прошла мимо Савкиной Марья Ивановна Бабкина, француженка, – в соломенной шляпе с желтым атласом и черной юбке на кокетке, обшитой лентами.

Несло гарью. Сор шуршал по булыжникам. В канцелярии висел портрет Михайловой, которая выиграла сто тысяч. Воняло табачищем и кислятиной. Стенная газета «Красный луч» продергивала тов. Самохвалову: оказывается, у ее дяди была лавка…

Оглядывая друг друга, расхаживали по залу. Мимоходом взглядывали в зеркало. Савкина, в лиловой кофте пузырем, смеялась и шмыгала глазами по толпе. Коля Евреинов наклонял к ней бритую голову. Его воротник был расстегнут, под ключицами чернелись волоски!

– Буржуазно одета, – показывал он. – Ах, чтоб ее!.. – На живописных берегах толпились виллы. Пароходы встретились: мисс Май и клобмэн[19] Байбл стояли на палубах… И вот мисс Май все опротивело. Ее не радовали выгодные предложения. Жизнь ее не веселила. По временам она откидывала голову и протягивала руки к пароходу, проплывавшему в ее мечтах. Вдруг из автомобиля выскочил Байбл – в охотничьем костюме и тирольской шляпе.

Савкина была взволнованна. Ей будто показали ее судьбу…

Лаяли собаки. Капала роса. Морковникова в киоске, освещенная свечой, дремала.

3

После обеда Савкиной приснился кавалер. Лица было не разобрать, но Савкина его узнала. Он задумчиво бродил между могилами и вертел в руках маленькую шляпу.

Окна флигеля были раскрыты и забрызганы известью: Кукель переехал в Зарецкую, к новой жене. На деревьях зеленели яблоки. Небо было серенькое, золотые купола – белесые. Гуляльщики галдели. Фрида Белосток и Берта Виноград щеголяли модами и грацией.

На мосту сидели рыболовы. В темной воде отражались зеленоватые задворки. Купались два верзилы – и не горланили.

Савкина вошла в воротца. Пахло хвоей. На крестах висели медные иконки. Попадались надписи в стихах. За кустами мелькнул желтый атлас Марьи-Иванниной шляпы и румянец ксендза Валюкенаса.

Дома пили чай. Сидела гостья.

– Наука доказала, – хвастался Павлушенька, – что бога нет.

– Допустим, – возражала гостья и, полузакрыв глаза, глядела в его круглое лицо. – Но как вы объясните, например, такое выражение: мир Божий?

Расправляя юбки, Савкина уселась. Налила на блюдечко.

– Опять я их встретила.

– Не собирается ли в католичество? – мечтательно предположила гостья, улыбаясь.

– Проще, – сказал Павлушенька и махнул рукой. Мать, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Посмеялись.

– Съешьте плюшечку, – усердствовала мать, – американская мука, вообразите, что вы – в Америке!

Савкина грустила над стишками. Павлушенька пришел с купанья озабоченный и, сдвинув скатерть, сел писать корреспонденцию про Бабкину: «Наробраз, обрати внимание».

4

Савкина, растрепанная, валялась на траве. Била комаров. Сорвала с куста маленькую розу и нюхала. Она устала – задержали переписывать о поднесении знамени.

Приятно улыбаясь, из калитки вышла с башмаком в руке новая жилица и пошла к сапожнику… Мимо палисадника прошел отец Иван.

– Роза, Роза, – вбежал в дом Павлушенька. – Где моя газета с статьей про Бабкину? – Запыхавшись, высунулся из окна. – Нюшка, где газета? Мы с ним подружились. Как я рад. Он разведенный. Платит десять рублей на ребенка… – Этот, – говорит, – пень, давайте выкопаем и расколем на дрова.

Деря глотку, проехал мороженщик. Пришел Коля Евреинов в тюбетейке: у калитки обдернул рубашку и прокашлялся.

– Идите за сарай, – сказала мать в комнате. – Он там с сыном новой жилицы: подружились.

Вопили и носились туда и назад Федька, Гаранька, Дуняшка, Агашка и Клавушка. Собачонка Казбек хватала их за полы. Мать в доме зашаркала туфлями. Загремела самоварная труба.

– Иди, зови к чаю.

– всех коммунаров, —

пели за сараями, —

он сам привлекал

к жестокой, мучительной казни.

Сидели обнявшись и медленно раскачивались. Савкина остановилась: третий был тот, щупленький.

Ерыгин

1

Ерыгин, лежа на боку, сгибал и вытягивал ногу. Ее волоса чертили песок.

Затрещал барабан. Пионеры с пятью флагами возвращались из леса. Ерыгин поленился снова идти в воду и стер с себя песчинки ладонями.

По лугу бегали мальчишки без курток и швыряли ногами мяч.

«Физкультура, – подумал Ерыгин, – залог здоровья трудящихся».

Базар был большой. Стояла вонища. Китайцы показывали фокусы. На будках висели метрические таблицы. – Подайте, граждане, кто сколько может, ежели возможность ваша будет. – Ерыгин прошелся по рядам – не торгует ли кто-нибудь из безработных.

Перед лимонадной будкой толпились: товарищ Генералов, мордастый, в новеньком синем костюме с четырьмя значками на лацкане, его жена Фаня Яковлевна и маленькая дочь Красная Пресня. Наслаждались погодой и пили лимонад. Ерыгин поклонился.

По заросшей ромашками улице медленно брели епископ в парусиновом халате и бархатной шапочке и Кукуиха с парчовой кофтой на руке: – Клеопатра – русское имя? – Да. – А Виктория?

Пообедав, Ерыгин свернул махорочную папиросу и уселся за газету. Видный германский промышленник г. Вурст изумлен состоянием наших музеев. – Вот вам и варвары!

В дверях остановилась мать. – Так как же на бухгалтерские? – Ее бумазейное платье с боков было до полу, а спереди, приподнятое животом, – короче. – Бухгалтера прекрасно зарабатывают.

Ерыгин подпоясался, взял ведра. На него смотрела из окна Любовь Ивановна. В кисейной кофте, она одной рукой ощупывала закрученный над лбом волосяной окоп, другою с грацией вертела пион.

Против колодца, прищурившись, глядела крохотными глазками белогрудая кассирша Коровина в голубом капоте. – Я извиняюсь, – сказала она. – Не знаете, откуда эта музыка? – Возвращаются со смычки с Красной Армией, – ответил Ерыгин и пошел улыбаясь: вот если бы поставить ведра, а самому – шасть к ней в окно.

Вечером Любовь Ивановна играла на рояле. Наигравшись, стала у окошка, смотрела в темноту, вздыхала и потрагивала голову – не развился ли окоп.

На комодике поблескивали вазы; розовый рог изобилия в золотой руке, голубой – в серебряной. Мать штопала. Ерыгин переписывал:

Белые бандиты заперли начдива Виноградова в сарай. Настя Голубцова, не теряя времени, сбегала за Красной Армией. Бандитов расстреляли. Начдив уехал, а Настя выкинула из избы иконы и записалась в РКП(б).

2

Стояли с флагами перед станцией. Солнце грело. Иностранцы вылезли из поезда и говорили речи. Мадмазель Вунш, в истасканном белом фетре набекрень, слабеньким голоском переводила.

Они проезжали через разные страны и нигде не видели такой свободы. – Ура! – играла музыка, торжествовали и, гордясь отечеством, смотрели друг на друга.

– Совьет репёблик.

– Реакшьон фашишт.[20]

Возбужденные, вернулись. Разошлись по канцеляриям. Товарищ Генералов сел в кабинет с кушеткой и Двенадцатью Произведениями Мировой Живописи, Ерыгин – за решетку. Захаров и Вахрамеев подскочили расспрашивать. Здоровенные, коротконогие, в полосатых нитяных фуфайках. Они, черт побери, проспали.

Впустили безработных…

Небо побледнело. Загремела музыка. Любовь Ивановна зажгла лампу, подвила окоп и приколола к кофте резеду.

Ерыгин взял с комода зеркальце, поднес к окну и посмотрелся: белая рубашка с открытым воротом была к лицу.

Девицы выходили из калиток и спешили со своими кавалерами: торопились в сквер – в пользу наводнения.

– Под руководством коммунистической партии поможем трудящимся красного Ленинграда!

Ленинград! Ревет сирена, завоняло дымом, с парохода спускаются пузатые промышленники и идут в музей. Их обгоняют дюжие матросы – бегут на митинги. В окно каюты выглянула дама в голубом… – Да здравствуют вожди ленинградского пролетариата! – Взревели трубы, полетели в черноту ракеты, загорелись бенгальские огни.

Осветилась круглоплечая Коровина, ухмыляющаяся, набеленная, с свиными глазками, и с ней – кассир Едрёнкин.

Из дворов несло кислятиной. За лугами, где станция, толпились огни и разбредались. Без грохота обогнала телега, блестя шипами.

Ерыгин отворил калитку. Над сараями плыла луна, наполовину светлая, наполовину черная, как пароходное окно, полузадернутое черной занавеской.

– Ты? – удивилась мать. – Скоро!

3

«Настя» будет напечатана. Пишите»…

У крыльца Любовь Ивановны соскочил верховой. Кинулись к окнам. Она, сияющая, выбежала. Лошадь привязывали к палисаднику. Ерыгин приятно задумался. Вспомнил строку из баллады. – Кинематограф, – посмеялась мать и засучила рукава – мыть тарелки.

Золотой шарик на зеленом куполе клуба «Октябрь» блестел. Низ штанов облепили колючие травяные семена. Милиционер с зелеными и красными петлицами стоял у парикмахерской. Ему в глаза томно смотрела восковая дама.

Придерживая рукой под брюхом, на мост прискакали косматый Захаров и гладкий, как паленый поросенок, Вахрамеев. Ерыгин пощупал их мускулы. Закурили махорку. – Мы поступили на бухгалтерские. – Нет, – сказал Ерыгин, – у меня в голове другое.

Он пошел. Они взобрались на перила и спрыгнули.

Мадмазель Вунш, скрючившись, сидела под ракитами. В шляпе набекрень, она была похожа на разбойника. Ерыгин сделал подкозырек. Мадмазель Вунш не видела: уставившись подслеповатыми глазами на светлый запад, она мечтала.

За лугами проходили поезда и сыпали искрами. Стемнело. Сделалось мокро. Ерыгин измучился: ничего из жизни Красной Армии или ответственных работников не приходило в голову.

Шагает рота, красная, с узелками и вениками, хочет квасу…

Расскандалился безработный, лезет к товарищу Генералову. А у него на кушетке Фаня Яковлевна с Красной Пресней – принесли котлету. – Товарищ, прошу оставить этот кабинет…

А постороннее, чего не нужно, вертелось:

Мадмазель Вунш, еще молоденькая, слабеньким голоском диктует: «Немцы – звери». – На столе клеенка «Трехсотлетие»: толстенькие императорши, в медалях, с голыми плечами и с улыбками… – До свиданья. – Бродит лошадь. Бородатые солдаты молча плетутся на войну. У дороги стоит барыня – сует солдатам мармелад. Последние три штучки отдает Ерыгину…

На каланче прозвонили одиннадцать. Из-за крыш вылезла луна – красная, тусклая, кривая.

Ерыгин стучался домой мрачный. Любовь Ивановна в ночной кофте, с бумажками в волосах, высунулась из окна и смотрела: к кому?

4

Перед столовой «Нарпит» воняло капустой, и, поглядывая поверх очков, прохаживался около своего ящика панорамщик. Здесь Ерыгин замедлял шаги и, повернув голову, смотрел в окно. Видны были тарелки с хлебом и горчичницы. В глубине клевала носом плечистая кассирша. – Бельгийский город Льеж посмотрите? – подкрадывался панорамщик. Ерыгин встряхивался и бежал на бухгалтерские. Будет много получать, придет пить пиво…

Глина раскисла. У Фани Яковлевны засосало калошу. Безработные не приходили. Ерыгин с Захаровым и Вахрамеевым сдвигали табуретки и болтали. Сблизив головы, смотрели, как Захаров рисует Германию под пятой плана Дауэса: дождь, плавают утки, рабочие с бритыми головами таскают камни, надсмотрщики щелкают коровьими кнутами, из-под зонтика выглядывают социал-предатели, потирают руки и хихикают.

К праздникам подмерзло. Выпал снег. Седьмого и восьмого веселились. Выбралась и мать в клуб «Октябрь». Возвращаясь, плевалась.

Висели тучи. С канцелярии убирали транспаранты и гирлянды из крашеных бумажек: – Империалистические хищники, терзающие Китай! Прочь грязно-кровавые руки от великого угнетенного народа.

За рекой было бело – с черными кустиками. Сзади звонили. Навстречу мужики гнали коров. По брошенным вместо мостика конским костям Ерыгин перешел через ручей.

Тащились с сеном. Тоненькие стебельки свисали и чертили снег… Что-то припомнилось. Барабанный треск, песок, тонко исчерченный…

По зеленой улице с серыми тропинками разгуливают архиерей и нэпманша – затевают контрреволюцию. Интеллигентка Гадова играет на рояле. Товарищ Ленинградов, ответственный работник, влюбляется. Ездит к Гадовой на вороном коне, слушает трели и пьет чай. Зовет ее в РКП(б), она – ни да, ни нет. В чем дело? Вот Гадова выходит кормить кур. Товарищ Ленинградов заглядывает в ящики и открывает заговор. Мужественно преодолевает он свою любовь. Губернская курортная комиссия посылает его в Крым. Суд приговаривает заговорщиков к высшей мере наказания и ходатайствует о ее замене строгой изоляцией: Советская власть не мстит.

Конопатчикова

1

Бросая ласковые взгляды, инженер Адольф Адольфович читал доклад: «Ильич и специалисты».

Добронравова из подкомиссии, стриженая, с побритой шеей, прохаживалась вдоль стены и повторяла по брошюрке. Следующее выступление было ее: «Исторический материализм и раскрепощение женщины».

Конопатчикова, низенькая, скромно посмотрев направо и налево, незаметно поднялась и улизнула. – Боль в висках, – пробормотала на всякий случай, поднося к своей седеющей прическе руку, будто отдавая честь.

Плелись страухи с вениками, подпоясанные полотенцами. Хрустел обледенелый снег. Темнело. Не блестя горели фонари.

Звенел бубенчик: женотделка Малкина, погладывая на прохожих, ехала в командировку.

Сидя на высоком табурете, инвалидка Кац, величественная, отпустила булку. Стрелочник трубил в рожок. Въезд на мост уходил в потемки, и оттуда, вспыхнув, приближалась искра. Обдало махоркой, с песней прошагали кавалеры:

ветер воет, дождь идет,

Пушкин бабу в лес ведет.

Гудели паровозы. Дым подымался наискось и, освещенный снизу, желтелся. Из ворот, переговариваясь, выходили Вдовкин и Березынькина: поклонились праху Капитанникова и были важны и торжественны.

Конопатчикова с ними кое-где встречалась. Она остановилась и приветливо сказала: – Здравствуйте.

Негромко разговаривали и печально улыбались: Конопатчикова в шерстяном берете с кисточкой, Вдовкин, плечистый и сморкающийся, и Березынькина, кроткая, с маленькой головкой. Раздался первый удар в колокол. Примолкли и, задумавшиеся, подняли глаза. Вверху светились звезды.

– Жизнь проходит, – вздохнул Вдовкин и прочел стишок:

так жизнь молодая

проходит бесследно.

Дамы были тронуты. Он чиркнул зажигалкой. Осветился круглый нос, и в темноте затлел кончик папиросы.

Сговорились вечером пойти на стружечный.

2

«Машинистка Колотовкина, – поглядывая на часы, сидела Конопатчикова за губернской газетой, – пассивна и материально обеспечена.

зачем писать ей на машине?

может играть на пианине».

Зашаркали в сенях калоши. Постучались Вдовкин и Березынькина.

Похвалили комнату и осмотрели абажур «Швейцария» и карты с золотым обрезом. Тузы были с картинками: «Ль эглиз дэз Энвалид», «Статю дэ Анри Катр».[21]

– Парижская вещица, – любовался Вдовкин. – Я и сам люблю пасьянсы, – говорил он. – «Дама», например, «В плену», «Всевидящее око»…

– «Деревенская дорога», – подсказала Конопатчикова.

Вытянули перед собою руки, вышли. Пахло ладаном. Учтивый Вдовкин осветил ступеньки зажигалкой.

Наверху захлопали дверьми: Капитанничиха выбежала в сени убиваться по покойнике.

и зачем ты себе все это шил, —

причитала она, —

если ты носить не хотел? —

и притопывала.

и зачем ты пол в погребе

цементом заливал,

если ты – жить не хотел?

Остановились и, послушав, медленно пошли по темным улицам, оглядываясь на собак.

«Жизнь без труда, – было написано над сценой в театре стружечного, – воровство, а без искусства – варварство». Оркестр играл кадриль.

