Розоватые отсветы легли на склоны Дидгорских гор. Надвинув мохнатые буро-зеленые папахи, выступали из полумглы могучие вековые стволы. Еще тонуло в предрассветной дымке глубокое ущелье, а вечно юное солнце, весело поблескивая золотыми иглами, уже отбрасывало зыбкие тени и вдруг скользнуло в лесную лощину, взбудоражив разноголосую крылатую стаю пробудившихся обитателей леса.
Из зарослей орешника, вспугнув заспавшуюся лисицу, выглянули два буйвола и, напрягая морщинистые шеи, поволокли по горной дороге немилосердно скрипящую арбу.
Было что-то общее, давно знакомое в скрипе арбы, в лесных шорохах, в извивах каменистой тропы. Но тогда, много лет назад, улыбался солнцу молодой Папуна, а сейчас… солнце улыбается молодому Арчилу, сыну Вардиси. Пройдут года, и сменит Арчила какой-нибудь молодой Бежан, или Шио, или другой Арчил. И все они будут напоминать молодого Папуна, любившего хмурый лес и веселое солнце. «Так было, так есть, так будет, — скажет кто-то мудрый. — Один уходит, другой приходит».
Лениво размахивая тростинкой, молодой Арчил, прищурив искрящиеся лукавством глаза, напевал Урмули.
Растянувшись на арбе и положив голову на хурджини, дед Димитрия глядел на пламенеющее небо, и казалось ему, что скачет там огненный конь, сметая красным хвостом поблекшие звезды. Арба медленно спускалась в ущелье, где журчал неугомонный ручей.
Прищурив начинавшие слезиться глаза, дед думал: быть может, сейчас его Димитрий так же скользит взором по склону неба, определяя путь к пределам Картли? Но что, что это? На Димитрии желтые цаги! Может, из стамбульской кожи, а может, из персидского сафьяна? Все равно, должен носить из ностевского! Желтые цаги! Пусть в них дойдет его любимый внук до берега счастья, где звуки гудаствири заменят свист стрел, а песни соловья — лязг шашек.
Берег счастья! Где он? В далеких туманах! Скользит над обрывом колесо арбы. Наверху и внизу горят костры арагвинцев, заполнивших Носте, и окрестные горы, и ущелья. Их костры, их кони, их песни! Их время!
Томятся ностевцы, ждут, вглядываются вдаль, настороженно прислушиваются. И всюду им мерещится огонь башен Зураба Эристави, всюду мелькает его знамя, всюду слышится бег его скакуна. Встревоженные ностевцы прибегают к нему, деду, просят еще раз проехать в сторону Гори или Мцхета, потолкаться на базарах, осушить чашу вина в духане, перековать буйволов в кузнице, перекинуться словечком с путником у родника, послушать новые напевы мествире: может, что узнает о близких, о делах их Георгия, да хранит его Победоносец, о родных «барсах», да примчат их крылатые скакуны к прадедовским очагам!
И вот он, дед Димитрия, стряхнув со своих плеч десяток лет, бросает на арбу старые хурджини, набитые войлоком и шерстью, — якобы на продажу, сажает рядом Арчила и, кинув ласковый взгляд на священные деревья, обступившие старую церковь на горе, пускается в опасную дорогу за вестями.
Сейчас дед возвращается из Дзегви, где заночевал в придорожном духане «Не уйдешь». Там он повстречался и с водителем каравана, пробравшимся из Ганджинского ханства, и с другими путниками. Ели вместе ароматный суп бозбаши, запивали зеленым атенским вином. Но никто ничего не знал о трагедии в гулабской крепости, не слыхать в караван-сараях и о Георгии Саакадзе, — может, «барс» скитается по загадочному Египту и пытается по теням пирамид определить будущее?
Полный печали, дед Димитрия повернул обратно к Носте: «Скорее! Э-о-дзы! Вспомните, ленивые буйволы, что ваши предки были болотными колдунами и по ночам превращались в чернорогие ветры! Живее отмеривайте крепкими ногами извилистую дорогу. Скрипи колесами, арба, жалуйся на весь свет, но ползи только вперед — вверх, вниз, но только туда, в Носте!»
Кавтисхевское ущелье осталось позади. Дорога круто взметнулась к небосклону, будто каменистая стрела врезалась в синь. В дымчатой дали вырастали линии гор. Воздух стал прозрачнее. Из-под копыт буйволов вдруг выпорхнула горная куропатка. Арчил рассмеялся и огрел буйволов длинной хворостиной. Но дед продолжал пристально всматриваться в отроги, заросшие орешником; там, между гибкими ветвями, бесшумно скакал огненный конь, сметая красным хвостом золото осенней листвы. Хотел дед спросить Арчила, ведь у него зорче глаз, видел ли он неземного коня, но внезапно за поворотом раздались предостерегающие окрики. Дорогу преградила рогатка, возле нее на копье трепыхался двухконцовый флажок с черной медвежьей лапой, сжимающей золотой меч.
«Арагвинцы! Георгий уничтожил в своем владении рогатки, а они снова наставили их и без уплаты за проезд никого не пропускают. Чтоб им каджи содрал кожу на спине!» — выругался дед и, тут же вспомнив присказ прадеда Матарса: «Лучше ниже», добродушно улыбнулся.
— О-о, высокочтимый! — выкрикнул старший арагвинец, узнав деда Димитрия. — Успеешь в свое гнездо. Вон в котелке форель от радости пляшет, что сейчас узнает, на что способны воины князя Зураба, когда их желудок пуст, как кисет кутилы, в котором ни монет, ни жемчуга.
— Спасибо за рыбу, которую ты проглотишь.
— Раньше форель, дед, потом твое острое слово! — вызывающе пробасил, подходя, чернолицый арагвинец.
Дед взглянул на него и ахнул.
— Ты что, парень, в мешке с углем переспал?
— В хурджини что везешь? — обозлился арагвинец.
— Саман.
— Покажи!
Дед неторопливо развязал грубую перекидную сумку и вывернул ее наизнанку, там не было и соломинки.
Чернолицый отстранил деда и сам принялся ощупывать хурджини. Не обнаружив ни в одном из них ровным счетом ничего, он возмутился:
— А ты что, во сне жевал? Не саман?
— Нет, лунный свет.
— Вкусно?
— Попробуй!
— Ложки нет. Говори, где саман?!
— У тебя в голове.
Арагвинцы прыснули.
— Лучше на коня смотрите.
— Коня? Какого коня?
— Огненного, с красным хвостом.
Арагвинцы переглянулись и опустили руки на кинжалы. Чернолицый ножнами шашки хватил по крупу буйвола.
— Сказки ностевцам оставь, а мы — арагвинцы!
— Потому не веришь, что слепой. — И вдруг дед проворно подбежал к обочине и замахал руками: — Вон, вон конь! Огненные копыта мелькают, красный хвост — как пламя!
Над гребнем горы разгорелось красногривое солнце, то горбясь, то вытягиваясь над голубыми провалами. Чернолицый в смятении отпрыгнул. Ему почудился в зыбком воздухе перескакивающий с отрога на отрог пылающий силуэт скакуна. Невольно вскрикнув, арагвинец подался назад, увлекая за собой остальных.
— Чтоб тебе!..
— И тебе!.. — добродушно пожелал дед. — Не попадайся только на пути огненного коня, не любит.
— А откуда взялся краснохвостый?
— Может, ты думал, с луны свалился?
— Думал.
— Молодец, угадал, только не с луны, а с солнца!
Не скупясь на восклицания, арагвинцы окружили деда. И пока Арчил поил и перепрягал буйволов, дед рассказывал, лукаво прищурившись:
— Раньше небо так близко к земле было, что глехи, погоняя буйволов, задевали концом кнута за луну. Луне ничего, а кнут голубым лучом становился, — если врага огреть, ишаком себя чувствовал враг, и-а! и-а! — начиная кричать. Только это так, к слову, а к делу иначе. Люди к богу в гости ходили, подарки носили. Свечи бог очень любил, потому что звезды надоели… Я тоже так думаю, если с утра до ночи гозинаки грызть, то кричать начнешь: «Дайте уксусу!» А бог хорошо свое дело знал: раз хозяин, значит, гостям должен угождать. Долго так было. Вся неприятность от женщин началась: сама пришла и ребенка притащила; и хотя говорят, каждый ребенок — ангел, на этот раз обратное вышло. Взял ангел ребенка, туда-сюда подбрасывает, забавляет, ребенок смеется, прыгает и от удовольствия крылья ангелу пожелтил.
— Хо-хо-хо-хо! — загоготали арагвинцы. — А при чем тут бог?
— Бог? Так рассердился, что велел всем людям убраться к зеленым чертям, а сам небо выше поднял, с тех пор ни люди к богу, ни бог к людям, каждый свое место знает. Все же женщина на этом не успокоилась: летит дальше с ребенком, а навстречу луна. Показалось женщине, что луна ребенку моргает. Раз так, луну по лицу хлопнула, с тех пор на луне пятна. Тогда бог силу свою показал, в первый раз людей с громом познакомил. Гремит, шумит, угрожает гром, оглушил женщину и к черным чертям сбросил.
— А ребенок?
— Ребенка подхватил главный черт, очень обрадовался. Ангелам неприятность — значит черту удовольствие! Подбрасывает ребенка, забавляет, рогами бодает. Хвостом щекочет. Смеялся, смеялся ребенок и от удовольствия черту рога позолотил, голову тоже…
— Хо-хо-хо-хо! — гоготали арагвинцы. — А черт что?
Веселье арагвинцев предвещало возможность беспошлинного проезда. И дед еще веселее проговорил:
— Черт? Известно что! Так обиделся, что голос потерял. Все же хрипло выкрикнул: «Тебе, женщина, не у благородных чертей место, а на собачьей земле, где принято друг другу на голову…» — схватил женщину с ребенком, вскинул на спину коня краснохвостого и погнал на землю. Летит глупая и размышляет: кому бы еще неприятность причинить? Тут навстречу ей солнце с чашей, наполненной зерном. Женщина ножку и подставила. А солнце, споткнувшись, дернуло коня за хвост и такое сказало: «Видишь, зерна на землю выронил, теперь служить людям должен! А когда все подберешь, снова к себе возьму звезды перевозить». Полетел конь вверх ногами на землю, женщина тоже… С того дня конь во всем человеку подчиняется.
— А женщина что?
— Известно что. Если женщина потянет, семь пар буйволов не перетянут. Из-за одной глупой пострадали ангел, черт, солнце, конь и мужчина.
— Про мужчину все знают, а конь что?
— Известно что: рыскал по земле, рыскал, все зерна еще сорок лет назад подобрал, а одно зерно нигде не нашел. Что делать? Тут черт сжалился, из скалы вылез и так сказал коню: «Напрасно, батоно, ищешь. Слух по горам идет: солнечным зерном завладел Саакадзе, потому Непобедимым стал — зерно от него все стрелы отводило, все шашки, все копья. А только перед Базалетской битвой потерял неосторожный „барс“ зерно в Носте — не то в сторожевой башне, не то в старом доме».
— О Саакадзе меньше болтай, дед! — насупился старший. — Он — изменник!
— Откуда знать ишаку, что за плод финик?
— Ты что сказал?!
— Что сказал, то сказал. Раз смеются, значит, хорошо сказал. А теперь домой спешу. Эй, Арчил, запрягай буйволов! Прикажи, арагвинец, отодвинуть рогатку. Свечку за тебя поставлю перед святым Георгием.
— Геор-гием?! Пе-ред ка-ки-им?
— Одним из триста шестидесяти пяти. Да славится имя Победоносца! Пусть огненный конь с красным хвостом не станет на вашем пути.
— Хорошо, старик. Проезжай! Но помни: в такого коня не верю.
— Не верь, кто просит? Только запомни: неверующего всегда ждет то, чего он не ждет.
Какой-то неуловимой жутью повеяло от слов деда. В отдаленном обвале камней арагвинцам слышался гулкий топот краснохвостого коня. Они невольно примолкли, а чернолицый отодвинул рогатку, пропустил арбу и трижды плюнул ей вслед.
То ли солнце сегодня проспало, то ли дед Димитрия слишком рано встал, но только он не мог понять, почему не видит своей тени. Это и беспокоило и смешило. «Всю жизнь дружили, — размышлял дед, — и вдруг убежала. Что ж, живые люди разбежались, а тень даже неизвестно из чего сделана». — Он хотел еще поразмышлять о непостоянстве тени, но… — надо спешить, пока все спят. Спешить? Зачем? Разве годы не унесли былое? Или время не изменило, как хотело, людей? Пусть так, но там, где в очаге хоть уголек тлеет, там не гаснет память.
Старый дом Георгия Саакадзе! Сколько городов в развалины превращено! Сколько деревень погребено под пеплом! А он по-прежнему крепко стоит на краю обрыва. Правда, дом несколько осел, словно врос в землю, и болтается на заржавленном гвозде сорванная ставня, напоминая подбитое птичье крыло; тропинка у входа заросла бурьяном, в густой траве валяется цепь очага, а на калитке разбитый белый кувшин ощерился, как череп.
Громко об этом не говорят, но ностевцы избегают проходить мимо. Здесь оранжевый черт некогда повадился ужин себе готовить. Только на что рогатому очаг? Цепь клыками перегрыз и выкинул, — в красном котле на пылающей сере мясо варит.
Один лишь дед Димитрия знал, что когда-то оранжевым чертом прикинулся отец Эрасти, он-то и отвадил народ, не скупясь на серный дым, надеясь, что этот дом еще пригодится для тайных дел.
Сейчас, направляясь к старому очагу Саакадзе, дед одобрял себя за то, что решил сберечь ветхий дом, а не замок. Бедный дом с плакучей ивой у изгороди! Там в полутемном дарбази, а не в роскошной опочивальне замка, родился Георгий; и Шио, отец Георгия, родился там; и бабо Зара там жила. Сколько голосов отзвучало под низким потолком, где весной кружились ласточки, а в зимние вечера вился в поисках выхода то нетерпеливый, то медлительный ласковый дымок.
И потом — как уберечь замок? Расположились в нем, как в своем логове, головорезы Зураба, горланят, возносят роги, пьют так, что дождю завидно. Не в добрый час вспомнят о старом доме, разнесут в щепы, подожгут, пеплом развеют, глумясь над тем, что дорого каждому ностевцу. Но близок огненный конь с красным хвостом, — не приближайтесь к тем стенам, где затаилось солнечное зерно!
Так размышлял дед. И как только пришли арагвинцы, он решил: «Змея пестрая снаружи, а приспешники арагвинского владетеля — внутри. Ждать не придется». Угадал дед: еще кони были в мыле, еще не все всадники сбросили мохнатые бурки, а уже многие из них принялись хозяйничать сообразно с приказанием князя Зураба.
"Раньше, когда сиятельный Палавандишвили доброту собачью проявил, еще можно было очаг каждый день зажигать, — сетовал дед, стараясь держаться затененных изгородей, — а теперь? Кстати о собаке вспомнил: почему Зураб Эристави вместо Палавандишвили прислал в Носте волку подобного ананурского азнаура? Еще бы такого не прислать! Всех проклятый раздел, как перед пасхой в бане. На этом тоже не успокоился, что ни пятница — шарят по всем домишкам арагвинцы и каждый понедельник принимают за пятницу — и опять шарят. Увы нам! Если кто и может лобио или харчо сварить, все равно очаг не разжигает, боится: арагвинцев дым притянет. На мангалах пища в котле, а одеяло рядом: если шаги головорезов заслышат, сразу прикрывают, чтоб запах не выдал. Как-то прадед Матарса припомнил: «Княгиня Нато пообещалась сберечь замок дочери». Хорошо сберегла! Все же народ решил послать выборных: пусть вместе с поклоном передадут жалобу. Поклонились, передали. Едва дослушав, княгиня Нато гневно воскликнула: «Вы, лентяи, привыкли добротой моей дочери пользоваться, поэтому не работали, а только ели. Теперь не время услаждать чрево, пусть рот отдыхает, а руки не спят. Надо совесть иметь!»
И сейчас, вспоминая о жестокосердии арагвской владетельницы, дед негодует: «А свою совесть где держит? Должна знать, что без еды работа похожа на дохлую муху!»
И хотя дед Димитрия приходил сюда украдкой, но сейчас в сердцах рванул дверь и вошел в дарбази. Из серой мглы, как призраки былого, выступали странные обветшалые вещи. Дед упорно не хотел замечать разрушения дома. Время могло таять, как южный склон ледника, — но не прошлое, без которого угасла бы последняя надежда. Пусть еще больше почернел серединный столб, поддерживающий закоптелый потолок, пусть медный таз покрылся зеленой плесенью, пусть потускнели паласы на тахтах, но они существовали и тем самым не давали восторжествовать забвению. Наперекор времени стоял этот покосившийся дом, ожидая возвращения воина, возвеличившего его простые серые камни.
Взяв веник, дед деловито обмел палас, поправил истлевшую мутаку. «Следует ностевцев позвать, пусть на пасху ковры почистят: медную посуду тоже. Думаю, время над очагом цепь повесить, разве можно человеку без ангела очага? Пусть все будет, как раньше, тогда и огонь вернется, а где огонь — там жизнь».
Не в первый раз об этом думал дед, но будни сменялись праздниками, а дед не только не звал ностевцев, но еще тщательнее скрывал свои посещения. «Черт притащит арагвинцев, начнут злорадствовать: ни ковров, ни медной посуды нет! Что ж, что не видно! Раз говорю — лежат ковры, значит, лежат… Опять же… маленькая Тэкле по тахте бегала…»
Дед, поправляя дряхлую подушку, незлобно ворчал: "Видно, Шио чинил уздечку, обрезок кожи забыл убрать… А тут Георгий на оселке шашку точил… И сколько раз Маро просила Папуна не рассказывать на ночь про чертей, а «барсы», те любят вспоминать хвостатых и днем, и ночью… Вот мой Димитрий…
Дед вздрогнул, торопливо поставил в угол веник и вышел. Хотя и тяжело было у него на душе, все же он чувствовал, что долг выполнен и можно с чистой совестью войти в церковь.
Тревога деда была не напрасной, и он прибил к двери опустевшего дома то, что, по его мнению, следовало прибить.
И вот в первый же понедельник арагвинцы гурьбой направились к обрыву, но, подойдя к дому Саакадзе, невольно отпрянули: красный конский хвост торчал на темных дверях, и ветер лениво перебирал густой волос, словно струйки пламени. Страшный сказ деда об огненном коне уже облетел стан арагвинцев, а необычность ими увиденного вселила ужас. Кто-то закашлялся от серного запаха. Самый старый чихнул и, не оглядываясь, побежал. Спотыкаясь и крестясь на ходу, за ним последовали и другие. Отплевываясь, самый младший клялся:
— Не иначе как сатана свою печать на дверях оставил!
— Хорошо, я рукой не тронул, — радовался другой, — наверно, в лягушку превратился б!
— Непременно так, — начал было третий, — брат моей матери за красный хвост…
Но его никто не слушал, все спешили отбежать подальше.
Теперь ни один смельчак не нарушит отшельнического покоя дома над обрывом.
Над Носте плыл призывный звон. Но не столько рвение к молитве тянуло всех в церковь, сколько жажда встреч. Раньше базар был местом веселых свиданий, местом пробы ума и ловкости, но сейчас никто ничего не продавал: и потому, что нечего было продавать, и потому, что не на что покупать, — доля каждому по приказанию Зураба была уменьшена до крайности. Так некогда сборщики морили голодом поселок кма. И не будь поддержки от семейств «барсов», куда тайно ездили, то вряд ли народ улыбался бы. Арагвинцы знали: старики ездят за дровами в лес. Но хворост на арбах был только сверху, а под ним дичь: джейраны, дикие козы, а иногда и олени. Охоту Зураб тоже запретил, и потому добычу свежевали и потрошили в глухих уголках леса.
И редко когда в субботу глубокой ночью ностевцы не готовили на воскресный день праздничную еду. Чем больше рыскали повсюду арагвинцы, тем изощреннее ностевцы укрывали добытое в лесу и полученное от семейств «барсов». Это даже превратилось в своеобразное состязание. Особенно оправдали себя тайники в конце огорода, где были врыты в землю огромные кувшины. Их наполняли мукой, просом, в них хранили масло и мед. Плотно закрыв глиняными тарелками и прикрыв досками кувшины, засыпали их землей, обкладывали камнями и ставили шест с огородным пугалом: не столько от птиц, как шутили ностевцы, сколько от непрошеных гостей.
Пустовали и аспарези, хоть молодость и требовала поединков отважных, единоборства и джигитовок. Но Зураб запретил народу благородные игры. Он всеми мерами стремился превратить Носте в захудалую деревню и «выбить дух непокорности» из ностевцев. Этим, как ему казалось, он больно ранит самолюбие Русудан и гордость Георгия Саакадзе. Но чем больше он свирепствовал, тем сильнее росло сопротивление ностевцев. Ничто не могло вытравить из их сердец любовь к свободе и гордость «обязанных перед родиной». Лишенная почти всех коней, отобранных арагвинцами, молодежь устраивала различные состязания в силе и ловкости: борьба чередовалась с метанием дротиков. Кожаный мяч лело сменяла переплетенная веревкой чогани. Иногда же тайно за рекой по очереди вскакивая на коней, не взятых арагвинцами из-за изъяна или старости, и мчались во всю прыть по долине, то и дело замахиваясь шашками на мнимых врагов.
Вот почему, к изумлению управителя Носте — княжеского азнаура, присланного Зурабом, — молодежь расцветала, крепла и, несмотря на притеснения и непосильные работы, взваленные даже на мальчиков, была весела, — их не оставляла надежда на скорое возвращение Моурави.
Церковь переполнена, но дед Димитрия знал: для него всегда найдется место. На паперти его приветствовали арагвинцы.
— Эй, дед! — крикнул молодой, с широкой шеей и низким лбом. — За своего внука помолись, ведь он стал турком.
— Лучше турком, чем быком, подобным тебе! За это непременно помолюсь! — И, не обращая внимания на угрожающие выкрики, вошел в церковь.
Отыскав глазами прадеда Матарса, дед Димитрия протиснулся к нему и стал упрекать друга за то, что тот не подождал его:
— Что, святой Гоброн фазанку на золотом блюде обещал с неба спустить, потому торопился?
— Фазанку не знаю, а моя Сопико чахохбили ночью приготовила: Павло козленка в лесу убил.
— Раз убил, значит, не убежит.
— Знаю, не убежит, а сатана всю ночь смущал: «Пока будешь молиться, кошка чахохбили скушает!» Поверишь, три раза возвращался; кошка на крыше спит, чахохбили в сундуке закрыто, а все же тревожусь… — И вдруг заторопился: — Пойдем со мною, без нас священник докажет народу, что на небе веселее глотать воздух. Пойдем к нам чахохбили…
— Твое чахохбили, наверно, кошка съела.
— Пусть на этом твоем слове чернолицый подавится! — Прадед Матарса беспокойно заморгал и потянул деда за рукав. — Пойдем, если друг мне.
— Не могу, дорогой, у самого сегодня праздник: внучка вареную курицу прислала, гозинаки тоже…
— А где курицу спрятал?
— Если от кошки, то нигде, — лишь котел крышкой прикрыл, сверху кирпич положил.
А если от арагвинцев, то под тахту котел засунул, старыми чувяками забросал.
Задержав шаги около лика святого Георгия, они вышли на паперть, где их встретили смехом арагвинцы. Один, подбоченясь, вызывающе крикнул:
— Что, домой спешите? Шашлык вас ждет?
— Шашлык, правда, не ждет, — дед насмешливо прищурился, — а чахохбили и вареная курица непременно.
Арагвинцы загоготали… Прадед Матарса, передразнивая, вторил им: «Го-го-го-го!» И вдруг озлился:
— Вы почему в церковь не вошли! Разве бог придумал воскресенье не для молитвы?
— Скучно у вас в церкови.
— Скучно? Тогда езжайте в Тбилиси, — выкрикнул дед Димитрия, — целовать спину своему князю.
— Лучше ниже, — посоветовал прадед Матарса.
И два боевых друга, несмотря на угрозы арагвинцев, нарочито медленно стали спускаться по тропинке, навстречу голубоватым дымкам. А арагвинцы жалели, что обычай запрещал им не только поднять руку на стариков, но и дерзкое слово сказать им… впрочем, слова все же говорили…
В эти тяжелые годы бревна на берегу Ностури были единственной отрадой ностевцев. Даже молодежь охотно собиралась послушать про то, что было, и про то, чего никогда не бывало.
Долго крепились арагвинцы, но скука погнала и их к берегу. Конечно, они не сказали, что хотят слушать стариков. Нет, они здесь, дабы не посмели плохо о князе Зурабе говорить.
Услышав впервые такое объяснение, дед Димитрия рассердился и накинулся на младшего, горделиво подкручивавшего черные стрелки усов:
— Ты что, горный баран, мне на шелковом ковре своего князя подносишь? Я его знал еще тогда, когда ты не чувствовал разницу между головой и…
Хохот ностевцев всегда обезоруживал арагвинцев: причин обнажать шашки не было, а плетьми опасно на стариков замахиваться. Молодых тоже не за что избивать: слова ни плохие, ни хорошие не роняют, а что насмешливо смотрят, что делать? Их глаза, — как хотят, так и смотрят. За смех тоже нельзя винить: неизвестно, над кем потешаются, может, над рыбой в реке! Себя только на посмешище выставишь.
Сегодня на берегу особенно оживленно: муж Вардиси, только прибывший из Тбилиси, был в центре внимания, он едва успевал отвечать: "Что говорит Вардан? Многое! Моурави сейчас с полумесяцем на «льва» пошел, персов сражать. Потом вернется в Картли. Персов? Конечно, покорит. Зураба? Обещал в Ананури запереть, как мышь в мышеловке. Взять Ананури? Еще бы не взял, но там княгиня Нато, мать госпожи Русудан, как можно войной идти? Что велел вам передать? Вардан клянется: Моурави все время о Носте печалится, советует старикам беречь себя, молодым — силы накоплять. Амкары? Верят в скорое возвращение Моурави, купцы тоже. Лавку Вардана, как крепость, осаждают; сколько Мудрый ни рассказывает, все мало, о сне позабыли, о еде тоже. Майдан кипит, как котел с медом.
— О еде позабыли, такому можно поверить, — согласился дед Димитрия, — а питье?.. Наверно, как верблюды после скитаний по пустыне, в духане бурдюки опоражнивают? — Заметив приближающихся арагвинцев, быстро закончил: — Верблюды тоже совесть имеют, сами пьют и соседям не завидуют.
— Бог хорошо знал, почему верблюду четыре ноги дал, а человеку только две.
— Почему? Почему? — послышалось со всех сторон.
Прадед Матарса хитро посмотрел на арагвинцев, произнес:
— Если бы некоторым потомкам Адам четыре ноги дал, ни один честный двуногий не успел бы напиться.
— О-го-го!.. — гоготала молодежь. — Выходит, эти с четырьмя ногами быстрее обежали бы все духаны…
— Э-э, сразу видно, что головы у вас еще не совсем окрепли. В духанах платить надо… я о непрошеных кутилах говорю… о тех, что сами все даром берут.
Сидящие на бревнах, понимающе переглядываясь, захохотали, кто-то даже обнял прадеда Матарса. Арагвинцы пришли в ярость:
— Ты на кого тень наводишь, бессовестный старик?!
— На тех, кто от тени отскакивает.
— Кто отскакивает?! Сам клеветой, как слюной, брызжешь!
— Лучше своей слюной, чем чужим вином! Вот один незваный гость попросил чашу воды, а выпил целый кувшин вина, потому сегодня чахохбили ничем не запивали.
— Что? Как смеешь?! — вспылил рыжий арагвинец, сдвинув войлочную шапчонку набекрень. — Ваше вино на уксус похоже, и трех капель никто по своей воле не проглотит.
— А тот, кто при виде красного хвоста икает?
— Молчи! Не посмотрю, что седой!
— Не посмотришь, выпьешь то, что огненному коню не нужно.
Прадед явно был в ударе, ибо берег все время оглашался смехом и восклицаниями. Лавры друга заметно беспокоили деда Димитрия, и он примиряюще сказал:
— Волка волком называли, а чекалка разорила весь свет. Вот вчера у Кето ястреб сразу схватил гуся… Как берегла! На именины дочери… а ястреб…
— Какой? Бескрылый? Сам видел, к подножию замка он гуся тащил.
— К подножию? Может, выше?
— Вы что, черти, на азнаура намекаете?! Вот не буду глядеть, что старики, и огрею вас плетью…
— Если такое придумал, черт тоже тебя без внимания не оставит, уже раз было такое…
Народ вплотную придвинулся к деду Димитрия. Арагвинцы хотели уйти, но любопытство победило, и с деланным равнодушием они опустились на камни, восстановив тем, думалось им, между собою и прадедом Матарса равенство. Дед Димитрия вздохнул и начал:
— Ехал на коне неизвестный, очень торопился, а дорогу старик переходил. Кто из грузин не знает, конь стариков не давит, — лишь шарахнулся в сторону и чуть не сбросил седока. Обозлился неизвестный, ударил старика, хотел дальше скакать, — да плеть в фитиль превратилась! Не успел он и подивиться, как подпрыгнула чинка и дыхнула на фитиль. Тут выскочила из землянки старая Кето и закричала: «Пальцы обожжешь! Фитиль горит!» — «А тебе какое дело, что горит?»
— Это неизвестный закричал? — живо спросил рыжий арагвинец.
— Нет, чинка. Пока такой разговор шел, один палец загорелся. «Слезай с коня, иначе все пальцы спалишь!»
— Это чинка сказала?
— Нет, Кето. Видно, незнакомец очень спешил, но едва платком обмотал палец, смех слышит: «Э-э, папахой закрой!..»
— Это Кето закричала?
— Нет, чинка. Ты, арагвинец, меня не путай. Чинка на смех не скупилась… «Хочешь, я тебе мазью палец намажу?..»
— Это чинка подобрела?
— Нет, Кето! Всегда доброй была… Пока разговор шел, второй палец загорелся. «Скорей с лошади слезай!»
— Это Кето забеспокоилась?
— Нет, чинка.
— Как чинка?! — Арагвинец в сердцах сплюнул. — Если чинка зажгла, почему должна…
— Ты не мешай, арагвинец, до конца далеко!.. Пока разговор шел, третий палец загорелся. Тут как подскочит…
— Кто, конь?
— Нет, неизвестный. «Скорей, тушите палец! О-о, что ты стоишь?!»
— Это неизвестный закричал?
— Нет, Кето. «Сама туши!» — «Как так сама, а ты?» — «А я тебе что, цирюльник?».
— Постой, постой, старик! Это кто, Кето закричала?
— Нет, чинка… Пока спор шел, четвертый палец загорелся… Видит конь, если так дело пойдет, он тоже может загореться, — как взметнулся на дыбы, заржал и сбросил в овраг.
— Кого, неизвестного?
— Нет, чинку. Тут крик поднялся: «Спасайте! Спасайте!» На помощь сбежались… Конь думал — Кето тоже чинка и…
— И ее тоже скинул в овраг?
— Нет, хвостом по заду ударил, чтоб не в свое дело не мешалась. Тут выскочила чинка из оврага, схватила коня и, выдернув красный хвост, скрылась. Кето клянется: «К обрыву побежала».
Арагвинцы, ежась, переглянулись: «Так вот кто прибил хвост к дверям логова Саакадзе… Значит, там чинка живет! Спаси, пресвятая богородица!»
— А дальше что было, дед?
— Дальше такое было: пока разговор шел, все пальцы потухли, фитиль опять в плеть превратился. Только конь назад хвост не получил. Плюнул неизвестный: «Какая цена теперь коню!» — и вдруг рассердился, вскинул плеть и как ударит…
Сильный удар в колокол был так неожидан, что на мгновение все будто окаменело и лишь кто-то истошным голосом закричал:
— Люди, чинка! Чинка за хвост тянет!..
Первыми ринулись к церкви дед Димитрия и прадед Матарса. Потом, перескакивая через валуны, — арагвинцы. За ними, как гонимые бураном, неслись ностевцы, — старые, молодые, дети.
Крик, плач, шум. А большой колокол бил все сильнее, будто волшебник поднял его и над дикими отрогами раскачивал медный язык.
Все замерли.
Перед церковью словно застыли на черных конях три монаха. В наступившей, наконец, тишине заговорил с печальной торжественностью пожилой монах:
— Люди! В Кватахевский монастырь прибыла царица Тэкле. — Переждав, когда утихнет вновь взметнувшийся шум, монах продолжал: — Божий промысел! Удушен врагами за верность кресту «богоравный» царь Луарсаб! Царица Тэкле привезла икону, на которой запечатлен на веки веков царь Багратиони Луарсаб Второй. За его верность святой вере, за преданность уделу иверской божьей матери, за любовь к Картли церковь приобщает благочестивого венценосца к лику святых. Аминь!
Второй монах поднял нагрудный крест, осеняя им потрясенных людей:
— Приобщать к лику святых царя-мученика прибудет святой отец католикос Картли. Соберется духовенство — белое и черное. Пожалуют князья Верхней, Средней и Нижней Картли, стечется народ. Пусть плачут все имеющие сердце.
Третий монах простер руки к небу, как бы указывая на «вечную обитель» тех, кто «смертью смерть попрал».
— Нас к вам направил преподобный монах Бежан, в миру — Бежан Саакадзе. Он глаголал: «Раз царица Тэкле родом из Носте, то пусть все ностевцы, старый и малый, направят свои стопы к святому монастырю Кватахеви — поклониться испившей неисчерпаемое горе царице Тэкле, поклониться образу царя Луарсаба Второго, как вечный дух, нетленного…»
Словно из одной груди, вырвался неистовый вопль ностевцев и пронесся над площадью, заглушая скорбные слова.
Монах-звонарь в смятении выпустил веревку, силясь понять: отчего так страшно загудел большой колокол, прозванный кватахевцами «Непревзойденным», загудел так, словно кто-то одним рывком вырвал у него медный язык.
Необычайный вопль потрясенного металла до боли отозвался в сердце монаха. Лет тридцать вызванивал он кватахевские напевы, то торжественные, то веселые, то печальные, но еще ни разу не слышал, чтобы колокол так обнаженно, с такой безудержной силой выражал свою муку…
Как хор плакальщиц подхватывает стенания старшей, так храмы Картли подхватили вопль Кватахеви. И понесся унылый звон через ущелья и долины.
Вот уже второй день не то причитали, не то стонали колокола монастыря святой Нины, взывая к холодным небесам.
— Моя Нино, разве облака из меди, что, сталкиваясь, так звенят?
— Как, дитя мое, ты не узнала голоса обители равноапостольной?
— Семь лет надо мной звенело небо желтых песков и в огненном мареве мне мерещились колокола. Расплавленная медь, казалось, капала на мои уста, и я трепетала: вдруг услышат, как я дышу, и ворвутся в домик — хранилище моих слез.
— Дорогое дитя… свет глаз моих, о чем плачешь? Милостью бога твой царь сейчас в раю.
— Это там, где над млечной дорожкой извивается аркан? Не отдаст ли вновь бог по своей доброте персам царя Картли? Он в раю?! Ха-ха-ха!.. А я… я где? Почему и я не в раю, где источник вечных мук?
— Как посмела ты, Тэкле, на бога тень набрасывать?
— А разве все не от бога? Тогда от кого же? Кто сильнее его, всевидящего? Чем царь Луарсаб не угодил ему, всепрощающему? Может, мало страдал? Или недостаточно было моих молитв, мольбы, слез? Не должна ли была, наперекор судьбе, упросить царя уступить шаху Аббасу? Да… тогда бы Луарсаб царем вернулся в Картли, а не святым. О, зачем… зачем я ради жестокого бога пожертвовала возвышенным царем?! Какой холодный звон! Куда скрыться? Куда бежать?
— На кого ропщешь, несчастная?! Бог удостоил тебя блаженства наравне с праведными! Лишь твое отчаяние сдерживает мой гнев… Бежать некуда. Три дня по всей Картли будут звонить большие и малые церкви, оповещая паству о том, что царь Картли Луарсаб Второй причислен к лику святых. Это ли не награда безначального бога за верность кресту?! Почему молчишь, Тэкле?.. Царица Картли! — Нино испуганно взирала на застывшую в отчаянии Тэкле. — Лучше говори! Плачь! Кляни!.. Легче станет.
— Слова схлынули… слезы высохли, как озеро, ушедшее в землю. И клясть некого… все, все умерли… сгинули… растворились… Как после такого можно жить? Как солнце может спокойно светить? А птицы петь?!
— Тэкле! Тэкле, что говоришь ты, дитя мое?! Христе помилуй! Тэкле, лишь святым оказывают такой почет. Не одни картлийские колокола три дня будут стонать, но и имеретинские, так решили, и самегрельские, также гурийские… Все царства и княжества Грузии три дня звонить не перестанут.
— Ха… ха… ха!.. Это те, которых простодушно хотел объединить мой брат? Великий Моурави? Скажи, простит ему твой добрый бог? Ведь это он помог царю Луарсабу раньше времени святым предстать перед алтарем.
— Тэкле! Царица моя! Ради спасения души, не кощунствуй! О влахернская божья матерь! О святая Шушаника, не зачтите ей в грех неподобающие слова. Душа не ведает, что изрекают уста. О…
— Перестань, Нино, взывать, все равно не услышат иконы, они глухи и немы. — Тэкле через узкое окно взглянула на небо. — Се врата божии! — И безудержно рассмеялась, словно радуясь возможности говорить, что думает. — Да, глухи и немы, иначе чем объяснить их молчание на все мои призывы, мольбы?.. Нет, не мои… я недостойна, — мольбы моего царя! Почему не отвратили руку элодея? Я не верю больше им! Не верю! Не верю!..
— Как смеешь ты, Тэкле, роптать?.. По ходатайству пречистой и преславной богородицы приснодевы Марии не ты ли была счастливее всех женщин? Не тебя ли ласкал возлюбленный? Не твои ли уста покрывал страстными поцелуями, вливая в кровь аромат любви? Не тебя ли сжимал в сильных объятиях? Не тебе ли в тиши ночной нашептывал слова несказанного блаженства? Не тебя ли, соперничая с солнцем, обжигал огнем страсти? Кто еще испытал счастье, подобное твоему? Пусть заплатила ты за него… и я бы заплатила хоть за один день земного счастья, хоть за отблеск огня любви. Взгляни на меня!.. Я… я тоже любила. Он вошел в мое сердце, как путник в дом, и остался в нем навсегда. То была ранняя весна моей жизни. Цвели на скатах цветы, и ручьи, обнявшись, вели неумолчный хоровод. Он соскочил с разгоряченного коня, сердито бьющего копытами. Потом он сказал: «Ни бурям, ни битвам с дикими ордами, ни блеску царских замков, ни прославленным красавицам не затмить золотой поток твоих кудрей и синие озера глаз». Но была ли я счастлива хоть час? Нет, я чего-то ждала в тревоге… И она пришла, серая, как осень. Не испепеляли меня в ночной тиши поцелуи любимого, не ласкали мое истомленное тело его руки, уста его не шептали клятвы, заставляющие трепетать сердце. Цветы отцвели, и ручьи отжурчали… Остался мираж… Он ушел к другой… А я? Не изведав и крохи счастья, я замуровала себя в каменных стенах. Так смеешь ли ты роптать, Тэкле? Ты, испытавшая блаженство счастья! Что знаешь ты о бурных ночах отчаяния? Что знаешь о слезах моих? Что ведаешь о цветке, нерасцветшем и безжалостно брошенном в реку забвения?.. Кто смеет требовать больше, чем мыслимо взять? Можно ли быть такой себялюбивой, чтобы не видеть того, кто ничего не взял? Того, кто все потерял, все отдал, навсегда приковал себя к страданиям? Того, кто обречен на одиночество, на одиночество среди тысяч…
— Ты нашла умиротворение, утешая страждущих, золотая Нино.
— Золотая?! — Нино горько усмехнулась и сбросила с себя черный клобук, по плечам ее рассыпались седые пряди. — Кто? Кто посеребрил меня? Ты только помысли, сколько надо страдать, чтобы молодой потерять золото! О, что вы, люди, знаете о несказанной муке раненого сердца? Ночи отчаяния, ночи жарких призывов! Нет больше воли моей! За что? За что мне такое? Я вопрошаю тебя, святая Нина, за что обрекла ты меня на вечное горение?! Сжалься, погаси мою жизнь, как огарок… Не могу больше… не могу!
Нино, сорвав белую повязку, упала на каменные плиты, не то беззвучно рыдая, не то забившись в судорогах.
Беспомощно склонилась Тэкле над неподвижной игуменьей, чье властное слово было законом для монастыря. Одна жизнь прошелестела, как в тесной келье страница евангелия, а другая прошумела, как дождь в горах, в глубинах которых огонь, а на вершинах снег. Любовь одной — вызвавшая отречение. И отреченность другой — не убившая любовь.
Алмазы-слезинки заблестели на длинных ресницах Тэкле, и печаль ее смешалась с восхищением: «О, как нежны руки Нино, они созданы, чтобы держать розы, ласкать кудри детей, очаровывать любимого, но, увы, они двадцать пять лет сжимали только холодный крест».
Словно боясь разбудить кого-то, Тэкле тихо проронила:
— Нино… он… бог не… не рассердится за… измену ему…
С трудом приподнялась Нино. В синих, как озера, очах будто отразилось пламя пожара, губы шептали:
— Люблю! И… никогда не разлюблю!
Она на коленях подползла к иконе Нины Греческой и протянула трепетные руки:
— Святая покровительница, свидетельница моих долголетних стенаний, не являй сурового лика и не осуди за то, что не погребла навек в груди земную страсть. Лишь себе приношу я вред, а так ни богу, ни людям не мешаю… Не оставь впредь меня своей всепрощающей улыбкой, ибо светит мне твой божественный лик.
— Нино, помнишь, мы любили с тобой сидеть на плоской кровле нашей бедной сакли. Помнишь тот безвозвратный день, когда Георгий ускакал на свою первую битву? И ты без устали смотрела вдаль, ожидая его… Мой большой брат вернулся победителем, обласканный царем, вознагражденный богатством…
— В тот день я на веки вечные потеряла его.
Словно дождь прошумел и прошел стороной — вновь наступила тишина смирения. Не мнимого ли?
Нино встала, завязала повязку, отворила дверь и ударила молоточком в медный диск.
Вошла послушница.
— Дочь моя, утро стучится в окно, пора будить князя Баака.
— Благочестивая мать игуменья, князь Баака не ложился…
— А тебе откуда известно это?
— Не мне, — старая сестра Дария видела из окна, как князь всю ночь метался по саду… молилась за него.
— Не помыслила, что не все следует лицезреть чужому глазу.
Нино резко обернулась.
Необыкновенное счастье озаряло лицо Тэкле, она шептала:
— В этот миг я на веки вечные обрела любимого.
Она устремила свой взор в неведомую даль, словно не стало каменных стен, словно взор «ста черных солнц» превратил их в прозрачный хрусталь.
Послушница тихо прикрыла за собой дверь.
Высоко вздымалось светило в багровой дымке, будто источающей кровь. Гудел колокол, напоминая о юдоли плача.
И вдруг сразу закачались средние и малые колокола. Они наполнили воздух жутким перезвоном, и их чарам поддались толпы, со всех сторон стекающиеся к Кватахевскому монастырю. Кому-то почудилось, что не в срок потемнело. Многие суеверные вскидывали головы, в проносящихся разорванных облаках мерещились чернокрылые ангелы, вестники смерти, вскинувшие дымящиеся факелы. И трепет охватывал людей перед настежь раскрытыми воротами, увенчанными каменным крестом.
Не останавливая колоколов, монах-звонарь сумрачно взирал вниз, на взбудораженных картлийцев, двумя потоками огибающих высокую чинару, посаженную им в день венчания Луарсаба Второго и Тэкле Саакадзе. Сейчас все картлийцы, от мала до велика, бросив города и деревни, сбежались сюда, расплескав, как воду из кувшина, смех и растеряв улыбки. От стен Твалади до западных стен обители народ заполнил ущелье желтых камней. Монах-звонарь встал на балку, приник к большому колоколу — «непревзойденному», как будто хотел раствориться в его гудящей меди.
Чинара махала длинными ветвями в знак прощального привета. Толпы густели. Ожидание порождало тревогу, душившую, как арканом, вселявшую уныние, и то обрывался, то вновь слышался взволнованный шепот:
— Говорят, не царица Тэкле и не князь Баака в Кватахевский монастырь сегодня прибыли, а их тени.
— Вай ме! Почему не боится несчастная царица?
— Говорят, нарочно такое сделали: если тени сольются с дымом кадильниц и растают под сводом, они тоже умрут.
— Правда, как человек может жить без тени? Солнце не простит оскорбления.
— Солнце не простит, луна тоже. Духи гор синим светом зальют ночью тропинку, и тогда царица пройдет обратно в монастырь святой Нины.
— Царица пройдет, князь тоже, ибо там они нашли приют.
— Что-о?! А все думали, в Кватахеви князь останется.
— В Кватахеви венчалась, потому, думали, здесь захочет…
— Не договаривай! Чтоб тебе на язык оса села!
— Аминь.
— Вчера крылатого коня в ущелье видели: пролетел, не касаясь камней.
— Це-це-це! Наверно за царицей! Земля сильно дрожала, в Кавтисхеви вся утварь с ниш попадала, звон пошел.
— В Кавтисхеви попадала, в Мцхета тоже.
— Сам католикос пожаловал служить заупокойную литургию. Даже посох черный.
— Посох черный, слезы тоже.
— Прибыли двенадцать епископов, утешители!
— Приехали достойные священники Анчисхати и Сиона.
— Пришли монахи из Мцхета, псалмопевцы!
— Ностевцы на черных скакунах прискакали.
— Ностевцы прискакали; враги тоже… на желтых жабах.
— Правда! Вон сухой Липарит! Тучный Цицишвили! Красноносый Квели Церетели.
— Фиран Амилахвари злорадный и баран Джавахишвили нарядный тоже не забыли.
— Еще бы! Вспомнили Ломта-гору!
— Друзья тоже тут: Ксанские Эристави, все Мухран-батони. Кто изменит им, пусть будет проклят устами бога!
— Амкары со знаменами собрались. Чем не воинство?
— Азнауры целый двор Кватахеви заняли; на черных куладжах черные кинжалы. Шадиману на радость!
— Какой картлиец сейчас не тут?
— Картлиец тут, перс тоже.
— Кто? Кто такой? Почему перс в церкови?!
— Раз друг, почему не должен в церковь приходить?
Отстранив любопытного плечом, Квливидзе шепнул Кериму:
— Отойдем… — и, остановившись у серебряного подсвечника, залитого восковыми слезами, спросил: — Говоришь, шах-собака встревожился?
Фитили потрескивали, дым курился, скользя по потускневшим ликам святых. Райские кущи на иконах пребывали в изменчивой полумгле. Люди не ощущали, казалось, изнурительной духоты, теснились к царским вратам. В узкие просветы под куполом врывались искрящиеся лучи, похожие на мечи архангелов. Выше купола гулял ветер, нагоняя облака, начинавшие курчавиться и темнеть, словно кто-то накидывал на них груды серой овечьей шерсти. В углу храма на полу белела мраморная доска, на ней изображен был голубь, равнодушно попираемый разноцветными цагами. Сейчас голубь, как бы полный удивления, уставился на Керима, который осторожно обошел его и притаился под низко нависшим сводом. Откинув голову к сдвинув брови, Квливидзе старался гордым видом прикрыть печаль.
— На голубых мечетях Исфахана много бирюзы, — Керим приглушил голос, — еще больше у шаха Аббаса коварства. Язык его может источать мед, а рука — яд. Перед коленопреклоненными ханами он безмолвно провел рукой по воздуху замкнутую черту. Ханы поняли: петля! Бисмиллах, это черта между ограниченным и бесконечным? Один миг, незаметный поворот — и судьба безжалостно меняет цвет жизни. О Мохаммет, было зеленое — и вдруг стало коричневое! Казалось оранжевое, — а гибельным налетело серое… Свист в воздухе одной петли подобен свисту тысячи змей-гюрз, завладевших Муганью. Она оборвала светлое, преходящее и открыла темное, вечное…
— Мучился долго?
— Нет, аллах послал праведнику мгновенную смерть.
— Скачет… коршун Арагвский!.. Угнетатель!
— Зураб? Где? Где?
— Вон! Арагви навсегда замутил!
— Арагви замутил, царство тоже.
— О, о… люди!..
Керим прикрыл плащом рукоятку, торчащую из-за широкого пояса. У ног его в мраморной доске отражались горящие свечи, и голубь словно плыл по огненному озеру.
Суровостью Квливидзе стремился скрыть то, что пробудил в нем страшный рассказ Керима. Он глядел на тоскующего персиянина, кому рок уготовал быть свидетелем великих мук царя Картли Луарсаба Второго Багратиони. Мягким движением руки старый азнаур коснулся плеча Керима.
— Теперь тебе, друг, опасно возвращаться в Исфахан. Оставайся здесь. Прошу, у меня поселись.
— Аллах свидетель, осчастливлен я твоим вниманием, господин, да благословит твою доброту святой Хуссейн, но не в Исфахан отныне идет путь моей жизни; и здесь пока не останусь. До меня дошло: Моурави снова меч точит к войне. Поеду к ханум Русудан — или с ними вернусь в Гурджистан, или с ними навсегда там останусь.
— Значит, царицу Тэкле покидаешь?
— Да будет вес ее скорби подобен весу крылышка мотылька! Уходит светлоликая в святое убежище ханум Нино. А мать и отец Эрасти, моего духовного брата, в Носте возвращаются.
— Тише, люди!.. Едут! Старая царица с царевичем Вахтангом!
— С царевичем?! Ва! Откуда взялся, если не с того света?
— Он с того света, старая царица тоже.
— Хочу обрадовать тебя, несравненный Керим: уже Вардан Мудрый водил караван кораблей в Стамбул. Рассказывает, что сам султан Мурад ведет с Георгием Саакадзе разговор о судьбе мира. Богатство его дом перехлестывает. Лесть и поклонение теснятся у его порога. Только не убаюкивает первого «барса» новый прилив славы: в Грузию спешит.
— Велик аллах в своей справедливости! И пророк его Мохаммет повернет судьбу Моурави против несправедливого шаха и ханов, предавшихся крови и сладострастию. Ветер пустынь нанесет горы песка и похоронит под ними силу «льва Ирана».
— Эх, Керим, Керим! Отшумело большое время! И всегда так: налетит буря, люди пугаются — лес гудит, деревья валятся, пожары свирепствуют… А потом? Ни мед — ни перец. Ни пир — ни бой! Тишина, спокойствие. Одно жаль: приходит горению на смену скука. Как след золотых подков крылатых коней, остаются строки в летописях о великих деяниях, а ты в одиночестве зябнешь у потухшего костра.
— Тише! Тише! Едут!
— Горе мне! Как бледна царица Тэкле!
— Как прекрасна она! Как тонка!
— Как светла!
— Почти неживая!
— Может, и правда, тень?
— Она тень, князь Баака тоже.
— Кто? Кто это вместе с Баака ведет ее к воротам?!
— Игуменья монастыря святой Нины.
— Как благочестива игуменья Нино!
— Живет в почете, слава о ней по всей Картли.
— Сама похожа на святую Нину.
— О чем говорить! Счастливая! Не знает земных печалей!
— Отрешена от суеты сует.
— А кто те двое, что едва плетутся за царицей Тэкле?
— Кто? Убитые горем мать и отец Эрасти.
— Тише! Тише! В церкови поют…
На лицах печать сострадания, скорби и волнений. Будет ли конец мукам картлийцев? Стоит как остров среди кровавых волн церковь Грузии. Почернели стены от мусульманских огней, разбиты каменные алтари, а на потускневших иконах вмятины от ударов стамбульского ятагана и исфаханского кинжала. Ручьи слез текут по отрогам и долинам Грузии и впадают здесь в море плача. Многострадальная Грузия! Величие твоего бытия смято воинственным Востоком. Но кто осмелится посягнуть на величие твоего горя?
Вопли княгинь сливаются с хором певчих. В дыме кадильниц трепещут зеленоватые язычки свечей. Громко причитает старая царица Мариам. Рвет на себе седые космы Нари. Криками отчаяния оглашают храм женщины Верхней, Средней и Нижней Картли. Здесь сегодня нет места плакальщикам, искусно представляющим правду лжи, — порыв искреннего стенания потрясает своды.
Но безмолвствует Тэкле. Широко раскрытыми, глубокими, как черная бездна, глазами смотрит она на алтарь, перед которым некогда стояла рядом с неповторимым. Не трогает ее ни скорбная торжественность церкви, ни блеск одежд, ни печальная суета. Она уже там, где ее царь Луарсаб.
С трепетом взирал стройный монах Бежан Саакадзе на Тэкле. Наконец он узрел сестру своего отца. Но не новая ли это икона движется между святым Антонием и святой Ниной? На миг боль затмила глаза, точно полоснула тугая шашка.
И сразу что-то рванулось, будто всколыхнулась черная туча, в струях дыма поплыли хоругви с таинственными ликами, зашуршали шелка, — и процессия, словно подхваченная какой-то неведомой силою, устремилась к выходу.
Неумолчно звонили колокола, наполняя ущелье беспокойным гудением. Казалось, вот-вот сорвется с гигантского крюка «непревзойденный» и взлетит к облакам, закрывшим лесистые вершины гор и теснившимся над храмом. Перезвон нарастал, разрастался оглушающий гул меди, словно раскалывались тысячи жертвенников, ломались тысячи сосудов. И высокая чинара, клонимая ветром, беспомощно роняла листья — свои зеленые слезы, и птицы, тревожно крича, вырывались из гущи ветвей и с шумом проносились, задевая крыльями купол.
Впереди процессии епископ Феодосий на вытянутых руках нес царскую мантию Луарсаба Второго. Рядом выступал Трифилий, высоко подняв страдальческий образ Луарсаба, написанный на атласе царицей Тэкле, — таким, каким она видела его в последний раз. Ряды белого и черного духовенства двигались в суровом безмолвии, тускло поблескивали кресты на клобуках, красным огнем рубинов вспыхивали митры.
Не чувствует Тэкле ни твердой руки Баака, ни успокаивающей руки золотой Нино. Она идет прямо, не сгибаясь, черным потоком ниспадают с ее плеч рассыпавшиеся волосы. Белыми лилиями лежат на груди скрещенные руки.
Процессия трижды обогнула храм и направилась к паперти. Керим глухо застонал и подался вперед. На миг Тэкле задержала свой взгляд на Кериме, и почудилось ему, что ледяной кристалл, освещенный теплым лучом, коснулся его души. И он не знал, почему воцарилась мертвая тишина, почему затихло пение и оборвался плач.
На амвон взошел католикос и вскинул глаза кверху, давая понять пастве, пребывающей в смятении, что он отрекается сейчас от земных страстей и ждет небесного приговора. И пока спадал рокот голосов и рассеивался дым кадильниц, первосвятитель припомнил те веские слова и сравнения, которые еще утром запечатлел в своей памяти. Он перевел взор на Фирана Амилахвари, стоявшего перед амвоном, припомнил, как его брат, низменный Андукапар, прельщенный сатаной, предал отечество — удел богородицы и предался «нечестивым агарянам», персидским муллам, совершившим над ним омерзительный обряд, и, забыв заученную речь, проникновенно заговорил о царе Луарсабе, отвергшем земные блага, которые сулил ему «исчадие ада» шах, склоняя к измене святой вере. Не устрашился царь Багратиони испытаний семи мученических лет, ниспосланных ему господом богом. Ради земной юдоли не пожертвовал душой вечной. И в великом подвиге, утверждающем бессмертие народа, смертию смерть попрал! Иверская церковь подкрепилась новым самопожертвованием.
— Аминь! — подхватил хор.
— Вы, приказания святой Троицы мгновенно исполняющие, архангелы великие Михаил и Гавриил, возвестите! И да возрадуются сердца наши! — величаво вскинул жезл католикос. — Царь Картли Луарсаб Второй, из династии Багратидов-Багратиони, церковью иверской причисляется к лику святых! К лику святых! К лику святых!
— Аминь! — взлетело под сводами, заглушая рыдания.
Кто-то бился у стены, кто-то дрожащей рукой пытался зажечь свечку, а она упорно гасла, кто-то тщетно силился выдавить из горла слово, но слышался только хрип, кто-то судорожно цеплялся за амвон, на котором дымилось брошенное кадило.
Колебались блики светильников. Тэкле была неподвижна. Лишь чуть вздрагивали длинные черные ресницы, оттеняя ее мертвенно-бледное лицо.
«Вот-вот взмахнет она руками и испарится, как дым кадильниц», — подумал Трифилий и на мгновение застыл. Храм словно качнулся. Кто-то неистово вскрикнул.
От колонны отделился весь в черном Шадиман и упал к ногам Тэкле.
— Прочь! — тихо, но властно проговорил Баака.
И показалось многим, что Шадиман отполз, но тень его обвилась вокруг черных сандалий Тэкле. И кто-то, обезумев, завопил:
— Змей! Змей!!
Судорожным движением Зураб коснулся рукоятки меча. Глаза владетеля Арагви и владетеля Марабды столкнулись. Холодом низменных глубин повеяло на Зураба, и он содрогнулся! «Не ужален ли я в самое сердце?!».
Один из устремившихся к выходу тваладцев в черных доспехах полой своей бурки задел цаги Зураба. И почудилось арагвскому князю, что чешуйчатый змей обвился вокруг его ног. Бесстрашный арагвинец познал власть страха, леденящего дыхание и парализующего волю. Прикрыв глаза железной перчаткой, он опрометью ринулся вон из храма, не помнил, как одним махом взлетел на коня и поскакал, пригибаясь к гриве. Подхваченные каким-то сатанинским вихрем, отлетали в сторону деревья, горы, реки. Он неистово стегал пронзительно ржущего коня, чувствуя, как за ним неотступно гонятся огнедышащие чудовища, вырвавшиеся из преисподней.
— Змей! Зме-е-ей! — неслось со всех сторон.
Заметались священники, заметались миряне, не в силах овладеть собою. Кто-то с ужасом сбрасывал с себя черную ленту, кто-то силился вытащить кинжал, застрявший в ножнах. Кто-то забился в нишу и защищал лицо руками, обливался холодным потом, кто-то прижимал к груди трикирий, оплывший воском. Безумие охватило храм. Вопли.
Выкрики: — Берегите! Берегите царицу!
— Где?! Где царица?
— Где Тэкле?! А… а!..
— Царица! Царица исчезла!
Мгновенно храм опустел. И лишь колокола не умолкали, взлетали, как одержимые, и торопливый перезвон отзывался гулким эхом в расселинах гор, возвещая о бедствии. Монах-звонарь с окаменевшим лицом глядел на раскачиваемую ветром чинару, вокруг которой шумно падал на землю зеленый дождь.
Самое кроткое дитя этой земли, Тэкле, никогда не чинившая зла, исчезла при невероятном грохоте, порожденном слепой игрой человеческого воображения.
Исчезла? Куда?
В эту ночь никто не спал ни в замках, ни в саклях, ни в лачугах.
Сумерки спустились на ущелье, голубовато-лиловые, притаенные. Кавтури темнела, равнодушно оставляя на плоских, отшлифованных временем и водой камнях белоснежную пену. Отчаявшись найти Тэкле в обители, Баака, Керим, Датико и Арчил устремились вниз по течению реки. Искали в прибрежных пещерах, темных зарослях, искали в обители ангелов — все тщетно. Потом зажгли факелы, и багрово-красные отблески запрыгали в кипучей реке. А позднее взошла луна и перед утомленными глазами раскинулся на отрогах, словно саван, мертвенный синий свет.
Напрасно монахи и ночью обыскивали монастырь, напрасно баграми будоражили озеро. Мертвенный синий свет рождал отчаяние.
Напрасно все Мухран-батони устремились в горы и ущелья на поиски неповторимой Тэкле.
Напрасно Ксанский Эристави сулил хурджини с марчили тому, кто нападет на след царицы.
Напрасно Шадиман обещал вольную семи марабдинцам, если найдут живую, или… не живую, сестру Георгия Саакадзе.
Напрасно Керим молил аллаха взять его жизнь за жизнь пресветлого царя Луарсаба.
Напрасно ностевцы от мала до велика поднялись на поиски внучки бабо Зара.
Напрасно в смятении потрясенный народ метался в поисках Тэкле. Мертвенный синий свет гасил надежду.
Напрасно азнауры рассыпались по лесам и долинам. Мертвенный синий свет скрывал ее последний приют.
Все напрасно, ибо судьба беспощадна, ее не обойдешь, не объедешь; так сказал удрученному Бежану настоятель Трифилий…
Чей это дом на краю обрыва, погруженный в безмолвие? Кто здесь жил, любил, страдал? Кто оборвал цепь очага? Кто ушел, чтоб никогда не вернуться? Кто остался, чтоб никогда не уйти? И кто сказал, что можно исчезнуть как дым из своего дома? Нет! Здесь остались мысли, чувства. Здесь вечно живет тот, кто родился тут. И, овеянная то грустью, то скорбью, во всем ощущается здесь невидимая, неощутимая, но существующая жизнь. О, нет, лишь мечта о жизни.
Тихо скрипнула дверь, показалась рука. Тонкие пальцы дотронулись до стены, задержались на осколке стекла" погладили его. Осторожно ступая, словно боясь вспугнуть прошлое, проскользнула в дарбази Тэкле. Сквозь платье, ставшее рубищем, просвечивало, как мрамор, ее холодное тело. Неужели эти разбитые сандалии были когда-то сафьяновыми, как нелепо высовываются ее нежные пальчики, израненные и кровоточащие. О, не все ли равно, что было когда-то, если сейчас осталась лишь тень в мертвенном синем свете, залившем комнату?
В давно минувшие годы в этой комнате, так любимой семьей Саакадзе, вещи будто старались угодить хозяевам: вот тут примостился кидобани, тут висело оружие, тут…
Но что это?! Из-под тахты вылез прозрачный Тартун, ощерился и беззвучно залаял. Тэкле отшатнулась, но пес неслышно подошел к ней, выгнул спину, лениво взмахнул хвостом и посмотрел на пришелицу задумчиво-стеклянными глазами. Тэкле хотела нагнуться, чтобы приласкать его, и застыла, полная ужаса: перед ней на тахте бегала маленькая Тэкле — та, что некогда жила здесь, в далеком детстве, радовалась журчанию ручья, полету ласточки, шаловливому ветерку. И сейчас, не испугавшись, что она увидела свое будущее, маленькая Тэкле хлопала в ладоши и громко смеялась.
— Брат! Мой большой брат, смотри, какие серьги привез мне дядя Папуна! О мой большой брат! Я боюсь, не трогай маленьких девочек, они не виноваты.
И вдруг Папуна упал на мутаку и затрясся от смеха. Лунные блики прыгали по нем, а он все катался по тахте и хохотал.
Тэкле судорожно сжала виски: «Брат! Мой большой брат!..» Она силилась что-то припомнить. В пылающей голове ее теснились спутанные обрывки мыслей, перед глазами разверзлась бездна и зловеще дымилась, словно в гигантском котле ядовитое варево. «Нет! Нет! Только не это! Только не покинула б меня память… до последнего вздоха! Чтобы вновь я предстала перед ним розовой птичкой, веселой певуньей счастья. О, где? Где мое счастье?! Какой ураган умчал его? О люди, скажите, как жить мне без царя сердца моего?!»
Будто подхваченная вихрем, Тэкле выбежала на глухую уличку, знакомую и неузнанную. "Где я? Почему здесь такое страшное запустение? А куда исчезла пыль Гулаби? Проклятая желтая злодейка, как клубится она там, без меня? Почему не застыло небо?! — Стон вырвался из груди Тэкле: — О-о, значит, еще не все?! Нет! Нет! Только не… не это! Где, где я?! Какое страшное одиночество! Одна в бескрайней пустыне!.. Скорей, скорей, пока память сопутствует… пока не отступила!.. Туда, в темное ущелье за разрушенной часовней, где некогда в той, прошлой жизни царь Луарсаб шептал мне:
Иль хотя б твоею тенью стал,
Незнакомый навек с разлукою…"
Тэкле, не разбирая ни тропинок, ни ручьев, рванулась вниз. «Скорей, скорей туда! К царю сердца моего!..»
Угрюмые камни, развороченные скалы, словно притаившиеся чудовища. Почему же ей вдруг стало так легко? И розовые отсветы легли на гибкие руки… На руки? А может, на крылья? Да, на крылья, опаленные огнем жизни.
Мертвенный синий свет заливал часовню ангелов, стерегущую вход в ущелье Кавтисхеви. В сводчатых воротах, почти незримая в зыбкой полумгле, появилась Тэкле. Взор ее устремлен в розовую высь, и выражение беспредельного счастья сметает с лица печать невыносимого страдания. Шелохнулась ветка, покатился камешек…
На рассвете прибежали в Кватахевский монастырь перепуганные пастухи. Они клялись настоятелю Трифилию, что озаренная луной и усеянная звездами царица Тэкле скользила по струям Кавтури, пока не растаяла, как видение, в дымчатой дали…
«Чей это замок сползает с угрюмой вершины? — дивился Шадиман. — Неужели мой? Почему же раньше не замечал кривизны стен? Нет, не мой это замок! Но тогда, значит, сосед у меня появился? Двойник! Начал подкрадываться, подрывать устои… Но кто он? Светлейший? Сиятельный? Все равно — следует от него избавиться, пока не поздно… Так кто же он, этот владелец неустойчивого замка? Неужели я? Но, в таком случае, кто тот, что вынудил князя Шадимана Барата спускаться ползком? Саакадзе? Одному не под силу. Князья? Допустим ли сговор азнаурского сословия с княжеством? Выходит, все допустимо, раз до самых основ докопались. Спасать! Спасать, что возможно!»
Свистнула нагайка. Шадиман, подскакивая на взмыленном коне, недоумевая, дотронулся до своего горла.
«Первый раз слышу, чтобы так хрипел человек. И уж совсем лишнее сердцу стучать, подобно копытам коня по мокрым скалам. И как могут глаза извергать пламя и одновременно сбивать его ледяным ливнем? И потом, почему я взмылен, подобно загнанному коню?»
Напрасно чубукчи предупреждал тревожным выкриком. Напрасно телохранители испуганно стремились, размахивая копьями, как-то приблизиться к грозному владетелю.
Где-то в туманах мчался всадник с высоко поднятой нагайкой.
Уже закрылись ворота замка, а Шадиману все еще мерещились прыгающие горы, шатающиеся леса и узкая, скользкая от ливней тропа, вьющаяся над мрачной пропастью, из глубин которой доносится зловещий гул. "Будто, — содрогался Шадиман, — настал день страшного суда и сотни злых духов, деля добычу, когтят их жертвы и ломают скалы… В сокровенных индийских писаниях, — мучительно напрягая память, припоминал Шадиман, — сказано: «Пока не услышишь, ты не можешь видеть. Пока не начнешь видеть, ты не можешь слышать. Видеть и слышать — вот вторая ступень». Но ведь я видел Кватахевский монастырь, заполненный владетелями и все же погруженный в могильную тишину. Слышал проклятия, и перед глазами стеной стоял неподвижный мрак, и во всем происходящем заключался неумолимый приговор: «Я, сиятельный держатель знамени Сабаратиано, никогда не поднимусь на третью ступень, — значит, не воплощу в себе силу княжеского сословия и не возведу его на четвертую ступень, где познается высшее блаженство — неделимая власть».
Невидящими глазами он обвел двор Марабдинского замка. Воздух был пропитан запахом какой-то прели, и сладковатая волна подкатывалась к сердцу, то учащенно бьющемуся, то словно погружающемуся в небытие. Рыцарской перчаткой он провел по лбу, силясь разгладить так внезапно появившиеся морщины, в которых дрожали капельки пота, и тщетно пытаясь овладеть собой. Он почему-то стал следить за нервно вздрагивающими боками красавца скакуна, которого оруженосцы никаким понуканием не могли поднять. Потом устало перевел взгляд на узорчатый каменный балкончик, нависший над парадным двором, и внезапно вспомнил о лимоне и долгих разговорах с ним. И, словно это было самым важным, спросил смотрителя замка: поворачивали ли слуги кадку, чтобы все листья равномерно освещались?
Поймав себя на вздорном занятии, засмеялся, вконец перепугав челядь. Неожиданно вслух спросил: «А что заслуживает внимания?» — и, отшвырнув нагайку, круто повернулся и вошел в замок.
Гулко отдавались под низкими сводами нетвердые шаги. Из всех углов выступали серые призраки, взмахивали бескровными руками и расплывались. В комнате «сто забот» на черно-белых квадратиках костяные фигурки потрясали сабельками и копьями размером в булавку. Карлики тоже осмеливались угрожать ему.
Войдя в опочивальню, он гневно задернул занавес из красного атласа с вышивкой гладью серебряными и золотыми нитями и, пораженный, попятился к алькову, сбив арабский поднос с плодами. Атлас отсвечивал кровью. Он отшвырнул ногой упругое яблоко, раздавил нежный персик и зло усмехнулся: «Все равно не собрать воедино то, что распалось, рассыпалось навек».
Упав в кресло, он протянул к камину-бухари свои онемевшие ноги, беспрестанно повторяя: «Сагубари!.. Сагубари!.. Сагубари!..»
Весенняя теплынь! В узкое окно льются радужные лучи, но князь видит лишь угрюмые отблески огня.
«А что такое Сагубари? Да, это овраг возле Тбилиси. Там я перевел дух, скрываясь в кустарнике, где журчал голубой родник. Голубой? Не отражались ли в воде крылья ангела ущелья? В Кватахевском храме сторожил вход серафим с ослепительно-белым мечом. Почему шестикрылый не поразил властителя злых духов, Зураба Эристави Арагвского? А кого я видел еще в храме из многих, кто присутствовал там? Никого! Живые души удалились, остались мертвые маски. Больше ничего не припомнить, значит, ничего и не было! Что же со мной самим, выронившим из железной десницы поводья судьбы! Сагубари! Там божья коровка вползала на камень, скатывалась и опять карабкалась наверх. Падать легче. Падая, звезды вспыхивают огнем, снежинки образуют пушистый ковер, сердца разбиваются, как светильник. Это хорошо! А что плохо?!»
Он вновь побрел по пустынному замку, вглядываясь в вещи и не узнавая их. "Откуда такой мрачный зал? И это для встреч с друзьями? С какими друзьями? Где они? Почему никто из князей не подошел ко мне в храме, не выразил сочувствия? А по какому случаю сочувствие? По случаю позора?!. Нет, нет, совсем другое…
Вот на стене роги, они висят на цепочках… Цепочки… цепи… Где цепи, там пленники… Позор не случаен! Погиб царь Луарсаб, и при чем роги Марабды? Если б в то злосчастное время не уговорил Луарсаба предстать перед «львом Ирана», то этот кровожадный Сефевид растерзал бы мою Марабду, а заодно и меня. А не потому ли уговорил я «богоравного» залезть в пасть «тени аллаха на земле», что так было угодно Георгию Саакадзе, нарушителю гармонии и золотых правил? Выходит, ему служил. Хоть и не ему прямо, но, воздвигая укрепления на смежной земле, невольно и его логово оградил. Это может восхитить! А что — опечалить?
Дело старое, не стоит вновь выуживать из реки забвения. Гора не рак, не пятится. Георгий — мой непримиримый враг… и задушевный друг, несомненно… — подошел бы ко мне в храме, не убоялся ни князей, ни чертей! Но напрасно старается, упустил возможность воцариться, и не вернуть ему ни звезд, ни снежинок, ни сердец. Но у него друзья: Русудан неповторимая, Хорешани рядом. Народом любим. А я? Неразумно истину в скорлупе скрывать. Я позабыт князьями, даже не поддержали. А черти никогда не дружили со мной, я для них скучный упрямец. Но Шадиманы не падают. Да, еще одно: кто же мой восприемник? Шакал над шакалами? Чем же он ослепил владетелей? Конечно, не блеском своего знамени, — мое сильнее, — а тем, что посулил избавить их от кахетинских князьков, зазнавшихся до потери совести. Но почему я сам не мог им обещать то же избавление? Не потому ли, что оно повлечет за собой провал всех планов Хосро-мирзы? Надо было уговорить владетелей ждать царевича, и тогда… А что тогда?"
В серокаменном переходе он невольно остановился перед фреской, изображающей красавицу в княжеском наряде, лукаво приглаживающую кавеби.
«Но кто она? У кого были такие губы, манящие, как заря?» Воспоминание всколыхнуло его, он вновь ощутил жар объятий, за которые не одарил прелестницу хотя бы частью своего сердца. Скупость, погасившая краски! Остался мираж: закружились огоньки Тбилиси и погасли во мгле лет. А сердце напоминает заброшенный караван-сарай, не задержалась в нем ни любовь, ни ненависть. Дрогнувшей рукой он провел по фреске, как по ране, и, круто повернувшись, схватился за рукоятку меча, будто вновь увидел перед собой враждебные призраки.
«А-а, любезный Джавахишвили! Доброжелательный Цицишвили! Победа! Кто еще мерещится мне? Внимайте же! Я мог, разумеется, посоветовать вам, как надо держать садовые ножи, чтобы избавиться от шипов телавских роз. Но вы и тогда бы не послушались. Шашлык хорош горячий, а вино холодное… Я предлагал, как видно, обратное: вино горячее, шашлык холодный. А сейчас не гремите доспехами! Вы говорите, а я не слышу, вы существуете, а я не вижу».
Шадиман, словно от чего-то спасаясь, сбежал по ступенькам в сад. И здесь все показалось ему чуждым, вывороченным наизнанку. «Всю жизнь деревья зелеными листьями радовали, — оказывается, притворялись, — черной сажей покрыты. Вот и цветы неживые. Все, все мертво! Возможно, и я… — нерешительно потрогал свое лицо, грудь, — нет, напрасно тревожусь. А может, лимон тоже мираж?»
И, влекомый какой-то неведомой силой, он вновь метнулся в свои покои и, тяжело дыша, обнял выхоленное им лимонное деревце. И вдруг судорога свела его руку, он с отвращением отшатнулся: упругий, налитый солнцем, лимон показался ему сморщенным лицом евнуха, изуродованным оспой.
"Кто? Кто подменил? — Он хотел крикнуть, позвать чубукчи, но махнул рукой. — Мои мысли — вот кто! Сейчас надо тщательно следить за мыслями, чтобы самого меня не подменили. А может, я уже не «змеиный» князь, а «черепаший», и только не заметил перевоплощения? Он прищелкнул языком от нахлынувшего веселья и стал лихорадочно рыться в ларце, разбрасывая бумаги.
В приоткрытую дверь осторожно просунул голову чубукчи и тотчас скрылся. Шадиман лежал на тахте, волосы всклокочены, борода спутана, лицо иссиня-меловое, свесившаяся рука сжимает послание, некогда полученное от Саакадзе. «Остерегайся шакала! — сдавленно повторил Шадиман. — Остерегайся шакала!»
Прикрыв дверь, чубукчи немного выждал и осторожно постучал. Он бы мог вбежать, как обычно, но знал: князь никогда не простит тому, кто стал свидетелем его слабости.
— Князь князей! — выкрикнул еще за дверью чубукчи. — Скоростной гонец! Слово должен сказать!
— Войди, перепуганный заяц! От кого гонец?
