– Пойди к ним на рассвете и скажи тайное утешение.
И лишь следующей ночью явились всему мера и смысл. Ночью возник во мне Мик Григорьич.
– Мик Григорьич, дорогой! – радостно возопил я, – Как я счастлив вас видеть! Вы за двадцать лет ни разу не снились мне.
– Я тебе и сейчас не снюсь, глупый мальчишка.
– Что?! Значит опять? Значит, вы снова… здесь, в нашем реале? В прежнем облике?
– Ты всё ещё видишь меня прежним?
– Хотел бы… видеть вас прежним, Мик Григорьич, – смутился я, – Очень хотел…
– Ну вот. Что и требовалось доказать.
– Наверное, я что-то забыл, да?
– Конечно, забыл. За двадцать-то лет. Ну а кто я вообще, ты, надеюсь, помнишь? – усмехнулся Разметчик.
– Обижаете, Мик Григорьич.
– То-то. Разметчик – не поводырь. Ты сам скоро не сможешь быть прежним. Быстрей понимай.
Следующей ночью… А до того были утро и день. Поздним утром вдруг нагрянул участковый инспектор милиции и забрал мой паспорт.
– Для чего? – подозрительно спросил я, разглядывая инспектора. Белобрысый веснушчатый лейтенантик с неожиданно аполлоновым профилем и романтичной ямкой на подбородке. Ямка была совершенна. «Наверное, девушки влюбляются сперва в эту ямку, а потом уже в остального лейтенанта», – подумалось мне.
– Перерегистрация, – туманно ответил инспектор, оглядывая мою холостяцкую берлогу, – Через неделю вернём.
– Какая ещё перерегистрация? – упирался я, – Не слыхал ничего. И почему вы, а не паспортистка?
– Потому что так надо, – дружелюбно вздохнул лейтенант, – Вы не беспокойтесь, ни в чем к вам ни малейших претензий. Пустые формальности… можно сказать.
– Покажите ваше удостоверение.
– Ради Бога.
Я не унялся, разыскал телефон, позвонил в райотдел милиции подполковнику Мышкису, спросил, действительно ли данный лейтенант уполномочен забрать мой паспорт.
– Да, – задушевным бархатом ответил подполковник, – Будьте благоспокойны. На несколько дней. Ничего страшного. Но искренне просим вас («Силы небесные – сколь галантно милиция наша вдруг заворковала!»), постарайтесь, пожалуйста, на это время надолго не отлучаться из дома. А уж, тем более, из города. Из города вообще не надо. Нет, что вы, никоих к вам подозрений! Нет, что вы, никаких подписок о невыезде! Всё в отменном благопорядке. Но всё-таки… постарайтесь.
Недоуменно пожимая плечами – что это ещё за тайны мадридско-милицейского двора – я отдал паспорт. Зря.
…– Почему так, Мик Григорьич? Так несправедливо. Вы же знали. Вы могли тогда… воспрепятствовать. Не позволить всем обмануться.
– Ты рассуждаешь, как лентяй-обыватель. А ещё лучший мой ученик.
– Какой, к черту, лучший! Раз я уехал… Я тоже думал, что можно стать счастливым без Зги.
– Многие стали счастливыми.
– Ну ещё бы! Такие условия. Никогда никого не переселяли на таких условиях. Лучшие города, включая столицу. Прекрасные квартиры, особняки. Выгоднейшее трудоустройство. Да ещё льготы какие-то высосали из пальца. Подозрительная щедрость. Это в нашем-то Отечестве.
– Зга – не город. Зга – явление. Не для всех.
– Да. Но увезли-то всех.
– Чтоб отстранились. И слава Богу, если отстранились. Пусть живут спокойно. Пока.
– А кто не смог? Кто остался сподобным?
С Юраном мы встречаемся в четыре на Ласокском вокзале. Юран уже ждал меня на ступенях под колоннадой.
– Ты какой-то расстроенный, – заметил он.