Рвал, рявкая, железные цепи и становился в античные позы чемпион Швеции Жан Орлеан. Скакали и плясали мадмазели Тамара, Клеопатра, Руфина и Клара и, тряся юбчонками, вскрикивали под балалайки:

чтоб на службу

поступить,

так в союзе

надо быть.

– Эх, – сияя, передергивал плечами Вдовкин. Конопатчикова улыбалась и кивала головой…

Морозило. Полоска звезд серелась за трубою стружечного. Постукивало пианино. В форточке вертелся пар. За черными на светлом фоне розами и фикусами отплясывали вальс, припрыгивая и кружась.

– Счастливые, – скрестила на груди ладони и задумалась Березынькина.

– Они, – проникновенным голосом сказала Конопатчикова, – читают книгу, очень интересную. Заглавие выскочило у меня из головы.

Поговорили о литературе…

Улыбающаяся, полная приятных мыслей, Конопатчикова ощупью нашла края лампы: загорелись звезды над швейцарскими горами и цветные огоньки в окошках хижин и лодочных фонариках.

В дверь поскреблись. В большом платке, жеманная, вскользнула Капитанничиха. С скромными ужимками, перебирая бахрому платка, она просила, чтобы завтра Конопатчикова помогла в приготовлениях к поминкам.

– Не откажите, – двигала она боками, егозливая, и прижимала голову к плечу. – Я загоню его костюмчики, и пусть все будет хорошо, прилично.

3

У Капитанничихи кашляли духовные особы. Пономарь в сенях возился над кадилом. Конопатчикова, проходя, взяла щепотку дыма и понюхала.

Блестел на колокольне крест. Флаг над гостиными рядами развевался. Тетка Полушальчиха кричала и потряхивала капитанниковскими костюмчиками. – Маруська убивается? – спросила она, наклоняясь и прикрывая рот рукой, и, выпрямившись, в черном плюшевом пальто квадратиками, гордая, победоносно огляделась.

Конопатчикова в ожидании бродила. Солнце пригревало. Под ногами хлюпало.

Дремали лошади. Толкались с бабами солдаты в шлемах, долгополые и низенькие. Середняки, столпившись за возами, пили из зеленого стаканчика.

Вдоль домов, по солнышку, ведя за ручку маленького сына в полосатом колпачке, прохаживался инженер Адольф Адольфович. Он жмурился на свет и улыбался людям на крылечке, согнувшись ждавшим очереди в зубоврачебный кабинет его жены.

Стал слышен похоронный марш, и показались черные знамена. Сбежались. Мужики смотрели, опустив кнуты. Вздыхали бабы в кружевных воротничках на зипунах и в елочных бусах.

Народу было много. Капитанничиха вскрикивала. Вдовкин, подпевая, шел с склонившей набок голову Березынькиной. Конопатчикова проводила их глазами.

– Продала, – сказала, протолкавшись, Глушальчиха и показала деньги. Начали покупки для поминок.

Возвращались на дровнях, спиною к лошадям. Блестела на дороге жижа. Воробьи кричали. Убегал базар. Беседовали, выйдя постоять на солнце, оба в фартуках, кондитер Франц и парикмахер Антуан…

Капли с крыши падали перед окном. Сизолиловый дым взлетал над паровозами. В плите шумел огонь. Внизу, перебирая струны балалайки, вполголоса пел мрачные романсы рабкор Петров. В углах темнело.

– Никишка, – говорила Полушальчиха и плакала над хреном, – нарисовал картину «Ленин»: это – загляденье.

На кофейной мельнице был выпуклый овал с голландской королевой Вильгельминой. Конопатчикова медленно молола, стоя у окна. Задумавшись, она глядела вслед начальнику милиции, скакавшему, красуясь, в сторону моста и инвалидки Кац. Воспоминания набегали.

4

Поблескивали рюмки, и бутылки, толстобрюхие и тоненькие, мерцали. Капитанничиха, в черном платье, прилизанная, постная, стояла у стола и, горестная, любовалась.

Конопатчикова, скромно улыбаясь, завитая, припудренная, сидела на диване и сворачивала в трубку листик от календаря: рисунок «Нищета в Германии» и две статьи – «О пользе витаминов» и «Теория относительности».

– Благодари, Марусенька, – учила Полушальчиха и, разводя руками, низко кланялась, как в «Ниве» на картинке «Пляска свах».

Входили гости. Конопатчикова выпрямлялась и в ожидании смотрела на отворявшуюся дверь…

Стучали ложки, и носы, распарившись над супом, блестели. Полушальчиха, одетая кухаркой, в фартуке, прислуживала. Кланялись Маруське, подымая рюмочки. Она откланивалась, скорбная, и выпивала. Повеяло акацией. Любезно улыбаясь, прибыла внушительная Куроедова. – Как ваши, – с уважением справлялись у нее, – на стружечном? – Они, – засуетилась Конопатчикова, – еще читают эту книгу интересную? – «Тарзан»? – спросила Куроедова, глотая.

Красные, блаженно похохатывая и роняя вилки, громко говорили. – Есть смысл, – доказывала Куроедова, – покупать билеты в лотерею. Наши, например, недавно выиграли игрушечную кошку, херес и копилку «окорок».

Маруська слушала, зажав в колени руки и состроив круглые глаза, как тихенькая девочка, умильная, и приговаривала: – Выпейте.

Никишка встряхивал свисавшими на бархатную куртку волосами. – Искусство, – восклицал он. Полушальчиха пришла из кухни и, гордясь, стояла. – Тайна красок!

– Жизнь без искусства – варварство, – цитировал рабкор Петров… Зеленое кашне висело у него на шее.

– Я не могу, – заговорил задумавшийся Вдовкин, – забыть: в Калуге мы стояли у евреев; в самовар они что-то подсыпали, и тогда распространялось несказанное благоухание.

– В Витебске, – нагнувшись, заглянула Конопатчикова ему в лицо, – к вокзалу приколочен герб: рыцарь на коне. Нигде, нигде не видела я ничего подобного.

Березынькина, запрокинув голову, с закрытыми глазами, счастливая, макала в рюмку кончик языка и, шевеля губами и облизываясь, наслаждалась.

Дориан Грей

1

Заходил правозаступник Иванов – с брюшком и беленькими усиками: рассказал два таинственных случая из своей жизни.

Сорокина, откинувшись на спинку, рассеянно слушала. Смотрела равнодушно и снисходительно, как ленивая учительница. Над стулом висел календарь и Энгельс в кумачной раме.

Ломились в лавки. Несло постным. Взлетали грачи с прутьями в клювах. Гора на другом берегу была бурая, а зимой – грязно-белая, исчерченная тонкими деревьями, будто струями дождя.

– перед ротой командир, —

пели солдаты, —

хорошо маршировал.

С полотенцем на руке, Сорокина смотрелась в зеркало: под глазами начинало морщиться. Пришел отец, веселый:

– Я узнал рецепт, как варить гуталин.

Мать поставила на стол солонку и проворно подошла к окну.

– Пахомова! Вся изогнулась. Откинулась назад. Остановилась и оглядывается.

И, поправив черную наколку, осанисто, словно дама на портрете в губернском музее, посмотрела на отца.

Он, бравый, с висячим носом, как у тапира в «Географии», стоял перед зеркалом и протирал стетоскоп.

Тучи разбегались. Старуха Грызлова, в черной мантилье с кружевами и стеклярусом, несла церковную свечу в голубом фарфоровом подсвечнике.

– Сегодняшний ветер, – подняла она палец, – до Вознесенья.

То там, то здесь ударяли в колокол.

Сорокина поколебалась. Нищая открыла дверь.

Тоненькие свечи освещали подбородки. Духовные особы в черном бархате толпились на средине, перед лакированным крестом.

– Глагола ему Пилат!..

Пахомова, в толстом желтом пальто, не мигая, смотрела на свою свечку.

Моргали звезды. Сторож, задрав бороду, стоял под колокольней:

– Нюрка, шесть раз бей.

– Я полагала, вы неверующая, – подошла курносенькая регистраторша Мильонщикова.

Вертелась карусель, блестя фонариками, и, болтая пестрыми подвесками, медленно играла краковяк.

– русский, немец и поляк,

– напевала Мильонщикова.

Светился погребок. Пошатываясь, вылезли конторщики:

– Ваня, не падай…

– Кто это?

– Не знаю. Вылитая копия Дориана Грея – как вы полагаете?

Ваня. Плескались в вставленных в вертушку бутылках кагор и мадера, освещенные лампочками. Ваня.

2

На скамейках губернского стадиона сидели няньки. Голый малый в коротеньких штанишках, задыхаясь, бегал вдоль забора.

Сорокина встала и, оглядываясь, медленно пошла.

– Вы не Василий Логгинович? – прислонясь к воротам, тихо спросил пьяный.

Грудастая девица сунула записку и отпрянула:

«Придите, послушайте слово „За что умер Христос“».

Цвела картошка. На оконцах красовались занавесочки, были расставлены бутылки с вишнями и сахарным песком. Побулькивали граммофоны.

Поздоровалась дебелая старуха в красной кофте – уборщица Осипиха.

– Товарищ Сорокина, – сказала она, – я извиняюсь: какая чудная погода.

Голубые и зеленые пространства между облаками бледнели.

На гвозде была чужая шапка и правозаступникова палка с монограммами.

Самовар шумел. На скатерти краснелся отсвет от вазочки с вареньем.

– Религия – единственное, что нам осталось, – задушевно говорила мать: – Пахомова – кривляка, но она – религиозная, и ей прощаешь.

И, держа на полдороге к губам чашку, значительно глядела на отца.

Он дунул носом.

Правозаступник принялся рассказывать таинственные случаи. В тени на письменном столе показывал зубы череп.

Фонари горели под деревьями. Музыканты на эстраде подбоченивались, покуривали и глазели. Заиграли вальс. Притопывая, кавалеры чинно танцевали с кавалерами. Расходясь, раскланивались и жали руки.

Сорокина ждала в потемках за скамейками.

Вот он. Шапка на затылке, тоненький…

Если бы она его остановила:

– Ваня, – может быть, все объяснилось бы: он перепутал, думал, что не в пять, а в шесть.

– Не забираться же с пяти, раз – в шесть.

Она взяла бы его за руку, и он ее повел бы:

– Мы поедем в лодке. У меня есть лодка «Сун-Ят-Сен».

3

Мать вышла запереть. В сандалиях, она стояла низенькая, и ее наколка была видна сверху, как на блюдечке. Старуха Грызлова прогуливалась – в пелерине. Нагибалась и рассматривала листья на земле.

– Шершавым кверху, – примечала она: – к урожаю.

В открытое окно Сорокина увидела затылок ее внучки.

Она сидела за роялем и играла вальс «Диана». Правозаступник Иванов, опершись на окно, стоял снаружи. Покачивая головой, он пел с чувством:

– дэ ин юс вокандо,

дэ акционэ данда.[22]

И его чванное лицо было мечтательно: приходила в голову Италия, вспоминался университет.

Развевались паутины. Под бурыми деревьями белелась церковь с синими углами.

– Мама, – кляузничала девчонка за забором, – Манька поросенка то розгами, то – пугает.

Библиотекарша смотрела на входящих и угадывала:

– «Джимми Хиггинс»?

По улице Вождей слонялись кавалеры в наглаженных штанах и девицы в кожаных шляпах:

– В Америке рекламы пишутся на облаках… – Мечтали.

В сквере подкатилась Осипиха с георгиной на груди и старалась разжалобить:

– Говорят, я гуляка, – горевала она, – а я и дорог не знаю.

– В первую декаду – иссушающие ядра, – предложил газету зеленоватый старичок, – во вторую – обложные дожди.

Подсела Мильонщикова:

– Пройдемтесь в поле.

Голубенькое небо блекло. Тоненькие птички пролетали над землей.

– Помните, – оглянулась и понизила голос Мильонщикова, – однажды весной мы обратили внимание…

Молчали. В городе светлелись под непогасшим небом фонари. Расстались не скоро.

– Эти звезды, – показала Сорокина, – называются Сэптэнтрионэс…

Отец, приподняв брови, думал над пасьянсом. Мать порола ватерпруф. Сорокина раскрыла книгу из библиотеки.

Тикали часы. Били. Тикали.

За окном собака лаяла по-зимнему.

«Дориан, Дориан», – там и сям было напечатано в книге:

– «Дориан, Дориан».

Сиделка

Под деревьями лежали листья.

Таяла луна.

Маленькие толпы с флагами спускались к главной улице. На лугах за речкой блестел лед, шныряли черные фигурки на коньках.

– Здорово, – трогал шапку Мухин. Улыбаясь, бежал вниз. Выше колен – болело от футбола.

Толкались перед дворцом труда. Товарищ Окунь, культработница, стояла на балконе со своим секретарем Володькой Граковым.

– Вольдемар – мое неравнодушие, – говорила Катя Башмакова и смотрела Мухину в глаза…

Наконец отправились. Играла музыка. На кумаче блестела позолота. Над белыми домами канцелярий небо было синее.

На площади Жертв выстроились. Здесь были похоронены капустинская бабушка и, отдельно, товарищ Гусев.

Закрытое холстом, торчало что-то тощее.

– Вдруг там скелет, – хихикала товарищ Окунь.

Сдернули холстину. Приспустились флаги. Заиграл оркестр. У памятника егозили, подсаживали взлезавших на трибуну.

– Товарищ Гусев подошел вплотную к разрешению стоявших перед партией задач!

Вертелись. Сзади было кладбище, справа – исправдом, впереди – казармы.

Щекастая в косынке – сиделка, – высунув язык, лизала губы и прищуривалась.

Мухин присмотрелся, вышел из рядов и караулил.

На него заглядывались: тоненький, штанишки с отворотами, над туфлями – зеленые носки.

Начинали разбредаться. Гусевский отец, в пальто бочонком, с поясом и меховым воротником, взял Мухина за пуговицу:

– Каково произведение, – протянул он руку к обелиску с головой товарища Гусева на острие.

Сиделка уходила.

– Мне необходимо, – устремился Мухин. – Пардон.

Дорогу перерезали. Трубя, маршировали – хоронили исключенную за неустойчивость самоубийцу Семкину.

– вы жертвою пали.

Ее приятельница, кандидатка Грушина, ревя, смотрела из ворот.

– Дисциплинированная, – похвалил растратчик Мишка-Доброхим, – в процессии не участвует.

Сиделка скрылась…

За лугами бежал дым и делил полоску леса на две – ближнюю и дальнюю.

Запихав руки в карманы, Мишка, сытенький, посвистывал.

– Выпустили? – встрепенулся и поздравил его Мухин.

Спустились вниз. Здоровались с встречавшимися. Останавливались у афиш.

– Иду домой, – простился Мишка. – Обедать.

На крае зеркальца в окне «Тэжэ» блестела радуга. Кругом была разложена «Москвичка» – мыло, пудра и одеколон: пробирается к кому-то, кутается в горностай, ночь синяя, снежинки…

Захотелось небывалого – куда-нибудь уехать, быть кинематографическим актером или летчиком.

В столовой Мухин засиделся за газетой. Открывающийся памятник – образец монументального искусства…

Спускалось солнце. Церкви розовелись.

Шаги стучали по замерзшей глине.

В комнатке темнело. Над столом белелось расписание: физкультура, политграмота…

В гостиной у хозяйки томно пела Катя Башмакова и позванивала на гитаре.

Пришел Мишка. Прислушался. Состроил хитрое лицо.

– Нет, – покачал Мухин головой печально, – кому я нравлюсь, мне не нравятся. А чего хотел бы, того нет.

– Это верно, – согласился Мишка.

Светились звезды. У ворот шептались. Шелестели листья под ногами.

Шли под руку. Задумчивые, напевали:

– чистим, чистим,

чистим, чистим,

чистим, гражданин.

Спустились к речке: тихо, белая полоска от звезды.

Зашли в купальню и жалели, что не захватили скамеечек, а то бы здесь можно посидеть.

Потолкались у кинематографа: граф разговаривает с дамой. Поспешили взять билет…

В столовой «Моссельпром» гремела музыка. Таинственно горела маленькая лампа. – Где вода дорога? – говорили за столиком. – Рога у коровы, вода – в реке.

За прилавком дремала хохотушка в коричневом галстуке. Подбодрили ее: – Веселей!

Стаканы, чтобы чего-нибудь не подцепить, ополоснули пивом. Чокнулись.

– Я чуть не познакомился с сиделкой, – сказал Мухин.

Лекпом

Человек сошел с поезда, вытащил зеркальце и огляделся. К нему подбежала дожидавшаяся возле звонка телеграфистка.

– Фельдшер? – спросила она и стояла, как маленькая, смотря на него.

Он поднял брови, соединявшиеся на переносице, и взглянул снисходительно:

– Лекпом, – поклонился он. Идти было скользко. Он взял ее под руку.