Когда чубукчи вошел, Шадиман уже сидел, облокотясь на бархатную мутаку, волосы его были приглажены и аккуратная борода, курчавясь, отливала шелком. Чубукчи мысленно перекрестился:
— Светлый князь! Гонец-грек из Батуми! Следом едут сиятельный Заза с женой, красивой гречанкой, и двумя маленькими князьями. Потом сиятельный Ило без жены, но с тремя большими сундуками, и прекрасная княжна Магдана с черной кисеей на плечах, приколотой эмалевым барсом. Гонец-грек от самого Константинополя сопровождает путников из дома Бараташвили. Послание от Моурави князь Заза везет.
Шадиман вскочил с такой живостью, словно сбросил тяжелый груз терзаний:
— Тебя что, каджи за язык схватили? Сразу о послании должен был объявить! Позови цирюльника, банщика, приготовь зеленую куладжу!.. Гонец пусть отдохнет. Постой! Прикажи дружинникам выстроиться на квадратном дворе, осматривать буду! Должны с почетом встретить наследников знамени Сабаратиано. Постой! Вели немедля выкрасить в светлую краску покои князей. Пусть прислужницы подберут для гречанки шелковые одеяла, шали, парчовые мандили!
Внезапное возвращение молодых Барата словно пробудило Шадимана. Он мгновенно преобразился: «Почему не отдать раз в жизни дань малодушию? Будем считать его трамплином для прыжка в будущее… При чем здесь трамплин? Ах, да, гречанка — жена сына, грек сопровождает стадо Барата! Трамплин! Так говорят греки. Нет, буду думать как грузин: закат красив лишь в описании певцов, а восход там, где кипучая борьба, где поединок страстей».
Уже солнце, дробя кровавые лучи, скатывалось за кромку горных лесов, погружая ущелье в трепетную полумглу. На квадратном дворе марабдинцы, переминаясь с ноги на ногу, ждали владетеля: прошел слух что он сам с собой разговаривает и потерял достоинство.
Внезапно копья звякнули и застыли. По каменной лесенке величественно спускался князь Шадиман Бараташвили, как всегда, властный, с насмешливой улыбкой на выхоленном лице и со старательно расчесанной бородой, окропленной персидским благовонием.
Долго в тиши ночи Шадиман то оценивал свой разговор с гонцом-греком, те обдумывал послание царю Теймуразу. «Не так-то легко сокрушить Эристави Арагвского, узурпатора. Необходимы веские доказательства, иначе шакал легко убедит Теймураза, что доношу на него, обуреваемый жаждой мести».
Едва забрезжил рассвет, Шадиман погнал марабдинцев: одного за Варданом Мудрым, другого — к Фирану Амилахвари, которому решил поручить встретить в Батуми своих наследников и препроводить в Марабду.
"…не надеюсь я на шакала, посягнувшего на Орби, — писал Шадиман, — еще пленит моих сыновей. Особенно за Магдану опасаюсь, не попасть бы ослушнице в западню. Не верю прошлым уверениям изворотливого арагвинца, ибо тот, кто любит дочь, не покушается на жизнь отца; а тот, кто покушается, с удовольствием опозорит дочь. А тебе никогда не следует забывать, как в ночь кровавого разгула в Метехи погиб твой брат Андукапар, у которого хватило глупости бодаться с шакалом и не хватило ума забодать его. Но… минувшее предадим забвению.
Итак, рассчитываю на твою княжескую честь. Гонец, присланный сыновьями, уверяет, что по совету Георгия Саакадзе молодые князья нигде не открывали своего подлинного имени и звания. Незаметно проводи их в Марабдинский замок. Тбилиси следует миновать ночью. Переправьтесь через Куру, не доезжая Рустави. Надеюсь, шакал недолго будет преграждать князю Шадиману путь в стольный город Картли. Да озарится вновь славой удел богоматери!"
Разослав гонцов, Шадиман погрузился в глубокую думу: «Не настал ли срок для огненного сигнала? Все отнимает царь Теймураз у картлийцев ради насыщения любимой им Кахети. Не сегодня, так завтра в замки князей напустит сборщиков. Это ли не позор?! Запустят жадную длань кахетинские князья в сундуки картлийских владетелей. Они, видите ли, разорены шахом Аббасом! А мы что, обогащены? Мой друг Георгий Саакадзе прав: цари слепы! Вот Теймураз — не расшатывает ли сам устои картлийского трона? Для кого? Для шакала старается! А разве не в моей власти снять с глаз царя повязку? Как смею не замечать угрозу для картлийской короны? Куда девалась моя зоркость? Выходит, я тоже ослеп? Нет, пока не уничтожу Зураба, не смею предаваться разочарованию. К светлым высотам тропа еще круче!»
Шадиман твердо обмакнул гусиное перо в киноварь.
Прошел день, а Шадиман все писал, отшлифовывая слова, как алмазы. Он не поскупился на краски, рисуя действия Зураба Эристави как вреднейшие для царствования Теймураза Первого в Картли. И торжественно закончил:
«Я старый придворный династии Багратиони, и для меня воцарение не богоравных подобно ране в самом сердце. Еще продолжу прерванное слово. А ты утверди прямое и изгони кривое».
Сначала чубукчи и слушать не хотел Вардана Мудрого:
— Как можно будить князя князей, если всю ночь не смыкал глаз?
— Почему бодрствовал светлый князь?
— Это не твое дело, купец! Может, веселился.
— Может. Но мне гонец сказал: «Не медли, купец!» Потому и тороплюсь.
Бросив на Вардана взгляд, который выражал: «Поспеть бы тебе на чертов базар!» — чубукчи нехотя направился в покои князя.
Прошло более трех часов, убыточных, как гнилой товар. Наконец чубукчи ввел Вардана в покои, где дымилась бронзовая курильница. Возжигая ароматические смолы, Шадиман стремился скрыть в фиолетовой дымке свое потемневшее лицо.
Он сидел спиной к свету, в парадной куладже, нанизывая на пальцы фамильные перстни. Но сколько князь ни старался, ему не удалось скрыть от зоркого глаза купце следы пережитого.
Вардан заметил и морщинки на промассажированном лице и седые нити в подкрашенных волосах.
— Ты что, Вардан, так пристально меня рассматриваешь? Я не бархат.
— Привык, светлый князь, — Вардан отвесил низкий поклон, — видеть в тебе источник неиссякаемой мудрости.
— Так, по-твоему, я кто: вода или материя?
— Первая — дорогой товар в пустыне; вторая — дешевый товар в городе.
— Выходит, я много стою. — Шадиман, смеясь, поднес перстень-печатку к глазам, словно в первый раз видел змею, обвившуюся вокруг меча. — Говори, сколько.
«Нет, не столько, сколько раньше стоил, — мысленно усмехнулся Вардан. — Разве в Метехи так со мною вел разговор?» Но вслух он принялся расхваливать цветущий вид князя: недаром майдан верит, что золото никогда от непогоды не тускнеет. А если пыль налетит, можно платком смахнуть.
Приятное волнение охватило Шадимана: «Значит, майдан верит в мое возвращение!» Но он равнодушно стал разглядывать кольца на своих пальцах.
— Что будешь делать, светлый князь, бог иногда тоже ошибается: на что человеку крысы, блохи и другая нечисть?
— Это твои мысли, купец, или другой подсказал?
— Светлый князь, откуда мои? Азнаур Папуна так думает. Хотя и я вопрошаю: почему бог шакала создал? Моя Нуца клянется: «Не иначе как за грехи наши карает всевышний». А что более грешно: обмерить на полвершка покупателя или дать волю шакалу с людей целиком шкуру сдирать?
— О-о, Вардан! Видно, долго ты вблизи азнаура Папуна аршином время отмерял. — И вдруг вспомнился домик смотрителя царских конюшен, где он, Шадиман, провел веселый вечер с Папуна — мастером метких сравнений и неоспоримых истин.
Что-то защемило в сердце. Почему не внял предупреждениям Георгия Саакадзе? Был всесильным, мог уничтожить стаю шакалов, а допустил одного честь мою, как шкуру, содрать.
— Да, Вардан, пожалуй, лучше бы бог на Картли полчища крыс навел, чем ниспослал такого Зураба. Правы хевсуры: он кровь пьет, как воду!
И опять Вардану пришло на ум, что перед ним не тот князь Шадиман, всесильный, который в Метехи сам не ощущал разницы между злодейством и милосердием. Что же так изменило «змеиного»? Железная воля Георгия Саакадзе или предательская сущность князей? Но вслух он почтительно проговорил:
— Парчовые слова, светлый князь, изволил с полки ума и благородства снять. Полагали, Зураб Эристави для Ананури богом предназначен, а он всю Картли в свое седло превратил. Светлый князь, майдан, узнав, что в Марабду еду, приказал умолять тебя помочь нашей беде. Сам посуди, какой город может жить без торговли? А майдан сейчас похож на медный кувшин с вдавленным боком, потому вместо звона только стон подает.
— Значит, майдан определил: лучше змей, чем шакал?
— Светлый князь, — разве майдан осмелится тебя с ползучим сравнивать! Бог да поразит воющего! Но если так ты соизволил шутить, то не рассердись, если вновь об азнауре Папуна упомяну. Раз такое за праздничней скатерью сказал: «Э-э, „барсы“, подымите чаши за змея, ибо он по мудрости своей посодействовал Еве и Адаму, и они удачно избавились от скучного рая». А что натворил «шакал»? Черту помог князей наплодить? А сейчас заодно с сатаной взбалтывает Картли. Поэтому майдан в Тбилиси похож на мутный уксус.
— Ты убежден, купец, что все точно надо повторить, что изрекает твой Папуна?
— Светлый князь, не убежден. Только азнаур не про Мухран-батони и не про Ксанского Эристави или подобных им светлых князей думал. А разве «шакал» не князь? Или Квели Церетели, или Магаладзе? Светлый князь, помоги майдану, нет торговли, один стон на больших весах.
— Я так и замыслил, Вардан. Но я ведь не Георгий Саакадзе, в торговле плохо разбираюсь. Одно понимаю: купили два князя виноградник, один из них решил отгородиться, другой возликовал, ибо один забор стал двоим служить. Так и я: решил за себя арагвинцу отплатить, а пользу и майдан извлечет. Вот почему тебя, Вардан, вызвал: необходимо царю Теймуразу тайное послание доставить. Понял? Поезжай как будто с товаром…
— Не безопасно, светлый князь, майдан вмешивать: если царь оптом передаст Зурабу тайну, всех злой дух Базалети уничтожит. Другой способ есть.
— Менее рискованный?
— Более удачный.
— Говори! — В голосе Шадимана звучала насмешка.
— Один азнаур, кахетинец, часто к Зурабу от царя скачет. Со мною в дружбе, ибо я всегда забываю взять у него монеты за купленный товар, иногда сам предлагаю в рассрочку атлас на платье жене или бархат на праздничную куладжу.
— А в каких случаях предлагаешь сам?
— Когда хочу установить — какому товару под стать мысли царя, царицы или царевны Дареджан.
— А на что тебе то, что не тянет гиря?
— Мне, правда, такой товар ни к чему, но Георгию Саакадзе пригодится, — с достоинством ответил Вардан. — В прошлый приезд такое поведал телавский азнаур: "Зураб Эристави жену к себе просит пожаловать, а царевна клянется, что лишь только имеретинского царевича любит, и, пусть Зураб хоть цаги собственные проглотит, не поедет к нему. И в придачу азнаур тихо довесок подкинул: князь Зураб давно в Телави не заглядывал. Князья Северной и Южной Кахети требуют, чтобы подать для них в Картли собрал. А «шакал»… — Вардан поперхнулся, — только князь Арагвский боится картлийских владетелей беспокоить, а больше взять не с кого. Азнауры, кто хоть чуть побогаче, так добро запрятали, что без помощи Моурави и сами не сыщут, а с того, кто, кроме шиша, ничего на весы не может бросить, что возьмешь? На майдане тоже по примеру азнауров поступают: бархат на лучшее время прячут, а на персидской кисее кривой мелик как муха на смоле: ни взлететь, ни провалиться. Иной раз за день и абаза не соберет.
Внезапно Шадиман вновь почувствовал, что его одолевает скука. Мелкие треволнения майдана как бы напоминали, что арена и его деятельности сузилась до размера монетки, да еще фальшивой. И, подавляя зевоту, сухо спросил:
— Значит, за своего азнаура ручаешься?
— Еще как ручаюсь, — встрепенулся Вардан, — иначе не стоило бы затягивать разговор. — И подумал: «похожий на гнилую нитку, которой дыру в сердце не заштопаешь». — Азнаур потихоньку клянется, что он сам на стороне Саакадзе, в угоду царевне Дареджан ненавидит Зураба и признает имеретинского царевича, потому тайком и доставляет любовные письма то в Кутаиси, то в Телави.
Шадиман бесстрастно слушал купца, внутренне удивляясь силе чувств Нестан-Дареджан и Александра Имеретинского, одержимых бесом любви. «Неужели счастье в том, что для двоих исчезает мир мрачных мистерий и они целиком поддаются соблазну рокового обмана? Нет, нет и нет! Счастье в подчинении душ, в обуздании противников, в борьбе за первенство на арене жизни». И он обернулся к подернутому сероватым сумраком окну, словно хотел рассмотреть участников кровавого маскарада и среди них себя в змеином обличий.
Решительно приблизив к себе ларец, Шадиман достал запечатанный свиток.
— Я такое думаю, светлый князь, — невозмутимо продолжал Вардан, — если немного марчили вручить азнауру, — жаловался — нуждается, а царь давно ничего не дает… Заверну в шелковый платок твое послание, приложу пять звонких и пообещаю: если в руки царю передаст, еще десять доплачу.
— А как проверишь? У венценосца осведомишься?
— Почему так? На образе азнаур за монеты поклянется. И ломать крест не станет; серная вода уместна в бане, а не в день страшного суда.
— Возьми двадцать марчили, зачем тебе тратиться? А если по действиям Теймураза увижу, что мое послание он получил, тебя вознагражу за находчивость и азнаура за верность кресту. Дело, Вардан, общее — видишь, какое время настало?
Предчувствием новых катастроф была охвачена вся Картли. Таинственное исчезновение Тэкле породило слухи, то нелепые, то граничащие с истиной, в равной степени взбудоражившие замки и лачуги, дома и хижины. Все стало казаться зыбким, невесомым, созданным игрой воображения. Одних картлийцев невольно охватил испуг, переходящий в ужас, другие пьянели от торжества, порожденного злорадством. Собирались толпы, гудели, до исступления спорили.
— Тише! Не кричите, люди! Пусть думают, царица Тэкле исчезла!
— Пусть князья трясутся на своих мягких ложах!
— Кто сказал, царица растворилась в облаках? Не святая! Где-то укрыли! Что-то замышляют!
— Не иначе как Трифилий руку приложил.
— Непременно так. Искать надо в монастыре святой Нины. Там все женские горести.
— Хо-хо, ищи форель в кизиловнике! Нет, здесь игра Мухран-батони.
— И Ксанских Эристави не следует забывать.
— Теперь ждите Саакадзе. Воздвигайте выше стены.
— Не поможет. Багдад брал.
— Слава пресвятой деве, скоро наш Моурави прибудет!
— Кто мог думать! Церковь нарочно делает вид, что непричастна!
— Многие Базалети вспомнят.
— Святая метехская богородица, сохрани и покров учини кроткой царице Тэкле.
— О-о, что происходит? Почему неумолчно бьют в колокола?
— Почему молят за упокой царя Луарсаба?
— За здравие царицы Тэкле еще больше.
— О-о, в могилах почернели бронзовые украшения.
— Кто видел? Кто?
— Мествире. Где Зураб Эристави ни проедет, под землей бронза чернеет.
— Не только Зураб, Шадиман тоже.
— Необходима осторожность, не время для съезда князей.
Так и ответили многие князья Зурабу Эристави.
"Хр![12]
Не время, дорогой князь, собираться, надо выждать. Рожденный слепым — слепым и уйдет из мира. Ты же — зрячий! Тебя вновь просим угостить по-арагвски кахетинцев. Разве мы, владетели Верхней, Средней и Нижней Картли, не послали царю Теймуразу дары: монеты, шелк, драгоценные украшения? Считали, на годичный срок поверх совести достаточно, а вельможи телавского двора, эти злые семена, проросшие в почве алчности, через три месяца опять вымогают!"
Некоторые из владетелей более резко требовали решительных мер против посягательств кахетинцев на княжеские сундуки:
«…Мы, уповая на бога, тебя, Зураб, повелитель сапфирной Арагви и держатель знамени Нугзара, главенствующим выбрали. Почему позволяешь кахетинским князьям дань с нас собирать? Что мы, завоеваны ими? При трубных звуках возвещаем: терпеть далее не станем! Начертай царю Теймуразу, что мы поклялись и согласились быть ему подпорой, но не данниками. На том стоим!»
Не дочитав послание, Зураб в сердцах скомкал его и, надев меч, сам поехал к католикосу. Выставив по-горски правую ногу, он глухо просил святейшего увещевать князей. Ведь царь — «богоравный», на что же царство содержать?
Католикос опустил веки, словно предпочитал мрак, и сурово ответил:
— Не царство, а лишь Кахети. Неразумно поступает кахетинское княжество, без устали взывая о помощи. Неразумно, ибо и Картли, удел иверской богородицы, разорена персами. Скольких кормили, яко овец блудных, сколько сами брали, яко волки в ненастье. Не может церковь несправедливость творить.
Зураб заложил ногу за ногу[13] и по-христиански сложил руки на груди. Он и сам кипел на Кахети, но считал, что еще рано с царем спорить. Необходимо лишь узнать, как поступит церковь, если… если…
— Святой отец, а если и на самом деле царица Тэкле спрятана кем-то? Ведь многие с царем Теймуразом не согласны. Могут возвести…
— Без церкови ничего не могут.
— Но царица Тэкле почти святая, семь лет страдала.
— Христос страдал и нам велел.
Сколько Зураб ни допытывался, больше ничего ему не удалось узнать. В иных случаях из камня легче было выжать грушевый сок, чем из католикоса слово.
«Тогда… князей Картли, — рассуждал Зураб, — надо сперва до бешенства довести, а потом… потом согнуть в олений рог и любезно посоветовать отложиться… Главное, чтобы сами предложили мне… Что предложили? Конечно, трон. Трудно рассчитывать на поддержку Мухрани, Ксани. А князья из фамилии Барата… за Шадимана сердиты. Да, не в моем колчане стрелы самых могущественных владетелей. Но если всех остальных объединю, вес личного оружия удвою. Не по достоинству ли вложу мечи ста фамилий в арагвские ножны? Создам железный оплот. Из-за Теймураза не пойдут драться со мной Мухрани, родственники Саакадзе, и притом сами обижены царем. И Барата, любители черепов, не станут защищать врага Шадимана. Тем более Ксани, рабы талисманов, тоже свойственники „барса“, наотрез отказались предоставить Теймуразу хоть на одну крупицу больше, чем сами назначили. Выходит, мешать княжеству Картли отложиться не станут. А раз ни войском, ни монетами не услужат мне, то и я вмешиваться им в дела… скажем, царства не позволю! А если заключат союз трех знамен и выступят против? Поздно! Все предусмотрю, многих владетелей в друзья зачислил. Миха шестнадцатилетних на коней посадил: говорит, один арагвинец стоит пяти иных дружинников. Потом, ни Цицишвили, ни Джавахишвили, ни Квели Церетели против меня не поднимут меч. И другим замкам выгодно не Мухран-батони, а меня поддерживать, ибо помнят, что „барс“ жив и когти при нем. Я отнял у азнауров многие земли, а для себя не взял ни горстки, — все роздал верным мне князьям. И еще посулил немало трофеев. Гордецам не знать ли, что за княжеское сословие, благонравно уповая на бога, свою кровь по капле отдам! Прочь сомнения! Трон от меня на расстоянии локтя. Необходимо лишь Дареджан вырвать из Кахети. В Метехи настоящая царица должна воссесть, тогда заблестит царство. Не любят меня? Пустое! Как князя не любят, а как царю — снисхождение окажут. Царская корона не княжеская тавсакрави. Нет такой женщины, чтобы устояла перед символом земного божества».
Весна еще не сбросила красочный наряд с садов, как прошел слух, неизвестно кем пущенный, что Тэкле оправилась после пережитого, и замыслили возвести ее на трон, как верную жену мученика царя Луарсаба.
Зураб, кусая ус, недоумевал: «Кто такие те, которые стремятся к воцарению Тэкле? Мухран-батони и их клика? Не так уж всесильны. Княжество Картли не допустит воцарения сестры Саакадзе, побоится: все перед „барсом“ виноваты. Неужели церковь?»
Зураб не на шутку смутился; он вспомнил свой разговор с католикосом: «Медлительность смерти подобна!» Саакадзе неустанно учил: «Молниеносный удар! Захват противника! Победа!»
И Зураб заспешил. Царю Теймуразу он писал, что азнауры Картли решительно отказываются проводить сбор монет как лепту для царства. И он, князь Арагвский, просит милостиво разрешить ему оружием привести в покорность саакадзевскую свору. Но картлийцев на такое дело снарядить неразумно. Возрадуются достойнейшие, если венценосец пришлет ему три тысячи кахетинцев-дружинников, и он клянется честью рода, что наполнит хранилище царя чистым золотом, сундуки — драгоценностями, конюшни — конями, а пастбища — скотом. Он также коленопреклоненно молит лучезарную Нестан-Дареджан, услаждающую слух и восхищающую глаз, прибыть вместе с войском.
На самом же деле Зураб вознамерился окончательно ослабить Кахети, которая еще не оправилась от разорения и едва насчитывала у себя десять тысяч клинков и копий. И пока, так полагал Зураб, кахетинцы, возбуждая к себе ненависть, предадутся грабежу картлийских азнауров, чему арагвинцы поспособствуют, он на срочно созванном съезде князей во всеуслышание заявит, что настал долгожданный день, когда преступно не отложиться от Кахети, ибо отныне нечего ждать чего-либо славного от самовлюбленного соседа.
И княжество торжественно определит: «Быть сему!» — о чем твердо заявит царю Теймуразу, присовокупив, что, направляемое творцом, возводит на престол Багратиони Тэкле, по счету Первую и по званию Возвышенную. А пока она, ангелам подобная, отдыхает от потрясений, княжество единогласно поручает достойному князю Зурабу Эристави Арагвскому управлять Картлийским царством. Составляя в уме текст послания, Зураб злорадствовал: «Скорее буйвол дойдет до неба, чем сестра „барса“ до трона!»
Но пока он благоразумно отослал в Кахети лишь смиренную просьбу о присылке карательных войск для… «увещевания» непокорных азнауров.
Может быть, Теймураз, сильно нуждавшийся в монетах, и попался бы на крючок Зураба, но как раз в это время из Картли прибыл азнаур, мнимый саакадзевец, и, конечно, поспешил передать Теймуразу письмо князя Шадимана. Пятнадцать марчили и атлас на катиби, врученные Варданом азнауру, придали последнему прыти, и, слепо веря в щедрость царя, он подробно описал ему все то, что сам разведал.
Встревоженный Теймураз понял, что азнауры тут ни при чем… И странным показалось ему теперь поведение Зураба, который, ссылаясь на занятость, вдруг совсем перестал ездить в Кахети, но беспрестанно требовал к себе царевну Дареджан.
«Уж не замышляет ли и Кахети отнять? — хмурился царь, стараясь подобрать новую рифму на „шакал“. — Где видано, чтобы для устрашения азнауров чужое войско требовать? А почему чужое? Одно ведь царство!»
Не совсем довольные скаредностью Зураба, князья Северной и Южной Кахети стали искусно разжигать опасения царя и, когда он решился на резкий отпор зазнавшемуся, единодушно одобрили.
"Хр!
Мы, царь Теймураз, возжелали узнать: с какого срока мой управитель Картли, да еще любимый зять, сам не может совладать со своевольными?
Мужайся и совладай!
А мы, расположенные к тебе, повелеваем:
Незамедлительно пришли, как обещал, монеты, коней и скот. Разве не ведомо тебе, верноподданный и усердный, наше великое разорение от вторжения персов по воле «льва»[14].
Да подаст бог тебе!
Руку приложил грузинский царь ТЕЙМУРАЗ
в стольном городе Телави
Лета от р.х. 1629, от создания мира 7137,
в XIV круг хроникона, год 317.
Аминь!"
Получив взамен войска и царевны такой ответ, Зураб заскрежетал зубами) «Бог подаст!». Он приказал расставить вдоль стены жерди и, выхватив меч, стал с яростью рубить их, чем отвел душу. Решив повторить впоследствии это действие на угодниках Теймураза, он поклялся на мече: «Преодолею препятствия и довершу начатое!»
Но не успел владетель Арагви успокоить свою буйную кровь, как прискакал гонец от князя Чолокашвили.
Зураб важно развернул свиток и… глазам не поверил. Царь царей Теймураз требует срочно обложить пошлиной майдан! Кахетинский мелик прибудет с нацвали и почетными купцами, чтобы наблюдать, как выполняется повеление «богоравного»!
Хохот Зураба отозвался громом за дальними сводами. Не помог и огромный кувшин с вином, который спешно сунул ему в руки Миха. Выпив залпом до дна, Зураб рукавом чохи провел по усам и снова начал хохотать. Еще бы! Сами подставляют лестницу, дабы легче было ему, Зурабу, взобраться на долгожданный трон! Конечно, до майдана ему столько же дела, сколько оленю до воробьиных гнезд, но…
Скоро заскрипели ворота, заиграли рожки. И во все замки поскакали гонцы.
«На съезд князей! Немедля!» Так гласило послание.
«Что? Что могло случиться? — всполошились владетели. — Не таков Зураб Эристави, чтобы даром тревожить благородных».
И уже оседланы кони. И княгини напутственно вскидывают кружевные платочки. И отливают золотом и серебром чепраки. И облака пыли заслоняют придорожный кустарник. Стремительно несутся князья: «Скорей! Скорей в Тбилиси! В Тбилиси! Лишь бы не опоздать!»
Накануне произошло затмение луны. Видно, злые духи вырвались из Цавкисского ущелья и, оседлав тучи, метались по небу, преграждая ангелу луны путь по извилистой тропе, одним концом незримо упиравшейся в Махатские холмы, другим в Триалетские вершины.
Говорили, что под горой Табори показался черный козленок с излучающими красный свет рожками и ярко-зеленой бородкой. Перескакивая с одной плоской крыши на другую, он спустился к злобно зарычавшей Куре, вплавь перебрался к скале угрюмых великанов и, быстро по их плечам взобравшись на стену Метехского замка, стал сзывать злых духов.
Подул резкий ветер. Темень навалилась на город, погружая дома, сады, башни, храмы в черное варево. В грили абано — прохладной бане, что ниже Метехского моста, в бассейнах вдруг закипела вода, из-под купола повалил зеленый пар и, обернувшись девой, потянулся к замку. Не на зов ли козленка? Видит пречистая, неспроста висячие фонари потускнели и стража, кутаясь в плащи, держала наготове длинные копья!
Но разве не бессильны копья перед незримым врагом, проникшим в цитадель Багратиони? Никто не видел дьявола в образе козленка, но серой пропахли даже камни. И вот первый луч солнца, похожий на ключ, коснулся главных ворот Метехи. Сурово отводят стражи в сторону копья, поблескивающие медными наконечниками. Что принесет еще не начавшийся день, по тяжести равный всем гирям Картлийского царства?
На квадратной башне трубит, разинув желтую пасть, труба, оповещая о съезде. Парадный двор, где неизменно владычествуют крылатые мраморные кони, готов к приему князей Картли. С кажущимся спокойствием въезжают всадники, окруженные молчаливыми оруженосцами.
Недаром говорится: «Каковы охотники, такова дичь». Слуги, следуя примеру господ, держатся особняком, настороженно, бросая косые взгляды на двухконцовый стяг, украшенный значком Зураба Эристави: черная медвежья лапа еще тверже, чудится, сжимает золотой меч, а под ней заносчиво поблескивает льдом горский трон.
Чепраки на конях темных тонов, — сговорились, что ли, владетели? И челяди с ними мало, хотят подчеркнуть, что не на пир прибыли. Не такое время, чтобы разговоры проходили мимо ушей. За каждым словом можно почуять бездну. Кто не хочет упасть, тот и без попутного ветра примчится.
Так и есть, прискакал даже Фиран Амилахвари, брат Андукапара, убитого владетелем Ананури.
Впрочем, на то была воля Шадимана. Проводив в Марабду свою жену Марию, пожелавшую повидаться с братом и с его семьей, благополучно прибывшей из изменчивого Константинополя в родовое владение, Фиран не преминул запастись советами держателя знамени Барата, Шадимана.
На Метехском узорчатом балконе, нависшем над двором, где было положено начало ночи кровавого разгула, утолившей его месть, стоял надменно Зураб, выставив вперед правую ногу, подсчитывая въезжающих владетелей и мысленно распределяя их по группам — могущественных, просто сильных и мишуре подобных. Обратив свой взор в сторону серединной лестницы, он просиял: по фиолетовой дорожке не спеша поднимались полные достоинства Липарит и старик Палавандишвили. «Выходит, тоже встревожены!» — возликовал арагвский владетель.
В правом и левом крыле замка были открыты запасные покои, подготовленные к приему высоких гостей. Но не до отдыха было княжеству: все спешили узнать, не стало ли действительно возможным воцарение Тэкле. Да и можно ли было еще сомневаться, если всесильный держатель церкови благословляет венчание на царство сподвижницы Луарсаба. А, как издавна всем известно, с церковью не спорят.
Догадку князей еще больше подтвердило само духовенство своим отказом присутствовать на съезде. Конечно, Зураб скрыл, что на все его просьбы прислать «братию» он неизменно получал от тбилели сухой ответ: «Съезд князей». Зураб скрежетал зубами, ибо хорошо помнил, что ни один съезд при царях не обходился без черных коршунов, как в сердцах прозвал их.
В «зале оранжевых птиц» все кресла на подбор — с черными спинками, скучные. И расставлены они в один ряд, образуя круг, чтобы никто не ощутил обиды.
Князей покоробила бестактность Зураба: «Что мы, горные козлы, что ли? Круторогие, конечно, с одинаковым усердием валятся на одноцветную травку».
Оставив мечи за стенами зала у оруженосцев, дабы соблазна не было начать схватку, хмуро рассаживались. Зураб едва дождался, пока все заняли кресла, и с такой пылкостью выразил свое возмущение, что даже удивил сухого, как шест, Раждена Орбелиани.
— В царском дворце, — негодующе вскинул Зураб палец с сапфировым перстнем, словно указывал на Телави, — совесть уподобили плевелу. Князья Кахети ненасытны, как дракон из страны Чин-Мачин! Вот времена! Ссылаются на ограбление их Исмаил-ханом, а сами? Позабыли про кровь избранных и достоинство витязей! Золотоловы! Расхитители сундуков! Корыстолюбцы! Картли за убитого медведя принимают. Хотят содрать шкуру, а о когтях забыли. Так мы, вельможи Картли, напомним им. И царскую казну, виноградные души, наполняют лишь косточками изюма. Выходит, Картли должна и себя содержать, и, не прекословя, на своей шее Кахети терпеть, как кувшин с виноградными выжимками. Прося вас спешно пожаловать на совет, — понизил почему-то голос Зураб, — я не все доверил пергаменту, ибо и князь Чолокашвили многое повелел своему гонцу, молодому князю Вачнадзе, тайно мне сказать. Вы знаете, для меня княжеское сословие выше короны царя. — Зураб скрестил руки и склонил голову, что означало: «Я весь ваш!», а сам исподлобья настороженно следил за владетелями. — Вот что потребовал Чолокашвили от имени царя: обложить единовременным налогом все княжеские замки.
Картлийские владетели возмущенно загудели. Качибадзе померещилось, что спинка его кресла накалилась докрасна, а Гурамишвили схватился за щеку, словно от зубной боли.
Запугивая княжество, тиран Арагви хотел провозгласить намеченную им сумму, но, боясь, что его заподозрят в измышлении, назвал лишь половину. И тут же похвалил себя за осторожность, ибо князья и от этого обомлели, а потом разразились такими криками, что оруженосцы и телохранители обнажили клинки. Владетели вновь напомнили, что все, что полагалось царю, уже за год вперед заплатили. И еще трех месяцев не прошло… Вдоволь пошумев, князья поинтересовались, какой ответ выковал Зураб в кузнице своего ума. Оказывается, от имени князей Зураб ответил устно отказом и, обратясь письменно к царю, предложил прислать три тысячи дружинников, дабы с их помощью обложить азнауров. Без шашек просимое не собрать.
Долго и дружно хохотали князья, восхваляя Зураба. Качибадзе померещилось, что спинка его кресла стала голубой, как небо. А Гурамишвили облегченно вздохнул, словно ему безболезненно вырвали сломанный зуб.
И, точно в пылу откровенности, Зураб воскликнул:
— Царь царей одобряет обложение азнауров, но… только с помощью картлийских дружинников. А если так, то почему должны кахетинцам собранное отдавать?
— Не должны! — выкрикнул Церетели. — Не должны!
— Ты думаешь, дорогой… — Джавахишвили захлебнулся. — Князья!.. Обсудим!..
— Обсуждать незачем, милостиво соберем с каждого замка по пятьдесят дружинников и ринемся на азнауров.
— А если они царю пожалуются? И вдобавок предложат взять в свою службу и их войско? — осторожно заметил Палавандишвили.
Князья примолкли. Подумав, Липарит сказал:
— Мыслю, царя обрадует наша расправа. Но «богоравный» тут же потребует себе трофеи и до последнего шаури отберет. Кроме убытка, нам ничего не достанется.
— Вселюбезные! Я еще такое думаю, — заметил Цицишвили. — Азнауры молчать не будут, тоже оружие обнажат. Многие из них выученики Саакадзе. Значит, мы и людей должны потерять и конями пожертвовать.
— А прибыль кахетинцы заберут! — завопил Квели Церетели, задыхаясь так, словно без скакуна промчался не менее чем две агаджи. — Я не согласен, и так от саакадзевцев потерпел.
— А кто согласен за чужих сражаться?
— Почему за чужих, князь Качибадзе?
— Э-э! Если добротой страдаешь, пошли от замка Эмирэджиби свою долю… На твоем знамени лев рубит гиену.
Затихшие было князья опять заволновались. Уж очень соблазняла возможность присвоить азнаурские богатства. И кто-то воскликнул:
— Достойные витязи, выходит — мы преданы поруганию? И на своей земле отныне не властны?
Выждав, когда князья распалились до предела, Зураб медленно произнес:
— Князья! Как ни горько, вы правы: мы не властны на земле своей! Ибо все лучшее забирают приближенные царя… А они, покарай их бог, все кахетинцы… И это теперь, когда мы сами можем обогатиться, особенно землей, лесом, виноградниками… Ведь если монеты можно укрыть, то землю никак не схоронишь. А вы знаете, как щедро Саакадзе раздавал именно землю своим азнаурам.
— Что же ты предлагаешь, Зураб? — почему-то насупился Вахтанг Кочахидзе и стал похож на филина.
— Не я, а вы, цвет царства, должны решить: или совсем отказать, уповая на справедливость, или отдать трофеи кахетинцам, или…
— Или что? Говори, князь! Выходит, раздразнил богатством и мимо хочешь пронести?
— Не таков князь Зураб Эристави, чтобы мимо князей проносить не только фазанку, но и воробья. Я предлагаю использовать золотое правило: «Сильный, не спи!» и отнять у злейших врагов наших, азнауров, все, от пашни до папах, и добычу честно поделить между нами, князьями.
— А если царь свою долю потребует: и папахи и пашни?
— Царь сам не потребует — «богоравный»! А его советчикам откажем.
Вновь наступила тишина. Владетели погрузились в раздумье. Их соблазняло богатство, но… пойти против царя?.. Наиболее благоразумные уже решили отказаться, используя серебряное правило: «Своя голова ближе к телу». Но большинство не в силах было это сделать. Поднялся Липарит:
— Значит, князь, к непокорности царю призываешь?
— Я?.. Уж не ослышались ли? Теймураз-царь — отец моей жены. Я кровь пролью за ту любовь, которую он питает ко мне. Призываю ударить по рукам кахетинских князей, вырывающих у нас изо рта не только лучшие куски сочного мяса, но и кости, предназначенные для кормления собак. Достойные! Даже купцы собираются дать отпор кахетинскому купечеству. Что же, княжество глупее или трусливее владык майдана?
— Прав! Прав Зураб!.. Доколе нам лобызать цаги Чолокашвили, из дерева вытесанного!
— Кто лобызает? Ты, Церетели, перестал ездить в Телави, а мы еще не начинали, помогай нам бог!
Дружным хохотом ответили на шутку старика Эмирэджиби.
Нельзя было понять, согласны князья или нет: одни настаивали: «прав!», другие упрекали, что призывает к недопустимому — унижению престола царского.
Не ожидал Зураб такого сопротивления наиболее влиятельных и, хотя не верил в легенду о Тэкле, решил применить это сильно действующее оружие. Встав, он придал лицу торжественное выражение:
— Друзья! Я главное не сказал: нам грозит непомерная опасность, ибо воцарение Тэкле равно возвращению Саакадзе.
— Помилуй и спаси нас, пресвятая богородица!..
— Ты прав, Квели Церетели. Ибо спасутся только Мухрани, Ксани и Барата.
— Мало спасутся, но еще помогут «барсу» доконать нас.
— А о Шадимане почему забыли? Или не он чудом избежал удара твоего меча, Зураб Эристави? — сухо спросил Липарит, кинув на черную спинку кресла взгляд, полный ненависти. — Еще недооцениваешь азнауров, — тоже от тебя, Зураб, немало гозинаков с перцем поели. Сейчас жаждут запить их вином, похожим на княжескую кровь.
Тревожно оглядел князей Зураб. Снова скакун его судьбы топтался перед барьером строптивцев. И он решил, что надо отступать, ибо временное отступление, как учил Георгий Саакадзе, не есть поражение. Приложив ко лбу перстень с вырезанным на камне хевсурским крестом, он медленно проговорил:
— Благородный князь Липарит, мы все знаем твою мудрость и отвагу и внимаем тебе, как воин трубному призыву. Что ты предлагаешь?
— Прибегни, Зураб, вновь к обложению азнауров, ибо царица Тэкле уже воцарилась над ангелами в раю.
— Если так, почему церковь играет на том, что стало достоянием неба?
— Выгодно, князь Цицишвили. А еще — на духовенство Кахети сердятся наши иерархи: за первенство те сражаются. Пока царь колеблется, но может и согласиться. А наш святой отец такое не любит. И определило черное княжество пугать паству именем страдалицы Тэкле, мужественной и самоотверженной жены святого царя-мученика Луарсаба Второго. Не грех ли, князья, тревожить тень ушедшей за своим царем?
Когда разверзаются могилы, молчат даже святотатцы. Не по себе стало владетелям — некоторые, смущенно потупив взор, теребили мех на отворотах куладжи, другие почему-то не могли расстаться с платком и мяли в потных руках шелк.
Лишь Зураб сохранял наружное спокойствие, и только голос его стал звучать несколько глуше, словно зал обложили сумерки серым войлоком.
— Если духовенство вводит в заблуждение Картли, мы ни при чем, — привыкли верить церкви, да продлит нам всеблагий бог дни и лета.
— И я добавлю, — сурово сказал Палавандишвили. — Наше духовенство действует на благо Картли. Разве мало нам бед от кахетинцев, еще не хватает их церковь, разоренную персами, содержать?! А разве не к тому идет?! Одна надежда: наш католикос не уступит, а в таком деле любое оружие хорошо.
— Да, «цель оправдывает средства»! — внезапно расхохотался Качибадзе. — Это мне один иезуит в Самегрело сказал, куда я ездил, чтоб купить для дочери моего двоюродного брата знатного жениха.
Ражден Орбелиани властно поднял руку. Зураб обрадовался: скажет о самом важном. Орбелиани предложил:
— Отдохнем, князья.
Единодушно согласились, гурьбой повалили в ковровую комнату, окружили Качибадзе, забыв о кахетинских делах.
— Купил?
— Купил.
— А почему в чужое царство за женихом скакал, мало у нас такого товара?
— Для моей племянницы не нашлось. Всех вокруг ослепляла ее красота, и потому никто не видел приданого, которым соблазнял брат. Как посмотрят на ее косые глаза и коричневую бородавку на левой щеке с тремя несгибающимися щетинками — за агаджу отбегают. Уже к тридцати годам подходит, младшим сестрам дорогу к счастью, как арба с расшатанными колесами, загораживает. Тут брат мне и говорит: «Окажи благодеяние, разыщи жениха. Одно у меня условие: чтоб знатным был и рослым. Терпеть не могу маленьких — на коне не видно, на мутаках тоже. Ты все можешь, даже черную кошку на золотистого жеребца обменять». «Без хитрости, говорю, ничего не выйдет». Всю ночь за вином разговор вели. Наутро, нагруженный большим хурджини с двумя тысячами марчили, выехал в Самегрело, — там, думаю, много обедневших князей.
По пути останавливался во всех княжеских владениях, но, сколько ни прельщал виноградником, лесом, деревней, все в один голос: «Покажи раньше невесту». Не помог даже звон двух тысяч марчили. Уже отчаялся, как вдруг в придорожном духане «К нам заверни» подходит ко мне мегрелец в продырявленной чохе, но с богатым оружием и хитро говорит: «Если жениха знатного рода ищешь, заплати мне десять марчили, укажу». Час торговались и на пяти сошлись. Указал он на Отиа Габуния. Поскакал я к этому князю. Вижу — ждали. Дом большой, но совсем обеднели. Невесту не просили показать, а сына Левана показали. Красавец! В дверь пригнувшись входит, усы — как у царевича, разговор веселый. Я сразу объявил, зачем приехал, ибо почувствовал, что угощали меня на мои пять марчили: недаром ободранный мегрелец за скатертью суетился.
Сговорились быстро, только немножко поспорили. Я предлагал половину приданого до венчания, остальное — после. Они упрямо настаивали: «Все сейчас». Я колебался, но тут Отиа сказал: «Еще неизвестно, какой красоты невеста, за глаза берем». Я испугался: «За гла-а-за?! Откуда узнали, что так зло шутят?» — и для виду закричал: «Пусть поищут еще одну с таким приданым! А насчет красоты — не все то золото, что перед глазами блестит».
На миг прервав рассказ, Качибадзе с ехидной улыбкой взглянул на Кочахидзе, потом продолжал:
— Вижу, и они испугались и еще тверже стали настаивать на немедленном вручении приданого. Думаю: плохо, догадались. Через час пришел священник и свидетели — два надменных, богато одетых князя. Я передал служителю Христа запись на виноградник, запись на деревню со ста тридцатью душами крестьян и хурджини с двумя тысячами марчили. Свидетели просияли. А тот, что постарше, потребовал пересчитать марчили. Я ахнул и поцеловал крест, что монет две тысячи. Тогда он посоветовал не медлить со свадьбой. А приданое священник передаст семье тотчас после венчания, день которого тут же назначили. Вижу — мать, лукавая старуха, тоже с бородавкой, только на правой щеке. Ну, возликовал: за бородавку невесту не станут корить!.. Тут к скатерти пригласили. Сразу догадался — вино и барана богатые князья прислали. Туда-сюда, а я об одном думаю: не надо много пить, еще проговорюсь, — уж очень жених хорош, ему бы жить на воле еще.
Но тут же подумал: о себе заботься, ибо брат обещал мне карабахского жеребца, если засватаю. Все же мать, часто моргая, спросила, богатые ли сундуки у невесты, ибо род Габуния знатный и жена ее сына должна блистать, как перстень с алмазом. Я быстро успокоил назойливую: сундук с серебряной посудой у невесты, пять сундуков с одеждой, четыре с постелью. Лица князей Габуния делались все радостнее. Отиа нагло потирал ладони. Тут черт нашел уместным дернуть меня за язык, и я выкрикнул: "Сколько лет копили… — поперхнувшись, добавил: — с самого рождения! Но мать насторожилась: «Сколько невесте лет?» Я развернул запись церкови о крещении и протянул священнику. К счастью, остальные были неграмотны. Служитель Христа торжественно прочел: «Дочь князя Качибадзе и княгини Качибадзе, ходатайством пречистой богородицы рожденная в счастливый день равноапостольной Нины, в год хроникона… нареченная…» Тут я вызволил запись и попросил сосчитать с такой же старательностью, как марчили, года невесты. Оказалось — семнадцать, ибо нареченная Ниной была младшая дочь брата.
Потом все пошло быстро. Семья брата приехала поздно вечером накануне венчания. Свадебный пир был готов. Я посоветовал встретиться прямо в церкви. Габуния охотно согласились. Задержав Левана, я сказал: «Слышал, у тебя есть брат, почему не показывается?» Жених грозно вскинул на меня глаза: «Кто сказал, что прячем? В деревню по делу уехал». — «А к свадьбе вернется?» — «Как же без него свадьбу праздновать?» Я смущенно посмотрел на сильные длани жениха, похожие на весла, и решил задобрить его. Сняв с пальца дорогое кольцо, я сказал, что это от меня свадебный подарок. Этот бесстыдник тут же надел на свой палец кольцо и, любуясь, поклялся, что не расстанется с подарком до конца жизни…
Священника я все утро поил вином, привезенным братом. За венчание дал двадцать марчили и тугой бурдюк с вином отослал домой ему вместе с атласом на каба для жены. Служитель Христа сиял и не заметил, сколько по записи лет невесте Рипсиме, а не Нино, младшей дочери князя Качибадзе…
Церковь заполнили многочисленная родня и знакомые жениха. Перед иконами пылали свечи, зажженные услужливыми друзьями. Я шепнул своим: «Слишком светло». И вмиг правая сторона церкови стала темнеть.
Я сам погрузил во тьму святого Евстафия и его двух соседей с нимбами. И вдруг заметил, что левая сторона тоже стала темнеть. На всякий случай я еще раз увлажнил палец слюной и прижал фитилек толстой свечи, озаряющей лик мученика Антония. Смотрю — на левой стороне погасла толстая свеча перед ликом пречистой девы Марии. Тут поднялся крик: «Невеста! Невеста!» И хор запел: «Гряди, голубица!»
Тесно окруженная родней, плелась Рипсиме. А с левой стороны под возгласы «Жених! Жених!» поплыла группа, тесно окружив обреченного жениха. В полумраке приглашенные и гости во главе с невестой и женихом наталкивались друг на друга, визжали, отскакивали. И когда жених и невеста предстали перед алтарем, кто-то услужливо справа и слева потушил последние две свечи.
Священник, как он потом рассказывал, хотел шепнуть дьяку, чтобы вновь свечи зажгли, и… осекся: «Наверное, сатана глаза мне затмил, еще на смех подымут, что лишнее выпил, недаром раньше почудилось, что церковь вся в огне». И он в полном мраке совершал обряд. А я, тараща глаза, все удивлялся: почему Отиа как-то не совсем рядом стоит, неужели в такой тьме рассмотрел суженую?..
Наконец храм огласился радостными воплями, поцелуями, пожеланиями. Я с моей родней и молодежь со стороны жениха выскочили на двор и, быстро обнажив шашки, скрестили их, дабы новобрачные могли проследовать под ними к порогу счастливой жизни… Первый я, выронив шашку, упал на паперть: из церкови, держась за руки, выползли, скажем для приличия, молодые. Она косила, как ожиревшая зайчиха. А он прихрамывал, как подбитый ишак. Не знаю, следует ли называть грудью впалую доску? Усы еще не успели вырасти, на костлявых плечах болталась желтая голова, похожая на примятый котел. Вцепившись в толстую руку невесты костлявыми пальцами, жених понуро плелся через двор. В воздухе заколыхались шашки. И когда маймуны доплелись до ворот, чтобы вскарабкаться до низкорослых коней, справа и слева на земле лежала сраженная небывалой красотой новобрачных родня невесты и жениха. Шашки валялись рядом. И как раз тут надо мною склонился иезуит и язвительно шепнул: «Подымись, сын мой, незачем пачкать одежду. Да будет тебе известно: цель оправдывает средства!..»
Зал наполнился громоподобным хохотом, словно князей защекотала чинка. Кривя губы, Зураб злобствовал: свадьба обманщиков захватила владетелей больше, чем дела царства со всеми кахетинскими обманщиками.
— Потом, что потом было? — вопил Джавахишвили. — Говори, дорогой!
— Потом — не знаю, ибо я на рассвете, пользуясь храпом спящих, ускакал.
— А на пиру как? — наседал Церетели. — Говори, будь другом!
— На пиру?.. Как в страшном сне! Отец невесты, с отвращением взглянув на жениха, отказался быть тамадой. Стали просить отца жениха, но он, взглянув на них, схватил кувшин и бросился в угол, где до утра сосал вино прямо из горлышка. Тогда красавец Отиа, сидевший рядом с женихом, подал голос: «Я буду тамадой!» — и, выпячивая палец с моим кольцом, начал свадебное веселье. Но от его речей многие смеялись, а многие плакали, ибо каждый по-своему понимал веселье. А родня молодоженов, хмурясь, старалась как можно скорее напиться. Тут собачий сын Отиа завел зурну о моей щедрости. Все вспомнил презренный: и кабу попадье, и бурдюк с вином священнику, даже пять марчили — оборванцу — и, выставив мое кольцо, крикнул: «А мне заранее свадебный подарок преподнес! Откуда узнал, что я тоже жених?! Потому прошу осушить чашу за здоровье моей невесты, княжны красавицы Медеи, которую я, счастливец, назову через месяц своей женой».
Только тут я от соседа узнал, что Медея — дочь одного из свидетелей, что отец ее сказал Отиа: «Пока не обновишь дом, как приличествует князю, не приобретешь виноградника, не преподнесешь подарки невесте и всей семье, не жди от меня согласия!»
В глазах у меня потемнело: вот куда пойдет приданое Рипсиме! Одно радовало: виноградник, конечно, пропал, но Рипсиме пятнадцать лет просидела, как сторожевая собака, на своих сундуках и вырвет за свое богатство не только пышные волосы Медеи, но и бородавку у свекрови.
А Отиа, не подозревая надвигающейся опасности, продолжал вливать вино в рот, а изо рта выплескивать тосты за родню Медеи, поминутно со стуком опуская тяжелую длань на дынеобразную голову перепуганного жениха…
От стены, где переливались красками персидские ковры, до стены, где красовались турецкие, раскатывался хохот разомлевших князей.
«Чтоб тебе сатана язык отсек! — злобствовал Зураб. — Весь съезд в шутовство превратил со своими молодоженами!»
— Пожалуйте, доблестные, в «зал еды», там вас ждет не один, а сколько пожелаете кувшинов… Час отдыха вовремя настал.
— «Чтоб тебе, сын ишачки, вместе с твоими обманщиками-родственниками, каджи собственными когтями усы повыдергал! Какой час для трапезы?!»
— Потом, дорогой, что было? — визжал молодой Мдивани. — Жеребца получил?
— Получил! — рявкнул Качибадзе. — Но брат сказал: «До дня свадьбы младшей дочери не приезжай, ибо и жениха Нино, красавца Бакара, превратишь в хромого верблюда».
Не только рассказ Качибадзе вызвал бурное веселье, но и отпавшая опасность возвращения Георгия Саакадзе, и избавление от новой подати царю Теймуразу, и возможность ограбления азнауров. Все служило счастливым предзнаменованием наступления новых, вернее — старых дней. И владетели искренне подымали чаши, роги, кулы, азарпеши за здоровье Зураба Арагвского.
Но Арагвскому Зурабу было не по себе: "Никто, никто, даже сильно опьяневшие, не проговорились о желании видеть меня правителем Картли. Как быть? Без полномочий князей опасно говорить с Теймуразом о присвоении мне, хранителю меча Нугзара, звания «Правитель».
К утру все было обдумано. И в «зал оранжевых птиц» Зураб вошел радостный. Никто не заметил, что радость его была наигранной. Приветствия и учтивые вопросы о сне, о здравии не отвлекли его от главного, и Зураб поспешил заявить:
— Есть, князья, еще выход…
— Выход куда? Говори, Зураб!
— На верную дорогу. Изложим царю Теймуразу просьбу княжества, чтобы посетил Тбилиси, — давно не был.
Здесь не устрашимся его царедворцев и откроем венценосцу, как мы разорялись на персов, как за наш счет Саакадзе обогащал свою свору. Царь тоже азнауров жалует раз в пять лет, и то ограничивается посулами. Уповая на бога, выпросим у него разрешение, дабы справедливо могли отнять у азнауров то, что им не принадлежит.
— Но удостоит ли царь, — буркнул Палавандишвили, — своим вниманием просьбу пожаловать в Картли и воодушевить нас на разгром азнауров?
— И я полагаю, — изрек Орбелиани, — что слишком для царя мелок такой предлог.
— Для царя, конечно, мелок, а для вас, князья, слишком крупен. — Зураб насилу сдерживал себя. — Или на самом деле вам не нужны ни земли, ни скот, ни кони?
— Еще как, дорогой, нужны! — поспешил с ответом Квели Церетели. — Мы все на тебя уповаем!
— А если так, слушайте внимательно, — Зураб уже вновь надеялся; а вдруг князья, ничего не подозревая, помогут ему осуществить задуманное? — Напишем о Тэкле.
— Но она существует?
— Успокойся, Квели: раз церковь не опровергла, что она погибла, значит, она существует. Мы, верные сыны церкови, обязаны помочь святому отцу.
— Обмануть царя?
— Опасные мысли изрекаешь, князь Качибадзе. Это тебе не случай с мегрельским женихом и не проделка с косоглазой племянницей. — И Зураб под смех князей продолжал: — Святой отец решил избавить Картли от посягательства кахетинской церкови. Узнав о намерении приверженцев Тэкле, кахетинцы встревожатся. И царь Теймураз поспешит сюда и прострет на нас милость «богоравного», подтвердив своей печатью первенство картлийской церкови.
— Выходит, фамилия Саакадзе, — почему-то оглянувшись на дверь, проговорил Фиран, — для церкови как воздух нужна? Раньше в запасе Георгия Саакадзе держали, теперь — Тэкле Саакадзе…
— Не кощунствуй, Фиран! Не Тэкле Саакадзе, а царица Тэкле! — И Зураб ехидно спросил: — Ты сам проводил свою жену в Марабду?
— Сам… — растерялся Фиран. — Давно брата не видала и его сыновей и невестку-гречанку с ее двумя мальчиками-красавцами. И Магдану хотела повидать моя княгиня. А что?
— Как? Как ты сказал? — зарычал Зураб. — Когда изволили прибыть?! Как в Марабду добрались?
Словно подземный ключ забил. Все повскакали с места, зажестикулировали: «Где? Когда? Почему вернулись? Кто помог?»
Внезапно на Фирана напало озорство, и он выкрикнул:
— Саакадзе помог!
Князья невольно сгрудились, готовые к круговой обороне. Воцарилось безмолвие, как и полагается перед атакой. Потом разом заговорили… нет, не заговорили, заголосили, наседая на Фирана. Он едва успевал отвечать тем, кто дергал его за рукав, за куладжу, за шарвари. Молчал только Липарит. Он был сторонником Моурави и сейчас обдумывал, что означает помощь Георгия его заклятому врагу Шадиману. Неужели собирается вернуться и задабривает противников Зураба? Ну, а Мухран-батони, Ксани-Эристави, Барата, все его друзья? Выходит, не против князей восстает, а против тех, кто подобен Зурабу Арагвскому и Квели Церетели.
— А разве не прав?
— Кто прав, благородный Липарит?
— Неукротимый! И знай, владетель Арагви, я мысли вслух высказал.
— Чем прав? Тем, что Картли до нищенства довел?
— Если по такому руслу разговор пошел, скажу без притворства: не без твоей помощи. Ты и теперь помогаешь ему.
— Я? Чем? Чем помогаю?
— Разоряешь Картли, как можешь. Недаром тебя назначили кахетинцы над Тбилиси издеваться. Недавно ко мне прибежали купцы, как дети плакали. Я шелк заказал на каба Дареджан, а они привезли атлас, и не столько, сколько требовал. Клянутся: весь майдан разорили кахетинцы, от больших весов одна тень осталась, — а ты потворствуешь.
Я, доблестные, открыто скажу: ни словом не упрекнул купцов, когда они хором воскликнули: «Когда же пресвятая влахернская божья матерь поможет вернуться нашему защитнику? Наступит ли еще время освежающего дождя?» Такую же мольбу прочел в глазах амкаров, когда привезли в мой замок заказанные новые чепраки для коней. И опять же не столько привезли, сколько требовал.
С нарастающим беспокойством следил Зураб за хмурящимися князьями. «Пора дать бой».
— Я не ослушник и выполняю волю царя. Это он требует дань с майдана и сейчас прислал гонца с повелением вновь обложить майдан двойным налогом: с товаров и денег. А кто недоволен, пусть на меня жалобу царю шлет… И потом, помните, князья: азнауры — наши враги. Наш недоброжелатель пострадал, но ни один княжеский замок не потерпел ущерба, ибо я за княжеское сословие всегда держу наготове меч и сердце.
— Ваша! Ваша! — возликовал Церетели, разражаясь рукоплесканиями. — Ваша нашему Зурабу Арагвскому!
— Ваша! Ваша! — вторили беснующемуся Квели многие владетели.
— Победа дорогому князю Зурабу Эристави! — провозгласил Цицишвили. — Он неустанно печется о нашем величии. А до майдана нет нам дела! Пусть сами защищаются!
— И амкары тоже! — злорадствовал Джавахишвили, вскочив на своего любимого конька. — Они оружие делают, а почему ради своего сословия не обнажают его?
— На нас надеются, меднолобые! Привыкли, что мы их от персов и турок защищаем!..
— Защищал волк кур от лисицы, — прыснул Палавандишвили, — а сам каждую ночь их в сациви превращал.
— Как понять тебя, князь? А что ты предлагаешь?
— Предлагаю, Зураб, вернуться к письму. Раз церковь нуждается в нашей защите, напишем царю Теймуразу о Тэкле…
— О царице Тэкле, — холодно поправил Липарит. — Не теряйте, князья, присущее нам рыцарское уважение к женщине.
— И еще к какой женщине! — встав, проговорил молодой Палавандишвили.
— Говорят, царь Луарсаб, лучший из царей, называл ее «розовой птичкой». Восхищенный, я заказал себе розовую куладжу с изумрудной оторочкой, любимой царем Луарсабом.
— Ваша царю Луарсабу!
Одобрительный гул наполнил зал. Владетели поднялись, словно присутствовали на обряде коронования.
«Теперь все щенки вырядятся в розовое и зеленое! — угадал Зураб. — Но я их заставлю носить одеяния моего любимого цвета — цвета крови… Терпение, терпение, Зураб Арагвский! Так учил еще в Исфахане Непобедимый. Однако примутся сегодня за послание эти тунеядцы?»
— Итак, князья, напишем царю.
— Не испросить ли раньше благословения церкови? — трусливо заметил Квели Церетели. — Дело католикоса касается.
— Нечего, осторожный князь, церковь и не такое благословляет, когда ей это на пользу. И бог молчал, — значит, одобрял.
Князья со смешанным чувством неудовольствия и радости принялись сочинять послание царю Теймуразу. Появились писцы в длинных черных чохах, с выражением торжественности на неподвижных лицах. Заскрипели тростниковые перья, выводя на вощеной бумаге ряды стройных фраз, полных благоговения перед короной. Послание получилось вдохновенное, ибо, хотя об азнаурах не писалось ни слова, а об опасности, связанной с возможностью воцарения Тэкле, слишком много, все думали лишь о том, чтобы добиться согласия царя на обложение азнауров, и потому цветисто доказывали, что только так справедливо наполнится с избытком «сундук щедрот» царя.
От себя Зураб послал отдельный свиток, убеждая царя внять мольбе князей и его личной и пожаловать в Тбилиси, свет городов грузинских, вместе с царицей Натия и царевной Нестан-Дареджан хотя бы на срок пребывания его, венценосца, в Картли, верной «богоравному» и неотступной от его десницы. Он, Зураб, хотя бы издали будет любоваться своей царственной женой, неповторимой, как солнце, блеском с луной равной. Еще о многом написал Зураб: о своей любви и преданности…
Отослав гонца с посланиями, скрепленными печатью княжеств, Зураб злобно подумал: «Лишь бы заманить сюда непокорную жену, по своевольству равную больному зубу и ненужную, как тяжелый сон, а там… Да, Миха, похитив ее, увезет в Ананури и запрячет в хевсурскую башню, самую высокую, до моего воцарения. Потом дам негоднице возмущаться вволю. — И, точно отвечая своим мыслям, усмехнулся: — Нет, не так я глуп, чтобы покушаться на жизнь царя: и потому, что это ни к чему, и потому, что такое небезопасно. Теймураз любим горцами. За него подымутся отомстить все тушины, пшавы, мтиульцы и с еще большим рвением хевсуры. Весь этот отчаянный горский народ может смести не только владение мое, Зураба Эристави, но и достать убийцу царя Теймураза даже в Метехи. Нет, неразумно злоумышлять против царя! Неразумно, ибо это ни к чему. Мне, усмирителю царя орлов Орби, важно отторгнуть от кахетинца жемчужину — Картли и воцариться самому, и я такого достигну. В том порукой мой меч! Что для шаирописца Картли? Не больше, чем „сундук щедрот“. Княжескому сословию незачем уподобляться овце, которую можно стричь и днем и ночью…»
Съезд картлийских князей, на редкость бесцветный, закончился основанием дружественного союза, направленного против венценосного покусителя на богатства князей Верхней, Средней и Нижней Картли. Зураб еще выше поднялся в глазах владетелей, ибо он, как никто, готов биться до последнего вздоха за сословие избранных.
Так в Марабде и убеждал Фиран князя Шадимана, повествуя о съезде, где Зураб провозгласил себя ярым защитником знамен больших и малых фамилий.
Если князья разъехались успокоенные и повеселевшие, то Зураб остался встревоженный и озабоченный. Он рассчитывал на большее, но для отчаяния пока нет причин. Владетели, несомненно, прониклись к нему доверием. Теперь надо всеми мерами разжечь в их сердцах ненависть к кахетинцам. И не одних владетелей натравить на них, но и азнауров, и купцов, и амкаров. Всех! Всех!
К некоторым знатным азнаурам, которых считал саакадзевцами, Зураб послал особых гонцов с посланием, в котором извещал, что Кахети снова требует податей, а он, князь Зураб, обязан посоветовать им не сопротивляться. Послание не подкреплялось бранью или угрозой. И, конечно, получив его, азнауры поймут, что он, Зураб, не настаивает на выполнении воли царя, ибо азнауры тоже заплатили за год вперед. Распалившись, они направят Зурабу резкий отказ, который он немедля отошлет царю…
Вскоре чернобровый арагвинец уже передавал Вардану приказ немедля явиться и князю, заинтересованному в торговле.
Вардан прищелкнул языком: «Два полуцаря меня советником избрали! Пэх, пэх, молодец азнаур Лома! Привез из Телави ответ Зурабу и мою лавку не обошел. Я посулил ему сукно на шарвари в хорошую стоимость, и азнаур дал слово аршином памяти точно отмерить рассказ о возмущении царя Теймураза. В Марабду выеду после встречи с Зурабом, черту равным. Хочу и расход вернуть и доход получить; а самое главное — Нуца просит узнать у княжны Магданы, как семья Моурави живет, все ли — сохрани их пречистая дева Мария! — здоровы? Чем полна их чаша: шербетом или уксусом? И когда рассчитывают возвращением осчастливить… скажем, Носте?»
Зураб встретил купца хмуро, даже с холодком:
— Видишь, недоволен царь майданом, совсем перестали пошлины платить.
— Какие, князь князей, пошлины, если ничего не ввозим и ничего не вывозим, ничего не покупаем и ничего не продаем?
— Ничего там! — Зураб выразительно указал на сердце Вардана. — И ничего тут! — и постукал по его лбу. — Не являй притворство, Вардан! Как может майдан без торговли жить?
— А кто тебе сказал, князь, что живем? — Вардан незаметно следил за подвижной рукой Зураба: «Не то что по башке, по железу хватит — сок брызнет».
— А по-твоему, все с… — Зураб хотел сказать «сдохли», но обстоятельства требовали более мягкого слова, и он сказал: — околели?
— Справедливый князь, время, когда купцы как люди умирали, исчезло вместе с освежающим дождем. Сейчас околевают, ибо так пользы больше — хоронить дешевле.
— Я тебя не для шуток позвал! — В голосе Зураба зазвучала угроза, он согнул палец для щелчка.
— Тоже так думаю, князь князей, — Вардан на всякий случай отклонил голову, — время шуток прошло вместе с…
— Освежающим дождем? — Зураб щелчком сбил пылинку с чохи. — Так вот, купец, если пошлины для царя не соберете, то ждите дождя цвета крови.
— Выходит, телавский майдан лишь за наш счет богатеть намерен?
— А вы что, бараны? Почему не защищаетесь? Сами избаловали, а теперь кахетинцы требуют непосильный сбор.
— Э, князь князей, с голого рубашку труднее снять, чем кожу с призрака! Пусть грозят, уже сколько раз наглели.
— Дело теперь другое. Мелик кахетинского майдана вместе с начальником нацвали и почетными купцами прибудет; если не дадите добровольно, ваши дома хотят забрать, семьи на улицу выбросить.
Вардан усиленно заморгал, словно саманная пыль в глаза попала. Даже магометане никогда так не поступали. Куда гнет «защитник» майдана? Но, может, запугивает? Щелчок по воздуху? Пэх, пэх, надо пощупать, какая шерсть.
— На твой совет уповаем, князь князей! Ведь мы твои подданные, картлийцы.
Зураб почувствовал бальзамную сладость в груди. Впервые к нему так обращались: подданные! Он приказал внести лучшее вино, чаши. Так бы сделал Саакадзе. После того как Вардан, пожелав знамени Арагвских Эристави пылать, как заря на небе, выпил, Зураб сказал:
— Приумножу милости. Я уже нашел выход: должны взбунтоваться! Кто ни пожалует из Кахети за пошлиной, говорите: «Сгинь!» Даже бейте, вот так…
Вардан отпрыгнул и завопил:
— Ради святого Кириака, не показывай, сам знаю!
Осушив чашу, Зураб довольно крякнул и провел по усам:
— Каждый из купцов пусть одним медяком ограничится. В лицо им кричите: «Отделяем картлийский майдан от кахетинского!» Если крик не поможет, вспомните о кинжале. Вынимайте из ножен так, а удар наносите вот так: в живот!
Вардан заскочил за кресло, порывисто дыша: «Еще бы тумак — и совсем Базалетская битва!»
— Оповестите все базары Картли о своем решении! Никаких уступок кахетинцам! Кинжал не поможет, — угощайте огнем! Так вот: сзади! спереди! сбоку! Ba-ax!
Оторопев, Вардан уставился на владетеля, вошедшего в раж. Ноздри у Зураба вздрагивали, будто от запаха паленого мяса. «На что толкает шакал? — недоумевал купец. — Или в самом деле за майдан заступиться хочет? Или сам решил пошлину присвоить? Надо смерить глубину подвоха».
— Князь князей, большое и, правду скажу, хорошее дело ты задумал. Но… как же гзири? Молчать будут? Не искрошат ли шашками весь майдан?
— Гзири остерегутся, майдан им будет не по пути. Начертаю повеление! Так вот, ты олицетворяешь майдан и можешь отвести от него большое несчастье.
— Несчастье?! — Вардан насторожился и даже чуть приподнялся на носки, чтобы лучше слышать. — Может, Моурави приближается? Тогда, что могу, по твоему разумению, все сделаю, князь князей! — И про себя усмехнулся: вина не было, а дьяволы мехи раздували.
— Обязан сделать! Ты обладаешь для этого главным свойством — изворотливостью.
— Почему я, князь князей?
— А по-твоему, кто?
— Мелик, он сажу за муку выдает, пепел — за масло, шиш — за грушу. А я давно, как пожелал ты, не мелик.
— Как не мелик?! — Зураб опешил. — А кто ты?
— Я купец Вардан, а мелика ты сам другого выбрал удачно: у него живот свиньи и ум жука.
— Почему же сразу не сказал?
— Думал, знаешь, что каурма не саман.
— Ты что?.. — Зураб свирепел, силясь улыбнуться. Нет, не время за издевку, прикрытую почтительностью, швырнуть купца в башню. И он постарался смягчить голос. — Рассердился я тогда на тебя, а ты всерьез принял. Гони косого глупца к сатане под хвост! Все майданное дело испортил.
— Как могу самолично распоряжаться хвостом сатаны, князь князей?! Раньше глашатай должен твое повеление обнародовать, целый день, по майдану слоняясь, выкрикивать: «Так возжелал князь князей Зураб Эристави, повелитель Арагви, достойный хранитель короны!» Потом купцы соберутся. Сначала косого низложат, — значит, радостный пир…
Так деды еще поступали, нельзя менять. Потом выберут меня — и опять пир, ибо все делаем, как деды утвердили. Думаю, три воскресенья на соблюдение обычаев уйдет, а кахетинские нацвали с купцами через воскресенье пожалуют… Придется косому гостей встречать.
— А ты? — Зураб нервно погладил эфес меча. — Совсем руки умываешь?
— Князь князей, — невольно испытывая ужас, пролепетал Вардан. — Я за майдан сердцем болею, но для этого нужна голова. — И стал пятиться к выходу. — Что могу, сделаю. — Облегченно почувствовал, что перешагнул через порог. — Так прислать косого? — И мгновенно исчез.
Сжав губы, Зураб не оборачиваясь смотрел в окно. Он вынужден был отложить расправу с купцом, так подсказывало благоразумие. Заполучить корону, используя лишь средства грубой силы, нельзя, — он уже это ясно осознал. Надо было чурчхеле придать остроту клинка, а клинку — сладость чурчхелы. С таким девизом он готовился вступить на царскую стезю. И вдруг взор его просветлел: он наблюдал, как на стенах Метехи происходит смена стражи. Копьеносцы были в серо-бело-синих нарядах цвета его фамильного знамени, и на караульном флажке, трепетавшем в прозрачном весеннем воздухе, черная медвежья лапа сжимала золотой меч. Привыкший к высотам гор, он сейчас испытывал легкое головокружение, ибо и город, и ущелье, и горы казались уменьшенными во сто крат. Он как бы парил над ними, ласкаемый ярким блеском престола. Новый прилив сил омолодил его, мечта становилась явью, и ради этого стоило сокрушить последние преграды.
Очутившись за Метехским мостом, Вардан не мог понять: откуда вышел он — из замка или из бани? Впрочем, он достаточно был захлестнут грязью, чтобы долго сомневаться. Какой-то мальчишка юркнул за угол. Вардан кисло улыбнулся: «Беспокоятся купцы», — и направился прямо домой.
Едва войдя в «комнату еды», он вполголоса проговорил:
— Нуца, убери с комода товар, особенно далеко спрячь подарки Моурави, и сундук с одеждой завали в сарае хворостом. Да… еще в нише атласные одеяла простыми замени.
— Вардан-джан, ты что меня за душу держишь? Как только позвал тебя шакал, сразу догадалась: не вином угостит.
— И вином угощал, и слова слаще гозинаков подносил, и обещания аршином мерял.
— Вай ме! Вардан-джан! Что задумал шакал?!
Выслушав мужа, Нуца без промедления принялась за дело, и к вечеру богатый дом Вардана Мудрого походил на жилище бедного лавочника.
С аппетитом пообедав, Вардан восстановил, наконец, душевное равновесие и уже спокойно направился на майдан.
В рядах стояло затишье, необычное для торговой весны. Возле больших весов толкались дукандары, лениво обменивались новостями.
Но у Гургена словно пятки горели, — он то и дело выбегал из лавки, вглядываясь в безлюдные затененные улички, выходящие на площадь майдана: не идет ли отец? И не он один, выжидали и другие состоятельные купцы, ибо с минуты, когда Зураб прислал гонца, их не переставал волновать вопрос: зачем?
Вардан едва успел поговорить с сыном, как в лавку вошел сосед. Увидя Вардана за странной работой, он с нарочитым весельем спросил:
— Ты что, Вардан, шаурной кисеей любуешься? Разве лучше товара не нашел?
— Все отборное давно продал; думаю, и у тебя не осталось. Сейчас в Гори уезжаю, пэх-пэх! Там у двоюродного брата такое же состояние, как и у ангела, когда он взлетает на небо. Сразу купцом стал, длани сами к серебру тянутся. Подарки везу. Отдохну немного, устал. Думаю, и тебе следует отдохнуть, все равно торговать мечем.
— Надолго едешь?
— На неделю.
— Как на неделю? А кахетинские купцы?
— Не в гости жалуют, пусть мелик с ними разговор ведет о караванах и грузах. Я простой купец. Говорят, даже кисею начнут забирать. Чем убыток терпеть, решил лучше подарок поднести. Не все, конечно, три куска кисеи для торговли оставлю, еще три штуки миткаля на развод и на шесть пар шарвари грубого сукна с полок сниму.
Посмотрев вслед торопливо вышедшему соседу, Вардан накинул крючок на дверь:
— Гурген, заверни в кисею лучший товар и перенеси домой, оставишь только то, что я соседу пересчитал.
— Когда выезжаешь, отец?
— В Марабду? В пятницу.
— Очень хорошо, в воскресенье купцы из Кахети прибудут. Значит, долго у князя гостить собираешься?
— Пять дней, больше кахетинцы не выдержат.
Майдан всполошился. Как по сигналу, весь следующий день купцы собирались в дорогу: у кого в деревне родственница замуж выходит — «красивая и больше на гирю похожа, чем на аршин»; кого на крестины пригласили: «После купели младенца обещают тамадой выбрать, такого еще не было!»; у кого бабушка клад нашла: два черепка, а в них золотые кочи.
Через два дня лавки купцов походили на пустыню тринадцати сирийских отцов, а сами купцы уподобились богомольцам, спешащим выполнить данный обет.
Узнав гораздо позже о тактике купцов, Кайхосро Мухран-батони сказал: «Это лучший способ выиграть битву даже у сильнейшего противника».
Не только сам царь, но все, что было связано с его особою, почиталось в среде кахетинских вельмож священным. На фресках Гремского храма был изображен арочный дворец — резиденция кахетинских Багратиони, сами цари — «богоравные» — в пышных одеяниях толпились на этих фресках вокруг престола творца. И понятно, почему царские советники, привыкшие к беспрекословному повиновению, растерялись, когда нацвали с купцами вернулись обратно в Телави ни с чем. Тбилисский майдан оказался пустым, даже в мелких лавках, кроме иголок и кевы, ничего не было. Хотели угрожать, но купцы и дукандары разбежались, как крысы из горящего амбара. Пошли жаловаться князю Зурабу, он крик поднял: «Почему не захватили с собою хоть сто дружинников для устрашения? Что, на свадьбу прибыли? Пошлину купцы за год вперед заплатили, а если царство нуждается и советники царя притворились, что забыли о полученных монетах, и вновь хотят муравья без седла оставить, значит и меры их должны быть похожи на гири и аршин».
Когда же нацвали и мелик телавского майдана попросили сто дружинников для устрашения, князь окончательно рассердился: «В Телави обязаны были решать такое дело, а теперь, когда угли из жаровни выбросили, шашлык для царя жарить хотите? Что делать? Вызовите из Кахети отборных дружинников и выверните наизнанку весь майдан, а заодно и дома укрывшихся купцов. Неплохо некоторых и кинжалами пощекотать, — сразу покорность проявят, и монеты найдут, и товары на стойках разложат».