– Все в порядке, – бодро плеснул я ладонью, – Где мы сегодня, на третьей?
– Давай на третьей.
Мы пересекаем огромный, кишащий озабоченным людом, вестибюль, спускаемся в подземный переход, ведущий к платформам. Трижды в неделю мы с Юраном играем на перроне перед поездами. Юран – солирующая скрипка, я – кларнет-аккомпанемент. Аранжировки Юрана. Инструменты тоже его. Он – профессионал, когда-то играл в филармонии в камерном оркестре. Ушел оттуда по причине каких-то внутренних интеллектуальных дрязг. Он избегал говорить об этом. Возможно – по причине своего въедливого характера. Ещё возможней – из-за элементарного пьянства. Впрочем, и сам оркестр вскоре после того благополучно скончался без зрителей и без зарплаты. Я – дилетант-любитель, выступал только в студенческой самодеятельности. Но Юран мной в общем доволен. За год он меня многому обучил, разыграл и приладил к своей игре весьма недурно, заставил понимать себя с полувзгляда и полузвука.
Даём концерты на вокзале. Нормально. Встаём на перроне в сторонке, подальше от репродуктора и от людских стремнин. Поезда приходят – уходят. Перрон захлёстывается народом – опустевает. Играем. Спокойно, негромко, себе в охотку. Какая корысть? Никакой корысти. Леди Музыка лишь. А что на газетке на асфальте футляра кларнетного вишнево-бархатный распах-намёчек, так то почти что и случайность. Внимания можешь не обращать. А обратишь, кинешь монетишку – не обидимся, будь здрав и счастлив, отъезжающий-встречающий человече. Леди Музика с тобою, верна-благородна. И потребна тебе много более, чем полагаешь.
Первое время донимали вокзальные упыри-мздоимцы, один деловее другого. Расчислили истинного деловаря-уполномоченца, обтолковали четкий отстёг, делимся с ним. Самозваная шушера враз испарилась. С ментовской патрульнёй тоже делимся, но тут четкости нет, кто понаглей – тому больше. Себе остаётся когда как, в пределах червонца на брата. Бывало – по два. Случалось – по нулям. Не Бог весть, какая работа. Но – работа. Не чересчур жирен доход. Но – доход.
Однако сегодня концерта у нас не вышло. Едва успели расположиться, расчехлить, опробовать инструменты, настроиться на игру, как к нам подошли трое. Знакомый двухсержантный милицейский патруль, многажды прибыльно для себя встречавшийся с нами на вокзальных перронах. Третий – неведомый полубоксовый затылок в чёрном костюме. C плечами, проламывающими пиджак. Затылок вежливо, но недвусмысленно предложил нам убираться.
– Прошу прощенья, – завозражал я, обращаясь не к Затылку, а к патрулю, – Кому мы мешаем? Мы же приличные люди. Договоримся…
Патруль безмолвствовал. Затылок, не снизойдя до объяснений, повторил свою фразу.
– Но на каком основании? Что, у нас в стране введено чрезвычайное положение? – лез я на скандал.
Благоразумный Юран дернул меня за рукав.
– Не исключено, что кое для кого и чрезвычайное, – невозмутимо ответил Затылок, – Впрочем, вы можете остаться, – повернулся он к Юрану, – Вам не возбраняется.
– А мне? – опешил я, – Мне?.. По какому праву?
– К вам тоже никаких претензий, – Затылок с интересом разглядывал кларнет в моих руках, – Но вам временно… Вре-мен-но не следует находиться на вокзалах, в аэропортах, автостанциях и прочих местах, связанных с прибытием-отбытием транспорта.
– Я никуда не отбываю и не прибываю, – огрызнулся я.
– Тем не менее, – терпеливо, тем же ровным вязким голосом сказал Затылок, отчего-то избегая взглядывать мне в глаза, – Кто знает… А вдруг вы нырнёте в отъезжающий восточный поезд и…
– Что и? – искренне недоумился я, – Почему в восточный?