– Ах, – удивилась она. Фонтанчик у станции был полон, и брызги летели по ветру за цементный бассейнчик.

– Сюда. – С трех сторон темнелись сараи, рябь пробегала по лужам. Через лед сквозила трава. Взбежали по лестнице, в кухне сняли пальто и повесили их на дверь.

В комнатке было тепло. Мать дышала за ширмой.

– Разбудить? – заглянув туда, вышла на цыпочках телеграфистка.

– Нет, – помахал он галантно руками. – До поезда долго, пусть спит. – Оборачиваясь, она выкралась в кухню и стала греметь самоваром.

Цикламен цвел в горшке. Лекпом нюхал. Под окном шла дорога, валялась солома. За плетнем лежал снег, и из снега торчала ботва.

Пили чай и тихонько говорили про город.

– Интересная жизнь, – восхищался лекпом, – Мери Пикфорд играет прекрасно.

Он смотрел на огонь и, чуть-чуть улыбаясь, задумывался. Брови были приподняты. Волосок, не захваченный бритвой, блестел под губой.

Перешли на диван и сидели в тени. Печка грела. Самовар умолкал и опять начинал пищать.

– Женни Юго брюнетка, – заливался лекпом и сам же заслушивался. – Она – ваш портрет.

Поджав ноги и съежившись, телеграфистка молчала. Глаза ее были полузакрыты и темны от расширившихся, как под атропином, зрачков.

– Вас знобит, – присмотрелся лекпом. – Вы простудились. Весна подкузьмила вас. – Нет, я здорова, – сказала она и застучала зубами, – может быть, форточка.

Он оглянулся и повертел головой: – Закрыта. Наденьте пальто. Я вам дам потогонное. Надо беречь себя, одеваться как следует, перед выходом из дому – есть. – Она встала и начала мыть посуду, стукая о полоскательницу. Лекпом поднялся, прошелся на цыпочках, взял со столика ноты, посмотрел на название и замурлыкал романс. Мать проснулась.

Отец

На могиле летчика был крест – пропеллер. Интересные бумажные венки лежали кое-где. Пузатенькая церковь с выбитыми стеклами смотрела из-за кленов. Липу огибала круглая скамья.

Отец шел с мальчиками через кладбище на речку. За кустами, там, где хмель, была зарыта мать. – Мы к ней потом, – сказал отец, – а то мы опоздаем к волнам.

Заревел гудок. – Скорее, – закричали мальчики. – Скорее, – заспешил отец. Все побежали. Над калиткой стоял ангел, нарисованный на жести и вырезанный. Второпях забыли постоять и, подняв головы, полюбоваться на него.

Сбегaли по тропинке, и гудок опять раздался. – Опоздаем, – подгонял отец. Сердца стучали, в головах отстукивалось.

Сбрасывая куртки, добежали и, вытаскивая ноги из штанов, упали на землю: успели. Справа тарахтело, приближался дым, нос парохода, белый, показался из-за кустиков. Вскочили, заплясали, замахали шапками. Величественный капитан командовал. Шумело колесо, шипела пена, след в воде кипел. Присели, потому что с палубы смотрели женщины, и, глядя на них боком, сжали себе руки коленями.

– Шлеп, – набежала первая волна. – Скорей! – все бросились.

Река была как море. – Ух, – кричали люди и подскакивали. – Ух, – кричал отец, держа мальчишек на руках и прыгая. – Ух, ух, – кричали они, обхватив его за шею, и визжали.

Волны кончились. Отец, гудя по-пароходному, ходил в воде на четвереньках. Мальчуганы ездили на нем. Потом он мылся, и они по очереди терли ему спину, как большие. Выпрямляясь, он осматривал себя и двигал мускулами: вечером он должен был отправиться к Любовь Ивановне. Он думал: – Но зато я неплохой отец.

Назад шли медленно. – А то купанье, – говорил отец, – сойдет на нет. – Взбирались по тропинке долго. Обдували одуванчики и обрывали лепестки ромашек. Оборачивались и смотрели вниз. Коровы шли по берегу, отсвечиваясь в речке. Иногда они мычали. Огоньки зажглись у станции и переливались. Солнце село. Звезд еще не видно было. Ангел над калиткой потемнел.

– Вы подождите здесь, – сказал отец у липы. – Я приду. – Они уселись, сняв картузики, и взялись за руки. Пищал комар.

Кусты сливались, черные. Верхи крестов высовывались из них. Хмель светлелся. Здесь отец остановился и стоял без шапки. Он зашел по поводу Любовь Ивановны и мялся: как и что сказать? А мальчуганам было страшно. Мертвые лежали под землей. В разбитое окошко церкви кто-нибудь мог выглянуть, рука могла оттуда протянуться. Стало хорошо, когда пришел отец.

Приятно было идти улицами, мягкими от пыли. Фонари горели кое-где. Ларьки светились. Во дворах хозяйки разговаривали с чинными коровами, пришедшими из стада. В городском саду пожарные отхватывали вальс. Отец купил сигару и два пряника. Молчали, наслаждаясь.

Матрос

Лешка соскочил с кровати. Мать дежурила.

Склонившись, словно над колодцем, чуть белелась полукруглая луна. Не шевелилась жидкая береза с темными ветвями. На траве блестели капельки. Поклевывая, курицы с цыплятами бродили по двору.

Покачивая животом, в черном капоте с голубыми розами, по лестнице спустилась Трифониха. У нее в руке был ключ, а на руке висела вышитая сумка – с тигром.

– Фу, – покосилась Трифониха, – поросенок! – и, важная, отправилась за булками.

– Я мылся, – крикнул ей вдогонку Лешка.

Усатый водовоз, кусая от фунта ситного, гремел колесами. Пыль сонно поднималась и опять укладывалась.

– Дяденька, – умильно попросился Лешка, – прокати, – и водовоз позволил ему сесть на бочку. Завидовали бабы, несшие на коромыслах связки глиняных горшков с топленым молоком, кондукторша в очках, которая гнала корову и замахивалась на нее веревкой, и четыре жулика, сидевшие под горкой и разбиравшие мешок с бельем.

– Обокрали чердак, – показал водовоз и ссадил Лешку на землю.

Солнце поднялось и припекало. Освещало ситный в чайной у Силебиной. Мальчишка из кинематографа расклеивал афиши. Там было напечатано: «Бесплатное», но Лешка не умел читать.

В палисаднике с коричневым забором, сидя на скамье под вишнями, нежился на солнышке матрос и играл на балалайке:

– Трансваль, Трансваль…

Было хорошо у палисадника. Забор уже нагрелся и был теплый, сзади пригревало плечи, пахло клевером.

Матрос…

А мать уже вернулась и перед осколком зеркала чесала волосы.

Пили кипяток с песком и с хлебом. Отдувались. Мать велела не ходить на речку и, задернув занавеску, легла спать.

Вдруг загремела музыка. Все бросились.

Блестели наконечники знамен. Трещали барабаны.

Пионеры в галстуках маршировали в лес. Телега с квасом громыхала сзади.

Вслед! С мальчишками, с собачонками, размахивая руками, приплясывая, прискакивая:

– В лес!

Вдоль палисадников, вертя мочалкой, шел матрос. Его голубой воротник развевался, за затылком порхали две узкие ленточки.

Матрос! Стихала, удаляясь, музыка, и оседала пыль. У Лешки колотилось сердце. Он бежал на речку – за матросом.

Матрос! Со всех сторон сбежались. Плававшие вылезли. Валявшиеся на песке – вскочили.

Матрос!

Коричневый, как глиняный горшок, он прыгнул, вынырнул и поплыл. На его руке был синий якорь, мускулы вздувались – как крученый ситный у Силебиной на полке.

– Это я его привел, – хвалился Лешка.

Было жарко. Воздух над рекой струился. Всплескивались рыбы. Проплывали лодки, женщины в цветных повязках нагибались над бортом и опускали в воду пальцы.

Купальщики боролись, кувыркались и ходили на руках.

А солнце подвигалось. Было сзади, стало спереди – пора обедать.

Мать ждала. Картошка была сварена, хлеб и бутылка с маслом – на столе.

Наелись. Мать похваливала масло. Облизали ложки. Вышли на крыльцо.

Во дворе, разостлав одеяла, сидели соседки. Качали маленьких детей, тихонько напевали и кухонными ножами искали друг у друга в голове.

– И мы устроимся, – обрадовалась мать и сбегала за одеялом. Лежали. Лешка положил к ней на колени голову. Она перебирала пальцами в его кудлатых волосах. По небу пролетали маленькие облачка в матросских куртках, облачка, похожие на ситный и на вороха белья.

Хотелось спать и не хотелось…

– Бабочки, – вскочила мать, – купаться, так купаться: опоздаем на бесплатное.

Бесплатное!

Повскакивали, зашмыгали, повязали головы и выбежали за ворота. Бегали наперегонки и смеялись, а потом притихли и печально пели:

платье бедняги за корни цепляется,

ветви вплелись в волоса.

Срывали жесткую высокую траву – класть под ноги, когда выходишь на берег. Тек горький белый сок и засыхал на пальцах.

Молотя ногами, плавали и, взвизгивая, приседали. Садилось солнце. Начали кусаться комары. Заквакали лягушки. Небо выцвело. Трава похолодела. Пыль в колеях лежала теплая и грела ноги. Улица кипела. Все спешили на бесплатное.

Шел водовоз, поглядывая сверху вниз, как с бочки, и крутя усы.

Помахивая рукой, как будто в ней была веревка, торопилась старая кондукторша, и весело бежали обокравшие чердак четыре жулика.

Был гвалт. Стояли очереди к мороженщикам. Шуршала подсолнечная шелуха. В саду горели фонари, играла музыка и бил фонтан. Мать потерялась. Маленьких в кинематограф не пускали. Лешка заревел.

Темнело. Музыка кружилась невысоко, прибитая росой. Силебина сидела на крылечке – тихо-тихо, задумчивая, не замахивалась полотенцем, не орала. В палисаднике, впотьмах, матрос тихонечко наигрывал на балалайке:

Трансваль, Трансваль.

Он, как и Лешка, не был на бесплатном – миленький…

Вздыхая, по двору прохаживалась Трифониха и, любуясь звездочкой, жевала. Из сумки с тигром вынула пирог и протянула Лешке.

Сидя на ступеньке, он стал есть, пихая в рот обеими руками: пирог был сладкий, а руки – соленые от грязи и горькие от той травы, которую он рвал, когда шел с матерью на берег.

Хиромантия

Петров с наслаждением вдохнул продушенный воздух и, сосчитав ожидающих, сел. Ладислас извинился, отлучился от бреемого и задвинул задвижку. – Я успел, – посмеялся Петров и подумал, что это к хорошему.

Парикмахеры брили в молчании – устали, спешили и не отпускали учтивостей. Звякали ножницы. Рождество наступало. Колокола были сняты и не гудели за окнами. – Пи, – басом пищал иногда и, тряся улицу, пробегал грузовик.

Петров не читал. Он – просматривал. Он уже изучил эту книгу с изображенными на каждой странице ладонями. Он кончил ее вчера вечером и, закрыв, присел к зеркальцу и вспомнил стишки, которые когда-то разучивал в школе:

исполнен долг, завещанный от Бога

мне, грешному.

Подбритый и подстриженный, он вышел. Он благоухал. Усы, бородка и завитушки меха на углах воротника покрылись инеем. Высокая луна плыла в зеленом круге. Жесткий снег переливался блестками. Как днем, отчетливы были афиши на стенах. Петров уже читал их: показательный музей «Наука» с отделениями гинекологии, минералогии и Сакко и Ванцетти снизил цены.

Маргарита Титовна жила недалеко. Петров смеялся. Как всегда, она шмыгнет в другую комнату, мать будет ее звать, она придет, зевая и раскачиваясь, и состроит кислую гримасу. Не смущаясь, он задержит ее руку, повернет ладонью вверх, прочтет, что было и что будет, кого надо избегать. Она заслушается… – Маргарита Титовна, – пел мысленно Петров, ликуя и покачивая станом.

Громко разговаривая, пробежали под руку два друга в финских шапках. – Я ей сделал оскорбительное предложение, – услыхал Петров, – она не согласилась. – Он задумался: она не согласилась – предзнаменование, пожалуй, неблагоприятное.

И правда: Маргариты Титовны не оказалось дома. – У музей ушодчи, – посочувствовала мать. – Ко всенощной теперь не мода, – посмеялась она. – Да, – вздохнул Петров. – Мышь одолела, – занимала его мать беседой. – Я на крюк в ловушке насадила сало: уж теперь поймается. – Поймается, – похохотал Петров.

Шаги визжали. Провода и ветви были белы.

Церкви с тусклыми окошками смотрели на луну.

Музей сиял. Прелестные картины, красные от красных фонарей, висели возле входа. Умерла болгарка, лежа на снегу, и полк солдат усыновляет ее дочь. Горилла, раздвигая лозы, подбирается к купающейся деве: «Похищение женщины». Петров шагнул за занавеску и протер очки. – Билет, – потребовал он, посучил усы и тронул бороду и хиромантию, выглядывавшую из кармана.

Пожалуйста

Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. Пользы не было. – Сходите к бабке, – научили женщины, – она поможет. – Селезнева заперлa калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась.

Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.

Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли – с круглыми углами. Инженеры с острыми бородками и в шапках со значками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им – рассказывали, что шестьсот.

Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. – Тетка, эй, – кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги.

Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей.

– Смотрите на ту сосенку, – сказала бабка, – и не думайте. – Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. – Вот соль, – толкнула Селезневу бабка, – вы подсыпьте ей…

Коза нагнулась над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. – Вот вы где, – сказала гостья в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. – Он придет смотреть вас, – объявила гостья. – Я – советовала бы. Покойница была франтиха, у него все цело – полон дом вещей. – Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.

Гость прибыл – в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. – Я извиняюсь, – говорил он и, блестя глазами, ухмылялся в сивые усы. – Напротив, – отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя.

– Время мчится, – удивлялся гость. – Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.

– Сестры,

– посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв.

– наденьте венчальные платья,

путь свой усыпьте гирляндами роз.

– Братья,

– раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:

раскройте друг другу объятья:

пройдены годы страданья и слез.

– Прекрасно, – ликовала гостья. – Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно. – Да, – кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. – До свиданья, – распростились наконец.

Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрым пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе.

Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы все успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник, и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила с ним. – Да она жива, – войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки побежали за санями. – Дохлая коза, – кричали они и скакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку.

– Здравствуйте, – внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся, в котиковой шапке из покойницыной муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. – Ворота у вас настежь, – говорил он, – в школу рановато, дай-ка, думаю. – Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. – Плaчу и рыдаю, – начал напевать он, – едва вижу смерть. – Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. – Ну что же, – оттопырил гость усы. – Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить. – Пожалуйста, – сказала Селезнева.

Сад

Делегаты окружного съезда союза медсантруд сидели на скамейке и беседовали о политике. Дорожные корзиночки стояли между ними. Утреннее солнце грело. Развалясь, они вытягивали ноги и блаженствовали.

Улыбаясь, делегатки медленно ходили вокруг клумб. Они смотрели на цветы, склоняя набок головы. – А в будущем году еще прекрасней будет, – говорил садовник Чау-Динши. Растроганные делегатки окружили его. – Можете пустить фонтан? – просили они.

Чернякова посмеялась, глядя на них. – Ишь, – сказала она. В красном галстуке, в кудряшках над морщинами, она сидела под акацией. – Господин китаец, что я вам скажу, – подозвала она. – Сегодня будем хоронить Таисию, уборщицыю: вы, пожалуйста, уже. – С огромным удовольствием, – ответил Чау-Динши, и она встала и пожала ему руку. – Мы надеемся, – простилась она и, сорвав травинку, повернулась и пошла, мурлыча.

Поэтесса Липец встретилась ей, и она остановилась и любезно поздоровалась: – Мое почтение, товарищ Липецковая, куда спешите?

Обмахнув скамейку, поэтесса Липец села и откинулась. В сегодняшней газете были напечатаны ее стихи:

гудками встречен день. Трудящиеся,

– и она, под плеск фонтана, декламировала их. Чернякову ждали неприятности. Ей объявили. что ее уволят, если она будет принимать гостей, Она заголосила. – Это кучер доказал, – сказала она.

Гроб с Таисией прибыл из больницы. Кучер привязал вожжами лошадь и пришел сказать. Управделами отпустил конторщиц проводить Таисию. Построились за гробом. Чернякова, поправляя галстук, встала с профуполномоченным, за ними встали регистраторша с курьершей, а за ними – машинистки: Закушняк и Полуектова. – Но, – крикнул кучер и, держа концы вожжей, пошел рядом с телегой. Загремели по булыжникам колеса. Профуполномоченный взмахнул рукой, шесть голосов запели. Чау-Динши прошел по саду с колокольчиком и выпроводил посетителей. Он запер на замок калитку и догнал процессию. Чернякова оглянулась на него. Пенсионерка Закс, постукивая палкой, подскочила к нему и спросила, кто покойница. – Уборщица окрэспеэс, – ответил Чау-Динши любезно. – Знаю я ее, – сказала радостно пенсионерка Закс. – Я с ней служила вместе, когда я была секретарем союза работпрос. – Она посеменила, чтобы попасть в ногу, и запела, подымая голову, как курица, глотающая воду. Солнце жарило. Пыль набивалась в рты.