Совет показался кахетинцам странным: если приступом брать майдан, почему картлийских дружинников не выставил? Значит, не хочет участвовать в схватке шашек и гирь! Или же для себя успел добавочные пошлины собрать? Обратились с просьбой к тбилели: «Помоги!».
Смотрел митрополит задумчиво вдаль, лицо стало блаженным, словно серафимов услышал, трижды сочувственно кивнул головой — и… не помог. Заявил, взмахнув руками, как крыльями, что церковь в торговые дела не вмешивается. Потом назидательно поднял перст: «Бог да дарует вам долгую жизнь!» И войной не посоветовал идти, ибо если майдан пустой, то свистом шашек его не наполнить.
Отправленные телавским меликом купцы вернулись из Мцхета и Гори также ни с чем: «Там даже лавки заколочены, как от врагов». На возмущенное послание князя Чолокашвили Зураб ответил, что и азнауры вышли из покорности, вооружили своих крестьян и на один локоть не подпускают сборщиков; говорят: то, что царству полагалось, уже за год вперед выплатили, больше и косточки от алычи не добавят.
Отправив с азнауром Ломой письмо князю Чолокашвили и вновь подтвердив, какая опасность угрожает Кахети, в случае если воцарится Тэкле, Зураб, втайне мечтая об ослаблении обороны «виноградного царства», умолял Теймураза Первого поспешить с приездом.
В Телави волнение. Приписывая Тэкле притязания на трон династии, перепуганные вельможи скрывали от кахетинцев любую весть, связанную с царицей, отрешившейся от земных страстей. В третий раз собирались советники, хмурились, покусывали усы, мрачно цедили слова сквозь зубы. Их пугало не воцарение Тэкле — об этом можно договориться с католикосом Картли… — а пугал их впервые полученный отказ картлийцев помочь Кахети. Неповиновение проявилось именно в тот час, когда царю как воздух были нужны и монеты, и кони, и скот. Опустошенная Кахети никак не могла оправиться. Дань тушины принесли в срок. Но где скот и продукты? Будто в дырявый мешок провалились. Ничем нельзя было насытить царя, князей и церковь. Битвы, разгул и моления не мыслились без золота. Оно одно способно было утвердить право сильного. О народе мало думали, — пусть сам о себе заботится. А как существовать, если майданы пустуют, амкары под навесами изнемогают от безделья? Крестьяне? Виноградники сожжены, тутовые рощи вырублены, поля одичали, скота почти нет. Одними лепешками пробавляется народ. Где тут о пошлинах думать, лишь бы с голоду не погибнуть и хоть рубище иметь на плечах.
Обо всем этом знал царь Теймураз. Может, он и жалел народ, но помочь было трудно. Высокой стеной Сурами была отгорожена Восточная Грузия от Западной. Путь к морю был по-прежнему закрыт. Торговля из кипучего потока все больше превращалась в заводь, в которой, как в зеркале, отражалось состояние страны. И, забыв о стремлении Георгия Саакадзе пробить этот спасительный путь из гор к морю, Теймураз только сокрушался и сетовал в своих вдохновенных шаири на превратную судьбу.
Одна надежда, говорили кахетинцы: еще год, два — оправится царство. А шах Аббас? Возможно ли забыть о постоянной угрозе? Временно можно забыть о нем, ибо Великий Моурави на чужой земле стремится обрить хвост «льву Ирана». Ну, а князья, которые не перестают скорбеть, что нечем хозяйство поднять? Не меч и щит Картли нужны кахетинским владетелям, а ее последние ценности — плоды ее долин и изделия городов.
Вот почему, получив приглашение княжества Картли, советники убеждали царя предпринять поездку, сулящую несомненную пользу, и покончить с притязаниями Тэкле. Ведь все придворные получат подарки, повеселятся. Картлийские замки богаты, пиры в Метехи, большие и малые охоты у князей… Потом, — с поднятым застольным рогом и красноречивым тостом легче убедить строптивцев помочь царю. Гостям не отказывают.
Возможно, царь Теймураз и согласился бы на поездку. Одни преподношения могут наполнить «сундук щедрот». Затем царица Натия в нарядах нуждается, — наверно, получит дары от княгинь, от горожан и особо от княгини Нато Эристави. Богат замок Ананури! И умно будет Нестан-Дареджан показаться в Тбилиси: Зураб драгоценностями ее засыплет… еще не знает о царевиче Александре Имеретинском, а если слухи доходят, все глух к ним: слишком самоуверен. Все эти рассуждения сводились к одному: «Да будет надо мной, царем Теймуразом, молитва! Находясь в великом стеснении и опасаясь, чтобы не обнищал царский род, предприму поездку, сулящую несомненную пользу».
Но… как раз в это время гонец от Шадимана привез письмо и, проведенный в «комнату вестников», мгновенно исчез.
Опасаясь подвоха, старший писец с предосторожностями развернул свиток, скрепленный печатью Сабаратиано.
На вощеной бумаге цвета свежего лимона в строгом порядке застыли слова, будто воины на царском смотру. Шадиман не поскупился на подробности, описывая съезд князей, на котором присутствовал верный ему, Шадиману, владетель. Кощунство! Обсуждать способы, как заманить «богоравного» в Картли. И все ради чего? Ради стяжательства! Ради личного обогащения! И только ли ради обогащения? Измена! Святая богородица, защити и покровительствуй царю Кахети! Пусть венценосец всячески опасается охоты, ибо именно в лесу легко целиться в зверя, а попасть… Разве тому мало примеров? Почему «богоравные», чья жизнь особенно драгоценна, не остерегаются некоторых своих верноподданных? А проделка с майданом? Разве купцы без поощрения со стороны осмелились бы на такое своевольство? А кинжал, который некто, опоясанный владетельным мечом, собирается преподнести царю для резни азнауров? Или кто из наивных полагает, что эти гордецы покорно подставят головы? Вникнуть надо в дело и понять: весь народ восстанет на защиту своих азнауров, ибо они выученики Саакадзе и — с тайной целью — не слишком обижают своих крестьян, а с царскими глехи и мсахури в постоянной дружбе. Кто из азнауров не помнит летучую войну Георгия Саакадзе и ее первую заповедь: «Будь неуловимым». Пусть царь царей, любимый народом иверским и особо горцами, проявит предельную осторожность, ибо царство требует умелой и заботливой десницы, а если кто толкает «богоравного» на ссору с народом, тот враг царства…
Встревожился Теймураз. В час, таящий угрозу для короны, мало было ему дела до Картлийского царства. Уж не замышляет ли «шакал» завладеть двумя царствами? Не покушается ли на жизнь царя? И, собрав придворных, Теймураз Первый сказал: «Мы возжелали оградить народ наш от опасности!»
Запершись с Чолокашвили, Джандиери и Вачнадзе, Теймураз показал им письмо Шадимана. Ближайшие советники ужаснулись: «Недаром Зураб перестал посещать Кахети, недаром всеми мерами выманивает Нестан-Дареджан, недаром…»
Решили скрыть от всех тревогу, охватившую царя и первых советников. Во дворце немало персидских ковров, они заглушали разговоры. Также разумно царю перед Зурабом притвориться несведущим. И поэтому ответ князьям, владетелям Картли, и отдельно Зурабу отразил то удовольствие, которое предвкушал царь от близящейся поездки в Тбилиси, куда сам давно собирался. И царицы прибудут под сень Метехи, твердыни царей и гордости народа. О дне выезда двор Телави сообщит в свой срок, тогда и снарядит скоростного гонца.
И двор стал готовиться к отбытию в стольный город Картлийского царства. Засуетились в замках князья и Северной, и Южной Кахети, ибо царь предложил сопровождать его всем желающим.
Обо всем том, что происходит в телавском дворце, Зурабу стало вскоре известно, и не только из послания к нему Теймураза, а больше от его лазутчиков.
Не сомневаясь, что Зураб не обходится без услуг тайных осведомителей, придворные и непосредственно сам царь любым образом старались довести до шершавого уха «шакала» о лихорадочно протекающих сборах. Царь даже как-то резко заспорил с Нестан-Дареджан, настаивая на ее поездке в Тбилиси. Он, царь Теймураз, уже дал слово и нарушать его не намерен. От криков Нестан-Дареджан все слуги попрятались, даже поварята забрались в подвалы: как посмел отец за нее слово давать? Она все ковры собственноручно изрежет, все подарки Зураба в Иори выбросит, все розы в саду растопчет, все вино из марани собакам выльет! Она!.. Она!..
Не меньше ее надрывался царь: он не позволит перечить ему, он сумеет наконец сломить упрямство своевольной дочери! Он!.. Он!..
Но окончательно убедила лазутчиков Зураба царица Натия. Ничего не подозревая о хитрости царя, она испускала вопли и то и дело разражалась угрозами. Оказывается, ей надоело сидеть в Телави, однообразном в своем разнообразии, и беречь неблагодарную дочь. Она желает выехать в Тбилиси, многобашенный и сине-купольный, попировать с подругами своей юности, посетить замки князей, полюбоваться холодным, рожденным в Индии, огнем, которым обещает расцветить небо князь Зураб, ее зять. О пречистая дева! Откуда у ее дочери такой вздорный характер?! Но она!.. Она!..
Ночью, когда в арочном дворце, утомленные бурей, продолжавшейся несколько дней, крепко уснули царедворцы, Теймураз тихо пробрался в опочивальню Нестан-Дареджан.
Увидя отца, она отшвырнула ножкой мутаку и снова было принялась вопить, но Теймураз таинственно приложил палец к губам и смеющимися глазами посмотрел на дочь.
На черных длинных ресницах Нестан сверкнула слеза: долго ли ей терпеть еще нелюбимого мужа?! Если церковь не расторгнет ненавистный ей брак с Зурабом Эристави, то она негласно уедет в Имерети, ибо жить не может без царевича Александра.
Одобрительно кивнув головой, Теймураз склонился к ушку дочери, украшенному жемчужной подвеской, к зашептал:
— Твое волнение понимаю не одним разумом, но и сердцем. Я даже начертал маджаму о стенании:
Девы, на свет уповающей
В призрачной мгле Алазани,
Царство лозы орошающей
Участи горькой слезами
Вечность проходит, минута ли,
Тяжки нам горести эти.
Гордую душу опутали
Дэви арагвского сети.
Мы тоже желаем вызволить тебя из арагвских сетей и лицезреть женой наследника имеретинского престола.
Нестан жарко обняла отца и покрыла его лицо поцелуями.
— Говори, говори, отец! Что ты придумал?
— Заставить Зураба добровольно расторгнуть с тобою брак.
— Но он без принуждения не согласится!
— Не отчаивайся, мое дитя, согласится! Я ему пообещаю жезл соправителя Картли… Необходимо одно: чтобы он, полный надежд, прибыл сюда, в наш Телави. Здесь само небо прозрачной голубизны располагает к доверию и легче будет убедить Зураба. Да и церковь вмешается. Я ведаю тайны сердца человеческого. Медлить нельзя. Царь Имерети Георгий одержим недугом, вот-вот бог призовет его к себе. Необходимо до его кончины стать тебе женою наследника — и потому, что лучше войти вместе с Александром на престол, и потому, что траур заставит вас еще год томиться… Напиши Зурабу, что я тебе продиктую, и ты… через месяц станешь свободной.
Наутро царь объявил собравшимся князьям, что царевна Нестан-Дареджан согласна поехать в Тбилиси, но пусть за ней, как определено правилами двора, прибудет Зураб Эристави, князь Арагвский.
Трижды скакали по Кахетинской дороге, через Гомборский перевал, из Телави в Тбилиси и обратно скоростные гонцы.
Зураб в отчаянии умолял царя уговорить Нестан-Дареджан пренебречь излишней торжественностью и вернуться к нему. С третьим гонцом Теймураз ответил осторожному, словно олень, Зурабу: «Приди и возьми!»
Зурабу всюду мерещился белый Орби, царь орлов. Он, будто не был уже повержен, потешался над ним. Ругаясь, Зураб решился на крайнее средство, чтобы выманить царевну и отнять Картли у царя. Он вызвал последнего гонца от Теймураза, азнаура Лому, и, запершись с ним, сказал, что боится доверить пергаменту слова, поэтому пусть азнаур все запомнит и лично наедине передаст царю, что царица Тэкле скрывалась у Мухран-батони и сейчас заговорщики готовятся водворить ее на картлийский трон; что царицу видели со свитой на плоту, плывшем по Куре; и когда со стены Речной башни в Тбилиси их окрикнул сторожевой дружинник и приказал остановиться, кто-то выстрелил в него из мушкета. Пусть Лома навестит раненого в помещении крепостной дружины и сам расспросит…
В письме, которое Зураб написал царю, он упрекал его за нежелание обрадовать картлийцев встречей ставленника бога с его паствой.
"Твой гонец, — заканчивал послание Зураб, — поведает тебе об опасности, черной тучей нависшей над Картли. Я должен оберегать твое царство, ибо только Картли может сейчас способствовать благополучию Кахети. Если ты, царь царей, появишься сейчас в осиротевшем без тебя Тбилиси, то ни Мухран-батони, ни Ксанис-Эристави и вообще никто не дерзнет пойти против тебя, «богоравного», и все происки врагов рассеются, подобно миражу. Ты, витязь небесный — ангел земного, полагайся на меч мой и клятвенное обещание.
Жажду, как к лучезарному источнику, приложиться в стольном городе Тбилиси к твоей правой деснице.
Князь Зураб.
317 год XIV круга хроникона".
Возможно, получив подобное письмо, встревоженный Теймураз и помчался бы в Тбилиси защищать свою корону, но Лома не оправдал надежд ананурского хитреца. Азнаур рассказал царю, как, навестив раненого дружинника, который, по его словам, видел на плоту богатый шатер и под легкой кисеей тоненькую женщину, стоявшую у шатра и смотревшую на Тбилиси, он, Лома, усомнился в подлинности раны, в заодно и в присутствии царицы Тэкле на плоту. Вот почему он побежал сообщить купцу Вардану необычайную новость и кстати получить три аршина атласа на платье дочери. Не пропустив ни слова, Вардан отмерил ему, Ломе, в подарок еще три аршина атласа и тотчас покинул Тбилиси, направив коня в Марабду.
Телавский дворец стал походить на воинский лагерь. Кругом бряцали или оружием, или словами… Царь собрал владетелей в «зале мечей», примыкающем к крытой галерее, где стояла цепь часовых, и сообщил о своем решении отправиться с тремя тысячами дружинников в Тбилиси.
— Ваша-а-а! — прокатилось по «залу мечей».
Как раз в этот момент прискакал гонец из Марабды, княжеский азнаур в сарацинских доспехах. Начальник двора подвел его прямо к царю. Гонец преклонил колено и передал послание. На шнурке свешивалась печать князя Шадимана: змея, обвившая меч. Гонец мгновенно исчез.
О чем писал Шадиман! О том, что подозревать царицу Тэкле в желании возложить на себя корону двух царств — несмываемый грех, ибо она ушла к царю сердца своего. Нарушив каноны чести, все злое измыслил Зураб, дабы заманить царя Теймураза в Тбилиси. Остерегайся! Замысел тирана Арагви разгадать нетрудно… Что же до плота с богатым шатром, то его, несомненно, видел раненый дружинник, — ведь на этом плоту плыли Барата: два сына его, Шадимана, князь Заза с женой и двумя мальчиками, холостой Ило и княжна Магдана, затосковавшая по отцовской любви. Не кто иной, она стояла у шатра, когда один из сопровождающих Барата слуг на требование стражи подплыть к берегу выстрелил из мушкета. А проплывала семья князя Шадимана Бараташвили мимо Тбилиси тайно, по желанию его, Шадимана, опасающегося предательских поступков со стороны шакала из шакалов, именуемого Зурабом Эристави.
И ныне, как преданный династии Багратиони царедворец, князь Шадиман Бараташвили говорит царю царей, величию семи земных поясов, певцу красивых чувств и мыслей: «Остерегайся!..»
Подчас одно слово обладает такой энергией земных глубин, что способно внести смятение в душу человека, бросить его в пучину или наоборот — в последний миг остановить над бездной. Таким словом для Теймураза прозвучало грому подобное: «Остерегайся!»
Ему почудилось — он на волосок от гибели. Властная натура его потребовала отмщения и, помня свой девиз: «Цари господствуют, но не лгут», он решительно прибег к обману, стремясь всеми средствами заманить неверного Зураба в Телави.
Снова седлались кони и скакали гонцы, исчезая за поворотами горной дороги, то скрывающейся в голубом мареве, то поражаемой клинками дождя.
Очередное послание царя было наполнено благодарностью Зурабу за его приверженность к престолу. И теперь витязю следует явиться ко двору, дабы самому сопровождать царскую семью в Тбилиси.
Понимала ли Нестан-Дареджан ту истинную цель, какую преследовал ее отец, настойчиво приглашая Зураба, или нет, но желание поскорее стать свободной владело ею так сильно, что она ни над чем не задумывалась.
Может быть, осторожный, как опытный олень, Зураб все же воздержался бы от поездки в Телави, ставшей после переписки трижды опасной, но письмо Нестан-Дареджан распалило его.
«Князь Зураб, ты сосчитал, сколько часов, дней и месяцев не видел меня? Если совсем забыл дорогу в мои покои, то откровенно напиши, и мне будет легче просить святую церковь расторгнуть наш брак… А твое домогательство моего приезда в Тбилиси не столько возмущает мою гордость, сколько вызывает недоумение! Где ты видел, князь Арагвский, чтобы дочь царя Багратиони, как послушная рабыня, спешила на зов, хотя бы и мужа?..»
Недоступная, она еще сильнее разожгла его кровь. Он будто слушал шуршание шелка, обвившегося вокруг ее удивительно стройных ног, восхищался изменчивой игрой алмазов на царственной шее, соперничающих с блеском лукавых глаз. Увы, никакими хитростями не удавалось ему заполучить Нестан-Дареджан, которая в свое время должна будет ему сопутствовать как царица, а сейчас стать заложницей, дабы царь Теймураз вынужден был прекратить любые козни. Он же, Зураб, не смирится, пусть хоть придется воевать за картлийский трон!
Зураб вызвал Миха, велел ему подготовить пятьсот самых преданных арагвинцев, самому возглавить отряд всадников и во время нахождения в Телави неустанно быть начеку. Кто знает, может, царевна вновь откажется от выезда в Тбилиси, тогда… тогда придется ночью выкрасть ее и, уподобив скакунов грозовым ветрам, умчать строптивую в горы.
Послав гонца в Ананури к матери с просьбой прислать ларец с фамильными драгоценностями, дабы он мог поднести подарки своей царственной жене, достойные ее величия и красоты, Зураб стал готовиться к отъезду.
Крошечная цитадель изображала Эрзурум: грозные форты главенствовали над террасами турецких домов, куполами мечетей и минаретами, словно вытканными из черных камешков и серебряной проволоки. Твердыня Малой Азии, уменьшенная до игрушечных размеров, помещалась на дощечке, а Иораму чудилось, что он сам вырос до облаков и с поднебесных высей взирает на неприступную крепость, оплот Турции, стремящуюся остановить даже ветры, доносящие то ледяное, то жаркое дыхание Кавказа.
Самому незатейливому инструменту можно придать волшебные свойства. Модель Эрзурума, выполненная с таким искусством, была принесена в дар Моурави человеком с грустным не по возрасту лицом, изборожденным глубокими морщинами, на которое в беспорядке падали белые пряди волос. Протягивая Русудан крошечную цитадель, мастер преклонил колено и просил передать ее справедливому Моурави в знак благодарности за изгнание из Эрзурума Абаза-паши.
Заносчивый и деспотичный паша Абаза — правитель Эрзурума — года два назад решил пополнить свой гарем красивыми армянками. Стража схватила гордую Люсину, жену мастера, в тот миг, когда она спрыгнула с плоской крыши, пытаясь скрыться. По приказу правителя, на распущенных волосах Люсины курды подожгли порох.
Мастер вернулся из Карса и не нашел своей Люсины. В городе мертвых догорали на камне четыре свечи, и воск их таял дольше, чем ее жизнь. Плач армянок оглашал кладбище, где переплетались белые одеяния и черный дым.
Но и за это злодеяние и за тысячи других меч возмездия настиг Абаза-пашу. Он отверг власть Стамбула, отложился от султана и объявил Эрзурумский вилайет независимым. Разъярившись, Хозрев-паша обрушился на укрепления Топ-Даг, щетину фортов, защищающих город с востока, и уже торжествовал победу, но он недооценил силу фортов Меджидие и Азизие, — отряды их ударили с тыла на орты верховного везира, проломившие стену, окружающую город. Вновь потерпев поражение, верховный везир вынужден был опустить жезл сераскера и поручить завоевание Эрзурума Георгию Саакадзе, который и доказал, что корабли могут ходить по суше, а колесницы по воде.
Предводимые Моурави и «барсами», легковооруженные янычары, разбитые на две колонны, дерзко спустились по крутым отрогам Эйерли-Даг (Седельной горы) и пика Паландёкен, откуда Абаза-паша, ввиду полной непроходимости этих мест, совершенно не ожидал нападения, и молниеносным ударом на рассвете овладели крепостью. И в это же время, одновременно с действиями пехотных орт, сипахи пересекли чашевидную долину и вслед за Матарсом, Панушем и Элизбаром на рысях ворвались в город.
Пушки замолкли. Бунчуки Абаза-паши склонились к стопам Георгия Саакадзе. Вкладывая меч в ножны, он бросил задумчивый взгляд на ключи от крепости и поднебесной цитадели.
Стремительно, подобно всадникам с горы, проносились эти месяцы. Они охладили страсти, и форты Эрзурума опять безмолвствовали. И все же Вардан Мудрый, соблюдая предельную осторожность, перевёз сюда семью Моурави. Как часто стан врагов не отличишь от стана друзей: те же улыбки — а за пазухой кривой нож, тот же ковер — а под ним ловушка. И вот, нелегко дался Вардану выбор дома. Надо было узнать, кто обитает по соседству и не засели ли через улицу недостойные доброго слова фанатики. Нет, богатый дом в турецком вкусе с нависшим верхним этажом, откуда через окно просматривалась вся улица, вполне отвечал требованиям обороны и был не лишен удобств; вокруг не было одичалых собак, и через лужи, образуемые помоями, были, как мостики, перекинуты доски.
Русудан одобрила большую двухсветную приемную залу с красиво убранным камином, внутренние покои с зарешеченными окнами и резной балкон с видом на большую мечеть Улу Джами, на площадь, где проводилось учение янычар, и на беглербегский дом из тесаного камня с затейливыми узорами из голубого кирпича.
Хорешани понравился верхний двор, служивший плоской крышей конюшне, дверь которой выходила прямо на улицу. На этой земляной крыше она вырастила траву, цветы, а посередине под шатром поместила широкую тахту, покрытую паласом, — от ковра было б слишком душно.
Нижний сад, примыкавший к дому, радовал розами и плодами, выделяя этот уголок из мрачного ландшафта, присущего Эрзуруму, и в нем заманчиво журчал фонтан, обложенный красноватым обожженным кирпичом.
Но почему тревога не оставляла грузинок и они предпочитали на верхней крыше отсчитывать четками время? Почему? Разве не отсюда была видна дорога, по которой должны прискакать «барсы»… и тогда?! О пресвятая анчисхатская божья матерь! Тогда двинется веселый караван к рубежам Грузии! Хасанкала! Сарыкамыш! Каре! Караклис!.. И с каждой стоянкой все ближе, ближе к родному очагу.
Даже домовитая Дареджан и та осматривала подвал, сараи и птичники как-то равнодушно, наказывая повару: «Покупай на базаре не очень много. Ненадолго здесь».
И Вардан утешал: «Ненадолго». И все же тяжело расставались с преданным купцом, который после наведения в доме полного порядка решил наконец распрощаться с домом Моурави.
— Кто знает, дорогой Вардан, — почти прошептала Русудан, — встретимся ли скоро… Пусть пречистая дева хранит твою семью!..
Вардан обронил при выезде из ворот платок. Пес Баз подхватил его и долго носился с ним по двору.
Дом как-то сразу затих. Ни песен, ни плясок, ни громкого разговора, ни шумного ржания коней. Лишь Иорам каждое утро со слугою ездил к речке, протекающей по ущелью в пределах города, купать коня, да старый садовник, скорее по привычке, подрезал цветы и убирал дорожки.
Русудан и Хорешани единодушно решили показать гаремам, что здесь им не до веселья. Посетив жен пашей и эфенди и приняв ответное приветствие, они накрепко закрыли двери для праздного кейфа.
Шли… нет, кто сказал «шли»? — ползли дни, серые, однообразные. Тянулись недели, похожие, как близнецы. Месяц за месяцем проглатывали дни и недели и сами бесследно растворялись среди холодных черных стен, под небом, залитым ослепительным светом солнца.
И внезапно… в один из утренних часов, когда ночной мрак только что сполз со стен цитадели, минаретов и плоских крыш и растаял в равнине, пронзительное ржание коней вспугнуло тишину еще сонной улички.
Не свершилось ли чудо?! Торопливый стук копыт, громкие, нетерпеливые приветствия, удивленные возгласы, скрип дверей конюшни! И уже взбегают по лестницам путники. Им навстречу устремляются обитатели дома Моурави. С лиц их, точно мановением волшебной палочки, согнана печаль, и уже нанизаны на тонкие пальцы перстни, звенят браслеты, шуршат шелка, сверкают радостью глаза, улыбка расцветила уста. И льются, льются слова, восторженные, красивые, ничего не говорящие — и говорящие все.
Распахнуты ставни, врываются в окна полосы солнечного света, несутся из окон песни, вспыхивает спор и тут же сменяется звоном чаш. Сорок грузин бушуют в турецком доме. И, точно забыв о том, что они здесь ненадолго, носится Дареджан, отчитывая повара за не совсем жирных каплунов, за чуть пережаренного барашка. Шныряет Эрасти по подвалам, выбирая вина, состязаются Иорам с Бежаном на тупых шашках, силится Иорам скрыть зависть, — ведь Бежан был уже в сражениях.
Но, оказывается, не был. Папуна, не обращая внимания на его вопли, не отпускал мальчика от себя. И они издали наблюдали за боем, заботясь о стрелах, об остроте шашек.
— Успеешь! — отвечал Папуна на жалобы мальчика. — Не за Картли сражаются.
И Дареджан взволнованно целует Папуну, сохранившего ей сына. «Пусть сражаться веселее, чем наблюдать со стороны, но… — И, оправдывая себя, она тоже твердит: — За Картли с Моурави выступишь».
А Русудан? Она, как всегда, нежно обнимала всех «барсов», не выделяя сына… Только Георгия она перекрестила два раза, как старшего…
— Да сохранит вас иверская божья матерь, мои сыны! Каждый новый день приближает к нам дорогу, ведущую в Картли.
— Только четыре полнолуния осталось, моя Русудан. Из двадцати четырех — четыре! И за этот срок все, что я обещал султану, выполню.
— А не обманет тебя, Георгий, султан, как обманул шах?
— Не обманет, Хорешани, ибо такое не выгодно Осман-паше. Надоело ему тоже быть в тени славы. А мое возвращение в Картли приблизит его к званию верховного везира. Тайного гонца ко мне все время шлет, своего брата, который рассчитывает стать вторым везиром, когда Осман станет первым.
— Да, все обдумано, — вздыхая, сказал Дато. — Это последнее сражение на чужой стороне. Дальше будем драться со стороны Карса, Еревана, Ганджи. Выходит, в Картли должны вернуться.
Но сколько дорог и троп суждено было еще пройти Моурави и его самоотверженным сподвижникам, прежде чем подойти к родным рубежам! Сколько дней и ночей предстояло провести еще в походных шатрах, на запыленных седлах, перед бивачными кострами, в сетках ливней, в знойных пустынях и в огне битв!
На следующий день, по расчету Саакадзе, должна была прибыть в Эрзурум Скутарийская орта янычар, которую Хозрев-паша поставил под бунчуки Моурав-паши. Но прошел день, и еще два — орта в Эрзурум не вступала. Саакадзе собрал «барсов», и порешили, не дожидаясь янычар, самим выполнить то, что наказал им верховный везир, дабы иметь возможность тотчас оставить Эрзурум.
Без промедления были оседланы кони и вынесены два бунчука — конские хвосты, выкрашенные красною краской. Бей над беями, паша, начальствующий в Эрзуруме, убедил Георгия Саакадзе взять с собою охранный отряд хотя бы в триста ятаганов. И вот заиграл ностевский рожок, и всадники в турецких доспехах, поверх которых чернели косматые грузинские бурки, миновали второй городской источник и через ворота Эрзурума выехали на большую дорогу, вившуюся у подошвы Топ-Даг.
Моурави спешил обследовать четыре естественных, пролегающих через высоты, прохода, которые Абаза-паша, предводительствуя курдской конницей, мог использовать, чтобы ворваться в утраченную им твердыню Эрзурума. Как был встревожен верховный везир, срочно направляя Георгия Саакадзе в Эрзурум с приказом немедленно пресечь дерзкую попытку низложенного правителя. Но сейчас самый восточный из проходов Агзи-Ачик — «Рот его раскрыт» — оказался безлюдным. Военачальники доехали до самых селений в Текмане и, кроме пастухов, перегонявших отары овец, никого не обнаружили.
Повернув круто на запад, «барсы» достигли долины Абдурахман-Гази, названной так по имени святого мужа, о котором предание говорит, что он был знаменосцем пророка. Здесь словно почили века. Сурово высились горы, на некоторых вершинах под ярко-синим небом белел снег, изредка с гулом скатывались камни. Не было здесь ни Абаза-паши, ни его башибузуков.
Не задерживаясь, Моурави повернул к Паландёкен и проскакал с «барсами» сначала вдоль восточных скатов котловины, а затем вдоль западного склона пика. Вместо вооруженных курдов встретился лишь мирный караван, перевозивший табак из Трабзона. Водители верблюдов при виде двух бунчуков почтительно прикладывали ко лбу и сердцу точно вылитые из бронзы руки.
Не снижая скорости, военачальники поскакали к четвертому, наиболее западному, проходу Кирк-Диермен — «Сорок мельниц». Здесь жители выносили двухбунчужному паше Георгию Саакадзе и его гурджи-бекам молоко, мед, плоды и хлеб. Но на вопросы: «Не слышали ли топота конницы? Не видели ли бунчуков Абаза-паши?» — отвечали: «Нет».
Так Моурави и «барсы», прочесав ущелья вокруг Эрзурума, подъехали к Керемитлу-Даг, укрепленному холму с юго-западной стороны городской стены. Они были мрачны, ибо разгадали до конца коварную игру Хозрев-паши: он нарочно задержал скутарийскую орту янычар, ибо не было необходимости в ее переброске, — опасность появления Абаза-паши у стен твердыни была мнимой, ее выдумал сам Хозрев-паша для того, чтобы спровадить Георгия Саакадзе и «барсов» в Эрзурум и там их как можно дольше держать вдали от битв, надеясь, что они уподобятся индийскому мечу, ржавеющему от продолжительного пребывания в ножнах. Этот ограниченный умом придворный, вымогатель со свойствами палача, выпестованный заносчивостью и сладострастием, бездарный сераскер, не способный самостоятельно взять ни одну солидную крепость, задался единственной целью — приписывать себе все победы, одержанные в Анатолии Георгием Саакадзе, и завладевать всеми трофеями, которые «барсы» намеревались сдавать по спискам «начальнику денег империи».
В обход замыслам верховного везира надо спешить в Токат, где собираются отборные орты второго похода на юго-западные земли воюющего Ирана.
«Скорей в Токат! Скорей!»
Но как часто на развитие военных действий влияет слепая стихия.
Внезапно в Месопотамии хлынули ливни, словно ударили по земле тысячи сабель, превращая ее в грязное месиво, заполнившее огромное пространство.
Русудан благословляла Тигр и Евфрат, угрожающе поднявшиеся, готовые поглотить в пучине наводнения целые вилайеты. Реки оттягивали войну.
Хозрев-паша уже оставил Скутари и направлялся в серединную Анатолию — в Токат, о чем сообщил прибывший из Скутари гонец. Дороги сражений были окончательно размыты, об этом сообщил гонец, прибывший из Адыямана.
Так проходили дни, полные ожидания и тревоги. Дули сквозные ветры, нагоняли снежные тучи, наваливающиеся на высоты. Приблизилась зима. Моурави поднимался на угловые полукруглые башни цитадели, усиленной по его совету крепостными мушкетами, запаливаемыми фитилем, зорко вглядывался в даль. Но ничего не нарушало спокойствия Эрзурума. Лишь с двух минаретов Чифте Минарэ доносился протяжный призыв муэззина: «Алла! Алла!»
Здесь, в суровом краю, замкнутом между реками Араксом и Западным Евфратом и хребтами Акдаг и Паландёкен, линии гор уже сменяли желто-серый наряд на иссиня-белый. Снег все ниже и ниже стелился по отрогам, как бы отсекая дни осени, на которые Саакадзе возлагал столько надежд. Внезапность действий на подступах к Ирану и в его юго-западных провинциях помогла бы Саакадзе окончательно избавиться от опеки верховного везира, и наоборот — замедленность этих действий способствовала Хозрев-паше беспрерывно за спиной Моурави строить против него козни.
Саакадзе терпеливо выслушивал предсказателей погоды. Они таинственно ударяли палочкой по синим шарам, подвешенным к медному обручу, раздавался мелодичный звон, потом бормотали себе под нос: «Аз-гары! Маз-ыргу! Гур-ыр-маз!» и объявляли: «Солнце будет!»
Но возвращались гонцы, посланные Георгием Саакадзе и к озеру Гельджюк, и к горам Восточного Тавра, и к верховьям Батман-сую, и сообщали: «Нет солнца!»
Саакадзе стискивал зубы, словно боялся, что из груди его вырвется стон. Он в бессилии обращал свой взор к небу, но оно было равнодушным и бесцветным. «Барсы» готовы были последовать за ним в сторону Битлиса, обойти озеро Ван и оттуда прорваться к Ирану. Но что могут сделать сорок клинков, если они даже молниям подобны? Нужны были орты янычар и сипахов, огромное, великолепно снаряженное войско, готовое вступить в большую войну. Месопотамия захлебнулась в потоках грязи. Орты накапливались в Токате. Оставалось только ждать гонцов от Хозрев-паши.
«Барсы» все больше мрачнели, Пануш ходил чуть сутулясь, Элизбар почему-то прихрамывал, Матарс кашлял и проклинал высоту Эрзурума, Ростом надел шерстяной бешмет, Димитрий тер нос, будто отморозил его, а Гиви…
Гиви стал загадочно исчезать.
— Нашел время влюбляться! Полтора седла ему на закуску! — негодовал Димитрий.
— А может, он в бога поверил из-за проделок черта? Вокруг дома муллы все вертится!
Папуна одобрил такой способ изживать скуку и советовал простодушному «барсу» тщательно изучить закон о многоженстве в толковании Хозрев-паши: где нет ни одной, там и одна — три.
Гиви торжественно объявил, что мулла из мечети Улу Джами нашел ему богатую невесту и даже показал лавку отца невесты.
Гиви и в самом деле зачастил на базар. Там за вьюками из Бафры и тюками из Трабзона было удобно не спускать глаз с того, кто стал следить за ним. И хотя бы рослый башибузук был и стоило обнажить шашку! А то старик, сухой, как жердь, дерзнул выслеживать «барса», это невольно озадачивало. Мулла был позабыт.
И вот сегодня Гиви опустил свою увесистую руку на плечо старика в тот миг, когда он, прячась за выступ соседнего дома, разглядывал дом Саакадзе. Сначала Гиви, рассвирепев, выругался по-турецки. Старик покачал головой. Тогда догадливый «барс» перешел на персидский лексикон. Старик, в ответ улыбаясь, принялся щупать куладжу. Гиви, растерявшись, выкрикнул по-грузински:
— Ты что трогаешь мою куладжу? Может, купить собираешься?
— Непременно, что щупаешь, купить должен? — ответил по-грузински старик.
Гиви сначала опешил, потом схватил дерзкого, втолкнул в дом. Приказав дружиннику стеречь лазутчика, Гиви ворвался в «зал приветствий», где Саакадзе доказывал, что для персиян нет худших условий для ведения войны, чем сражаться в дождь. Они не любят тонуть в грязи.
— Георгий! — загремел Гиви. — Я лазутчика поймал! — И распахнул дверь. — Э-э, сюда гоните!
В «зал приветствий» втолкнули старика, который и не думал сопротивляться.
— Вот смотрите, друзья, состарился, а плохое дело забыть не хочет.
— А ты откуда узнал мое дело? — Старик прищурился и вдруг, уставившись на Саакадзе, воскликнул: — ты не друг грузин?
— Угадал, друг. А ты кто?
— Как вошел, батоно, сразу тебя узнал. «Что узнал? Ишак! — мысленно выругал себя старик, — проверить надо». — Давно хотел увидеть. А это твоя семья, батоно?
— Семья. А тебя как звать?
— Э, батоно, я кто, чтобы именем хвастать? Хочешь, зови Варамом, так деда моего отца звали.
— Откуда приехал, Варам?
— Э, батоно, скучный разговор для тебя.
— Ты что, старик, — озлился Гиви, — хвостом, как лисица, след заметаешь?
— Вина не было, а черти мехи раздувал, — посетовал старик. — Я к дочери приехал.
— К какой дочери? Гуламбар? Суламбар? Нет ее у тебя! Говори, как звать?
— Раз нет дочери, тебе не все равно, как звать ее?
Такая увертливость пришлась по душе Папуна. И он вместе с «барсами» повел дружную, но безрезультатную атаку на старика.
— Может, с караваном приехал? — высказал Ростому свою догадку Матарс.
— Почему к нам пристал?.. — прошептал в ответ Ростом.
— Вертится, как волчок, и не открывает, кто такой, — также шепотом отозвался Элизбар.
Хотя в старике ничто не внушало особых опасений и «барсы», притворяясь беспечными, забавлялись стратегией незваного гостя, но само внезапное появление в Эрзуруме загадочного грузина, по-видимому не купца и не лекаря, представлялось необычным и странным. Казалось, ощущать надо лишь радость, ведь из родной земли прибыл, а охватывало «барсов» невольное беспокойство: может, злой вестник? Может…
«На лазутчика мало похож, но и на добродушного старика еще меньше. Кто же этот хитрец? Каким ветром его занесло сюда?» — думал Саакадзе, вслушиваясь в уклончивый разговор Варама.
Чем больше наседали «барсы», стараясь сбить старика, тем осторожнее становился он. "Моему князю Шадиману, — размышлял Варам, — купец Вардан Мудрый сказал: «Семью в Эрзурум я сам перевез, а Моурави далеко в Арабистане воюет». Послал меня князь сюда узнать, где Моурави, наверно, часто гонцов к жене посылает; а у жены служанки, уверен был — выведаю, а вместо женщин полный дом воинов. Может, гостить прискакали? А только какое время бурдюки опорожнять? Проверить надо, как можно доверять? Дело большое. Князь сказал: «Смотри, Варам, на тебя надеюсь. Никому не верь, можешь погубить большое дело».
Варам тревожно взглянул на Саакадзе: «Похож. Таким князь описал. Только почему здесь кальяном забавляется, в не врагов мечом угощает? Такое Моурави никогда не делал! Неужели хвостатый пошутить решил, и никаких „барсов“ здесь нет, и ничего я не вижу?» Вдруг Варам пощупал зеленую куладжу Саакадзе, потом серые шарвари Матарса, коричневые цаги Ростома и ухватился за пояс Папуна.
Гиви точно взорвало.
— Ты почему щупаешь нас? Почему дом рассматривал, когда я тебя поймал?
— Когда поймал? Разве я от тебя бежал? А если видом дом глаза веселил, то не всем: воротами только. Правда, балкон тоже красивый; когда вернусь, скажу моей Кетеван, чтобы в такой же цвет и наш выкрасила.
— А далеко, Варам, твой дом? — быстро спросил Элизбар.
— Почему далеко? На земле везде близко.
— А может, не на земле живешь?
— Больше негде, батоно. Бог на небо живых не берет.
— Непременно к богу надо? Может, у черта веселее, если мехи раздувал.
— Э, батоно… Имени не знаю…
— Зови — Папуна!
— Хорошее имя Папуна! Будто огонь кто-то буркой накрыл. А только, батоно, с чертом тоже осторожным надо быть.
— Почему? — Автандил покосился на Дареджан, она незаметно крестилась.
— Любит с людьми шутить. — И снова подумал: «Как можно доверять? Проверить надо». — И еще — далеко живут, не достанешь. Когда бог с неба бросал, на самое дно упали, только некоторые за деревья зацепились. — Варам пристально вгляделся в Димитрия и медленно продолжал: — В лес упали — зелеными стали; некоторые в болото упали — серыми стали; у некоторых носы вытянулись; некоторые коричневый цвет любят… Только характер общий имеют — любят с людьми шутить.
— Э, Варам, вижу — ты ничего не знаешь: те, которые за деревья или за воду зацепились, в людей превращены, рядом с тобою живут.
— Как можно рядом, ведь бог хвосты и копыта им дал, чтобы соседи разницу видели.
— Ты сам говорил, что любят с людьми шутить. Вот упрятали хвосты в серые шарвари, а копыта в коричневых цагах держат. А настоящих людей на самом дне в ил втоптали, там и живут.
— Шутишь, батоно Папуна, если бы я чертом был, первым бы делом князей… — Старик осекся и подозрительно оглядел всех: «Неужели правда, к чертям я попал? Проверить надо». И торжественно произнес: — Бог каждому свое место определил…
«Барсы», разгадав мысли старика, совсем повеселели.
— Вот ты, старик, сейчас князей вспомнил. Знай, все князья черти, потому народ душат. Или твой князь добрый?
— Ты лучше другое, батоно Папуна, скажи. Если на земле только черти живут, тогда почему скучаем?
Автандил от удовольствия даже хлопнул ладонью по колену. «Барсы» уже не скрывали своего расположения к пришельцу. Саакадзе все пристальнее вглядывался в старика, за шутливым разговором, очевидно, таящего нечто важное.
— Скучаем, барам по своей вине. Каждый хочет для себя все без остатка забрать, а сосед пусть хоть голый ходит.
— Не то, батоно, говоришь, — Варам пристально оглядел Саакадзе. — Все знают — Георгий Саакадзе большой человек, о народе думает; а по-твоему, он главный черт?
— Э, Варам, конечно черт, потому и дерется то тут, то там, то за то, то за это.
— Напрасно, батоно, такое говоришь. Если черт, почему за народ с князьями дерется?
— А ты как думаешь — почему?
— Я хорошо знаю — почему; жаль, многие грузины не знают.
— Э-э, дед! — воскликнул Автандил. — «Барса» барсом называли, а шакал разорил весь свет.
— А почему, Варам, — насмешливо спросил Саакадзе, — у тебя одна нога толще другой?
— Откуда? — старик слегка растерялся, но быстро заговорил: — Больная нога, упал на острый камень, а время ехать.
Моя Кетеван мазь из травы приготовила… залах тяжелый, пять платков вокруг замотал. Такое было: подъехал мой конь к караван-сараю, почти у ворот Эрзурума. Я радуюсь — хорошо отдохну. Только заметил, может, турок, может, курд на меня уставился, потом ближе подсел; я притворился, что не замечаю. Давлюсь чорбой, потом кебаб глотаю. Такая богатая еда раздразнила курда или турка, ближе двигается, мой хурджини тоже без внимания не оставил. Тогда я на дальнюю тахту пересел, он тоже. Тогда я шарвари закатал и один платок развязал, он сидит; тогда я другой платок развязал, — он поморщился и немного отполз; тогда я третий платок развязал, он охнул, вскочил и убежал.
— А пятый не развязал? — под смех друзей спросил Саакадзе. — Хочешь, мой лекарь твою ногу вылечит?
— Нет, батоно, почти зажила.
— Почему же ты, полтора черта тебе под седло, с больной ногой так далеко поехал?
— Почему, батоно, думаешь, что далеко?
— Потому что ты грузин; выходит, живешь…
— Э, батоно, не все грузины живут в Картли, вот ты тоже грузин.
— Это дело другое, — усмехнулся Саакадзе. — Ты раньше скажи, кто ты?
— А ты кто? — старик испытующе смотрел на Саакадзе. «Почти знаю кто, все же проверить надо, дело большое». — Батоно, может, скажешь?
— Может, к ноге полтора хвоста привязал, а в цагах копыта держишь? — не унимался Димитрий. — Недаром вот за азнауром следил.
— Если такое думаешь, очень хорошо! А что за азнауром следил, тоже правда, он все думы мои спутал… Так сначала хотел: встречу грузина, спрошу, что надо. Два дня по базарам ходил, по улицам тоже, не встретил. Вдруг вижу куладжу! Обрадовался! Только я хотел подойти, а он в мечеть! Неужели, удивляюсь, черт пошутить решил, как тогда с дедом моего отца? Что ж, подожду, пока выйдет. А азнаур вышел и в другую мечеть вошел. Я за ним. А он в третью мечеть. Тут я смех бросил: как за грузина принял, если половину дня он по мечетям шныряет. А почему куладжу носит? Может, лазутчик? На другой день он прямо к первой мечети подошел, а я сбоку. Думаю, отсюда аллаха просьбами отягощает. Смотрю, во вторую мечеть он не пошел, иду за ним, он к твоему дому, батоно, подошел. А разве твой дом — мечеть? Он вчера подошел, а я сегодня. И тут азнаур меня же за меня принял.
— А с дедом твоего отца черт так же пошутил?
— Нет, батоно, тот не в аду был, потому про рай рассказывал, а пока дед моего отца уши развесил, черт всю муку на дорогу из его мешка выпустил.
— Так это ты ностевским дружинникам про рай рассказывал?
— Почему так думаешь, что я?
— Наверно знаю.
— И я наверно! — выкрикнул Элизбар. — Как сразу не узнал?
— Зачем должен узнать, если я первый раз тебя вижу?
— А я, Варам, там в засаде был и собачьим лаем тебя до Тбилиси провожал.
— Неправду говоришь, как может азнаур собачьим лаем кма провожать?
— Не я сам, мои дружинники.
— Ностевцы?!
— Ностевцы.
— Пусть бог пошлет им благополучия, всегда буду помнить. Но если ты ностевец, почему не около Саакадзе?
— Он сейчас воюет.
— Что ж, что воюет, не твоем месте я бы от него даже во сне не отходил.
— Это почему?
— Есть причина…
— Э-э, Варам, чем о чужих чертях заботиться, лучше скажи, как здоровье твоего князя.
— А ты, батоно Элизбар, чем о чужих князьях заботиться, лучше скажи — почему от своего убежал?
— А кто сказал, что князя имею?
— Если нет, тогда чем царь Теймураз тебе не угоден?
— Цвет его шарвари мне не по вкусу пришелся.
Вошел слуга и торжественно заявил:
— Батоно Георгий, госпожа просит к полуденной еде.
Старик поднялся, собираясь уходить, «Нет, его нельзя выпустить, он с чем-то важным прибыл, — подумал Саакадзе. — Но какой крепкий на язык! От кого и к кому он?».
— Вот что, Варам, останься. Но раньше чем сядешь за общую скатерть, скажи: другом или врагом в мой дом вошел?
— Батоно, как могу врагом — если первый раз вижу?
— А другом?
— Другом тоже рано. Только, батоно, так бывает, встретишь на базаре человека или черта… сейчас узнал, что это одно и то же… И такое подумаешь: хорошо, больше не встречу. А другого встретишь — нарочно пойдешь назавтра, чтобы еще раз встретить… Если удостоишь, батоно, еще раз приду в твой дом.
— А почему только раз? Разве собираешься скоро вернуться?
— Нет, батоно, дальше поеду. — И снова подумал: «Хоть и похож, все же проверить надо, дело большое». — И громко сказал: — Дальше поеду.
— Значит, больная нога не помешает?
— Не помешает, батоно.
— А послание от мази не испортится?
Старик вытаращил на Саакадзе глаза, но тотчас овладел собой.
— Какое, батоно, послание?
— Которое ты везешь от князя Шадимана… К слову, ты еще кма, или князь в почетные чапары перевел?
— Батоно, послание от мази непременно испортится, потому не догадался на ноге прятать… Когда еще раз приду, раньше проверю, потом на все отвечу…
— Хорошо, тогда я тебе помогу найти Саакадзе.
— Почему думаешь, Саакадзе ищу?
— А кому еще князь Шадиман в Эрзурум может свиток послать?
— Это его дело, батоно. Я кма, потому не смею и тебя спрашивать: кто ты?
Недоумевал Саакадзе. И сколько ни наводили разговор остальные, старик ловко увертывался, но лишь разлили вино, поднялся:
— Батоно, позволь первую чашу за Георгия Саакадзе выпить, так привык. — И он внимательно посмотрел на Моурави. И когда все шумно одобрили его пожелание, сказал: — Пусть «барс» Грузии еще сто лет радует людей и шашкой щекочет чертей, особенно главного из них — в Телави.
— А чем тебе главный не угодил?
— Цвет его шарвари мне не по вкусу пришелся.
Под одобрительные возгласы старик осушил и одну чашу, и две. Но напоить «барсам» его не удалось. Он и ночевать не остался.
— Конь в конюшне без корма, проверить надо… Еще приду, батоно.
«Барсы» переглянулись. Саакадзе шепнул Эрасти:
— Не спускать глаз!
По пятам за Варамом, до самого порога небольшого домика, куда, очевидно, Варам переселился, следовали два дружинника, переодетых турками, неотступно следя за ним.
За мелкую монету мальчик рассказал им, что старик живет у армянина кузнеца, что у старика красивый конь и что приехал он к лекарю полечить больную ногу.
Ранний рассвет застал дружинников неподалеку от домика, примыкавшего и кузнице. Едва наступил день, они увидели, как Варам поспешно вышел из калитки и направился в армянский квартал. Он долго ходил там по базару, потом на звонкий стук молотка зашел на площадку, уставленную глыбами мрамора. Молодой мастер с белыми прядями волос высекал голову жены Люсины. Поразило Варама это мраморное лицо, преисполненное красоты и муки.
Едва закончив разговор, Варам порывисто завернул за угол, выбил из своей куртки пыль и, не оглядываясь, устремился к дому Саакадзе.
Еще с утра «барсы» помчались к паше Мамеду узнать, нет ли гонца от верховного везира. Только Дато и Димитрий, махнув на все рукой, расположились на широкой тахте. Они наслаждались дымом кальяна и лениво отвечали беспокойному Моурави: зачем заранее решать, так или иначе следует осадить Багдад? Лишь бы до него добраться. «Странно, — недоумевал Саакадзе», — почему остыли к турецкой войне «барсы», полны неверия и о битвах говорят с неохотой?"
Видно, «барсам» и на самом деле не по душе пришлось обсуждение предстоящих битв. Они не в силах были охватить всю ширину военных замыслов Саакадзе, направленных на ослабление двух держав, враждебных Восточной и Западной Грузии. Биться с упоением картлийские военачальники могли за долины и горы родины, а не за турецкий мираж, когда расплавляются ворота крепостей, а сердце остается холодным.
Багдад! Город дворцов, мечетей и лачуг. Сказка Харун-ар-Рашида. Явь, требующая потоков крови. Нет, не тянулась рука «барсов» к клинку, нога к стремени, душа к победе. Кривая тропа Георгия приближалась к бездне, а дым кальяна слегка одурманивал и приглушал тревогу. Но Георгий продолжал доказывать необходимость применения при взятии Багдада не столько тяжелых осадных машин, сколько метательных, наподобие тех, которые использовал шах Аббас при взятии Еревана, перебросив через его стены стеклянные шары, полные ядовитых испарений.
Дато, чуть опустив веки, насмешливо следил за другом, ожесточенно покусывающим чубук. И они почему-то обрадовались, когда Эрасти, открыв дверь, пропустил в комнату прыткого старика, с необычайно искристыми глазами, в уголках которых притаились морщинки.
Саакадзе приветливо встретил старика, напоминавшего ему старых ностевцев, любивших побалагурить на потемневшем от времени бревне — там, на берегу далекой, как вечность, Ностури.
— Варам, одежда на тебе веселая, а лицо будто в уксус окунул.
— Ты почти угадал, Моурави. Где беспокойство, там и уксус. Я так подумал, когда вчера ты о князе Шадимане спросил…
— Но вчера ты о нем ни слова не сказал. Почему?
— Как можно, Моурави, дело большое. Мой князь Шадиман так наказал: «Смотри, Варам, не осрами свое звание лучшего чапара. Послание мое передашь прямо в руки Моурави, Георгию Саакадзе. Не найдешь его в Эрзуруме, скачи дальше; конь не выдержит, купи другого. Дело важное». Вот, Моурави, как мог без проверки доверить? Сколько вокруг лазутчиков! Помнишь, я вчера об одном говорил? Тоже лазутчиком оказался. Как мышь за сыром, туда-сюда, туда-сюда бегает; не знаю, может, не только за мной. И на базаре нельзя было сразу о тебе спрашивать. Я стал искать твою семью, знал от князя, что здесь она. Только азнаур, что из мечети я мечеть скакал, запутал меня. Лишь вчера пришел домой, хозяину говорю, — ему можно, очень честный: «Видишь, Карапет, сам Амирани меня удостоил совместной едой». И все ему о твоем красивом доме рассказал. Тогда он такое ответил: «Подшутили над тобою, Варам, это дом двухбунчужного паши Моурав-бека, большой почет имеет. Эрзурум от отложившегося Абаза-паши отнял, — трудное дело было, а отнял… А остальные — из его дружины, „барсы“, так зовутся…» Сразу хотел к тебе бежать, очень послание к ноге присосалось, хуже пиявки, даже во сне боюсь ногу от себя далеко отодвинуть. Все же хозяину, хоть и честный, ничего не сказал. Пошел на базар, будто оружие покупать, а сам думаю, все же проверить надо. Город чужой, люди после разговора батоно Папуна почти что чертями перед глазами прыгают, так и тянет пощупать, есть у них хвост или отпал.
Как только скажу: «Вот вчера я Моурав-бека видел», сразу кричат: «Где? Где видел?» — «По улице на сером коне скакал». И все смеяться начинают: «Моурав-бек только на своем черном Джамбазе скачет». Тогда я в других лавках проверял: «Сегодня я около дома Моурав-бека видел его и его дружину». И называю другой дом. Те, которые не знают, где живешь, верят, а двое знали и смех бросили: «Никогда Моурав-бек на этой улице не жил, и дом его другой!» И называют твой дом… Вот, Моурави, теперь… скажи, как Грузию думаешь расширить?
— От Никопсы до Дербента!
— Моурави! — Старик вскочил и низко поклонился. — Теперь уверен: это ты! Я простой кма, а удостоен твоим вниманием…
— Нет, Варам, ты по рождению простой кма, а по уму выше многих владетелей. Так и князь Шадиман считает, иначе не доверил бы тебе…
— Георгий! Мы лазутчика поймали!
— Успокойся, Гиви, с меня довольно одного.
Но Элизбар, Матарс, Пануш и Ростом наперебой стали уверять, что пойманный ими — настоящий лазутчик. Варам тоже заинтересовался и попросил описать его.
И заверил: по всем приметам это тот самый, что следил за ним.
Оказалось, что Ростом, не на шутку встревоженный похождениями Гиви, решил издали наблюдать, дабы в случае опасности прийти на помощь. Вот тут Ростом и заметил, что лазутчик крадется за Гиви. Накануне, когда Гиви втащил старика в дом, Ростом стал незаметно следить за лазутчиком, целый день, не отходившим от дома, а когда Варам вышел, продолжавшим крутиться возле дома, очевидно, в надежде тайком проникнуть за ворота.
Вот почему Ростом, снарядив сегодня «барсов», отправился с ними на ловлю. Встреча состоялась у второй мечети, где рядом находился дом муллы. Оглянуться не успел лазутчик, как был схвачен и втолкнут в открывшуюся на условный стук калитку. Тут Гиви бросился к мулле и, заранее наученный Ростомом, гневно сказал:
— Высокочтимый служитель аллаха, я к тебе за поучением истины прибег, а этот шиит, я его в Исфахане видел, этот перс за мною как тень крался. Наверно, нож за пазухой для меня держит.
Рассвирепевший мулла приказал слугам разложить на земле лазутчика и исполосовать до крови. Напрасно он кричал, что всю жизнь был праведным суннитом-турком, ничего не помогло, ибо выпавший из-за пояса нож служил верной уликой. Но когда один из слуг принес раскаленные щипцы, чтобы пощекотать пятки, лазутчик завопил:
— Я послан верховным везиром Хозрев-пашою, чтобы проследить за Моурав-беком, не встречается ли гурджи с персами. Оказывается, встречается… вот вчера…
— Кто встречается, проклятый лазутчик?! — загремел Матарс. — Из-за тебя отец моей жены, приехавший из Картли, никак не мог в дом мой попасть, тебя за вора принял, ибо ты, а не кто другой, все к его хурджини крался. Спасибо, вот азнаур из мечети шел, аллах за усердие наградил его встречей с отцом моей жены.
— Если ты турок, — грозно сдвинул белые брови мулла, — поклянись на коране, что гурджи неправду говорит.
Перепуганный насмерть лазутчик клясться отказался, говоря, что принял старика за перса, ибо он не отвечал на турецкую речь.
Мулла колебался, тогда Ростом попросил запереть на замок лазутчика, чтобы вновь его допросить, ибо персы хитры и, когда их поймают, идут на все. Мулла обещал не выпускать пойманного до завтра и, если двухбунчужный паша признает в нем перса, повесить на дереве с камнем на шее.
Хотя «барсы», рассказывая, и смеялись, но Саакадзе был хмур; он слишком хорошо знал Восток: «Значит, проклятый Хозрев-паша ищет моей гибели?» И вслух сказал:
— Дато, завтра отправишься в мечеть. Надеюсь… тебе нетрудно будет убедиться, что лазутчик действительно перс.
— Я готов сейчас в этом поклясться… Э, «барсы», жаль, не слышали, как Варам нашел Моурави.
— Уже нашел? — усмехнулся Элизбар. — А чем обрадовал?
— Послание от Шадимана привез, полтора барашка ему на обед, такой хитрости у лисицы не видел.
— Батоно, хитрость тут ни при чем, я тоже люблю немножко с чертями шутить. Вот к царю Теймуразу мой князь меня три раза посылал. За это дом новый построил, кисет полный марчили дал… К тебе, благородный Моурави, тоже послание имею, разреши достать.
— А зачем к царю посылал?
— Все узнаешь, Моурави, разреши послание достать!
— А где послание? — заинтересовался Элизбар.
— На ноге, батоно!
— Нет, нет, не смей здесь развязывать вонючую ногу!
— Что ты, азнаур Гиви, как посмел бы… Дома, где остановился, в настой из пахучей травы ногу опустил, платки выбросил, только три шелковых оставил, те, что уберегли послание от мази.
И старик, проворно закатав шарвари, размотал длинную шаль и стал снимать наложенные один на другой платки. Под третьим оказались два послания. Одно он протянул Саакадзе, другое, поменьше, бережно завернул в платок и спрятал за поясом:
— Слава пресвятой богородице, нога из ларца в ногу превратилась!
Саакадзе с любопытством развернул благоухающее розами послание и, прочитав первые строчки, засмеялся:
— Так вот, друзья, князь Шадиман предлагает первое послание прочесть при всех, даже просит госпожу Русудан и Хорешани уделить ему внимание, а второе, которое Варам пока спрятал, прочесть наедине с «барсами».
Вошел Эрасти и взмолился:
— Дареджан волнуется: теленок сам в вертел прекратился, а из каплунов весь жир вытек, а вино нагрелось до…
Тут все «барсы» всполошились:
— Вино в опасности?!
Папуна, подхватив Варама, потащил его в «комнату еды».
Русудан и Хорешани радушно встретили старика, который попросил разрешить ему осушить первую чашу за Моурави: «Так привык».
Обед проходил шумно, ибо Папуна, не скупясь на поговорки и сравнения, хвалил старика за проявленную им осторожность. Удивлялись женщины, одобрительно стучали чашами «барсы».
Но вот Гиви, не выдержав, стал просить Георгия огласить послание, его поддержали и женщины.
Прочитав все изысканные пожелания и приветствия, Саакадзе перешел к главному.
Письмо Шадимана, по обыкновению, сверкало остроумием. Он с тонкой иронией благодарил «друга», увеличившего его семью на два сына, одну дочь, одну невестку и двух неожиданных внуков… А третий, как назойливый гость, уже стучится в дверь изменчивого мира… Но в Марабде сыновья не сидят, предпочитая охотиться в угодьях Мухран-батони, которые, к слову сказать, на радостях, что получили через Заза письмо от Великого Моурави, подарили удачливым князьям Заза и Ило по щенку, принадлежавших к старинному собачьему роду, занесенному в «Собакиаду». Очевидно, Магдана унаследовала от отца тончайший нюх, ибо веселятся наследники князя Шадимана исключительно в дружественных или сочувствующих Великому Моурави замках.
"Особенно долго гостили они у моего родственника Барата, владетеля Биртвиси, — очевидно, рассказы о твоем блестящем пребывании в Константинополе заняли много времени… Потом очутились у Липарита… и восхищенный старый князь, не знаю, тобой ли восхищался или моими бездельниками, но только Ило явился из древнейшего замка надменного проказника женихом его младшей дочери. Не объехали мои всадники и Ксанского Эристави, тут тоже им повезло, ибо, обрадованные вестью о благополучии и процветании Георгия Саакадзе, прекрасной Русудан, веселой Хорешани и всей своры «барсов», твоя дочь, княгиня Эристави, подарила сыновьям Заза по белому жеребенку с многообещающими кличками Буря и Гром. Но не подумай, что Магдана на этом успокоилась. И хотя она никуда не выезжает из Марабды и собственноручно каждый день угощает меня крепким турецким кофе, но ухитрилась снова притянуть к себе князя Гуриели. К моему изумлению, Магдана не отвернулась, напротив — обещала, когда исполнится трехлетие со дня Базалетской битвы, стать светлейшей княгиней Гуриели… И взбесившийся от чрезмерной любви князь сказал: «Хоть пять лет, но дождусь весны!..» Боюсь, чтобы эта весна не обернулась для меня осенью, ибо нет сомнения в своевластии Магданы. Она подлинная дочь Шадимана и превратит своего мужа в яростного союзника Великого Моурави…
Выходит, прозорливый «барс» из Носте недаром вернул Грузии «ценных» для Шадимана из Марабды грузин. И если вождь азнауров поспешит в Картли, то не только майдан с глубокодумными купцами и крикливыми амкарами поспешит ему навстречу с зурной и знаменами, но и молодые владетели Сабаратиано с пандури и стягами ринутся к границе, дабы первыми сподобиться лицезреть въезд Георгия Победоносца Второго.
Одному приходится радоваться, что ты Моурави, не обнаружил в благословенной Турции еще детенышей из змеиного гнезда, иначе «Дружина барсов» пополнилась бы «Дружиной змей» и соединенными силами под знаменем азнаурского вождя — «барс, потрясающий копьем», повела бы яростную борьбу с одряхлевшим княжеским сословием".
«Барсы» по-разному восприняли откровенность Шадимана. Одни на скрывали усмешки, иные безмолвствовали. Время неуклонно шло вперед, охлаждая сердца и отрезвляя души. А повернуть его назад лет на десять, и снова развеселила бы «барсов» язвительная искренность «змеиного» князя.
Дальше следовали уверения в том, что развилка дорог не помешает им идти к одной цели: восстановлению царства… Затем Шадиман просил не сердиться на то, что послом к Великому Моурави отправлен не азнаур или хотя бы мсахури, а простой кма.
«Но, Георгий из Носте, тебе это особенно должно быть приятно, ибо ты находишь, что перед умом простого народа бледнеет разум избранных. Хуже, что этот кма помог тебе поколебать мои мысли, и я забыл, что обременять землю тяжестью кротов не следует. Ныне решил я особенно защищаться на этом рубеже нашей с тобой войны. Не помню, чтобы еще какой-нибудь умный посланник, направленный мною в Турцию, Иран или в грузинские царства, с такой ловкостью провозил тайные послания и не попадался бы в сети лазутчиков всех мастей. Этот, с виду простодушный, Варам на самом деле хитрейший из хитрых, он изловчился, несмотря на дикий надзор по всей дороге от Тбилиси до Кахети, установленный Зурабом Эристави, провезти три раза мои ядовитые послания, направленные против Зураба Эристави, и передать их в собственные руки царю Теймуразу. Как я тебе обещал, я ужалил шакала, и не поможет ему ни изворотливость, ни скрежет зубов, он все равно падет, ибо яд мой смертелен… К слову, Теймураз так напуган, что все красноречие шаирописца употребил на заманивание в Телави любимого мужа Нестан-Дареджан. Не сомневаюсь — шакал угодит в западню… Видишь, друг, князь Шадиман умеет держать слово».
Дальше князь просил Саакадзе торопиться с возвращением, ибо шах Аббас не позволит Теймуразу царствовать… А если не судьба вновь воцариться Луарсабу, то пусть царствует Хосро-мирза, тем более его на трон Багратиони определил сам «Непобедимый». Значит, от «Никопсы до Дербента» может свершиться! Все личное да отодвинется в тень! Сильный меч и крепкий ум до зенита солнца над Картли!
Подписался Шадиман торжественно:
"Я, князь Шадиман Бараташвили, утверждаю: «что завязывается на земле, развязывается на небе!»
Но, безусловно, главное таилось во втором послании.
— Непонятно, Варам, почему князь Шадиман, поручая тебе важные дела, не перевел тебя хотя бы в глехи?
— Перевел бы, батоно, и в мсахури, только чубукчи противится, говорит, могу счастье потерять, тогда на что буду годен? Князь неловкость чувствует, но, думаю, и сам опасается. Без меры монетами одаривает, моего сына Гамбара в глехи перевел, дружинником у себя в охране держит. Почет тоже имеем с моей Кетеван, гостей много по праздникам и так. Мой Гамбар на дочери мсахури женился, князь слова не сказал, невесте шелк на венчальное каба прислал, золотые серьги тоже. Тугой кисет с марчили подарил, дом новый строим. Я тоже немного люблю с чертями шутить. А чубукчи непременно черт, иначе почему над князем власть имеет? Только меня, хотя сильно не любит, все же боится.
— Почему думаешь, Варам, что боится?
— Я такое придумал, батоно Дато. Посылает за мною князь, я не иду; пусть, говорю, чубукчи сам пожалует. Счастье боюсь потерять.
— О-о, Варам, молодец! — восхитился Папуна. — Значит, сам жалует?
— Пробовал, батоно, управителя посылать, потом сборщика, затем нацвали, наконец гзири, даже священника. Только я всем одинаково говорю: раз князю на большое дело нужен, пусть сам чубукчи придет; как первый раз с ним вместе начали, так надо продолжать, иначе счастье боюсь потерять. Князю жаловался чубукчи, не помогло. Моему Гамбару старый слуга такое рассказывал: «Тебе что, трудно к старику пойти?» — это князь Шадиман чубукчи говорит. — "Он для меня самый нужный в посылках чапар, а если он верит, что счастье потеряет, то, может, из-за твоей гордости и потеряет.
Ты, что ли, его заменишь? Как вижу, не очень любишь в пекло лезть!"
Знает серый черт, что счастье тут ни при чем, только с тех пор молча приходит этот чубукчи; а я на этом не успокоился. Как услышу, стучит копытами, посылаю Кетеван встретить. Она мою насмешку понимает. Кланяется: «Заходи, батоно, осчастливь дом. Вот сюда садись, сейчас мой Варам войдет, новую чоху надевает, как можно иначе, от светлого князя пожаловал». Чубукчи слова не проронит, молча кипит от злости. Я подожду, сколько надо, потом войду. Кланяюсь и кричу: «Кетеван, а где вино? Так гонца от светлого князя встречаешь?!» Кетеван суетится, я чаши ставлю, чубукчи от злости вот-вот лопнет, только что делать, почет князю оказываю, не смеет противиться. Вино пьет, здоровья семье желает. Обычай такой, что делать? Гамбар говорит, после такого посещения чубукчи два дня как в уксусе сваренный ходит.
Развеселил старый кма «барсов», отвлек от грустных мыслей. Русудан улыбнулась, Хорешани, потеплевшими глазами смотря на острослова, хвалила Варама за умение укрощать хвостатого чубукчи, а Дареджан даже поцеловала его в голову.
— Любуйтесь, мои «барсы», — весело сказал Саакадзе. — Сам Шадиман сейчас в человеке из народа нуждается; а если народу волю дать, так еще много полезного сотворит наперекор князьям. Как наш Варам, умно преодолев все препятствия, послание мне доставил! Наверно, и слова князь ему доверил?
— Угадал, светлый Моурави! Только не стоит утруждать благородных господ. Об этом разговор вовремя пойдет.
Ночевать старика не пустили домой, второе послание еще не передал, и потом опасались, что мулла может задержать его как свидетеля. Послали слугу предупредить хозяина, чтобы корм коню сам подбавил. Варам ничего не опасался, он был счастлив. В Марабде похвастаться можно, какой почет оказал Моурави ловкому чапару князя Шадимана, пусть чубукчи неделю как в уксусе сваренный ходит.
Утром Дато отправился в дом муллы, возле мечети, а Гиви и Ростом притаились за стеной, условившись с Дато, что в случае опасности он крикнет совой.
Узнав, что мулле знаком персидский язык, Дато попросил «барсов» подслушать, как он станет выводить лазутчика на чистую воду.
Мулла одобрительно качнул четками и провел Дато в странную комнату, по всей видимости, предназначенную для особых целей. Узкие окна почти под самым потолком, низкая дверь и ниша за решеткой не внушали доверия. Дато даже проверил, не забыл ли он под куладжой спрятать тонкий ханжальчик. Но ковер над тахтой успокоил его, за ним, вероятно, находилась дверь. Мулла, удобно устроившись на табурете, прильнул к потайной щели и приготовился слушать.
Лазутчика втолкнули в западню, как уже мысленно Дато назвал эту комнату, и захлопнули дверь. Дато окинул незнакомца быстрым взглядом. Одежда на нем в клочьях, спина в кровоподтеках, но мутные глаза пышут волчьей злостью. Сочувственно вздохнув, Дато заговорил по-персидски:
— Слава аллаху, Исмаил, мы здесь одни и можем говорить свободно.
— Я не Исмаил! — вскрикнул по-персидски лазутчик, — и в первый раз тебя вижу! Я турок, я от Хозрев-паши!
— Это хорошо, продолжай упрямиться. Когда я отсюда выйду, скажу, что мой товарищ ошибся и ты даже по-персидски не понимаешь.
Лазутчик смутился и хотел что-то сказать, но Дато, зная, что мулла хоть и слышит, но не все видит, хладнокровно продолжал:
— Эреб-хан вслед за первым гонцом обещал прислать второго, Исмаила, чтобы ему доверить тайное послание, в нем весь план наступления анатолийского войска султана. — Дато вынул из-за пояса свернутый пергамент, многозначительно щелкнул по нему пальцем и положил обратно. — Но раз ты не Исмаил и вообще не перс, то и говорить не о чем. — Дато поднялся, как бы собираясь уходить. — Поклонись от «Дружины барсов» Хозрев-паше и, смотри, не смей рассказывать о нашем разговоре; убьем, да тебе все равно не поверят.
— Во имя пророка! — вскрикнул лазутчик, жадно поглядывая на пояс, в котором Дато спрятал послание. — Я Исмаил! Боялся сразу признаться, Эреб-хан строго предупредил: «Если поймают, клянись на коране, что ты турок, но действуешь в пользу великого шаха Аббаса, ставленника аллаха на земле, и аллах не зачтет тебе эту клятву».
— Но смотри, Исмаил, впредь не попадайся с моим посланием, поймают, непременно повесят. Но неужели Эреб-хан такой неосторожный, что тебя одного прислал?
— Нет, нас трое, для отвода глаз отдельно живем.
— Это умно. Значит, могу тебе или другому передать свиток?
— Мне одному, мне, ага! Я спрячу в рукав…
— Ты шутишь, Исмаил! — пожал плечами Дато. — Неужели надеешься, что тебя отсюда выпустят, не перетряхнув как следует? Скажем, через базарный час будешь на улице, через два базарных часа я, нарядившись турком, доставлю тебе послание туда, куда укажешь. Лишь поясни, как вызвать тебя? Ведь если опытный хан Эреб прислал тебя в Эрзурум, как обещал нам, то, наверно, и турецкое имя подсказал.
— Видит Хуссейн, я восхищаюсь тобою, ага! Ты все угадал!
— Это потому, что не раз обменивались гонцами. Я хорошо знаю веселого Эреб-хана, иначе усомнился бы: слишком ты опрометчив… Так где тебя искать?
— Ага, у хозяина караван-сарая, на площади… вызови Ахмеда.
— А если тебя не застану, могу другому отдать?
— Нет, нет, ага! Одному мне! Храбрый Эреб-хан обещал большую награду, если с… «барсами» встречусь…
— Тогда жди меня, еще о многом поговорим. — Дато постучал в стену. Молчание. Постучал сильнее. И мысленно похвалил муллу за понятливость. — Видишь, Исмаил, они и обо мне, псы шайтана, забыли. — Постучав еще раз, Дато подумал: «Неужели мулла и меня заподозрил и послал за пашою?.. Еще, ишаки, пытку применят». — Исмаил, дело оборачивается плохо, слуга, наверно, уснул, а нам надо спешить, ты сегодня же должен покинуть Эрзурум. Стань возле окна. Не беспокойся, я тотчас вернусь.
И, ловко вскочив на плечи застонавшего лазутчика, Дато ударом кулака распахнул окно и выпрыгнул в сад.
Часто оглядываясь, он крадучись пошел вдоль стены и дважды прокричал совой. Значит, «барсы», выждав немного, постучат в калитку. Дато не ошибся, мулла не только все подслушал, но и увидел свиток. И стоило «барсу» подойти к двери, как он приказал одному слуге накинуть на крюк запасной засов, а второго погнал и паше, начальнику Эрзурумского вилайета.
Появился Дато перед изумленным муллою совсем внезапно, когда тот торопливо передавал паше подслушанный разговор.
— Селям алейкюм, паша! — невинно начал Дато. — Видишь, на что идут персы, не знающие в битвах ни совести, ни чести.
Паша тупо уставился на пояс Дато, оттуда высовывался кусочек пергамента:
— Be алейкюм селям! Многочтимый, ты… ты давно знаешь этого Исмаила?
— Достойный уважения паша, не только я, — Дато рассмеялся, — но и аллах его не знает, ибо имя Исмаил я сам ему дал, чтобы лучше уличить.
— Эйваллах! Удостой ответом, а послание кому?
— Разве тебе благочестивый мулла не говорил? К Эреб-хану, любимцу шаха Аббаса.
Глаза паши налились кровью, он тяжело задышал. Невозмутимо вынув свиток, Дато с поклоном передал паше. Приняв важный вид, паша развернул свиток и вдруг захохотал. Отодвигая свиток и вновь придвигая, паша хохотал все громче.
Недовольный таким неуместным проявлением веселья, мулла через плечо паши заглянул в свиток и отпрянул, будто в лицо ему плеснули кипятком. Отплевываясь, он вновь потянулся к свитку и вдруг громко прыснул, потом что-то промычал, хотел разразиться проклятиями, но неожиданно захохотал. Искоса взглянув на виднеющуюся за деревьями мечеть, мулла решительно отвел пергамент от себя подальше, но, видя, как паша задыхается от восторга, сам прильнул к пергаменту, и они вдвоем, взвизгивая, принялись разглядывать художества Дато.