– Ничего. Нельзя. Есть причины.
– Что? С какой стати? Какие причины? Я требую объяснений. Я пока ещё свободный человек.
– Пока ещё – да, – с задумчивой угрозой сказал Затылок. Это меня окончательно взорвало. Я забыл про всякую осторожность.
– Слушайте, вы! Кто вы там, не знаю и знать не хочу. Когда вы предъявите ордер на мой арест или основание для моего задержания, тогда я уйду отсюда. А пока я могу оставаться, где пожелаю.
– Затылок тоже озлился, отбросил дипломатичность.
– Когда я предлагаю уйти, – чугунная лапа его легла мне на плечо, – граждане не уходят. Граждане удаляются рысью, переходящей в галоп. Потому что, в противном случае – я могу продолжить знакомство в другом, плохо оборудованном для счастья месте. И никаких ордеров мне для этого не потребуется. Запомни, «свободный человек». Если ты ещё хоть раз вякнешь!..
Мы встретились с ним взглядами, и букет взгляда его состоял из обычного для подобных типов профессионально-кланового: бесчувствья-превосхожденья, всеможности, серого стального напора.
Но вдруг в них, в легированных глазах этих юркнул зайчик утлого страха, пятнышко желтой паники, беспричинной, безлогичной, от этого – неуправимой. Мелькнуло и сгинуло, и Затылок отвел взгляд. И я понял, что я… что из меня это, из моих что-то глаз…
– Уберите руку, – сказал я.
Затылок убрал. Медленно, не сразу. Убрал.
Они втроём торчали перед нами и ждали. Мы переглянулись и стали укладывать инструменты.
…– Каждый сам. Вникай снова. В себя. Хватить жить в глухоте.
– Я жил, Мик Григорьич. Я двадцать лет жил! Один я? Предопределение? Двадцать лет – прахом! Я виноват? Я. Нет спора. Но…
– Ты был честолюбив. Талантлив. Притяжен к конкрету. Ты отвернут был от себя. Ты хотел скорей состояться. Здесь. В ортодоксе.
– Хотел… Я – нуль, Мик Григорьич. Со всеми своими талантами, образованностью, складом ума. Нуль! Без работы. Без идей-целей. Без семьи. Без злости на себя, способной поднять человека. Полуалкоголик-интеллигент. Играю на вокзале для пропитания и для…
– Знаю я.
– Откуда, Мик Григорьич? Ах да…
Пол-литруха «Столичной». Литровый флакон какого-то лимонадообразного пойла. Четыре помидора. Триста грамм порезанной колбасы. Свежий, ещё теплый батон. Два пластмассовых стаканчика. Джентльменский экспресс-пикниковый набор в пакете. Пакет у Юрана. Я несу чехлы с инструментами.
Предложение поехать ко мне, посидеть без помех после колебаний было отвергнуто Юраном – далековато всё-таки ко мне добираться. Предложения пойти к Юрану не возникло вовсе, Юран, в отличие от меня, был счастливо отягощён женою и двумя пацанами-младшешкольниками весьма не херувимской кроткости, вряд ли мы плавно вписались бы в данный семейный интерьер. Решено было спуститься к речке Закорючке (прозванной так за рваненькое извивистое русло), там и расположиться на травке под укрывом зелёных кущ. Душевную смуту, вызванную вокзальным инцидентом, надлежало утишить-пригасить вековечным способом.
Мы шли к спуску мимо двух новых свежезаселённых близнят-шестнадцатиэтажек. Вокруг ещё не убрали строительный хлам. Огрызки бетонных плит под окнами, сломленный пополам лестничный пролёт, некрашеная деревянная будка, небрежно сложенные в стопу сетчатые оградительные щиты.
Среди привычного новосельного хаоса резвились дети.