Таисию засыпали. Вскочив на дроги, кучер укатил. Девицы побежали. Секретарь союза медсантруд дал им по делегатскому талону на обед в столовой – надо было захватить места, пока не набрались сезонники. Пенсионерка Закс, попрыгивая, шла с китайцем. Чернякова возвращалась с профуполномоченным.

– Товарищ профуполномоченный, – учтиво говорила она, – на меня доказывают, но подумайте, какая моя ставка: двадцать семь рублей.

В окрэспеэс уже никого не было. Один отсекр окрэм-беит, товарищ Липец, инженер-электротехник, еще сидел. Он подал заявление о прибавке и начал каждый день задерживаться. Он держал газету: был его портрет, его статейка и стихотворение его дочери:

гудками встречен день. Трудящиеся.

Чернякова заперла все двери и смотрела на него. – Товарищ Липецков, – почтительно сказала она, проведя ладонью по губам, – я уж пойду, а то сезонники наскочат. Ключ повесьте в телефонной, если милость ваша будет: у меня там ключевая соберительница, кассыя ключевая.

Было жарко. Тротуар размяк. Телеги, подвозившие кирпич к постройкам, громыхали. Регистраторша, курьерша, машинистки Закушняк и Полуектова уже поели и плелись распаренные, ковыряя языком в зубах. Они перемигнулись с Черняковой. – Хорошо? – спросила она и заторопилась. Образованные люди чинно ели, отставляя пальцы и гоняя мух. На кадках пальм было выведено «Новозыбков». На стенах висели зеркала. Напротив Черняковой интересный кавалер любезничал с девицей. – Вы и сами лимонады, – наливая ей стаканчик, говорил он, – только красненькие. – Неужели я такая красненькая? – удивлялась она. – Ишь ты, – посмеялась Чернякова и, доев, утерла губы галстуком и вышла, повторяя этот разговор.

Стараясь обогнать друг друга, ей навстречу, бородатые, неслись сезонники. В окрэспеэс она открыла окна. Воздух ворвался. За крышами видны были луга, стада пестрелись, голые мальчишки бегали вдоль речки. Чернякова подоткнула юбку, засучила рукава и начала уборку. – Вы такие красненькие, – говорила она, делала приятную улыбку и смеялась.

Перестали грохотать телеги. Конартдив, резерв милиции и ассенобоз по очереди проскакали к речке: подымалась пыль и затемняла солнце. Тусклое, оно спускалось к кепке памятника. Сад был полон. Женщины стояли у фонтана и бродили вокруг клумб. Мужчины, развалясь, в рубашках из «туаль-дю-нор»,[23] сидели. Волейбольщики скакали, отбивая головами мяч. Пенсионерка Закс ходила за китайцем.

– Я воображаю, как вам скучно с нами, – говорила она. Чернякова подошла и слушала с участием. – Умерла Таисия, – сказала она, кашлянув. Побагровели облака и побледнели. Съезд союза медсантруд закрылся и запел «Вставай». Цветы запахли. Громкоговоритель закричал «Алло». Темно стало, присматривать за посетителями стало трудно. Чау-Динши прошелся с колокольчиком. Он запер на замок калитку и пошел к Прокопчику. Пенсионерка Закс и Чернякова провожали его. Фонари покачивались тихо. Запах сена прилетал с лугов. В окне у оптика стояли гипсовые головы в очках, и в их глазах то загоралось электричество, то гасло. – Господин китаец, это красота, – сказала Чернякова. – Замечательные вещи, – согласился Чау-Динши. Пенсионерка Закс, насупившаяся, простилась. – Не подумайте, что я устала, – предостерегла она.

Костры плотовщиков горели у реки. Луна всходила. Золотые буквы водной станции окрэспеэс блестели. Поздние купальщики плескались в темноте. Прокопчик сосал трубку. Он был рад гостям. – Мое почтение, – приветливо здоровались они, – как поживаете? – и жали ему руку. – Прилетела культотдельша, – рассказал он, – требовала, чтобы все были в трусах. – Качали головами и смеялись. В городе горели огоньки. Вода журчала. – Кучер на меня доказывает, сукин сын, – пожаловалась Чернякова. – Эх, – сказала она, заиграла на губах и завертелась, грохоча. Мужчины ей подтопывали. Галстук разлетался.

вы такии

красненькии —

выводила она и трясла боками, топоча, и вскрикивала.

Поэтесса Липец, обратив лицо к луне, прогуливалась, и ее отец, отсекр окрэмбеит, прогуливался вместе с ней.

Они прогуливались, отсмотрев спектакль, делегатские билеты на который получили от секретаря союза медсантруд. Шарф поэтессы Липец развевался. Глядя вверх, она покачивала головой и декламировала тихо:

гудками встречен день. Трудящиеся.

Портрет

1

Как всегда, придя с колодца, я застала во дворе хозяина.

Он тряс над тазом самовар и, как всегда, любезно пошутил, кивнув на мои ведра: – Фызькультура.

Как всегда, раскланявшись с маман, мы вышли, и в воротах, распахнув калитку, отец, галантный, пропустил меня. По тени я увидела, что горблюсь, и выпрямилась.

Стояли церкви. Улицы спускались и взбирались. Старики сидели на завалинках. Сверкали капельки и, шлепаясь о плечи, разбрызгивались. Как всегда, на повороте, тронув козырек, отец откланялся.

Четыре четырехэтажных дома показались, площадь с фонарями и громкоговорителями. Подоткнув шинели, бегали солдаты с ружьями, бросались на землю и вскакивали. Стоя на крыльце и переглядываясь, канцелярские девицы их рассматривали. Шляпы отражались в полированных столбах.

Хваля погоду, мы уселись. Счеты стали щелкать. В кофте «сольферин» прошла товарищ Шацкина и осмотрела нас. Передвигалось солнце. Тень аэроплана пробежала по столам, и мы поговорили, сколько получают летчики.

После обеда, кончив мыть, маман переоделась и, в перчатках, чинная, отправилась.

– Мы выбираем дьякона, – остановилась она и взглянула на меня и на отца внушительно.

– Прекрасно, – похвалили мы.

Отец, прищурившись, шелестел газетой. Ветви перекрещивались за окном. В конюшне за забором переступала лошадь.

Постучались гостьи и, расстегивая выхухоль на шее, радостно смотрели на нас кверху, низенькие. Брошь-цветок и брошь-кинжал блестели. – Я иду сказать маман, – сбежала я.

Она, торжественная, как в фотографии, сидела в школе. Старушенции шептались. Кандидат на дьяконскую должность, в галифе, ораторствовал.

– Я из пролетарского происхождения! – восклицал он.

Разноцветные, с готическими буквами, висели диаграммы: мостовых две тысячи квадратных метров, фонарей двенадцать, каланча одна.

– А вы учились в семинарии? – поднялась маман.

Я позвала ее.

Затягивались лужицы в следах. Выскакивали люди без пальто и шапок, закрывали ставни. Мальчуганы разговаривали, сидя на крыльце, и их коньки болтались и позвякивали.

Улица Москвы, по-старому – Московская, шумела. Рявкали автобусы. Извозчики откидывали фартуки. Взойдя на паперть, я взяла билет. Стояли пальмы. Рыбки разевали рты. Топтались кавалеры, задирая подбородки и выпячивая бантики. Я терлась между ними.

Ричард Толмедж был показан в безрукавке и коротеньких штанишках. Он лечился от любви, и врач его осматривал.

– Милашка Ричард, – улыбались мы и взглядывали друг на друга, сияя.

Сверх программы – музыкальные сатирики Фис-Дис трубили в веники. – Осел, осел, – кричали они, – где ты? – и отвечали: – Я в президиуме Второго Интернационала.

Наскакивая на прохожих, я гналась за ним. – Послушайте, – хотела крикнуть я. Он шел, раскачиваясь, невысокий, с поднятым воротником к в кепке с клапаном.

Отец остановил меня. Он тоже убежал от гостий. – Ричард мил? – спросил он, и по голосу я видела, как он приподнял брови: – И идеология приемлемая?

Узкая луна блестела за ветвями. На тенях светлелись дырки. Дикие собаки спали на снегу.

– Да, да, – кивала я, не слушая… Тот, в кепке, – в толкотне у двери он ощупывал меня.

Маман, с полузакрытыми глазами, с полотенцем на плече, перемывая чашки, улыбалась. Гостьи только что ушли – сапожной мазью еще пахло.

– Вот, – снисходительно сказала нам маман, – вы ничего не знаете. Поляки взяли Полоцк. Из Украины пришло письмо – она решила не давать нам мяса.

Как всегда, мы сели. Кошка, тряся стул, лизала у себя под хвостиком. Отец шуршал страницами. Маман, посмеиваясь, пришивала кружево к штанам. Я перелистывала книгу. Анна Чилляг, волосастая, шагала и несла перед собой цветок. Поль Крюгер улыбался. Это – гостьи принесли.

2

На крыльце, таинственный, хозяин задержал нас. – Подрались, – сказал он. – Луначарский двинул Рыкову.

Мы вышли. Лужицы темнелись у ворот. Вытягивая шеи, куры пили. Пробегали кавалеры и посвистывали. Их прически выбивались. Капельки блестели на плечах. Мальчишка мазал стены, прилеплял афиши и разглаживал: «Митрополит Введенский едет. Есть ли бог?»

Отец откланялся. Аэроплан жужжал. Флаг развевался, прикрепленный за углы, и небо между ним и древком синелось.

К надписи над театром проводили электричество. Монтер, приставив к глазам руку, шел по крыше и раскачивался, невысокий. «Это он», – подумала я. – Что там? – спрашивали у меня, остановясь. Меня толкнули. Лаком для ногтей запахло. Выгнув бок, кокетливая Иванова в красной шляпе поздоровалась со мной. Я сделала приятное лицо, и мы отправились. – Весна, – поговорили мы.

В двенадцать, когда, взглядывая в зеркальце, положенное в стол, она закусывала, я подъехала к ней. Колбаса лежала на газете. «И избил, – прочла я, – проходившую гражданку по улице Москвы» – Я кашлянула скромно.

– Вы будете на вечере? – спросила я.

Все были приодеты. Благовония носились. К лампочкам были привязаны бумажки. Хвоя сыпалась. Подшефный середняк сидел с товарищ Шацкиной и кашлял.

Выступали физкультурники в лиловых безрукавках, подымали руки, волоса под мышками показывались. Хор пел.

Балалаечники, поводя глазами, забренчали. Мы покачивались на местах, приплясывая туловищами.

Товарищ Шацкина, довольная, оглядывала нас: – Хорошо, – зажмуривались мы и хлопали ладошками. Содружественная часть подтопывала.

– тихо,

– как когда я была маленькая, завертелся вальс, —

– кругом,

и ветер на сопках рыдает.

Я пойду на лекцию, – перестав смотреть на дверь, сказала Иванова, – нет ли там чего, – и вытащила пудру: озеро с кувшинками и лебедь.

Подмерзло. Две больших звезды, как пуговицы на спине пальто, блестели. Над театром, красные, окрашивая снег на площади и воздух, горели буквы. Люди в кепках проходили.

Я – приглядывалась к ним.

Сад цвел на сцене. Нимфа за кустом белелась, прикрывая грудь. Митрополит Введенский возражал безбожнику губернского значения Петрову. Мы рассматривали зрителей. Отец сидел, зевая. Он кивнул мне. – Гостьи, – объяснил он.

– Вот он, – засияла Иванова и толкнула меня: Жоржик с электрической увидел нас.

– Электрик, – рекомендовался он мне.

– Выйдемте, – сказала Иванова и в фойе, отсвечиваясь в мраморных стенах, под пальмой упрекала его. Он оправдывался, задирая брови. – Я хотел прийти, – в чем дело? – говорил он, – но, представьте, прачка подвела. – А ну вас, – отворачивалась Иванова томно.

Препираясь, мы спустились к улице Москвы. Бензином завоняло. Невский вспомнился – с автомобильными лучами и кружащимися в них снежинками.

От бакалейной, наступая на чужие пятки, мы шагали до аптеки и повертывались. Милиционериха стояла скромно, в высоко надетом поясе. Встряхнулась лошадь, и бубенчик вздрогнул.

– Пушкин, где ты? – говорили впереди. Конфузясь, Иванова прыскала. – Товарищи, – солидно сказал Жоржик. – Неудобно. – На плешь, – оглянулись на него.

Снимая шапку, он раскланивался. – Доброго здоровья, – восклицал он. Я – присматривалась.

У больших домов отец догнал меня. Он что-то говорил, смеясь, и пожимал плечами. Я поддакивала и хихикала, не вслушиваясь. Было пусто в переулках. Вырезанные в ставнях звезды и сердца светились.

в магазине Кнопа, —

пели за углом.

Маман была оживлена. Сапожной мазью и помадой пахло. Библия лежала на столе.

– Все, все предсказано здесь, – радостно сказала нам маман и посмотрела значительно.

3

Маман прислушалась. – Идут, – вскочила она и концами пальцев обмахнула грудь – как стряхивают крошки.

Как всегда, мы вышли переждать под грушами. Кулич был виден. Цинерария стояла на окне.

– Христос, – задребезжали в доме. Запах церкви прилетел. Кругом звонили. Кошка, глядя вверх, следила за аэропланами. Затопотали по ступенькам. Духовенство, надевая шляпы и качая талиями, спускалось, и маман, величественная, с крыльца кивала ему.

Прибыли хозяева и поздравляли. – Милости прошу, – усаживала их маман. Все улыбались. – Я к больным, – сказал отец. Я тоже улизнула. Вилки и ножи стучали вслед.

Гуляли семьи. Маленькие дети спали на руках. Колокола звонили. «Праздники, – расклеены были афиши, – дни есенинщины».

Гостьи семенили, горбясь, – торопились к нам, в роскошных кофтах и в чалмах из шалей. Я свернула в садик, нелюбезная.

Шуршали листья – прошлогодние. Травинки пробивались.

– В Пензе, – разговаривали на скамье, – все женщины безнравственны.

Подкралась Иванова, ткнула меня пальцем и сказала: – Кх. – Она благоухала. Коленкоровые фиалки украшали ее.

– Я тянула счастье, – засмеялась она.

Хлопала калитка. Совработники в резиновых пальто входили. Щелкнув сумкой, мы смотрелись в зеркальце. Часы пробили. – Знаю, – встала Иванова, – где он.

Громкоговорители на площади хрипели. Кавалеры в новеньких костюмах, положив друг другу руки на плечи, толпились над лотками. Яйца стукались. В окне светился транспарант с цитатой, и веревка, унизанная красными бумажками, висела. Мы вошли. Засаленными книжками воняло. Подпершись, библиотекарша сидела за прилавком. Дама в профиль красовалась на ее воротнике.

– У вас щека запачкана, – сказала Иванова. – Это от пороха, – ответила она и посмотрела гордо. Общество друзей библиотеки заседало – Жоржик и стеклографистка Прохорова. В голубом, она жевала что-то масляное, и ее лицо блестело.

Жоржик был рассеян. Вдохновенный, он ерошил волосы. «Проклятие тебе, – раскрашивал он надпись, – мистер Троцкий». Вежеталем «Виолетт де Парм»[24] пахло.

– Лозгуны? – приблизившись, спросила Иванова мрачно. Я посторонилась. «Виринея» и «Наталья Тарпова» лежали на рекомендательном столе. В газете я нашла товарищ Шацкину: она идет в рядах, – «Прочь пессимизм и неверие», – несет она плакатик, – «Пуанкаре, получи по харе», – реет над ней флаг.

Дождь хлынул. Отворилась дверь. Все посмотрели. – Гришка с огородов, – объявила Прохорова.

Невысокий, он стоял, отряхивая кепку с клапаном…

Из главной комнаты, присев на стул, на нас смотрела подавальщица. Мы чокались, стесняясь. На столах были расставлены бумажные цветы.

– За ваше, – подымал галантно Жоржик и опрокидывал. – Жаль, – горевал он, заедая, – что здесь не разрешают петь: как дивно было бы. – Да, – соглашались мы, а подавальщица вздыхала в другой комнате и говорила: – Запрещёно.

– Вы чуждая, – сказала Прохорова, – элементка, но вы мне нравитесь. – Я рада, – благодарила я. Тускнели понемногу лампы. Голоса сливались. Откровенности и дружбы захотелось. Иванова встала и пожала Прохоровой руку. – Я иду, – бежала я тогда.