Переждав, пока мулла и паша вдоволь насладятся розовым задом нагнувшейся над тазом толстой женщины, Дато учтиво осведомился, как думают правоверные, понравится ли Эреб-хану пещера, где он может со всеми удобствами расположить свое войско?
Сад огласился диким хохотом. Паша попросил подарить ему рисунок, и он не позже чем сегодня покажет эфенди место стоянки войска Эреб-хана. Свернув свиток, паша ловко сунул его за пазуху и вновь принял важный вид.
— Справедливый паша, — уже серьезно проговорил Дато. — А что делать с опасным лазутчиком, который, — да отсохнет у него язык! — готов ради шаха Аббаса совершить кощунство: поклясться на коране, что он турок?
Тут паша, рассвирепев, выкрикнул:
— О мулла, ты все слышал! Стоит ли еще раз осквернять слух кади ложью лазутчика?
— Аллах свидетель, не стоит.
— Тогда, во имя справедливости, вызови палача. И пусть, не дожидаясь третьего намаза, он повесит осквернителя чистой веры суннитов.
Мулла, скрестив руки, посмотрел на небо, беззвучно пошевелил губами и согласился:
— Да будет так, как ты сказал…
Тут Дато, якобы срывая ветку, чуть повернул голову и крикнул совой. Тотчас раздался стук в калитку. И когда «барсы» ворвались в сад, Ростом крикнул:
— Слава милосердному аллаху, ты здесь, Дато! Разве забыл ты, что именно сегодня надо отослать гонца к мудрому из мудрых Хозрев-паше. Может, дождь кончил надоедать и мы выступим; наверно, Эреб-хан в ожидании нас тоже соскучился.
— Ты прав, Ростом, тем более догадливый из догадливых паша Эрзурумского вилайета, которого мы сейчас имеем счастье видеть, уже определил место стоянки сарбазов Эреб-хана.
Паша и мулла дружелюбно распрощались с «барсами», и они поспешили оставить не совсем надежное место для грузин, за которыми верховный везир решил почему-то следить.
Выслушав все о лазутчике и о том, каким способом Дато удалось выбраться из дома муллы, Гиви возликовал:
— А я ломал голову, как мне избавиться от муллы. Теперь скажу: раз мой друг вынужден был прыгать через турецкое окно, то как я могу с открытым сердцем войти в дверь турецкой веры.
«Барсы» спешили домой, ибо Георгий обещал без них не зачитывать второе послание.
— И еще нам придется отправиться на ловлю остальных двух лазутчиков Хозрев-паши, — на ходу сообщал Дато «барсам», — об этом Ахмеде, самом опасном, говорить больше не придется, он сегодня будет повешен.
Лишь после полуденной еды удалось мужчинам уединиться в «комнате кейфа». Но Варам был немногословен, видно, его что-то тяготило. Не спеша развернул он платок, дрогнувшей рукой взял послание и тихо проронил:
— Что делать, благородный Моурави, богу иногда тоже скучно, старые святые уже все сказали, что знали, немножко надоели. Тогда бог такое решил: «Не иначе как придется небо обновить. Выбрать не трудно — земля полна мучениками, им только почет заслужить надо». Не долго думал — сразу подверг царя Луарсаба испытанию. Срок тоже установил: семь лет, семь дней, семь часов… Теперь на небе царь Луарсаб рассказывает богу, как страдал.
«Барсы» слушали с нарастающей тревогой.
— Бог доволен, — продолжал Варам, — повеселел и такое изрек: «Семь лет, семь дней, семь часов будешь у моих ног на облаках сидеть и поучать отсюда землю, ибо не все понимают, что такое страдание. Награду тоже получишь… Знаю, любишь свою жену, царицу Тэкле, и она теперь еще больше любит тебя. Не хочу вас разлучать». Теперь царь и царица вместе покою радуются. А разве не этого хотели?.. Да святится, пока земля живет, икона святого Луарсаба.
— Что?! Что?! — вырвался, как из одной груди, стон «барсов».
На лице Саакадзе не дрогнул ни один мускул. Он лишь чуть ниже, чем требовалось, склонился над свитком.
Если и было сердце Шадимана заковано в панцирь, то распался этот панцирь под напором чувств, так редко обуревавших его. Он не скрывал своего огорчения и страшной боли, подробно описывая гибель Луарсаба. «Торжественное причисление царя к лику святых, — писал Шадиман, — лишь в малой доле вознаграждает грешных в мире призрачном, как мираж. И не явлением ли миража, изменчивого, как жизнь, можно считать столь внезапное исчезновение Тэкле. Но следует ли поверить в распад красоты, созданной страданием века».
Тяжесть сдавила сердце Саакадзе. Не долетел ли до него из глубины родных гор призыв маленькой босоногой девчонки, прыгавшей на тахте: «Брат! Мой большой брат!» Чуть глуше он продолжал читать:
«Но, мой Георгий, я рассчитываю на твердый ответ полководца: „Не следует!“ Мало ли что пастухи уверяют, будто видели, как царица Картли в последний раз прошла по камням Кватахевского ущелья и возле храма ангела растворилась в предрассветном тумане… Не вернее ли полагать, что скрылась она в отдаленном монастыре и даст о себе знать, когда ты с семьей вернешься в Тбилиси. На весах судьбы гири не постоянны…»
Не дочитав, Саакадзе еще ниже склонил голову. Он впал в глубокую задумчивость. Молчали «барсы», молчал и Папуна, только лицо его потемнело и руки вздрагивали так, словно рыдали.
Туманы! Туманы! Черные, с кровавыми отсветами на краях, они опять затмили даль, путая дороги, тропы и обрекая на муку. Тэкле! Не он ли виноват в гибели нежно любимой Тэкле! Бесспорно он, Моурави, названный народом великим, но за какие деяния? Не за единоборство ли с призраками, постоянно окружавшими его и неуловимыми. А могло ли быть иначе? Нет! Разве царь Луарсаб, принявший страдальческий венец, но уронивший корону, мог стать объединителем, как царь Давид Строитель, Грузии? Нет! Луарсаб Второй, точно сошедший с изысканного рисунка, был царем князей, он был с ними, с Шадиманом. Видит бог, он, Саакадзе, не хотел гибели возлюбленного мужа маленькой Тэкле, величие души которой нельзя измерить земной мерой. Но родина! Родина выше всего! Паата! Не во имя ли родины принесена жертва? И если потребуется, то и он, первый обязанный, отдаст свою кровь до последней капли за неповторимую Картли!
— О-о!.. Пойду сменю черную повязку на белую.
Матарс сдернул с глаза повязку и, держась за сердце и шатаясь, поплелся к выходу.
Будто по команде, «барсы» поднялись, рванулись к дверям, не смотря друг на друга, как бы чего-то стесняясь. Разойдясь по комнатам, они уткнулись в мутаки, стремясь уверить себя в том, что спят и видят сон, немыслимо тяжелый и все же только сон. Один лишь Гиви не хотел скрывать горе и рыдал так, как никогда не рыдал даже в далеком детстве.
Сколько можно было еще утаивать печаль, не имевшую пределов? Саакадзе спрятал недочитанное послание в ларец и направился в покои Русудан.
И этому дню суждено было стать тяжелым днем незримых слез и черных одеяний… Русудан, Хорешани, Дареджан сбросили украшения и распустили волосы. И тотчас все женщины дома последовали их примеру. Облеклись в траур и мужчины. Темные занавеси на окнах преградили путь солнечному свету, неуместному сейчас, как радость. Русудан объявила трехдневный пост, велела запереть дом и никого не впускать. Зажгли свечи, и их колеблющиеся огни рассеяли последние иллюзии. Явь была явью. Старому Вараму предложила Русудан остаться и разделить печаль дома Георгия Саакадзе. Не стало слышно ни шагов, ни вздохов.
На четвертый день Саакадзе вышел в «зал приветствий». Он был спокоен и тверд, вернее, вновь надел непроницаемую маску. Лишь желтизна щек говорила о бессонных ночах. Вызвав Варама, он поблагодарил старика за то, что с таким рвением пренебрег опасностью, преодолел трудности, неизменно возникающие на пути чапара, и донес до дома Моурави печальную весть, столь важную для близких.
— Батоно! — произнес растроганно старик, смахивая невольную слезу. — Батоно… еще не все…
— Не все?! Значит, еще чем-то не обошла мой дом великодушная судьба?
— Слово имею…
— Такое же страшное? Нет?
Желая отвлечь друзей от черных мыслей, Саакадзе послал за ними Эрасти. «Осунулся, верблюд, точно пустыню безводную прошел», — любовно подумал Саакадзе, смотря вслед едва волочившему ноги Эрасти.
Не в лучшем состоянии были и другие «барсы»; усталые, с опухшими веками, они сурово молчали.
— Говори, Варам.
— Мой князь Шадиман весть получил: Хосро-мирза в Картли спешит.
— Проклятие! Опять война! О-о, бедный народ!
— Батоно Ростом, войны не будет, об этом повелел мой князь сказать Моурави. И еще повелел: если Великий Моурави ответное послание со мною пошлет, то получит его лишь князь Шадиман Бараташвили.
Саакадзе, посоветовавшись с «барсами», решил написать Шадиману коротко, поблагодарить за внимание и сочувствие и обещать, как только обдумает все прочитанное и выслушанное, найти способ, как прислать к нему гонца.
Улучив минуту, старик шепнул Георгию:
— Слово имею… для одного тебя.
И когда Саакадзе увел Варама в глухой уголок двора и, усадив на скамью, молча стал ждать, Варам сказал, что слово его личное, тайное от князя Шадимана.
Подробно рассказал он о пережитой Шадиманом в Кватахевском монастыре трагедии. И с неожиданной теплотой закончил:
— Моурави, ты предугадал, чем спасти князя, уподобившего свою жизнь выжатому лимону. Как раз тут прибыла в Марабду его семья. И, получив твое послание, князь снова ожил. Он с мнимой важностью подчеркивает, что благосклонно принял заблудших овец, но кого он хочет обмануть? Я сразу понял, что Магдана для него сундук гордости, сыновья — чаши целебного вина. Невестку балует, одаривает, а внуков, когда никто не видит, на колени сажает, волосы гладит и сладостями кормит. Значит, нет льда, который бы не таял. Мой Гамбар все заметил и мне тихо сказал: «Пусть наш Моурави живет вечно! Это он раздул огонь в потухающем сердце князя…»
Уже давно ушел старик, неоднократно заглядывал Эрасти, едва слышно ступая, подходил Автандил, любовно смотрел на отца, неподвижно сидящего, и, незамеченный, скрывался, а Моурави все измерял силу потрясения Шадимана, ибо знал, что с этого часа гордый князь Барата, держатель знамени Сабаратиано, потерял веру в себя, веру в княжеское сословие. И сколько бы ни храбрился, все равно вождем князей ему впредь не бывать! Но тогда что дальше?
Нет, среди минаретов Эрзурума, среди его крепостных стен не мог прозвучать желанный ответ. Была потребность немедля написать послание к Шадиману, Моурави не ощущал хода времени и, как меч из десницы, не выпускал тростниковое перо. Он писал всю ночь, но много ли сказал? Перечитав послание, Саакадзе несказанно изумился: ни одного слова из того, о чем хотел написать. Не уничтожить ли этот пергамент? А может, как проявление забавы, оставить на память?
Но, решительно обмакнув перо в киноварные чернила, дописал:
"Дорогой Шадиман, это не сразу овладело мною. Каюсь, сначала размышлял так: как можно больше уничтожить персидских сарбазов силами турецких янычар и сипахов, а потом принять от султана плату за кровь моих «барсов», за мою кровь и привести сипахов и янычар (но без пашей) в Картли, дабы свергнуть Теймураза, и его единомышленников. Но чем дольше я шел с анатолийским войском, тем сильнее поражался. Кто они? Откуда такая порода? Какие кровавые столетия выпестовали их? Если бы ты мог лицезреть янычар в час, когда они врывались в побежденные города и деревни Арабистана! Они когти вонзают в свою жертву и терзают ее, уподобляясь тиграм с окровавленной пастью. Они, подобно самуму, разрушают все встречающееся на пути, они беспощадны к живым и мертвым, к творениям зодчих, воплотивших красоту в камнях, орнаменте и красках. Они беспощадны ко всему дышащему. Это не воины, это выпущенные из первобытных лесов чудовища. Они страшны не только врагу, но и народу Турции и ее знати: пашам, бекам, эфенди. А главное — их устрашаются сами султаны, перед разнузданными ортами не чувствующие себя полновластными владыками империи. Спасает их суеверие янычар, полагающих, что только династия Османов имеет право на престол, иначе и властелинов не пощадили бы.
К слову: меня они уважают и даже побаиваются, как хищники своих укротителей. Я, разгадав их свойства, всегда впереди, и они уверены, что сам аллах дал мне сверхчеловеческую силу. Но я бесповоротно решил ни одного не впустить в священные пределы нашей страны. Пусть Сефевиды и Османы взаимно истребляют друг друга, в этом я готов быть полезным им. «Барсам» пока ничего не говорю — боюсь, рука у них ослабнет: ибо зачем же двадцать лун рисковали жизнью, если уйдем с тем же, с чем пришли…
Не поведала ли тебе Магдана о замечательном Эракле, дяде Елены? Об одном она только осталась в неведении. Передай ей, что он по-прежнему богат. И лишь мы вернемся в Картли, он последует за нами с отрядом наемных воинов-греков, который Эракле подкрепит огненным боем. Но я предлагаю более верную силу: твой разум государственного мужа и мой меч полководца. Вооруженные таким оружием, мы с тобою дойдем от Никопсы до Дербента!
Да, мы шли с тобою разными дорогами, разными тропами, но приблизились к одному источнику, который вытекает из горных глубин, и каждая капля его похожа на слезу многострадальной Грузии. Если тебе и мне дано, мы превратим эти слезы печали в сияющие звезды, да падет их сияние на праздничный наряд возлюбленной родины!.."
Взошло солнце, азнаур Георгий Саакадзе запечатывал свиток красным воском с изображением барса, потрясающего копьем.
Это необычное послание князю Шадиману Бараташвили доставит кма Варам.
Моурави мягко провел рукой по свитку, который, возможно, скоро опустится на арабский столик между лимонным деревцем и костяными фигурками «ста забот», отражая прозрачно-синий свет, до краев наполняющий каждое ущелье в Картли.
От Эрзурума до Марабды тянутся неровные дороги и крутые тропы. Чапар выберет наикратчайшие, они пройдут через поднебесные перевалы, спустятся в мрачные низины и достигнут обетованной земли.
Поддаваясь влечению сердца, Саакадзе мысленно следовал за свитком к рубежам этой земли, но рука его уже открывала чистый лист и на нем выводила линию грядущих битв: Диарбекир — Багдад.
Скорей! Скорей на эту военную линию! Только там он услышит необходимый, как дыхание, ответ — что дальше.
Атмейдан — площадь лошадей — сейчас изредка оглашалась лишь рыком львов, томящихся в клетках возле порфирового обелиска, и вновь погружалась в безмолвие. А двадцать месяцев назад бостанджи — стража султана — разбудила здесь тишину бичами, торжественно отмечая начало анатолийского похода. Через ликующую Атмейдан проследовало войско Мурада IV. Гул, фанатичные выкрики, скрип колес, хлопанье ремней сопровождали движение янычар и сипахов, и казалось — нет конца вереницам верблюдов, колоннам коней. Нет конца ортам, свирепым и решительным. И нет конца солнцу и пыли.
Сейчас солнце давно ушло, и мрак плотно окутал весь прямоугольник площади, откуда шла дорога к войнам, и пыль, никем не тревожимая, царствовала на обломках былого величия погибшей Византии.
Внезапно со стороны мечети Ахмедиэ выехали всадники, вздымая ярко пылающие факелы. Через Атмейдан на горячем коне проезжал Хозрев-паша. Мамлюки в белых куртках следовали за своим господином на строго положенном расстоянии, дабы думы верховного везира, упаси аллах, не коснулись уха невольников.
Взглянув на обелиск византийского императора Феодосия, выхваченный из мрака пламенем факелов, Хозрев-паша мысленно воскликнул:
«Кисмет! Тут будет воздвигнут мой обелиск! Да восхитит правоверных, да поразит чужеземцев его порфировый блеск! В „Книгу вечности“ соскользнули только двадцать месяцев, как через Атмейдан за моим конем следовал Моурав-бек. Аллах керим, каждому свое! Победителем возвращаюсь я один и никто больше. Пророк хорошо подсказал мне услать Непобедимого шайтана с его сворой „барсов“ в Эрзурум. Ва-ах, как отдыхать не хотел! Готов клясться был, что торопится взять Багдад и — о аллах! — напасть на Исфахан, где четыре трона у шаха Аббаса, а султану нужен пятый. Шайтан забыл, что не он, а я должен схватить „льва Ирана“ за облезлый хвост. Ва-ах, у Моурав-паши два бунчука, у меня два и еще три, а он намерен у меня вырвать то, без чего я не я. Пусть морской шайтан поможет горному „барсу“ увязнуть в Эрзуруме и тратить время на пустое ожидание: не дерзнет ли сбежавший Абаза-паша вернуться с курдской конницей? Не затевает ли новый заговор? А потом, так обещал я, вернусь и… начнем. Аллах, а что начнем? Во имя аллаха, вот что: как можно реже напоминать султану о храбрости гурджи-паши и его шайтан-беках. Двухбунчужный и так не в меру награжден. Ай, Хозрев, большой кусок глотай, а больших слов не говори. Пусть радуют его в Диарбекире кипарисы — стражи смерти, а меня встречают в Стамбуле платаны — вестники жизни».
Хозрев-паша благосклонно улыбнулся тенистым платанам, в которых тянулись прозрачные, нити наконец взошедшей луны.
Везир погнал коня, ругая себя за неуместную забывчивость, ибо должен был не предвкушать лавры, а тотчас позаботиться о своем сундуке. Прибыв в свой дворец, он прошел в селямлик и приказал никого не оповещать о его возвращении.
Встречу с Фатимой, какие бы услады она ни сулила, Хозрев-паша тоже оттягивал, считая необходимым раньше повидаться с де Сези, ибо неразумно предстать перед султаном, окруженным волкоподобными советниками, не узнав сперва, что думают франки о его, везира, победах над персидским «львом».
Оказалось, думают с досадой, Де Сези зорко следил за боевыми действиями Георгия Саакадзе в Анатолии. Он знал, кому обязан султан усмирением Эрзурума. Маневрирование крупными соединениями конницы в Месопотамии, проведенное грузинским полководцем, привело графа в восторг. Вот кто свою стремительность мог противопоставить тяжелой позиционной войне императора Фердинанда. Любыми средствами надо было добиться отзыва Моурав-паши с азиатской арены. И поэтому французский посол, едва войдя на рассвете в арз-одасы, осыпал Хозрев-пашу упреками:
— О мой бог, на что мне знать о ваших победах на Востоке, когда всесильный кардинал, в согласии с договором о дружбе, нетерпеливо требует начать переброску турецких войск на Запад. И войска должен возглавить Моурав-паша. Это нам выгодно, везир.
— Пусть не одна, а две пчелы ужалят меня в лоб, если я понял причину твоего неудовольствия, посол. Разве мои победы не означают мое возвышение? О чем же ты жалеешь?
— О вашей способности не понимать самое понятное. Война с Габсбургами обогатит вас.
— И тебя, посол!
— Счастливое предсказание! Мне богатство втрое больше нужно, чем вам, везир. Мерзкий иезуит Клод завладел письмом. Именно в этой секретке я обещал Арсане, если она окажется доброй феей и поможет нам обогатиться, все то, что и не думал выполнить.
— Она джады! Я не удостаивал ее разговором…
— Мой бог! Вы все, кроме меня, позолотили ладони за счет Афендули и теперь наивно отмахиваетесь от истины, как от мухи. Но знайте, везир, легкомыслие — мать предательства! С вашей стороны я не потерплю ни того, ни другого.
— О Мухаммед, что говоришь ты, посол? Мать ни при чем!
— Тем лучше, если вы не склонны к флирту с подобными дамами. Однако перейдем к делу. Предпримите попытку еще раз доказать султану, сколь бессмысленно продолжать задерживать войско на подступах к Персии. Победы одержаны, это факт, но где победитель? Да, кстати, я располагаю точными данными, где он, этот герой Анатолии.
— Если говоришь так, посол, то о ком думаешь?
— Пока о вас.
— Сегодня мои глаза восхитятся, увидев султана.
— День чудесных обманов. Вы скажите его величеству и диванным советникам, что Моурав-паша вам не нужен: вы и без него одерживаете блестящие победы… Ну и поход закончите без него. Пусть вызовет сюда двухбунчужного Моурава. Европейские средства ведения войны с Габсбургами себя не оправдывают. Он же самым превосходным образом сможет применить азиатские. В этом, несомненно, польза для Франции и тем самым для Турции.
Хозрев-паша силился убедить де Сези, что не время отзывать войска с линии Диарбекир — Багдад, что завершить войну, не разгромив шаха Аббаса, бессмысленно, ибо стоит перебросить орты на линию Эдирне — Вена, как шах Аббас воспрянет.
Де Сези, вспомнив уроки Серого аббата, предпринял решительную атаку по линии посол — везир. Он пустил в ход все красноречие, подкрепив его убедительными посулами. Он настаивал, устрашал, иронизировал, восхищался, морализировал и повторял: «Ведь так было условлено!» И в решительный момент выдвинул артиллерию:
— Кардинал вручит вам белую лилию, сотканную из бриллиантов! Великолепно! Не так ли? И в придачу — триста тысяч ливров.
— Когда?
— Как только Моурав-паша переменит вредный анатолийский климат на целебный европейский.
— О посол, не искушай мое терпение! Почему не заботишься о здоровье полководца-турка? Или трехбунчужные паши не лучше умеют сражаться?
— Но, мой бог, вы же магометанин! Для чего рисковать драгоценной головой там, где можно ограничиться медной? И потом — вы мой друг. Я не пожалею усилий, чтобы избавить вас от опасного соперника. Для вас, мой везир, полезнее не делиться лаврами… Впрочем, продлим разговор после вашей встречи с султаном.
Еще де Сези не дошел до позолоченной кареты, а Хозрев-паша уже семенил к Фатиме в роскошные оды гарема.
Увы, оказалось, что сегодня султан-ханым, первая жена, праздновала день, когда она впервые увидела Мурада и полюбила его, как луна свет солнца, и в честь этого события пригласила знатных турчанок поплавать вместе в бассейне, полюбоваться друг другом, похвастать одеждами и так кейфовать до захода солнца.
Может ли она, Фатима, опоздать в киоск султан-ханым? Тем более, что жена хекима так умаслила настоем из роз ее тело, что она стала подобна гурии — райской деве, не познавшей еще, что такое поцелуй. А ногти на ногах? Их не отличишь от миндалин! А лицо Фатимы? Не напоминает ли душистый персик? А наряд? Лиловый шелк поверх шальвар и короткая бело-золотая куртка. А драгоценности? Рубиновые подвески, повторяющие огонь… Нет, чувствуя себя Роксоланой, она может опоздать не более чем на пять минут. Обрадованная Фатима засыпала мужа поцелуями и, сбрасывая перед египетским зеркалом полупрозрачную рубашку, потребовала от него столько же. А Хозрев мучился — он о многом должен поговорить с женой — и напомнил мудрые слова, часто ею повторяемые: «На все свое время!» Не слушая, воспламененная Фатима притянула его голову к своей бурно вздымающейся груди. Он едва не задохся. И ничего больше.
Утром, когда пришел де Сези, Фатима еще спала, словно невинный ребенок; теперь, когда посол удалился, она ровно через пять минут, оттолкнув мужа, пронеслась по одам и исчезла за занавеской носилок. Вечером она вновь может прибегнуть к искусству альмей и увлечь Хозрева за собой в надземные выси.
«Что делать?! — Хозрев мучился. — Ва-ах, как предстать перед султаном, не зная, что творится в Серале?» Выручил сам султан, прислав с капу-ага повеление явиться в Сераль верховному везиру после ятсы-намаза.
Тут Хозрев почувствовал, что устал — и после пути, и после спора с де Сези, и после поцелуев Фатимы. Особенно после спора: «Видит шайтан, посол пронюхал о… скажем, об удачах гурджи-паши и требует невозможного». На этой мысли сон свалил везира на атласную подушку, и когда наконец выпустил из своих объятий, оказалось, Фатима еще не вернулась из киоска султан-ханым, а паше надо спешить в Сераль.
Нисходила вечерняя прохлада. Сигнальные огоньки каиков далеко внизу кружились созвездиями по Золотому Рогу. Внезапно на луну набежало зеленоватое облачко. Верховный везир вздрогнул — на миг Стамбул исчез, как мираж. Бешеный лай собак, грызущихся из-за отбросов, вернул Хозрев-пашу к действительности. Он уже подъезжал к воротам Сераля и поспешил додумать конец своей пышной речи. Он скажет так:
"Султан славных султанов, я осмелился известить тебя о победах, которых, как звезды, не пересчитать. Они одержаны мною под светом твоего величия над туполапым «львом Ирана». И вот в мечети Самсуна Мухаммед посоветовал мне пасть к твоим священным стопам и, коснувшись их устами, изложить суть побед, ниспосланных тебе аллахом. О взятии мною в кровавой битве Самсуна — тени аллаха на земле — уже известно. Много мелких городов я не перечисляю, ибо усмирение отложившегося Абаза-паши, поистине, затмило разгром персов Македонцем[15]. Изменник Абаз бежал в Иран, а Эрзурум со всеми его богатствами снова возвращен мною обладателю печати аллаха, султану Мураду Четвертому. Что перед щедростью твоей все золотые руды земной утробы — лишь жалкая горсть песка! И потому прославился я, твой везир, в Сирии подавлением мятежа арабов… Не стоит перечислением больших городов утомлять твой изысканный слух. Смиренно и мимоходом упомяну, что и красноголовых персов приведу в покорность. У меня одна и одна рука, у тебя тысячи. На каждую ладонь буду опускать по городу Ирана. Не отдохнув, я…"
Но больше верховному везиру додумывать не пришлось, берберийский скакун, почтительно фыркнув, остановился перед первыми воротами Сераля.
Уже много месяцев длился анатолийский поход. Не легко было усмирять отложившихся пашей, пленить вождей арабских племен. Но аллах справедлив, и с полей битв приходили лишь радостные вести. Озабочивало другое: пятый трон шаха Аббаса все еще был вне пределов досягаемости. Султан повелел везирам, беглербегам и советникам мыслить лишь о большой войне. Аллах находит своевременным вернуть Османскому государству все то, что некогда, воспользовавшись слабостью сераскеров, посмел отнять персидский шах Исмаил Первый…
Сегодня Диван должен выслушать радостные вести.
В зеленом тюрбане, обернутом белой шалью и украшенном алмазными перьями, султан сочетал любимый цвет пророка и чистоту своих помыслов перед блеском земных ценностей.
Паши-советники, беззвучно ступая, заняли места соответственно чину и положению своему при султане. Везиры и беглербеги падали ниц и кланялись один раз, прикасаясь к парчовому краю одежды султана. А низшие сановники целовали только край его рукава и не падали ниц, на что по церемониалу не имели права.
На подобострастные приветствия Мурад отвечая лишь легким движением век. За эти долгие месяцы анатолийского похода много советов выслушал он о способах ведения войны натиска и мести. Но Осман-паша упорно продолжал хранить молчание, а султану именно хотелось его умного совета: «Иначе, — думал он, — мне не в срок может пригрезиться одалиска, таящая в себе негу голубого Нила. Как не вовремя купил ее кизляр ага!» Поэтому он, султан, точно ища предлога не предаваться излишествам кейфа, милостиво встретил весть о прибытии из Анатолии верховного везира.
Начальник балтаджи приоткрыл дверь.
С ненавистью посмотрел Осман-паша на вошедшего соперника, когда тот по своему положению два раза пал ниц перед султаном, два раза поклонился и поцеловал туфлю. Потерю этого почетного права особенно тяжело переживал бывший верховный везир:
«О Мухаммед! Когда наконец минуют двадцать четыре полнолуния? На двадцать пятое Моурав-паша поможет себе и… мне!»
Едва Хозрев-паша начал издалека, в витиеватых выражениях приближаться к приготовленной речи, как Осман-паша одобрительно закивал головой, радуясь осенившей его мысли: «Я, кажется, сегодня подброшу хвастливому петуху голодную собаку», — и блаженно заулыбался.
Уловив насмешку в дерзком взгляде Осман-паши, верховный везир слегка смешался. Осман поспешил безмятежно, но заметно только для верховного везира, зевнуть. К ужасу своему, Хозрев-паша зевнул во весь рот, неловко прикрыв его ладонью. Паши-советники беспокойно заерзали. Султан брезгливо взглянул на обрюзгшие щеки Хозрева, покрывшиеся ярким румянцем, верховный везир, заметив неудовольствие султана, потерял нить заготовленной речи. Осман-паша подмигнул и будто поспешил на выручку:
— Покровитель и обладатель святого Иерусалима, султан султанов, будь милостив, как пророк… Хозрев-паша утомлен длинным путем. Он не спал и не ел. Похвальное желание его донести поскорей до твоих жемчужных ушей радостные известия о победах достойно подражания. И я, второй везир, сочту за высочайшую награду сказать то возвышенное, что принес к твоим священным стопам первый.
Вынужденный отдать высокий пост верховного везира Хозрев-паше, мужу своей настойчивой сестры Фатимы, султан, питавший уважение к мудрому Осман-паше, сейчас обрадовался, что им нарушен обет молчания.
— Я, тень аллаха на земле, удостаиваю тебя вниманием.
Одновременно везиры и советники, не отрывая взгляда от султана, слегка повернули головы в сторону Осман-паши, голос которого уже шелестел, как шелк:
— О блистательных победах, одержанных Моурав-беком над туполапым «львом Ирана», ты уже извещен, о султан султанов! Но о главном проницательный Хозрев-везир, по совету своего умного советника, решил поведать сам, ибо, уподобясь знаменитому сказочнику Кыз-Ахмеду, он обладает даром волшебного воображения. А слова верховного везира подобны корзине, плывущей по Мраморному морю между высушенной рыбой и бочкой золота.
Султан поощрительно приподнял левую бровь. Румелийский казаскер — глава судей для Европейской Турции — тут же приподнял правую. Осман-паша с воодушевлением продолжал:
— Султан славных султанов! Георгий, сын Саакадзе, — карающий огонь.
В Месопотамии, на поле Керкукском Моурав-паша сразил полководца шаха, Карчегей-хана… Десять тысяч персов перестали ощущать разницу между землей и небом. О приведении в покорность двухбунчужным Самсуна ты, падишах вселенной, уже извещен. Не замедлил Моурав-паша вновь водрузить над мятежным Эрзурумом зеленое знамя с полумесяцем. Своевольный Абаза Эрзурумский бежал к своим покровителям, ханам Персидского Курдистана. В справедливой благодарности тебе, тени аллаха на земле, гурджи-паша склонил к подножию трона османов вождей Сирии, подстрекаемых лазутчиками шаха Аббаса, о чем, восхищая блистательный Стамбул, поют песни янычары. А молодые паши — машаллах! — восхищаются его храбростью и умением умножать победы в честь султана Мурада, «средоточия вселенной» и «убежища мира». Сейчас, наверно, верховный везир отдохнул и, если милостиво разрешишь, лично передаст просьбу Моурав-паши к тебе, падишаху вселенной: позволить ему, рабу султана султанов, подтянуть к Токату свежие конные и пешие орты и там снарядить их для вторжения в Южный Иран. Во имя аллаха Моурав-паша огнем и мечом проложит дорогу своим двум бунчукам…
— Трем! — проговорил султан.
— …трем бунчукам и добудет пятый трон! Он, по словам Хозрев-паши, клянется, что только так завершит войну: Турции — розы Шираза! Ирану — шипы Стамбула!
Чуть приподняв веки, Мурад взглянул на верховного везира — торчала остроконечным клином бородка, беспокойно бегали глаза — и с отвращением подумал: «Шайтан в образе мужа моей небрезгливой сестры готов наброситься на хитроумного Осман-пашу. И набросится». Придав лицу бесстрастное выражение, султан проговорил:
— Выслушанная речь поистине в меду и перце варилась. Продолжай, Осман-паша, крутить ложку. Жизнь твоя неприкосновенна.
Притворно не замечая зависти и испуга пашей-советников, Осман-паша в знак благодарности приложил ладонь ко лбу и сердцу:
— Прибежище справедливости, султан султанов, средоточие победы! Мой взор улавливает блаженный покой на лице Хозрев-паши. Не засахарит ли он слух твоих советников рассказом о яростной схватке Моурав-паши и его гурджи-беков у Гюзельдере с курдской конницей, ринувшейся на выручку Абаза-паше? Мой гонец клялся на коране, что от меча Георгия, сына Саакадзе, кровь текла до стен Каракесе. В знак этой битвы Моурав-паша просит тебя милостиво принять саблю Иогур, отбитую им у курдского хана и привезенную Хозрев-пашой.
Верховный везир перекосился от злобы, но промолчал.
Мурад подал знак, начальник балтаджи внес на зеленом шелке саблю из черного булата с львиными головами на рукоятке. Будто из львиной пасти, выхватил султан из красных ножен великолепный клинок. Золотыми буквами горел на нем персидский стих: «Порази начальника наших притеснителей!» Султан бросил на Хозрев-пашу взгляд, означавший: «Не ты ли?» Но верховный везир напоминал нахохлившегося петуха, и султан беззвучно рассмеялся.
Еще долго бы Осман-паша веселил султана за счет верховного везира, но султан вспомнил, что Хозрев-паша проделал тяжелый путь и заслуживает приятного кейфа. Пожелтевшего от негодования Хозрев-пашу он поблагодарил за привезенные вести, так изысканно изложенные Осман-пашой, и, слегка подняв руку, величественно произнес:
— Я, по величию чудес, совершенных главой пророков, султан славных султанов, повелитель трех великих городов — Константинополя, Адрианополя, Бруссы, равно как и Дамаска — запаха рая, земель — Триполи, всей Аравии, Греции, Сирии и Египта, знаменитого своей приятностью, — говорю: «Один час правосудия важнее семидесяти лет молитвы».
За верное служение мне мечом и словом дарую Моураву Георгию, сыну Саакадзе, третий бунчук, звание мирмирана Караманского вилайета. Наша милость да укрепит в нем желание разорить гнездо лицемерия — Исфахан. И пусть с великим рвением доставит он в Стамбул пятый трон шаха Аббаса.
Едва поголубел Босфор, осторожно снимая с окрестных холмов дымчатое покрывало, как от замка Румели Иссар — каменной печати завоевателя — до дворца Шереф Абад близ Скутари, от площади Сераскера до Силиврийской заставы и от кварталов Галаты до Ливадии пронеслась весть о небывалых победах Моурав-паши, получившего от султана Мурада третий бунчук:
«Анатолийское войско осаждает мятежные твердыни Эрзурума! Моурав-паша склоняет к султанскому стремени вождей племени Сирии! Месопотамия дрожит при виде знамени „барс, потрясающий копьем“! Маш аллах! Четыре тысячи турок и сорок грузин „барсов“ разбили десять тысяч Карчегей-хана! Ур-да-башина!..»
Гаремы пашей заполнили знатные турчанки, гостьи жадно вслушиваются в сладкие слова. Еще бы! Кто, как не жены трехбунчужных пашей, советников Дивана, начальников столичных войск, придворных пашей, могут рассказать о подвигах османов, молнией озаривших Азию? И они, захлебываясь, рассказывают, придавая деяниям Моурави сказочный характер. В Эрзуруме он плечом поддерживал скалу, на которую топчи втаскивали пушку. В Сирии его Джамбаз сыпал из ноздрей искры и поджег шатры арабов! В Курдистане перед ним расступились горы, пропуская «барсов», которых не берет ни огонь, ни вода.
В мавританской оде у жены капудан-паши жена дефтердара — начальника денег империи, поджав под себя ноги и опершись на мутаку, захлебываясь от восторга, утверждает, что на спине у «льва Ирана» потускнело солнце и в лапе задрожал меч. Знатные турчанки осыпают похвалами жену дефтердара: они-то знают, как искусна она была в минувшую ночь, если вынудила осторожного «властелина пиастров» откровенно рассказать то, что говорилось у султана. И другие жены, расположившиеся сейчас на полукруглом диване возле плотно зарешеченных окон, не скупились под зыбким покровом полумглы на хитрость, ласки, мольбы, выведывая у мужей тайны Сераля. Но награда велика! Это ли не сладость — хвастать перед другими ханым любовью мужа, ни одной крупицы новостей не утаившего от любимой жены.
Но разве только из гаремов Стамбула растекается молва о доблести Георгия Саакадзе?..
И мстительный Осман-паша ничего не пожалел для прославления друга, ибо победы Моурави — его, Османа, победы. И словно по волшебству, возникали глашатаи то возле мечети Сулеймана господствующей над Золотым Рогом, то возле бань Джерраха-паши, то возле Ак-Сарая. Целый базарный день глашатаи на набережных Перы выкрикивают до хрипоты все о том, кто воинскими подвигами возвеличив славу османов. «Ур-да-башина Моурав-паше!»
С точным знанием военных дел глашатаи перечисляют окружившим их толпам все подвиги Непобедимого. Они восторженно перечисляют, сколько голов скатилось с плеч сарбазов, сколько верблюжьих караванов с трофеями уже подходит к Ускюдару. «Ур-да-башина Моурав-паше!»
В кофейнях и у городских ворот, на площадях, где фонтаны вспененной водой ласкают взор, возле нарядных киосков и угрюмых домов собираются турки, чтобы послушать глашатаев и даже очевидцев, так вовремя появившихся. Их жесты красноречивы, в словах жар, они не умолкают ни на миг, вызывая вопли восхищения. И стамбульцы вопят: «Ур-да-башина Моурав-паше!»
Появляются запыленные, в дорожных плащах гонцы Осман-паши. Стоя на седлах, они клянутся, что своими глазами видели, как двухбунчужный гурджи одним взмахом своего страшного меча, обладающего свойством пылать, как факел, скашивал целые ряды красноголовых.
А «барсы»! Подложив под седла взамен чепраков шкуры четвероногих барсов, несутся они по воздуху, уподобляясь орлам, и превращают сабли в зигзаги молний. Кто видел еще таких же победоносных богатырей?! «Ур-да-башина Моурав-паше!»
К полудню зазвучала сложенная знаменитым певцом воинская песня о неустрашимом гурджи. И казалось, весь Константинополь запел:
В огне с тобою не горим!
Над Анатолией парим!
О Моурав! Аллах мерим!
Мы — твой оплот! Веди на битву!
Друг янычар — ты ветер наш!
Ты барс — гурджи! Ты делибаш!
Идешь — бледнеет кизилбаш,
Забыв последнюю молитву.
Из наших орт, кто не богат,
Пойдет с гурджи и будет рад!
Он золотой пленит Багдад,
С ним «барсов» грозная дружине!
Ты — сын победы, Моурав! —
С Абаз-паши тюрбан содрав,
Взял Эрзурум! Ты дважды прав!
Кричит Стамбул. «Ур-да-башин.»!"
Взбудораженные толпы проходили мимо Пале-де-Франс. Вечером отблески факелов словно кровавили стекла, а сейчас зеленый и желтый шелк знамен отражался в них цветными облаками. Граф де Сези негодовал, ибо поток восхвалений достигал и до его слуха. Но вместе с тем граф восхищался гибкостью ума Осман-паши, ибо она отвечала его вкусу. Впрочем, у французского посла были еще важные причины, окончательно выведшие его из равновесия. Надвинув на лоб широкополую шляпу с перьями и закутавшись в атласный плащ, де Сези дважды наблюдал за проездом мимо Пале-де-Франс рослого, смуглолицего иноземца, едва перешагнувшего за черту тридцати лет. Это был не кто иной, как Яков Руссель, французский гугенот из Седана. Прибыв в Константинополь как официальный посол князя Трансильвании и «короля Венгрии» Бетлен Габора, он, — это графу удалось установить точно, — вступил в тесный контакт с вселенским патриархом Кириллом Лукарисом, с которым де Сези вел нескончаемый поединок.
Еще издавна патриарх завязал дипломатические сношения с резидентом Голландии и Венеции, господами Корнелем Гага и Себастьяном Веньером. Все это нежелательно послу Франции. А что желательно? Избавиться от кардинала!
Разумеется, де Сези нашел возможность встретиться с чернобородым соотечественником за ужином (во вкусе Версаля), но седанский адвокат, остро проведя разговор о женщинах во вкусе де Сези: «Женятся на одной, живут с другой, а любят кого придется», с предельной сдержанностью отнесся к высказываниям посла короля и кардинала о турецкой политике. Он просто замолк и внимательно слушал, а то же время ловко поглощая устрицы и запивая их добрым соком Шампани.
Не помогли ни хитрости, ни угрозы. Цель прибытия Русселя в Константинополь осталась тайной. Пришлось пустить в ход самые изощренные способы, сдобренные звонким аргументом. И вот удалось установить, что Бетлен Габор пытается в своих интересах изолировать Францию. Де Сези пришел в ярость. Этот безумец Руссель не собирается считаться с кардиналом Ришелье, поскольку не верит в ад.
Но де Сези обязан был не только верить кардиналу, но и помнить об аде, вернее, о долговых бумагах, хранящихся в ящике стола, на котором блаженствовали коты, украшенные голубыми и розовыми бантами.
Дня два назад, когда Мурад IV наградил грузинского полководца третьим бунчуком, де Сези заполучил наконец в свои руки копию секретного письма, которое отослал венецианскому сенату резидент Венеции, господин Себастьян Веньер. Оно пролило свет на «темные» деяния Якова Русселя.
Ознакомившись с этим дипломатическим документом, де Сези реально ощутил сырость долговой тюрьмы и тяжесть грубых деревянных башмаков вместо туфель с драгоценными пряжками. Он дважды перечитал донесение, скрепленное подписью Себастьяна Веньера:
«Настоящим довожу до сведения превосходительнейшего сената о переговорах и делах, имеющих важное значение и грандиозные последствия…»
Без сомнения, последствия для посла Людовика XIII могли быть самые печальные. Серый аббат отвлек его, де Сези, от Габсбургов; адвокат из Седана мог переломить его шпагу, направленную на служение кардиналу.
«В наше время, — сообщал сенату резидент с коварных слов Русселя, — главным виновником бедствий во всем христианском мире является польский король, тесно связанный с Габсбургами и руководимый иезуитами, внушающими ему самые пагубные идеи. Сигизмунд III стремится захватить Московское государство, и если это удастся, то ему уже нетрудно будет утвердить свою власть сначала в Швеции, а затем в Дании. Все названные государства станут, таким образом, вассалами Габсбургов и помогут последним завоевать господство над всей Европой».
«Значит, и над Францией? Восхитительно! — Де Сези развел руками. — Можно подумать, что только к этому и стремится кардинал Ришелье! О мой бог, кардинал не знает, что деятельность его посла в Константинополе напоминает веселый танец браль: шаг правой ногой, а левая выносится вперед на воздух с одновременным подпрыгиванием на правой ноге; затем шаг и прыжок на левой ноге с выносом вперед правой ноги. Легко приписать королевскому послу неудачу в попытке склонить Мурада Четвертого к союзу с Францией и этим создать угрозу планам венскому Габсбургу; труднее понять вторую душу Стамбула, где караель дует не только зимой. Сейчас патриарх Кирилл Лукарис опасен, как сквозняк. Надо ограничить его политический темперамент. Каким путем? Путем доказательства, что подземная тюрьма способна заменить отрезвляющий душ».
Сначала граф хотел прибегнуть к испытанному средству: низложить патриарха. Но тут же сообразил, что резидент Венеции и Яков Руссель, да и Россия, сочетая подкупы с угрозами, восстановит Кирилла Лукариса, ибо он им всем нужен. «Что же получится? — умозаключил недовольный посол. — Трагикомедия! Де Сези обогатит пашей французским золотом — патриарха низложат. Потом три государства обогатят пашей золотом своих стран — и патриарха восстановят. А он, де Сези, что от всей этой комбинации получит? Вторичный визит Серого аббата? Мерси! Довольно и одного!»
Для того чтобы обезвредить, надо проникнуть в самые глубины замысла тех, кто наносит вред. И де Сези, приказав Боно никого к нему не впускать, погрузился в чтение документа:
"Единственным средством устранить эту угрозу и обратить ее против самих же Габсбургов является династический переворот в Польше. На польский престол нужно посадить Бетлен Габора, кальвиниста, преданного интересам «общего дела», а в случае его смерти — шведского короля Густава-Адольфа. Тогда откроется возможность обеспечить всему христианскому миру «свободу и мир».
«Только? — Де Сези саркастически улыбнулся: союзники кардинала Ришелье пытались отстранить его, до Сези, от европейских дел и надеялись на мир! По меньшей мере это выглядело наивно. — Посмотрим, что еще придумали резиденты».
«В самой Польше, — продолжает Себастьян Веньер, — имеются силы, готовые содействовать этому перевороту. Сопротивления можно ожидать только от иезуитов и части католиков, но с ними нетрудно справиться. Приступить к делу следует немедленно, не дожидаясь смерти Сигизмунда. К участию в перевороте будут привлечены казаки, татары и соседняя Силезия, но решающую роль должно сыграть выступление России и Швеции, двух мощных держав, окружающих Польшу своими владениями; переговоры ведутся и с Турцией, но более для формы: от Турции следует добиваться только благожелательного нейтралитета».
Де Сези в ярости оттолкнул подставку для ног, схватил гусиное перо и двумя крестами отметил неугодное ему место: «Дьявол, это именно то, чего предписал мне избегать кардинал!» И он с таким лицом прочитал концовку, будто проглотил горькую пилюлю.
«Желательно побудить султана воздержаться от ратификации мира в императором Фердинандом. Но даже это для успеха плана не имеет решающего значения, Турция настолько занята своей борьбою с Персией, а внутренние дела ее в таком расстройстве, что нет смысла рассчитывать на ее активное участие в европейских делах».
Лоб де Сези усеяли капельки пота, он вынужден был снять парик и кружевным платком сделать несколько пассов, потом смочить виски духами, «О чем вы задумались? — спросил он самого себя. — Действуйте! Кардинал Ришелье великолепно знает, что у империи Османов начался „период остановки“, который иллюстрируется волнениями в вилайетах Анатолии, Сирии и Месопотамии, бунтами в янычарских войсках, раздорами среди знати — к примеру, между Хозрев-пашою и Осман-пашою, — всеобщей порчей нравов, подкупами в сферах высших пашей, — об этом красноречиво свидетельствует количество золота, раздаваемого Пале-де-Франс, — падением морской мощи, порчей монет, сокращением торговли. Но о развале турецкого государства говорить еще рано. И кардинал не говорит. Он требует, чтобы отборные войска, включенные в анатолийский поход, были переброшены на Запад, против Габсбургов. Резервы, двинутые с юго-востока Европы, оттянут от французских границ накапливающиеся там полки императора Фердинанда. В этом шанс для Ришелье облегчить роль Франции в разгорающихся сражениях и оградить корону Людовика от нежелательных толчков». Де Сези заметался между бюстом Дианы, как ему почудилось, подмигнувшей ему, и «кабинетом» — шкафом из черного дерева, в нем, как всегда, блистала позолотой игрушечная карета с белыми лошадками. Невольно он вспомнил о Сером аббате и… снова заскрежетал зубами. Мадам де Нонанкур становилась розовым видением, расплывающимся в серо-сиреневом воздухе Парижа. Вместо триумфального возвращения в столицу судьба услужливо распахивала перед ним двери долговой тюрьмы.
«Тысяча дьяволов! — разразился посол проклятиями. — Это верховный осел Хозрев допустил „барса“ в овчарню. Удачные действия Саакадзе в Малой Азии окрылили султана. Теперь, как собаку от кости, не оттянуть Мураде от южных провинций Персии. С двойной энергией он начнет перебрасывать новые корпуса из Европейской Турции в Азиатскую. И тогда, граф де Сези, заказывайте по себе заупокойную мессу. Действуйте, черт побери! Действуйте, пока не увенчалась успехом миссия Русселя! Пока султан окончательно не увяз по шею в войне с шахом Аббасом! Пока грациозная де Нонанкур не сделала вам прощальный реверанс! Все средства убедить полководца Саакадзе обнажить свой меч против Габсбургов оказались тщетными. Тремя бунчуками он разметет барьеры, отделяющие его от Ирана Сефевидов, извечных врагов его родины. И он прав, этот Непобедимый, тысячу раз прав! Так только и должен поступать полководец и деятель, хорошо взвесивший, что ему выгодно, а что нет. Чудесно! Ему выгодно жить, но мне невыгодно погибнуть!»
А гул все нарастал. Под грохот даулов — турецких барабанов, под удары сардар-нагаров — бубнов, под рев бори — изогнутых труб, слышалось: «Ур-да-башина Моурав-паше!»
Де Сези нервно барабанил пальцами по мраморному подоконнику и вдруг просиял — его осенила счастливая идея. «Ба! Надо использовать способ Осман-раши и раздразнить Хозрева до состояния быка, перед которым дергают красный лоскут. Очаровательная принцесса Фатима не более чем фурия, прикинувшаяся феей. Она тщеславна и зла, честолюбива и алчна, ревнива и мелка. Вот где глубина замысла! То, что не подогреет верховного везира, распалит до крайности его царственную жену. Браво, граф! И действуйте!»
Секретарь посольства, виконт с прической льва, выслушав де Сези, немедля накинул на левое плечо короткий плащ и выскользнул из Пале-де-Франс. Вскоре он уже в тени платанов Перы шептался с известным сказочником Кыз-Ахмедом — «Ахмедом-девушкой», как называли турка за миловидность. Французские монеты звонко падали в чашу надежд сказочника.
И не позже чем через базарный час на веранде своей кофейни Кыз-Ахмед стал рассказывать преудивительные истории о подвигах Георгия Саакадзе, усмирившего Эрзурум. Янтарные мундштуки перестали дымиться в устах очарованных слушателей, жадно окруживших сказочника, важно восседавшего на деревянном возвышении, откуда виднелись мачты кораблей, а за ними мягкие очертании холмов, подернутых голубоватой дымкой.
И с новой силой, как пожар под порывом ветра разгорелись восхваления. Они перенеслись в театр теней, где на этот раз, вместо Карагеза, увлекал зрителей Моурав-паша. На промасленной бумаге под светильником, наполненным оливковым маслом, черный силуэт то двигался с двумя бунчуками над бездной гор, то пролетал на крылатом коне, то превращался в барса и лапами душил персидского хана и вождя арабов. Копоть садилась на напряженные лица зрителей. За черным силуэтом Моурав-паши на экране неотступно следовали храбрые «барсы», янычары и сипахи — фигурки, тщательно вырезанные из хорошо выделанной и выскобленной верблюжьей кожи. Треск зиль — металлических кастаньет, удары дайре — барабанов и свист камуш — флейт заглушали фанатичные выкрики: «Ур-да-башина Моурав-паше!»
Французские монеты звонко падали в чашу надежд карагезджи.
Наутро восхваления перенеслись в женские хамам — бани. Под полусферическим сводом, поддерживаемым четырьмя аркадами, образующими восемь альковов, скопилось множество полуобнаженных турчанок, задрапированных с голубые простыни с красными полосами. Из кранов в мраморные бассейны с шумом лилась вода, но все заглушали восхищенные возгласы. На полу восьмиугольного возвышения расчесывала волосы красавица, ласкавшая ребенка, молодая, но уже прославленная говорунья. Она безумолчно расписывала не только доблести Моурав-паши и его «барсов», но и красоту их женщин, сотканных из лучей солнца, лепестков роз и шелковых нитей. Когда Моурав-паша добудет пятый трон шаха Аббаса, то ханым Русудан займет высокое место той, которая презирает все низкое.
Первая служанка принцессы Фатимы, стройная Халиде, даже уронила с плеч покрывало, услышав невероятное. Чтобы скрыть смущение, она быстро нагнулась, якобы поправляя ремни на деревянной обуви. Густые, черные как смоль волосы, ниспадавшие до мраморных плит пола, прикрыли ярко вспыхнувшие щеки: «Ва-ай! Скорей, скорей к ханым Фатиме! Лишь бы у нее глаза на лоб не вылезли…»
Купальщицы, взобравшись на гейбек-таши — камень-пуп, вынимали из больших бохча вкусную снедь и, угощаясь, распевали песню о непобедимом гурджи и его храбрых «барсах».
Французские монеты звонко падали в чашу надежд владельца хамам.
В полдень хвалебные песни перекинулись в бухту Золотого Рога. Их, словно канаты на лету, подхватывали моряки с обветренными лицами, крепя паруса или смоля бочки. Вспугнутые чайки беспокойно кружились, садились на камни набережной и снова взлетали, отражаясь в зеркальной воде. Гамалыки с той же песней поднимали на корабли тюки, — она снимала с их плеч тяжесть груза:
О Моурав, гурджи стоокий!
О Аладдин!
Перед тобой порог высокий
И путь один!
Священный шелк пронес ты гордо,
Свет наших сил!
Победу, словно чашу, ортам
Ты подносил!
Напиток битв, шербета слаще,
Врагов согнул!
— Селям, гурджи! — кричит все чаще
Тебе Стамбул!
Еще бунчук тебе да будет
Взамен крыла!
Тому, кто пятый трон добудет,
Хвала! Алла!
Фатима в легких шальварах и прозрачной кофте возлежала на ковровом диване. Ветерок, проникая через полуоткрытое окно, нежно касался ее оголенного живота, и роза в узкогорлой вазочке струила аромат, призывая к грезам, а лютня, прислоненная к арабскому столику, — к мелодиям любви. Но забыла Фатима и о любви и о грезах. Сдвинув брови и сжав губы, она была готова к прыжку и так стиснула руку, словно невидимым хлыстом собиралась нанести удар; другой рукой, отяжеленной кольцами Египта и Инда, она придерживала благоуханные волосы, дабы лучше слышать то, что разожгло ее кровь неугасимым огнем ненависти.
Перед принцессой стояла Халиде. Она держала наргиле — сосуд кальяна, вился ароматный дым, будто дым от факела мрачного вестника. Любимая служанка Фатимы не утаила ни одного слова из тех речей, что прозвучали под сводами хамама.
Выслушав все, Фатима отпустила служанку, а сама о ожесточением стала сосать чубук, оставляя на нем следы зубов.
Когда Хозрев-паша вошел в «оду сна», он ужаснулся. В полумгле прищуренные глаза его высокорожденной жены светились зеленым огнем.
— Что значит эта именитость Моурави, закрывшая твое имя? — спросила она с мнимым спокойствием, взяв лютню.
Он опустился на колени и внезапно притянул к себе Фатиму, щекоча усами ее розовато-золотистую грудь. И вдруг лютня пронеслась над его головой, ударилась об арабский столик и обломками разлетелась по оде. За лютней последовали узкогорлая вазочка с ароматной розой, кувшинчик, чашка и дымящийся сосуд наргиле.
Наутро верховный везир приказал обезглавить сорок пленников, пригнанных из Анатолии, и водрузить их головы на железных колах близ Сераля: десять за лютню, десять за узкогорлую вазочку с ароматной розой, десять за кувшинчик, десять за чашку и за дымящийся сосуд наргиле.
Покончив с государственными делами, он почувствовал, что потерпел больше, чем кораблекрушение. Из остатков корабля еще можно было соорудить спасительный плот, но для этого нельзя больше терять ни секунды.
Сопровождаемый всадниками охраны, он тотчас проследовал в Пале-де-Франс. На перекрестках все еще скапливались толпы, и глашатаи перечисляли им трофеи, добытые Моурав-пашой: «Ва-ах, сколько табунов! Ва-ах, сколько клинков! Серый скакун с голубым хвостом! Ветер-Саиб! И клинок с двойным острием! Тень Зульфикара!»
Возле зеркального камина с бронзовым бра по бокам Хозрев-паша отвел душу. Де Сези терпеливо слушал.
— Что делать? Мой бог! Вот к чему приводит скупость. Почему вы не позаботились о своей славе! Разве сказочник Кыз-Ахмед не подобрал бы жемчужных слов для вас? Или карагез-джи не составил бы из волшебных теней картины ваших баталий? Честолюбие сушит сердце. Но если оно существует, то не резон надеяться на стихию. Вот Осман-паша не пожалел золота, и, как я слышал, до следующей пятницы не прекратится восхваление Моурав-паши.
— Три и еще два дня, о-о шайтан!
— Не отстает от второго везира и патриарх Лукарис. Греческая церковь служит молебны о здравии султана султанов Мурада и отдельно за его слугу — великого мужа из царства гор. Говорят, Осман заказал грекам три торжественных молебствия: о многолетии Георгия Саакадзе и два о здравии его сподвижников «барсов». Говорят, и Кантакузин заказал в мечети Баязида молитву о султане, друге мудрости.
— О два шайтана! Один из них Моурав! — прохрипел обессиленно Хозрев-паша. — Он обманом проглотил мою славу!
— Тем более, везир, необходимо отправить трехбунчужника подальше.
— Ты говоришь — на войну с Габсбургами?
— О нет, еще дальше.
— Клянусь Меккой, ты, посол, за мое отсутствие потерял чутье! Есть два меча: один мой — в крови, другой его — в золоте. Эйваллах, Моурав-пашу не оттянуть от Ирана, оттуда дорога в царство гурджи.
— Мой бог, вы, уверяете, что Моурав-паша присвоил ваши победы. Почему бы вам не потребовать суда над узурпатором?
— Клянусь седьмым небом, это мое желание! Но двуличная судьба подсунула султану желание завоевать пятый трон. И он уже повелел везирам определить в Серале место, где должен красоваться этот трон! А мой враг Осман-паша, в угоду шайтану, раздвинул свою пасть. О аллах, почему ты не создал его немым!
— О чем же говорит второй везир?
— О сеятель справедливости! Бешеный Осман клянется, что Моурав-паша не только пригнет к стопам султана пятый трон, но и все богатства Исфахана.
— Виртуозно! Ну, а вы как думаете?
— О всевидящий! Я, верховный везир, не допущу больше сына собаки к победам! Ибо это означало бы, что я подставил свою голову, а не Османа, под меч Непобедимого.
— Вы правы, везир, Осман умышленно действует во вред нашей политике. Попробуйте спутать его карты…
— О посол, я сам о таком думал, но Мухаммед не пожелал подсказать мне ни две, ни одну удачную мысль.
— Я подскажу. Устройте Моураву горячую баню: в самый разгар битвы оттяните незаметно половину войска, — одно проигранное сражение отвратит от него султана, тогда и Диван станет сговорчивее.
А главное: поражение Непобедимого поубавит спеси у Осман-паши.
Хозрев с ненавистью взглянул на гобелен, на котором зайчик прыгал у ног желтоволосой красавицы, чем-то напоминая его самого. Самолюбие не позволяло верховному везиру признаться послу в том, что Саакадзе его ни в чем не слушается, а когда он, держатель пяти бунчуков, пробовал вмешаться в военные действия Саакадзе, то он, держатель двух бунчуков, предъявил ему тайный ферман с вензелем султана. И тогда он, верховный везир и сераскер, был рад, что Моурав-паша хотя бы делает вид, что во всем подчиняется тому, кто возглавляет войско.
— Шайтан свидетель, ты прав, посол, но…
— Браво! Не находит ли везир, что чем скорее мы сплавим удачливого полководца, и как можно дальше, тем быстрее и как можно ближе обретем покой: вы на Востоке, я на Западе.
— О посол! В твоих словах сверкает правда, но… султан сказал: жизнь Георгия, сына Саакадзе, неприкосновенна, как жизнь его сына. А это значит: убийца будет посажен на железный кол. Потом, не только янычары, все беки и эфенди готовы за него горло перегрызть. За ним, как слуга, бегает победа. Поэтому турецкое войско верит ему, как пророку.
— И вам, верховному везиру, неизвестны тайные средства?
— О, как простодушны франки! Разве трудно подсунуть яд?.. Или повредить коня? Или… О посол, знай: хорошо то, что принесет тебе пользу… А то, что причинит тебе вред, плохо.
— Ба! Не значит ли ваш силлогизм, что вы отказываетесь от совместных действий со мною? О чудо! В таком случае предупредите об этом царственную ханым Фатиму. Уже кое-где связывают ваше имя с исчезновением Арсаны…
Хозрев-паше было выгодно притвориться, что он не понял намека. Он смотрел на потемневший гобелен: зайчик исчез, желтоватая красавица осталась. Она как бы напоминала о трех условиях другой, черноволосой: власть! слава! золото! Он не хотел исчезнуть, он хотел достичь вершины своего бытия.
— Кого ты, посол, убеждаешь? Если не я, то кто изыскивает средство открыто уничтожить гурджи, Осман-пашу и всех его друзей? Машаллах! Это должно свершиться далеко от Стамбула. Там, где ни один свидетель не покажет иначе, чем надо.
— Прекрасно! После этой оздоровительной процедуры вы, мой везир, полностью возглавите анатолийские орты. Трон шаха Аббаса перестанет быть приманкой, и султан займется троном императора Фердинанда. Тогда вы, мой друг, воскликнете: «Полумесяц на Вену!»
— Так будет угодно аллаху!
— И кардиналу. Благородный Ришелье не забудет о ваших услугах Франции.
— Мир — это белый курдюк: хвала тому, кто сумеет его повернуть. Я еду в Токат.
— Чудесно! Как скоро могу я рассчитывать на ваш отъезд?
— Нужны пиастры.
— Сколько?
— Не один и не два.
Куббе-везиры — везиры купола — высшие советники Дивана, представляющие «купол империи», в один голос твердили: «Полумесяц на Исфахан!». Султан Мурад Четвертый чуть заметным кивком головы поддерживал их рвение.
Он, «падишах вселенной», казался Хозрев-паше околдованным, и вся нечисть, гнездившаяся в душе верховного везира, толкала его скорей преодолеть просторы Анатолии и въехать в Токат.
Диван обсуждал лишь одно: как бы лучше помочь Моурав-паше свершить задуманное. На Хозрев-пашу как-то никто не обращал внимания: «Не льстись на воробья, когда орел парит в пределах твоих глаз».
А орел в лице Осман-паши действительно расправил свои крылья. Его советы сверкали, как солнце над зеркальным прудом. А советовал он то, о чем с давних пор мечтал «падишах вселенной», — мечтал, но не смел произнести вслух, чтоб не вызвать тайных насмешек опытных полководцев.
И вот: «Полумесяц на Исфахан!»
Из Сераля верховный везир вышел ошеломленный и потрясенный, будто он уже четвертый везир и отброшен куда-то на дальнюю тахту.
Ночь напролет метался Хозрев-паша на пышном ложе Фатимы. Страшные видения терзали его: вот проклятый Моурав-паша разрывает пасть «льва Ирана»… вот Индия… вот грек из Миссолонги преподносит ему крест, усеянный жемчужинами… вот знамена с изображением барса, потрясающего копьем, как волны морские, окружают дворцы шаха Аббаса… Вот проклятый грузин, прославляя ислам… становится верховным везиром. Хозрев рванулся, ударом кулака распахнул решетчатое окно. Брызги прибоя ворвались в душную оду, взметнув, как паруса, легкие занавеси…
Похвалив мужа за намерение не отступать от власти, славы и золота, Фатима сказала:
— Я знаю брата, он — да продлит аллах его веселую жизнь до ста одного года… — сделает Моурав-пашу верховным везиром, а жену его Русудан — ханым-везир.
Почему не о тебе поют песни в Стамбуле? Почему не к тебе, главному сераскеру, спешит милость султана? Что за радость от жизни, если пришелец заслоняет твое имя? И много ли ночей ты посвятишь не нежным сравнениям и усладам, а реву, подобно недорезанному быку?
Не отвечая на упреки, Хозрев-паша тупо уставился на отнятые им у Эракле золотые кувшины с выгравированными тиграми, свидетелями его жарких встреч с воинственной супругой. На кувшинах вилось в арабских завитушках изречение из корана: «Рай женщины — под пятой ее мужа». Машаллах? В чем истина? Он, первый везир, как последний паук, сам задыхается под пятой своей жены! И вдруг взвизгнул:
— Фатима! Один кувшин я подарю Моурав-паше!
Другой прикажу моему виночерпию держать под плащом. Да будет приятен гурджи вкус опьяняющего напитка.
Вспорхнув к мозаичному шкафчику, Фатима вынула изящный флакончик, но паша его отстранил:
— Аллах! Разве яд способен убить славу? Шайтан свидетель, славу убивает только позор!..
Берег Босфора, то бледно-сиреневый, то красно-оранжевый, остался позади. Корабль, сверкая фонариком, прикрепленным на серединной мачте к полосе вызолоченного железа, повернул к берегам Анатолии. Повеяло соленой свежестью, будто в страхе разбегались барашки по воде. На корме, где покачивались на шестах пять крашеных конских хвостов — знак высшей военной власти сераскера, — самодовольно ухмылялся эфенди Абу-Селим. Перед ним паруса, мачты, флаги зеленые — значит, на фрикате сам верховный везир. Да, Абу-Селим давно ждал, когда о нем вспомнит Хозрев-паша, и он вспомнил. На берегу состоялась встреча, тайная беседа, и вот эфенди с отборными прислужниками сопровождает верховного везира. Скорей в Токат! Хозрев-паша спешит к полям не своих побед и к своим желаниям присвоить чужие лавры.
«Барсы» томились от вынужденного бездействия. Жизнерадостный Дато терял блеск глаз, а у хладнокровного Ростома судорожно дергались губы. Всего хуже было с горячим Димитрием — он сосредоточенно перебирал четки, которые никогда и в руки не брал. Вздохи Гиви оглашали дом, а Матарс стал оберегать свою шею, обматывая ее то желтыми, то зелеными шалями. Элизбар то и дело бегал к Дареджан, прося настойки из трав от зубов, которые у него со дня рождения не болели, или же хризолитовый порошок, помогающий при дрожании ног, хотя они у него были крепче дуба. Пануш надоедал Автандилу, умоляя его помочь сосчитать звезды. Но Автандил лишь отмахивался, ибо сам не знал, почему усиленно рубит шашкой жерди, проклиная всех чертей на свете — желтых, зеленых, серых.
Саакадзе приглядывался и своей дружине, и ласковое сочувствие светилось в его не перестающих полыхать глазах. Больше лютого врага опасался Георгий апатии. Разве не она ослабляет волю, уменьшает силу десницы, притупляет бдительность? Вот тут-то враг и спешит к легкой наживе. Припоминалась горская мудрость: «Терпение гору взяло, нетерпение душу взяло».
В одно из утр Георгий уволок Матарса в «комнату военных разговоров», где на стене чернела шашка Нугзара и отражался щитом Ясе рассеянный свет, и напомнил, что живущий у берега реки всегда знает брод.
Матарс, сбросив с шеи зеленую шаль, вперил единственный глаз в Георгия, который, растянув белый холст, куском угля стал быстро вычерчивать прямые и замысловатые кривые линии, развивая новый план овладения Багдадом. Матарс весь превратился в слух; как губка влагу, впитывал он смелые слова, предвещающие дерзкие решения.
Сначала «барсы» в одиночку поглядывали наверх, где скрылся Матарс, потом, собравшись, стали обсуждать, что бы это значило. Элизбар в сердцах вышвырнул лекарство от зубной боли вместе с чашей, а Димитрий, оборвав нить, яростно принялся топтать рассыпавшиеся четки.
— Довольно терпеть! — вскрикнул Гиви. — Пойду посмотрю, что делает слишком зрячий и наполовину видящий.
Но, добежав до двери комнаты Саакадзе, храбрец раньше робко постучал, затем приложил ухо к двери и внезапно ее приоткрыл. Обалдев, он некоторое время смотрел на Георгия, голос которого, подобный весеннему грому, раскатывался над белым холстом, изображающим Месопотамию, превращенную ливнями в грязное месиво. Перед Гиви неожиданно возникли теснины древнего Евфрата. И вот уже вниз по течению великой реки, отброшенной горными массами Тавра, устремились к юго-востоку келлеки — огромные плоты с турецким войском, ощетинившимися копьями и мушкетами, над которыми развевались зеленые знамена с полумесяцем.
Саакадзе, притворившись, что не замечает Гиви, все больше повышал голос:
— Итак, минуя песочные мели, быстрины и водопады, янычары проникнут на необозримую низменность под оглушающие удары барабанов и раскаты труб. Но разве не выгоднее Моурав-паше, ведущему орты, соблюдать предельную тишину, используя силу внезапности? До города Рамади — нет, не выгодно. Пусть лазутчики, — а они наверняка действуют между Мосулом, Кербелой и Багдадом, в бесплодных степях, — донесут Иса-хану, что анатолийские орты двинулись к Хандии или к Эд-Дивании…
Гиви кубарем скатился вниз, он задыхался и с трудом выговорил:
— Скорей! Что вы здесь как дохлые мухи! Там уже Георгий поручил Матарсу Багдад! Плоты на…
Не дослушав, «барсы» ринулись наверх.
Но Саакадзе как бы не замечал друзей, а Матарс, словно зачарованный, слушал друга.
— И пусть Иса-хан торжествует, — гремел Саакадзе. — Ведь между Мосулом и Багдадом пролегают опаленные земли, где встречаются лишь львы и страусы да воинствующие бедуины скитаются со своими стадами, — там не легко пройти к городам, осененным оранжевым знаменем со львом и солнцем. А от Эд-Дивании берега Евфрата покрыты болотами, поросшими тростником, здесь господствуют зловредные лихорадки, и, по расчету Иса-хана, эти враги скосят наступающие орты, увязнет здесь полумесяц, расползется доверенное мне султаном войско, я, исконный враг — нет, не враг, а противник, так любил называть Непобедимого веселый Иса-хан, — противник лучшего шахского полководца Иса-хана, потерплю поражение от его меча. Вот почему — в угоду Иса-хану — орты должны перебрасываться на плотах открыто, производя невероятный шум. Но вблизи Рамади, используя ночной мрак, в угоду Моурав-паше янычары и сипахи сходят на берег, а их место на плотах занимают чучела, раскрашенные в цвета одежд всадников и пехотинцев. Из живых на плотах остаются смертники, на каждом трое-четверо фанатиков-добровольцев. Они продолжают движение уже поддельного войска к землям, расположенным между озером Бахр-Неджеф и озером Хор-Абу-Хаджар, введя в заблуждение лазутчиков Иса-хана. Ширина Евфрата достигает четырехсот шагов, и трудно рассмотреть с его берега янычар ли злорадно ухмыляется, или гримаса застыла на деревянном лице истукана. Но «барсы» должны помнить, что и Иса-хан может приготовить ответное угощение. Поэтому не следует доверять ни тишине, ни шуму.
Георгий воодушевлен, уголь в его руке перелетает с одного края холста на другой, и взор Матарса не отрывается от этой руки, такой неимоверно тяжелой и вместе с тем легкой. Матарс не замечает «барсов», но Георгий уже обращается ко всем:
— Вот здесь, «барсы», я поворачиваю стрелы, и, повинуясь им, анатолийские орты обходят Багдад с северо-востока и выходят южнее Бакуба на дорогу караванов мертвых.
— А дальше? Дальше что? — кричит Дато. — Мы не все слышали.
— Георгий, — недоумевал Пануш, — почему не собрал всех сразу?
— Э, Пануш, звезды не всегда полезно считать! Звал, но ты не услышал.
Георгий отбрасывает уголь и заразительно смеется, потом наполняет таз водой из медного кувшина и с наслаждением опускает свои почерневшие пальцы. В глазах Матарса немой вопрос. Он не понял, что Саакадзе победил смертельного врага — апатию.
«Барсы», восклицая: «Ваша! Ваша нашему Георгию!», плотно обступили его, расспрашивая, что задумал Непобедимый.
Не желая томить друзей, Георгий таинственно отвечает:
— Дальше стережет вас на путях победа. Дальше — Кербела, священный город шиитов, а на пути к нему лежит Багдад — обитель мира, который вы должны взять отвагой и мечом. Это окончательно расположит султана Мурада к Моурав-паше и даст в скором будущем возможность избавиться от назойливого честолюбца Хозрев-паши, лишнего на линии Багдад — Исфахан.
«Барсы» помнят Багдад калифов и полководцев, его высокие зубчатые стены, угловые квадратные башни и примыкающие к внешним укреплениям минареты и мечети, соединенные каменными лесенками, связывающими их в одну труднопреодолимую цитадель. С персидскими тысячами они днем взяли Багдад, а теперь?
— Теперь обитель мира, — продолжает Георгий, — вы захватите ночью, врасплох. Возглавив передовой отряд, вы подкрадетесь к крепости с севера, используя густые рощи пальм и померанцевых деревьев, окружающих местность, где находится гробница Зубейды, неотразимой жены Харун-ар-Рашида. Завязав битву на северных башнях, вы, «барсы», оттянете на себя основные силы персов. К этому часу анатолийские орты обступят южные стены Багдада, атакуют их и уже внутри города соединятся с вашим передовым отрядом.
— Да поможет нам анчисхатская божья матерь, — проникновенно сказал Ростом, — осуществить в битве то, что ты, Георгий, сейчас нам начертал!
— Багдад! — ударяет Георгий простуженного «барса» по плечу, от него Матарс расплывается в улыбке.
И вдруг, схватив шаль, Матарс начинает размахивать ею, как башлыком, словно уже скачет по обсаженной пальмами улице Дер-эс-Салама — жилища мира, как называют великолепный город сказочного калифа.
И все «барсы» дружно подхватили песню:
Чемо гуло! Чемо таво!
Ангел на плече на правом!
Слава и камням и травам!
Той воде, что лечит, слава!
Чемо таво! Чемо гуло!
Кто теперь сильней Матарса?
Немочь горла ветром сдуло!
Щит над Тигром — солнце «барса»!
Чемо гуло! Чемо таво!
Песня, как звезда богата!
Ждет дружину переправа —
Битва за ключи Багдада!
Шумно одобрили «барсы» план Саакадзе: использовав пальмовые рощи, захватить Багдад.
А побежденный враг — апатия, — взмахнул серыми крыльями, с шумом покинул дом воинственных «барсов».
До сумерек слышались визг и скрежет. Это воины с остервенением точили на оселке клинки, выверяли кинжалы и сушили порох.
Все, как будто по уговору, забыли о ливнях, продолжающих бичевать Месопотамию. Саакадзе не забыл, но он знал, что больше не будет остывать кровь у «барсов» ибо в этом их неисчерпаемая сила.
Цепи Северо-Анатолийских гор остались позади. Все расплывалось в зыбком тумане. Может, потому не замечал Керим ни роз в садах Трабзона, ни блеска солнца в хрустально-зеленом море, ни серебристо-серых облаков над темной скалой Митром.
Нет желаний, кроме одного! Оно всецело овладело Керимом: «Эрзурум! Там Непобедимый! Там все, кто по справедливости первого неба называются „барсами“. Там неповторимый ага Папуна! Там мой духовный брат… А ханум?! Кому еще аллах ниспослал столько красивых чувств и благородство души? О всепредрешающий, сократи дорогу, укороти время, ибо сердце мое переполнено нетерпением».
Но размерен шаг трех верблюдов, привычно покачиваются тюки на горбах кораблей пустыни. Неодобрительно смотрят погонщики на слишком торопящегося купца. Нельзя пытаться изменять то, что предрешено всезнающим.