Многоэтажность вообще неприятна моей душе. Я не люблю высь, я люблю ширь и долгие годы житья в гигантском городе не изменили меня. И теперь, проходя мимо серых небоскрёбчиков, задрав голову, я без восторга обозревал бетонные оборки балконов, верхние окна, отражающие блики предзакатного неба, и думал – хорошо, что моя квартира на первом этаже. Жить там, в душевном висе меж землёю и небом – увольте.
Меня привлек маленький, еле различимый белый комочек на подоконнике последнего этажа. Котёнок? Оконная створка была приоткрыта внутрь, котёнок сидел на краю и смотрел вниз.
– Видал героя? – показал я пальцем Юрану, – На самом краю сидит, дурило. Сдует сквозняком. Или спихнёт рамой. Куда хозяева смотрят?
И через пару секунд произошло именно то, что я беззаботно предположил.
Оконная створка дёрнулась от резкого сквозняка, возможно, при закрывании входной двери и столкнула котёнка.
Он успел, извернувшись, уцепиться коготками за край подоконника, повисел, дрыгая задними лапками, ищя опору, с тонким бессильным мявом сорвался вниз.
– Ах ты ж! – сокрушённо выдохнул Юран, дёрнулся, было, поймать, понял – не успеет. Никто не успеет.
Котёнок ещё не умел группироваться и управлять своим тельцем, он летел, кувыркаясь, как плюшевый пупс.
«А н-ну-у!..» – вдруг стиснулись зубы мои, и по спине брызнул льдистый озноб, и взгляд, вцепившийся в белого смертника, стал жёстким, стеклянистым, и боль-напряженье просыпалась в затылке, и взбарабанила кровь в висках…
В обрывок секунды во мне без меня стряслось это, и падение котёнка примерно на высоте четвёртого этажа стало быстро замедляться, словно он упал в прозрачный кисель. Кувырки его прекратились, он приземлился на бетонную отмостку, как под парашютом, всеми четырьмя лапками. Стоял, мелко дрожа, тараща глаза-бусины на подбегавших детей.
Я тёр затылок, разгоняя крапины боли.
Юран ошарашено уставился на меня.
– Что? Эт-то… Это – ты что ли? Н-не понял…
– Похоже, я, Юрик. Сам не понял ещё. Впервые такое.
…– Ничего не зря, – говорите вы. Но я не сделался ни сильней, ни мудрей, ни добрее. Даже ждать не научился.
– Ну кое что всё же понял ты, я полагаю.
– Вы о чем, Мик Григорьич?
– Да продолжение всё тех же простых истин. Из твоей юности. И наверное, ещё одна. До которой уж ты-то должен был дойти.
– Не знаю. Не шёл я никуда, я топтался на месте.
– Обязан был. Ты жил только разумом. Гуманными амбициями. Никакой порядок разума не переходит в страсть. Без побудительной искры. Разум – скаляр. Страсть – вектор. Движитель. Где твоя искра, куда ты дел её? Сподобен, говоришь? Это нужно теперь доказать. Ибо Зга, её смысл – всё-таки, в тебе. Как и в других, немногих.
– Мик Григорьич, помилуйте, погодите! Осените меня или дайте самому простичься. Я стал глупее, чем был, мне нужно время.
– Нет у тебя больше времени.
Нетвёрдой походкой поплёлся домой Юран. Я стоял на троллейбусной остановке, смотрел ему вслед. Его спина была почти пряма, почти беззаботна. Но беззабота эта – водочкин лукавый подарок, надолго ли достанет её? А там опять с утра, а то и с вечера за порогом родного дома прежний муторный неустрой, прежние ржавые черви, сверлящие душу, мозггде бы что заработать, какую б халтурку словить. Случайные заработки – препаршивая вещь, по себе знаю. Сегодня вдруг подфартит, отломится приличный кус, а завтра – хоть харей об стенку, хоть подыхай с голодухи, хоть бутылки ходи ищи по помойкам. Мне-то ладно, а ему каково с семьёю? Это при всём при том, что Юран – музыкант класснейший, аранжировщик от Бога. Ему бы гастролировать по заграницам с каким-нибудь оркестром виртуозов. А он – на вокзалах или, коль вдруг посчастливится, в третьесортных кабаках-гадюшниках на подменах. Жена его продавщица, холодная лотошница. Постоянный заработок, повезло. Ух, повезло! – у неё тоже консерватория за плечами плюс девять лет педагогичества в музыкальном училище. Стране нужны лотошницы, а не нужны музыканты. Такая замысловатая страна.