Прильнув к окну, хозяева подслушивали. Цинерария бросала на них тень. За занавеской ложки звякали, маман солидно рассуждала, гостьи, умиленные, поддакивали ей.

Я уходила, спотыкаясь. – Набралась, – оглядывались на меня. Хихикнув, совторгслужащие говорили шепотом: – Кабуки. – Громкоговорители наигрывали.

В театре, как всегда, стреляли. Чистильщик сапог укладывал свой шкаф. Мороженщики, разъезжаясь, грохотали.

Шум стоял на улице Москвы. На паперти толпились кавалеры, покупая семечки.

В фойе чернелись пальмы. Рыбки разевали рты. Гремел оркестр. Зрители приваливались к дамам. Али-Вали отрезал себе голову. Он положил ее на блюдо и, звеня браслетами, пронес ее между рядами, улыбающуюся.

– Не чудо, а наука, – пояснил он. – Чудес нет.

Мы переглядывались в изумлении. У дверей толкались.

Зашипев, взвилась ракета. Звезды над аптекой вздрагивали.

Я одна осталась. В темноте отзванивали. Щелкали по башмакам шнурки.

Украинская труппа топотала, вскрикивая: – Гоп. – Губернский резерв милиции раздевался, сидя на кроватях.

Сонные собаки подымали головы. В разливе отражались какие-то огни.

На огородах было тихо. Ничего не видно было. Сыростью прохватывало.

4

Груши падали, стуча. Хозяева выскакивали и, бросаясь, схватывали их. По приставленной к забору лестнице они перелезали на соседний двор и возвращались с яблоками: юс толленди.[25]

Почтальонша отворила дверь и крикнула. Я приняла газету. Циля Лазаревна Ром меняла имя. Буржуазная картина «Генерал» обругивалась: почему не северянина изображает Бестер Китон?

– С праздником, – пришла маман. Демонстративно посмотрела и, вздыхая, сунула свой поминальник за горчичницу.

Деревья были желты. Листья приставали к каблукам.

– Рахиля,

– напевал меланхолично чистильщик. Его фуфайку распирали мускулы. В разрезе ворота чернелись волоса. Шнурки для башмаков, повешенные за один конец, качались,

– вы мне даны.

В саду Культуры клумбы отцвели. «Желающие граждане купить цветы, – не сняты были доски, – можно у садовника». Фонтанчик «гусь» поплескивал.

Борцы сидели, подбоченясь. В модных шляпах, они напоминали иностранцев из захватывающих драм. Гражданки, распалясь, вставали и подрагивали мякотями.

В цирке щелкал хлыст. Мелькали за открытой дверью лошади. Наездница подскакивала.

Прохорова вышла из буфета с чемпионом мира Слуцкером. Они дожевывали что-то, и ее лицо блестело.

Ивановой не было. Общественница, она работала в комиссии по проводам товарищ Шацкиной.

Кружок военных знаний занимался за акациями. – Самый, – хмурил брови лектор, – смертоносный газ – забыл его название – начинается на хве. – Карандаши скрипели.

Жоржик спрятал свой блокнот. В костюмчике «юнг-штурм», он обдернулся и подошел ко мне, учтивый. – Теплый день, – поговорили мы и помолчали. Прохорова, вероломная, была видна ему. – А подмораживало уж, – сказала я. – Действительно, – ответил он, – температура превышала.

– Осень, – попрощались мы.

На улице Москвы толпились – ожидались похороны летчика. Зеленый шар мерцал в аптеке. На окне стоял флакон с Невой и Крепостью.

Автобус загудел. Сквозь стекла пассажиры посторонними глазами посмотрели на нас. Они ехали.

Обоз с картошкой прибыл. «Наш ответ китайским генералам», – пояснял плакат. Товарищ Шацкина остановилась, улыбаясь, и ее кухарка в синей кике, нагруженная корзинами, остановилась позади нее.

Хозяин, отставляя руку, нес в жестянке керосин. – За Иордан? – осклабясь, как всегда, полебезил он. – Звери в балагане вскрикивали.

Музыкант с букетом на груди отзванивал на водочных бутылках. – «Мост опасен», – предостерегала надпись. Рыболовы, молчаливые, вертели ручки удочек с накручиваньем. Прачки с красными ногами наклонялись над водой. Ракиты осыпались.

Паутина облепила кочки на лугу. Бродили гуси. Черепа и кости были нарисованы на электрических столбах.

Я села у большого камня, про который знала из газеты, что его желательно использовать при установке памятника. Узенькие листья плыли. Новые дома, белеясь на горе, блестели стеклами. На огородах кочаны круглелись, как зелененькие розы.

Физкультурники причалили, разделись и, благовоспитанные, кувыркались в трусиках. Потом посбрасывали их и бегали, гоняясь друг за другом и скача друг другу через голову.

Я поднялась, бледнея. Это он был – не монтер, не Гришка, а тот самый, с клапаном.

– Послушайте, – хотела крикнуть я.

– Сфотографировать? – спросил он расторопно, повернулся, наклонился и дотронулся до сгиба. – Вот портрет, – сказал он, показав ладонь.

Я удалялась величаво. Лев рычал. Пронзительно играя, похороны двигались, невидимые, за рекой.

Матерьял

Годулевич получила вызов на соревнованье и обдумала его. Два пункта приняла, два отклонила и в один внесла поправку.

По соревнованию она должна была вести работу среди масс на воздухе. Закрыв библиотеку, она каждый вечер с несколькими книжками переходила в сад и привлекательно раскладывала их на столике в конце аллеи. Под залог какого-нибудь документа можно было брать их и читать под фонарем.

Она сидела. Киноаппарат трещал. Оркестр играл от времени до времени. Мальчишки подбегали иногда и делали ей эротические знаки пальцами или смотрели на нее в картонные очки, похожие на маски, с красным и зеленым стеклышками, выдававшиеся к «Чудесам теней». Один раз мимо столика прошли два кавалера, разговаривая о крем-соде.

Когда било десять, Годулевич уходила. Краковяки и мазурки раздавались вслед. Светила иногда луна, а иногда висели тучи и мигали молнии вдали. Из окон венстационара, освещенные из комнаты, высовывались люди в незастегнутых рубахах. – Дайте покурить, – просили они. Годулевич убегала в страхе. Башмаки стучали. – Всё работаете, – говорила ей хозяйка, отпирая, и она ложилась.

В выходные дни она ходила на картину, если была драма. Когда шла комедия, она сидела во дворе на леднике. Она читала, а внизу расхаживали люди, петухи кричали. Приходили гости к инженеру Сидорову – инженер Смирнов из коммунального отдела и старушка Паскудняк из цеэрка. Малинников со скрипкой появлялся у окна, насупясь, и играл «Кол-Нидрэй».

Вечер наступал. Гремели иногда телеги. Музыка летела из садов. Дверь открывалась. Сидоровы, стоя на пороге, оба длинные, махали вслед своим гостям. Белеясь в темноте, они отмахивались.

Раз Смирнов вернулся. – Да, – сказал он, – вы слыхали новые куплеты «Ленин любит деток»? – оглянулся и запел вполголоса. Приблизясь, Годулевич кашлянула. Стало тихо, дверь захлопнулась, и гости разошлись.

Дни были долги, а недели коротки. Прошли кампании о кооперации и антивоенная. – «Работая на воздухе, – писала Годулевич в заявлении о предоставлении ей места в доме отдыха, – я не ослабила работу и в зимнем помещении. В результате мои нервы несколько расстроились». – И правда, она стала раздражительной и чуть не поругалась с абоненткой Рекс, которая спросила песенник.

В газете появилось объявление о чистке в коммунальном. Годулевич села и взяла перо. Она решила выступить там с матерьялом о Смирнове. Чтобы не забыть чего-нибудь, она составила записку.

В синем платье с желтыми полосками она отправилась. Венерики смотрели на нее из окон. На углах были расклеены портреты корифейки Степанянц и прима-балерины Праведниковой. Встречались абоненты и притрагивались к козырькам.

На чистке было людно. Председатель был шутник, и зрители покатывались. Коммунальщики сидели серые. Смирнов держал перед собой газету. Он дул на руки, подсовывал их под себя, вставал и выходил, позеленевший. Годулевич пожалела его. – Ну его, – подумала она.

Она раскаивалась в этом малодушии, когда приехала из дома отдыха, потяжелевшая на восемь фунтов, черная и шумная. Но ничего уже нельзя было исправить. Инженер Смирнов в ее отсутствие выбыл вместе с Сидоровыми в Таджикистан, откуда инженер Хозяинов по телеграфу известил их о местечках с дефицитными предметами и ставкой тысяча семьсот.

Уже прислали циркуляр о зимней культработе, и заведующий клубом обещал дать Годулевич почитать его. Старушка Паскудняк, несмело улыбаясь, приходила на закате и сидела во дворе. – Когда они грузились, – просияв, смеялась она, – помните? – сбежались люди и смотрели. – Я была в отъезде, – говорила Годулевич и рассказывала ей о доме отдыха. Старушка Паскудняк заслушивалась, тихая. Малинников в подтяжках подходил.

Она рассказывала, сколько там давали масла и какой приятный собеседник был товарищ Шацкий из Клинцов. Она рассказывала, как придумала заметку для живой газеты, и как с Эльгой Нохимовной Рог пошла смотреть деревню: хлеб уже был убран, и кругом просторно было; ящерица побежала из-под ног; покрытые соломой, показались избы – сани и ходы валялись возле них.

Чай

Произносили речи: и родитель Пехтерев, член горсовета (– Я скажу вам кратенько, – предупредил он), и заведующая, – поглядывая кверху, как колоратурное сопрано, исполняющее номер после кинодрамы, – и руководительницы, называемые тётями, и красноармеец Миша от содружественной части, – покраснев, – и Коля-пионер, – бася, – и Гаврик с детплощадки. Уговаривали выступить Агафьюшку, колхозницу. Она не соглашалась.

– Детки, – встала тогда докторша и кашлянула. – Мы передаем вас в школу. Но не надо беспокоиться. Там тоже будет врач, и он вам будет подавать медпомощь.

Поднялась кухарка Дарьюшка, поправила на голове платок и помолчала. – Детки, – жалостно сказала она, – вы довольны мной? – Довольны, – отвечали они. – Я вас обижала? – продолжала она спрашивать. – Ругала вас? Бесчестила вас? – Нет, – разжалобясь, пищали они хором, – нет! – Всe были тронуты.

Торжественная часть закончилась. Президиум сошел с подмостков. – Миша, – закричали дети, обступив красноармейца, и повисли на нем. Коля-пионер нахмурился и, отойдя в сторонку, ревновал. Родители толпились возле стен, рассматривая развешенные на них детские работы и «строительные матерьялы» в ящике в углу. – Тётя, – подзывали они иногда и спрашивали разъяснений.

– Детки, – появляясь в растворившихся дверях столовой, позвала заведующая. За нею самовар и кружки на столе видны были. – А для родителей, – блаженно улыбнулась она, – будет позже, когда отведут детей.

Всe посмотрели друг на друга. Для родителей! Вот это был сюрприз. – А я, пожалуй, не смогу прийти второй раз, – заявила мама Гаврика. – Так как же быть? – спросила у нее заведующая в раздумье, просияла и, обняв ее за талью, посадила ее пить с детьми.

Счастливые, напившись, они спели. – Мы вернемся, – говорили, уходя, родители. – Прощайте, дети, – восклицали тёти.

Пионеру Коле и красноармейцу Мише дали по конфете и, пока идет уборка, попросили подождать в саду.

Закат был красный, и антенны над домами напоминали «колья для насаживания черепов» из книжки с путешествиями. Белый исправдом казался синим. Арестанты, привалясь к решеткам, длинно пели: – А!

Красноармеец Миша поднял яблоко и подал Коле. – Как, брат? – взяв его за плечи, спросил он, и Коля полюбил его. Они разговорились. Незаметно летело время. Из открытых окон радиодоклады раздавались. Расходясь со стадиона, распаленные футбольщики, невидимые за забором, переругивались.

Чай был параден. Чинно пили. – Пироги, – сияя, поясняли тёти, – испекли мы сами, а жамочки нам отпустили в цеэрка. – Приятно было. Шайкина и Порохонникова перечислили предметы, выдаваемые из закрытого распределителя. Все оживились. Стало шумно. Дарьюшка, облокотясь, расспрашивала Мишу, что бывает у красноармейцев на обед. Агафьюшка развеселилась и рассказывала, как выходит на работу, а сама боится, чтобы не спалили двор.

Родитель Давидюк принес с собой гармонию. Поблескивая бляхами, она лежала. Перешли в большую комнату, и Давидюк уселся и закинул ногу на ногу. Вальс начался. Поправив галстук, Коля побежал к красноармейцу Мише, чтобы пригласить его. А Миша, обхватив техничку Настеньку, уже вертелся и нашептывал ей что-то. Дарьюшка смеялась и кивала на них. Тёти, уронив головки набок, скромно танцевали, взяв друг друга за руки.

– Поищем яблочка, – шепнула Порохонниковой Шайкина. Танцуя, они выскользнули. На крыльце был Коля. Не оглядываясь, он стоял лицом в потемки. Докторша сидела, съёжась. Подтолкнув друг друга, Порохонникова с Шайкиной остановились. Сорвалась звезда и покатилась, словно сбросилась на парашюте. Было тихо впереди, оттопывали сзади.

Пехтерев, член горсовета, появился на крыльце. Он почесал затылок. – Целое собрание, – сказал он. – А для воздуху, – хихикнув, пояснила Шайкина. Поговорили о водоразборных будках: горсовет постановил сломать их и поставить автоматы с дыркой для грошей. Пенсне блеснуло. Докторша заволновалась на скамье. – В Америке, – засуетилась она, – всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад. – Скажите, – отвечали ей.

Никто не расходился. Все хотели переждать друг друга. Докторша тянула канитель, рассказывая об Америке. Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей.

Тимофеев

Провалившись на экзамене, Тимофеев не пошел обедать, а отправился домой и, сняв тужурку, улегся спать. Приземистый, с серым лицом и всклокоченной желтой бороденкой, он лежал на спине и храпел. Над его лбом, изогнувшись, как удочки, нависли несколько жиденьких прядей, в которые слиплись его водянистые волосы. Полинялая синяя сатиновая рубаха выбилась из-под пояса, и между нею и штанами виднелась закрашенная раздавленным клопом нижняя рубашка. Мухи садились ему на лицо, и он, мыча, сгонял их рукой, но не просыпался. Он проснулся только вечером, когда уже не было солнца и электричество горело в лампе, брошенной после ночной зубрежки с незавернутым краном. Он вскочил, и, спустив ноги с кровати, взял правой рукой край левого рукава и стал тереть глаза. – Надо велеть самовар, – сказал он себе и пошел искать хозяйку. Ее не было в доме, и он вышел взглянуть на дворе.

Красная луна, тяжеловесная, без блеска, как мармеладный полумесяц, висела над задворками. На красноватом западе тускнелись пыльного цвета полосы, точно сор, сметенный к порогу и так оставленный. Было тихо-тихо, и хозяйка, сидя на ступеньке, закутавшись в большой платок, не шевелилась, не моргала, наслаждалась неподвижностью и тишиной. Тимофеев сел ступенькой выше и молчал. Так они сидели, безмолвные и неподвижные, с глазами, устремленными на небо. Далеко-далеко просвистел паровоз. Хозяйка тихонько вздохнула и прошептала: – Фильянка. – Какая фильянка? – шепотом спросил Тимофеев. – Фильянская железная дорога. – И они опять замолчали и долго сидели, тихие и затаившиеся, пока не открылось окно и оттуда не крикнули: – Дарья Ивановна, где вы? Нельзя ли самовар? – И мне, пожалуйста, – сказал тогда Тимофеев, встал и пошел к себе.

Глотал он чай и жевал ситный задумчиво: что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее на завтра дождь, небо.

Кукуева

Только что катались в лодке. Было очень весело. Разбитная барынька Кукуева была в кисейной кофте, прямо на рубашку – все было видно!.. Костин ужасно важничал. Плеснулась рыба. Костин крикнул: – Щука. – Этой бы щукой тебя по морде, – сказал Жорж. Все очень смеялись. Костин разозлился. – Покажи мускулы, – пристал Жорж. – Убирайся к черту. – У него мускулы, как тряпки. Хотите посмотреть, какие у меня? – Покажите, покажите. – Девицы ахали. Кукуева потрогала. – Как ваше имя-отчество? – Для вас я – Жорж. – Он всегда так отвечал: для вас – я Жорж…

Поел, напудрился и был опять на берегу. Луна белелась неопределенным пятнышком. В воде была гора с садами и церквами, расплывчатая, словно вышитая шерстью по канве. Над входом в сад Маркса и Энгельса трепались флаги. Жорж взял билет.