Пришел час, и остались позади тридцать тысяч садов и виноградников, а бухта Трабзона стала походить на обломок блюдца. Дорога свернула в ущелье Хоршит-Дереси и пошла вверх к Гюмюисане. Бактрийские верблюды преодолели Вавукский перевал; под ногами покорителей пространства скрипел снег. А Кериму все чудилось, что караван неподвижно стоит на месте. Он снова торопил. Погонщики ругались, кутаясь в башлыки. Нерадостный звон колокольчиков раздавался над Чорохом, словно льдинки срывались с утеса. Темно-зеленой стеной встали хвойные леса, как бы преграждая путь к заснеженным высотам. Опять остановка! Костер. Погонщики закрепляли вьюки.
Керим нервно дотрагивался до лба, ему почудилось, что он заледенел, оказывается, наоборот — лоб пылает, «Сколько фарсахов осталось до цели его странствия?» Скалы не отвечают, погонщикам Керим не верит. Он проводит ладонью по черной бородке, подстриженной в турецком вкусе, выпрямляет стрелки усов, придающих ему молодцеватый вид; а синие шарвари, зеленая куртка и полосатый тюрбан увеличивают его сходство с капитаном турецкого корабля. Это полезно в пути, хоть и не радует Керима. Он бы хотел походить только на купца и поэтому даже решил в Аискале купить синий тюрбан с красным верхом, но погода портилась, падала снежная крупа, и он отменил привал.
Снова ругались погонщики и кутались в башлыки. И снова вверх и вниз, вверх и вниз шли, злобно кося глаза и отплевываясь желтой слюной, бактрийские верблюды.
Что занесло его в суровые горы Анатолии черноморским ветром?
«Видит пророк — любовь! О всепоглощающий, как сильна твоя власть над сердцем, над мыслями!» — Керим обращает свой взор к небу, но оно отсутствует.
И снова день без радости, снова ночь без сна! Но нет начала без конца. Караван достиг Илиджинских источников. До Эрзурума остается около часа езды. Огляделся Керим: каменистая дорога делает петлю, над ней высятся древние башни, внизу берега Евфрата соединяет горбатый мост.
Каменная глушь. Тупик. Какая безнадежность! Круги плывут перед глазами Керима. Какой-то гул! Что это? Не разваливается ли горбатый мост?
Внезапно налетел ураган, горы, река, лес со свистом закружились в дикой пляске.
«Ка-а-ара-а-ель!» — завопили погонщики, поспешно укрываясь вместе с верблюдами в глубокой расселине. Неожиданная остановка! Керим в отчаянии подполз к выступу, стараясь предугадать: скоро ли промчится караель. «Эрзурум! Один час до тебя, но как ты неизмеримо далек!»
Вдруг снизу донесся шум, присущий большим караванам. Миг — и из беловатой мути вынырнул верблюд-вожак с неимоверно длинной, словно дымящейся шеей. Керим протер глаза. Но караван продолжает двигаться к горбатому мосту в каком-то торжественно-печальном безмолвии. Не звенят колокольчики, не слышно ни веселых возгласов, ни сердитых окриков погонщиков, понукающих верблюдов. Рядом с верблюдами и мулами, подобно белым теням, двигаются поводыри.
— Бисмаплах! — кричит не своим голосом Керим.
Идет караван мертвых.
Эхо еще отдается в ущелье, а уже бесшумно ступают верблюды и мулы, навьюченные плохо сколоченными гробами.
Где встречал он такие мрачные караваны? Да, под Багдадом. Они привычно нарушали там жизнь базаров, отбрасывая на желтые площади свои зловещие тени, разнося по долинам Евфрата верную чуму. То совершали свой последний путь мертвецы-шииты, завещавшие большие деньги на погребение их в священной земле Кербелы и Неджефа, веря, что это приблизит их к порогу рая. Но откуда появился караван мертвых здесь, вблизи турецкой твердыни — Эрзурума?
— О аллах, чем разгневал я тебя? — шепчет Керим. — Почему посылаешь мне такую страшную встречу?
Караван мертвых уже прошел горбатый мост. Вот он остановился. Вот проводники стали развязывать веревки. Вот они откинули крышки.
Вопль ужаса вырвался из груди Керима. Он вскочил, снова упал, хотел позвать на помощь, хотел бежать, но, прижавшись к камню и стуча зубами, лишь хрипло стонал:
— Ага, мой ага! Ты ли это, мой покровитель?
Но безмолвно в первом гробу, с мечом на груди, лежит Георгий Саакадзе, во втором — Димитрий, в третьем — Матарс, в четвертом — Дато, в пятом — Элизбар, в шестом — Пануш, в седьмом — Автандил, в восьмом — Ростом, в девятом — Гиви, в десятом — Эрасти. Каждый «барс» в гробу, как и Георгий, прижимает к груди меч.
В смятении Керим восклицает:
— О ты, открывающий и закрывающий все ворота жизни! Сними с моих глаз черную тучу! Кто сказал — Непобедимый мертв?! Кто сказал — мертвы и «барсы»?!
Керим силится еще что-то произнести, но… все смешалось, проносится со страшным свистом, и Керим чувствует, как холодеет у него кровь, как красное пламя ослепляет глаза. Всплеснув руками, он ринулся вниз, перескакивая через камни.
Поводыри мертвого каравана, сбросив капюшоны, обнажают клинки, готовые изрубить Керима, свалившегося на них будто с неба. Керим выхватывает из ножен саблю и устремляется на страшных поводырей. Они раскрывают бескровные рты и трясутся от беззвучного хохота.
— Видит Хуссейн, я совершу сейчас немыслимое! — кричит Керим. — Кто, кто дерзнул покуситься на жизнь неумирающих?! Измена! О небо, помоги мне!
Керим заносит саблю и наотмашь рубит поводыря с белыми щеками и водянистыми зрачками. Сабля ударяется о что-то жесткое и жалобно звенит. Поводыри мгновенно отбегают, и только дым стелется над прибрежными бесформенными глыбами. Керим круто поворачивается, он бежит к гробам и… отскакивает. Они становятся прозрачными, сквозь них видна дорога. Керим протягивает руки, и гробы теряют свои очертания, вздрагивают, корежатся, превращаются в глыбы.
Не помнил Керим, сколько просидел он возле реки, приложив ко лбу холодный кругляк. Когда он поднял глаза, то увидел своих погонщиков, с испугом смотрящих на него. Керим перевел свой блуждающий мутный взор на трех бактрийских верблюдов. «О, будь благословен Мохаммет! На верблюдах закреплены вьюки, они готовы продолжать живой веселый путь в Эрзурум, где… где все, кого люблю и кому готов отдать последнюю молитву».
Откинув кругляк, Керим силится что-то припомнить, но тщетно. И он не может понять, почему он здесь, в этом мрачном ущелье, наполненном виденьями шайтана. Ледяной мираж!..
Старший погонщик с дрожью в голосе лепечет:
— Ага, ты спешил в Эрзурум, а смотришь на камни, словно играешь в али-дженгиз.
— В Эрзурум! — вскрикивает Керим, берясь за луку седла. — Скорей! — и, взлетев на коня, взмахивает нагайкой. — В Эрзурум!
Погонщики, проклиная час, когда согласились сопровождать богатого купца, погнали бактрийских верблюдов.
Не разбирая дороги, скачет Керим. Обрывистые высоты остались слева, потонули в вечерней мгле… Нет! не догнать Керима ни ветру, ни солнцу, ни воде!
Телохранители следовали несколько поодаль. Русудан и Георгий словно забыли, что они не одни. О, сколько радости доставила эта поездка Русудан! Давно, словно не в этой жизни, они были вот так вдвоем. Они едут конь в конь, не спеша и почти не разговаривая. Как два кольца, спаяны их жизни, и за долгие годы они с одного взгляда стали понимать друг друга, по малейшему движению лица угадывали еще не высказанные мысли. Сейчас им хочется ощущать дыхание друг друга, — именно здесь, где вечная тишина опочила на горах, стоящих стеной. И не хочется нарушать ее ни громким словом, ни стуком копыт. Хочется молчать, едва касаясь друг друга рукой, в мимолетном прикосновении передать то, что нельзя поведать никаким словом — ни нежным, как фиалка, ни резким, как удар бича.
Воздух пропитан свежестью снега, плотно облепившего отроги гор. Неугомонно шумит прозрачная вода, сбегая с северных высот, расплавляя в своих холодных струях прямые лучи раскаленного добела солнца. И дорога среди черных отрогов будто уходит в небо.
Угрюмая дорога — не связывающая два начала, а разъединяющая два конца! Камни, отсвечивающие черным стеклом, нависли, как головы слепых чудовищ. Но Русудан и Георгий вспоминают иную дорогу — ту, что пролегала в их юности. Там, над Арагвским ущельем, он впервые поведал ей дерзкие желания; она гордо, как дверцу замка, открыла ему свое сердце. С горы, заросшей лесом, веселым, в своем зеленом наряде, они любовались миром. Все казалось доступным: вот протяни руку — и в ней, как рыба, забьется Арагви, протяни другую — и рассыплется под ней княжеский замок будто сложенный из булавочных головок. Хорошо там, наверху, — ведь когда на горе ветер, небо качается.
Турецкий хребет раскололся. Перед ними зияет проход Гурджи-Богаз — Грузинские ворота. Отсюда дорога круто поворачивает на север, в Олту, напоминая об оставленной родине. Русудан и Георгий остановили коней и вглядываются в пустынное ущелье, вглядываются до боли в глазах. Почему-то Русудан боится повернуть коня, какие-то предчувствия томят ее, но взор, обращенный к Георгию, спокоен и ясен. Сейчас секунды, тающие, как снежинки на солнце, во сто крат ей дороже алмазов на ее арагвской короне. Но, увы, и секунды уходят в вечность, как и алмазы. И Русудан жаждет преодолеть сладкую волну, подкатывающуюся к сердцу, перегнуться через седло, схватить дорогу и сжать ее, — ибо если дорога в плену, то и время остановлено над бездной. Так определено на весах вечности.
Почему Георгий предложил Русудан совершить эту прогулку?
— Вот, дорогая, отсюда дорога к рубежам Грузии. Не бойся случайностей. Ты знаешь, наша жизнь принадлежит не нам. Поклянись мне, что все, что случится впредь, ты воспримешь как волю жизни.
— Не стоило, дорогой, омрачать горькими словами нашу редкую радость. Русудан, жена Георгия Саакадзе, всегда помнит, как должна относиться она к воле жизни… Я воспитаю наших сынов — тех, что останутся… в той правде, которая не гибнет ни в огне, ни в воде, ни на поле битвы, ни на дружеском пиру… Пусть прославленное тобою имя Георгия Саакадзе из Носте никогда не потускнеет от недостойных поступков твоего потомства.
Склонившись, Георгий молча целует край платья возвышенной Русудан.
Осторожно касается Георгий поводьев коня Русудан, словно боясь спугнуть призрачную бабочку. Пора возвратиться в суровую действительность, отмеченную движением новых орт к Токату к шумом новых дождей под Багдадом.
И они снова едут рядом, конь б конь, и снова молчат, преисполненные нежности и неуловимой грусти.
Впереди вырисовываются минареты Эрзурума, обпитые кровавым закатом, а небо над ними опрокинулось куполом, по синим бокам которого низвергается за изломы гор оранжево-багровый поток.
Похолодало, Георгий накинул на плечи Русудан свою бурку. Она улыбается ему; под порывом мгновенно налетевшего ветра из-под бархатной шапочки выбились волосы, они все еще отсвечивают черным блеском, и все еще Русудан изумляет своей строгой красотой, отражающей величие ее натуры и глубину души.
И именно потому, что она в сознании Моурави всегда такая же чарующая, он вспомнил другую, затерянную в горах, замурованную в монастырских стенах, где отцвела ее молодость. Золотая Нино! И невольно, испытывая боль, опять с трепетом думает: «Неужели двоих люблю?»
Он прикрыл нагайкой глаза и тотчас опустил ее, порывистым движением поправил тесьму на бурке Русудан. Во взоре его отражается столько нежности, что губы Русудан дрогнули и голубоватая жилка забилась на виске.
Среди природы, не созданной для любви, в мрачном ущелье, лишенном прелести цветов, на пути в неизвестность они вновь ощутили себя в благотворной власти самого таинственного из чувств…
И вдруг… Керим с силой натянул поводья, конь захрипел:
— О первопричина всех причин! Что посылает мне аллах, сон или явь?!
Удивленно смотрит и Саакадзе на странного всадника.
И внезапно, отзываясь гулким эхом в ущелье, прогремел его голос, так знакомый врагам и друзьям:
— Керим! Ты ли это или приятное видение? Э-э, Керим!
Подобно сорвавшемуся с вершины обломку скалы, несется Керим. Он уже не верит реально происходящему. Он…
Саакадзе подхватывает упавшего к его ногам, трясущегося, словно в лихорадке Керима.
— Дорогой Керим, очнись, ты среди друзей, — участливо говорит Русудан, проводя ладонью по его лицу.
— О мои повелитель! Пусть небо продлит твою жизнь до конца света! О возвышенная ханум, да исполнятся твои желания, как желание самого аллаха!.. Мое волнение от великой радости! Да простится мне…
— Едем! Едем, дорогой! — Георгий обнял и по-отечески поцеловал Керима. — И для меня твое появление неожиданно. Странно, Русудан, мы сейчас говорили о дороге в Картли, — уж не счастливое ли предзнаменование наша встреча с Керимом?
Но вот и Эрзурум. Террасы спускающихся к равнине домов. Минареты в зеленоватом тумане. Дом с нависшей над улицей крышей.
— Моурави! Моурави! Госпожа Русудан! Керим! — Эрасти забыл про обиду: Моурави впервые не взял его с собой, как будто ломота в спине у оруженосца подходящий повод для опрометчивых решений! И сейчас он ревел как буйвол — Моурави!..
Госпожа!.. А с ними…
«Барсы» рванулись к выходу. Хорешани, Дареджан, накидывая на головы покрывала, спешили за ними.
Керим попадал из одних объятий в другие, он никак еще не мог прийти в себя от поразившего его недавно ужаса, а нахлынувшая радость душила, и нежданно слезы хлынули из его утомленных глаз. Он не стеснялся их: слишком потрясли его и ужасный мираж и радостная явь.
Уже удалились на ночлег в караван-хане измученные погонщики, а Керим все еще осторожно дотрагивался до лица то одного «барса», то другого и внезапно вскрикнул:
— «О всемогущий, скольких на спине земли мы почитаем живыми, а они мертвы, и скольких во чреве земли мы почитаем мертвыми, а они живы!..»[16] Да ниспошлет небо долгие годы любимым мною больше, чем возможно любить! Все, все живы! О аллах, сколь бесконечна твоя милость!
Дато, не понимая, почему в таком смятении Керим, обнимал его и успокаивал:
— Друг, что приключилось с тобой? Кто выбил тебя из седла? Разве возможно представить нас неживыми? Спроси у гор Сурами!
— У Триалетских вершин! — подхватил Элизбар.
— У отрогов Упадари! — проронил Ростом.
— У Ломта-горы! — воскликнул Автандил.
— У Сапурцлийской долины! — промолвил Эрасти.
— У Марткобской равнины! — выкрикнул Димитрий.
— У Марабдинского поля! — добавил Пануш.
— У Жинвальского моста! — буркнул Матарс.
— У стен Горис-цихе! — воскликнул Гиви.
— Не спрашивай лишь у Базалетского озера, — вздохнул Георгий. — Оно немо.
Внимательно взглянула Русудан на Керима и вновь нежно, по-матерински провела ладонью по его разгоряченному лицу.
И сразу повеселел Керим, его охватило желание свершить что-то значительное. Одним рывком он притянул к себе тугой вьюк и стал с какой-то нервической торопливостью рвать веревки, зубами распутывать узлы.
Звонко расхохоталась Хорешани:
— Ты, вероятно, дорогой, немного успел рассказать по дороге, так не лучше ли, друг, сперва в доме разгрузить мысли и за трапезой обрадовать нас приятными вестями о Картли?
Но Керим в каком-то самозабвении стал вытаскивать из вьюка мохнатые бурки, бросая их к ногам «барсов».
— Мой господин! Мой… повелитель! — как-то по-особенному взволнованно обратился он к Саакадзе. — Это… это вам от ополченцев Ничбисского леса…
— Картлийские бурки! Полтора спокойных дня тебе на отдых!
А Керим все вытаскивал и вытаскивал: черные, серые, белые. Они ложились как цепи гор, манили в далекую даль, доносили запах родной земли, звали к битвам за счастье, напоминали о долге, подымали ввысь, как крылья орла. Ничбисский лес! Он стал далеким прошлым, но он был и недалеким будущим. Боевой привет от ополченцев, вооруженных сил народа, источника всех источников!
И Георгий и «барсы» почувствовали несказанную радость. Керим угодил им и сам от этого стал необычайно оживлен. Недаром сказано: иной раз и слиток золота не сделает то, что может сделать кусок войлока, обращенного в плащ витязя. В порыве благодарности «барсы», обнимая, ласково тормошили Керима и никак не могли насмотреться на дар «обязанных перед родиной».
Потом все было как во сне. Несмотря на запрет женщин (нельзя же беспокоить гостя до утра!), «барсы» еще долго взволнованным шепотом расспрашивали Керима о близких, и он едва успевал отвечать:
— Что? Да, аллах хранит стариков, здорова и ханум Мзеха, и ага Горгасал!.. Сестра тоже здорова… Дети ее тоже… Что с племянницей? О Мохаммет, она прекрасна, как звезда на синем небе!
Внезапно Димитрий, схватив Керима, задыхаясь спросил:
— А мой дед?
Керим вынул иэ переметной сумки желтые цаги и протянул Димитрию:
— Видишь, ага, здоров!
Димитрий, прижимая к себе цаги, крепко расцеловал вестника радости.
Наконец Ростом вырвал гостя иэ лап «барсов»:
— А ты как, дорогой друг?
Керим, не в силах скрыть смущения, произнес:
— Аллах так создал радугу — один цвет переходит в другой. И жизнь так — одно чувство сменяется другим: нет только оранжевой полосы и только черной дороги.
И Керим поведал «барсам» о счастье, ниспосланном ему небом. Дочь Вардиси, племянница Эрасти, оказала ему, Кериму, благосклонность. Ханум Мзеха очень ликовала. Он, Керим, веры не будет менять, ибо пример святого царя Луарсаба глубоко запал ему в душу, но поклялся, что маленькая Вардия будет его единственной женой; и драгоценностей он, Керим, наденет на нее столько, сколько сумеет выдержать ее стройный стан и изысканная красота. И еще обещал, что сидеть в царском замке она будет рядом с княгинями, ибо царь Картли сделает его ханом. Свадьбу отпразднуют, когда Керим вернется со всеми, кого так любит он и кого так ждут ностевцы. Ханум Мзеха в день свадьбы снимет траур по царю Луарсабу и царице Тэкле. А ностевцы взяли с Керима слово пировать десять дней.
Едва посветлело небо, Гиви и Папуна увели мнимого купца к цирюльнику и оттуда в баню — смыть, как уверял Гиви, усталость. «И согнать дурман шайтана», — мысленно добавил Керим.
К утренней еде собрались все. Керим вышел изящно, но скромно одетый, уже ничем не напоминая турецкого купца, потрясенного встречей с караваном мертвых возле горбатого моста.
После первых заздравных чаш Керим попросил быть снисходительными к нему за то, что он так долго задержался в Картли, но он не мог думать ни о чем другом, пока не убедился, что тщетны все попытки найти светлую царицу Тэкле, ибо нет путей к небесным высям. Потом Керим с грустью в голосе заговорил о Баака Херхеулидзе, который удалился в замок своего дяди и дал обет молчания. Да, князь один год будет безмолвствовать в память царя Луарсаба и еще год — в память царицы Тэкле. А если еще останутся годы, посвятит их возведению храма на том месте, где, сражаясь за Картли, были убиты его девять братьев. Справа и слева от входа в храм поднимутся девять колонн — так пожелал царь Луарсаб.
— А Датико где?
— О ага Элизбар, Датико остался с князем. Сказал: «На всю жизнь!»
— Дорогой Керим, — тихо спросила Русудан, — видел ли ты моего сына Бежана?
— О госпожа моя и повелительница, я был удостоен аллахом лицезреть возвышенного сына моего повелителя, он горд в своей смиренной одежде. Рядом стоял настоятель Трифилий, темная тень лежала на его глазах. До меня дошло, госпожа и повелительница моя, что по воле настоятеля почти всем в монастыре управляет господин Бежан, и обитель Кватахеви знает, что еще при жизни отец Трифилий решил сделать своего любимца игуменом Кватахеви. Когда архиепископ Феодосий сказал: «Молод еще брат Бежан, не по годам чин», — отец Трифилий нахмурился: «Молод, да мудр, и обитель поднимет, и обогатит, и защитит от недругов, ибо в нем сила меча Георгия Саакадзе, а благородство души — его матери». И такое прибавил: «Молодость не порок, много старцев совершают недостойные поступки, а носят звание священнослужителей».
— А удалось ли тебе поговорить с моим сыном?
— Госпожа моя, я осмелился приблизиться к строгому Бежану. Видит аллах, глаза его затуманились, когда он узнал, что еду я к великому Моурави. «Я напишу, и на словах передай, Керим, — так сказал господин в черной одежде, — что днем и ночью мои мысли о могучем отце моем, о прекрасной матери, о братьях моих и о друзьях „барсах“, что верны беспокойному искателю истины. Буду молиться за них, и пусть ниспошлет всесильный господь бог им победы и радости». Дальше, госпожа, говорить не пришлось, ибо случилось то, что случилось: исчезла царица…
— И ты, Керим, — прервал его Дато, — больше не видел Бежана?
— Не видел… ибо игумен Трифилий и монах Бежан ночью ускакали в Тбилиси. Оказалось, католикос созвал священных мужей решать дела церкови.
Керим выглянул в окно и заторопился. Он попросил Эрасти сопровождать его на базар: необходимо избавиться от товара, иначе слишком любопытные могут догадаться, что он не батумский купец, доставляющий товары Моурав-паше, а исфаханский лазутчик, выпытывающий тайны у обладателя двух бунчуков. Эта шутка развеселила картлийцев.
— Все же, Керим, — посоветовал Дато, — продай свой груз армянским торговцам, ибо хвастать знанием турецкого языка тебе ни к чему.
— О-о, победа Вараму! — воскликнул Ростом. — Это он такому научил.
— Старый волчок крутился, вертелся, а узнавал обо всем лишь у армян, — напомнил Гиви.
Все безобидно подшучивали над простодушным «барсом», считавшим, что Варам обвел его, всесильного, вокруг мизинца.
Не прошло и трех базарных часов, как Керим продал все пять вьюков, но так невыгодно для себя, что покупатель предложил тут же уступить ему и шестой. На удивленный вопрос Эрасти, почему он не хочет так быстро отделаться от груза, Керим пояснил:
— Хуссейн послал мне догадку оставить шестой вьюк для «ящериц» ага Папуна; наверно, он их и здесь нашел.
Вздохнув, Эрасти признался, что если бы Дареджан не догадалась припрятать столько, сколько необходимо самим госпожам Русудан и Хорешани, то они, очевидно, стали бы походить если не на ящериц, то непременно на женщин, собирающихся купаться.
Поговорив о разнузданности янычар, в способах обогащения чем-то напоминающих кизилбашей, умеющих и ежа вытянуть в веревку, Керим щедро вознаградил поводырей. Обрадованные, они тотчас простили мнимому купцу ту гонку, которая не к лицу добропорядочному каравану, и с удовольствием взялись отвести трех верблюдов с одним вьюком в дом Моурав-паши, надеясь получить и там бахшиш.
— На что тебе верблюды? — пожал плечами Эрасти. — Разве собираешься уезжать?
— Видит улыбчивый див, нет. А отборные верблюды пригодятся для поклажи, когда, иншаллах, будем все отбывать в Картли.
Выехав на площадь Улу Джами, Керим взял под уздцы коня Эрасти и завернул в глухую уличку, выходящую к руинам стен византийских времен. Здесь под тихий стук конских копыт Керим стал расспрашивать о положении Непобедимого в Стамбуле и Анатолии, где разжигаются огни войны и льют кровь на камни ее храма. Чем больше слушал Керим, тем сильнее мрачнел: "О шайтан! Почему ты поставил на моем пути караван мертвых?! Кто из твоих мерзких жен шепнул тебе, что так надо?! Султан возвел Моурави на высоту почета, снарядив его в Арабистан, но не счел нужным задержать того, кто олицетворяет глубину низменного. Разве можно предвидеть, что умыслит завистник Хозрев? Необходимо убедить Непобедимого победить себя! Нет, не на Багдад должен пролегать путь Моурави, а на Картли. Но как, как приступить к главному?
Некоторая уклончивость Керима в разговоре удивила «барсов». Димитрий предлагал напрямик спросить, не проглотил ли он, отмеривая товар, остроконечный аршин. Если так, то тогда понятно, почему из него не вытянешь больше чем полтора слова за сутки. Но Саакадзе воспретил наседать на замечательного друга, который, несомненно, обдумывает, как начать рассказ о том, что вынудило его пуститься в тяжелый путь.
— Не понимаю, — проговорила Хорешани, — разве Керим не сказал, что прибыл сюда, чтобы сопровождать нас в Картли?
Русудан не разочаровывала подругу, но подумала: «Нет, не одно это желание привело сюда верного Керима», и в час полуденной еды неожиданно спросила: неужели перед путешествием он не мог посетить княгиню Нато или хотя бы узнать о ее здоровье? Оказалось, что как раз накануне его выезда владетельница прибыла в Тбилиси, но не пожелала почему-то выслушать его. «Надо отвести разговор об Ананури», — рассуждал Керим, тревожно поглядывая на Русудан.
— Прошу тебя, если ты почему-либо раньше нас уедешь, — сухо проговорила Русудан, — передай моей матери, пусть навек запомнит, что благодаря предателю Зурабу предатель Теймураз помог нам стать гостями Стамбула.
— Владетельница, так думаю, на меня рассердилась.
— Моя мать? За что?
— Госпожа Нестан в Тбилиси.
К радости Керима, поднялась невероятная суматоха, расспросы восклицания. Керим едва успевал отвечать и молил небо «Лишь бы о Зурабе не спрашивали».
— А с кем прибыла княгиня, у кого поселилась?
— Ага Дато, княгиня удостоила меня беседой и вручила послание фамилии Саакадзе, на словах такое повелела сказать: «Иншаллах, ждать буду любимую семью „барсов“, может, в Тбилиси, может, в Носте». В Ананури, хотя там нет Зураба, гостить не поехала. Княгиня Нато очень просила, потом немного рассердилась.
— Постой, Керим! Выходит, Зураб от Нестан к своему тестю сбежал?
— Выходит, — Керим искоса взглянул на Русудан и торопливо проговорил: — К Мухран-батони тоже не поехали.
Отказались и от приглашения Ксанских Эристави и другие замки не удостоила согласием, ибо, не зная, что задумал шах Аббас, никого не хочет подвергать опасности. Еще повелела передать: в Тбилиси вновь приняла святое крещение от епископа Феодосия и намерена посвятить жизнь не одним радостям, но и описанию на пергаменте деяний Моурави в Исфахане, а также всего замеченного ею в этом городе бирюзовых роз и кровоточащих ран.
— Ты сказал, в Носте собирается княгиня?
— Видит пророк, собирается, ага Папуна. Раньше арагвинцы там бесчинствовали, притесняли ностевцев, как хотели. Княгиня Нато тоже соизволила сказать, что, пока Моурави с семьей не вернется, Носте ее. Но тут я поклонился и возразил: раз ханум Нестан стремится в Носте, то и в отсутствие Моурави там ее приют. Видит небо, я не перешел за черту справедливости, но владетельница очень рассердилась на меня.
— Ну, а Нестан поехала? — живо спросил Элизбар.
— Удостоила мой слух словами: «Непременно поеду».
— Наверно, все в послании сказано. Оно у тебя?
— О ага Ростом! У меня… И послание князя Шадимана тоже.
«Барсов» так и подмывало ринуться в покой Керима, схватить свиток, но Саакадзе сделал тайный знак, впрочем, хорошо замеченный Керимом. О послании больше не говорили.
Едва забрезжило утро, Саакадзе, по старой привычке, вышел в сад и тут же столкнулся с Керимом.
— Тебе что, Керим, плохо постелили, что, не дожидаясь восхода, встал?
— Мой господин и повелигель, сердце мое переполнено радостью, ибо я вижу Непобедимого здоровым и всех, кто заполнил мои мысли, тоже. И если бы не на мутаках, набитых шерстью, лежала моя голова, а на камне, так знакомом мне с детства, я, видит небо, так же крепко бы спал.
— Выходит, тебя все же тревожит что-то, мой Керим?
— Ты угадал, мой повелитель.
Саакадзе бросил на Керима пристальный взгляд и приказал Эрасти, который всегда был поблизости, собрать после утренней еды всех «барсов» в «комнате военных разговоров», только тайком от женщин.
Но, едва дослушав Эрасти, «барсы», полуодетые, рванулись в сад; окружив Керима, они нетерпеливо ждали вестей, из ряда вон выходящих.
— Мой повелитель, и вы, мои покровители, — начал Керим с некоторой торжественностью, — о князе Зурабе мое слово.
Саакадзе порывисто опустил руку на плечо Кериму и взглянул ему в глаза:
— Уж не хочешь ли ты сказать…
— Видит небо, ты угадал, мой повелитель. В Картли не ждали, что царь Теймураз так пожелает избавиться от мужа своей дочери.
Как ни были подготовлены «барсы» к самым невероятным новостям, они, пораженные, не могли вымолвить ни слова.
— Князь Шадиман помог? — оставаясь внешне спокойным, спросил Саакадзе.
— Свидетель пророк, ты угадал, мой повелитель. В тайном послании князь сам обо всем пишет.
— Раньше расскажи, как случилось то, что случилось.
— Видит аллах, если тянуть всю нить, трех пятниц не хватит. Князь Шадиман из Марабды, как настоящий змей, жалил Зураба и заодно царя Теймураза. Говорят, что царь, как и следует ужаленному, кружился и хрипел, ибо поверил, что князь Зураб намерен воцариться. О все открывающий и все закрывающий! Тбилисцы клянутся, что даже при тряске гор такой суматохи не было.
Зураб Арагвский в Тбилиси метался подобно бешеному шакалу, — все царевну к себе звал, а сам опасался в Телави ехать. Тут князь Шадиман и царь Теймураз соединили свои хитрости, и шакал угодил в западню. Лукавец Варам от князя Шадимана в Телави и от царя Теймураза в Марабду как заяц бегал, хотя на всех дорогах князь Арагвский понаставил засады. Когда капкан сжал лапу «шакала», «заяц» остался в Телави — высмотреть. А справедливый владетель неба пожелал, чтобы было так: по случаю прибытия Зураба в первый город Кахети царь устроил большой пир. Нигде не сказано, что пир всегда кончается весельем, особенно, если за возглавляющим стол хевсуры с медными крыльями за плечами стоят. Бисмиллах! Что арагвскому князю крылатые хевсуры, если он уже горский трон своим табуретом называл! А для хевсуров и бескрылый «шакал» — угроза! Не догадывался Зураб, что шайтан уже сосчитал его дни. Высоко взлетел и всем говорил: «Я от Орби, царя орлов, силу перенял!» Но разве не сказано: чем больше высота, тем страшнее падение. Царь Симон от руки Зураба пал с высоты не больше трех локтей, а Зураба сбить надо было с гребня века, — поэтому, пророк свидетель, хевсуры и нацепили крылья. Говорят, вино на телавском пиру лилось второй Алазанью, и чтобы осталась лишь первая, придворные не пожалели сил, а князья — времени. Не только в арочном зале хлестало из кувшинов вино всех цветов радуги, но и на парадном дворе, где пятьсот арагвинцев, следуя примеру своего владетеля, поглощали без меры воду, таящую в себе огонь. Тысяча мертвых рыб по сравнению с перепившимися князьями и воинами представилась бы живой.
И тогда царь Теймураз назидательно вскинул указательный палец, унизанный рубинами, и произнес:
Приговор, а не маджаму,
Что красавиц тешит рой…
Кто другим копает яму,
В яму сам летит порой.
По этому сигналу в руке начальника хевсуров вспыхнул красный факел. Загремели медные крылья, и хевсурский меч, повторяющий форму креста, сделал круг над Зурабом и со страшной силой опустился на его шею. Прав Аали, воскликнувший: «Не допускай гордыню овладеть твоим сердцем, завтра может уравнять его с комком грязи!» Выволокли Зураба, как изменника царя, к воротам дворца, и там он пролежал ровно три часа, означавших: преступление, раскрытие, возмездие.
На заре, отрезвившись, арагвинцы крик подняли, за оружием потянулись, а хевсуры еще ночью все шашки и кинжалы в одну груду сгребли и в подземелье скрыли. «Лучше потерять одну голову своего владетеля, чем пятьсот собственных», — так рассчитали оплошавшие арагвинцы и совсем тихо вывезли обезглавленного князя в Ананури. Бисмиллах! Приползает черная арба с черным верхом к воротам Ананури, а ее на порог не впускают. Там уже Баадур Эристави, старший брат Зураба, наследство принял. И похороны странные устроил: «Он меня живым хоронил, говорит, и любви не заслуживает!» И на гроб косится; «А вдруг выйдет!» А жену Зураба осудили: «Нехорошо все же, когда жена скромность теряет». И на дорогу косятся: «А вдруг прилетит». Царевна Дареджан траур отвергла: «При жизни князя, говорит, траур износила». Легко и полжизни выплеснуть, как воду из чаши. Вскоре уехала она в Имерети, — теперь царевна имеретинская, но вот-вот станет и царицей, ибо царь Георгий на ложе уже со смертью борется.
Внезапно Гиви засуетился:
— Сейчас скажем женщинам или после полуденной еды?
— Успеют узнать через полтора года! — резко оборвал простодушного «барса» Димитрий.
— Я тоже так полагаю, — вздохнул Дато.
Задумчиво Георгий проводил пальцами по усам. Может, вспоминал он триалетское поле боя и юного Зураба, которого спас от смертельного удара ятагана. Мог ли он представить тогда, что сын доблестного Нугзара станет его выучеником, но отдастся затем самым низменным человеческим страстям и повернет свой окровавленный меч против учителя. И вот — конец. Пропасть унижения и печать позора!
— Как скоротечно время! — тяжело поднялся Георгий. — Пойдемте, друзья, нас госпожи к скатерти ждут.
В «зале кейфа» было шумно, праздновали пятницу, день Керима. Растроганный, восседал он на атласных подушках, как почетный гость принимал знаки внимания от близких его сердцу. Дастархан, расставленный на «новой скатерти», отличался изысканностью. Вина не было, ибо это запрещено кораном. Из серебряных кувшинов лился охлажденный снегом шербет.
Дареджан мелодично ударяла в дайру, в «барсы» пели песню о замечательном Кериме.
И никто не подозревал, что сейчас произойдет то, что потрясет всех собравшихся. Виновником был Гиви. Потягивая шербет, он как-то странно смотрел на Керима и вдруг рассмеялся:
— Ты, дорогой Керим, почему не сказал, с кем прибыла из Исфахана Нестан? Кто поверит, что одна?
Керим слегка смешался, потом, оглядев друзей, решил: «Все равно сказать необходимо».
— Если ангел Габриэл обрек тебя нетерпению, скажу: ханум Нестан прибыла вместе с Хосро-мирзой.
Водворилась такая тишина, что каждый мог невольно подумать, что потерял слух. И вдруг «барсов» охватило неистовство.
— Значит, война?! А царь Теймураз?!
— Неизбежно мне, мой повелитель и господин, рассказать все сначала. Без этого многое трудно будет понять. Но для успокоения скажу сразу: войны нет. Хосро-мирза, обойдя Кахети, в одну из пятниц вошел в Картли. Раньше народ пришел в смятение и, как всегда, бросился в горы и леса, но мирза разослал глашатаев с приятной вестью.
Не избегая подробностей, Керим поведал друзьям о том, как царевич Хосро под страхом смерти воспретил юзбашам, онбашам и сарбазам не только убивать и грабить, но даже без приглашения входить в дома, будь то в городах или селениях, и что, к всеобщему удивлению, он, мирза, сам поехал к католикосу.
Церковники сообразили, что Хосро не глупец, как царь Симон, и много полезного может сделать для царства. И тут настоятель Трифилий вспомнил, что кахетинский царевич Хосро и во время пребывания в Тбилиси не тронул его, и даже, когда некая девушка обезглавила молодого хана, сумел отвратить карающую руку от стольного города.
Полдня вел Хосро с католикосом тайный разговор. А наутро во всех церквах священники объявили народу:
«Во славу Христа, пусть каждый занимается своим делом! Царевич Кахети Багратид Хосро-мирза — бог да ниспошлет ему долгую жизнь! — пришел с любовью и заботой о Картли, и если деревни или монастыри захотят добровольно продать скот, или зерно, или сыр — все будет щедро оплачено Джафар-ханом, сыном благородного Караджугай-хана». И еще Хосро-мирзе аллах послал мысль пригласить картлийское княжество на большую беседу. Он милостиво объявил владетелям: «Аллах видит, никого не принуждаю, но если дружественно настроены, то пусть каждый из вас, сколько сможет, продаст персидским начальникам войск по сходной цене корма для двадцати тысяч». И еще просил князей помочь ему установить порядок в царстве, так сильно нарушенный Зурабом Эристави.
Но, аллах свидетель, еще больше изумился народ, когда Хосро-мирза огласил ферман об освобождении царских крестьян на один год от податей, дабы они могли восстановить свое хозяйство. И еще святой Хуссейн подсказал мирзе просить владетелей на год уменьшить оброк, ибо без хорошего хозяйства царство не может оправиться… — Тут Керим умолк, обдумывая, как продолжить.
— Я тебе подскажу, Керим, — усмехнулся Саакадзе, — от разорительной междоусобной борьбы Моурави с картлийским княжеством.
— Твоя догадливость, мой повелитель, да приснится каждому мудрецу в сладком сне.
— Значит, Хосро-мирза воцарился в Картли? — недоумевая Дато. — Почему обходишь главное, Керим?
— Мохаммет свидетель, пока не воцарился, иначе раньше об этом повел бы поучительный разговор.
— Но какую цель преследует он, мирно вторгшись в Картли? Уж не хочешь ли, Керим, уверить нас, что иранский «лев» превратился в ягненка?
— Да избавит святой Хуссейн и да защитит! Даже в ночь под пятницу опасно о таком думать. Уже раз видел подобное.
Как бы находясь на распутье, слушали Керима грузины, заброшенные судьбою в чужую им Турцию. «Что дальше? — мучительно раздумывали они. — Воевать с Хосро? Освободить Картли от персов? Ведь Саакадзе не верит в добрые намерения шаха. Раньше мирными средствами завоюет Картли, потом кровавыми — Кахети; недаром пока двадцать тысяч лишь ввел, а где-то поблизости тысяч сто для Кахети припрятал».
«И страшнее всего, что церковь стала на сторону шаха. Вынуждена была стать. Зато князья Верхней, Средней и Нижней Картли в союзе с Хосро-мирзою до первого толчка изнутри или извне, — прикидывал в уме Саакадзе. — Они не потерпят ущемления своих прав, а оброк вместе с кожей крепостных сами привыкли сдирать. Значит, на них, как ни смешно, я могу рассчитывать».
— Выходит, — спросил Саакадзе, — шах назначил Хосро-мирзу только правителем?
— Да укрепит меня податель благополучия, он уже имеет тайный ферман на воцарение в Гурджистане.
— Почему тайный? — Ростом недоуменно пожал плечами.
— Откуда тебе все известно, Керим?
— О мой господин, от Гассана… В одно из тбилисских утр, едва Хосро-мирза проснулся, Гассан поспешил рассказать мирзе обо мне. Мирза хотел рассердиться и уже глазами искал, что швырнуть в видящего сны. Но Гассан таинственно прошептал: «Мирза, ты не позже как сейчас позовешь Керима и повелишь ему остаться твоим советником. О отмеченный аллахом, даже Караджугай-хан и его сын Джафар-хан дарили ему свое внимание, втайне надеясь привлечь к себе. Не упускай, о мирза, случай приобрести верного, как талисман, везира. Знай, когда ты после царских трудов погрузишься в сон, Керим будет бодрствовать».
Это о Гассане. А о мирзе еще лучше.
Выслушав умные слова, Хосро-мирза, по желанию неба, забеспокоился и повелел прислужникам, не медля и базарного часа, разыскать меня. Прислужники не разыскали. Мирза еще сильнее забеспокоился. Тут Гассан сказал: «О гебры, помогите мне увидать жилище Керима, ибо, пока он не предстанет перед моим повелителем и повелителем всех царств Гурджистана, я не смогу погрузиться в сон, а всем известно, что только во сне аллах подсказывает мне то, что подсказывает». Гебры помогли.
Придя в духан «Золотой верблюд», где я тайно жил и уже много раз выслушивал от Гассана важное об Исфахане, Гассан сказал: «О Керим, мое сердце полно любви к тебе, словно ты мой внук, а не внук моего друга, который в черные дни угощал меня кебабом и прохладной дыней. Иди к Хосро-мирзе, и ты станешь после него первым в царском Метехи. Знай, я видел сон…» Но тут я рассмеялся, Гассан тоже, но упрямо повторил: «Видел сон, и твое пребывание в Метехи много пользы принесет твоим близким».
Аллах видит, я тоже так подумал и, надев праздничные одежды, но укрыв в складках пояса маленький ханжал, отправился к Хосро-мирзе. Не хочу осквернять свой язык ложью, мирза смутил мою душу и усладил слух. Он мне понравился, я ему тоже, так как не отпускал меня мирза три дня, угощая и расспрашивая. Потом заставил на коране поклясться, что останусь у него советником Дивана и начальником лазутчиков. Тогда я счел своевременным сказать такое слово: «О отмеченный аллахом, с благоговением и удовольствием, но не раньше, чем аллах поможет мне увидеть моего повелителя, Моурави, ибо он, словно волшебник, превратил голодного каменщика в то, чем я стал».
Хосро-мирза вдруг покраснел, отбросил чубук кальяна и, опустив голову, задумался. Не сочти меня, о мой повелитель, самоуверенным, но мне показалось, что и мирза вспомнил, чем был он, пока ты не вывел его на дорогу благополучия. Подумав, Хосро-мирза спросил: «Есть ли у тебя, Керим, просьба?» Оказалось, что есть…
Керим вдруг прервал речь и затем медленно протянул:
— Доскажу, мой повелитель, когда придет час… О моя высокая ханум Русудан, тут как раз к месту вспомнить, почему рассердилась на меня княгиня Эристави. Узнав о желании ханум Нестан поселиться в Носте, Хосро-мирза повелел мне выгнать оттуда головорезов Зураба и поручить замок тому, кому ностевцы доверяют, ибо раз он, Хосро-мирза, — скажем, пока, — не присвоил Носте, как владение, ранее принадлежавшее царям, то оно по закону отходит обратно к хозяину, конечно, и его близким. Я поехал в Носте и поручил замок твоему деду, ага Димитрий. А поселение Носте и угодья взял в свои твердые руки Арчил-верный глаз, обещав к твоему возвращению дружину молодую создать. Мать и отец Эрасти в замок перешли, хотят в новый цвет покои перекрасить. Только Фирдоуси под силу словами описать радость ностевцев, — очень ждут княгиню Нестан. Тут главное: Хосро-мирза приказал выдать из арагвского эриставства часть золотого запаса княгине Нестан и выделить ей часть земель, как жене — хоть и бывшей — держателя, тоже бывшего, знамени Арагви. Сперва княгиня Нато наотрез отказалась, доказывая, что Нестан больше Орбелиани, чем Эристави. Хосро — тоже больше царь, чем мирза, — впал в гнев: «Бисмиллах! Из-за изменчивого сердца Зураба страдала красавица, и если добром не даст столько, силой возьму больше!» Исфаханская тысяча сарбазов на конях уже была наготове. Испугались владетели Ананури. И, аллах свидетель, я сам по справедливости делил. Теперь прекрасная княгиня богата. Но мне, по прихоти насмешливого дива, достался гнев ханум Нато… Мой повелитель, очень ждут тебя в Носте и… в Марабде. Князь Шадиман еще не закончил игру в «сто забот».
Барсы недоумевали: как могут они вернуться мирным путем в Картли, когда ею владеет ставленник шаха?
— Керим, ты что-то не договариваешь! — буркнул Матарс, снимая с глаза белую повязку и надевая черную.
— Да, Керим, говори прямо, — потребовал Саакадзе.
— О мой повелитель, раньше удостой внимания послание князя Шадимана, оно многое разъяснит… Все торопил меня князь.
— Ты видел старого Барата?
— Видел, ага Ростом. В Марабду вызвал и такое сказал: «Поспеши, Керим, лишь дожди задерживают Моурави в Эрзуруме. А дело важное и полностью касается Картли. Значит, Моурави на все будет согласен. Во имя высшего необходимо ему примириться с Хосро-мирзой». Еще о многом говорил владетель Сабаратиано, и каждое его слово, которое вспоминал в дороге, вынуждало меня нагайкой огорчать коня.
— Выходит, — огоньки блеснули в глазах Саакадзе — недаром уже шестьдесят дней хлещет дождь. Видишь, мой Керим, князьям во всем удача, даже аллах на их стороне… Да, я узнал от тебя, мой Керим, многое, что радует меня и печалит. Примириться с Хосро? А не потребует ли шах от своего ставленника моей головы?.. И еще: напрасно царевич надеется легко, даже с моей помощью, справиться с Теймуразом, — царь непримиримый враг мусульман. Не Аббас ли погубил возвышенную царицу Кетеван — его мать и двух сыновей, соколов Кахети? У «богоравного» много приверженцев, ибо не оскудела Грузия верными сынами. Что же касается моего возвращения, то уйдет ли шах Аббас или еще, на «радость» Картли, проживет, я все равно вернусь. До моей головы, пожалуй, ему трудно дотянуться. Так вот, князь Шадиман угадал: ради Картли пойду на все. И если Хосро-мирза именно тот царь, который нужен не мне и Шадиману, а Картли-Кахети, то вернусь, как давно решил, без янычар. А если мирза оделся в одеяние благородных, а под алтабасовым плащом затаил персидский кинжал, то не бывать ему на троне Багратиони.
— Думаю, дорогой Георгий, не ошибусь, если скажу, что Хосро будет настоящим царем, многое меня в нем удивило и обрадовало.
— Дорогая Хорешани, хоть ты и сверкаешь умом, но ты женщина, а женщины не могут оставаться спокойными к поклонению, будь то царь или монах.
«Барсы» затряслись от смеха. Улыбка тронула губы Русудан.
— Но не будем предрешать! — продолжал Саакадзе. — Раньше ознакомлюсь с посланием моего Шадимана.
— А сегодня я хочу напомнить, — шутливо заворчал Папуна, — что сегодня мы в честь дорогого гостя празднуем день пятницы.
— Да будет мир и покой над крышей дома, благословленного небом! — Подражая епископу Феодосию, Дато вознес руки вверх. — Да ниспошлет…
— Не богохульствуй, сын мой! Не богохульствуй! — подражая тбилели, протянул Гиви, придав своему лицу благочестивое выражение.
— Гиви! — под хохот «барсов» закричал Матарс. — Завтра выпью за твое здоровье полтунги вина, а сегодня да ниспошлет тебе зеленый черт веселые мысли! Расскажи Кериму, как ты в мохамметанство переходил.
К удовольствию женщин, больше о делах не говорили. День закончился веселыми сказаниями, песнями, и даже в угоду Кериму Автандил, Иорам и Бежан исполнили персидский танец.
Когда Георгий, окатив себя холодной водой из кувшина, поднялся в свою комнату, он заметил на восьмиугольном столике свиток с печатью владетеля Сабаратиано, свисающей на оранжевом шнурке.
«Совсем как змей, свесившийся с древа познания», — усмехнулся Георгий, взламывая восковую печать.
С мельчайшими подробностями Шадиман описал не только ходы своей «дипломатии», но и все события, совершившиеся в Картли при Зурабе и после него. Он часто повторял: «Победа, дорогой Георгий; я обещал тебе и смертельно ужалил шакала, а это значит, что можно приступить к обсуждению дальнейших дел царства».
"Время тебе, Великий Моурави, вернуться домой! Идет восстановление Картли, и кому, как не тебе, это дело дороже всего! Если бы я тебя не знал, то горячо упрашивал бы вместе с семьей прибыть в Марабду. Готов поклясться княжеской честью, что в моем замке тебя никто не посмеет потревожить. Но, зная тебя, говорю: и в Носте тебе еще не следует поселяться, дабы избавить шаха от соблазна требовать от Хосро-мирзы недопустимое.
Лучше, если ты временно поживешь в Имерети. Я слышал, что твой сын Автандил — нареченный царевны Хварамзе. Сейчас в Имерети царствует Александр. Знаю, он тебя почитает и счастлив будет встретить твою семью. Пока будете гостить в Кутаиси, пока отпразднуешь там свадьбу, шах Аббас сам позаботится о твоем мирном возвращении в Носте. Последний гонец донес, что «лев Ирана» после убийства им Сефи-мирзы был спокоен, как кусок бирюзы на бархате, но Лелу изгнала его из сердца и… вот возмездие! — незаметная царапина на сердце превратилась в глубокую трещину. Шах Аббас сказал: «Алла иалпа! Нет мне возврата к жизни!» А как тебе известно, мой Моурави, мертвый шах пожаловать не может. До этого еще не додумался даже сатана! Это говорю тебе я, Шадиман. Поэтому близятся часы твоего возвращения в Носте, а ближайший путь к нему пролегает через Имерети".
Саакадзе невольно рассмеялся: «Имерети!» Тогда около него извивался и царь Георгий и все придворные, ибо рассчитывали не его меч. А царевич Александр? И он не отставал от «богоравного». Еще бы, ведь Георгий Саакадзе обещал ему три царства — Картли, Кахети и его собственное, Имерети. А теперь? Прибыть с вестью, что Хосро-мирза не из тех, кто уступает свое место? И не исключено вдобавок, что Нестан-Дареджан потребует от влюбленного мужа помочь ее отцу в назревающем столкновении с Хосро-мирзою… Не такие войны будут способствовать становлению Картли.
«И потом, — взгляд Георгия скользнул по простым ножнам шашки Нугзара, — Автандил слишком горд, чтобы просить себе в жены сестру царя, не имея даже собственного очага. Нет, дорогой Шадиман, не таков Георгий Саакадзе, чтобы гостить, не зная, когда и куда сможет уехать».
Вновь склонился Георгий над посланием, — по-видимому, слова, выведенные крупным почерком, не заменяли ни плаща, ни веера, ни ширмы. Смысл их был прямой, а начертал их исконный враг, крупный феодал. Было чему удивляться.
«Хосро-мирза, — продолжал читать Георгий, — именно будет тем царем, какой нужен Георгию Саакадзе и Шадиману Бараташвили. После многолетней грозы будто светлеет небосклон. Пусть выйдет царство из пепла, подобно фениксу-птице».
Потом Шадиман полушутя сообщал, что его сыновей взял ко двору Хосро-мирза, и они с семьями уже переехали в Метехи. Но сам царевич не любит этот замок, наполненный, как уверяет, ужасами династии Багратиони, и собирается строить богатый дворец на правом берегу Куры, вблизи от собора Сиони.
«Сиони ни при чем, — подумал Георгий, — дворец будет в персидском вкусе».
Свиток растягивался. Не пожалел, видно, Шадиман ни времени, ни дорогих чернил.
«Хоть мирза и приглашал меня в Тбилиси, но я решил, пока ты не вернешься, не покидать Марабду. Хочу тебя удивить: в твою честь вырастил большое лимонное дерево. Играю еще в шахматы с самим собою, ибо, кроме тебя, ни с кем не хочу играть в „сто забот“, а они сейчас у нас с тобою общие. Должен открыто сказать, что без тебя за дела царские не возьмусь, так как не с кем. Князьям почти перестал верить. Следует вместо лимона выращивать новую породу князей. Итак, решил ждать тебя!»
"Да, — заключил Георгий, — князь Шадиман Бараташвили пережил тяжелое потрясение, и… как ни странно, но, кроме меня, у него никого не осталось. Даже Хосро-мирза, с которым был дружен он и во всем согласен, не может оживить окаменевшее сердце. Со мною он вновь станет князем Шадиманом, мягким в движениях, жестким в замыслах. Но разумно ли мне, боровшемуся с ним всю жизнь за уничтожение одряхлевшего строя, оживлять «змеиного» князя для меня и «железного» владетеля для княжества? Незачем скрывать от себя: разумно! Ибо шакалы в тысячу раз опаснее змей. Вот благодаря змею мужчина познал женщину, женщине — детей. Яд змеи — ценное лекарство… Что со мною? О чем думаю?.. Да, о Шадимане… И его яд принес большую пользу Картли, ибо излечил картлийцев от страшной болезни — веры в неуничтожимость князей. Пусть не сейчас, но настанет время, когда народ Картли познает свою силу. А я должен завершить начертанное в Книге судеб и вернуться в Картли Великим Моурави, вернуться «первым обязанным перед родиной».
И, словно подтверждая его мысли, прискакал гонец от Келиль-паши. Паша сообщал: «Дожди, лившие семьдесят дней, прекратились. Дороги в Месопотамию подсыхают, и пора, как решили, вместе выступить на Багдад, Хозрев-паша уже в Токате, поспешим и мы…»
Эрзурум отходил в прошлое. В доме стали готовиться к отъезду. «Барсы» оживились: «Скорей! Скорей! А там конец войны! А там Картли!» Лишь Керим заметно мрачнел. Накануне отъезда, когда шел прощальный обед, он сказал:
— Повелитель мой, слово имею сказать… Пусть и госпожи удостоят меня вниманием.
Перешли в «комнату кейфа». Возле узких диванов, словно усталые путники, столпились кальяны, опустив чубуки на зеленое сукно. Никто не прикоснулся к ним, как и к лукуму, поданному на бирюзовом блюде.
Поклонившись Саакадзе, Керим проникновенно сказал:
— Неизбежно мне напомнить, о повелитель моей жизни: когда я склонился перед Хосро-мирзою и он узнал, что я направляю коня в Батуми, фелюгу в Трабзон, верблюда в Эрзурум, то спросил: «Есть ли у тебя, о Керим, просьба ко мне?»
Оказалось, что есть, и я произнес такие слова: «О царь Картли…» — «Я еще не царь», — возразил Хосро. «Видит аллах, уже царь, о возвышенный Хосро-мирза, царь Картли, а скоро станешь и царем Кахети. Повелитель Гурджистана, судьба каждого висит на его шее. Моурави все время в битвах. Да будет над ним милость и любовь аллаха! Да будет небо ему щитом! Но зачем семье его находиться за пределами своего дома? Может, не сейчас, может, когда ты открыто воцаришься, милостиво перешлешь ханум Русудан ферман на право возвращения? Пусть фамилия Моурави по-прежнему владеет замком Носте с землями, прилегающими к нему».
Никто не прерывал Керима, каждый будто вышел на развилку дорог: одна вела к началу начал — родному очагу, а другая — в неведомое пространство, насыщенное грозовыми разрядами.
Выждав, сколько требовало приличие, Керим продолжал:
— Может, показалось или правда, обрадовался мирза, только без промедления сказал: "О Керим! Ты чем-то задобрил аллаха, иначе почему он позволил тебе подслушать мои мысли? Но да будет известно: если второй узнал желание первого, то беспечному следует насторожиться, — ибо если знают двое, то это все равно, что знают все.
И тут трехрогий сатана схватит твои желания и бросит в котел своим женам вместо перца и меда… И тогда, о Керим, первый и второй останутся с люля-кебабом без перца и гозинаками без меда".
Керим в тот час не догадывался, что погрузившийся в молчание кахетинский царевич Хосро решал: выгоду ли или ущерб сулит ему возвращение Георгия Саакадзе в Картли.
"Что подсказывает мудрость? Опасаться вмешательства Моурави в дела моего царства? Не вмешается! Не вмешается, ибо времени не хватит, будет занят другими царствами. Моурави прав! Реки Риони и Алазани должны влиться в реку Куру. А какие царства живут без воды? Значит, я помог Великому Моурави придвинуть к народу Грузии воду, а заодно и землю, на которой растет хлеб. Пока мой полководец Моурави будет убеждать мечом и речами царей Имерети и Кахети спрятать в сундуки свои короны и стать под скипетр царя Картли, как издревле главенствующий над грузинской землей, я определю, какие из четырех владетельных княжеств нужно завоевать, а каким повелеть добровольно отказаться у подножия картлийского трона от своих привилегий! Скажем, упрямца Левана Дадиани Мегрельского, ухитрившегося превратить свой народ в жителей рая, которые едят только манну небесную, пьют воду, посланную богом, и ходят голыми, — этого завидного владетеля придется убеждать мечом, ибо речи ему ни к чему. Другое дело — Гуриели. Этот владетель любит поговорить и не отказывается обнажить оружие, особенно на охоте. Тут Великому Моурави придется подарить еще одному гурийскому нищему дорогое оружие. Я сам для этой цели вручу Непобедимому свою саблю, дар шаха Аббаса, полученную от него в первый день моего появления в Давлет-ханэ. К слову: я прибыл туда вместе с Непобедимым, на дорогом коне, подаренном мне Георгием Саакадзе из Носте. Этого не следует забывать!.. Значит, мне необходимо помочь ему убедить еще Абхазети и Самцхе-Саатабаго в том, что на островках, именуемых страусовым крылом, им без остальных княжеств не удержаться. И не успеет кукушка — клянусь бородой апостола! — прокуковать, сколько кому жить, строптивцы вскочат на разукрашенных скакунов. И — клянусь хитоном Мохаммета! — не успею я выслушать рассказ Гассана о новом сне и поставить свечу перед ликом божьей матери или сотворить намаз, что одно и то же, владетели предстанут предо мною, позвякивая ключами от своих владений. Тут Моурави задумается: не время ли мне начертать новый закон, облегчающий жизнь народа? Оказывается, еще не время, ибо народу необходима земля. А где ее взять? Если отнимать у одного и отдавать другому, не будет ли это похоже на бурку, изрезанную так, чтобы укрыть от дождя не одного, а многих?
Как же поступить, дабы и бурка осталась целой и народ сухим?.. Э-эге, Моурави! Или ты забыл про земли, отнятые у нас? Пусть при этом воспоминании бог низвергнет на завоевателей море огня и тучи пепла. И не наделит их ни одной буркой. Ты, кажется, Моурави, сказал, что опустошителями Грузии большей частью были магометане? Так что ж, разве всю жизнь ты не сражался с паствой аллаха? Или тебе не все равно, кто покушается на твою родину: магометане или язычники? Так отточи поострее свой меч и смени подковы твоему коню, а я помогу тебе не только отвоевать то, что мы потеряли, но и завоевать то, что никогда не было нашим!.. Удостой, Непобедимый, меня ответом: у кого еще ты видел такого доброго и разумного царя? Клянусь двенадцатью апостолами, что и я не против земли, воды и даже бурки для нашего народа, но… каждая птица должна знать силу своих крыльев, и не залетать выше положенного ей богом. Может упасть и разбиться насмерть. Только об этом мне следует думать и не следует говорить, — и потому, что еще не крепко восседаю на троне Багратиони, ревниво охраняемом церковью и княжеством, и потому, что жив еще тот, кто возвел меня на шаткий картлийский трон… Обманывать себя вредно! Возвел не для укрепления грузинских царств, а для превращения их в покорных вассалов шаха Аббаса… Но нет бога, кроме бога! Лекарь Юсуф клялся мне, что «льву Ирана» совсем недолго осталось отягощать себя заботой, как вернуть ушедшую любовь царственной Лелу. Иначе я и подумать не дерзнул бы о возвращении Непобедимого. Тоже можно упасть, а с высоты горы или трона — нет разницы, хотя высота трона досягаема лишь для «богоравных», а высота самой ледяной горы доступна каждому, даже рабу.
Должен признаться себе: возвращение Георгия из Носте мне если и не очень приятно, то очень выгодно, ибо все его помыслы: «От Никопсы до Дербента!» А это крепость моего трона, ибо сила и моего царства в его обширности.
А кому такое не по вкусу? Не задумываясь скажу: Шадиману. Лишение четырех княжеств их призрачной независимости — это удар по непокорным тавади. Шадиман же всю жизнь боролся за привилегии княжеского сословия. Что ж, приходится радоваться печали этого сильного умом и владениями князя. Я не раз приглашал его вернуться в Тбилиси и приняться за дела царства. И каждый раз он под разными предлогами отказывался, наполняя мое сердце ликованием. Но с таким князем, как Шадиман Бараташвили, и с таким азнауром, как Георгий Саакадзе, лучше жить в мире. И я снова посылал гонцов в Сабаратиано, наполняя свои послания красноречивыми доводами и упреками, что князь в трудную пору обрекает меня на одиночество. И снова восторгался, получая туманные обещания прибыть своевременно.
Возможно, он, перл Марабды, ждет возвращения Непобедимого? Его не напрасно подстерегает разочарование, ибо объединение всех грузинских царств и княжеств под моим скипетром станет той пропастью, которую не перешагнут, чтобы встретить друг друга, князь и азнаур. Для меня выгодна эта преграда, для бога тоже, — ибо дружба «барса» и «змеи» противозаконна! Да будет известно: прыгающий должен прыгать, ползающий — ползать, иначе… расшалившись, они могут опрокинуть трон".
Хосро-мирза, царевич Кахети, ставленник могущественного шаха Аббаса, вздрогнул. Открыв глаза, он пытливо оглядел «зал оранжевых птиц», остановил свой взгляд на Кериме и весело рассмеялся…
— Тут я, о мой повелитель, весь превратился в слух, — продолжал Керим, — ибо испугался слишком долгого молчания Хосро-мирзы. «О Керим, ты словно добрый вестник, — так начал говорить повеселевший царь Картли. — Слава аллаху, предопределившему мне написать такой ферман, ибо и я видел Моурави в ореоле славы Непобедимого. Но еще один ферман повезешь ты, о Керим, для княгини Хорешани. Пусть, когда захочет, вернется, одна, или… с мужем, или еще с кем пожелает. Носте тоже перейдет обратно к владельцу, награжденному им за доблесть».
— Не хочешь ли ты, Керим, сказать, что будущий царь скрепил печатью такие ферманы?
— Аллах свидетель, скрепил, ага Дато, и как раз они со мною.
Воцарилось молчание. Дареджан робко вскинула голову и тотчас опустила: «О защитница всех скорбящих, подскажи Моурави дать согласие!»
— Оказывается, я когда-то не напрасно подсунул шаху Аббасу этого хитрого политика Багратида Хосро взамен благородного, но бесхитростного Багратиони Луарсаба Второго… И не раскаиваюсь, ибо не трудно понять, кто для Картли важнее. Думаю, хитрец недаром открывает мне возможности мирно вернуться в Картли, но он тешит себя надеждой, что только о возвеличении его трона буду я печалиться. Пусть раньше подумает, как сделать, чтобы дым очагов народа подымался густой и синий, чтобы «обязанные перед родиной» уходили на битву веселыми, не опустошая закрома своих дарбази, чтобы князья сняли дорожные рогатки, ибо пошлиной за проезд через их владения они снижают торговлю и еще больше обедняют народ, лишая его возможности продать излишек и купить необходимое. И еще: на войне весь народ грудью защищает отечество, а трофеи делят между собою только владетели.
— А азнауры нет?
— И азнауры не должны самовластно делить то, что не ими только заработано. Ты не усмехайся, мой Папуна, я говорю не о трофеях, взятых в далеких странах, немало и я добыл их в чужеземных владениях.
— Хорошо добыл! — возмутился Дато. — Скажи лучше, сколько себе оставил?
— Полтора шаури на заплату для цаги! Все на оружие и на улучшение хозяйств народу роздал.
— Э, Димитрий, не совсем так: отдавал народу часть доходов от личных земель, а надо, чтобы народ от всего царства прибыль получал. Так вот, все трофеи должны поступать в «сундук царства», и пусть сам царь с честными мдиванбеками определяют, сколько кому и за что следует и сколько надо оставить на постройку крепостей, мостов, на украшение городов.
— Дорогой Георгий, ты забыл про церковь, — засмеялся Дато, — этого тебе никогда не простят!
— Об этом не следует беспокоиться, церковь всегда о себе напомнит. И если я что-нибудь понимаю в царях, то этот Багратид, Хосро, не станет препятствовать мне объединить Грузию в одно царство и притворится непонимающим, когда мы, азнауры, — скажем, с ничбисцами — начнем гнать с наших земель не только мусульман, но даже их тени.
Спросите — почему? Хосро — царевич-грузин и собирается царствовать единолично и долго. Добавлю: царствовать от «Никопсы до Дербента!» Как при солнцеликой. А для такого величия трона ему нужно признание всего народа, а не только князей, стяжателей всех земных благ. Он все не хуже меня понимает — и потому, что не раз в Исфахане говорил с ним об этом, и потому, что хорошо знает, что представляет собою изгнанный народом царь. Итак, решено: мы, мои соратники, вернемся в Картли и будем выполнять давно нами намеченное. Да возвеличится наша любезная родина! Да царствует в ней царь, нужный народу, а не мне и Шадиману!.. И вот еще главное: запомните все — и ты, мой Автандил, и ты, мой Иорам, продолжатели рода Георгия Саакадзе, «первого обязанного перед родиной»: «Счастлив тот, у кого за родину бьется сердце!»
И вновь наступила тишина, но не гнетущая, а торжественная. Все понимали значение этого часа.
Саакадзе оглядел свою семью и облегченно вздохнул: «Вместе ли, или без меня, но моя семья вернется на родину, к очагу прадедов, без которого нет на земле благополучия».
Ночной мрак слил горы и равнину, стены и минареты, лишь изредка стража вздымала тусклые фонари, зловеще отбрасывающие блики. До хрипоты лаяли собаки, звеня цепями. И вода городских источников, черная, как смола, журчала так притаенно, словно была прикрыта войлоком. Твердыней мрачной жизни, отрицающей простор и сковывающей воображение, представлялся Эрзурум в эту нескончаемую ночь.
Но лица «барсов» были освещены тем несказанным светом, который зарождается в глубинах сердец. «Вернуться в Картли дорогой мира!» Счастливое волнение охватило женщин, когда Керим торжественно достал из узкого кожаного мешочка два фермана со свисающими на оранжевых шнурках печатями Хосро-мирзы и положил их перед Саакадзе.
Внимательно зачитав оба фермана, Моурави протянул один Русудан, другой — Хорешани. Они в свою очередь передали их «барсам», а Димитрий после некоторого раздумья — Кериму.
— Пусть у тебя хранится то, что сейчас дороже всех ценностей. Все же Хосро молодец, полтора верблюжьих хвоста ему на папаху! Вспомнил, кто сделал его «богоравным».
По молчаливому уговору пира не устраивали. Говорили тихо, задушевно. Мечтали о том, что вновь сомкнутся все дороги.
Русудан была молчалива, но вдруг сказала:
— Дорогой Керим, я догадываюсь, что кара настигла Зураба. Прошу, передай моей матери, что князь Арагвский предал не только Моурави, он запятнал родину! По таким витязям ни мать, ни родные не должны убиваться. Что стоит кровь, отравленная низменными страстями?
Папуна любовно укладывал в свой хурджини двух игрушечных буйволов, впряженных в крохотную арбу, на которой возлежал бурдючок. Этот подарок старого Квливидзе, привезенный Керимом, имел для Папуна особую прелесть, он напоминал о пути в Носте, о безмятежных днях далекой юности. Димитрий подтягивал желтые цаги, полученные от деда также благодаря Кериму. Дато прикреплял к сетчатой кольчуге сиреневую ленту неизменно любимой Хорешани, Элизбар и Пануш навешивали на древко разорванное в бурях и боях знамя — «барс, потрясающий копьем». Керим и Иорам, остающиеся в Эрзуруме ждать возвращения Моурави с «Дружиной барсов», придирчиво проверяли седловку.
Утро выдалось пасмурное. В сероватой пелене исчез пик Эйерли-Даг. Не стало видно зеленых флагов с полумесяцем на башнях Меджидие и Азизие, поднятых в честь отбытия Моурав-паши из Эрзурума. Краснобородый паша, новый начальник крепости, преподнес главе «барсов» Гурджистана Каратабан — серого отлива ятаган с гравированной золотом надписью: «Благодарный Эрзурум — Моурав-паше!»
Орта сипахов с крыльями на низких шлемах и продолговатых щитах, горделиво восседая на серых в яблоках и золотистых скакунах, застыла в строю, готовая сопровождать любимца султана.
«Выступаем в последний бой! — переговаривались „барсы“. — Пора круто повернуть колесо судьбы. Ничто не должно помешать нам добыть победу. Перед этой единственной целью пусть отступят неудача, любой просчет, сама смерть. Победа и жизнь! В этом залог нашего возвращения на родину, в этом ядро будущего обновления Грузии, которая под сенью скипетра одного царя сметет верхних, средних и нижних князей — стяжателей и честолюбцев, не оставляющих попыток взнуздать век, навсегда надеть на шею народа свое сатанинское ярмо».
Поднявшись на верхний двор, долго смотрели оставшиеся вслед удаляющемуся Георгию Саакадзе и неотступно следующим за ним его славным сподвижникам. Увы! Они скакали не по дороге, ведущей к рубежам любезного отечества.
Три бунчука словно полыхали красным пламенем, все дальше и дальше удаляясь на запад, в город Токат, город мелодичных колокольчиков.
Шах Аббас смеялся. Во дворце Чехель-Сотун было пустынно, и он мог дать волю обуявшему его хохоту. Из тридцати пяти миниатюр «Калилы и Димны» — книги индийских басен — эта вызвала у него веселые слезы. Удирающим ослом, изображенным между двух деревьев, он представил царя Теймураза, лисой, бегущей рядом с ослом и воинственно на него смотрящей, — Хосро-мирзу, а себя — львом, догнавшим осла и вонзившим в его бархатистую спину свои острые зубы.
В Чехель-Сотун, возведенный им дворец сорока колонн, — двадцати, поддерживающих резной карниз, и двадцати их отражений в водоемах, — он, шах Аббас, вложил свое высшее желание: быть в веках величественным и постоянно отражаться в сознании людей.
На высоту полета орлов поднял он Исфахан и по праву смеет воскликнуть: «Исфахан нисф-и-джахан!»[17]. По его повелению даваттар — начальник писцов — точно подсчитал то, что преисполнило шах-ин-шахское сердце гордостью. В шах-городе, окруженном глинобитными стенами, создано им, «львом Ирана», сто шестьдесят две мечети, сорок восемь религиозных школ, тысяча восемьсот два караван-сарая и двести семьдесят три общественных бани. И теперь султан Мурад IV, собака из Сераля, посягает на крепость шиитов, жемчужину Сефевидов — неповторимый Исфахан!
Почему султан руками Георгия, сына Саакадзе, сокрушил Абаза-пашу и усмирил Эрзурум? Почему привел в покорность вождей арабов в Сирии? Почему нацелился на город красоты — Багдад? Аллах и его ставленник на земле, шах Аббас, знают почему. Имея за спиной мирные вилайеты и овладев Багдадом, можно повести наступление бешеных орт янычар на Керман-шах — Хамадан, на Дизфуль — Исфахан. И Георгий Саакадзе — хищник из Гурджистана, он же Моурав-паша, созданный воображением султана, — распустив по ветру свои три хвоста-бунчука, не преминет нанести удар шаху Аббасу в самое сердце — Исфахан. К Русии тянется.
Иса-хан с тяжелыми вестями прибыл к стопам «льва Ирана». Но он искусный полководец, и не его вина, что Георгий, сын Саакадзе, неуязвим. Ведь сам шах-ин-шах наградил гурджи званиями Непобедимый и Копье Ирана. Теперь на этом копье зеленый значок с полумесяцем. Иса ни при чем.
Сам шах Аббас должен перехитрить Моурав-пашу. Надо использовать время, пока нет его в Гурджистане, подчинить наконец эту непокорную страну гор, установить там персидские порядки, а затем все внимание сосредоточить на линии Багдад — Диарбекир.
Аллах милосерд! Тысячи тысяч сарбазов не могли бы сделать то, что сделали дожди в Месопотамии. Спасительные дожди!
Каждый день оттуда прибывают гонцы и приносят приятные вести: дожди рушат Месопотамию, день за днем — семьдесят дней подряд! Евфрат и Тигр, покинув берега, угрожают бескрайним просторам. Солнце тонет в громоздящихся тучах, в море грязи превратились дороги и пути, ведущие к пределам Ирана. Сам аллах вмешался в войну, справедливо предпочитая помочь не султану, а шаху. Но это не значит, что все надо свалить на аллаха. Необходимо подготовить и самому «льву Ирана» сокрушительный удар, дабы уничтожить войско султана, отвергнутое небом. Уничтожить на линии Диарбехир — Багдад.
Тысячи сарбазов, освобожденных от необходимости стеречь призрак страха в Гурджистане, он, шах Аббас, бросит против полководца Мурада IV. И как первый разведчик государства Сефевидов, он должен обследовать Месопотамию и подготовить аемлк арабов для большой войны.
Собираясь в дальний путь, шах решил закончить еще одно важное дело… В Чехель-Сотун созвал он ханов, советников и полководцев. Мраморные фигуры рабов вздымали чаши фонтанов. Под мелодичный шум падающей воды до ночи совещался с ханами шах Аббас, открыв им свой план — руками Хосро-мирзы присоединить Гурджистан к Ирану.
— О всевидящий и предрешающий! — воскликнул Иса-хан, застыв в почтительном поклоне. — Мудрость твоего ставленника осветит погрязшую во тьме страну!
— Аллах пошлет догадливость Гурджистану покориться шах-ин-шаху! — возвел к небу руки обрадованный Караджугай. — Наступит полная покорность, ибо Хосро-мирза предан «льву Ирана», как луна небу…
— О опьяненный хан-див, — приложил руку к сердцу Эреб-хан, — ты все же дождался фермана на воцарение терпеливого мирзы, чтобы опорожнить лишний кувшин за грозного, но великодушного «льва Ирана»…
Шах милостиво улыбнулся и умышленно пригрозил своему любимцу.
— Видит пророк, ты, Эреб-хан, никогда не утолишь свою жажду, ибо она неутолима. Знайте, ханы, я решил не сразу одарить Хосро-мирзу короной Картли-Кахети, пусть раньше от моего имени правит страной гор, хоть и получит тайный ферман и право воцарения. Иначе скажут: «Шах не мог покорить Теймураза, а пришел Хосро — царевич Кахети — и сразу превратил огонь в пепел».
Высказал шах Аббас восхищенным ханам свое намерение уничтожить царя Теймураза. Пусть мирза благодетельствует Картли. Этим, аллах свидетель, он отторгнет от кахетинского царя картлийский народ во главе с церковью. Поэтому шах с мирзою пошлет католикосу ларец с золотыми монетами, что подкрепит увещевания «льва Ирана» и убедит грузинский народ, что они не пустой звук, а царевичу Хосро-мирзе помогут укрепить царство, всегда им, шахом Аббасом, любимое. Но если церковь опять, как при царе Симоне, начнет помогать чужому царю, то, как ни больно сердцу шаха, ему придется послать сто тысяч кизилбашей под начальством Исмаил-хана и Иса-хана, ибо Хосро в душе грузин и не сумеет, как следует исламитянам, смести с лица земли монастыри, а их богатства переправить в Исфахан, а царскую казну…
Уже сейчас возликовал бы шах, если б знал, как точно он рассчитал свой ход против церкови. Католикос понял всю безвыходность своего положения: ведь Моурави, которого церковь всегда держала наготове, как стрелу на тетиве, не было. Повлияли и красноречивые уговоры Хосро-мирзы не подвергать царство ужасам и содействовать ему, ставленнику шаха, в выполнении замысла «царя царей»; тем более церковь помнила, что и при первом своем пребывании в Восточной Грузии Хосро избегал разорять Картли.