Народу еще не набралось. Музыканты на эстраде охорашивались, покуривали и глазели. В лоске скамеек отражалась краснота заката. Шурочка сидела, глядя на входящих. Увидев Жоржа, уронила головку – представилась, что не заметила. Он подошел и сделал под козырек.

– Здравствуйте… А я сегодня отчистил Костина: катались в лодке, и, знаете…

Он сидел развалясь, торжествующий. Она, счастливая, склонила легкую головку с светлыми кудряшками и тоненькими пальчиками разрывала васильки. На эстраде затрубили и застучали в барабан. Все встали и принялись ходить взад и вперед.

– Смотрите-ка, у этой расстегнулась юбка! А эта, кажется, со мной не прочь – видали, как подмигивает? – Шурочка смеялась и сжимала его руку.

Разбитная барынька Кукуева встретилась на повороте и погрозила пальцем. Сразу стало скучно с Шурочкой. – Пойдемте, я вас провожу.

Из воды смотрело небо с облаками. Луна желтела и выравнивалась. От тумбочек упали маленькие тени. Дверь в церковь была открыта.

– Зайдем, – сказала Шурочка.

– Зачем?

– Зайдемте.

Сторожиха подметала пол. Господь висел на лакированном кресте. Иоанн и Мария стояли.

– Так бы и я стояла, – прошептала Шурочка.

– Около меня?

В саду Маркса и Энгельса гремели литавры… Золотились лунным светом облака. Березы в палисадниках качали ветками. Обогнала телега и без грохота катилась, блестя на луне железными шинами…

– Ну, до свиданья. – Он побежал, боясь, что не застанет Кукуеву в саду.

А Шурочка все улыбалась маленькими блаженными улыбочками и старалась спрятать в тень счастливое лицо. – Ворона, – закричала мать за ужином: – Испакостила чистую салфетку. Господи, в кого такая удалась?

Нинон

Матушка Олимпиада истово читала басом. Зеркала были завешаны. Вокруг Нинон были расставлены притащенные из ее комнаты растения: мирт, лавр, эвкалипт, кипарис… Вчера она была нехороша, а сегодня распухла, морщины растянулись, и все находили, что она стала очень интересной.

Мари сидела неподвижно в уголке дивана, маленькая, седенькая, с трясущимися розовыми щечками, держа у носика надушенный платок.

Стуча палкой, вошла Барб Собакина, костлявая, с седыми усами и бородой, и перекрестилась на иконы.

– Здравствуйте, матушка Марья Петровна, – сказала она неестественным, ханжеским голосом: – Какое горе!.. Узнаёте меня?

Мари сконфузилась, заморгала и пролепетала: – Как же, как же…

– Хорошие люди, видно, и там нужны, – пропела Барб, покрестилась около Нинон, прошептала на всю комнату: – Какая интересная! – и притворным голосом затараторила, идя к дивану:

– Кружевцо у ней на чепчике!.. Научите, матушка. Простите, понимаю, что теперь не время, но мы так… – Она нагнулась и заглянула Мари в глаза: – не часто видимся… Как это вяжут?

Мари, смущенная, смотрела. Барб стояла перед ней, навалившись на палку, и выжидательно глядела.

– Тогда не здесь, – пробормотала Мари. – Может быть, пройдете в мою комнату?

– Семь петель делается на воздух, – суетливо объясняла она на ходу, отодвигая драпировки и толкая двери. – На воздух… Столбиком… да, вот, здесь, в сундуке, образчик…

Синяя лампадка горела у икон. На столике под ними две маленькие розы без ножек плавали в блюдечке. Почти не слышно было через несколько стен, как матушка Олимпиада бубнит по-славянски над ухом Нинон. Старухи сидели на скамеечках перед раскрытыми сундуками, перебирали куски кружев, вышивки, рассматривали их на свет, прикидывали их на черное, на красное и бормотали: – С накидкой… шашечкой… французский шов… – Мари взглянула на гостью, порылась, достала темную полированную шкатулочку, сняла через голову маленький ключик на черном шнурке и открыла.

– Барб, – сказала она и подала ей маленькую коричневую фотографию.

– Мари…

– Барб… сорок лет…

– Мари, вы знаете…

– Барб, это она… Утром, не успеешь причесаться, уже шипит: – Берегись ее, Мари! У нее на уме какие-то пакости. Она тебе натянет нос… – Трубила, трубила… а я…

– Я так и знала, – сказала Барб и засмеялась. – Как услышала сегодня, сейчас же взяла палку и явилась.

Мари захихикала. – Лежит кверху носом! Раздулась, как утопленник, а все – такая интересная, такая интересная!.. – И ты, Барб, тоже.

– Мари… глупенькая…

Они тихонько смеялись беззубыми ртами, и своими страшными коричнево-лиловыми руками Барб нежно гладила страшные ручки Мари и мутными белесыми глазами глядела в ее мутные белесые глаза.

– Ты все такая же хорошенькая, Барб…

– И ты, Мари…

– У тебя и тогда были маленькие усики и на щеках – пушочек… А помнишь, нас вели прикладываться, ты поправляла сзади пуговку, и я взяла тебя за пальцы…

– Да… Ах, Мари…

– Барб, помнишь…

Темнело. Горела лампадка. Розы в блюдечке пахли сильнее. Перед раскрытым сундуком валялось на полу белье. Старухи, улыбающиеся, умиленные, сидели на кровати. Матушка Олимпиада отворила дверь и позвала на панихиду.

– Сейчас, – сказала ей Мари. – Идите… Варенька, пойдем, бог с ними…

– Да, пойдем, бог с ними, – ответила Барб с счастливой улыбкой и подняла свою палку.

Они, обнявшись, медленно пошли по коридору. – Варенька, – мечтательно произнесла Мари, – а сколько счастья было бы у нас с тобой за сорок лет… Зажми нос, Варенька, – прибавила она злорадно, открывая дверь в гостиную.

Нинон лежала между тремя церковными подсвечниками, окруженная собственноручно взращенными в кадках эвкалиптами и лаврами и еще больше распухшая.

Гости, делая постные лица, говорили о ее твердом характере и о том, что она стала еще интересней: еще пополнела, помолодела и стала еще интересней. Мари с достоинством кивала головой, и ей хотелось подмигнуть, хихикнуть, высунуть язык. Она тихонько тронула Барб за руку, и Барб, счастливая, удерживая смех, пожала ее пальцы.

Евдокия

1

Анна Ивановна, в красном капоте, сидела над обрывом в тени сосны. Собачонка Эльза, пощипывая травку, бродила около.

В беловатом небе плыли ряды круглых, как капуста, облачков. За Двиной, против Анны Ивановны, была улица с одним рядом построек. Дачники покачивались в гамаках перед крылечками, завешанными парусиной с красными краями. Под откосами купались мальчишки. Корова стояла в воде передними ногами. Вправо начинался второй ряд домов, против него – задняя стена графинина парка, дальше – сквер и речка Елдыжка. За речкой стоял на горе большой белый костел, подымались на гору улицы, крестик маленькой церкви блестел в зелени. Позади местечка была еще гора, голая, поросшая одною травой, и на ней – расписная часовня.

– Здравствуйте, Анна Ивановна… Извините, я без корсета.

Фрау Анна Рабе стояла, в соломенной шляпе с цветами и белой кофте с синими букетиками, и, прижимая подбородок к воротнику, украшенному костяной ромашкой, приятно улыбалась. Она протягивала Анне Ивановне одну руку, а в другой что-то держала за спиной.

– Посидите, дорогая фрау Анна. Какие там корсеты – я в капоте… Откуда?

– Ходила к леснику за яйками. У меня одна кура хочет сидеть: взяла у лесничихи яйки – у ней есть хорошенькие курочки, – сказала фрау Анна, усаживаясь и ставя рядом с собой маленькую корзиночку. – Достала двадцать штук: ну, что вы скажете?

– Да, это действительно… Ну, а еще что вы сегодня делали?

– Когда пошла за яйками, видела Катерину Александровну с двумя служанками.

Анна Ивановна кивнула головой: – К обедне.

– Мадам Пфердхен на балконе пила кофе. Анна Ивановна засмеялась. Фрау Анна потупилась.

– Говорят, она его хлещет прутьями.

Фрау Анна молчала и рассматривала заткнутые у нее за поясом маргаритки. Анна Ивановна побарабанила коротенькими пальцами по черной ленте на капоте.

– А где же ваша Цодельхен?

– Вот она, гуляет с Эльзом, – смотрите, какие это есть веселы две собачки.

Тень передвинулась, и солнце забралось к Анне Ивановне на ногу. Развеваясь, шевелились под затылком не поместившиеся в прическу волосы.

– Кто это идет купаться? Кажется, Гаврилова?

Поговорили о фокусах Гавриловой – о том, как она бросилась в колодец. – И у нас мужья умерли, – сказала Анна Ивановна, – но мы – ничего.

– Только плакали.

– Ну, это – конечно.

Помолчали. Медленно плыли плоты и скрипели веслами. – Кажется, мадам акцизничиха с мужем на огороде, – сказала фрау Анна, поднося к глазам ладонь. Анна Ивановна повела бинокль. – Она и есть. Мечется, как кошка, а он – босиком и в рубахе по щиколотку… Не едят мяса и ни с кем не знаются, и воображают, что умнее всех. – Она хотела хорошенько посмеяться над акцизным и акцизничихой, но под откос начал спускаться мужчина в парусиновых штанах. – Идет учитель! Раздевается! Всегда удивляюсь, как его до сих пор не засадили: это ведь шпион. Когда была японская война, он здесь шпионил… Посмотрим, нет ли на нем следов от прутьев. Нет, что-то незаметно. Хотите посмотреть? – Она протягивала бинокль. Фрау Анна покраснела и качала головой.

2

Белобрысая двенадцатилетняя Иеретиида в синем платье и черном фартуке, прискакивая, несла на плече лопату. За ней, сложив на выпяченном животе костлявые руки, шла Катерина Александровна, в черном платье с белыми полосками и шляпе с креповым хвостом. Сзади, неся под мышкой коробку с веером и зонтик, шла Дашенька – сорокалетняя, черная, грудастая и чванная. Идя по середине улицы, они спускались к берегу. Пахло цветущей липой. Лавочницы, сидя на табуретках, дремали у дверей.

Вывески с подписью «Художник Цыперович» были украшены изображением дамы с распущенными желтыми кудрями. Она гуляла в красной шубе среди снегов: – Прием заказов, – сидела за столом, и перед ней лежали хлебы и стояли чаши, как на тайной вечере: – Дешевые еврейские обеды, по пятницам бывают пироги.

Около Пфердхеншиной аптеки свернули вправо и по мостику с дощечкой «мост опасен» вышли в зеленую улицу с серыми тропинками.

– Какая яркая трава, – сказала Катерина Александровна, – как будто маленькие дети раскрасили травку в тетради для раскрашивания.

Иеретиида загляделась на девчонку, которая бежала против ветра, держа над головой распяленную наволоку. Катерина Александровна внимательно смотрела на занимавшую длинный квартал булыжниковую стену графинина парка. Дашенька читала имена домовладельцев и разглядывала прибитые к воротам досочки, работы Цыперовича, с изображением пожарных принадлежностей.

– Тюленьи кожи идут на ранцы! – У учителя были открыты окна, он диктовал, расхаживая по комнате, без пиджака, с сладким лицом и с сладким голосом. Катерина Александровна отвернулась и старалась не думать о Пфердхенше, хлестанье прутьями и шпионстве: она считала себя женщиной возвышенного направления, которая не может интересоваться сплетнями.

Кончились дома полевую руку, Двина, незаслоненная, заблестела. Дачники покачивались в гамаках. Катерина Александровна окликнула Иеретииду, взяла у Дашеньки веер, чтобы отгонять комаров, и, повернувшись спиной к реке, они свернули вправо и по лесной дорожке пошли на кладбище.

Около могил развели два маленьких костра от комаров. Катерина Александровна села на скамейку, посидела, посмотрела на памятник с портретом старичка в медалях и эполетах, встала, покрестилась, костры засыпали.

Возвращались по другой дороге. За полем, в загородке из шиповника, стояло облезлое распятие и начиналась графинина булыжниковая стена. Проходя мимо растворенных ворот, Катерина Александровна повернула голову и смотрела на двор с круглой клумбой и белый фасад с закрытыми окнами: никого не увидела.

У калитки сквера она отпустила Дашеньку и Иеретииду и пошла под цветущими липами. Все дорожки приводили на площадку с фонтанчиком и четырьмя скамейками. Сбоку, в полосатой будке – белой с красным – сидела желтоволосая, с пористым носом и щеками, Роза Кляцкина; вокруг нее были расставлены бутылки с квасом. Цыперович, скрестив руки на груди, стоял снаружи и, принимая позы, заглядывал в Розины глаза.

Фрау Анна Рабе, в кисейном платье на синем чехле, с белым зонтиком и маленьким букетиком, вышла на площадку из другой аллейки. Катерина Александровна, обмахиваясь веером и расправляя креп, уселась с ней на ту скамейку, с которой не видно было Розы и Цыперовича. Цодельхен свернулась у кисейного подола. От лип сладко пахло. Темная зелень, закрывавшая солнце, казалась прозрачной.

– Посмотрите, дорогая Анна Францевна, – сказала Катерина Александровна. – Мы сидим как будто в зеленом флакончике, и сквозь него проникает свет.

Фрау Анна подумала, приятно улыбнулась и закивала головой. – Ах, это есть очень красиво.

Они помолчали, откинувшись на спинку скамейки. Катерина Александровна думала об одной даме, которая на ее фразу поднесла бы элегантный и изысканный ответ…

Ксендз Балюль, с прыщеватым лицом, пробежал, согнувшись и бросая исподлобья шмыгающие взгляды. – Наверное, из палаццо,[26] – сказала фрау Анна. Катерина Александровна моргнула. – Да, ведь графиня Анна, кажется, приехала?

– Приехала. Это есть очень неудобно: я покупала у ейного садовника салат, а теперь он не продает.

– Скажите, дорогая Анна Францевна, вы с ней знакомы?

– Когда мой Карльхен был жив, он в палаццо лечил – тогда я тоже была с ними знакома. Но когда они мне фанатисмус показали, тогда я с ними больше не знакома.

– Что, вы говорите, они вам показали?

– Фанатисмус. – Она стала рассказывать, как Карльхен умирал и граф Бонавентура пришел с ксендзом: пусть Карльхен возьмет католицисмус. – Нет, нет! – Он говорил, что хочет перед смертью католицисмус принимать. Теперь он болен есть и не имеет память. Мы должны евонных первых слов выполнять. – Ксендз открыл сумку, фрау Анна распахнула форточку и закричала. – Это был целый шкандал, и мы с графинем Анном не есть теперь очень приятные.

Катерина Александровна встала, попрощалась и с этого дня начала избегать фрау Анны.

3

Канарейка трещала в клетке, собачонка Эльза грелась на подушке у горячей печки, на полу лежали солнечные четырехугольники с тенями фикусовых листьев и легкими тенями кружевных гардин. Анна Ивановна, в красном капоте, жмурясь от солнца, поливала из чайника фикусы. Катерина Александровна прошла мимо окон и позвонила, топая на крыльце ногами, чтобы отряхнуть снег. Анна Ивановна поставила чайник и побежала открыть. У нее была новость, и она торопилась ее рассказать.

Но Катерина Александровна думала о чем-то постороннем и, когда Анна Ивановна, сообщив ей об акцизничихином побеге, рассмеялась и, дернув головой, спросила: – Каковы вегетарьянцы? – она вздохнула совершенно равнодушно и сказала только: – Да, вот к чему ведут эти легкие идеи… Горячо любимая Анна Ивановна, – заговорила она сейчас же о другом, наморщив брови и глядя на стенной ковер с испанкой и двумя играющими на гитарах испанцами: – Мне вот что пришло в голову: о нашей речке. Вы живете здесь дольше, чем я, – скажите, ведь ее название (бессмысленное) – оно испорченное, а происходит от имени святой мученицы Евдокии?

Анна Ивановна пожала плечами, повела бровью и покрутила волоски на бородавке.

– Я восстановлю правильное название, – сказала Катерина Александровна.

Она пошла по узкой улице, поглядывая на маленькие окна с расставленными между рам игрушками – картонными лошадками и глиняными львами, – и, улыбаясь, думала, как одна дама ей скажет: – Я слышала о вашей деятельности – ведь это вы исправили название речки? Удивляюсь, что мы так долго не были знакомы…

Она, не откладывая, зашла к Цыперовичу и заказала десять досок с надписью «река святой Евдокии». На следующий день, после обеда, два мальчишки разгребали на речке снег, Иеретиида тащила вывески, Катерина Александровна несла в мерзнущих руках жестянку от цикория, в которой были гвозди, и молоток, а Дашенька везла на санках небольшую лестницу. Приколотив последнюю доску, Катерина Александровна подула на руки, – улыбаясь, втянула морозного воздуха и, осмотревшись, сказала: – Видите, Дашенька и Иеретиида, эти тоненькие веточки на светлом небе – они как будто вытравлены на серебре тоненькой иголочкой. – Что и говорить, – ответила Дашенька.

Расставшись с ними у мостика, Катерина Александровна зашла к становому. – Поговорим в канцелярии, – сказала она. – Это о деле.

Он зажег лампу на столе с юбилейной клеенкой – в честь трехсотлетия Романовых, и Катерина Александровна, положив перчатки на изображение императрицы Анны, рассказала о своем мероприятии. Становой подумал и сказал, что следовало обратиться предварительно, а теперь, раз дело сделано, – пускай висят. – Покончив с этим, перешли в столовую, где у становихи был заварен чай. Поговорили об акцизничихе – о том, к чему ведут легкие идеи, – и замолчали, задумались, смотря на блюдечки с вареньем. Становой ударил себя по голове. – Да, вот еще новость! Будет лотерея: присылали из палаццо, чтобы разрешить афишу. С душеполезной целью будут разыграны разные предметы…

– Вот когда! – Катерина Александровна пошла, торжественная и ликующая. Луна, наполовину светлая, наполовину черная, была похожа на пароходное окно, полузадернутое черной занавеской. – Анна, – радостно сказала Катерина Александровна, – та завеса, которою ты от меня закрыта, тоже наполовину уже раздвинулась….

Дома она нашла письмо. Акцизный очень напыщенно писал ей, что так как ее положение в обществе высокое, то она может знать больше других – может быть, знает, где его жена. И дальше – что неправда, будто эта девушка корчмаршина работница: она не работница, а родственница. К письму была приложена открытка для акцизничихи. На ней был нарисован петух и написано: – Вернись, Асюта, к своему петушку. Выслушала бы хоть объяснения.

– Вот дурак, – сказала Катерина Александровна. – Это я ей непременно расскажу… после лотереи.

4

Дул теплый, мокрый ветер, небо было серое, дорога почернела, потемнели серые заборы и дома. Катерина Александровна шла от обедни. – Этот ветер, – говорила она, – дует с моря. Час назад он надувал какие-нибудь паруса… Помните, как сказано в Деяниях: – Ветер бурный, называемый эвроклидон…

Перед костелом стояли графские сани. – Дашенька, Иеретиида, идите – я вернусь. Не зашла к Анне Францевне. – Она вернулась, дошла до угла, повернула обратно, несколько раз прошла мимо саней (на лотерее ничего не вышло: графиня Анна появилась на минутку, с ксендзом и двумя старушонками, на каких-то подмостках в конце зала и посмотрела в лорнет – и больше не показывалась; не пришлось даже как следует ее разглядеть – свет был скаредный, и на подмостках было темно). Креп, пришитый к шляпе, взвивался и вытягивался, накручивался на шею, бил по лицу. Нос покраснел, текли слезы. Подползли нищие и, голося, протягивали руки…

Рослая старуха, в красной шубе, с четками на шее, курносая, вышла из костела. Ксендз Балюль прощался с ней и низко кланялся. Нищие бросились. Катерина Александровна побледнела, у нее застучало в висках. Ксендз вернулся в костел, и графиня, раздавая нищим копейки, пошла к воротам. Катерина Александровна лизнула губы и рванулась: – Графиня, вас ли я… вот случай!..

– Прошем дать дорога, – сказала графиня, отодвинула ее локтем и села в сани…

– У вас неважный вид, – поцеловавшись, закачала головой Анна Ивановна. – Здоровы?

– Ничего… Да, нездоровится. Уеду в Тульскую губернию: эти оттепели…

– Фу ты, господи! Выпить горячего, поясницу обернуть фланелью: Катерина Александровна, пройдет! Я провожу вас до дому… Вы слышали, что графиня Анна сделала на деньги, которые выручила от лотереи? – Она со смехом рассказала, как графиня накупила какой-то дребедени – черт знает чего: какие-то павлиньи перья – знаете, как у извозчиков на шапках, – бумажные розы – и пожертвовала в костел для украшения.

– Как, на наши деньги?

– Ну, да… Умора! Становиха с попадьей ходили посмотреть: везде бумажные букеты, перья, кружева какие-то бумажные – вкус, знаете!

– Это правда. Я сейчас ее видела, в красной шубе, точно цыперовичевская вывеска.

– А, встретила – она тут проехала: фу-ты, ну-ты, разъезжает, будто в покоренном городе.

На следующее утро Катерина Александровна вышла по большой дороге за местечко. Иеретииде приказала идти следом, вместе с Дашенькой, чтобы не толклась перед глазами и не мешала думать. Она обдумывала большой план, была во вдохновении, лицо горело, и в животе сжималось: груда камней, мусор и сорная трава – вот что скоро будет на месте палаццо!

Утренняя луна таяла. – Наклоненная, – вздохнула Катерина Александровна, – словно унылое лицо… Какая бледная и кособокая: как облетевший одуванчик… Так и вы облетаете, мечты.

С прогулки она зашла к Анне Ивановне, которая еще лежала на кровати, и имела с ней секретный разговор, а днем, парадная, ходила по местечку, делая визиты. У фрау Анны пила кофе с пфеферкухеном, у становихи пробовала пирог, у попадьи не смогла есть и выпила воды с вареньем и полрюмочки церковного. Говорила о графине Анне: – как нагло она выманила у нее деньги для костела. Что же будет дальше? Ведет себя как будто в покоренном городе. Все русские должны объединиться и дать отпор иезуитским хитростям… Мы скоро увидимся – у Анны Ивановны на именинах… Вы слышали: акцизничиха вернулась. У Анны Ивановны будет одна дама, которая расскажет об этом все подробности.

5

Гости, с красными лицами, хлопали глазами. Гаврилова, пьяная от еды и от наливки, рассказывала, как к ней пришла акцизничиха. – Уже укладывалась спать, вдруг – стук. Является. В руках узел. – Пустите пожить. У вас не сыщут. Сестра пришлет денег, тогда уеду в Вологду. – «Вы меня не прогоните, вы сами несчастливы». – Смеет сравнивать! Мое несчастье от Бога, у меня человек умер… Пока стояла, вокруг ножищ натаяла лужа: я, знаете, люблю чистоту… Дальше – хуже. Тут начнет донимать «Кругом Чтения»: – Вы когда родились? – Первого апреля. – Посмотрим, что в «Круге Чтения» говорится на первое апреля… – Я хотела написать акцизному анонимное письмо – указать, где скрывается супруга, да такой уж медленный характер: пока все собиралась да собиралась, у нее денежки вышли, а от сестры, конечно, шиш, никакого ответа. Она и вернулась. До того извела – я похудела!

Катерина Александровна, торжественная, в черном шелку, отодвинула изюм, поднялась, отерла рот и прочувственным голосом сказала: – Бедная вы моя Прасковья Александровна! Сколько вытерпели вы от этой негодницы. Они и меня не оставили в покое: ее муж посылал мне письма… Горячо любимая моя, я полюбила вас… А ведь вы – сестра моя: я тоже Александровна. – Ее губы дрогнули: она подумала: – И я такая же одинокая, как вы… – Она разжалобилась, ей хотелось заплакать о фразах, сочиненных для графини и сказанных Дашеньке…

Анна Ивановна обняла Гаврилову и громко целовала. Фрау Анна Рабе, приятно улыбаясь и прижимая подбородок к синему воротнику, поднесла Гавриловой букетик резеды. Попадья и становиха чокнулись с Гавриловой и закричали «ура». Она, вспотевшая, клала руку на сердце и раскланивалась.

– Я с отрадой вижу, – сказала Катерина Александровна, – как единодушно мы сейчас настроены. Хотелось бы, чтобы в таком единодушии мы навсегда и остались. Теперь такое время, что все русские должны объединиться и дать отпор иезуитским хитростям… Дорогая Анна Францевна, и вы с нами – она и вам показала свои когти.

– Она показала мне фанатисмус.

Катерина Александровна с одушевлением говорила об этой изуверке – как на русские деньги она украшает костелы, как не дает покоя умирающим и держит себя, словно в покоренном городе… Гости слушали, повеся головы, и сквозь кофейный пар исподлобья глядели на нее мутными глазами. – Что ж, Анна Ивановна, зелененький столик расставим или расходиться будем? – спросила почтмейстерша. Катерина Александровна встала и, величественная, сняла со спинки стула свою шаль: – Да, пора, я вижу. Прасковья Александровна, пойдемте. Вы посидите у меня, поговорим…

Темнело. Пахло снегом. Было тихо. В конце улицы, где синяя туча обрывалась, на небе светлелась желтая полоска. Катерина Александровна шла молча. Гаврилова была оживлена, покачивалась, призналась, что влюблена в учителя. Она отбила бы его у Пфердхенши, да, вот не знает, как привлечь его внимание. Если бы блеснуть туалетами, – но пенсия небольшая, хватает только на прожитье.

– Горячо любимая Прасковья Александровна, мне, кажется, удастся вам помочь. Мы, может быть, объединимся, может быть, откроем русское училище… прогимназию… Я думаю, вас можно устроить в инспектрисы, будет жалованье, блеснете туалетами, и тут Пфердхенша останется ни с чем.

– Подожмет хвост, колбасница. Узнает, как хлестать прутьями. Ах, шельма!

Катерина Александровна отвернулась и прищурилась.

6

В палисаднике у фрау Анны Рабе зацвели маргаритки. Анна Ивановна вытащила на веранду свои фикусы и клетку с канарейкой. Из Петербурга приехала Марья Карловна с семьей: три маленькие девочки с косичками и нянька. Катерина Александровна поместила их в доме и перешла с Дашенькой и Иеретиидой во флигель.

Когда Марья Карловна выспалась после дороги, Катерина Александровна повела ее пройтись. Она рассказывала о лотерее и объединении русских. – Тетечка, – сказала Марья Карловна, – мне кажется, объединение потому не удалось, что вы собирали их не у себя. Если бы они были у вас в доме, понимаете…

– Мари, я боялась: надоедят, а уйти некуда; а тут я – гостья: попрощалась и пошла.

– И потом – жаль, что говорили об акцизничихе: весело настроились, и серьезное не шло в голову.

– Ах, Мари, ты их не знаешь – они не могут без этого… я обдумала…

– Мы их еще объединим.

Катерина Александровна молчала. Светлели голубые и зеленые промежутки между облаками. Из палисадников пахло жасмином. Купальщики возвращались – с побледневшими лицами и мокрыми волосами. Над Пфердхеншиной крышей виднелась маленькая белая звезда.

На следующий день, под вечер, вымыв чайную посуду, Марья Карловна оглядела свою вертлявую фигурку, провела ладонями по кофте и белой полотняной юбке и накинула на голову шарф. – Иду…

Русские были объединены. Сидели на белых диванах с зеленой обивкой в гостиной у Катерины Александровны, степенно говорили об иезуитских хитростях, потом катались в лодках или усаживались на доставленные становым подводы и отправлялись в лес; когда проезжали мимо палаццо, Марья Карловна махала флагом и кричала со своими маленькими девочками: – Да здравствует Россия! – Каково ей это слышать, – ликовали дамы. В Троицын день все приняли участие в крестном ходе и несли кресты, хоругви и иконы. Вечером часто заходили в сквер, где играли четыре тщедушных музыканта с длинными носами, подымали шум и кричали: – Гимн! – Все вставали, снимали шапки… Роза Кляцкина вставала в своей будке. На минуту под липами становилось тихо, потрескивали в тишине фонарики… Звучала торжественная музыка, кричали «ура» и требовали повторить.

Катерина Александровна мало участвовала в этих развлечениях: она обдумывала завещание. Каждый день она после обеда взбиралась на гору, поросшую твердой травой с желтыми цветами, и бродила перед расписной часовней: Ирод закусывал с гостями… перерезанная шея святого Иоанна была внутри красная с белыми кружочками, как колбаса, нарисованная Цыперовичем над трактирной дверью. Катерина Александровна бродила между кострами и смотрела на дорогу: не появится ли из палаццо маленькое шествие, не идет ли графиня Анна с ксендзом Балюлем и двумя старухами в красных пелеринах (наконец-то удалось бы ее рассмотреть – должно быть, хороша: как она величественно стояла на крыльце костела, в красной шубе)… Оставив старух внизу, где Дашенька и Иеретиида напевают и ищут одна у другой в голове, графиня, опираясь на ксендза, взобралась бы, дала бы ему знак остановиться, а сама бы подошла и опустила голову. Катерина Александровна сказала бы: – Здравствуйте, графиня…

7

Прикладывались. Духовное лицо держало крест и восклицало: – Слава тебе, Боже, слава тебе, Боже. – Дашенька и Иеретиида запирали в шкаф возле свечного ящика ковер и зеленую сафьяновую подушку для коленопреклонений. Катерина Александровна, с просфорой в узелке, ждала их в притворе. К ней подошел зеленоватый старичок в коричневом пальто и представился: Горохов, директор гимназии, председатель городского братства святого Александра Невского. Братство кланяется Катерине Александровне и желает ей победы в борьбе с иезуитскими происками.

После обеда сидели в сквере. Катерина Александровна, без шляпы, в широком белом платье с черными полосками, обмахивалась веером. Горохов рассказывал о братстве, как оно ходило с крестным ходом в день перенесения преподобной Ефросинии, и как дало концерт для усиления своих средств и вызолотило большое соборное паникадило… Он уговаривал открыть братство в местечке. – Вы могли бы заказать хоругвь, она хранилась бы в вашем доме, а в процессиях развевалась бы над головами – какая красота!

Цыперович стоял перед будкой… Ксендз Балюль пробежал, согнувшись. Катерина Александровна не видела, как Горохов выразительно указывал на него глазами. Не поворачивая головы, она сказала: – Посмотрите, как эту зелень пронизывает солнце: как будто мы на него смотрим из зеленого флакона…

Шли по дорожке между речкой и огородами. Горохов нес в руке свою шляпу, Катерина Александровна придерживала костлявыми пальцами шлейф. Низкое солнце освещало желтые лица и седеющие головы. – Вот и дощечка, – радостно сказал Горохов: – река святой Евдокии. – Катерина Александровна смотрела в сторону.

Изгороди кончились. Запахло клевером. – Взгляните на гвоздички, – показала Катерина Александровна. – Они напоминают мне причастие. Как будто капельки святых даров… Напрасно предложенных и оттолкнутых.

Когда возвращались, голубоватое небо стало сиренево-розовым. Они обернулись и посмотрели на двойной красный овал лежащего на поверхности речки солнца: – Катерина Александровна, зрелище этих двух солнц не говорит ли вам о двух братствах: святого Александра и святой Евдокии?.. – Но Катерина Александровна думала не о двух братствах, а о двух дамах: величественные, в светлых платьях, розоватых от вечерних лучей, они смотрят с горы и, растроганные, обмениваются отборными фразами…

8

Александро-Невское братство прислало приглашение на открытие памятника, построенного по рисунку штабс-капитана Кацмана в воспоминание о посещении города великим князем. Дамы, разодетые, отправились с Марьей Карловной. На вокзале их встретил Горохов. – Катерины Александровны нет? Ах, боже мой: владыка хотел поговорить с ней о братстве… Подумайте, какая красота: имели бы свою хоругвь, и она бы развевалась над головами!

Он разместил их у решетки, за которой стояло что-то тощее, закрытое холстиной. – Я боюсь, – кокетничала одна дачница, – вдруг там скелет! – По краям четырехугольной площади были расставлены солдаты. Золотой шарик на зеленом куполе слепил глаза и разбрасывал игольчатые лучики… На колокольне затрезвонили. Из дверей, нагнувшись, вылезли хоругви и выпрямились. Сияли иконы, костюмы духовных лиц и эполеты. Епископ в голубом бархатном туалете с серебряными галунами остановился у решетки.

Сдернули холстину, и памятник открылся и заблестел: на цементном кубике стояла, дулом вверх, пушка, и на ней – золоченый орел в короне. – Как мило, – щебетали дамы, отклоняясь от брызг святой воды, и оттопыривали локти, чтобы ветер освежил вспотевшие бока. – Говорят, штабс-капитан Кацман припечатал на своих визитных карточках – «скульптор».

Пока происходил парад и офицеры, махая саблями, кричали и ходили задом наперед, епископ пожелал дать Марье Карловне аудиенцию. Он говорил о Катерине Александровне, жалел, что ее нет, и надеялся ее скоро увидеть, а покамест посылал ей благословение и складень с иконами святой Екатерины и святой Евдокии.

После парада было угощение в палатке. Говорили о войне, которая начнется завтра или послезавтра, в крайнем случае – на той неделе. Взволнованные, возвращались дамы в местечко: соображали, куда бежать. – Хорошо вам, фрау Анна, вы можете им сказать, что родились в каком-нибудь ихнем Ганновере, и конец.