Было уже за полночь, когда совсем неожиданно к Гассану пришел гость. Гассан сначала выразил удивление: разве полночь способствует веселому расположению духа? Но гость зашептал на ухо Гассану нечто такое, что Гассан в порыве благодарности схватил гостя за обе руки и втащил к себе, дабы угостить его прохладным шербетом.
Оказывается, Гассан, друживший со старшим слугою Эреб-хана, немало узнавал от него новостей. Вот и сейчас слуга предупредил Гассана, что Эреб-хан, вернувшись из Чехель-Сотун, стал, по обыкновению, уничтожать зло, то есть выпил много вина и не преминул рассказать любимому сыну все, о чем говорилось среди двадцати колонн, устремленных ввысь, и двадцати, отраженных в воде. Желая обрадовать Гассана, а вероятнее всего — еще больше похвастать своей близостью к хану, слуга, как только Эреб уснул, прибежал в дом к находчивому гебру.
Проводив друга и пообещав ему устроить пир, когда все свершится, Гассан, несмотря на волнение, решил молчать до рассвета. Но радостная весть от первых петухов до последних давила его, не давая уснуть. И на рассвете Гассан схватил золотой талисман и золотые туфли, которые мирза приготовил именно на такой случай, кинулся будить Хосро. Очевидно, мирзу ублажали во сне приятные видения, ибо, рассвирепев, он, не поднимая головы с мутаки, швырнул в Гассана кальян. Обратив на это внимания столько же, сколько на вздох курицы, Гассан вскрикнул:
— Да будет твое пробуждение подобно полету орла в небе! Я, ага, сон видел.
— Ты что же, разжиревший кабан, не мог подождать до утра? И потом, кто тебе сказал, что я стремлюсь к небу?
Обозленный мирза снова стал искать, что бы еще потяжелее метнуть в Гассана, но, не найдя увесистого кувшина, ограничился легким столиком. Отскочив, Гассан выкрикнул:
— О гебры! Будьте мне свидетелями! Сегодня шах-ин-шах призовет Хосро-мирзу… — и, заметив, что Хосро хочет повернуться на правый бок, закричал: — Ага, я сегодня сон видел, будто вся площадь полна гебрами, и все кричат вместе, и никто друг друга не слушает.
Тогда выехал на золотистом коне молодой гебр и сказал: «Пусть не забудет мирза надеть талисман, ибо не только горе, но и радость убивает». Тут я проснулся и поспешил к тебе, о мирза мой, с талисманом, ибо сказано: мертвого никаким царством не обрадуешь.
— Из-за такого сна ты, паршивый ворон, оторвал меня от райской гурии, которую я так сжимал в объятиях, что из нее молоко сочилось?! Я тебя живого обрадую царством мертвых, послав на ужин шайтану! — И Хосро схватил саблю с надписью: «Берегись — обожгу!»
Но Гассан как ни в чем не бывало еще громче закричал:
— Тут один самый старый подошел близко и смотрит на меня удивленно: «Почему, о Гассан, ты не будишь своего господина? Разве шах-ин-шах любит, когда его заставляют ждать? Поспеши, о верный Гассан, пусть твой господин заранее наденет золотые туфли. Ведь сегодня он услышит слова, подобные звуку флейты».
Может, Хосро и запустил бы в Гассана саблей, но вбежал бледный слуга и сказал, что Караджугай-хан прислал гонца предупредить Хосро-мирзу, чтобы он сегодня не ел ничего пахучего, ибо «солнце Ирана», возможно, допустит сегодня счастливого мирзу к своей алмазной руке.
Когда к вечеру взволнованный и бледный Хосро-мирза вернулся из Чехель-Сотун, он осыпал Гассана подарками и, позвав своего лекаря, приказал следить за здоровьем Гассана, словно перед ним был не слуга, а драгоценный сосуд, наполненный райскими изречениями.
С того времени Гассан стал совсем полновластным хозяином в доме мирзы, а сам Хосро-мирза ни в чем не отказывал ловкому сновидцу…
Если покончено с одним делом, можно заняться другим. Из самого большого кувшина, если перевернуть его, вода выльется до последней капли. А разве небо над Месопотамией не дно большого кувшина? Пусть флейтисты, барабанщики и трубачи играют «Отъезд». Шах Аббас торопится.
И вот Чехель-Сотун погружается в безмолвие. А шах-ин-шах собирается на поля битв. Но напрасно засуетился гарем, «лев Ирана» строго объявил, что едет только с приближенными ханами: полководцами, ближайшими советниками и прислужниками. «Такое решение вызвано важностью дела», — так говорят ханы. Но жены и хасеги-наложницы потихоньку шепчутся в прохладном саду под деревьями, в зеленой и розовой воде бассейнов, на тахтах, покрытых керманшахами: «Шах отправил к Лелу евнуха Мусаиба — не пожелает ли царственная Лелу сопровождать шаха в его поездке». Предвидя резкий отказ, Мусаиб приказал евнухам не сторожить дверь, в которую он войдет. И не напрасно. С отвращением Лелу заявила, что никогда и никуда она сопровождать убийцу своего сына не станет, а если еще живет, то ради внуков, которых, если не уберечь, может постигнуть участь их отца.
Со всеми предосторожностями Мусаиб докладывал грозному «льву Ирана», что царственная Лелу растрогана милостью шах-ин-шаха и благодарит за желание доставить ей удовольствие, но, увы, болезнь сердца пока не позволяет ей воспользоваться поистине сказочной добротой повелителя. Шах Аббас насмешливо взглянул на склонившегося перед ним до ковра евнуха: ему ли, шаху, не знать свою Лелу?!
Едва узнав о скором отбытии Хосро-мирзы в Гурджистан, царственная Лелу призвала его к себе, как своего дальнего, но все же родственника.
Переступив порог комнаты, изобилующей рукописными книгами и грузинскими вышивками, Хосро со смешанным чувством почтительности и изумления склонился перед Тинатин-Лелу, женщиной, всколыхнувшей Решт.
— О Хосро-мирза, — тихо проговорила Тинатин-Лелу, — не знаю, сколько времени пресвятая дева решила томить меня на раскаленной ненавистью и злобой земле, но я не могу оставить без себя в Давлет-ханэ мою Нестан, ибо Зулейка, мать наследника, ненавидит княгиню, и, лишь я погружусь в вечный мрак, она поспешит выколоть Нестан изумрудные глаза, — так всем говорит, и я ей верю. Знай, о Хосро, шах дал свободу Нестан, и она может открыто уехать. Окажи мне внимание, возьми ее с собой. Правда и то — тяжко мне с нею расстаться, но так надо. Мне с трудом удалось уговорить Нестан, ибо в своей любви ко мне она даже ради встречи с Картли не хотела оставить одну меня в Иране. Хорошо, вмешалась ханум Гулузар и произнесла такие слова: «О прекрасная княгиня, не умножай печали царственной ханум, не ты ли всегда говорила: „Вернусь на родину, когда Зураб умрет“. А разве для тебя он давно не умер? Почему же сопротивляешься? Я тоже жду от Зулейки и ее сына всякого зла, особенно с того дня, когда шах-ин-шах, да живет он вечно, каждый день призывает к себе Сэма и ласкает его, а моего сына ни разу не пожелал видеть. Но я, раба моей царственной Лелу, еще чаще буду простираться у ее ног и на лету ловить все ее желания. Не искушай аллаха, княгиня, уезжай! Возможно ли предугадать желания аллаха? Не определил ли всесильный нашу встречу в твоей прекрасной стране?» Сказав так, Гулузар распростерлась перед княгиней и поцеловала землю между рук ее. И Нестан согласилась. Царевич Хосро, окажи мне внимание, помоги княгине достигнуть пределов Картли. Судьба ханум Нестан убедительно доказывает, как красота жизни бессильна перед уродством жизни.
Хосро-мирза склонил голову перед Тинатин-Лелу.
Часы прощания. Как глубока их печаль! Сколько приглушенных стонов, сколько мимолетных слов, сколько неясных восклицаний, сколько нежности, сколько сетований и сколько надежд. Не пожалела Тинатин-Лелу лучших своих нарядов, тончайших изделий из золота и драгоценных камней. Но все они лишь слабое выражение сестриной любви, дружбы грузинки, всколыхнувшей Решт. Пусть скорей покинет Нестан страну произвола и роз. Пусть следует с Хосро-мирзой в будущее, похожее на еще неоткрытую землю и все же во сто крат лучшее, чем прошлое, сжатое позолоченной решеткой.
И вот к пышному поезду Хосро-мирзы присоединились кеджаве. Навсегда покидала великолепный и жестокий Исфахан зеленоглазая Нестан из рода Орбелиани.
Словно луч света скользнул по персидскому изразцу.
Факелы проложили огненную борозду в ночной Исфахан. На полном галопе промчалась колонна всадников.
Шах Аббас выехал в полной тайне. Куда? Никто не знал. Исфаханская знать полагала, что через Керманшах в Шахабад, ведь там разветвляется дорога, уходя одним своим концом на север — в Касре-Ширин, другим на юг — в Мехран. Там на стыке двух направлений легче провести защиту Багдада и прикрыть пути во внутренний Иран.
Но шах Аббас не проследовал к пределам Арабского Ирана. Достигнув Неджефабада, он круто повернул на север к Мурчехурту.
Почему? Он хорошо знал почему.
Чтобы вести большую войну, нужно много золота в слитках и в монетах с изображением льва. Подчинив еще в первые годы царствования прикаспийские земли, он превратил их в хассэ — свои собственные владения. Сейчас он следовал в одно из них — Мазандеран — страну топора и дровосеков, — там предстоял сбор драгоценного металла и войска — многотысячной конницы горцев, которая рассечет, как барана, Анатолию, грозой, наводящей ужас, подступит к стенам ненавистного Стамбула.
Шах Аббас взнуздал время, как коня, не заехал даже в Сулейманиэ. Он стремился обогнать события, дабы не быть застигнутым врасплох. Золотая дорога, или дорога шелка, соединяла северную провинцию Гилян с далекой южной — Луристаном, порт Астару на Каспийском берегу и порт Ормуз на берегу Ормузского пролива. Торговля шелком, зиждущаяся на движении кораблей и верблюдов, требовала высокого надзора, — как в руках факира, нити должны были беспрестанно превращаться о благодатное золото. Ради возвеличения Ирана шах готов был стать факиром.
На незримых крыльях, рождающих ветер, время проносилось со скоростью света. Не успевало солнце раскрыть пламенное опахало, как уже теряло равновесие и падало за изломанную линию скал.
В ущелье Бендер-Бира шах почувствовал легкое недомогание. Он удивился, ибо после испытанной им сердечной боли в Исфахане чародеи ему открыли, что боль мнимая, ибо, сердце у него — рубин, подвешенный на четырех золотых цепочках.
На дне ущелья бесновался прозрачный Хераспей. По повелению шаха ему подали в чаше студеной воды, зачерпнутой из реки. Он отпил несколько глотков, облегченно вздохнул и обвел отсутствующим взором гигантские каменные ворота, образуемые разрезанным поперек высоченным хребтом. Тысячелетия прорывал себе русло в каменных громадах неукротимый Хераспей. И шах подумал: «Жизнь человека по сравнению в этим временем — не больше чем одна капля, но эта капля способна отразить солнце, и ради этого стоит спешить».
Он спешил в веселый Ферабат, отстроенный трудами и потом людей, пригнанных им из Карабаха. Рабы уподобили этот город дивной долине роз, где не слишком жарко, не холодно, где вечная весна. Но, оставляя позади себя рощи огромных самшитов, павильоны и башни, воздвигнутые среди лесных просек, бассейны, окруженные рядами апельсиновых деревьев, и водопады, грохочущие под синим небом, шах Аббас думал не о веселье. Тревога, как гюрза, коварно подкрадывалась к его сердцу-рубину, недоступному боли.
По царской мостовой, как назвал он бесконечно тянувшуюся улицу, он проехал шагом, сам не зная почему оттягивая свой въезд во дворец, созданный среди первозданной природы его безумной страстью, готовый вместить три сотни женщин.
«Бисмиллах! — с горечью воскликнул шах. — На что триста, если нужна одна?! Лелу, ускользнувшая, как видение, и оставшаяся, как боль. Чародеи — лжецы!» Кровь горячей волной захлестывала его сердце, обвиненное в том, что оно не что иное, как камень.
Наутро из Гиляна прибыл скоростной гонец, который в страхе распластался у ног шаха Аббаса.
Безмолвствовали пораженные Иса-хан — полководец, и Юсуф-хан — советник, а также новые придворные: Сейнель-хан — начальник над поварской прислугой, и Темир-бек — ставший, по представлению Иса, начальником охраны «льва Ирана».
Безмолвствовал и шах Аббас, лишь крепче были сжаты чуть пожелтевшие губы и учащенно на лбу пульсировала жилка.
Гонец сообщил о восстании в Гиляне, где местные ханы стремились снова восстановить былую независимость провинции.
«Гилян! — мысленно воскликнул шах. — Земля моей постоянной заботы! И там, о аллах, ханы, раболепствующие передо мной, своим ставленником, дерзнули провозгласить шахом Адиля, невзрачного потомка бывшей местной династии. Шах Адиль! Хорошо, я, царь царей, не стану жертвой новой заботы и освежую тебя, как барана, а на воротах Астары прибью твою презренную шкуру».
На дорогу шелка посягали карлики в тюрбанах, предавшие интересы Ирана.
Но они, эти карлики, увлекли за собой крестьян и жителей городов, недовольных тяжелыми налогами и притеснениями со стороны шах-ин-шаха.
И снова, как в Чехель Сотун, смеялся шах Аббас, невольно останавливая дыхание на те мгновения, когда колики, как острые иглы, пронзали его сердце.
«Гилянская чернь! — оставшись один в зале, негодовал шах Аббас. — Но вина твоя по сравнению с виной твоих ханов мизерна. Ханы Гиляна — вот очаг зла и измены!» Голубой ковер, закрывший простенок, привлек его внимание. На ковре был изображен Ростем — старый Ростем, с раздвоенной длинной бородой, со лбом демона и рогами вместо шлема, с леопардовой шкурой вместо брони, с палицей в руке, с саблей у пояса, луком на одном плече, щитом — на другом, в сапогах, в азяме, подвернутом до пояса, в позе воина, только что убившего чудовище.
Ханы Гиляна стали чудовищами, он, шах-ин-шах, обязан принять обличив Ростема и опустить на них карающую палицу. Завтра он поручит Мазандеран своей тени — Иса-хану. Страна топора и дровосеков отсечет чешуйчатые головы чудовищам.
Это завтра. А сегодня? Он вспомнил о том, что еще не успокоен Гурджистан, где Хосро-мирзе приходится лавировать между виноградной лозой и исфаханской саблей, что по-прежнему ятаган-полумесяц угрожающе занесен на Багдад, что Саакадзе нацелил свой меч на Исфахан, а Русистан за гибель Луарсаба готов спустить двуглавого орла на персидский берег.
Шах воздвигал башню величия, но забыл о почве, — она, как вода, заколебалась под ногами. Это началось не сразу… А когда? С часа, когда им был убит его сын, возвышенный Сефи-мирза, когда мятеж охватил душу Лелу, неповторимой, как сон.
Нет, в груди шах-ин-шаха бьется не рубин на четырех цепочках. Как неукротимый Хераспей подсекает каменные громады, река жизни разрезает поперек его живое сердце.
Но что это? Неясный свет луны скупо освещает голубые керманшахи, придавая вещам не свойственные им очертания. И из этих зыбких нитей серебра и мрака возник призрак с кровоточащей раной на груди. Шах Аббас протянул руку, как бы защищаясь, пристально вглядываясь в расплывчатые черты.
И он узнал того, кто беззвучно вышел из царства теней, и, ощущая страшную боль в сердце, выкрикнул: «Сефи! О-о!» И в ответ вновь услышал то, что превратилось в муку его памяти: «Зачем стал ты убийцей своей крови?!»
Прикрыв глаза, он попятился к арочному входу, там стояли на страже мамлюки, но вдруг застыл с открытым ртом, силясь вдохнуть воздух и конвульсивно взмахивая рукой, словно ища опоры.
Молнией сверкнула мысль: «Дожди не вечны! Время… о, как дорого сейчас время!» — И поник головой, окунаясь в полумглу, таинственную и зыбкую.
С утра дворец охватила тревога. Темир-бек удвоил стражу. Мамлюки стояли уже не с парадными копьями, а с заряженными мушкетами, готовые открыть огонь.
Все нити царства царств стягивались к одной руке — руке шаха Аббаса. Теперь эта рука ослабела, нити управления могли выскользнуть одна за другой.
Разве имел право ставленник аллаха на земле заболеть, как простой смертный?
— Нет! — отрицательно качнул головой Иса-хан и призвал главного лекаря к ложу шаха.
Хеким Юсуф приложил хрустальный шар ко лбу шаха и высказал подозрение: не отравлен ли властелин? Тогда немедля надо извлечь яд.
В приемный зал шаха стекались ханы Мазандерана, они ждали повелений «льва». Иса-хан прикладывал палец к губам: «Шах-ин-шах занят необычайно важным для Ирана делом».
Шаха опускали в бассейн, наполненный теплой водой. Вода остывала, бассейн наполняли вновь. Часы испарялись, как вода. Восемь дней ждали ханы Мазандерана, и столько же Аббас просидел в бассейне. Усмешка играла на его лице, слегка отекшем. Он растягивал Иран, как парчу, на западе и востоке и полностью овладел сейчас пространством, ограниченным мраморными плитами бассейна, два моря связывал он дорогой шелка. И судьба одарила его теперь только несколькими кувшинами зеленоватой воды. Попиралось величие… Он лежал неподвижно, смотря на свои руки, — свет, преломляясь в воде, придавал им сходство с причудливыми водорослями. Усмешка не сходила с губ Аббаса и пугала рабов.
Воду в бассейне заменили теплым молоком, оно отливало фарфором, и казалось, что голова шаха лежит на огромном блюде. Не помогло и молоко — тело шаха не размягчалось. Хеким впал в отчаяние, жизнь его висела на волоске. Он велел принести камень из реки, положил его в серебряный сосуд, взял красивый яхонт и стал крепко тереть им о камень, затем наполнил сосуд горячим молоком и дал выпить шаху.
Не помог и яхонт — «лев Ирана» хирел и мрачнел.
Иса-хан вооружил мазандеранские тысячи и повелел Джани-хану — курджибаши страны топора и дровосеков — беспощадно выкорчевать прогнившее дерево Гиляна. Вблизи Астары шли битвы, а их надо было перенести под Багдад. Дервиши доносили, что Георгий, сын Саакадзе, направился в Токат, город мелодичных колокольчиков. Там сосредоточивались отборные орты анатолийского похода, туда должен был прибыть верховный везир Хозрев-паша, оттуда начиналась дорога большой войны.
Прошло тридцать, потом еще пятьдесят дней. В Ферабат прибыли срочно вызванные шахом Караджугай-хан и Эреб-хан. Они были полны тревоги: рушились привычные формы жизни.
Шах призвал советников, он силился сидеть прямо, болезненно щурясь от дневного света, назойливо проникавшего сквозь затененные окна. Над шахом висел его портрет первых лет царствования. Луки черных бровей над огромными белками глаз и плотно сжатые яркие губы, прикрытые тигровыми усищами. Аббас возложил на голову тот же шахский тюрбан с черным пером орла и жемчужным — власти, крупная бирюза окаймляла парчовый шарф, прикрывающий плечи, и на портупее из золотых кружков висела в эмалевой оправе та же сабля работы Ассад Уллаха из Исфахана с надписью: «Аббас, раб царя избранных!» Величественная копия — и поблекший оригинал!
И все же он остается избранным. И Караджугай-хан перевел взгляд с портрета на лицо шаха — болезненно желтоватое, с множеством разбегающихся морщинок.
Шах Аббас повелительно кивнул, и советники тотчас опустились перед ним на ковер.
— Аллах решил призвать меня, чтобы я отдал ему отчет, как выполнял я его повеление.
Ханов обуял ужас. Каждое новое царствование начиналось с пролития крови. Они стали молить шаха подумать об участи Ирана, о воплях и страданиях правоверных и не говорить о болезнях, которые обычно приходят и уходят.
Шах терпеливо, слушал. Слова звучали на земле, но они были невесомы в том мире, который уже открывал перед ним ворота вечного холода.
— Нет, мои верные ханы, я вижу, что от моей болезни, которую не может разгадать лучший хеким, я избавлюсь только с помощью смерти. Не будем терять то недолгое время, которое аллах отпустил мне для передачи вам моего повеления.
Три дня Угурлу-бек-даваттар записывал распоряжения шаха, — как повести дела «льва Ирана» после его ухода к аллаху. Все предусмотрел шах, что могло усилить боевую мощь войска и укрепить власть шах-ин-шаха, своего наследника. Потом, разрешив остаться только четырем ханам, не перестававшим умолять повелителя сжалиться над ними, шах некоторое время молчал, устремив взгляд в потолок и беззвучно шевеля губами.
— Все предначертано в книге судеб, — нарушил он гнетущее безмолвие. — Все, что аллах дает, он хочет получить обратно, ибо не дарит, а только одалживает. Но остающиеся во имя торжества ислама должны продолжать начатое уходящими. Особенно зорко, мои верные советники — ты, Караджугай, и ты, Эреб, и ты, Иса, и ты, Гюне, — смотрите не только вперед, ибо неизвестно, откуда явится враг. Иногда он неожиданно падает сверху в виде камня и пробивает голову беспечному, направившемуся не в ту сторону. Георгий, сын Саакадзе, — такой камень. Султан зарядил им сейчас свою пращу. Через Иран полководец гор хочет проникнуть в Гурджистан. Если это произойдет, Хосро-мирза опять превратится в изгнанника, а Иран потеряет драгоценные земли. Бейтесь с собакой Саакадзе во имя святого Аали. Забудьте о женщинах и кейфе. Нет для вас сейчас большей услады, чем очистительный огонь войны. И это же внушите моему наследнику, сыну любимого мною Сефи-мирзы. Пусть примет Сэм имя своего отца и возвеличится, как шах Сефи. Я уме скрепил своей печатью ферман.
— Великие из великих, мудрый из мудрых, «солнце Ирана», — осторожно начал Караджугай-хан, — предсказатели уверяют, что Сэм недолговечен, а звездочет клянется, что процарствует Сэм-мирза только восемнадцать месяцев.
— Видит небо, печалит меня предсказание, но пусть процарствует, сколько аллах захочет, хотя бы три дня, только бы на голове его заблестело алмазное перо шахского тюрбана, предназначавшегося его отцу — Сефи-мирзе.
Он хотел добавить. «Не знаю, почему неугоден вам Сэм, разве он не мой внук?», — но внезапно синяя муха, злобно жужжа пронеслась перед его глазами и словно подхватила и унесла с собой его мысль.
Ханы боялись сказать впавшему в полузабытье шаху, что неимоверная жестокость Сэма оттолкнула от него даже царственную Лелу несмотря на ее безграничную любовь к Сефи-мирзе. Караджугаю хотелось подсказать, что прекрасный сын Гулузар которого он, хан, видел недавно, тоже внук шаха Аббаса и во всем походит на своего отца Сефи-мирзу. И Иса-хану также хотелось видеть шахом Ирана любимого внука Лелу. Это ли не стало б ей утешением?! Но как открыть шаху, что жестокий Сэм внушает такие опасения, когда сам шах Аббас, ставленник аллаха на земле, убил своего сына? Уныние охватило ханов, но они безмолвно взирали на властелина, ибо помнили, что когда он в гневе — львы в пустыне начинают дрожать.
А шаха одолевала слабость, в ушах раздавался звон, словно там били копьем о железо, и приторная тошнота подступала к сердцу. Он думал об Иране дворцов, войск, золота и ощущал одиночество. Синяя муха вновь жужжала над головой и не всем лету ударялась о гроздь алмазов, сверкавших на тюрбане. На величие Сефевидов покушалась синяя муха. Гримаса исказила лицо шаха, оно стало жестоким, с нестерпимым блеском будто остекленевших глаз.
— Мое повеление неоспоримо! — Шах словно терял слова в тумане. — Вы, четыре верных мне хана, будете служить Сэму преданно, как служили мне, и поклянитесь сейчас на коране, что возведете Сэма на трон Сефевидов. Поспешите, ибо узбеки и другие шайтаны, проведав, что опасная рука шаха Аббаса поникла, как подрубленный тростник, захотят вернуть потерянное. Враги узнают последними о моем уходе в жилище аллаха, тогда, когда воцарится уже Сэм-мирза.
— Шах-ин-шах, мы, тени твоих желаний, исполним все, как ты пожелал совместно с аллахом!
— Видит пророк, я доволен… — «Бисмиллах, как жужжит эта синяя муха!» — Еще повелеваю, берегите дорогу шелка!.. В паутине путей пусть запутается то, что унижает высокое возвеличиванием низкого. Вам поручаю скрыть место моего погребения, ибо враги могут осквернить мою могилу желанием позлорадствовать над ней, а друзья — опечалить слезами скорби… Усмирив Гилян, спешите к Багдаду… Дожди проходят… Приготовьте по моему росту три серебряных сундука. Один повезете в Ардебиль… — «Бисмиллах, как жалка синяя муха, заслоняя крыльями мое изображение…» — второй — в Мешхед… и третий — в Вавилон. В одном из них я совершу последнее странствие… — Жалка синяя муха, но я бессилен дотянуться до нее, порождения зловонной кучи… Бисмиллах! Бессилен?!"
И, к ужасу ханов, шах внезапно вскочил, потянулся к своему портрету, рукой хватая воздух, словно что-то ловя, судорожно вцепился в раму, окаймленную крупной бирюзой, и не то смех, не то стон вырвался из его горла. Он упал навзничь, увлекая за собой изображение своей молодости, будто и его хотел захватить в могилу. Рама глухо стукнулась об угол шахтахты, раскололась, и камни бирюзы покатились во все стороны, словно вызволенные из плена.
Ханы застыли, боясь сделать малейшее движение. Перед ними неподвижно лежал мертвый шах Аббас[18] с глубокой складкой на переносице, словно еще силился разгадать какой-то мучительный вопрос. Мертвый шах Аббас! Сорок пять лет поднимавший Иран, как огромную бирюзу, и в один миг выронивший его.
Песок из верхнего шара песочных часов весь пересыпался в нижний. Караджугай и Иса обменялись выразительным взглядом, они знали, что время не остановить и теперь надо выполнить то, что повелел им «лев».
Темир-бек охранял тело мертвого шаха, искусно набальзамированное. У порога так же торжественно сменялись мамлюки. Портрет «льва Ирана» опять высился над шахтахтой. Символы не должны были исчезать.
Немедля Иса-хан и Сейнель-хан, взяв с собою хекима Юсуфа, ускакали в Исфахан. Пока враги — узбекские ханы на востоке и вожди кочевых племен на юге — не проведали о смерти шаха Аббаса, они обязаны возвести Сэма на трон Сефевидов.
Караджугай же и Гюне-хан приступили к тяжелому делу. Зал приема и совета по их указанию был разукрашен с возможной роскошью. Умело сочетались драгоценнейшие ковры, красные шали Кашмира и Кермана, затканные шелком и серебром ткани Бенареса, тончайший китайский фарфор и персидская золотая посуда. Тут все утверждало величие власти, захватившей земные сокровища.
На ступенях шахтахты, среди ваз, зеркал и бронзовых подсвечников, Караджугай распорядился поместить две парчовых подушки для себя и Гюне. Затем, опустив занавеси, затканные сиреневыми птицами, на окна, отчего в зале воцарился полумрак, они, как пожелал шах, одели его бездыханное тело в богатый наряд, украсили тюрбан звездой из крупных алмазов и усадили на шахтахту, прислонивши к стене, на которой переливался голубой, как небо, ковер. Только теперь хеким искусно открыл глаза шаху и опасливо отодвинулся. В них, как учил коран, воплотилась душа Аббаса, которая освободится лишь в момент погребения тела.
Зал приема и совета заполнили ханы Мазандерана. Караджугай выслушивал просьбы и с низкими поклонами излагал их шаху. Позади ковра Гюне-хан, подражая голосу Аббаса, или отклонял просьбы или милостиво удовлетворял их. Незаметно через прорези в ковре он подымал одну или две мертвые руки шаха, то повелевая остаться, то милостиво отпуская просителей. Тут же, у подножия шахтахты, Темир-бек торжественно держал саблю шах-ин-шаха — верное средство, помогающее не замечать ничего странного в поведении властелина.
А ночью, заперев зал, Гюне, у которого не попадал зуб на зуб, менял пестрый тюрбан на черный, пил крепкий кофе, курил кальян и валился на ковер, словно сам умирал. Караджугай-хан почти не спал, ибо боялся, что страшный дневной сон будет продолжаться и ночью. Трепет даже перед умершим Аббасом, душа которого так угрожающе воплотилась в его глазах, вынудил ханов слепо выполнять его последние повеления. Так должно длиться сорок дней. Лишь на сорок первый всю роскошь в зале приема и совета должны были сменить шесть свернутых — в знак траура — знамен Ирана.
— Бисмилляги ррагамани ррагим! — беспрестанно выкрикивал Гюне-хан, взирая на мертвого, который продолжал оставаться живым.
И народ Ирана, великой империи шах-ин-шаха, не нарушал воплями будничную жизнь.
Странные слухи ползли, ширились, — что-то произошло. Где Иса-хан? Где Эреб-хан? Почему персидские полководцы не спешат подвести к границам новые тысячи? Почему не замечают, что дожди в Месопотамии прекратились? Почему не препятствуют передовым отрядам анатолийских орт разведывать местность вблизи Диарбекира? Как непонятен этот 317 год XIV круга хроникона[19]. Невероятное происходит в Исфахане. Шах Аббас решил ждать — кого? И не шах, а Караджугай-хан! Нет! Нет! Иса-хан. Но почему, почему не торопятся сами завязать большую войну?! Разве не проиграл уже тот, кто отстал? Шах Аббас — олицетворение коварства! Что еще замыслил «лев Ирана»? Надо быть настороже!
Посланные янычарским агой лазутчики уверяли: «Беспокойство в персидском стане, но подойти нельзя, сильно охраняются подступы».
Удивлялся и Саакадзе. Сравнительно легкие победы, одержанные до начала дождей в Анатолии, Ираке и Сирии, еще не имели решающего значения, необходимо прорвать линию Диарбекир — Багдад, необходимо столкновение с храбрыми Иса и Эребом. Их войска оснащены мушкетным огнем и пушками. Пока они не опрокинуты, шах Аббас неуязвим. Но не похоже, чтобы рвались ханы в бой. Почему же укрываются на рубеже, ничего не значащем? Нет, не могут они не учитывать саакадзевские способы ведения войны. Значит, что-то исключительно важное отвлекло их внимание от Багдада. Но что?..
Уже кони, преодолев множество островков и песчаных мелей, перешли вброд на правый берег Кызыл-Ирмака, уже оставлен позади город Заза. Саакадзе спешит. Необходимо как можно скорее встретиться с Келиль-пашою, начальником орт сипахов, и совместно решить, как действовать дальше — выждать или наступать.
И как всегда, судьба потешается над решениями, ею не одобренными. Последняя стоянка на равнине реки Манисы, вблизи возвышенности Думанлы-Даг. Поодаль от шатра Саакадзе расположилась орта сипахов. Они в котлах варили баранину и пели. Матарс, Элизбар, Пануш и Гиви выехали вперед, дабы наметить самый короткий путь в Токат.
Обогнув сады, орошаемые источниками, всадники направили коней в заросли вечнозеленого дуба. Тропа затейливо изгибалась. Дул горно-долинный бриз, и над головами «барсов» неугомонно шумела листва. Вдруг Элизбар круто осадил коня и прислушался. Где-то совсем рядом в зарослях послышалось конское ржание и кто-то вполголоса выругался по-персидски.
Разделившись, «барсы» рысью двинулись навстречу неосторожному путешественнику.
— Яваш! — загремел Элизбар, выхватив клинок и прикладывая его к груди незнакомца.
Перед «барсами» на откормленном жеребце оказался пожилой турок, по виду астролог. За ним на высоком иноходце дрожал слуга.
Пануш, пристально вглядываясь, рванулся к незнакомцу. Миг — и приклеенная борода очутилась в его руке.
— Лазутчик! — радостно крикнул Гиви, обнажая саблю. И тут же: — Юсуф?! Откуда ты, дорогой? Кого лечишь здесь?
Преодолевая дрожь, шахский лекарь таращил на «барсов» глаза и радостно всплеснул руками:
— А-а-а-га, Ги-ги-ви!
«Барсы» опешили: перед ними, как призрак невозможного, предстал хеким Юсуф, главный лекарь шаха Аббаса, друживший в Константинополе с зятем четочника Халила. Персиянин в середине Анатолии! Что могло сейчас быть удивительнее этого?
Элизбар учтиво поклонился:
— Да светит над тобой, хеким Юсуф, солнце аллаха! Большую радость доставишь Непобедимому, если посетишь его шатер.
— Пусть Мекка будет мне свидетелем, и я рад встретить Непобедимого, хоть и спешу очень.
— Видим. Но разве сейчас время для лекаря «льва Ирана» путешествовать по Турции, да вдобавок лишь с одним слугою? Или шах-ин-шах перестал дорожить тобою?
Лекарь внимательно посмотрел на черную повязку Матарса, она показалась ему выцветшей, и облегченно вздохнул: «Гурджи не причинят мне зло». Он и не помышлял о бегстве, ибо слишком хорошо по Исфахану знал «барсов».
Юсуф молча выровнял коня и, сопровождаемый понурым слугой, последовал за «барсами». Развлекая лекаря, Гиви с любопытством расспрашивал, как живет он в Иране, богатеет ли по-прежнему на милостях шаха Аббаса, выстроил ли еще дом, как хотел? Лекарь нехотя отвечал.
Изумился и Саакадзе: «Неужели безобидный лекарь стал лазутчиком?» Но, помня обычай, воздержался от вопросов и пригласил войти в шатер для отдыха и еды. Эрасти, поняв Моурави, увел слугу к себе и угостил так, что тот, забыв все на свете, уснул.
Вскоре хеким Юсуф с кубком в руке опустился по одну сторону черной бурки, Георгий Саакадзе — по другую. «Барсы» образовали полукольцо.
— Говори, хеким! — строго сказал Саакадзе. — Почему ты, придворный лекарь шаха Аббаса, тайно вступил на турецкую землю?
— Но ты не турок, Непобедимый, ты гурджи.
— Я Моурав-паша! Заметил у входа три бунчука? Как гурджи я не трону тебя, как трехбунчужный паша — я должен знать правду. Что заставило тебя пойти на риск и пробираться в Токат? Говори, ничего не утаивая!
— Я люблю странствовать, Непобедимый!
— Сейчас война. Странствуют только безумцы и лазутчики. Ты не дорожишь головой… Говори, что случилось в Иране? Почему Иса-хан и Эреб-хан не среди войск? Если ты лазутчик — разоблачу! Если ты беглец — окажу помощь. Выбирай!
— О сардар, — торопливо проговорил лекарь, — умерь свой гнев. Случилось… Тот, кто дал тебе звание Непобедимый, покинул землю ради седьмого неба справедливого аллаха!
— Что-о?! Шах Аббас… Умер?!
— Мохаммед свидетель, это истина.
Саакадзе не мог сразу осознать эту весть, такую неожиданную и столько в себе таящую: «Нет больше шаха Аббаса! Притеснителя многострадальной Грузии! Открыт путь в завтрашний день, где ждет счастье борьбы и сладость победы, где потянутся к солнцу новые всходы и запылают очаги, где разольются песни радости и зацветут цветы любви и где жизнь скинет с себя чадру полувекового кошмара!»
— Кого объявил наследником шах?
— Сэма-мирзу.
— А кто сейчас правит Ираном?
— Мертвый шах Аббас.
И лекарь рассказал подробно обо всем, что произошло в Мазандеране.
Какая-то мысль осенила Саакадзе, лицо его преобразилось; крупно шагая между полотняными стенами шатра, он что-то напряженно обдумывал.
Не желая мешать ему, «барсы» замолчали. Дато стряхнул со лба холодный пот. «Странно, — думал он, — почему в этом году случается столько непредвиденного? Вот Зураб… Ну, его смерть можно понять. Чтоб высоко взлетать, нужны подходящие крылья, а не хвост шакала. Крылья!.. Хосро-мирза сейчас царь Картли… Чтоб согнать, его с трона, надо победить шаха Аббаса, а он ускользнул в ад. Доберемся ли мы до Картли? Не завершается ли последняя страница Книги судеб?»
— Что с тобою, Дато? Почему стонешь?
— Шаха жалко, Георгий… Хотя бы еще год прожил.
Саакадзе шепнул «барсам» по-грузински:
— После хекима — военный разговор и в путь! — и вновь опустился на бурку.
— Так ты говоришь, на престол Ирана взойдет Сэм-мирза?
— Мохаммед свидетель, это истина.
— Жестокий рок довлеет над Тинатин-Лелу! Как теперь надо бояться ей за маленького Сефи-мирзу.
— Видит пророк, уже не надо.
— О Юсуф, ты хочешь сказать, что…
— Ага Дато, зачем аллах не уничтожит шайтана, нашептывающего только плохое? Сэм-мирза еще не открыл миру, что он шах, а уже ослепил Сефи-мирзу. Говорит, давно глаза брата аллаху обещал.
«Барсы» невольно схватились за рукоятки клинков. Димитрий в сердцах выругался. Юсуф, взглянув на помрачневшего Саакадзе, продолжал:
— Потом велел отправить ослепленного в крепость Алимут, что в трех днях пути от Казвина. Там многие годы страдали старшие сыновья шаха Аббаса, рожденные от хасег, Ходабенде и Имам-Кули.
— Их облепил шах Аббас?
— Видит аллах, он, ага Элизбар. Все дела в руках аллаха. Пожалел милосердный и маленького Сефи, хоть и слепого, — отбили неизвестные в капюшонах католических монахов.
Они напали на караван палачей.
— А кто спас маленького Сефи? Наверное, слух есть?
— Ты угадал, ага Ростом. Царственная Лелу! Много туманов и драгоценностей отдала она. Теперь о Зулейке. Одно злодеяние тянет за собой на поводу другое. Зулейка требовала ослепить Гулузар на один глаз, дабы она другим, уже как рабыня Зулейки, видела бы ее торжество. Сэм-мирза колебался. Лелу укрыла Гулузар у себя. Когда же на слезы и мольбы Зулейки новый шах согласился выдать Гулузар матери, то несчастной не оказалось в Давлет-ханэ. Зулейка обвинила Лелу, будто она уговорила Гулузар оказать неповиновение молодому шаху, самим Аббасом великим возведенному на трон Сефевидов. Нет лекарства от низостей души. Сэм-мирза приказал отдать покои Лелу его матери, Зулейке, как старшей в Давлет-ханэ, а Лелу переселить в розовый домик, где жила Гулузар.
Царственная Лелу так велела сказать шаху: «Хорошо, пусть завтра моя бывшая рабыня Зулейка, которую я воспитала как дочь и выдала в жены своему сыну, прекрасному Сефи-мирзе, займет мои покои».
Ночью Лелу призвала Мусаиба, передала ему остаток драгоценностей, ибо большую часть уже вручила Гулузар, для нее и маленького Сефи, и велела евнуху поклясться на коране, что он, как только похоронит ее, Лелу, исчезнет из Давлет-ханэ, и потому, что Сэм, истязая, казнит его, Мусаиба, облеченного почетом, заподозрив, что он причастен к похищению Сефи; и потому, что одной несчастной Гулузар не воспитать слепого мальчика. Напрасно Мусаиб умолял Лелу скрыться с ним, обещая проводить ее до Тбилиси, Лелу отказалась. Незачем ей туда возвращаться. Луарсаба нет, а Хосро-мирза откроет новую страницу Книги судеб, и ей нет места в этой книге. Потом Лелу позвала меня, как старшего хекима: «Передай шаху! Я, дочь грузинского царя Георгия Десятого, никому не позволю унизить меня! Царицей жила — царицей умру!»
Я передал. Зулейка, она была там, так закричала: «Скорей зови палача, пусть выколет ей оба глаза! Как дерзнула напомнить о своей крови?!» Сэм, беснуясь, ринулся в покои Лелу, за ним Зулейка. Я тоже поспешил за ними, хотя уже полезнее было вспомнить о скоростном верблюде.
Из глаз Мусаибе текли слезы. Голова царственной Лелу, успевшей принять яд, покоилась у него на коленях. «Как смел ты допустить такое?! — закричал Сэм-шах, уже присвоивший имя Сефи. — Умрешь в страшных муках!» Тогда Мусаиб встал и сложил руки на груди: «Твоя воля для всего Ирана священна. Я много видел почета и доверия, и мне после ухода моего повелителя, шаха Аббаса, делать на земле нечего. Но, свидетель аллах, я поклялся, — тут Мусаиб взял в руки коран, — что сам похороню царственную Лелу. Аллах видит, клятва, которую я дал любимой жене „льва Ирана“, должна быть исполнена. И выслушай, молодой шах, верного слугу: без желания аллаха ни один волос не упадет с моей головы».
Тут Сэм-шах передернулся от злобы и покинул обитель печали, а Зулейка метнулась к ларцам Лелу, но Мусаиб не допустил ее: «Завтра успеешь обогатиться!»
— Эрасти! — крикнул Саакадзе. — Передай беку сипахов — через час выступаем! Подготовь к походу и наших коней! Продолжай, хеким Юсуф!
— Когда настала ночь, я пробрался к старшему евнуху: «О Мусаиб, ты при шахе Аббасе был сильным и много плохого мог сотворить. Пророк подсказывал тебе, и ты сотворил больше хорошего. И меня ты всегда хвалил великому Аббасу. Настал срок отблагодарить тебя. Вот индусский яд, прими — и уснешь спокойно. Знай, завтра палачи на Майдане-шах сдерут с тебя кожу, ибо новому шаху выгодно, чтобы весь майдан знал, что ты отравил царственную Лелу, замыслив похитить ее драгоценности». Выслушав, Мусаиб подарил мне двести туманов и два изумрудных браслета для моей жены и вынул из мешка восемь ларцов, наполненных драгоценностями, накопленными им за долгую службу у шаха Аббаса, их он передает маленькому Сефи.
Потом, наполнив чаши шербетом, предложил выпить за самое хорошее — за память о светлой Лелу, скрасившей его жизнь. Яд тоже у меня взял и посоветовал мне бежать из Исфахана, ибо кровожадный Сэм уничтожит всех, кто был предан шаху Аббасу. Я обещал подумать. А наутро Давлет-ханэ закипел, как смола в котле, ибо на рассвете палачи не нашли Мусаиба в гареме. Обыскали Исфахан, много евнухов всполошили, но Мусаиб словно растворился в воде или в воздухе.
— И тебе, Юсуф, пришлось бежать из Исфахана?
— Пророк свидетель, пришлось, ибо Мусаиб угадал: Сэм-шах начал рубить головы всем, кого заподозрил в сочувствии царственной Лелу.
«Барсы» скупо обменивались словами, не в силах отделаться от наплыва разноречивых чувств. Саакадзе поинтересовался:
— Где хочешь скрыться, ага Юсуф?
— Вам можно сказать: в Константинополе, у моего друга, тоже хекима…
— Женатого на сестре четочника Халила? Так?
Саакадзе встал; приложив ладонь к глазам, он стал следить за сбором орты сипахов. Там уже играла бори.
— Вот что, ага Юсуф, — решительно повернулся Саакадзе к лекарю, — я облегчу твое пребывание в Константинополе. Ты прибудешь в Сераль как тайный гонец от меня. Известишь «средоточие мира» о смерти шаха Аббаса, а также обо всем тобою виденном. Припав к стопам «падишаха вселенной», скажешь, что покинул Исфахан ради Турции, где решил врачевать всех страждущих. А жестокого Сэма-шаха, который испоганит благородное имя Сефи, лечить не намерен. Такое придется по душе и султану и пашам. Кто знает, может, со временем ты станешь хекимом Мурада, повелителя османов.
— Да будет, Непобедимый, над тобою милость аллаха! Ты возродил во мне желание радоваться жизни, ибо, если так, я сумею после войны переселить свою семью в Стамбул. Когда в путь отпустишь, Непобедимый?
— Сейчас. Необходимо тебе поскорее миновать Токат. Здесь на всех дорогах уши и глаза верховного везира. У него пять бунчуков и свирепый характер. Торопись. В Стамбуле раньше предстань перед Осман-пашою. И еще: я дам тебе в провожатые преданных мне двух сипахов. Смотри, будь осторожен. В путь!
Оседланные кони уже нетерпеливо били копытами возле шатра, где высились на высоких древках три красных бунчука.
Перед тем как опуститься в седло, лекарь дал клятву на коране, что он точно выполнит секретное поручение Георгия Саакадзе, служить которому отныне считает для себя наградой аллаха.
По приказу Саакадзе сипахи должны были проводить хекима Юсуфе в Самсун и тем устроить на один из кораблей мореходца Мамеда Золотой Руки.
Улеглась пыль за ускакавшими всадниками. Близился заход солнца, и чуть потемнело безоблачное небо. Наступило затишье, очертания дальних гор стали мягкими, и над ними робко замерцала первая звезда.
Новый раскат бури нарушил очарование. И вновь помчались вдаль Георгий Саакадзе, верные «барсы», а за ними в конном строю орта сипахов.
И словно на крыльях рока пронеслись три угрожающих бунчука, пролагая в воздухе незримую тропу в Токат, город мелодичных колокольчиков.
Токат! Город оранжевой полутьмы, внезапно спускающейся со скалистых высот.
Токат! Город мелодичных колокольчиков и звонких бубенцов. Они рождаются в недрах руд, в горах, с трех сторон окружающих городские стены.
Полуобнаженные токатцы кирками и ломами извлекают груды руды и сваливают в медноплавильные ямы. Горит древесный уголь, рокочут подземные силы, валит черно-бурый дым.
Из века в век проходят по древним торговым путям Азии и Европы караваны, плывут над зыбкими песками пустыни песни меди: динь-дзилинь, дзинь-диликь. Выплывает из желто-синей дали хор неземных существ, доносится таинственный перезвон, манят призрачные озера, ажурные мечети, изумрудные сады.
Но караван-баши не сворачивает верблюдов к соблазнительной прохладе озер, знает: видения эти — шутки скучающего шайтана. Величавый вожак-верблюд, ведя за собою караван, отворачивается от обманчивой тени садов, — он изучил повадки знойной пустыни: соблазнять доверчивых путников и потом вместо прохлады являть взору раскаленные холмы.
О правоверные, бойтесь горечи обманутых надежд! О верблюды, не следуйте глупостям правоверных, ибо всегда останется виновным тот, кто в тишине прошел стороной. Вот почему вожак из века в век водит за собой вереницу верблюдов. И в знак отличия у него от головы к седлу, среди цветных кистей, колышутся ярусы бубенцов и колокольчиков: дилинь-дзинь, дзилинь-динь.
Так из века в век приближаются караваны… Удаляются караваны!..
Не подобна ли кораблям пустыни многоликая судьба? Кто может предугадать ее поклажу? Кого обогатит она? Кого обеднит? Кто потеряет жизнь? А кто найдет ее? Судьба! Она вездесуща, она изменчива, она беспощадна, она следует по всем путям и перепутьям жизни!..
Токат! Город мечетей, город фанатиков, город немыслимых суеверий, город жестоких расправ, город мелодичных колокольчиков. Не сюда ли спешит неумолимая судьба? Не ее ли встречают звонким переливом бубенцы и колокольчики?
Бубенцы — душа Токата. Они звенят на ногах танцовщицы, на тамбуринах, на колпаке бродячего факира, на дверях молчаливых и мрачных домов. Звенят… звенят… звенят, напоминая о прошлом, утверждая настоящее, предвещая будущее!
Есть в Токате поверье: когда в город въезжает человек с черным сердцем, бубенцы и колокольчики на миг приобретают черный оттенок и лишаются своей мелодичности.
Но кто может определить этот миг, исчезающий, как пушинка, скоротечный, как тень?
Токат! Шумны и суетливы в эти дни базары в нем! Спешат в распахнутые ворота караваны с филигранными изделиями лазов, с мареной, с турецкими коврами из Смирны, с розовым маслом из страны болгар, с сырым хлопком, с изюмом Измира, с зернами сезама и сладкими рожками, с пушистыми шкурами из Русистана, с коконами из страны Золотого Руна, с шафраном из Зафаран-Болы, с лакрицей из Греции, с шелковыми тканями Индостана, с отборными плодами Афганистана и фарфором Поднебесной империи. Спешат с грудами медной руды. Спешат с окрашенной и набивной бумажной тканью.
И как можно не торопиться, если судьба сулит наживу? Разве войско анатолийского похода не заполнило Токат? Разве вдоль стен города в несколько рядов не тянутся шатры, расходясь раструбом возле городских ворот? И разве не сказано: где звон оружия — там и звон золота.
Гул перекатывается возле серединных западных ворот. Здесь расположилась буйным станом семьдесят первая ода Самсумджы, обычно в Стамбуле надзиравшая за охотниками с меделянскими собаками в дни султанской охоты за медведями. Капудан Ваххаб-паша — любимец султана и сторонник Непобедимого. Вот почему его янычары нетерпеливо ждут Моурав-пашу. Он должен помочь им превратить Багдад в обложенного медведя. На шесте около шатра Ваххаб-паши — значок Самсумджы: на желтом поле черная собака, оскалившая пасть и поджавшая хвост.
Рядом с Самсумджы войсковые шатры оды Джебеджы, первой, третьей и пятой. Их капудан, Джянум-бек, щеголяет в чалме, повязанной белой кисеей. Он главный по эту сторону стен Токата и хочет стать главным по ту сторону стен Багдада. И потому его янычары ждут Моурав-пашу. Гурджи должен помочь им опутать Багдад белой кисеей, как жертвенного барана. Возле шатра Джянум-бека — значок Джебеджы: на розовом поле под пальмой лев с высунутым языком.
Поодаль желтеют шатры оды Чериасы семнадцатой. Их право ставить свои шатры перед шатром султана, и, когда султан в стане, он не может пройти в свой шатер, минуя их. Тогда янычары Чериасы становятся по сторонам, приложив руки к груди. Но сейчас нет с ними «средоточия вселенной», и они ждут… Моурав-пашу. Он должен дорогой наживы привести их в Исфахан, где они втопчут в грязь «льва с мечом в лапе и солнцем на спине». Возле шатра их капудана, Незир-бека, — значок Чериасы: на красном поле серебряная лестница; она ведет к раю.
Несколько впереди линии шатров оды Зембетекджы восемьдесят второй. Янычары этой оды славились меткой стрельбой из самопалов, сейчас они вооружены мушкетами и стремятся первыми захватить пятый трон шаха Аббаса. Их капудан, Тахир-бек, мечтает о регалиях янычар-агаси, и поэтому его стрелки ждут Моурав-пашу. Он приведет их к сокровищнице Сефевидов. Возле шатра Тахир-бека — значок Зембетекджы: на зеленом поле рука с растопыренными пальцами. Хищная рука!
Поздняя осень. Воды в Ешиль-Ирмаке прибыло, она уже не грязна, как в дни августа, и не прогрета солнцем. И войск вокруг Токата все больше. Вот через близлежащий городок Зиле, нарушив ярмарку двух тысяч купцов, проходит кавалерия сипахов — гордость Мурада IV, «дети богатства» — под шестым знаменем. На арабском скакуне гарцует их удалой начальник Рамиз-паша.
Подходят и орты корпуса топчу «Артиллерист», гордо распустив знамя с изображением пушки и ядер. Пушкари беснуются, переругиваясь с тележниками, захватившими их площадку. Фаиз-паша, начальник пушкарей, с трудом восстанавливает порядок.
В полдень стан жужжит, как растревоженный улей.
Снуют янычары в пестрых кафтанах с пуговицами из черного дерева, в причудливых касках с перьями. Распоряжаются чауши в красных суконных нарядах, подпоясанные золотым кушаком. Звякают ятаганы в ножнах, обсыпанных драгоценными камнями, и в простых металлических, торчат из-под кушаков стволы пистолетов, рукоятки ножей. Лошаки подвозят багаж. Отгораживают место для запасов пороха. В мясном ряду свежуют телят и вешают их на крючья. Сменяются часовые возле сундуков с казной, небрежно откинув за плечо колчаны, полные стрел. Волокут мешки с отборным рисом. Из загонов гонят баранов. На телегах провозят ядра. Ревут верблюды. Ржут кони. Орут люди. Несусветный гомон. Пахнет потом, дегтем, бараньим жиром, смолой…
И внезапно, как гром среди синего неба, издали раздаются удары барабанов, раскаты бори, звуки литавр. Янычары прислушиваются, несется от орты к орте слух: прибыл Моурав-паша, орел Эрзурума!
Что толку в молве? К серединным западным воротам Токата подскакал окруженный охраной передовой всадник — Абу-Селим-эфенди, в кафтане багряного цвета, в шлеме, обмотанном разноцветной шалью, с блестящими талисманами на руках и цепью на груди, с ханжалами за красивым широким поясом. Круто осадив жеребца, нервно дрожащего под чепраком с кистями, он метнул быстрый, взгляд из-под черных бровей и торжественно провозгласил:
— Во-славу аллаха! Приближается сердар-и-экрем — ставленник султана славных султанов в Анатолии Хозрев-паша!
Приветственные возгласы не обманули Абу-Селима. Он своим тонким слухом уловил потаенный ропот. Так было от Самсуна, где кончился морской путь, до Токата. Войска анатолийского похода признавали своим сераскером только Моурав-пашу и терпели верховного везира как неизбежное зло. О, с каким удовольствием он шепнет об этом везир-паше! Долго ли ему, эфенди, скрываться от хищных «барсов»? Хозрев-паша говорит: «Не долго», но еще строже повелевает не показываться на глаза «барсам». О аллах, это ли не унижение?!
Сипахи сводного караула вмиг очутились на конях и тревожными криками подняли орты. Пристегивая на ходу к поясу ятаган, Тахир-бек тихо сказал Джянум-беку:
— Олду аладжак, кырылды наджак!
Янычары выстраивались по обочинам дороги. Вдали, на светлом фоне неба, показались пять бунчуков, отбрасывающих зловещие тени.
Ваххаб-паша подал знак. Конные барабанщики взмахнули толстыми буковыми палками, опустили их с размаху на сардарнагары (бубны) и выбили торжественную дробь встречи.
Возле закрытых дверей домов Токата чуть дрожали в бледных солнечных лучах большие колокольцы. Кто знал, какого оттенка были они?
Орты анатолийского похода стекаются в Токату. Немало их пока в прибрежных Зонгулдаке, Инеболу, Бафре. И всюду янычары и сипахи, военачальники и строевые продолжают восхвалять Моурав-пашу, в песнях и изречениях увековечивая его успех в Сирии, Ираке и Восточной Анатолии. Это становится нестерпимым. Он, Хозрев, верховный везир, со всем пылом стал сочинять доносы на Георгия, сына Саакадзе, и со скоростными гонцами направлял их один за другим в Стамбул султану. В Бафре он наконец получил от Мурада первый ответ — хатт-и-шериф. Развернул его торопливо, жадно и… позеленел. Падишах отказывался верить в тайные переговоры Моурав-паши с шахом Аббасом, якобы обещавшим за Багдад отказаться от Тбилиси. Султан славных султанов советовал своему главному везиру побольше думать о победах и не мешать трехбунчужному гурджи стремиться мечом и умом завладеть пятым троном шаха Аббаса.
Накаленный до предела, словно кусок меди в печи, прибыл Хозрев-паша в Самсун. На рейде стояли корабли Мамеда Золотой Руки. Кораблевладелец внушал подозрение, и фелюги его запылали, как горсть соломы. Обогнув огромный, низкий, поросший лесом вынос-дельту реки Кызыл-Ирмак и прорезав широко и далеко уходящую в море полосу мутной речной воды, он, сардар-и-экрем, высадился на берег, где стали на постой сипахи Хамида и Эсади.
Эти однобунчужные паши громогласно заявляли, что готовы следовать за Моурав-пашой не только в пасть «льва Ирана», но и в кувшин джинна. Одиннадцать беков не отступили от желаний своих пашей. Они смеялись. Над чем? Не иначе как над неудачей верховного везира добиться у «средоточия вселенной» права на гибели Моурав-паши.
Что стоит свирепость, если ее нельзя утолить? Но каждому цветку свой день.
И Хозрев-паша определил день…
Он ехал мрачный, словно закутанный в черную тучу. На правом берегу Абу-Селим, скользкий, как мокрый камень, подвел к нему чернобородого Рагиба, соперничавшего на Черном море с Мамедом Золотой Рукой.
Мореходец воскликнул «Селям алейкюм!», словно переломился надвое перед верховным везиром, и, вообразив себя пауком, а Мамеда Золотую Руку мухой, стал плести паутину.
Хозрев-паша повеселел. Он узнал, что двое сипахов, преданных Георгию, сыну Саакадзе, тайно проводили в Самсун двух незнакомцев, похожих на переодетых персиян, и устроили их на трехмачтовый корабль Мамеда Золотой Руки, выходящий в море.
Эта весть, как хорошая чорба; имела остроту перца. Поручив Абу-Селиму розыск виновных сипахов, Хозрев решил не повторять неудачу и пока не посылать султану новый донос. Нашептыванию придет свой черед, а пока путь в Токат следует привести к концу, а месть — к началу.
И вот он ехал мимо токатской мечети с мыслями о шайтане: «Эйваллах! Я разгрызу Зеленый Орех! Да поможет мне сары сабур! — И то и дело косился на Абу-Селима. — И ты, бесхвостый мул! Через тебя я свершу задуманное!»
Чуть придерживая скакуна, эфенди тоже косился на бритый затылок садразама и строил радужные планы: «Твоей рукой, пятихвостый шайтан, я нанесу наконец удар возмездия тому, кто наложил на меня в Иране клеймо позора. Пророк свидетель, я сделаю то, что сделаю!»
Между шатрами од Зембетекджы восемьдесят второй и Чериасы семнадцатой был поставлен полуоткрытый шатер верховного везира: шестиугольный, подбитый верблюжьим полотном, на одном шесте, увенчанном вызолоченной медной маковицей. Снаружи полы шатра были украшены множеством зеленых кисточек, внутри расшиты золотым шнуром. Два роскошных ковра, один на полу, другой на софе, поставленной на возвышении, дополняли убранство. Наверху трепыхался зеленый значок с изображением пяти бунчуков, над софой горели лампады, и на полке виднелась зеленая чалма Хозрев-паши, свидетельствующая о его причастии к свите пророка. Но сардар-и-экрем не жил в этом парадном шатре.
Дважды выходило и заходило солнце с того часа, как верховный везир, заняв дворцовый дом токатского вали, уподобил весь город необъезженному коню, которого силился, и не тщетно, взнуздать.
Сегодня он прибыл в свой великолепный шатер, дабы принять от войска знаки почитания и покорности.
На смотр были выведены ода Джебеджы пятая под начальством Джянум-бека и ода Самсумджы семьдесят первая под начальством Ваххаб-паши. Они прошли мимо верховного везира, вздымая «льва с высунутым языком» и «черную собаку, оскалившую пасть».
Смотря на ряды янычар, Хозрев-паша хмурился. Всюду ему виделись сторонники Саакадзе.
Янычары, образовав полукольцо, показывали свое искусство в забавах, бегали взапуски, боролись на кушаках, не скупясь на подножки, устраивали поединки на ханжалах, играя всем телом, — то становясь на колени, то приседая, то вставая во весь рост, но ни на миг не спуская друг с друга глаз.
Потом прибыли сипахи — «дети богатства», — распустив желтое знамя с изображением раздвоенного меча. Привязав покороче широкие стремена, они, стоя на них, пронеслись с копьями наперевес. Но их бас-чауш как-то странно посмотрел на Хозрев-пашу, и он вновь почувствовал, как разливается по его телу желчь: «И здесь измена!»
Сипахи разбились на две партии, и каждая на всем скаку врассыпную устремилась на своих «противников», метко бросая в их головы джириды, уклоняясь от ударов, ловя дротики на лету и на галопе ловко подхватывая их с земли.
Но верховный везир уже не следил за любимой игрой. Он неторопливо подсчитывал, сколько копий с нанизанными на них головами разместит он по бокам серединных западных ворот Токата.
Спустился вечер. Зеленые разводы пошли по небу, будто кто-то суконками сметал с купола солнечную пыль. Потом блеснули звезды, как глаза настороженных небесных зверьков.
Особенно сильно озлил верховного везира пир, данный вали в честь его прибытия. Неуловимая ирония прозвучала в приветствии: «Буйрум садр-и-азам!»[20]. А что означал несъедобный дастархан — на больших круглых блюдах верхом насыпанные разной величины золотые и серебряные монеты? Не что иное, как намерение подчеркнуть, что у токатского вали в изобилии то, чего нет у управителя империи османов. А кто это подстроил? Конечно, те войсковые паши которые ждут так баловня побед, Моурав-пашу.
Дорога из Эрзурума длинна. Гурджи-полководец, очевидно, на крыльях надежд летит в Токат. Надо вовремя подготовить ему достойную встречу.
Глубокой ночью Хозрев-паша вызвал Абу-Селима-эфенди и долго вел с ним приглушенную беседу. А днем к нему прибыл глава мечетей Токата, старец с белыми бровями и с зеленым огнем в глазах, и тоже долго шелестел словами, словно перелистывал страницы корана.
И как-то сразу в Токате стало тревожно. Никто ровно ничего не знал, но все стали разговаривать вполголоса, оглядываясь и в испуге отскакивая от своей тени.
Прошел еще день, настал другой. Все настороженно ждали, но ничего не случилось. А темной ночью у Хозрев-паши собрались неожиданные гости. Тут были муллы больших и малых мечетей и военачальника тех орт, которые прибыли непосредственно с верховным везиром.
Безмолвные арабы в белых тюрбанах стояли у входа с саблями наголо.
Хозрев-паша, разжигая ненависть военачальников и фанатизм мулл, объявил им о двойной игре полководца-гурджи, который, очаровав султана славных султанов, нарушил его доверие, обманул доброту и вступил в тайные переговоры с Ираном.
Паша Скутарийской орты Муса чуть повел бровями:
— Садразам, твое обвинение подобно тяжелой гире на чаше судьбы. Но Моурав-паша облечен доверием «падишаха вселенной». Необходимы доказательства!
— Есть одно, оно перевешивает два. — Хозрев зло ударил в медный круг.
Отдернув занавес, арабы втолкнули в зал двух сипахов со связанными руками. На бескровных лицах — следы страшных ударов бича. Сипахи стояли не сгибаясь, полные отчаянной решимости.
За ними проскользнул Рагиб, мореходец. Он с подобострастной улыбочкой повторил свой донос:
— Свидетель морской шайтан, эти двое служили проводниками лазутчикам-персам, пробравшимся на стоянку Моурав-паши.
— Собаки только лают, вам же небо даровало говорящий язык. Не оскверняйте мой слух ложью и не утаивайте правды! — приказал Муса, невольно любуясь сипахами, и в лохмотьях не утратившими гордой красоты.
Сипахи молчали.
Абу-Селим бесстрастно пояснил, что никакой пыткой не удалось вырвать признание у двух отступников. Остается последняя.
— Две собаки меньше, чем один человек, — погладил рукоятку ятагана Хозрев. — Через одну минуту не признаетесь, через две будет поздно.
Сипахи молчали.
Паши и муллы выжидательно взирали на них.
Хозрев ударил в медный круг.
Арабы вытолкнули несчастных, и тотчас раздался приглушенный вопль.
Абу-Селим бесстрастно пояснил, что отступникам отрезали языки. Но он не пояснил, что эта мера была предрешена, дабы они ничего не могли рассказать Моурав-паше.
Мореходец в замешательстве испарился, как морской туман.
Трещали фитили в светильниках. Верховный везир хрипло твердил о том, что необходимо раскрыть глаза янычарам и сипахам, которые слепо верят Моурав-паше, сыну гиены, укравшему у турецкой славы три бунчука. И кто, как не ставленник неба, должен оберегать государству османов?!
До первого намаза плелась паутина. На чаши весов судьбы бросались все более тяжелые гири коварства, их звон заглушали мелодичные напевы колокольчиков Токата.
И началось…
Сначала муллы говорили тихо, только со строевыми янычарами и сипахами, разжигая фанатизм; потом с чаушами.
В ортах и одах началось брожение. Самсумджы семьдесят первая, Джебеджы пятая, Чериасы семнадцатая и Зембетекджы восемьдесят вторая угрожали перевернуть котлы.
Толпы вооруженных слонялись по Токату. Казалось, под их напором рухнут стены. Стало тесно — от тяжко дышащих, от одержимых, от возмущенных, от растерянных, от полубезумных.
Но тут внезапно прибыл Чапан-оглу, советник Дивана, особый гонец Сераля. Он привез награды султана войскам анатолийского похода. Невольники разгружали верблюдов, гонец нагружался слухами, враждебными и тревожными.
Немало озадаченный Чапан-оглу спросил, что значат непристойные разговоры мулл и военачальников о Непобедимом?
Хозрев прикинулся удивленным. Он призвал пашей и беков, возглавляющих орты и оды, и в присутствии высокого гонца стал укорять одних за неуместное проявление вражды, других — за попустительство.
— Бисмиллах! — свирепел верховный везир. — Почему допускаете янычар и сипахов своевольничать? Разве совсем без головы лучше, чем с одной? Ай-я, кто дерзнул выразить Моурав-паше непочтительность?..
А муллы, поняв притворство везира, продолжали рыскать между войсковыми шатрами.
— Настал час, — возвещали они, — и раскололась луна. Но неверные при виде и этого чуда отворачиваются и говорят: «Все это черная магия».
— Возмутитесь, правоверные! Мухаммед сказал: «Не вступайте в дружбу с моими врагами и врагами вашими!»
— Эйваллах, изменника гурджи охраняет шайтан!
Приверженцы Моурав-паши гасили в себе пламя ненависти. Другие, сбитые с толку, недоумевали: "Аллах, кого слушать? Рубить кого? Кого проклясть? Что кричать: «Ур-да-башина»? «Аман»?
Собирались в кучи, растекались по улицам, острыми взорами будто насквозь пронзали дворцовый дом вали.
— Клянусь головой Османа, — пугливо отходил от зарешеченных окон Хозрев-паша, — эти глупцы-муллы испортят все дело! Эфенди, посоветуй слишком пылким не усердствовать. Пока не уедет Чапан-оглу, пусть надушат свои пасти, это поможет им вспомнить, что язык — не всегда милость аллаха; иногда избранным подвешивает его сам шайтан, уподобляя погнутому бубенцу, дабы хрипом оповещал о приближении ишака…
Все было как надо.
Зажглись запасные светильники. В разноцветных сосудах — шербет, на вертелах — барашки, на подносах — пилав. Чапан-оглу ублажают. Ароматный дым вьется из курильниц. В неблагопристойных позах кружатся мальчики-плясуны с женскими шапочками на распущенных пышных волосах.
Чапан-оглу щурит глаза, он перестает видеть то, что происходит в Токате. Его осыпают дарами, отуманивают клятвами, заверениями: и часа лишнего не пробудет Моурав-паша в Токате. Вот отдохнут кони, верблюды, и лучшие орты анатолийского похода выйдут на дорогу Диарбекир — Багдад.
Доволен Чапан-оглу, все услышанное представляется ему мудрым.
Ночь валится под откос. Дневной свет низвергается на город. Летят косяком перелетные птицы. Течет река. В саман превращается время, ветер гонит листву, кружит. То что вчера было душой, сегодня — тлен. Едва слышно звенят мелодичные колокольчики Токата.
Хозрев-паша стал действовать осторожно. Муллы внезапно принялись убеждать янычар и сипахов ждать доказательств…
Чапан-оглу на вощеной бумаге красноречиво описал для ушей советников Дивана все виденное в Токате.
Вали гордится: «Моурав-паша непобедим, и мудрость советника осветит Токат лучом справедливости. Какой сын собаки и ишака засаривает уши правоверных ложью?!»
Как баранту, гонит ветер облака. Под бой тамбуринов, под приветственные крики янычар и сипахов и пожелания золотого пути покидает Чапан-оглу Токат, город мелодичных колокольчиков…
Муэззин на минарете призывает правоверных к молитве: «Бисмилляги ррагмани ррагим!»
Верховный везир болезненно морщится. Он уже слышит издевки ханым Фатимы, он уже видит де Сези, дарящего шпагу франков торжествующему Осман-паше, — и так скрежещет зубами, что самому становится страшно.
И тут вовремя, словно тень водяного джинна, появляется Абу-Селим с еще одной собачьей новостью. Прискакал гонец: «Удачливый Келиль-паша соединил свои орты сипахов с конницей гурджи Саакадзе. Полководцы не позже чем завтра вступят в Токат».
Хозрев-паша чуть пригнулся, словно над его головой пронеслось ядро, и вдруг подмигнул Абу-Селиму.
— Ур-да-башина Моурав-паше!..
«Я испорчу тебе, пятихвостый шайтан, ту радость, которую вызвал в твоей мутной душе отъезд Чапан-оглу!» И Абу-Селим с почтительным поклоном передал Хозрев-паше список военачальников, открыто выразивших свой восторг по случаю прибытия трехбунчужного гурджи. Они стремятся попасть в передовое войско, которое возглавит полководец гор. «Кто храбрее и удачливее в боях?» — дерзко вопрошают паши и беки. Они без утайки твердят: «Моурав-паша — меч войска, добывающий ему золото, а верховный везир — кисет, поглощающий богатства. Как искры из кремней, высекает победы орел-паша, а муха-паша первым садится на мед победы. Свидетель Мухаммед! Мы последуем за тремя бунчуками, ибо пять не всегда больше».
— Якши! — хрипит Хозрев-паша. — Чох якши! — и вскочив, затрясся. — Эфенди, скажи Рахман-паше, чтобы он после первого намаза выехал в Стамбул с посланием к своему брату Осман-паше, второму везиру! Необходимо довести до жемчужного уха султана всех султанов о моем решении после Багдада сразу броситься не с одной, с двух сторон на Исфахан! И еще необходимо передать, что я ему доверю…
— Во имя третьего неба! — воскликнул эфенди. — Поверит ли Рахман-паша? Ведь не прошло и двух дней и одной ночи, как прибыл он в Токат и услаждал мой слух рассказом о своей встрече с Чапан-оглу у поворота Белого шайтана. И Чапан посоветовал Рахману ждать Непобедимого в Токате. И только после того, как своими глазами увидит переброску Моурав-пашой совместно с Келиль-пашой войск анатолийского похода на линию Диарбекир — Багдад, вернуться в Стамбул.
— Еще что посоветовал Рахману морской див рассказать тебе?
— О сердар-и-экрем, видит пророк, не хотел я огорчать…
— Говори, эфенди! И лучше больше, чем меньше. И помни… большая награда ждет тебя за преданность верховному везиру!
— О, почему нигде не сказано, что делать с двуличными? — притворно сокрушался эфенди. — Еще рассказал, что ты одурманил Чапан-оглу фимиамом и непристойными плясками, после чего почти насильно выпроводил из Токата. «Ты, Рахман-паша, будь осторожен, — советовал Чапан-оглу, — и не повтори…»
— Кёр оласы! Где встретились два сына одной судьбы?
— Думаю, везир везиров, — эфенди радовало позеленевшее лицо Хозрева, — Осман-паша велел брату передать что-то тайное Непобедимому, и он не покинет Токат, пока…
— Где встретились два сына…
— …одной судьбы? У поворота Белого шайтана.
— Якши! Чох якши! Ты проводишь Рахман-пашу до поворота…
— Белого шайтана?
Хозрев быстро оглянулся и приложил палец к губам:
— Спусти на дверь ковер…
Возможно, Ибрагим, несмотря на поучения четочника Халила, не соблюдал бы особую осторожность на пути в Токат, ибо по природе был общителен и жаждал веселого путешествия, но неожиданное зрелище вынудило его перейти от беспечного любования дикой красотой горных отрогов, пересеченных Чекереком, к настороженным действиям.
Распевая песенку о Джейлен, у которой зубы — индийский жемчуг, нос — финик Медины, а уши — птичье гнездо, Ибрагим предвкушал остановку в Зиле, где он освежит горло шербетом из вишневого сока или бузой из проса.
Среди голубых и розовых туманов солнце медленно взбиралось на небесный купол, напоминая ослепительный тамбурин, и воздух, казалось, звенел тысячами невидимых мелодичных колокольчиков.
До Зиле, знаменитого базарами, оставалось не более двух переходов, как вдруг впереди послышалась брань, ржание сгрудившихся лошадей.
Ибрагим быстро свернул в сторону, отвел коня подальше за камни, а сам взобрался на высокое дерево и распростерся между густых ветвей.
Крики усиливались. Два всадника, судя по богатству одеяний — паши, угрожающе наезжали друг на друга. «О ты, щедро дающий и отнимающий, скажи, что это?» — Ибрагим протер глаза. Нет, это не мираж. Грузный всадник не кто иной, как Рахман-паша, родственник Осман-паши, второго везира, выехавший в Токат недавно для встречи с Моурав-пашой. Об этом говорил в Стамбуле хеким, зять четочника, советуя Ибрагиму тотчас по прибытии в Токат проникнуть к паше и передать то, что следует передать.
Второго всадника, Абу-Селима, зоркий Ибрагим сразу узнал, ибо ненавидел заносчивого эфенди.
Неожиданно из засады карьером выехали башибузуки в шишаках, отливавших золоченой медью, и плотным кольцом окружили Рахман-пашу. Лязг стали, свист, топот коней и хриплые проклятия.
Рахман-паша выхватил запасную саблю и тут же выронил ее от невыносимой боли: рослый башибузук ударил клинком по пальцам. Сипахи, сопровождавшие Рахмана, схватились было с разбойниками эфенди, но под натиском многочисленного врага пали наземь один за другим.
Ибрагим старался не шевельнуться, хоть и помнил мудрость корана: «Никакие меры предосторожности не остановят предопределения аллаха».
На какой-то миг что-то ослепило Ибрагима, потом он увидел, как Рахман-пашу стащили с коня.
Башибузук с двумя кинжалами за кожаным поясом и тремя шрамами на лице, зычно сплюнув, отпихнул отсеченную голову паши, и она покатилась куда-то вниз, цепляясь красной бородой за камни.
Кровь похолодела в жилах Ибрагима. Зрелище расправы с пашою в присутствии эфенди убедило его, что злодеи не только разбойники, но и палачи из шайки Хозрев-паши, верховного душителя.
Эфенди Абу-Селим не стал дожидаться, когда преданные Хозреву башибузуки ограбят всех ими зарубленных, и поскакал по дороге в Токат, город чернеющих колокольчиков, город невероятного вероломства.
Зуб на зуб не попадал у Ибрагима. Он пролежал весь жаркий день и прохладную ночь в расселине. Утром он опасливым взором оглядел дорогу: трупы были убраны — наверно, для того, чтобы не вспугнуть новые жертвы.