– Это надо врать? – сказала фрау Анна. – Никогда не врала.

– Господи, а я куда деваюсь, – думала Гаврилова. – А как же прогимназия, раз все уедут?.. – К концу дороги она придумала, если начнется война, пойти к учителю и попросить, чтобы принял вместе шпионить.

– Я и то собиралась с вами в Петербург, – сказала Катерина Александровна, выслушав от Марии Карловны доклад, – здесь опротивело: понимаешь, Мари, не с кем слова сказать. Надо будет съездить в город, чтобы перевели пенсию на петербургское казначейство.

Война не начиналась. Приехал муж Марьи Карловны. Ходил на речку загорать; возвращаясь, выпивал у Розы Кляцкиной бутылку квасу; после обеда спал, а вечером участвовал в увеселениях. Под Иванов день Анна Ивановна дала у себя в саду праздник. На яблонях висели бумажные фонарики. Были наняты музыканты из сквера и телеграфист по станции, который умел устраивать фейерверк. Перед садом прогуливалось все местечко. В полночь телеграфист зажег бенгальские огни, все осветилось, и мальчишки громко читали написанные на противоположном заборе слова.

9

Анна Ивановна и Марья Карловна сидели в цветнике у фрау Анны Рабе. – Целый вечер я на фисгармонии канты играла, – рассказывала фрау Анна. – Тогда совсем темно стало, и я фисгармонию закрыла и пошла немного на крыльцо стоять. На небе было много звездочки, я голову подняла и смотрела. Это есть так интересно – там я видела один кашне и разную кухонную посуду: много разные кастрюльки, горшки… Тогда я замечала там один цветок – как раз как моя брошка, эта маленькая ромашечка, которую мне Карльхен привез из Риги… И я была счастливая и думала, что это есть душа от моей брошки, стояла и смеялась. Приходит Лижбетка: – Барыня, вы видели Цодельхен? – Нет… – И вот сегодня ей нашли за огородом в крапиве.

– Да, – сказала Анна Ивановна, смотря на затянутый фасолью забор. – Сегодня Цодельхен, завтра – Эльза, а там… – Она замолчала и подняла глаза на серенькое небо. Марья Карловна вздохнула и закивала головой.

– Это была любимая собачка моего Карльхен. После обеда он идет немного посмотреть свои больные, наденет свою шляпочку – он имел такую маленькую шляпочку с зеленым перышком – и кричит на Цодельхен: – Цодель! – И тогда Цодельхен бежит с им вместе. Я полью грядки и присматриваю себе на кухне. Тогда вдруг гавкает этот собачка. Я скоренько передник долой и бегу встречать. Цодель прыгает на мене с лапам, Карльхен есть на углу, он машет своим шляпочком и крутит над головой кошелек: это есть, что он имеет много денег…

Она низко наклонила голову.

Гостьи, опустив глаза, молчали. Пахло цветами. Чай остывал в трех чашках… Застучали дрожки, остановились, все подняли головы, хлопнула калитка, и по обсаженной сиренью дорожке прибежал муж Марьи Карловны.

– Катерины Александровны здесь нет? Война объявлена. Становой присылал сказать: приехали со станции, и вот…

Дамы встали. – Катерина Александровна на горе, – сказала Марья Карловна: – Обдумывает завещание… Беги…

– Как тиха сегодня твоя земля, Господи. Проехали со станции, прогремели, и опять тихо. Вон какие-то верзилы купаются, – и не горланят… Дорога к палаццо лежит под деревьями, как мертвая… – Катерина Александровна задумалась. Ей вспомнился такой же серенький вечер: читать стало темно, она открыла дверь на балкон и посмотрела на улицу. Из палисадника пахнуло теплой сыростью, прелыми листьями… Два узких желтых листика висели на красно-коричневой ветке. Было тихо. Маленькие купола с белесоватой позолотой тянулись на тонких шеях к серенькому небу…

– Катерина Александровна, война объявлена!

Катерина Александровна перекрестилась. – Спуститесь, я подумаю. – Через несколько минут она сошла с горы. – Завтра будем укладываться. Идемте, надо устроить манифестацию. – Быстро пошли по мягкой от пыли дороге. Дашенька и Иеретиида шагали сзади.

Съели по кусочку хлеба с маслом. Катерина Александровна поправила прическу и надела цепь. Марья Карловна наскоро причесалась, надела белую кофту, пригладила ее ладонями и одела девочек в белые платья. Она дала им тон, и они спелись. Ее муж взял Катерину Александровну под руку. – Тетечка, вы – с ним, я с детьми – перед вами, Дашенька – впереди, с флагом. Иеретиида пойдет сзади. Около Пфердхенши будем кричать «долой Германию». – Катерина Александровна сказала: – С Богом, – сделали важные лица, Иеретиида открыла калитку, запели «Боже, царя храни» и вышли на улицу.

Уже темнело, когда Гаврилова и ее дачница дочистили крыжовник. Гаврилова перекрестила блюдо и сказала: – Ну, в час добрый. – Вытерли шпильки и воткнули их на место, в волосы. Сполоснули руки, разулись, повязали головы, поставили самовар и спустились под откос – купаться.

– Мальчишки, убирайтесь! – Пока мальчишки одевались, посидели на камне. Обрыв на другом берегу был желто-красный, будто освещенный заходящим солнцем…

Наплавались и с счастливыми лицами, скрестив руки, тихо стояли в воде. – Погодите-ка, что за история? – По улице шла толпа с флагами. Дачница вылезла, натянула рубаху и побежала узнать. – Война объявлена, – задыхаясь, крикнула она через минуту и схватила платье. – Акцизный на крыльце с флейтой: – Боже, царя… Побегу, обуюсь…

– Трубу с самовара снимите, – закричала, поглядев ей вслед, Гаврилова. Она одна стояла над водой… Трясущимися руками завязывала тесемки и застегивала крючки.

Письмо

1

Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе. Приезжий проповедник предсказал, что скоро воскреснет Бог и расточатся враги его. Козлова приложилась и, растирая по лбу масло, протолкалась к выходу. Через площадь еле продралась: пускали ракеты, толкались, что-то выкрикивали, жгли картонного Бога-отца с головой в треугольнике, музыка играла интернационал.

– Мерзавцы, – шептала Козлова, – гонители… – Снег скрипел под ногами. Примасленные полозьями места жирно блестели. Над школой Карла Либкнехта и Розы Люксембург стояла маленькая зеленоватая луна. Козлова вздохнула: здесь мосье Пуэнкарэ учил по-французски. Она пошла тише. В памяти встали приятные картины дружбы с мосье. Вот – чай. Мосье рассказывает о лурдской Богородице. Авдотья отворяет дверь и подслушивает. Козлова показывает на нее глазами. – Приветливая женщина, – говорит мосье. Потом он берется за шляпу, Козлова встает, и они отражаются в зеркале: он аккуратненький, седенький, раскланивается, она – прямая, в длинном платье, пальцы левой руки в пальцах правой, тонкий нос немного наискось, на узких губах – старомодная улыбка. – Приходите, мосье… – А вот – в кинематографе. Играют на скрипке. Мосье завтра едет. С тоненького деревца в зеленой кадке медленно падают листья. – Как грустно, мосье… – Девица в красной вязаной кофте отдергивает занавеску и впускает. По сторонам холста висят Ленин и Троцкий… Бьет посуду и ломает мебель комическая теща, красуются швейцарские озера и мелькают шесть частей роскошной драмы: Клотильда отравилась, Жанна выбросилась из окна, а Шарль медленно отплывает на пароходе «Республика», и ему начинает казаться, что все случившееся было только сном. – Так и вы, мосье, забудете нас, как сон. – О, мадмуазель! – Обратный путь полон излияний. В прекрасной Франции мосье будет думать о ней. Он будет следить за политикой. – Кого же и назвать сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб, – напишет он, когда можно будет ждать чего-нибудь такого…

2

Вечера Козлова просиживала на лежанке – штопала чулки или читала приложения к «Ниве». Вторник был женский день – ходили с Авдотьей в баню: орали дети, гремели тазы, толстобрюхие бабы с распущенными волосами, дымясь, хлестали себя вениками. В воскресенье брали по корзине и отправлялись на базар. – Гражданка, гражданка, – высовываясь из будок, зазывали торговки, – барышня или дамочка!

Иногда приходила Суслова, и долго пили чай: хозяйка – чинная, с любезной улыбкой, гостья – растрепанная, толстая, с локтями на столе и шумными вздохами. Говорили о тяжелой жизни и о старом времени. Авдотья слушала, стоя в дверях. – В Петербурге я кого-то видела, – рассказывала круглощекая Суслова, задумчиво уставившись на чашки (одна была с Зимним дворцом, другая – с Адмиралтейством). – Не знаю, может быть, саму императрицу: иду мимо дворца, вдруг подъезжает карета, выскакивает дама и порх в подъезд. – Может быть, экономка с покупками, – отвечала Козлова.

Зима прошла. Первого мая Козлова выстирала две кофты и полдюжины платков: пусть выкусят. В открытые окна прилетали звуки оркестров.

Из монастыря принесли икону святого Кукши. Ходили встречать. Возвращались взволнованные. – Мерзавцы, гонители. – Господи, когда избавимся?.. Мусью не пишет? – Потом взошла луна, и души смягчились. В соборе трезвонили, в саду «Красный Октябрь» играли вальс. Встретили Демещенку, Гаращенку и Калегаеву, задумчивых, с черемуховыми ветками. Остановились над рекой и поглядели на лунную полосу и лодку с балалайкой. – Венеция, – прошептала Козлова. – Венеция э Наполи, – ответила Суслова и, помолчав, сказала тихо и мечтательно: – Когда горел кооператив, загорелись духи и так хорошо запахло…

Под утро около кровати кто-то кашлянул. Козлова повернулась и увидела святого Кукшу – в синей епитрахили, как на иконе. Он подал ей хартию, и она прочла, что там было написано: «Кого же и назвать сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб». – Проснулась в волнении и пораньше вышла, чтобы перед службой забежать в собор. Дверь была заперта. Козлова толкнула калитку и села подождать в саду. Столб с преображением и зеленым куполом стоял под кленами. Таяли рыхлые облака телесного цвета, и через них местами сквозило синее. Скрипнула дверь, епископ вышел из сторожки – простоволосый, с ведром помоев. Постоял, считая удары часов на каланче, и опрокинул свое ведро под столб с Преображением. «Недолго мучиться», – радостно подумала Козлова, смотря ему вслед.

Обедала поспешно. Хотела сходить к Сусловой. Но, встав из-за стола, разомлела и едва добралась до кровати. Проснувшись, к Сусловой поленилась. Отправила Авдотью встречать корову и пошла на огород. Солнце садилось, и закат был простенький – одна полоска красноватая и одна зеленоватая… Козлова была любительница поливать. – Когда поливаешь, – говорила она, – душа отдыхает и погружается в сладостное состояние.

Лила двенадцатую лейку – и луна блестела в быстро исчезавших лужицах. Заиграл оркестр, Козлова бросилась к воротам. Чихнула от пыли. Дымные огни развевались на факелах. Отсвечивались в медных трубах. Керзон болтался на виселице. Свет перебегал по лицам маршировщиков. – Ать, два! Левой! Да здравствует коммунистическая партия! Ура! – разинув рот, маршировала Суслова. Из темноты прибежала Авдотья: – Англия воюет.

Перед киотами зажгли лампадки и при двух лампах пили настоящий чай. Воняло керосином и копотью. С светлым лицом, Козлова достала из лекарственного шкафа баночку малины. – Пасха, – наслаждалась Авдотья. Ругали дурищу Суслову.

3

Сидели на сверхурочных. Кусались мухи. Гудел большой колокол – дребезжа, подпевали стекла. Демещенко согнулась над столом и выцарапывала: – Товарищ Ленин. – Гаращенко и Калегаева, развалившись на стульях, грызли подсолнухи и глазели на новую. – Завтра Иоанна-воина, – сказала новая, франтоватая старушка с красными щеками. – Когда вы с кем-нибудь поссоритесь, молитесь Иоанну-воину. Я всегда так делаю, и знаете – ее забрали и присудили на три года. «Хорошая женщина, – подумала Козлова, – религиозная… Сутыркина, кажется». – Перенесла свои бумаги и чернильницу к Сутыркиной: – Вы где живете?

Вышли вместе – Козлова степенная, в синем газовом шарфе с расплывчатыми желтыми кругами, Сутыркина – вертлявая, в старой соломенной шляпе с перьями. У калиток ломались перед девушками кавалеры. Мальчишки горланили «Смело мы в бой пойдем». Оседала поднятая за день пыль. Торчали обломки деревьев, посаженных в «день леса». Тянуло дохлятиной. – Свое холщовое пальто, – говорила Сутыркина, – я получила от союза финкотруд. В девятнадцатом году я у них караулила сад. Жила в шалаше. Приходили знакомые, и, скажу, не хвастаясь, мы проводили вечера, полные поэзии.

Козлова слушала с таким лицом, как будто у нее во рту была конфета: полные поэзии вечера! – Вы говорите, в девятнадцатом году, – сказала она любезным и приятным голосом. – Помните, все тогда ахали – того бы я съела, этого бы съела. А у меня была одна мечта: напиться хорошего кофе с куличиком.

Они подружились. Часто пили друг у друга чай и, когда не было дождя, прохаживались за город. Разговаривали о начальстве, об обновлениях икон, вспоминали прежние моды. – Вы не были на губернской олимпиаде? – спрашивала иногда Сутыркина. – Почти совсем голые! Фу, какое неприличие. – И, улыбаясь, долго молчала и глядела вдаль.

Раз или два встретили Суслову, и она останавливалась и, обернувшись, смотрела на них, пока не исчезнут из вида.

В зеркальных крестах горело солнце. Ярко желтелись клены. Рябины с красными кистями напоминали Козловой земляничные букетики. Она остановилась, наклонила набок голову и, держа левую руку в правой, картинно любовалась. Нагнала Сутыркина: – Недурная погода. С удовольствием бы съездила на выставку. Очень хорош, говорят, Ленин из цветов. – Козлова поджала губы. – Знаете – с достоинством сказала ей Сутыркина, – я всегда сообразуюсь с веянием времени. Теперь такое веяние, чтобы ездить на выставку – пополнять свои сельскохозяйственные знания.

Дождь стучал по стеклам. За окнами качались черные сучья. В канцелярии было темно. Демещенко, Гаращенко и Калегаева зевали и подолгу стояли у печки. Сутыркина читала газету. – Вот два интересных объявления. – Все на нее взглянули, она встала и прокашлялась. Одно было от Харина – к седьмому ноября у него огромный выбор хлебных и кондитерских изделий. Другое – от епископа: седьмого ноября во всех церквах будет торжественная служба и благодарственный молебен. – Понимаете, какие теперь веяния?

4

Козлова сидела на теплой лежанке и читала приложения к «Ниве». Авдотья мела пол. Пахло мышами от приложений и полынью от полынного веника.

Александра Николаевна вышла замуж за Петра Ивановича – стоя под венцом, они блистали красотой. А Николай Егорыч приходил к ним каждый праздник и, сидя после сытного обеда в удобном кресле, от времени до времени испускал глубокий вздох.

Козлова закрыла глаза и несколько минут наслаждалась этим приятным концом. Потом достала четыре булавки из деревянной коробочки с лиловыми фиалками и подколола юбку. Она сама нарисовала эти фиалки, когда была молоденькой. Надела валенки, вязаную шапку, кофту и пошла пройтись.

Подскочила Суслова – красная, в большом платке, с петухом под мышкой. – Ну как? – бормотала она. – Давно не встречались… Тяжело жить. Вот купила петуха – на два раза. При такой-то семье… Мусью не пишет? – Козлова взяла ее за руки: – Приходите в половине шестого.

По дороге скакали светлоглазые галки. Низко висели тучи. Иногда пролетали снежинки. Посмеиваясь приятным мыслям, Козлова бродила по улицам. Зашла на кладбище с похожими на умывальники памятниками и, улыбаясь, поклонилась родительским могилам. Из ворот был виден монастырь святого Кукши – тоненькие церковки, пузатые башни. Вспомнились коричнево-красный дворец и желтое Адмиралтейство. Сегодня вечером чувствительная Суслова заглядится на чашки, притихнет, задумается и расскажет, как видела императрицу. Уютно, как в романе из приложений, будет шуметь самовар, от лампы будет домовито попахивать керосином. – Вы меня, кажется, встречали с этой женщиной, – скажет Козлова. – Настоящей дружбы у нас с ней не было…

Два воза дров въехали в ворота школы Карла Либкнехта и Розы Люксембург. – Мосье, мосье! – На столбах зажглось электричество – желтые пятнышки под серыми тучами. – Письмо тебе, – отворяя дверь, сказала Авдотья.

Загрузка...