Решение Ибрагима выждать до полудня оказалось не лишним. Чем ближе он подвигался к Токату, тем назойливее становилась стража. Не успел он въехать в западные ворота, как его остановили янычары и подозрительно начали расспрашивать, откуда он и не встречал ли по дороге богатого пашу, которого могущественный везир Хозрев-паша направил с важными вестями в Стамбул.
Засмеявшись, Ибрагим ответил, что аллах не послал ему встречу с богатством, иначе он бы непременно уговорил пашу купить на счастье амулет и зеленые четки, предохраняющие от укусов змей.
Переглянувшись, стража потребовала у молодого купца бакшиш — обязательный подарок.
Полуоткрыв малый тюк, Ибрагим роздал янычарам по амулету, посулив, если выгодно продаст товар, угостить их целиком зажаренным молодым барашком, начиненным рубленым мясом, и в придачу не поскупиться на еще больший бакшиш.
В благодарность стража указала Ибрагиму мечеть вблизи токатской орты, где чорбаджи — щедрый толстяк Ваххаб-паша.
Хотя в Токате было так же спокойно, как на поверхности мрамора в безветренный день, Ибрагим уже не доверял тишине и, бойко торгуя амулетами, расспрашивал янычар обо всем, но из осторожности ни разу не упомянул имя Моурав-паши или кого-либо из «барсов».
Удары тамбуринов, сливаясь с мелодичным звоном колокольчиков, как бы стремятся в звуках передать ту ласковость, которая светится в глазах верховного везира.
Необычайно пышно встречает Хозрев-паша Моурави и «барсов». Лишь только осадили взмыленных скакунов сипахи с крыльями на шлемах и щитах, верховный везир приветственно вскинул руку и тут же, у восточных ворот, украшенных коврами, торжественно поздравил Георгия Саакадзе с новым званием мирмирана Караманского вилайета. Он счастлив, подчеркнул Хозрев-паша, что именно его рассказ в Диване о подвигах гурджи-полководца вызвал султана на безграничную милость, которая распространилась и на сподвижников Моурав-паши, награжденных званиями, шубами с плеча султана и драгоценными дарами. Лично от себя, с предельным чувством приязни, везир роздал «барсам» ковры и кальяны, а Георгию Саакадзе в знак особого благоволения вручил редкостный золотой кувшин с выгравированным тигром, принадлежавший якобы прадеду принцессы Фатимы, султану Селиму Второму, а на самом деле отнятый им, Хозревом, у Эракле Афендули. Кувшин наполнен столетним вином из зеленой сабзы, и это вино, осклабился Хозрев, хорошо выпить вместе на дружеском пиру, который Моурав-паша, несомненно, устроит в честь султана…
В недоумении взирают «барсы» на богатые дары скаредного ненавистного им Хозрев-паши. С каким наслаждением они швырнули бы эти сокровища ему в лицо. Но красноречивый взгляд Георгия вовремя охлаждает их пыл.
Поблагодарив за дары, Саакадзе сказал:
— Верховный везир, Эрзурум и еще немало земель у ног султана славных султанов. Вода дождей вернулась в моря. Настал час движения на Багдад!
«Барсы» ожидали, что Хозрев-паша, опасаясь прилива новой славы к имени полководца-гурджи, вновь начнет доказывать, что один и два еще не всегда три, что войска анатолийского похода еще не готовы к выступлению и что… Но, к удивлению не только «барсов» и Саакадзе, но и Келиль-паши, верховный везир шумно одобрил полководца.
— Мюждэ! — воскликнул Хозрев, растягивая в улыбке рот. — Багдад ждет победителя. Пять да три всегда восемь! Во имя аллаха, восемь бунчуков пронесем мы через город калифа, чтобы сдуть с Исфахана пыль спеси.
Келиль-паша не верил своим ушам. Итак, поход решен! Он прислушался: в ворота Токата входили сипахи, сопровождавшие Моурав-пашу. Шумели медные крылья на их щитах и шлемах, заглушая сладкие до приторности слова верховного везира.
Да, Хозрев-паша не поскупился на мед. Под небом Токата он пророчил Моурав-паше исполнение самых сокровенных желаний. «Пусть два пути в неизвестность приведут в один цветник сбывшихся грез!»
Хозрев-паша определил пятидневный отдых Моурав-паше, его сподвижникам и свите, а также всем войскам, поставленным под три бунчука полководца-гурджи. Ту же честь он оказал и Келиль-паше, бравому начальнику легкой конницы.
Орты пришли в движение. Справа и слева от восточных ворот разбивались шатры. На первой линии поднялись розоватые значки Хумбараджы, с изображением верблюдов и пушек на их горбах. Бомбардиры сорок седьмой и шестьдесят второй орт, выставив рогатки, сдвигали телеги, а за ними устанавливали короткоствольные пушки. Капудан Неджиб, руководя устройством лагеря, восторженным взглядом провожал Моурав-пашу, проезжавшего мимо.
На правом крыле стали двадцать вторая и тридцать третья орты Джебеджы, подчиненные Келиль-паше. Латники подводили к коновязям усталых скакунов. Звякали стремена, в строгом порядке укладывались седла. Запылали костры. В больших мехах подвозилась вода, которую придирчиво распределял капудан Иззет-бей. Он привык к походам в пустынях и знал цену каждой капле влаги. На светло-зеленом значке горел золотой ятаган, раздвоенный на конце.
В середине расположились орты Силяхтара — сорок четвертая и сорок седьмая. В красивых шлемах с пышными султанами янычары этих орт снисходительно наблюдали за ямаками, сооружавшими им шатры. На оранжевом полотнище тигр угрожающе вскинул когтистую лапу. Капудан Омер-бей поскакал за Непобедимым, чтобы напомнить ему о преданности орт Силяхтара любимцу победы.
На всем пути следования Георгия Саакадзе и «барсов» нежно звенели колокольчики Токата, будто голубые ангелы призывали под кущи райских садов.
В большой дом старой турецкой постройки с нависшим вторым этажом и балконом в византийском вкусе, отведенный Георгию Саакадзе и «барсам», с утра до ночи торговцы свозят лучшие яства, фрукты и напитки.
Под зорким взором Эрасти запас вносится в прохладный каменный сарай и запирается на тяжелый замок, ключ от которого хранится у хозяина кухни — повара-грузина.
Келиль-паше был тоже приготовлен дом, но только на другой стороне Токата. Это огорчило Келиль-пашу, сильно подружившегося с Саакадзе и со всеми «барсами». Оказалось, что все богатые дома, расположенные около дома Моурав-паши, уже заняты свитой верховного везира. Утешая Келиль-пашу, везир шутил: зато паша там ближе к воротам, открывающим дорогу на Багдад. Тем более часть войск Келиль-паши и Моурав-паши придется разместить именно за этими воротами — и потому, что по этой дороге начнет поход на Багдад анатолийское войско, и еще потому, что в Токате стало тесно и может вспыхнуть среди янычар черная болезнь.
Саакадзе и Келиль нашли эту меру разумной, но черные болезни бывают всякие. И в тайной беседе полководцы решили вывести из города лишь половину войска.
Хозрев и виду не подал, что догадался о веской причине, насторожившей полководцев, и якобы совсем не заметил, что по их приказанию самые крупные начальники остались в Токате. Такая небрежность везира не озадачила полководцев, она скорей всего была мнимой, и они решили перехитрить хитреца и удвоить осторожность, ибо Хозрев энергично выпроваживал из Токата Моурави и Келиля и не трогал своих приспешников.
Сначала на совете «барсов» решено было не придавать особого значения каверзам Хозрев-паши, ибо главное сейчас — поход на Багдад, а там, как заявил Гиви, пусть если не полтора, то хоть один черт плюнет в глотку везир-собаке. Но было что-то неуловимо опасное в самом воздухе, и Саакадзе в тайной беседе решил предостеречь друга:
— О благороднейший Келиль-паша, не следует ли нам остерегаться предательства? Может, настоять на одновременном выводе всех наших войск? Возглавим орты и тем отведем от себя угрозу…
— Видит пророк, это не угодно аллаху. Разве мы не прибыли сюда для важной встречи со всеми полководцами, а не только с нашими приверженцами? И не ты ли, о Непобедимый, вспоминал, что только благодаря строго обдуманному тобою плану, который обсуждал три дня с ханами, сардарами шаха Аббаса, удалось так ловко приблизиться к недоступному Багдаду? И что каждый минбаши знал, как молитву, где и в какой час ему обнажить оружие своей тысячи. Почему же хочешь отказаться от сулящей удачу военной беседы?
— Нет, мой благородный Келиль, я не заблуждаюсь, когда придаю решающее значение общему всестороннему обсуждению плана. Но чем ты объяснишь странные действия жестокого и неразборчивого везира?
— Думаю, о мой Моурав-паша, и Ваххаб-паша и капуданы-беки со мною согласны, что необъяснимые поступки тупоголового вызваны его ревностью к твоей славе. Возьми Багдад и кинь ему ключи, как собаке кость. Тогда Хозрев от своего имени отправит их султану… Везир рассчитывает, что ты станешь покорным рабом его воли, и тогда, иншаллах, мореходцы и купцы разнесут, как ветер — песок пустыни, по всем странам весть о блестящей победе верховного везира. Но пророк подсказывает догадку: тупоголовый задумал уложить под стенами Багдада наши орты и сохранить свои — верную опору пяти бунчуков. Только здесь, о Моурав-паша, мудрость велит искать причину, почему сын гиены, позабыв о вежливости, спешит выпроводить из Токата преданных тебе пашей и беков с их войском.
— В этом ты прав, мой благородный друг, но я убежден, что недалекий везир по такой же причине замыслил подсыпать в наши чаши яд из багдадского хрустального сосуда. Но, к счастью, это может случиться не раньше, чем нами будет взят Багдад. Ведь так ему легче раздобыть этот сосуд, а заодно присвоить себе славу победителя твердыни Месопотамии.
— О аллах! Что слышу я? Возвышенный Георгий, сын Саакадзе, да будет твое звание Непобедимый сиять до конца света! Как мог ты подумать подобное? Разве султан не объявил твою жизнь неприкосновенной и не предаст палачу каждого, кто дерзнет покуситься на твою жизнь? Пусть сон твой станет спокойным, ибо султан хорошо знает отвагу трусливого везира. И, Мухаммед мне свидетель, ты получишь все, что обещал тебе султан славных султанов!
— Непревзойденный в своем благородстве Келиль-паша, не будем больше утруждать себя догадкой, как после взятия Багдада захочет от нас избавиться сердар-и-экрем, попросту башибузук, Хозрев. Лучше приблизим свои мысли к анатолийскому походу. Только не забудь на случай беды наш условный знак: "Сура корана «Корова».
— Клянусь Меккой, знак нам не пригодится, ибо гиена во вред себе не покусится не только на барса, но даже на воробья.
На военном совете, созванном наконец везиром по настойчивой просьбе Келиля и Саакадзе, Ваххаб-паша неожиданно выразил желание не только уйти из Токата со своими ортами, но и двигаться немедля дальше, в Месопотамию.
Саакадзе, поддакивая начальнику конницы, напомнил:
— Дожди прошли. Дороги для войска открыты. Зачем откладывать на завтра то, что доступно сегодня? Пусть паши Ваххаб, Рамиз, Фаиз, Хамид и Эсад, а также капудан-беки Незир, Тахир, Джянум… — и, заметив, как радостно блеснул глазами везир, невозмутимо закончил, — останутся в Токате, ибо, чтобы завоевать Багдад завтра, надо всесторонне обсудить план приступа сегодня.
Хозрев-паша от возмущения даже привстал, он так скривил губы, словно вместо сладкого рожка разгрыз стручок перца.
Саакадзе тоже привстал и отвесил почтительный поклон:
— Твое предложение подсказано мудростью, верховный везир. — И наставительно сказал пашам и бекам: — Воля Хозрев-паши — закон! Остаться и обсудить!
Хозрев надменно выпрямился и грозно проговорил:
— Машаллах, я так повелел Моурав-паше!..
Не успел Моурави въехать в ворота, как дом его начали осаждать купцы с дорогими изделиями и торговцы продуктами. «Барсы» знали, что среди этих жаждущих наживы немало лазутчиков. И Папуна, Эрасти и Ростом ловко выпроваживали всех подозрительных.
В этой суете один торговец упорно требовал, чтобы его допустили к самому ага, ибо Непобедимый должен лично купить себе на счастье амулет.
Конечно, «барсы» сразу узнали в назойливом торговце Ибрагима, поэтому принялись кричать, что никаких амулетов Моурав-паше не нужно и пусть купец отправится в другое место предлагать свой вещий товар. Кругом потешались над янтарными сердечками и деревянными дельфинчиками, что, по-видимому, не на шутку рассердило торговца амулетами, и он рассвирепел:
— Аллах! Если купец будет согласен, что его товар не нужен, то, видит Мухаммед, и до первого неба не дойдет он от голода.
Многие купцы, смеясь, поддерживали его, но Эрасти настаивал, чтобы он убирался и впредь не надоедал. Спор разгорелся. На шум из дома вышел Дато. Узнав, в чем дело, он будто задумался, потом сурово спросил:
— Наверно знаешь, недозрелая тыква, что твой амулет счастье принесет?
Тут Ибрагим поклялся Меккой и всеми святыми, что именно так.
— Хорошо, подожди!
Дато незаметно подмигнул, и все «барсы» стали разбирать у других купцов товар. В пылу купцы забыли об амулетчике и не заметили, как Эрасти впустил Ибрагима во двор, а затем провел на террасу.
Более часу рассказывал Ибрагим о Стамбуле. И когда всех продавцов удалось выпроводить и закрыть за ними ворота, Дато спросил, что подразумевал Ибрагим под амулетом счастья.
— О трехбунчужный паша, и вы, уланы, пусть солнце светит для вас еще двести лет! Но Мухаммед подсказывает осторожность. Ханым-везир Фатима взбунтовала знатные гаремы. Она всех оповещает: «Гяур путем подкупа присваивает себе победы Хозрев-паши и крадет славу главного везира. Но недалеко то время, когда Моурав-паша перестанет красть даже собственный палец. Есть один Багдад, а не два, и его возьмет Хозрев-паша!»
— Это, Ибрагим, кто сообщил? Сестра ага Халила?
— Это и еще многое, эфенди Ростом. Мой ага Халил советует вам все бросить и тайно ускакать в Константинополь, пасть к ногам султана и молить его избавить Непобедимого от верховного ифрита.
— Дорогой Ибрагим, — засмеялся Саакадзе, — невозможное советует благородный Халил. Уже все готово для похода на Багдад. Разве султан простит мне такое? А злоязычной я не устрашаюсь. Янычары, сражаясь под моими бунчуками, никогда не перевернут котлы. Да и многие паши, такие, как Ваххаб, Рамиз или беки Тахир, Незир и еще многие, — на моей стороне.
— Паши? Беки? Тогда знай, о благородный, что происходит с пашами, предпочитающими твои бунчуки конским хвостам везира.
И, не сгущая краски, они и так были черны, Ибрагим, невольно приглушив голос, поведал об убийстве Рахман-паши. Нет, и лишнего дня нельзя оставаться в проклятом городе, где собралась свора Хозрева. И если Моурав-паша решится на крайнюю меру, то Ибрагим через два дня поскачет вперед, чтобы предупредить Осман-пашу и о его родственнике и о решении Моурав-паши.
Молчание длилось долго, расправа с Рахман-пашою произвела тяжелое впечатление. «Но, — думал Саакадзе, — гибель Рахман-паши еще больше озлобит Осман-пашу, и, возможно, удастся избавиться нам от злодея».
— О Моурав-паша, принесу тебе через два дня заказанные тобою четки, и ты заплатишь за них доверием ко мне!..
Решено было пока ничего не говорить дружественным пашам об убийстве Рахмана. Делу не поможешь, а это может повредить их сборам в поход. Ибрагим пусть сам расскажет Осман-паше о виденном и передаст, что надо…
Нежданно Хозрев-паша уже на третий день стал торопить Георгия Саакадзе и Келиль-пашу. Чтобы ускорить поход, он снова настойчиво предложил начать выводить из Токата войска и первый повелел своему бинбаши вывести на Багдадскую дорогу передовые орты.
«Барсов» не оставляло хорошее настроение, хоть от них, и не укрылось, что лишь незначительная часть войск Хозрев-паши выступила из Токата. Но уже сам факт радовал. И Келиль-паша уверял: «Раз Хозрев решил оторвать от своего праздного войска хоть одного янычара, то верно, что торопится с походом…»
Торопились и «барсы». Но Хозрев заявил, что поскольку трехбунчужный гурджи решил устроить пир в честь султана, то — раньше пир, потом поход…
Поручив Папуна и Эрасти устройство пира, Саакадзе со всеми «барсами», а также и Келиль-паша занялись переброской войска на юго-восток. Поспешил и Ваххаб-паша, а за ним и остальные дружественные Непобедимому паши и беки. Взяв со всех слово быть у него завтра на пиру, Саакадзе ускакал домой. За ним неотступно следовали ликовавшие «барсы».
Более двух часов ждал Ибрагим полюбившихся ему гурджи. Саакадзе сразу заметил, что Ибрагим расстроен.
— Что случилось? А разве Моурав-паша и уланы не знают, что эфенди Абу Селим скрылся? До прибытия «барсов» всюду появлялся, сеял зло, подстрекал янычар к бунту и к неповиновению Моурав-паше. А как только в Токате показались «барсы», исчез, как мираж в пустыне. Значит, готовится к новым расправам.
— Дорогой мальчик, — мягко улыбнулся Дато, — конечно, при нашем приближении должен был исчезнуть! Еще не забыл, как мы высмеяли его…
Ибрагим почувствовал, что доводы его бесполезны, и с отчаянием выкрикнул:
— О-о аллах! Так знайте, Фатима хвастала, будто посол франков прислал ей алмазного дельфина на золотой цепи в знак благодарности за помощь в убийстве Моурав-паши и гурджи-военачальников, а Хозрев-паше — шпагу короля франков — за умение поражать так, чтобы на клинке не оставалось следов крови. Во имя седьмого неба, Моурав-паша, и вы, отважные уланы, прислушайтесь к советам моего отца ага Халила! А хеким?! Он, как огнем, охвачен страхом… О Непобедимый, еще не поздно! Пир только завтра, а сегодня вы все выедете проверить войско и, подобно ветру, умчитесь в Константинополь!
И Ибрагим с новой энергией принялся умолять, заклинать…
Саакадзе снисходительно слушал Ибрагима. Благородная душа у этого молодого стамбульца! Он достойный выученик мудрого Халила, властелина удивительного мира четок. Но этот удивительный мир, полный неожиданных сочетаний драгоценных камней, костяных шариков и янтарных бус, помещается в одной лавчонке, где от порога до полок не более семи шагов. Здесь, в этом замкнутом пространстве, рос Ибрагим, любитель халвы и оберегатель кисета мудрого четочника.
И этот славный Ибрагим силился сейчас убедить Георгия Саакадзе, вступавшего в единоборство с царями и тиранами, с искушенными в коварстве царедворцами и магами, Георгия Саакадзе, преодолевшего огромные пространства и покорявшего земли и души, — убедить в невозможном! Разве могли эти усилия мальчика не вызвать улыбку?
Как дождевые капли стирают грани ступеней, так годы сводят на нет грани памяти. Молодой Саакадзе на Триалетских вершинах превзошел в искусстве предвидеть умудренного годами царя Картли Георгия Десятого. И океан может прислушаться к журчанию ручья, и барс насторожиться при крике щегла, заметившего с высокой ветки приближение врага.
Георгий как будто внимательно слушал молодого стамбульца, голос которого напоминал голос мудрого четочника, но все это было не больше, чем журчание ручья.
А у ног его простирался океан, образуемый бурными потоками войск. Развевая знамена, под громоподобные удары турецких барабанов орты анатолийского похода устремятся за ним, Георгием Саакадзе, за его витязями, «барсами», на линию Диарбекир — Багдад.
Закипят малые битвы, разгорятся большие сражения, они перейдут в кровопролитные бои. И это больше, чем жизнь, — за этими бушующими огнями родина, и одно воспоминание о ней пьянит и наполняет сердце сладким волнением.
Ибрагим учащенно моргал и как-то смешно подергивал носом. Он был так огорчен, словно от самого Стамбула бережно нес четки из семнадцати лунных камней и, дойдя до Токата, уронил их в бездонную пропасть.
Людям не обычным, людям, свершающим большие дела, свойственна особая простота. Им претит чувство превосходства над другими, и они любят повторять мудрое изречение древнего грека: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Такая простота была естественной для Саакадзе.
Он не подтрунивап над Ибрагимом, так хорошо открывшимся в благородном порыве. Потрепав его по плечу, он сказал серьезно и успокоительно:
— Вот что, мой мальчик, с нами ничего не случится. Через два дня мы выступаем в поход. Но раз ты так беспокоишься, то я научу тебя, как, в случае непредвиденной неприятности, оказать нам помощь.
— О Моурав-паша, научи! Иначе как покажусь на глаза моему любимому отцу ага Халилу? Он скажет: «Первую тайну доверил тебе, а ты, подобно звездочету, смотрел на небо, забыв, что все зло на земле…» И перед хекимом стыдно: как о вас беспокоился, поучал! С какой тщательностью приготовил для Хозрева и его палачей сладкий порошок… А важнее, мне перед собой неудобно, сердце к вам тянется… Хотел немного на «барса» походить, а на радость насмешливому джинну, до петуха не доберусь. Ага Моурав, возьми амулет из зуба крокодила, в нем хеким яд спрятал… Говорят, роскошный пир у тебя будет… Если заметишь…
— По-твоему, мой Ибрагим, я пригласил гостей затем, чтобы травить их, как бешеных собак? Разве достойно такое вероломство полководца?..
И опять Ростом подумал: «Почему бы и не взять зуб крокодила? Места не занимает». Он с чувством неловкости взглянул на друзей и облегченно вздохнул: конечно, «барсы» были того же мнения. А Гиви даже облизнул губу, словно пробовал, достаточно ли сладок порошок хекима.
— Так вот, мой мальчик, ты напрасно собою недоволен. Можно быть купцом с душою витязя, можно быть ханом с душою шакала… за примером недалеко ходить… Тебе ага Халил передал лучшее, что есть на земле: благородство и бесстрашие. И от меня прими завет: будь храбрым, защищая друзей, и неумолимым, мстя врагам. — Вместе со словами «прими на память» Саакадзе снял с себя драгоценное изображение «барса, потрясающего копьем», и застегнул его на груди ошеломленного юноши. — Знай, Ибрагим: меч и сердце всегда подскажут правильные поступки. — Трижды облобызав орошенное слезами восторга лицо Ибрагима, Саакадзе проникновенно добавил: — Да хранит тебя аллах! Пусть судьба всегда является тебе в образе красивой ханым!
Стало тихо, так тихо, как бывает, когда происходит нечто значительное.
— Вот видишь, Ибрагим, — прервал молчание Дато, — ты всегда был витязем, но не знал об этом. Сейчас Великий Моурави пробудил твое сознание. Сам подумай, разве обыкновенный человек пустился бы в такой опасный путь, чтобы предупредить друзей о коварстве врагов?
Наконец Ибрагим очнулся, он пытливо оглядел всех: «Нет, не смеются надо мной сказочные витязи. Происходящее не сон, а счастливая явь. И, видит аллах, я, Ибрагим, знаю, как ее продолжить. — Он поцеловал изображение „барса, потрясающего копьем“, и бережно спрятал на груди под курткой, обвешанной амулетами. — Нет, не в Токате, городе мелодичных колокольчиков и злобствующих пашей, начну я носить этот талисман, с тем чтобы не снимать его всю жизнь. Пусть этот талисман предохранит меня от недостойных поступков. Пророк свидетель, хочу хоть немного походить на… „барсов“ Гурджистана!»
Наблюдая за Ибрагимом, «барсы» удивлялись его предусмотрительности.
— Молодец, Ибрагим! — похвалил молодого турка Саакадзе. — Еще знай: осторожность — спутник храбрости! — И, желая доставить радость юноше, продолжал: — Осторожность подсказывает мне поручить Ибрагиму важное дело: если заметишь что-либо подозрительное, поспеши к Келиль-паше. Слуги, возможно, начнут спорить, тогда потребуй старшего чауша и скажи, что принес паше амулет с вложенным в него изречением из суры корана «Корова». Будь откровенен с пашой, он друг «барсов». А когда вернемся в Стамбул… Что ты, Ибрагим?! Конечно вернемся… то там отпразднуем твое посвящение в витязи. Передай твоему отцу ага Халилу, что «барсы» умеют быть благодарными. И еще передай ага хекиму: пусть позаботится о судьбе его друга Юсуфа, придворного хекима из Исфахана. Наверное, он уже прибыл в Стамбул.
Казалось, весь Токат пришел в движение. Говорили только о предстоящем пире в честь султана славных султанов. Говорили о подарках, присланных султаном, «средоточием вселенной», которые будет раздавать верховный везир Хозрев-паша знатным пашам и бекам.
Знали о подарках и «барсы». Недоумевая, Саакадзе спросил везира, когда он намерен вручать шубы Сераля, если после пира тотчас в поход? Хозрев охотно пояснил, что перед пиром в доме вали получат милость султана все остальные, а Саакадзе и его «барсы» уже получили…
Неопределенный ответ, как ни странно, не насторожил «барсов», — не все ли равно, где примут знатные турки драгоценные одеяния, а грузинам одно: поскорей добраться до стен Багдада, за которыми — путь на Картли! «О, кто еще может похвалиться такой родиной!»
Последние лучи солнца обломились об утесы гор и погасли в реке Ешиль-Ирмак. Конные паши, окруженные свитой, важно въезжали в высокие железные ворота, озаренные разноцветным огнем праздничных факелов. Немало удивились «барсы»: прибывали только приверженцы Хозрева. Но вали, горячий сторонник Моурав-паши, успокоил его.
— О находящийся под покровительством седьмого неба! О Непобедимый! Что делать нетерпеливым в мире, где все надо ждать — и огонь солнца и каплю дождя. Я все убеждал: раньше пир, потом подарки. Машаллах, вот что ответил мне твой друг, удалой начальник Рамиз-паша: «Не следует противоречить верховному везиру перед походом». И тут Фаиз-паша добавил: «Желание поскорее увидеть дар султана заставляет пашей немного опоздать на пир».
— Но почему сторонники везира не опаздывают?
— О Мухаммед! — Вали звучно расхохотался. — Клянусь поцелуем любимой наложницы, сторонники везира первые получили роскошные шубы. А мне, ага Ростом, не удивляйся. Я Хозреву не подчинен и ничего не получил.
Во дворе засуетились слуги, ударили барабаны, крики «Ур-да-башина верховному везиру!» оповестили хозяев о прибытии сердар-и-экрема.
За Саакадзе поднялись и другие навстречу высокому гостю. Матарс поправил на глазу белую повязку.
Прибыл Хозрев-паша только с двумя слугами: чухадаром, несшим палку, дабы отгонять собак, и фонарщиком с огромным фонарем.
Хотя Саакадзе и презирал жестокого, заносчивого везира, но такое доверие не могло не найти в нем отклика.
В приемном двусветном зале, вымощенном мраморными плитами, горел камин, узкий и высокий, отбрасывая красные блики на затейливые переплеты окон. Словно освещенные изнутри, мерцали фарфоровые вазы, установленные в маленьких нишах.
Огромный серебряный поднос заменил скатерть. Яшмовые и фарфоровые блюда сразу опустились на него, словно птицы на озеро. Подали воду с сахаром и шербет.
Начался пир.
Хозрев-паша никогда так еще не ликовал. О, еще бы! После первого намаза ворота Токата широко распахнутся, и отборное войско анатолийского похода двинется на Багдад!
И вновь удивился Саакадзе, почему не спешит к нему на пир ближайший друг Келиль-паша.
— Умерь свое недовольство, Непобедимый!
Дато вздрогнул, что-то зловещее было в том, как произнес это знакомое слово Хозрев. Потом словно издали донесся его хохоток. Обгладывая косточку, он визгливо говорил, что вот-вот должен прибыть Келиль-паша, наверно, с Ваххаб-пашой вместе за подарками отправились.
Поймав на себе пристальный взгляд Дато, Хозрев-паша предложил послать тут же за Келиль-пашою. Сам не зная почему, Саакадзе отказался: «Если не спешит, значит, так надо».
Келиль-паша спешил, но недаром «у каждого человека судьба висит на его шее».
Почему Ибрагим поплелся за толпой, устремившейся к дому вали, он не смог бы ответить, ибо раздача подарков пашам оставляла его равнодушным. Какая-то тоска сжимала его сердце, и Ибрагим, не находя покоя в караван-сарае, где он и его конь обрели пристанище, слонялся по улицам.
Вдруг Ибрагим подался в сторону: в проехавшем всаднике он узнал того разбойника, который отсек голову Рахман-паше. Но почему этот злодей, сопровождаемый группой башибузуков, свернул на улицу, где находился дом Моурав-гурджи?
Дрожа, кок в лихорадке, Ибрагим, крадучись, поплелся за шагом двигающимися башибузуками. Тут он увидел, что все примыкающие к дому Саакадзе улички охраняются вооруженными до зубов янычарами. А у ворот дома, и справа и слева, стоят на страже сипахи из орты верховного везира.
Озадаченный Ибрагим не знал, что предпринять. Конечно, в дом Моурав-паши его не впустят. И не опрометчиво ли переступать порог, где пирует Хозрев-собака? К тому же, что он, незнатный, может один сделать в случае опасности?..
Нежданно разбойник подошел к воротам и тихо заговорил с сипахом. «Келиль-паша… нет, вали… якши… за подарками» — уловил Ибрагим отдельные слова и, инстинктивно прижимаясь к стенкам, направился к дворцовому дому вали. Здесь у позолоченных ворот его поразила толпа токатцев, охваченных тревожном волнением. Подойдя к нескольким слугам, он услышал, что многие паши давно вошли в дом, но еще ни один не вышел ни с подарками, ни без них.
Осмелев, Ибрагим подошел ближе к молодому прислужнику и спросил, не видел ли кто Келиль-пашу?
— О! о! Улан, тебе на что паша?
— Обещал он амулет купить, и вот я бегаю за ним, а он ускользает подобно тени…
— Сегодня даром бегаешь. Совсем недавно эфенди Абу-Селим послал за ним оруженосца, подарок султана хочет вручить.
Не дослушав, Ибрагим спокойно отошел, но, завернув за угол, хотел бежать и сам удивился своей глупости: «слуга на коне, а я… я тоже на коне!» — И Ибрагим, не задумываясь, отвязал от столба одного из коней под зеленым чепраком и поскакал к дому Келиль-паши. Он мысленно похвалил себя за то, что еще утром тщательно (на всякий случай) изучил местоположение дома паши Келиля. На одной из уличек Ибрагим заметил отъезжающего от красивого дома всадника в феске. «Слуга эфенди», — догадался Ибрагим, придержав коня. Но едва скрылся из виду слуга, Ибрагим помчался, будто за ним гнался шайтан.
В калитку он застучал с силой пяти богатырей. И едва показались перепуганные слуги, он закричал:
— Я послан… Во имя аллаха, скорей старшего чауша! Что-то было страшное, неотразимое в крике Ибрагима, и слуги, быстро распахнув ворота, впустили всадника и, тотчас захлопнув их, накинули засов. Соскочив с коня, Ибрагим кинулся навстречу турку с багровым рубцом через лоб и отсеченным левым ухом.
— Скорей, пока не поздно, позови старшего чауша!
— Клянусь Меккой, это я!
— Сура корана «Корова», — прошептал Ибрагим. — Разговор о кипарисе.
Едва дослушав, старший чауш крикнул:
— Даже для беков не открывайте дверей! Собак спустить! — и, подхватив Ибрагима, он скрылся с ним в темном коридоре дома.
Внимательно выслушал Келиль-паша печальный рассказ Ибрагима. И о Стамбуле, и обо всем том, что удалось ему узнать в Токате. Особенно потрясло Келиля убийство Рахман-паши. «Похоже, мальчик прав: Моурав-паша угодил в плен к всесильному злодею. Бисмиллах! Почему везир-собака не испугался гнева султана? Или зависть и свирепость затмили его рассудок? Или злобствующая Фатима прислала тайного гонца с советом уничтожить опасного полководца и взять Багдад, ибо султан, приняв ключи твердыни Месопотамии, не взыщет с верховного везира даже за самое страшное вероломство? Но мудрость подсказывает, что не так скоро решится Хозрев на насилие и кровь. Даже он, верховный везир, не посмеет причинить зло тому, кто отмечен султаном Мурадом высшими знаками расположения. Значит, надо направиться к Моурав-паше, а не к вали, как повелел только что через татара Хозрев. Кёр-оласы!»
Донесся отрывистый собачий лай. Кто-то отчаянно ругался.
Решение Келиля привело Ибрагима в ужас. Почему паша хочет сократить свою жизнь? Разве у дома Моурав-паши не устроена засада? Разве он, Ибрагим, не слышал, как один из разбойников спрашивал, не прибыл ли Келиль-паша? И почему благородный паша решил оставить без защиты Моурав-пашу и тех, кого называют — «барсами»? А разве у дома вали не тревожатся слуги? Ведь там собраны все приверженцы Непобедимого. Это он, Ибрагим, еще утром знал.
Келиль-паша все больше мрачнел: «Раз собака решил со мною покончить, значит… Бисмиллах! Ваххаб-паша!.. О пророк!» — Келиль побледнел, он вспомнил, что по приказу верховного везира Ваххаб ускакал еще утром проверить готовность орт к походу. Но он обещал вернуться к пиру и… не вернулся.
«О шайтан!.. Значит, Хозрев намерен послать храброго Ваххаб-пашу на Багдад, отдав ему все войска казненных, а после уничтожить пашу, присвоив себе славу победителя. О желтая гиена, вот почему ты отослал из Токата Ваххаб-пашу и до утра, наверно, запретил открывать ворота города. Все это так, но пусть аллах подскажет, как выехать мне из Токата… Выехать? Куда? Конечно в Стамбул! Скакать день и ночь, меняя каждые три часа коня… Но там, возле уступа Белого шайтана, как уверяет мальчик, постоянная засада, и уже многие не угодные собаке-везиру обезглавлены… Тогда да поможет мне аллах прорваться через восточные ворота в ущелье Чекерека. Пусть на день позже прибуду в Стамбул, но… прибуду. И султан немедля пошлет скоростных гонцов. А Осман-паша? Тоже молчать не будет. А Диван? Может вмешаться. И верховный везир будет отстранен от дел османов, и слезы везир-ханым Фатимы не помогут. Видит аллах, только так могу спасти драгоценную жизнь друга и осуществить наш совместный поход на Багдад. Город калифа, хочу видеть твои купола!»
— Ага Келиль-паша, — взмолился Ибрагим, — почему растягиваешь минуты? Разве у тебя две жизни? Или никто не дорожит тобою, как «неповторимым пашою»? Так зовет тебя полководец-гурджи. И разве не позор быть обезглавленным собакой? О Келиль-паша, прославь свое имя! Спаси Моурав-пашу и ага «барсов»!
Келиль-паша с удивлением взглянул на юношу: «Машаллах! Откуда в нем столько ума? Неужели Непобедимый прав и в народе таится сила титана, нужно только дать ему право на жизнь? Об этом вспомню в Стамбуле. Ведь этот улан спас мне жизнь».
Награду, полный кисет с пиастрами, Ибрагим не принял: «Будь благороден, спасая друзей…» — вспомнил Ибрагим.
Не прошло и получаса, как из ворот выехали двенадцать верных Келиль-паше сипахов под начальством тринадцатого — старшего чауша. Вооруженные, как на войну, они поверх доспехов надели платье слуг, а через седла перекинули мешки с бубенцами и колокольчиками. Кто остановит торговцев, спешащих с товаром в соседние вилайеты? И если им удастся благополучно миновать уступ Белого шайтана, то они на сутки раньше прибудут в Стамбул. На сутки раньше? Аллах! Тут дорога каждая секунда! Чем скорее предстанут они перед Осман-пашой, тем вероятнее спасение гурджи.
Еще через несколько минут тихо через калитку сада вышли двенадцать верных Келиль-паше слуг и среди них тринадцатый — Келиль-паша.
Вскочив на ожидающих их коней, они понеслись, словно гонимые бурей, к восточным воротам.
А наутро Ибрагим узнал, что, изрубив семь янычар, стоявших там на страже, тринадцать всадников умчались из Токата.
Хозрев-паша злорадствовал, полагая, что Келиль отправился к своим ортам. Шайтан свидетель, в сражении Абу-Селим еще ловчее снесет башку упрямцу, который, вопреки определению его, верховного везира: «Смерть!», — самовольно и дерзко сам себе определил: «Жизнь!»
То было утром, а ночь под покровом мглы продолжала свою зловещую игру.
В приемной зале дворцового дома Хозрев-паша еще накануне вел дружеский разговор с вали, беспрестанно прикладывавшим в знак почтения руку ко лбу и сердцу, но не назвавшим ни одного имени паши или бека, примкнувших к лагерю усмирителя Эрзурума и достойных высокой награды.
— Пророк послал тебе удачную мысль, — растягивал тонкий рот в улыбке Хозрев-паша, — кроме себя, никого не обогащать сокровищами Стамбула.
Посрамленный вали смотрел на изображение слона, следующего за своим вожатым, и завидовал последнему. Лишь откровенностью он мог отвести от себя подозрение в алчности. В самом деле, почему не получить подарки и тем, кто в столкновении пяти и трех бунчуков предпочел держаться золотой середины? И вали с пылкостью, не соответствующей его годам, стал называть фамилии войсковых пашей и беков.
И вот один за другим прибывают паши и беки орт анатолийского похода, созванные в дворцовый дом вали…
Многим под звуки веселой музыки разрешили полюбоваться подарками раньше.
В белой комнате, примыкающей к черной, грудами лежат награды султана — шубы из золотой с ярко-зелеными разводами парчи, подбитые соболями, чалмы с перьями цапли, узорчатые седла с серебряными чепраками, обшитые золотом по четырем углам, нагольниками и прочею конскою сбруей роскошной отделки, турецкие ханжалы с крепким булатным лезвием, украшенные кораллами, в вызолоченных ножнах обронной работы с чернью, ружья мамлюков с цветными каменьями, секиры, ятаганы, булатные ножи, выкованные в Индии, с рукоятками из зеленого хрусталя.
Сожалеет Незир-бек, сетует Тахир-бек:
— Видит аллах, жаль, что награды вручает не Моурав-паша, а почему-то эфенди Абу-Селим.
Но додумывать бекам не пришлось: вышел помощник вали и словно в трубу затрубил:
— Всех просят ждать вызова на парадном дворе. Мир над вами.
На пороге, где застыли арабы с саблями наголо, показывается эфенди. Он важно говорит, что по приказу должен провести церемонию вручения подарков султана Мурада IV по всем правилам Сераля.
И он проводит…
Абу-Селим почтительно пропускает в белую комнату баловня судьбы — Фаиз-пашу. Он идет легкой походкой, будто нацепил невидимые крылья.
Абу-Селим дергает шнур, и где-то приглушенно звенит мелодичный колокольчик Токата.
Отходит в сторону незримая дверца, выскакивают четыре разбойника, мгновенно схватывают пашу, нахлобучивают на него уродливый черный колпак, приглушающий крик, и вталкивают в черную комнату.
Миг, и отсеченная голова шумно падает в плетеную корзину, и кровь, как на бойне, стекает по деревянному желобу.
Абу-Селим, улыбающийся, выходит на парадный двор. Он вызывает счастливчиков, раньше других заслуживших награду падишаха, «средоточия вселенной».
И вот в белую комнату входит удалой начальник сипахов Рамиз-паша.
Затем начальник оды Самсумджы семьдесят второй — отважный Али-бек.
Затем неподкупный Джянум-бек, капудан оды Джебеджы первой, третьей и пятой.
Потом бесстрашный Незир-бек, начальник оды Чериасы семнадцатой.
За ним капудан Зембетекджы восемьдесят второй, отчаянный Тахир-бек.
Но почему не возвращаются награжденные? Почему не выражают благодарность? Почему…
Пашей и беков на парадном дворе охватывает страшное подозрение. Они рванулись к выходу, обнажая клинки. Но ворота закрыты… а из засады выскакивают башибузуки верховного везира, и их не счесть. В каждой руке по ятагану, а в зубах — нож. На один клинок, верный Моурав-паше, приходится десяток клинков, верных сердар-и-экрему.
— О-о-о-ох… Аман-заман!..
Началась не схватка — резня. Одному лишь Эсад-беку удается выскользнуть из дворцового дома, логова шайтана.
И Эсад-бек, забрызганный кровью, добирается до своих шатров, поднимает янычар, и они храбро несутся к проклятым воротам, готовые разнести все, что станет на их пути.
Ворота медленно открываются. Из них выезжают, нудно поскрипывая колесами, телеги с мертвыми телами, — вереница обыкновенных телег, пахнущих дегтем, с бесстрастными возницами в черных балахонах.
Янычары отпрянули в сторону, невыразимый ужас охватил их и мгновенно покинула храбрость: «О аллах, почему?!»
Абу-Селим выехал к воротам, выплюнул сгусток крови, потер губу и грозно крикнул:
— Янычары! Измена! Верховный везир раскрыл заговор против султана! Ур-да-башина Хозрев-паше!
А пир в доме трехбунчужного Моурав-паши продолжался!
Когда подали тридцатое блюдо с жареными ягнятами, Хозрев-паша напомнил о золотом кувшине с тигром.
— Настал час выпить райский напиток за султана славных султанов! Да продлит аллах его жизнь до конца вселенной!
Эрасти поспешил в хранилище, где под замком находился заветный кувшин. Еще утром он, взболтнув зеленую влагу, дал попробовать собаке, а через полтора часа, как приказал Димитрий, протянул полную чашу слуге турку, но яда в соке зеленой сабзы не оказалось.
И сейчас Эрасти раньше, чем дать другим, осмотрительно сам отпил несколько глотков. Хозрев-паша добродушно рассмеялся и похвалил оруженосца за осторожность.
— Ай-я, сразу видно, в Иране жил. Абдар! — и первый подхватил свою чашу.
Эрасти до краев наполнил ее зеленоватой влагой и хотел уже наполнить чашу Саакадзе, но внезапно чухадар завистливо выхватил кувшин у Эрасти, заявив, что он тоже хочет прославиться тем, что наливал в чашу Великого Моурав-паши, мирмирана Караманского вилайета, турецкий нектар. Он тоже будет горделиво рассказывать своим сыновьям, что и из его рук приняли благородные грузины султанский напиток.
Не узнать Хозрев-пашу на пиру в Токате. Он щедр и милостив и сам доволен, что таким хорошим отражается во множестве зеркал, украшающих ниши. Подозвав насторожившегося Эрасти, он потрепал его по плечу цепкими пальцами с выкрашенными ногтями, снял со своего пояса алмазную застежку и сам пристегнул к поясу Эрасти.
Взоры пирующих невольно привлекла игра искусно подобранных камней, и никто не заметил, как именно в этот миг чухадар ловко обменял под полой плаща золотой кувшин на точно такой же другой с выгравированным тигром и, не мешкая, разлил зеленое вино по чашам «барсов». Особенно старательно наполнил он чашу Саакадзе. Остаток, по знаку верховного везира, чухадар вылил в чашу Эрасти и с поклоном вернул ему кувшин.
Пировали до полуночи…
Камин давно потух; казалось, неведомое чудовище разинуло черную пасть и готово проглотить пирующих. Глаза у Пануша невольно смыкались, но он боролся с зевотой и лишь дивился, почему тюрбаны и шлемы на этажерке подпрыгивают в какой-то воинственной пляске. А Элизбара мучал ушакский ковер, будто взлетевший под потолок и трепыхавшийся там, как парус.
Первым уснул, свалившись на ковер, Гиви. За ним — Ростом, успевший бросить удивленный взгляд на священные надписи из корана, развешанные по стенам. Из гармоничных и сложных линий арабских букв вдруг составлялись корабли, мечети, дворцы, они точно манили в неведомые страны, и хотелось превозмочь сонливость и шагнуть через мрак, застивший глаза.
Наклонившись к вали, Хозрев сквозь зубы процедил: — Мухаммед, как справедлив он, воспретив правоверным напиток шайтана. Увидишь, вали, скоро если не один, то все гурджи превратятся в кабанов — одни будут валиться на пол, другие драться. Говорят, на одном пиру гяур Моурав убил двух и трех, ранил одного и двух.
Вали встревожился. Он припомнил персидскую притчу о гурджи, вступившем в единоборство со львом и разорвавшем ему пасть. Этим гурджи был Моурав-паша. Богатырь! Но чувстве восхищения не должно превышать чувства осторожности. Когда льется шербет — хорошо, когда кровь — хуже. Для чего ждать, чтобы от страха потрескались губы? Время, приди — время, уйди!
И незаметно вали что-то прошептал на ухо соседу паше. У того глаза полезли на лоб, покрытый испариной, и он в свою очередь склонился к сидящему рядом двухбунчужному паше, так и застывшему с открытым ртом. Придя в себя, этот в свой черед стал нашептывать на ухо солидному паше, начальнику пушкарей, чуть не подавившемуся костью.
Когда вслед за Элизбаром свалился и Матарс, почему-то заменивший в разгар пира белую повязку черной, вали, а за ним и остальные паши, стараясь ступать бесшумно, но невольно ускоряя шаги, покинули двухсветный зал.
«Странно, — недоумевал Саакадзе, — никогда „барсы“ от вина не пьянели, а сейчас валятся, как камни с кручи!.. А уже настал час похода. Вот резкие звуки труб и грохот барабанов превращаются в раскаты грома. Из облаков падают янычары… тысяча… две… три… Хохочет Хозрев-паша, потрясая дубинкой. Движутся чудовищные черные верблюды с семью горбами, и на каждом пылающий минарет… Просыпайтесь, друзья! Э-хэ, „барсы“! Ждут нас кони! Скорей! Скорей!.. Нет шаха Аббаса! Надо использовать междуцарствие в Иране! Вперед! Но почему… почему снова слышу замогильный голос бабо Зара: „Береги коня! Береги коня!..“ Вихрем мчится трехглавый конь, рвутся на тонких шеях в разные стороны головы… Одна голова мчится через лес с оранжевыми деревьями, другая — через зеленые воды, третья — к мрачным громадам… Почему скачу одновременно по трем дорогам?.. Грузия… Персия… Турция…»
Каменный пол… темные своды… грязные оконца в решетках… за ними муть.
С трудом поднял Эрасти тяжелые, словно железные веки. Где он?.. И почему на руках гремят цепи?.. И вдруг вопль отчаяния вырвался из груди Эрасти: цепи гремели и на скованных руках Саакадзе, гремели на руках всех плененных «барсов».
Происходящее казалось немыслимым, кощунственным, плодом больного воображения.
С силой встряхнул головой Дато и встретил взгляд Георгия. Очнулись и остальные. Димитрий в бешенстве принялся рвать цепи. Звон их рассеял последнюю надежду Дато: нет, происходящее не отвратный сон. Сразу припомнилось, как недоумевал он вчера, когда из «щедрого» кувшина везира беспрестанно хлестало зеленое, как глаза змеи, вино. Он еще подумал: «Пьянею»…
Послышался шум откидываемого засова. Вошел какой-то турок в засаленной куртке и равнодушно поставил перед ними глиняную чашу и заплесневелые лепешки. Дато, расплескивая похлебку, ногой отшвырнул чашу и приказал отнести собачью еду верховному везиру, иначе он окованной рукой проломит тюремщику башку. Турок в страхе вытащил из-за кожаного пояса нож, попятился к дверям, за которыми виднелась стража с обнаженными ятаганами, и исчез.
Тотчас в боковой нише приоткрылась незаметная железная дверца, и ворвался Бежан. Он один не присутствовал на пиру, ибо Папуна, уложив его в своей комнате, приказал до утра не приходить: мальчику еще рано видеть омерзительную рожу Хозрев-везира. Сейчас Бежан, дрожа, поведал, как спрятался он за угловой диван и сквозь бахрому видел, с какой яростью башибузуки Хозрев-паши, науськиваемые чухадаром, разграбили весь дом, унесли ценности, оружие, не оставили даже кухонного ножа.
— Осторожно разведай, каким путем мы можем выбраться на улицу, — тихо проговорил Саакадзе.
Бежан порывисто метнулся к нише, чуть скрипнула железная дверца. Мутный зеленоватый свет был неподвижен, как болотная вода.
Никогда еще с таким трепетом не ждали «барсы» возвращения вестника. Мучительно тянулись минуты, похожие на ступени вечности.
Вернулся Бежан бледный и трепещущий. Что могли добавить его путаные слова к той правде, которая таким ужасом отразилась в его глазах. С суровым спокойствием слушали «барсы» о том, что слуги-грузины убиты, а слуги-турки разбежались. Дом опустел, но двор полон янычар из орт сераскера Хозрев-паши, которые разъяренно требуют предать смерти гурджи-гяуров. Крыша черна от стражи, а сверху сквозь щель видны конные сипахи, тесно окружившие четыре стены ограды. Они, наоборот, кричат, что охраняют Моурав-пашу и начальников-гурджи по повелению везира и никого не допустят к воротам.
Долго молчал Саакадзе. Он разгадал разбойничий план Хозрев-паши: уничтожить сильного соперника и, чтобы избежать мести и разглашения в Стамбуле злодейства, заодно истребить всех грузин. «Увы, доверчивый Келиль, своими доводами ты усыпил присущую мне осторожность».
— Вот, друзья, — сказал Георгий, — прошли мы путь витязей, а погибаем от червяка. Если бы сразу умыслил башибузук Сераля покончить с нами, сонных убил бы. Думаю — решил истязать. — Он с затаенной болью взглянул на Автандила и рванул цепи, но тщетно. Туги медные браслеты.
Как мало напоминал звон цепей мелодичные перепевы колокольчиков Токета.
Безмолвствовали «барсы», — стыд будто сжег все слова: как глупые амбалы, попались… попались в своем доме, на своем пиру.
Снова зловеще лязгнул засов. Вошел другой турок, с нелепо болтающейся в ухе серьгой. Бесстрашный Ростом отшатнулся: по топору за кушаком он узнал палача, «Барсы» смотрели на него с презрением, страшные даже в своей беспомощности. Палач, глядя исподлобья, молчал: жадно оценивал богатые одеяния — плату за то удовольствие, которое он доставит везиру.
«Значит, все до одного изменили?! — недоумевал Георгий. — А разве не клялся Келиль-паша в вечной дружбе? А Ваххаб-паша? А десятки других пашей, начальников орт? А сотни беков, капуданов од? Что же произошло?! — Георгий вздрогнул. — А может, тоже предательски захвачены? Тогда помощи ждать неоткуда». Саакадзе, заметив, как алчно бегают глаза палача, невольно усмехнулся его трезвым мыслям и обещал к ряду ценностей добавить еще изумрудную булавку. Почетный служитель везира может взять эту редкость хоть сейчас, если скажет правду: какой смерти будут преданы пленники?
Обрадованный турок охотно и красочно расписал, что произойдет в день праздника гяуров — воскресенье. Раньше храбрецам наполовину обреют головы — вот так — и в желтых кофтах, с веревкой на шее — вот так — поведут в сад, где уже строится помост. Там его помощники сдернут с них одежду — вот так — и он сам тонким ножом — вот так — снимет с них кожу. Потом медленно им будут отрубать руки, ноги — вот так… Утро должно быть солнечным и благоуханным, ибо, во славу аллаха, верховный везир и приглашенные им паши решили полюбоваться мастерством лучшего палача Токата.
Взглянул Саакадзе на помертвевшего Автандила, на потрясенного Элизбара. А вот Папуна даже не изменился в лице, и дорогой Дато думает не о своих муках, а о позоре Моурави… Позора надо избежать! Надо найти спасительный выход!.. Надо!.. Сегодня вторник… Жизни еще четыре дня. Почему медлит разбойник? Значит, чего-то опасается.
— Не знаешь ли, правоверный, почему медлит предатель Хозрев?
Бережно спрятав изумрудную булавку, палач вздохнул: его дело рубить головы, а дело везира платить ему. Но нет истины, кроме истины. Так говорит Хозрев-паша. Почему хан Саакадзе решился на тайный сговор с шахом Аббасом? Один купец-мореходец выдал в Самсуне сипахов, тех, что по приказу гурджи Саакадзе сопровождали лазутчика шаха Аббаса. Разве султан мало возвысил Моурав-пашу? Или янычары не повиновались его слову? Вот и теперь ропот пошел в Токате. Все, кто был с гурджи-Моуравом на войне, требуют его освобождения и открытого суда: «Пусть Моурав-паша сам скажет правду, иначе трудно верить».
Тут вовремя верховный везир успокоил орты янычар-сипахов, чьи шатры расположены возле западных и восточных ворот. По улицам и площадям глашатаи читали ферман Хозрев-паши о том, что казненные им паши-беки все до одного примкнули к заговору Саакадзе против султана. И еще Хозрев-паша повелел глашатаям напомнить: «Большой кусок глотай, а больших слов не бросай!» — и что он, верный везир султана, решил «огнем погасить огонь». И еще везир повелел глашатаям кричать о том, что без согласия Мурада IV не будут в Токате судить Моурав-пашу и его «барсов».
— Но мне верховный везир и сераскер, — торжественно заключил палач, — повелел приготовить к воскресенью острые ножи.
Потом палач с удовольствием рассказал о ночи казни именитых пашей и беков, как изменников султана, и пожалел, что скрылся Келиль-паша:
— Чох якши! Виновный ждет дар, а получает удар.
Понятно стало «барсам», почему войско анатолийского похода не защитило своего любимого полководца. Гасла последняя надежда, и неоткуда было ждать помощи. Сейчас они вплотную сошлись со своей судьбой. Из глазниц ее веяло странным холодом и рот кривился в беззвучном смехе.
Когда палач ушел, Саакадзе сказал выглянувшему из ниши бледному Бежану, чтобы он всю еду и воду, имеющиеся в запасном тайнике хранилища, ночью перетащил сюда, а главное — не забыл бы прихватить какой-либо кусок железа.
— Э-э, чанчур! Ты что, не грузин, что слезы роняешь? Подлого везира испугался? — подзадоривал Папуна мальчика.
— Нельзя погибнуть так позорно! Лучше размозжим себе головы! — в бешенстве выкрикнул Димитрий.
— Головы? Постой, постой!.. — И Дато погрузился в глубокую думу.
— Видишь, Георгий, напрасно не послушался четочника Халила, яд сейчас нам больше всего нужен.
— Да, Ростом, ты и тут оказался прав. Жаль, не убедил меня вовремя.
— Нет, мой дорогой друг Георгий, я никогда не был прав. А жить без вас всех все равно не смог бы…
— Тогда знай, я хорошо сделай, уничтожив яд, ибо воины-грузины обязаны погибать в битве с врагом.
«Барсы» скупо роняли слова. Медленно подкралась тяжелая ночь. Уже в третий раз вернулся с полной корзиной Бежан. Передав Саакадзе железный брусок, он долго не мог выговорить ни слова. Наконец, задыхаясь, прошептал, что за ним кто-то крался и во мраке горели чьи-то глаза. Может, палач?
— Я одним терзаюсь, — вдруг нарушил безмолвие Элизбар: — на что тебе столько еды?
Но Моурави вновь приказал «барсам» еще больше есть и пить, как на хорошем привале. Нужно сохранить силу удара.
«Придумал что-то», — с облегчением вздохнул Дато, прислушиваясь к скрежету меди о железо. Он подошел, опустился рядом с Георгием и едва слышно предложил удушить «барсов», а потом покончить с собой.
Не отвечая, Саакадзе бруском разогнул звено на своей цепи. Звякнув о камень, она плетью повисла на правом браслете.
От радости Дато припал к могучему плечу друга. Приподняв цепь Дато и стиснув зубы, Саакадзе стал бруском разгибать серединное звено.
До полночи скрежетали медь и железо. Георгий торопился под покровом мглы выбраться наверх, в схватке завладеть оружием стражи, по стене спуститься на темную улицу, а там — кони янычар… И только ветер пронесется под копытами… только… О, наконец «барсы» раскованы! Словно вторую жизнь вдохнул в них Георгий Саакадзе. Лишь Папуна просил не освобождать его:
— Так лучше.
«Первым хочет погибнуть», — решил Саакадзе и тут же разогнул звено на цепи, обвившей руку Папуна.
Сколько человеческой радости принесли ностевцам эти драгоценные секунды освобождения рук. Какой восторг охватил друзей на краю неотвратимой гибели. Они смеялись, кружились подпрыгивали в небывалой воинской пляске. «Пора! Пора!» — и все одновременно рванулись к нише. Рванулись — и застыли перед наглухо закрытой дверцей.
— Это палач! Палач! Теперь ясно вспомнил серьгу в его грязном ухе! — рыдал Бежан.
— Судьба! — Ростом опустился на камень, удивляясь, как раньше он не заметил его причудливое сходство с черепом, посеревшим от сырости.
— Черту на полтора ужина такую судьбу! — взревел Димитрий, наваливаясь на дверь.
Но крепко железо. Бессильны ярость и мольба. Бесполезна сила ударов.
Автандил судорожным движением обнял отца:
— Железо беспощадно преградило нам путь к жизни.
И снова ночь… бесконечная, как черная река подземного мира. Молниеносно возникающие планы, тотчас гаснущие, как падающие звезды… торопливый разговор… обрывки воспоминаний… скорбное молчание…
О чем до рассвета с незатихающей в сердце болью думал Георгий Саакадзе? О чем? О близящейся смерти? О трагической участи Русудан? О любимом сыне Автандиле, погибающем, как и Паата, в расцвете лет? Нет, о судьбе родной Грузии думал Великий Моурави! Тревога охватывала его: каким трудным путем предопределено ей пройти в будущие столетия? Озарит ли светоч независимой силы ее потемневшее от страданий лицо? Придет ли час торжества народа над владетелями, веками преграждавшими выход его жизненным силам? Будут ли разрушены возмездием замки, которым он, Георгий Саакадзе, нанес первый удар?
Тихо. Лишь глубоко вздыхает Эрасти, гладя волосы уснувшего сына. Ровно дыхание Бежана. Почему? Может, верит в жизнь? Может…
Даже пожилые токатцы не могли определить, когда и откуда появился этот сухощавый длинношеий турок, с лицом, похожим на медную маску. Имени его никто не знал, ибо сам он не говорил, а спросить никто не догадывался. Так шел он, припадая на правую ногу, то появляясь, то исчезая в запутанных уличках, а за ним тянулся перезвон малых, больших и средних бубенцов и колокольчиков. Их мелодичный звон невольно очаровывал, перенося из мира огорчений в тот пленительный мир, где так легко отрешиться от всего земного, легче даже, чем в час курения гашиша.
Возможно, в благодарность за это средство, забвения токатцы и прозвали его Утешителем. И как-то стало привычно, что Утешитель не был многословен. Зачем? За него говорили колокольчики.
Дрожащий блеск восходящего солнца как бы разгонял последние пятна предрассветной мглы. Колокольчики начинали новый день, чтобы увести караван его часов в вечность.
В голубеющем воздухе нежный звон этих колокольчиков казался Ибрагиму насмешкой. Сладость их звуков лишь усиливала ту горечь, которую рождало ощущение бессилия перед неумолимо надвигающимся роком. И Ибрагиму хотелось отмахнуться от этих звуков, как от назойливых желтокрылых мух.
Янычары, тройным кольцом окружившие дом, в подземелье которого очутились Моурави и «барсы», были, очевидно, не согласны с Ибрагимом, ибо наперебой раскупали колокольчики. Для чего? Не для того ли, чтобы впоследствии хвастать в Стамбуле, что именно эти токатские увеселители заливались веселым звоном возле дома, где томилась душа Моурав-паши, осмелившаяся изменить султану славных султанов.
Ибрагим уже привык ничем не выдавать ни свою радость, ни свое волнение. И сейчас он вглядывался в этот дом, полузакрытый высокой оградой, над которой вставали белые столбы, поддерживающие красно-черный настил балкона.
«Если б мне не запретил мой любимый ага Халил клясться, я бы поклялся бородой пророка, — мысленно воскликнул Ибрагим, — что чудовище Джален, по велению ифрита поглощающее искателей истины и богатырей сабли, приняло вид мирного дома с толстыми стенами необожженной глины. Вот он, Джален! Он разинул красно-черную пасть, где белеют зубы высотою в столб. Проклятое аллахом чудовище! Оно всегда там, где можно уничтожить самое лучшее. О небо, откуда я все это знаю? Откуда? А разве мне мало об этом говорил отец, ага Халил?»
Очевидно, это воспоминание пробудило в Ибрагиме смелость, и он решился выйти из-за своего укрытия. С невозмутимостью торговца амулетами приблизился он к янычарам, среди которых увидел знакомого.
Свирепые янычары, как невинные шалуны, забавлялись, перебрасываясь колокольчиками, словно выпускали на волю медных птичек, поющих на лету.
Они были надежной охраной, эти янычары девяносто девятой орты, которых с детства приучали к самым яростным действиям. Недаром в эту орту входили не менее свирепые фанатики — дервиши-бекташи. Вступив в братство с янычарами, дервиши разжигали в них самые низменные чувства. Именно поэтому Хозрев, верховный везир, непосредственно подчинил себе девяносто девятую орту, не расставаясь с нею и поручая ей самые кровавые дела.
Откинув со лба кусок толстого белого сукна — отличительный знак орты, привязанный к чалме, знакомый янычар, скаля зубы, обернулся к Ибрагиму.
Невозмутимо Ибрагим предложил товар: фигурки верблюдов, клыки тигра в виде ятаганчиков, окаймленных мелкой бирюзой и крупицами янтаря, бледно-голубые камни на цепочках, напоминающих глаза оглушенных рыб. Но ничто не соблазнило янычара. Он верит в другой амулет и, вытащив из шаровар золотой, подвинул его на ладони.
— Бисмиллах, монета франков! — невольно воскликнул Ибрагим.
Ему ли не знать этот увесистый золотой, если ага Халил в особый ларец откладывал монеты разной ценности, представляющие царства. Халил уверял, что по этим звонким кружкам можно определить характер властелинов: султанов и шахов, царей и королей… но все они одинаково олицетворяют беспощадность…
Янычар, принимая взволнованность Ибрагима за восхищение, хвастливо вертел перед ним золотой. А Ибрагиму казалось, что из монеты вылетают ножи, пули, копья и ятаганы, вылетает пламя, в котором задохнется этот дом — огромная западня, таящая в себе беспощадность золота.
На золотом, который зловеще горел на ладони янычара, был изображен тот же профиль короля, который привлек внимание Георгия Саакадзе еще в посольском дворце графа де Сези.
Не кажется ли все происходящее с Георгием Саакадзе здесь, в Токате, результатом причудливого сплетения обстоятельств, непреодолимых, как бурный поток, который сметает на своем пути и слабый камыш и скалы?
Изощренный кардинал Ришелье, может, и не подозревал, что руками своего посла де Сези он сводил счеты под небом Токата с тем, кто линию Диарбекир — Багдад предпочел полумесяцу над Веной.
Янычар вытянул свою огрубевшую, напоминавшую брусок, руку и приложил монету к вытатуированной эмблеме знаменитой орты — хищной черной птице, сидящей на верхушке кипариса.
— Гу! Тысячи таких золотых выдаст Хозрев-паша девяносто девятой орте в тот час, когда души гурджи-гяуров достигнут пределов ада. Иди! Не помогут твои амулеты изменникам. Вон видишь, кто вышел из дома с секирой за кушаком? Это Мамед! Главный палач Токата!
Не дослушав, Ибрагим метнулся за угол, но вдруг резко остановился… Колебался Ибрагим недолго. Подавив охвативший его ужас, он пошел следом за палачом, любовно придерживающим секиру.
А когда настала ночь, Ибрагим дрожащей рукой снял молоток с крюка и стукнул в железную доску, прибитую к калитке. Звякнул засов.
Ибрагим приготовился увидеть искаженное злобой лицо, освещенное зеленым блеском сатанинских глаз, но, к его удивлению, палач кротким взглядом оглядел его и грустно сказал:
— О улан, твое лицо красиво, как звезда в тихую ночь. Может, по милости аллаха, твой приход принесет облегчение моей жене, которая никак не может родить.
— Селям, главный палач! Я об этом узнал от твоих соседей и принес подобающий случаю амулет.
— Войди! Войди, улан, и пусть с тобой войдет жалость аллаха. Где твой амулет? Если поможет, заплачу столько, сколько запросишь.
— О ага Мамед! Зачем плата, когда помощь нужна?
Польщенный таким обращением — давно его никто не звал «ага», — палач еще приветливее пригласил гостя войти в дом.
Прочитав мысленно молитву, Ибрагим с трепетом переступил порог: «О Мухаммед! Почему втолкнул в оду шайтана? Или… о небо, это лавка людоеда! На тахтах драгоценные ковры, весь пол также устлан коврами. Они освещены пламенем ада!» Озноб охватил Ибрагима. Стены, обтянутые атласом цвета крови, сверху донизу были разукрашены драгоценными изделиями, редкостным оружием, богатой одеждой. Но от всего этого веяло тлетворным духом. Особенно бросались в глаза чистенькие азямы, затканные дорогими камнями, шлемы с гордо высящимися яркими перьями, тяжелые пояса, обвитые золотом. Костлявыми пальцами смерть стаскивала их со своих холодеющих жертв. На видном месте сверкал яхонтами и отборной бирюзой сафьяновый сапог. Под ним сокол — герб сельджуков.
— Видишь, улан, — вздохнул палач, — сердар-и-экрем повелел отрубить богатому беку только одну ногу. По закону — и плата с одной ноги. Услади свои глаза блеском сокровищ вот этого угла. Трудно сосчитать, сколько здесь колец, браслетов, дорогих украшений. Машаллах! Эта стена только для нарядов пашей, эфенди… А вот эта — лишь для одежд купцов, ученых…
Вопль из соседней комнаты прервал пояснения палача, он выбежал.
Стараясь не смотреть на страшные трофеи, Ибрагим осторожно присел на кончик тахты, не решаясь дотронуться до мутаки или столика с перламутровой серной.
Вернувшись, палач глухо спросил, в чем нужна его помощь.
Ибрагим начал издалека. Он рассказал, как аллах помогает правоверным, помнящим, что один час правосудия стоит семидесяти пяти намазов, и что, наверно, аллах милосердный пошлет ага Мамеду сына.
— О улан! — вскричал ободренный палач. — Да будет твой язык подобен меду, а ноги подобны крыльям ангелов! Двадцать жен и тридцать наложниц я переменил, и ни одна не родила мне даже кошку. И вот я взял молодую дочь бедного крестьянина, заплатил за нее мешок пиастров и тюк ковров, одарил ее обжорливых родственников, кричавших, что пусть она лучше умрет, чем станет женой палача. Прошли двенадцать лун, потом еще двенадцать, я запасся терпением, ибо она, как Дильрукеш-ханым, очень красива и нежна, эта жена. Она носит одежды и драгоценности, только купленные в лавках. Она не входит в оды, а их у меня еще три, подобно этой заваленных богатством, мною добытым секирой и шнурком из змеиной кожи. Видно, правда аллах воздал ей, ибо прошло еще десять лун, и она… — Прислушиваясь, палач жалобно простонал: — О улан! Третий день мой дом оглашается воплями… Трудно сердцу вытерпеть столько. Помоги!
— Клянусь Меккой, — заверил страждущего палача Ибрагим, вспомнив, как мать не раз говорила ему, что женщины, как бы ни мучались, на третий день приносят миру новую душу, — твоя жена скоро родит. Но ты должен сделать доброе дело.
— Говори, какое — видишь, как я богат?
Ибрагим поморщился, лучше бы палач был беден, тогда легче пошел бы на подкуп. Все же Ибрагим стал расписывать несметные богатства трехбунчужного Моурав-паши. И если ага Мамед устроит полководцу-гурджи побег, то половину своих сокровищ он отдаст ага Мамеду. Соблазнял Ибрагим домами, уговаривал бежать в Бейрут, где палача будут знать только как богатого купца, или владельца кораблей, или…
Но палач оборвал уговоры: он и так по горло в золоте и с каждым новым мертвецом становится еще богаче. «А без любимого дела, — он нежно погладил секиру, — жить станет скучно». И на что ему звание купца, когда звание палача вызывает трепет у самых знатных. Когда ему поручают истязать провинившегося, весь Токат сбегается смотреть на его мастерскую работу. И даже паши, эфенди и знатные муллы съезжаются издалека полюбоваться, во что может он превратить жертву…
Тут палач, оживившись, принялся с мельчайшими подробностями описывать замечательные, им самим изобретенные, пытки и способы истязаний.
А Ибрагим, холодея, про себя молился, чтобы аллах сохранил ему волосы, ибо они шевелятся так, точно вот-вот выпадут из головы. И, не выдержав, выкрикнул:
— И никогда аллах не послал тебе жалость к истязаемым?!
— Слава аллаху, никогда! Впрочем, в один из дней я проявил, эйвах, жалость. К кому? К красивому эфенди, захваченному самим вали на ложе любимой жены. Обманутый призвал меня и велел придумать новый способ истязания. Я придумал. Но ночью ко мне проникли отец и братья беспечного и принесли богатства на пять жизней за одно обещание устроить эфенди мгновенную смерть. Соблазненный, я опустил руку на коран и поклялся, что я так дотронусь до его сердца, что он раньше, чем я еще раз моргну, будет мертв… На мое несчастье, эйвах, случилось иначе. Не хватило площади, крыш, улиц — столько правоверных сбежалось смотреть на истязание красивого эфенди. Когда я поднялся на возвышение, народ увидел у меня за поясом круглый топор, ножи и пилы, от радости взревел, как хищный зверь: «Покажи, о палач из палачей, как твоя рука верна тебе!»
А эфенди бескровными губами прошептал: «Помни, ты поклялся на коране!»
Не обращая внимания на нетерпеливые крики, я вынул из кожаных ножен тонкий и длинный, как молния, нож и, взором обозначив, где бьется сердце, умело пронзил его. Эфенди даже не вскрикнул, но, свидетель шайтан, вали так закричал, будто казненный упал не на помост, а на ложе его, вали, любимой жены. Машаллах! Многие бросились бежать. И если б не ходжа, которого отец эфенди тоже подкупил, я был бы изрублен на месте. Но ходжа, важно приглаживая белую, как хлопок, бороду, подошел к бесновавшемуся вали и громко сказал:
«О бесстрашный паша, как можешь осуждать желание аллаха? Не иначе как эфенди успел чем-то угодить небу, и аллах послал ему смерть бабочки, — у эфенди разорвалось от ужаса сердце. Пусть родные возьмут бездыханное тело и поступят с ним, как с угодным небу правоверным». Вали остолбенел. Ходжа славился святостью, у ворот его дома два раза видели коня пророка, серебряного Альбарака со звонкой хрустальной гривой. Не отдав тело казненного на поругание, вали ускакал прочь, а родные под ликующие возгласы изменчивых зевак унесли на носилках эфенди и после предания земле посадили у его изголовья два кипариса.
— О ага Мамед, ты тоже радовался?
— Пусть шайтан подавится такой радостью!.. Хоть я и не был изрублен, но тогдашний вали запретил поручать мне выгодные казни, ибо рука моя, как утверждал он, превратилась в прогнивший тростник. Восемь лун я ходил как потерявший голову. Даже друзья, мясники на базаре, стали избегать меня и презрительно называть прогнившей рукой. А я, в бессилии сжимая кулаки, смотрел, как другие, ничтожные палачи, не умеющие и освежевать человека как следует, портят осужденных своими глупыми истязаниями вроде откусывания ушей. Смотрел и мучался, пока добрый ангел не решил, что я чересчур наказан, и не послал мне случай, который спас меня от вечного позора.
В чем провинился богатый паша из Измира, я не знал, но грозный капудан-паша повелел истязать его долго и всем набором ножей и пил. С возмущением я взирал на неопытного палача, который резал, пилил, колол, а паша хоть и корчился, но не издал ни одного стона. Толпе на площади и крышах неистовствовала, оскорбительными криками и проклятиями выражая свое возмущение и досаду. Тут я не вытерпел, выхватил из-за пояса марокканский кинжал с начертанным на лезвии призывом: «Отсекайте им головы и рубите им пальцы!», оттолкнул палача и, в приливе чудесных сил, все, что приготовил когда-то для эфенди, испробовал на паше. Напоследок я отделил у паши одно ребро и ловко воткнул ему в рот. Он выплюнул и огласил площадь страшным воплем. Толпа от удовольствия взревела…
Ты что, улан? Неужели я плохо рассказываю, что заткнул уши?.. Вот посмотри, я великолепный наряд паши из Измира повесил отдельно, на почетном месте, ибо благодаря его стойкости вновь стал главным палачом.
Еще долго описывал палач свою работу, а Ибрагим с отчаянием думал, что рухнула последняя надежда если не освободить, то по крайней мере обеспечить Моурав-паше и всем «барсам» легкую смерть… которая наступает быстрее, чем успевает моргнуть глаз.
Очнулся Ибрагим от страшного, душераздирающего крика. Палач вплотную подступил к Ибрагиму, обдавая его своим тошнотворным дыханием.
— Улан, дай амулет, и если он поможет…
Ибрагим поспешно вынул янтарный амулет с изображением дракона и нарочито грозно предупредил:
— Сам не смей дотрагиваться! В нем заключена душа чудовища, управляющего миром джиннов. Отдай старой женщине, пусть положит на сердце твоей жены, и она сразу родит.
«Неужели я верю в помощь амулета? — пожал плечами Ибрагим. — Разве не учил меня мой благородный отец Халил, что ложь уродует человека? Но один мудрец оспаривал эту истину, утверждая, что ложь состоит на службе правды. Если это так, то жена палача поверит, и это ей поможет».
Прошел час — а может, год? — Ибрагим, истерзанный кошмаром рассказов палача и мукой тревоги за друзей, не двигаясь, сидел на проклятой тахте, мучительно думая: «Почему я здесь?», но не догадывался уйти.
Неожиданно дверь распахнулась, вбежал палач, не то хохоча, не то плача:
— Ла илла иль алла! Пусть небо вознаградит тебя, улан! Не успела женщина приложить амулет к сердцу моей жены, как она, радостно вскрикнув, родила сына, прекрасного, как луна в четырнадцатый день своего рождения. О улан, проси чего хочешь! Возьми со стены, что тебе нравится! Хочешь, дам кисахчэ? Или этот богатый сапог, а хочешь…
Невесть откуда взявшийся, по сапогу полз блестящий зеленый жучок. Палач осторожно снял его двумя пальцами и выбросил за окно.
— Нет, нет, я только хочу, чтобы ты оказал мне помощь, — чуть не задыхаясь, проговорил Ибрагим.
— Тогда я в твою честь назову моего сына твоим именем.
Ибрагим схватился за грудь, словно она была обнажена и подставлена под удар марокканского кинжала. Он даже почувствовал боль — такую нестерпимую, что глаза его полезли из орбит.
— Почему, улан, стонешь? Или я не угодил тебе?
Ибрагим захрипел, но… заставил себя улыбнуться:
— Ага Мамед, я стонал, ибо боюсь, что ты не сдержишь своего слова и изберешь имя более знатного правоверного, а я, эйвах, буду осмеян.
— Клянусь — нет, ибо жена прочла первую молитву за сына, а вторую за тебя. Ты помог ей, и мы будем всегда, называя сына, вспоминать тебя. Без страха открой свое имя.
— Зовут меня Хозрев.
— Во имя аллаха! Это имя верховного везира, мужа сестры султана, сияния небес.
— Вознеси лишнюю молитву. Тебе вдвойне повезло — половина Стамбула позавидует мне, что помог верховному везиру носить его почетное имя, а тебе станет завидовать целый Токат. Даже можешь не упоминать меня. Пусть считают, что сам ты получил в награду за твои дела позволение пророка так назвать сына.
— О улан Хозрев, не проси невозможного, и я помогу тебе.
— Во имя пророка, судьба гурджи-"барсов" уже предрешена?!
— Клянусь, да.
Ибрагим вздрогнул, словно от удара секиры по плахе, и стал просить то одно, то другое.
Палач то хмурился, то ласково глядел на Ибрагима и отрицательно качал головой. Потом он прислушался, и блаженство отразилось на его грубом лице. Он обещал поразмыслить и просил Ибрагима прийти завтра в полдень.
Словно пьяный, пошатываясь, Ибрагим вышел из дома палача. Он глотал свежий воздух так, будто с шеи его соскользнул шнурок из змеиной кожи и он почувствовал себя вырвавшимся из объятий смерти.
Никогда раньше Ибрагим не предполагал, что холодная темнота осенней ночи в Анатолии может показаться прекраснее теплого света голубой весны на Босфоре. Жилище позора осталось позади. Но его незримые мерзкие нити словно тянулись за потрясенным Ибрагимом и связывались в сеть, которая так жестоко опутывает души и сердца.
Палач презирал нарушителей данного ими слова. Сам он поспешил выполнить то, что в приливе восторга обещал Ибрагиму.
Веселый и возбужденный, вбежал он в сырой подвал, словно сбросил с плеч десяток лет и знал, что все казни, проведенные им за этот срок на помосте, вновь повторятся.
При виде палача никто не шелохнулся. Ностевцы сидели неподвижно, будто не только со скованными руками, но и со скованной душой.
Палач в раздумье почесал бритый, отливавший синевой затылок, кривым пальцем пересчитал пленников и лишь покосился на юного Бежана, прильнувшего к отцу.
— Большой князь, — начал, захлебываясь, палач, остановившись перед Саакадзе, — аллах послал в мой дом богатый дар.
Вслушиваясь в подробный рассказ палача, Папуна дивился причудам жизни, любящей и в капле болотной воды отразить солнце и на диком утесе вырастить юное деревце.
— Святой Осман свидетель, — продолжал палач, — много ценного в награду за легкую руку предложил я Хозреву…
— Постой! Какому Хозреву?!
— Видит аллах, не Хозреву-везиру, а тому, кто принес амулет. Много о вас говорил…
— Хозрев? Так зовут? Не ошибся, дух тьмы?! — вопросительно вскинул на палача глаза Ростом.
— Хозрев… — палач подозрительно косился на пленников. — Я думал, он друг вам, вот халву вам прислал и многое для вас просил… Я обещал…
— Халву?! О, конечно друг! Молодой такой, красивый? Не думали, что здесь он. Жаль, не успели купить у него амулеты, может, судьба проявила б к нам большую благосклонность, — на одном дыхании проговорил Дато.
— Я успел, потому жена сына родила…
— Так что ты обещал нашему другу? — сухо спросил Георгий.
— Обещал передать, — палач понизил голос, — что Келиль-паша отправился в Стамбул за ферманом султана для вас.
— Так вот почему доблестный везир заставляет тебя ждать нас!
— Эйвах, я не тороплюсь. Еще передал мой улан Хозрев, что толстый Ваххаб-паша не был у тебя на пиру, ибо везир повелел до утра не открывать ворота. Узнав, что Келиль-паша покинул Токат, добрый Ваххаб умолял везира не допускать меня с секирой на помост, пока не станет известна воля падишаха, хранителя правосудия Абубекра.
— Улан Хозрев опасался быть с тобой откровенным?
— Видит аллах, нет, ибо я своего сына назвал его именем. Это моя награда ему за целебный амулет. А я думал, он большой друг вам… прислал целую окку халвы…
«Барсы» обменялись выразительными взглядами. Они все поняли.
— Значит, верховный везир еще не решается на подлость?
— Большой князь, как перед аллахом, скажу, решается. Хозрев-везир нарочно медлит, чтобы янычары поверили в его справедливость и не сомневались, что он без фермана султана и на ваш мизинец не покусится. А он и на головы покусится, ибо не позднее чем вчера, еще до рождения моего сына, удостоил меня тайным разговором о… способах, как истязать вас… О шайтан!
Хорошо, он везир, а не палач, а то пришлось бы мне уступить ему секиру, ножи, пилы и шнурок из змеиной кожи. Это тоже велел передать мой улан, — палач откинул полу плаща и опустил перед Дато зажаренную баранью ногу. — Не утаю правды, на целого барана дал добрый улан, но сразу нельзя пронести, кругом стража. — Помолчав, палач спросил, что передать улану.
— Передай, благодарим за халву, любим такую, с фисташками. Еще передай: что бы ни случилось, мы не забудем его доброту. — Ростом едва заметно подмигнул Георгию. — И что ему повезло, что такой мастер смерти, как ты, пожелал назвать своего сына Хозревом.
— И еще такое передай, — вдруг заговорил Гиви, звякнув цепью: — не может ли он с тобою прислать нам целебный амулет?
— Полтора часа буду голову ломать, на что тебе амулет? Нас и так хочет вылечить везир-собака!.. — Димитрий вдруг с удивлением взглянул на Гиви. — Ты… ты молодец! Хорошо придумал.
— Еще скажи: муллы продолжают кричать о нашей измене?
— Видит Омар, они продолжают. Эйвах, истина под чадрой! У западных ворот шум был. Один чауш тоже голос повысил. «Если правда, — разрядил он в воздух мушкет, — трехбунчужный паша изменник, почему боитесь допустить к нему янычар? Мы от орт сами хотим с ним говорить, и…» Тут чей-то ятаган оборвал жизнь смельчака. Теперь и у восточных ворот нет шума.
— Амулет целебный принесешь нам? — спросил Матарс, закованной рукой подтягивая цаги.
— Видит небо, нет! Если вы примете яд, спрятанный в амулете, и умрете до истязаний, я ничего не заработаю. Свидетель пророк, это несправедливо.
— А если улан возместит тебе убытки, даже вдвойне?
— О одноглазый! Клянусь Меккой, не могу! Один раз можно быть добрым. Во второй раз, дуракам на радость, лишат меня звания главного палача.
— Ты прав, такое звание не легко заслужить, — не моргнув глазом, проговорил Дато. — Ну, вижу, ты спешишь. Еще бы, в доме у тебя сын! Может, вырастет — муллой станет.
— О эфенди! Это будет очень хорошо: я буду отпускать души, он принимать. Что передать улану?
— Совет: пусть продаст щедрому Ваххаб-паше амулет, и… — Саакадзе, приподняв обе руки, заботливо откинул прядь со лба Автандила, — и повторит наши слова: обещанный нами серебряный кальян не успели преподнести, пусть не сердится… если судьба, золотой купим. Но смотри, это только улану Хозреву передай.
— На голову кладу я ваше желание. И ради сына на базаре шепну кому надо, что вы на своем коране клялись, будто и не помышляли стать изменниками. Жаль, что сейчас не звенят бубенцы, вовремя заглушили бы то сказанное, что и палача превращает в ягненка. — И он любовно погладил секиру, будто успокаивал старого друга.
Когда палач ушел, Ростом забеспокоился: не опасно ли упоминать имя Ваххаб-паши.
— Не опасно, — усмехнулся Георгий, — ибо палач не Хозрев-паша.
— И имеет, — добавил Димитрий, — полторы капли совести.
— И кувшин страха за сына, — заключил Дато. — Необходимо все использовать ради избавления от позора.
— Но какой молодец Ибрагим! — не сдержал смеха Дато. — Ловко выкрутился! Зачем чернить свое имя, когда есть случай обелить чужое.
— Хорошо, к этой новости халву приложил, клянусь триста шестьюдесятью святыми Георгиями, я бы без этого не понял. Видите, везде необходимо иметь друзей, они дороже богатства. — И Пануш обвел «барсов» потеплевшим взглядом.
Без устали Абу-Селим подстрекал Хозрев-пашу к решительным действиям. Слухи, как звон проклятых бубенцов, растекались по Токату: "Везир, сатыр-мы — катыр-мы![21] Гурджи не виновны! Аллах, почему никого не пропускают к ним?! Может, не в доме ожидают ферман султана, а в подвале?"
Преисполненный ненависти Хозрев размышлял: "Видит шайтан, медлить опасно! Пусть аллах защитит меня от гнева султана. А когда я сделаю то, что сделаю, Фатима сумеет убедить Мурада в моей преданности ему. Она пристанет к падишаху, как ракушка к кораблю: «Награди верховного везира, он уничтожил изменников!»
Испуганно бродил по взбудораженному Токату Ибрагим, боясь заговорить с кем-либо. Но Моурав-"барс" повелел через палача повидать Ваххаб-пашу! И, уже пренебрегая опасностью, Ибрагим направился к дому паши, расположенному вблизи главного водоема.
К его удивлению, слуги легко пропустили купца, ибо паша любил амулеты и охотно покупал их. Он подыскивал коралловую звезду, предохраняющую от неразумных поступков.
Не успел Ибрагим развернуть цветистую шаль, где хранились амулеты, как со всего дома сбежались слуги и, перебивая друг друга, стали советовать паше, какой амулет взять. Паша добродушно оспаривал мнение слуг, но страсти разгорались все больше, ибо каждому слуге хотелось, чтобы паша купил лишь то, что выбрал он.
И, кажется, первый раз в жизни Ибрагим проклинал слуг за назойливость и осуждал пашу за простоту в обращении с ними, сожалея, что не имеет коралловой звезды.
А паша явно не желал обидеть преданных ему слуг и уже отобрал пять причудливых амулетов.
Ибрагим терзался: «Вот заплатит, и надо уходить. Бисмиллах, не при слугах же объяснять, зачем пришел!»
— О паша, добрый, как ангел жизни, щедрый, как Харун-ар-Рашид! Есть у меня один амулет, обладающий силой предвидения. Он похож на кальян…
Ваххаб-паша вздрогнул и, овладев собою, грозно сверкнул глазами:
— О купец, а ты похож на глупца! Почему сразу не показал? Или дерзнул вообразить, что я поскуплюсь на оплату?
— Пусть шайтан превратит меня в горсть пепла, если я такое думал.
Слуги с жадным любопытством навалились на Ибрагима:
— Покажи, кузум! Амулет покажи!
— Клянусь бородой пророка, купец, ты испытываешь мое терпение…
— Смени, о благородный паша, свой гнев на жалость. Продать амулет, когда открыто столько глаз, а заодно и ушей… Амулет силу утрачивает, если не только смотрят, но даже подслушивают.
— Клянусь Зульфикаром, сразу надо было сказать. Кто здесь — все уходите! И подальше укройтесь! А кто подслушает, облегчу вас — уши отрежу.
Вмиг комната опустела. И не потому, что слуги боялись — паша исполнит угрозу, а потому, что слишком любили его и им хотелось, чтобы он получил волшебный амулет.
Переждав, пока замолкнут шаги, Ибрагим подвинулся к паше, который весь уже был во власти тревоги, и зашептал:
— О сотканный из золотых нитей солнца паша…
— Укороти сказку! Что передал Моурав-паша?
— Бисмиллах, жизнь Моурав-гурджи и всех «барсов» висит на волоске злобствующей судьбы!
— Кто ты такой? Или ты… кем подослан?
Ибрагим начал рассказывать о друзьях Моурави в Стамбуле, о возникших у них подозрениях, о своей поездке в Токат и о страшных событиях, свидетелем и участником которых он, по предопределению аллаха, стал.
«Похоже на правду, — содрогнулся Ваххаб-паша. — Разве я был допущен на пир? И разве Хозрев не твердит, что, пока он не получит от султана ферман, не следует никому видеться с заподозренными в измене?»
И вдруг паша резко обернулся:
— Кто открыл тебе тайну?!
— Палач.
Паша невольно отшатнулся. Ужас отразился в его глазах.
Тут Ибрагим поведал о том, что он нашел средство не столько подкупить, хоть и это пришлось сделать, сколько запугать палача. И вот кровавый Мамед все ему рассказал, даже описал, какие жуткие истязания уготовлены ни в чем не повинным. Везир злоумыслил опозорить Моурав-гурджи и присвоить все его победы себе.
— Клянусь Меккой, это ему не удастся! Келиль-паша успеет предупредить Осман-пашу.
— О благородный, не успеет, ибо везир — хозяин Анатолии: в Самсуне его глаза, в Анкаре — руки, в Ускюдарэ — уши. И если даже Келиль-паша проскочил в Стамбул, то оттуда никто не появится. Не одну, наверно, а двадцать засад устроил на всем пути Хозрев-везир. Эйвах, он торопится.
— Видит аллах, я знаю, что надо делать!
Ибрагим, вздохнув, вынул из кармана амулет, завернутый в шелковый платок, и подал его паше:
— Пусть слуги не сомневаются в силе предвидения амулета и с этого часа никого не впускают в твой дом: ни пашей, ни прислужников, ни торговцев, ни водоносов, ни богачей, ни нищих. Обманчиво звенят колокольчики Токата. Хозрев-паша всех обрек на смерть, кто хочет помочь Моурав-гурджи.
Едва ушел Ибрагим, паша поспешно натянул оранжевые сапоги, положенные ему как паше янычарского войска, опоясался золотым шарфом, сунул за него два пистолета и пристегнул ятаган.
Дорога каждая минута. И вот он уже немилосердно стегает нагайкой своего аргамака, и тот словно летит, не касаясь земли, обидчиво встряхивая красною гривой.
Под сводом западных ворот гулко процокали копыта. Вот первая, вторая, третья линия шатров. Кругом сумрачные, настороженные янычары. Возле котлов усиленная стража.
На всем скаку спрыгнул с коня Ваххаб, бросив поводья оруженосцу. Он вбегает то в один парадный шатер, то в другой.
Паши важно курят кальяны. Лица их бесстрастны, на в сердцах — огонь. Они приверженцы Моурав-паши, с ним воевали в Сирии, с ним усмиряли Эрзурум, с ним хотят осадить Багдад.
Ваххаб увлекает за собой пашей в большой шатер, говорит он сбивчиво, от волнения задыхаясь, то не договаривая, то косноязыча. И это так не похоже на Ваххаба, что паши понимают: козни кровожадного везира достигли рокового предела.
Двухбунчужный паша со слегка одутловатым лицом и толстыми губами, тонущими в волнистой бороде, отбрасывает чубук кальяна. Он предлагает поднять по тревоге оды — Чериасы семнадцатую, Самсумджы семьдесят вторую, третью и пятую и Зембетекджы восемьдесят вторую. После вероломного истребления их капуданов янычары этих од затаили в своей груди неугасимый гнев. Окружить дом, настаивает паша, где заключены «барсы», и добром или боем вырвать их из железных лап Хозрева.
Второй паша продолжает сосать чубук, — дым кальяна более устойчив, чем неразумный план. Двухбунчужный забыл о высшей власти сердар-и-экрема. Но о ней не забыли муллы. Они выполнители воли пророка и наставники правоверных. Турки не пойдут против хранителей чистоты и истолкователей истины.
Ваххаб соглашается, что надо перехитрить Хозрев-пашу и исподволь подготовить янычар к мятежу против верховной лисицы с когтями шайтана.
Трое пашей решают: действовать стремительно, но тайно. С помощью мягких слов и твердого серебра убедить янычар, приверженцев Моурав-паши, очистить Токат от нечисти.
В чем должны янычары поддержать трех пашей? В их требовании не забрызгать кровью друзей знамя анатолийского похода. Честь Моурав-паши не подвластна палачу. Злодейство не может быть допущено. Истина превыше всего!
Там, где должен звенеть меч славы, не место секире позора!
Пусть забьют войсковые барабаны, взыграют литавры. Должны собраться янычары, сипахи и пушкари и подчинить воле орт Хозрев-пашу.
Суд янычар справедливо обсудит обвинение в измене. Пусть предстанут перед ним трехбунчужный Моурав-паша и все его соратники гурджи-"барсы". И верховный везир также предстанет. Нет суда справедливее, чем суд аллаха, и суд янычар — отражение на земле суда божьего.
Берегитесь, кто пренебрегает волей орт! Если вы, муллы и паши, приверженцы Хозрев-паши, подговорите своих янычар к неповиновению суду войска и они взбунтуются, увлекая за собой темных токатцев, то большое число орт перевернет котлы, низложит сердар-и-экрема и под своей охраной отправит всех оклеветанных в Стамбул на суд султана.
И тогда пусть дрожит тот, кто предпочел ложь истине! Бисмиллах! Клевете не место там, где расцветают цветы доблести. Три бунчука гурджи — хвосты лошадей полумесяца!
Янычары, сипахи и топчу вызволят правду из подземного царства шайтана.
Пусть все во имя справедливости происходит открыто.
Нет аллаха кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!
Так уж устроен «этот изменчивый мир»: тут он бесстрастно выявляет злодейство, там торжество.
Пирует в стольном Тбилиси Хосро-мирза — царь Ростом. Он одобряет звон позолоченных чар, столь не похожий на звон цепей.
Новое утро разбужено немилосердным ревом бори и громом даулов. Оно удивленно приподнимает над Токатом щит-солнце, оно нацеливает его еще холодные копья на площадь большой мечети, где надрывается глашатай, призывая столпившихся вокруг него токатцев не позднее чем завтра собраться здесь после второго намаза и выслушать огненные слова благородного Ваххаб-паши.
"Во имя аллаха, кто из жителей не беспомощен, — на площадь!
Во имя аллаха, кто укроется от призывов Ваххаб-паши, не будет более уважаем!
Во имя аллаха, янычары, сипахи и топчу — тоже на площадь!
Дети мужества и доброты — все на зов справедливости!"
Глухой гул прокатывается по площади. Он подобен тому подземному, который трясет землю, валит города, горы рушит на реки, образуя озера.
От этого гула дрожат окна в дворцовом доме вали. Хозрев-паша зеленеет от страха, но ярость пересиливает и он предает тысяче изощренных проклятий Ваххаб-пашу: «Ай-я, шайтан, ты один затеял спасти Непобедимого, но забыл про два огорчения: секиру палача и поцелуй смерти. Яваш! Посмотрим, кто сильнее: озлобленный безбунчужный Абу-Селим или закованный в цепи трехбунчужный „барс“! Есть одно оружие — память, оно оттачивает два: ятаган мести и копье возмездия. Эйваллах!»
Абу-Селим никода не забывал, что в войне с Ираном благодаря его, эфенди, доверчивости в игре с Моурав-ханом Турция потеряла Ереван, Эчмиадзин, Баязет, Маку, Назак, Кызыл-килис, Кагызман и обширные земли от реки Занга до Карс-Чайя.
А разве в последний год Абу-Селим не скрежетал зубами, встречая в Стамбуле грузин? Но он был вынужден молчать, ибо Мурад IV не преминул бы и ста таким эфенди перерезать горло за каплю крови своего любимца.
«Теперь срок, — решил верховный везир, — спустить с цепи Абу-Селима, дабы еще крепче посадить на цепь Моурав-пашу». — И глаза Хозрева самодовольно сузились. Его разбирал мелкий хохоток.
Он надел под кафтан тонкий дамасский панцирь с золотыми буквами изречения: «Ты, аллах наш. Порази начальника наших притеснителей!», допив чашечку кофе, облизнул языком губы и послал чухадара за Абу-Селимом.
Едва эфенди вошел в зал ковров и раздумий, Хозрев вкрадчиво заговорил:
— Пробуди, эфенди Абу-Селим, свою память. Не ты ли убегал, подобно одному зайцу, от двух и еще двух ловушек, расставленных тебе Моурав-ханом? Не забыл ли, как, изодранный, ползал в камышах Аракса, занозя пять и пять пальцев и еще один?
Хозрев захихикал. Абу-Селим побагровел, метнув взгляд, будто нож. Нет, ничего не забыл эфенди. Он постоянно ощущал свой позор, как ядро на шее. И звезда его померкла, ибо султан хотя из-за знатности и не предал его палачам, но отстранил от всех военных дел империи.
Чухадар накрепко закрыл окна, преграждая доступ шумам взбудораженного города, опустил ковры на двери, — по ту сторону их стояли в белоснежных бурнусах арабы с саблями наголо.
Везир и эфенди опустились на подушки, поджав под себя ноги; они ласково смотрели друг на друга.
Говорили всего два базарных часа…
Потом эфенди, сияя, покинул дворцовый дом вали и вновь вскочил на коня, нервно танцующего под чепраком, украшенным золотыми кистями на длинных шнурах.
«Видит шайтан, — злорадствовал Абу-Селим, — я выведаю, зачем Ваххаб сзывает правоверных на площадь волнения дураков и сдержанности умных».
Щит солнца достиг зенита, но холодный ветер, долетавший с дальних вершин, уносил тепло. Токатцы накидывали на плечи войлочные плащи, кстати, они оберегали от сабельных ударов.
Ваххаб-паша только что вернулся из орт, расположенных около восточных ворот. Его тайные действия принесли желанные плоды — брожение янычар усилилось. Орты Джебеджы, двадцать вторая и тридцать третья, оставались верными боевому Келиль-паше. Иззет-бей заверил Ваххаба, что латники придут по первому сигналу. Еще надежнее были орты Силяхтара — сорок четвертая и сорок седьмая. Янычар еле сдерживали, каждый из них вызывался покончить с Хозрев-пашой. Но неожиданно в стане верховного везира оказались бомбардиры орт Хумбараджы. Капудан Неджиб, восторженный поклонник Непобедимого, переметнулся к врагам. Он боялся гнева аллаха.
Минареты, как каменные персты, указывали на небо. Но Ваххаб-паша и без них не забывал об откровениях пророка. В суре корана «Изложенные» Мухаммед предупреждает: «Мы заставим неверных подчиниться наказанию страшному», но в суре «Клеветник» он обличает: «Горе всякому злословящему…», а в суре «Эль-Араф!» предостерегает: «Аллах запретил совершать постыдное и явно и тайно…»
Улицы Токата до краев наполнили толпы. Все стремятся куда-то, жадно ловят новые вести, одна фантастичнее другой. Появились гадальщики и предсказатели. Одни важно изрекают то, что вымыслили сами, другие, подстрекаемые муллами в белых чалмах, на все лады восхваляют Хозрев-пашу:
— Алла, он отразит от вас руку врагов-гяуров!
— Не верьте, правоверные! — кричит водонос, даром предлагая воду. — Моурав-паша хочет всех обогатить!
— Бей водоноса! — рычит рыжебородый, вытаскивая огромный нож из-за кожаного пояса. — Лей на землю воду смутьяна!
— Мясника бей! — кричат в толпе. — Он слуга шайтана! Все за Моурав-пашу!
— Да одержит победу Хозрев-паша! Защитим пять бунчуков!
— Бей! Ур-да-башина Моурав-паше, блеску трех бунчуков!
— Алла! Сюда!
— Мо-олчи, кёр оласы!
— Бей!
Сипахи Ваххаба с трудом ножнами ятаганов пробили ему дорогу. Туркоман изгибал голову и зло косил глазами.
Скакун словно понимал, что хозяин его дорожит и одной секундой. Пронзительно заржав, он вынес его на улицу Водоемов. И тут все гудело и двигалось. Кто-то швырял камни. Круги расходились по зеленоватой воде, отражавшей затуманенное ветром небо.
Навстречу Ваххаб-паше двигались в строгом строю янычары. Привстав на стременах, он рассмотрел значок орты: на красном шелке дымящийся мушкет.
«Откуда взялась здесь двадцать восьмая орта Окджу? — удивился паша. — Ее шатры в двух часах езды от Токата. И куда она направляется?»
Не доезжая до дома, Ваххаб-паша вновь услышал, шум. Кто-то понукал коней. Перекресток был запружен бурлящим народом, — там по две в ряд двигались медные пушки, скрипели колеса и щелкали бичи.
Мимо главной мечети шагали янычары орты поджигателей. На высоких шестах чернели железные коробки со смолой и шары из легко загорающейся материи.
Ваххаб-паша насторожился. Он пришпорил скакуна.
Скинув шлем, обтянутый белой кисеей, он прошел в свой дом, затененный платанами.
В «комнате приветствий» его уже ждал Абу-Селим-эфенди, как всегда подтянутый и нарядно одетый.
Ваххаб-паша скрыл свое неудовольствие при виде незваного гостя.
Обычно словоохотливый и веселый, сейчас Ваххаб был мрачен и молчалив. Эфенди, как бы не замечая настроения паши, полюбопытствовал, зачем глашатаи надрывают глотку.
Ваххаб-паша сухо ответил:
— Приди завтра после второго намаза, узнаешь.
— Свидетель Абубекр, мне незачем глотать пыль вместе с оборванцами. И так знаю, о чем станут говорить все доброжелатели Непобедимого. — Эфенди рассмеялся, и черные усы в стрелку запрыгали на его губе. — Кто еще, о Ваххаб, проявил доброту к Моурав-паше? Напрасно молчишь, благородный паша, аллаху угодное дело затеяли паши. Я решил тоже уговорить янычар умерить свою ярость и терпеливо выслушать бывшего слугу шаха Аббаса.
Паша молчал. Он смотрел на эфенди так, как смотрят на глиняную куклу.
Абу-Селим внимательно оглядел «комнату приветствий». В ней были и кальяны и фрукты.
— Где же твое гостеприимство, паша?
— Оно при мне, — ответил Ваххаб и велел вбежавшим на зов слугам подать кофе и плоды, придвинуть кальяны, установить на арабском столике нарды.
Он сам открыл доску и, зная, что недаром приполз этот прислужник отвратного Хозрева, велел слугам удалиться.
— Хорошо ли, эфенди, ты играешь? — усмехнулся Ваххаб. — Ибо нет большей досады, как неудачно затрачивать время. Эйвах, жизнь так коротка.
— О паша, сам аллах толкнул тебя спросить об этом. Я всегда играю на выигрыш!
— Неужели, зфенди, ты забыл, как обыграл тебя в Иране Непобедимый?
— Видит небо, не забыл и… решил отыграться.
— Чох якши! На что будем играть?
— Мудрость подсказывает играть на выигрыш. Если ты, паша, проиграешь, должен открыть тайну: зачем тебе завтра нужны толпы на площади.
— А если ты, эфенди, проиграешь?
— Скажу, зачем к тебе пришел!..
— Чох якши!
Паша подбросил кости…
А наутро слуги нашли Ваххаб-пашу с перерезанным горлом.
Ветер зверел, срываясь с возвышенностей Думанлы-Даг, гнал к Токату столбы пыли, словно хотел подпереть над городом безоблачное небо.
Пыль обрушивалась на улицы, придавая всему желтовато-серый оттенок, и искрилась в ярких лучах негреющего солнца.
Минуло время второго намаза, и муэззины сошли с минаретов. Токатцы из большой мечети высыпали на уже переполненную, сдержанно гудящую площадь.
Стояли стеной, тяжело дыша. От зданий южной стороны до священной стены колыхались тысячи голов в пестрых тюрбанах, в красных фесках с длинными синими кистями, в воинских шлемах с перьями.
Взоры янычар и горожан были обращены к черному плоскому камню, отсвечивающему стеклом. На нем должен был вот-вот появиться боевой паша Ваххаб, ценимый за неподкупность и доблесть.
Вдруг впереди раздались изумленные выкрики. Волнение охватило толпы. Шум нарастал, будто где-то вода размыла плотину и ринулась вперед. И с такой же внезапностью толпы смолкли и расступились.
В образовавшийся проход вошли усатые мрачные янычары свирепой Бекташи, девяносто девятой орты, вздымая заряженные мушкеты. Их значок — хищная черная птица на верхушке кипариса, таившая в себе угрозу, — прошелестел над площадью.
За сплоченными рядами янычар показались фанатичные дервиши с кулаками, сжатыми на груди.
— Керим аллах! — глухо проворчал старший.
— Гу! — отозвались остальные.
И сразу на ветру затрепыхалось огромное знамя белого цвета с вышитыми золотом изречениями из корана: «Дарую тебе победу, великую победу! Всесильный аллах вспомоществует тебе, о Мухаммед! Объяви радостную весть правоверным!»
Эту «радостную весть» объявить правоверным вознамерился Хозрев-паша. Если убор коня может придать величие всаднику, то верховный везир полностью использовал это. Златотканый чепрак, унизанный жемчугом, покрывал аравийского тонконогого коня с золотой бляхой на лбу. Кругом седла вилось серебро, и серебром же отливали широкие резные стремена.
Кичливо ехал, окруженный телохранителями, Хозрев-паша. На нем полыхал золотом длинный кафтан, подбитый соболями, с широкими рукавами, спускающимися до самых ног. Его дынеобразную голову венчал пышный головной убор из атласа, белой кисеи, золотой кисти и шнуров.
За Хозревом следовали паши — его сторонники — в богатых бархатных одеяниях и оранжевых сапогах. Затем свита в красных суконных кафтанах и шапках с черными перьями.
И в конце опять янычары девяносто девятой орты (с фитильными мушкетами), в красных сапогах, будто по колени в крови.
Доехав до середины площади, Хозрев-паша остановился и повелительно крикнул:
— Эфенди Абу-Селим, читай правоверным хатт-и-шериф султана Мурада, «средоточия вселенной»!
Взойдя на черный камень, Абу-Селим обвел площадь обжигающим взглядом, потом важно развернул якобы вчера полученный верховным везиром свиток со свисающими на шнурках поддельными зелеными печатями, и торжественно начал:
— «Я, по превосходству бесконечных милостей всевышнего и по величию чудес, совершенных благословением главы пророков, коему да будет поклонение великое, султан славных султанов, император могущественных императоров, раздаватель венцов государям, сидящим на тронах, тень аллаха на земле, служитель знаменитых городов Мекки и Медины…».
Затаив дыхание слушали воины и горожане. На лицах многих появилось выражение благочестия, в глазах у многих вспыхнули огоньки фанатизма, но те, что жались к стенам и воротам, угрюмо безмолвствовали.
Абу-Селим продолжал:
— «…покровитель и обладатель святого Иерусалима, государь трех великих городов: Константинополя, Адрианополя и Бруссы, равно как и Дамаска — запаха рая, Триполи, Сирии, Египта, знаменитого своею приятностию…»
Неспроста вписал в свиток Абу-Селим полный титул султана. Зачитывая его, он как бы усыплял османов, возвращая их в привычное лоно покорности и раболепия.
— «…всей Аравии, Греции, государств варварских, наконец, владетель множества крепостей, которых имена излишне было бы здесь исчислять и возвеличивать…»
Токатцы и воины с трепетом и восторгом вслушивались в слова их властелина, тени аллаха на земле. Они приподнимались на носки и вытягивали шеи. Но были и другие — те, что жались к стенам и воротам и угрюмо безмолвствовали.
— «…Я, прибежище справедливости и царь царей, средоточие победы, — внятно читал Абу-Селим, придавая и своему лицу выражение слепой преданности, — спрашиваю: Моурав-паша! Ты и твои гурджи! Что за предательство вы совершили? Вошли в тайный сговор с шахом Аббасом, дабы поровну разделить турецкую землю между Ираном и Гурджистаном. Собака из собак, Аббас в насмешку прислал в Стамбул доказательства. Ты и твои гурджи своими черными деяниями затмили свет очей моих, попрали народ Мухаммеда…»
Стало совсем тихо на площади. Кто-то подавленна вздыхал. Кто-то шептал проклятия. Хозрев-паша приложил палец к глазам и провел им по гриве коня, как бы стирая слезу. Абу-Селим вскинул руку, подобно карающему ангелу:
— "Ты и твои гурджи влили в душу мне, потомку Османа, отравленный шербет. Но, во имя аллаха, справедливого и милосердного, я, «средоточие вселенной», не забыл твои заслуги при усмирении Сирии и Эрзурума и потому отвожу от тебя и твоих гурджи железные колы и оказываю величайшую милость, повелевая моему верховному везиру Хозрев-паше отдать вас палачу и отсечь головы.
Так определил я, султан Мурад, тень аллаха на земле.
За измену заплатите жизнью!
Да свершится суд божий!"
Крики возмущения взметнулись над площадью. Вопли. Угрозы. Требования немедля привести гяуров-гурджи и тут же растерзать их на мелкие куски.
Муллы потрясали руками, извергая проклятия. Дервиши плевались и били себя кулаками в грудь. Янычары, бранясь, обнажили оружие. Горожане метались, словно ища кого-то. Неописуемое безумие охватило толпы…
— Жизнь за измену! А-а-лла-а!
— Бе-е-е-ей г-я-у-у-уро-ов!
Но некоторые из тех, кто прижимался к стенам и воротам, усомнились в подлинности хатт-и-шерифа. Они возвысили голос, они пытались протестовать.
И тогда Хозрев-паша дотронулся до золотой бляхи на лбу коня.
Тотчас с четырех сторон площадь большой мечети оцепили янычары Окджу, двадцать восьмой орты, взяв на изготовку мушкеты.
Со стороны улицы Водоемов забили пушки, разрезая для острастки воздух свистящими ядрами.
Разрядили мушкеты в воздух и янычары Бекташи, девяносто девятой орты.
Войсковые поджигатели высоко подняли шесты с коробками, в которых горела смола. Запылали на шестах матерчатые шары, и удушливый дым пополз по стенам. Вакханалия огня и дыма захлестнула Токат. Люди с блуждающими глазами затрепетали перед верховным везиром.
И тогда Хозрев-паша снисходительно дотронулся до белой кисеи, спускающейся с его роскошного головного убора. Натиск уродства должны были сменить звуки красоты.
На всех углах и перекрестках мгновенно зазвенели тысячи нежных, чарующих, волшебных колокольчиков Токата. Их мелодичный звон ширился, вырывался из клубов дыма, вторгался в души и пленял сердца.
Внезапно из-за завесы черного дыма появился Утешитель. Он шел, припадая на правую ногу и вздымая на перекрещенных палках колокольчики, в отблесках красноватого огня они тихо колебались и звенели сегодня не так, как всегда.
Сняв один колокольчик, Утешитель бросил его перед конем Хозрев-паши. Подбоченившись, верховный везир милостиво повелел подать ему эту вечную песню Токата и положил на желтоватую ладонь дар аллаха.
Но колокольчик безмолвствовал, он потемнел от дыма и при падении у него отскочил язычок.
Токатцы с ужасом смотрели на черный безмолвный колокольчик.
Если бы не этот золотистый камень с черными пятнами, напоминающими шкуру барса, Ибрагим считал бы свой вчерашний разговор жестоким бредом.
— Откуда у меня этот странный камень? — засмеялся палач. — Обломок скалы принадлежал Таяру, оружейнику из Эрзинджана. Он тайно приготовлял в нем порох и за то посажен, — палач поднял указательный палец, — на железный кол: вот так! Камень волшебный, он укрепляет силу руки.
Вскинув тяжелый молот, палач с размаху опустил его на камень. Застонало железо, но на пятнистом обломке скалы не появилось и трещинки. Удивленный Ибрагим спросил: почему мастер секиры пытается раздробить причудливое творение аллаха?
Палач отрицательно мотнул головой. Этот камень не раздробит и тысяча ифритов, а он, палач, только готовит руку к предстоящему утру казни. От двадцати ударов мускулы сами приобретают свойство меди, а снести одиннадцать голов нужно одинаково — обидеть кого-нибудь из гурджи опасно, они злопамятны и могут в другом мире напомнить палачу его неловкость.
Вспомнилось сейчас Ибрагиму, как, погладив камень, он отдернул руку. Почему? Осман свидетель, от пятнистого обломка исходило тепло и, что еще удивительнее, он будто шевельнулся…
Что мог подсказать обломок скалы, напоминавший шкуру барса? Ибрагим с отчаянием вновь стал умолять палача устроить Моурав-паше легкую смерть. А остальным? О, разве о них раздумье судьбы?
Палач пододвинул серебряное блюдо с кусками халвы. Ибрагим отшатнулся — от халвы исходил приторный запах крови. Дотронется ли когда-нибудь Ибрагим до любимого лакомства? Вряд ли! И тут он узрел нечто более отвратное: палач развеселился! Его смех напоминал вопль, его слова — хруст костей, его песня — скрежет пилы.
Ибрагим затрясся: «Хвост шайтана мелькнул перед моими глазами! О аллах, не покидай меня в час великого смятения!»
Палач осторожно опустил мягкую кисть в фарфоровую чашу, наполненную нежно благоухающей розовой краской, продолжая раскрашивать колыбель, выдолбленную из орехового дерева.
— Ты, улан, сейчас вспомнил аллаха! Да будет всемогущий над головой моего сына! А за твою доброту я спасу одного из гурджи, если… если…
Ибрагим торопливо вынул из атласного мешочка ястребиный клюв из янтаря и, с нарочитой торжественностью прочитав молитву: «О Мухаммед! О ты, который изглаживаешь затруднения», сам надел на шею новорожденного амулет, предохраняющий от дурного глаза.
Почему Ибрагим возлагал на этот амулет какие-то надежды, он и сам затруднился бы сказать. Палач, рассыпавшись в благодарностях, положил рядом с пятнистым камнем золотой самородок:
— Выбирай!
Ибрагим взял обломок скалы, сохранивший тепло жизни, и поспешил уйти.
Он знал, как надо разламывать и дерево, и железо, и камни, ибо был выучеником благородного четочника Халила.
Всего несколько ловких ударов киркой, и пятнистый камень раздроблен ровно на двенадцать кусочков. «О Мухаммед! Разве не на одиннадцать?» — «Нет, Ибрагим, на двенадцать! Или ты забыл того, который телом пал там, в стране гурджи, а душой сейчас вместе со всеми?» — «Не буду спорить с тобою, о Мухаммед! Пусть будет двенадцать, по числу имамов… по числу… тех, кто мечом и любовью пробил себе путь к вершине!..» — «О Ибрагим, как красиво ты сегодня думаешь!» — «Не хочу обманывать тебя, о Мухаммед! Эти мысли, как молитву, выразил улан Автандил, рассказывая о подвиге Даутбека там, у Базалетского озера!..»
Ибрагим выложил камешки в один ряд:
"Нет, я ничего не забуду из виденного и слышанного мною. Двенадцать пятнистых камней, любивших огонь солнца и воду земли, будут отточены священной рукой мастера и нанизаны на крепкую нить моим отцом ага Халилом. Нет, эти каменные четки, напоминающие шнуру барса, не для продажи. Они для воспламенения в человеке возвышенных чувств: Меч и Сердце!
Да прикоснутся к ним и нежные пальцы женщины, и благословенные пальцы мудрецов.
Пусть воспоминание о лавке четочника ага Халила будет подобным лавке чудес, где гнездится вероятное рядом с невероятным. Итак, переживут столетия одиннадцать и один! Неразлучные воины, познавшие величие высоты через глубину бездны".
В тот час, когда Ибрагим думал о создании небывалых четок, палач возбужденно откинул гулко звякнувшие засовы и распахнул окованную ржавым железом дверь. В неясной полумгле он рассмотрел желтоватые, слегка отечные лица узников.
Он деловито сообщил им, что наконец затянувшееся дело приближается к благополучному концу, после чего он будет праздновать рождение сына. Вся родня жены съедется. Младшие палачи Токата с нетерпением ждут приглашения.
Видя полное равнодушие грузин к столь важному событию, палач начал о другом:
— Улан Хозрев ночью опять стучался в мой дом. Умоляя во имя аллаха освободить вас, за это обещал поклясться на коране, что, как уже говорил, большое богатство передаст мне. Видит небо, ради сына освободил бы, только на что богатство без жизни? Разве первый везир Хозрев-паша не угостил бы меня пытками, приготовленными для вас? Нет, я отказал улану. Машаллах! Тогда он снова попросил передать вам амулеты, я снова отказал, ибо догадался — внутри яд. А если умрете без моей помощи — это будет несправедливо, я платы не получу. Пока улан огорченно думал, что делать, я сказал: «Пойду посоветуюсь с женой». Выслушав, жена немного рассердилась: «Ты должен сделать приятное улану, ибо неизвестно, был бы без его помощи наш сын нур топу? Придумай немедля, и взамен твоего дара пусть для нашего маленького даст священный амулет от злого языка».
Тут обрадованно вспомнил: я принял грузин по счету — одиннадцать, но пророк осчастливил меня святым числом: я нашел двенадцатого и за него получу большую награду от везира. Это будет, решил я, первый подарок нашему сыну. «Кисмет! — ответила жена, — раз пророк благосклонно преподнес тебе лишнего, не прельщайся земной наградой, пусть один из пленников останется жив, и тогда наш сын станет самым счастливым. Предложи амулетчику за хороший выкуп двенадцатого. Кисмет! Только аллах знает, почему как раз теперь родился у меня сын». Так сказала моя счастливая жена. Выбирай, Моурав-паша, кого хочешь, и я клянусь своим Хозревом, — спасибо улану, хорошее имя, — спрятать тобою избранного в моем доме, а после… помочь улану вместе с выбранным тобою бежать в Эрзурум.
Радость озарила лица «барсов». Автандил! Красавец Автандил вернется к бедной Русудан! Саакадзе с трудом достал закованной рукой последнюю ценность — алмазный перстень, окаймленный бирюзой, подарок шаха Аббаса, и отдал палачу:
— Если исполнишь обещание, твой сын вырастет честным и правоверным. Если обманешь, мертвый проберусь в твой дом и задушу его твоим же поясом.
Палач, задрожав, упал на колени, умоляя верить ему и не мстить за чужую вину. Ведь не исполни он повеление везира, с него самого сдерут шкуру, а другие палачи не так жалостливы, как он, и не захотят приблизить к истязаемому желанный конец. Пусть большой Моурав-паша спокойно выберет счастливца.
Острым взглядом окинул Саакадзе примолкших, но не согбенных друзей. Глаза задержались на Автандиле.
«Мой сын! Две жизни за жизнь его готов отдать, Русудан! Как обрадуется она! Но… я не совершу несправедливости». — С невероятным усилием отвел он взгляд от сына. «Папуна? Душа его шире, чем небо. Незачем его обижать, не уйдет, даже просил не расковывать его, хочет погибнуть раньше нас… Дато?.. Неповторимый Дато! Почти не изменился, глаза горят, уста молят о любви… Для Хорешани должен… Нет, зачем терять слова, не согласится… Может, Димитрий… полный чистого огня…»
— Мой Димитрий…
— Ты что, Георгий, шутишь?! — слегка побледнел Димитрий. — Смотри в другую сторону!
За поясом палача поблескивала секира. Она холодно и жестоко напоминала о том, что неотвратимо, что приближается с каждым мигом.
Саакадзе мучительно делал выбор: «Тогда Гиви…»
— Мой верный Гиви, ты…
— Напрасно не проси, Георгий, мне одному Хорешани доверяет Дато.
Матарс, уронив черную повязку с глаза, протягивал сжатые руки к удивленному Гиви.
Палач переступал с ноги на ногу. Он не торопил и, глядя на мрачный потолок, чему-то улыбался.
«Но почему взор опять устремлен на Автандила? Вот крикнуть это дорогое имя и спасти… — до боли прикусил себе губу Георгий. — Нет, слишком гордый… Пануш?.. Элизбар?.. Матарс?.. Эрасти!.. С малых лет вернее шашки мне служил, жизнь не колеблясь мне отдал…» — Стон от невыносимый душевной муки вырвался из груди Саакадзе.
Прижавшись к отцу, всхлипывал Бежан. Широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрел Эрасти в лицо Моурави. Точь-в-точь как много лет назад в Носте, когда гзири вывозили хлеб.
Секунды казались часами. Палач, поглаживая секиру, погрузился в безмятежные думы. Он знал: «Аллах не любит поспешности в таком деле».
«Опять проклятое сердце к Автандилу тянется!» — возмущался собой Саакадзе и неожиданно для себя произнес:
— Автандил!..
Все подались вперед, словно после долгого странствия увидели конечную цель, к которой стремились, и сейчас опасались, чтобы она не оказалась миражем. «Наконец решился», — облегченно вздохнул Дато и оторвал от белого рукава рубашки лоскут.
— Автандил! — негромко, но внятно повторил Саакадзе. — В юные годы обрывается твоя жизнь…
Что-то подступило к горлу немногословного Пануша. О, как проклинал он свое бессилие, как никогда пораженный благородством Георгия Саакадзе.
— Не печалься, отец, — твердо ответил Автандил, выпрямившись и по-горски выставив вперед правую ногу, — все равно тебя не пережил бы. Когда так погибает Георгий Саакадзе… даже в мыслях нет жалости к своей жизни.
— Спасибо, мое дитя, ты облегчил мой выбор… — Горло Георгия словно сдавила костлявая рука, но голос его опять звучал властно. — Пусть останется жить самый младший… Бежан Горгаслани… Тебе повелеваю живым уйти отсюда.
Эрасти вскочил, конвульсивно сгибая и разгибая пальцы, будто силился схватить воздух.
Дато силой принудил его сесть: ведь палач может заметить раскованный браслет на левой руке.
— Будь мужествен, — после краткого молчания продолжал Саакадзе, — из верхнего окна смотри, когда выведут нас… до конца смотри… Достигнешь пределов Картли, поведай о «барсах». Расскажи, как умирали мы, побежденные черной судьбой, как сожалели, что не было на нас ладанки с крупицей родной земли, но как росла в нас ее несказанная сила.
— Георгий, последние полтора часа тебе отдаю! — Димитрий то вскакивал, то снова падал, не зная, как выразить обуявшие его чувства.
Дато не удивлялся: так именно должен был поступить Великий Моурави, своим примером всегда поддерживавший в «Дружине барсов» дух самопожертвования.
Не только Димитрий, но и Ростом, да, пожалуй, и другие «барсы» тщетно пытались что-то сказать, но не находили слов. Одно стало ясно им, что они не до конца постигли силу возвышенной души Моурави. Паата! Автандил! Кто встречал еще такого витязя, такого непоколебимого сына дорогой Картли? Разве не честь погибнуть с ним рядом? И, неведомо почему, вдруг всех охватил восторг, такой восторг, который приходит только в час большой нравственной победы. Вот-вот пренебрегут они опасностью, скинут цепи и ринутся к нему.
И, больше не стыдясь, закрыл свое лицо в ладони потрясенный Ростом:
— Мой… Георгий… — мог только он выговорить.
Дато, звякнув цепью, учтиво поклонился палачу:
— Добрый правоверный, во имя аллаха, подарившего тебе сына, как перед пророком обещал, нашего мальчика передашь улану… — Дато хотел сказать Хозреву, но не мог заставить себя выговорить имя злодея, — улану-амулетчику, он знает, как переправить двенадцатого в Эрзурум. Теперь уйди… Мы хотим помолиться…
Палач в знак согласия кивнул головой. Он был милостив и не хотел мешать молитве, — она, как фонарь, освещает путь и в ад и в рай. И он направился к двери.
— Постой! Скажи, сам поведешь нас к месту пыток?
— Нет, гурджи-паша, мои два помощника поведут, а я там должен стоять в праздничном тюрбане. Не предавайся черной думе… все пройдет благополучно, нож для тебя я сам отточил.
— А чем вооружены твои помощники?
— Аллах свидетель, даже сто скованных богатырей может вести на цепи один чауш. У них за поясами только медные толкачи, отстанет кто из вас, удар получит — вот так.
«Барсы» переглянулись, они рассчитывали завладеть хоть оружием позора. И снова разочарование. Нет, злой рок продолжал довлеть над ними.
— Ну, спасибо за приятный разговор, завтра встретимся, — невольно засмеялся Дато.
И этот смех, такой неожиданный, заставил палача вздрогнуть. Он невольно схватился за секиру и задержался в дверях:
— Жаль, спешит везир, я хотел вас всех угостить пилавом. Кисмет! Да будет последний сон ваш подобен сну святого Омара! — и, приложив руку ко лбу и сердцу, вышел.
Гулко звякнул засов. И тотчас зазвенели все цепи, словно лишь ждали они, пока уйдет палач. «Барсы» вскочили.
— Отец! О!.. О!.. — вскрикнул Автандил. — Отец! Твой меч не смеет навсегда застыть в ножнах! Ты должен… ты…
— Бежан Горгаслани! — сурово оборвал Саакадзе. — Скрой этот вопль, Бежан. Скажи там… в Картли, что никто из нас не дрогнул перед страшным концом!
— Отец! Мой замечательный отец! Как мог я не дрогнуть перед величием твоей души?!
Автандил, счастливый, бросился в объятия Саакадзе. Впервые предался он чувству большой сыновней любви. Он целовал шелковистые усы, высокий лоб и особенно нежно — светящиеся глаза.
Молчал лишь Эрасти, подавленный милостью: «Почему… почему не Автандил?»
Заметив волнение верного спутника, Саакадзе строго сказал:
— Помни, Эрасти, я уже решил, — и резко повернулся. — Вот, друзья, много лет я шел с вами вперед, то поднимаясь, то падая. Быть может, я не раз ошибался, но помыслы мои всегда были чисты… чисты, ибо неизменно думал о нашей Картли, о нашем народе. Не мы виновны, если силы оказались чересчур неравные, если время на стороне князей, на стороне врагов, что засели внутри нашей крепости и беспрестанно осаждают нас. Ведь мы молоды, и полагал я: большая борьба за воссоединение всей Грузии в одно царство только предстоит. Хосро-мирза Багратид, он согласился бы, ибо, не в пример Луарсабу, прочно стоит на земле и, не в пример Теймуразу, не путает перо со скипетром. Увы, немногое пришлось свершить. Судьба! Или рано мы родились? Быть может, рано! Но жить иначе не могли… Друзья, братья, мы в середине Турции, окружены враждебной природой и извечными врагами. Они много бы дали, чтоб летописцы их посмели описать нашу смерть, как предел бесславия. Им хотелось бы видеть нас, грузин, под ножом палача, в желтых кофтах, наполовину обритыми, изувеченными на помосте. И тогда бы ваши доблестные и трудные дела, мои «барсы», покрылись густой пеленой позора. Но нет! Не бывать этому!! Мы здесь — грузинское войско. Нас, как всегда, меньше, чем врагов, но мы никогда не отступали, — не отступим и теперь. У нас осталось не много богатства: несколько глотков воздуха. Но кто в силах отнять у нас последнюю битву? Так завещаем ее потомкам…
Еще долго и проникновенно говорил Саакадзе, окруженный «барсами», о мужестве духа, свойственном лишь тем, кто всегда стремится к высшим целям. И вдруг замолк: «Кому говорю я о мужестве?!» Задумчиво покрутив ус, он спокойно велел всем лечь и постараться уснуть.
Последний привал! Пусть сырая мгла послужит буркой уставшим «барсам». Да будет им камень под головой мягче бархата. Воины спят. Тише!
В черный провал ночи смотрел Георгий. Бурная жизнь вновь плыла мимо, вырывая из мрака былинки воспоминаний. Внезапно он приподнялся на локтях, тревожно повернул голову и, скорее чувствуя, чем видя, прошептал: "Нет, все целы… все, увы, со мной… Как ровно дышат. Блаженная улыбка на губах Гиви. Димитрий поставил рядом с собой желтые цаги, подарок деда. Пануш сопит, как медведь. Дато полуоткрыл глаза, может, ощущает жаркий поцелуй Хорешани? Ледяное спокойствие на лице Ростома, он и в прощальном сне держится как гость. Элизбар осторожно протягивает руку… может, чудится ему конь? Матарс привычно поправляет черную повязку. Автандил разбросал на бледном лбу непокорные волны волос. А Папуна безмятежно развалился так, словно лежит на арбе и под немилосердный скрип колес любуется бездонным небом, навалившимся на вершины… Картли! Русудан, ты увидишь ее, несгибающаяся дочь обетованной земли. Покажи пример мужества грузинским женщинам, пусть слава о спутницах «барсов» переживет века!.. Сыны мои! Паата! Автандил! Вы со мною. В вас заложена часть моих помыслов. Бежан! О нем не стоит думать, его судьба предрешена не мною. Иорам, продолжатель моего рода… Да пробудится в тебе дух воина, витязя родины!.. Об этом позаботится неповторимая Русудан! Дочери? Они под крепкой охраной. Нино… золотая Нино! Ни битвам с дикими ордами, ни блеску царских замков, ни прославленным красавицам не затмить золотой поток твоих кудрей и синие озера глаз. Я склоняюсь над ними, никогда не темнеющими, и говорю: «Прости, если сможешь! Я исказил твою юность, я не дал расцвести твоей красоте, я не утолил твою жажду счастья. Умышленно? Нет! Русудан пробудила во мне высшее чувство. Значит?.. В последний час могу себе признаться: двоих любил… Может, у меня два сердца? Кто-то сказал, что два… „Барсы“! Моя „Дружина барсов“! Как неувядаема, прекрасна ваша молодость, отвага, ваша дружба! Кто из грузин не пожелает походить на вас? Увы, самоотверженность не всегда источник радости! Ваша беззаветная любовь ко мне привела вас к пропасти, и я ничем не могу отблагодарить вас. Мой Эрасти, ты никогда не знал, что твоя жизнь хоть на час может принадлежать не мне. Тебя я… как мог, вознаградил… Вот Папуна… Об этом не следует удручаться. После Тэкле он расплескал, как воду, свою душу и сам наполовину уже покинул этот изменчивый мир».
Стараясь не звякать оковами, Дато поднялся, украдкой достал из-за пазухи лоскут, острием железа сделал надрез на руке и кровью стал выводить на белой ткани ту песню, что сложилась у него в забытье:
Фарсмана вспомним деяния.
Храбро сражал он парфян…
Черные где одеяния?
Скиньте парчу и сафьян!
Сломлен изменой нежданною,
Ненависть, Фарсман, утрой!
Клятву, им некогда данную,
Выполнит витязей строй.
Кто не рожден для заклания.
Взор уподобит мечу…
Черные где одеяния?
Скиньте сафьян и парчу!
Горе нам! На поле бранное
Фарсман не вынесет суд.
Тело царя бездыханное
Не на щитах вознесут.
Жертвою пал злодеяния
Тот, кто был в натиске рьян…
Черные где одеяния?
Скиньте парчу и сафьян!
Духи те злые не люди ли?
Фарсман от рабства нас спас.
Наши края обезлюдели,
Кончен в колчанах запас.
Витязи! В час расставания
Станем плечом мы к плечу!
Черные где одеяния?
Скиньте сафьян и парчу!
Счастье нам! Слезы бессилия
Нас миновали. На бой!
Братья, утроим усилия!
Нам колыбельную спой,
Родина, отзвук предания,
Каждый тобой осиян!
Светлые где одеяния?
Кинь мне парчу и сафьян!
«Зари» — народный плач о грузинском царе, убитом людьми-чародеями. Как переплелась жестокая явь с древним сказанием. Дато тихо напевал песню, вглядываясь в слова, начертанные его кровью.
Видения толпой обступили Георгия. Вот послышался грохот камней, несущихся в пропасть, рокот неведомых труб, шум от ударов щитов о щиты. Откуда-то из мглы наплывали ветхие знамена, вставали когорты прадедов, они шли в блестящих шлемах, со шкурами тигров, перекинуты ли через плечо, с тяжелыми мечами, вскинутыми под самые звезды.
Потом поднялись туманы. Взошло багрово-красное солнце и озарило башни Носте. Высоко над ними, то словно тая в синеве, то вновь нависая живой угрозой, парил беркут, из крыла его выпало перо и долго кружилось над долиной, опоясанной золотым поясом солнца. Но вот перо мягко опустилось в родник — такое белое, словно обронил его ангел вечно снежных вершин. К роднику по витой тропинке плавно спускались стройные девушки, придерживая на плечах кувшины. Под всплеск воды зазвенел молодой голос, но вдруг налетел ветер, буйный джигит, подхватил на лету песню, будто кисею, и пронесся с нею по острым камням и зеленым зарослям. А самая красивая девушка стала зачерпывать воду кувшином, но не было… но не было в нем дна, и вода звучно падала обратно в родник. «Картли, моя неповторимая!»
Тяжело рассеивалась мгла под низким сводом. Ностевцы, разлив оставшуюся воду по ладоням, смочили себе лицо, — сон уже был не для них. Саакадзе расправил могучие плечи:
— Ну вот и день на пороге. Мы знаем, что ждет нас за этой железной дверью. Итак, сегодня, друзья, мы провожаем Бежана.
Да, они провожают его в жизнь, полную тех шипов, которые им сейчас казались мягче лепестков роз. В жизнь, полную треволнений и сопутствующего им очарования. В жизнь не только призраков, но и дорогих им существ. И поэтому Дато особо бережно вынул шелковый платок, прикоснулся к нему губами и протянул мальчику:
— Передай Хорешани… скажи, пусть не печалится… много лет счастливы с нею были… Пусть за меня сына целует, за меня шутит с ним.
— Передай деду, на мне сегодня желтые цаги были, — Димитрий закатал рукава, снял браслет, — скажи, я благословляю судьбу за то, что не пережил его… А браслет… пусть передаст той, которая хранит такой же…
— Передай жене, — Ростом сдернул с шеи тонкую цепочку с золотым крестиком, — скажи, чтобы мои два сына верно служили родине. Я ошибался… Они обязаны стать воинами, так я повелел! Пусть никакая смерть не устрашает их, ибо бескрылая жизнь страшнее всего.
— Передай Хорешани, — Гиви вынул из кармана византийскую монетку, — скажи, давно для нее купил, только случая подходящего не было подарить… И еще скажи — умру, благословляя ее имя.
Автандил откусил спадающую ему на лоб вьющуюся прядь, завернул в платок:
— Передай моей матери. Скажи, пусть ни в сердце, ни в мыслях своих не сожалеет обо мне. Я хочу до конца остаться ее достойным сыном. Моя лучшая из матерей никогда не любила слез, пусть и сейчас не затуманивают они ее прекрасные глаза… Передай Иораму и сестрам мои слова: думал сегодня я о них и напутствовал на долгую жизнь.
— Передай эту повязку моей матери. — Матарс снял с глаза черную и надел белую. — Скажи, пусть сбережет для примера нашим потомкам. Глаз мой я потерял на бранном поле.
Пануш, Элизбар передавали близким на память последние вещицы и прощальные слова.
Папуна бережно снял с груди ладанку:
— Передай Кериму, скажи, для маленькой Вардиси посылаю. Твоей бабо Мзехе и отцу твоему спасибо за любовь к Тэкле. Пусть Керим бережет свою красавицу жену. Пусть на свадьбе мою долю вина он сам выпьет за ту долю счастья, которая каждому человеку положена на земле. Любимым Русудан, Хорешани, Дареджан передай: пусть помнят — они жены воинов, не пристало им предаваться напрасной печали.
— Передай госпоже моей, — Саакадзе снял обручальное кольцо. — И еще передай слова любви и утешения. Скажи: ей отдаю последний вздох, как отдавал лучшие часы моей жизни, лучшие помыслы… Иораму скажи, пусть будет достоин своих братьев, Паата и Автандила, но пусть живет дольше, пусть родина гордится им, и, как пожелал Папуна, служит он также отрадою своей матери… А женится — сыновья его имена «барсов» пусть носят… Первого Даутбеком должен окрестить… второго — Папуна… Дочерям моим тоже такое передай: Гиви — чтобы звался один из сыновей Хварамзе, Эрасти — пусть будет у Маро… Дато, Ростом, Матарс, Пануш… — никого чтобы не забыли… Вся моя семья должна свято чтить тех, кто отдал мне свои жизни, кто жил и погиб рядом со мною… Теперь, Бежан, крепко запомни: ферман Хосро-мирзы имеет силу. Поэтому долго в Эрзуруме не тоскуйте, проберитесь в Тбилиси… И еще: не забудь повидать сына моего Бежана. Передай ему то, что сказал я: пусть не забывает, что он сын Георгия Саакадзе, и пусть будет воинствующим монахом, а не келейным. Еще передай госпоже Хорешани, если когда-нибудь встретит Эракле Афендули, пусть напомнит: нет горше гибели, чем гибель надежды. — Саакадзе вынул лежащий у него на сердце маленький кисет с вышитым беркутом, подержал на ладони, затем надел на шею Бежану и бережно застегнул ворот. По привычке он шагал по каменным плитам, эхо гулко отдавалось под мрачным сводом, и вдруг круто остановился. — Передай этот кисет игуменье монастыря святой Нины, скажи: в предсмертную минуту я думал о золотой Нино, пусть простит, если сможет…
Ни одна жилка не дрогнула на лице Димитрия, но «барсы» понимали, какую муку испытывал он, похоронивший в своем мужественном сердце необъятную любовь.
С искаженным от скорби лицом Эрасти обнял сына. Прислушиваясь к биению его сердца, он тихо ронял слова:
— Передай Дареджан… твоей матери… пусть научит тебя служить Иораму Саакадзе, как я служил Великому Моурави… передай, чтобы каждый день в молитвах своих вспоминала это имя… Еще передай: мое неизменное желание бог услышал — я умру рядом с повелителем моей жизни.
Саакадзе привлек к себе Эрасти, крепко поцеловал и ободряюще потрепал по плечу.
— Ты, мой Эрасти, умрешь рядом со мной, как жил рядом. Если обо мне вспоминать станут, то и твое имя повторят в числе славных имен моих сподвижников: друзья — с любовью, враги — с трепетом… Но сейчас нет рядом с тобой повелителя, а есть брат. И, по обычаю прадедов, скажем: брат для брата в черный день!
Вдруг Саакадзе наморщил лоб, мысленно повторил: «Враги — с трепетом!» — и стал беспокойно искать на себе какую-либо вещицу и, не найдя, оторвал от куладжи кусок бархата:
— Бежан! Передай это князю Шадиману, скажи, пусть он этим бархатом сбивает пыль с листьев лимона, вспоминая мои усилия перегнать мчавшуюся судьбу, которая впрягла в свою колесницу один белый день и одну черную ночь. Увы, не сумел я схватить под уздцы белый день, и меня настигла черная ночь… Передай… Думаю, моему противнику не будет безразлично, что в последний час вспомнил и о нем.
Быть может, Великий Моурави сейчас испытал бы невольное волнение, если б мог увидеть, как владетель Сабаратиано, выслушав рассказ Бежана и приняв бархатный лоскут, заперся в своей опочивальне, повелев подать дорогое вино и две чаши, и как глубокой ночью, открыв дорогой ларец, где хранились драгоценные шахматы из слоновой кости, окаймленные золотом, поцеловал он бархатный лоскут и бережно прикрыл им неподвижные фигуры. Наполнив чаши вином, князь Шадиман Бараташвили поднял их, осушил сперва одну, потом другую и почти громко сказал: «Игра в „сто забот“ у нас с тобой, Великий Моурави, закончена вничью! Без тебя к делам царства я не вернусь!»
И, словно услышав такое решение, Саакадзе задушевно промолвил:
— Так не будем, дети мои, печалиться: все за одного, один за всех! Давайте обнимемся! Папуна, лучший из людей… Димитрий, спрячь слезы… Дато, брат мой… Автандил, как ты похож на свою замечательную мать… Элизбар, около меня стой… Пануш… Матарс… Гиви… Дорогие, как мало знали вы радости, как мало думал я о вас всех… Прощайте и простите, если не так жил…
Наступила гнетущая тишина. Она была нестерпимее самой изощренной пытки. И подвластные ей, будто застыли «барсы», опасаясь малейшего шума. Ведь и эта гнетущая тишина никогда больше не могла повториться. Вдруг Дато обмотал кисть правой руки цепью и звучно запел:
Духи те злые не люди ли?
Фарсман от рабства нас спас.
Наши края обезлюдели,
Кончен в колчанах запас.
И «барсы» встрепенулись, словно освободились от чар волшебства, и подхватили крылатую песню.
Витязи! В час расставания
Станем плечом мы к плечу!
Черные где одеяния?
Скиньте сафьян и парчу!
За окованной железом дверью послышался неясный говор, кто-то гремел оружием.
Воодушевление охватило «барсов», посветлели их лица, и несокрушимая сила отразилась в глазах. Они пели все громче:
Счастье нам! Слезы бессилия
Нас миновали! На бой!
Братья, утроим усилия!
И Автандил, озаренный каким-то видением, буйно встряхнул кудрями:
Нам колыбельную спой,
Родина…
Испытывая прилив сил и превозмогая боль в сердце, Дато подхватил:
…отзвук предания,
Каждый тобой осиян!
Звякнул засов. Кто-то грубо откинул его.
— Бежан, скорей! — крикнул Саакадзе и, оторвав от отца мальчика, втолкнул его в нишу.
Образовав строй, «барсы» заслонили собой нишу:
Светлые где одеяния?
И с последней просьбой обратились к родине:
Кинь нам парчу и сафьян!
Из полуоткрытой двери пробился сноп света, будто дорожка в неизвестность.
Едва переступили порог двое слуг помоста с желтыми кофтами, перекинутыми через плечо, и веревками, как Димитрий и Дато, выпрыгнув из-за угла, ударами кулаков, обвитых цепью, сбили их с ног. И вмиг, завладев их толкачами, размозжили им головы и ринулись к выходу.
Когда картлийцы гурьбой вырвались во двор, Георгий Саакадзе обвел его молниеносным взором и сразу понял, что едва теплившаяся в душе надежда пробиться за ворота исчезла. Не только двор и прилегающий к нему сад кишели озверелыми янычарами, но и у ворот, и дальше за ними, и еще дальше, в глубине улицы, пестрели тюрбаны и сверкали пики сипахов. А за сипахами гудели толпы токатцев, стремясь прорваться во двор. К этому их неистово призывали муллы.
Тогда…
Саакадзе рванулся на врагов, за ним, в исступлении, «барсы».
Ошеломленные янычары первой линии сначала так растерялись, что и не шевельнулись, когда на их головы посыпались удары железных кулаков. «Барсы» бились треугольником. Каждый удар на учете: без промаха — в висок. Замертво падали янычары, чауши. В тесноте и давке никто из них не мог обнажить ятагана. Сокрушающ и страшен был рукопашный бой.
И вот сквозь гущу османов уже пробита захваченным оружием кровавая тропа. Ярость пылала в глазах грузин: нет, не погибнут они от подлых рук палача! Они падут как воины, дорого отдав свои жизни.
На верхнем ярусе резного киоска показался Хозрев-паша в плаще из красного бархата. В бешенстве он изрыгал проклятия, грозил адской карой, заклинал именем султана.
— Э-эх, «барсы!» Мы недаром пили вино с серебром![22] — загремел по-турецки Саакадзе. — Покажем собаке-везиру, как празднуем мы смерть!
Янычары первой линии расступились, и откуда-то из глубины вынырнул зловещий значок орты Бекташи с изображением хищной черной птицы, сидящей на верхушке кипариса.
— Гу! Гу! — фанатично выкрикнули осатаневшие дервиши, потрясая кусками толстого белого сукна.
Распаленные дервишами, на грузин обрушились янычары девяносто девятой орты, беспорядочно паля из мушкетов, но теснота делала выстрелы бесцельными.
«Барсы» сошлись с ними на расстояние двух локтей и, не давая вновь зарядить ружья, с новой силой обрушили на врагов не только железные кулаки, но и захваченные ятаганы.
— Э-эх, Даутбек! Жаль, ты не с нами! Не видишь, как мы бьем башибузуков Хозрева! — неистовствовал Димитрий.
Саакадзе врезался в самую гущу. Он больше не был ни величественным сардаром, ни трехбунчужным пашой, не был надменным Непобедимым, он снова был молодым горячим «барсом» из Носте.
Янычары внезапно рассыпались, в ворота хлынули на конях сипахи сводной орты.
Заслоняя Саакадзе от десятков ятаганов, Дато и Автандил чуть подались к ржавым дверям подвала, откуда только что так стремительно выбежали на страшный бой.
— Папуна!.. Куда ты?!. Гиви!.. Назад!.. Бей!..
— Живым! Ай-я, живым хватайте! — вопил Хозрев-паша.
Прорвав ряды сипахов, толпа фанатиков проникла во двор, потрясая клинками.
— Палач! Нож обнажи! Бросай! Если не в два глаза, в один! — командовал Хозрев.
Палач Мамед ринулся было вперед, целясь в Моурави тонким ножом, и тотчас осадил назад, испуганно тараща глаза на Ибрагима, прислонившегося к ржавым дверям подвала… Нет, это не сон! На груди улана предостерегающе блестел знакомый янтарный амулет — клюв ястреба.
Зачем Ибрагим здесь вместе с неистовствующей пестрой толпой? «Видит аллах, для святого дела! Да, если вчера не мог спасти, то сегодня должен уберечь от позора! Вот падают „барсы“, но еще больше их враги. Цепи сильнее ятаганов! Видит солнце, аллах на стороне храбрецов!»
Зорко следит за небывалой битвой Ибрагим. Не позднее как сегодня ночью он соединит «Дружину барсов», а душа у них была всегда одна! Вот почему он, Ибрагим, посадит у их изголовья только один величественный кипарис!
А бой кипел — яростный! беспощадный! конечный бой!
Сипахов уже направлял Абу-Селим-эфенди, в его руке сверкал клинок Димитрия, которым он завладел после ограбления дома Моурави. А Хозрев исходил слюной и в бешенстве размахивал плащом из красного бархата.
Перекрывая своим громовым голосом несусветный шум и лязг клинков, Саакадзе метнул подхваченный на лету египетский ханжал с окровавленным лезвием в Хозрев-пашу.
— Э-эй, везир, башкой заплатишь султану за пятый трон![23]
Хозрев-паша едва успел отскочить и разразился проклятиями.
— Мой клинок! Мой клинок с именем Даутбека! — зарычал Димитрий, бросаясь на конного эфенди Абу-Селима.
— Яваш! Живыми!.. Живыми ловите!.. — не переставая вопил везир, прикрываясь плащом из красного бархата.
Груды тел затрудняли движение. Они, словно щиты, прикрывали собою павших «барсов».
«Промысел неба! — думал Ибрагим. — Не изуродует мертвых оружие палачей».
— О-хо, Георгий! Скольких ты уничтожил! Полтора часа тебе… а… а…
— Димитрий! Дорогой Димитрий пал!..
Изогнулся Эрасти, сделал немыслимый скачок и, выхватив у остолбеневшего эфенди из руки тяжелую черную саблю Димитрия с именем Даутбека, протянул Саакадзе, а сам, тут же изрубленный, пал у его ног. Саакадзе рванулся вперед. Черная молния сверкала в его pуке, невообразимой радостью полыхнули глаза. Верный Эрасти оказал ему последнюю услугу.
И пошла черная сабля косить ряды.
«Нет, не дотянуться до Хозрева! — пожалел Саакадзе. — Он надежно укрылся за спинами янычар. Тогда!..»
— Даутбек за меня! Я за Даутбека!
И покатилась другая голова… третья… Звенит черная сабля…
— Шайтан!.. Шайтан! — объятые ужасом, шарахались сипахи.
— Где шайтан?.. Кто видел?.. А-л-лах!
— Правоверные, спасайтесь! Вот он! Вот шайтан!
Это, кажется, крикнул Ибрагим, бросаясь то вперед, то в сторону. Мечется перепуганная пестрая толпа. Толкотня, брань, чей-то сумасшедший хохот!
— О аллах! Бисмиллах! Пощади! Аман! Заман! Где?
Мелькают цепи. Лязгают ятаганы.
— Дато… Дато убит!.. Дитя мое, Автан…
Упал Автандил лицом на белый лоскут, который сжал в руке уже мертвый Дато, — упал так, словно еще раз хотел прочесть песню, начертанную кровью.
Кружится черная сабля, ломая и круша.
— Яваш! Яваш! Хватайте! Если нельзя с живого, с мертвого шкуру целиком сдерите!.. Рубите! голову! ноги! руки! Руки рубите!..
Хозрев в припадке ярости швырнул на помост свой плащ из красного бархата и, топча его, изрыгал проклятия, грозя драгоценным ятаганом палачу. Но палач, не двигаясь, суеверно косился на янтарный клюв ястреба, бормотал молитву и вдруг… выронил нож.
«Слава всемогущему, — шептал Ибрагим, — позора не будет!» Он еще плотнее придвинулся к ржавой двери и незаметно приоткрыл ее.
— Живым! Живым хватайте! — захлебывался слюной Хозрев-паша. — Ай-я, Моурав-гурджи! Стань достоянием ада! Сюда, бас-чауш! Сто давай сипахов и еще сто! Палач, ты что, издох?! Тупой нож, лучше тупой!
Всколыхнулось желтое знамя с изображением раздвоенного меча. Лава обрушилась на Моурави. Что-то с воплями кружилось, светлело, взлетали ятаганы, сбивались копья, в лужах крови хлюпали ноги. Запахло чем-то приторно сладким, пронзительно заржали кони. Кто-то рядом зажег факел, кто-то захрипел.
Один в тесном кольце озверелых приспешников Хозрев-паши остался Георгий Саакадзе. Вот уже тянутся к нему чьи-то руки… Но взметнулась еще… и еще раз черная сабля… И снова стон и вопль… И вот совсем, совсем близко наскакивает на него хрипящий конь. Эфенди Абу-Селим бросает аркан, он взлетает с адским свистом, не достигнув Моурави, и падает на шею ошалелого от неожиданности янычара.
Саакадзе расхохотался и, размахивая саблей, выкрикнул:
— Э-э, храбрец! Везир-собака! Сераскер! Сердар-и-экрем! Полюбуйся Абу-Селимом! А если позавидуешь ему, спустись на миг, не задержу! Даю слово Георгия из Носте! — и, круша все на своем пути, стал пробиваться к эфенди.
Абу-Селим заметался, не в силах вырваться из кольца сдавивших его янычар. Захрипел под ним конь, дикий вой потряс воздух. Но черная сталь, взвизгивая, беспощадно закружилась над эфенди.
— Араке! — загремел Саакадзе. — И смерть!
Подпрыгнула феска, странно закачалась золотистая кисть, как-то нелепо высоко взлетела вверх отсеченная голова и со стуком, словно на гробовую доску, упала на помост.
В ужасе отпрянул Хозрев-паша, он еще что-то пытался выдавить из своего захолодевшего горла, но янычары, забыв обо всем, восхищенно навалились на помост.
За ними и сипахи зачарованно смотрели на отсеченную с такой ловкостью голову заносчивого Абу-Селима.
На ржавой двери, словно барс, растянулся луч солнца. Нет, позора не будет! Ни живым, ни сраженным не сдастся первый обязанный перед родиной!..
Внезапно из глубины двора раздался неистовый вой:
— А-а-а-х! Хватай! Шайтан! Ускакал шайтан… пропал!
Паника охватила толпу. Толкаясь то к помосту, то в глубь двора, обезумевшие токатцы вдруг устремились к выходу. И откуда-то издалека несся крик:
— Моурав-шайтан ускакал! Аман!
«Слава аллаху! — ликовал Ибрагим. — Враги ослепли!»
Прислонившись к солнечному барсу, Георгий Саакадзе кинул взгляд на переломленный клинок: «Бой закончен. Тогда…»
И он с силой взмахнул рукой и вонзил обломок черного клинка в свое бесстрашное сердце.
Взметнулась исполинская тень и исчезла за порогом.
И через этот порог шагнул в Вечность «барс» из Носте, на щите которого неугасимым огнем пылают слова: «Счастлив тот, у кого за родину бьется сердце!»
«…Так пал Великий Моурави, Георгий Саакадзе, полководец и герой, потрясавший царства и народы. Пал муж, чья труба звучала тревогу, чей меч гремел о брони и от тяжести которого стонало бранное поле…»