Юран дошагал до перекрёстка, обернулся, бодро, слегка качнувшись, махнул мне рукой на прощанье, исчез за поворотом.
Подошёл мой троллейбус. Протолкавшись к заднему окну, почти упершись лбом в стекло, я бездумно следил за убегающим назад сумеречным асфальтом.
Я был досадно трезв, водка не взяла меня сегодня, не пошла; с трудом осиленные пол-стакана – явная для меня аномалия.
Наверное поэтому в голову мне лез всякий выспренный вздор. Насчёт того, что путь наш жизненный, ни есть ли он, как этот текущий назад щербатый тёмный асфальт, и зрить дано нам его лишь в окно заднего вида, и спиною неотвратимо сидим мы к грядущему нашему, даже если сидим лицом, вцепясь в руль, в блаженном наиве, что подвластна нам и управима нами наша судьба-шарабан-троллейбус; спиною-спиною – и ведомо нам лишь откуда уехали, а вот при-едем куда – Бог весть. И гнать-понукать судьбу, и роптать за смутный норов её и за ненежность к нам, ею везомым, стоит ли, не зная причин пути и срока Конечной Станции. Может, лишь в миге последнейшем эти причины и открываются нам и принимаются нами бессомнительно, просветленно.
Ты не согласен со мной, ох не согласен, жизневелитель, сноб, крепыш-здоровяк; брито-полированный (крутая мода) череп, густое золото нашейной цепи, серьга-бриллиант в ухе, бескариесные, мерно терзающие жвачку челюсти, нехилые отливки плеч под тенниской, сильные пальцы на руле суперновенького «Бьюика» – блескуче фиолетовой зверины с красивым змееньем эмалевых цветно-пламенных языков на борту и на крыше.
На обгон, на обгон тебе б, да троллейбус глуп, не даёт, не жмётся к обочине, да встречное движение плотно, как назло. Но выбрал-таки момент, рявкнул, отогнал вправо лопуха-троллейбуса, прошевелил губами нелестное в адрес водилы, мощно рванул вперёд, исчез из заднего стекла, из моего обзора.
Ах и увы, а ну как, зря поспешаешь ты невесть куда, а ну как, вовсе не так кротка, не так глянцевита фортуна твоя, как преданный «Бьюик»! И извечным манером, спиною вперёд едешь ты с резино-незрячим лицом на затылке. И путь твой оставшийся отчего-то не длинен. И много ранее, чем ожидаешь, твоя Конечная Станция, где выходить тебе и обращаться в ничто. Почему-то вдруг так показалось мне, отзвякнуло во мне, глядючи на тебя через заднее несвежее стекло. Уж извини, может, ошибся…
Эти досужие никчёмные измыслы ещё более испортили моё настроение. Мне вдруг расхотелось ехать, я вышел из троллейбуса возле моста через Ильту. Я дошагал до середины моста, до места, где я любил останавливаться, облокотясь на чугунные перила, стал глядеть в тёмно-ртутистую вечернюю воду. Могучая ре-ка казалось неподвижной, но я знал, что течение её достаточно быстро. Только с высоты оно незаметно, упрятано под верхний слой воды. И в течении тёплые и холодные струи почему-то не смешивались, что доставляло неприятности, даже опасности купальщикам. А мне река нравилась. Скрытный, непанибратский характер был у Ильты. Под стать моему.
То что река была не просто устремлённой к морю водой, но, бесспорно, одушевлённым, воспринимающим меня явлением, я знал всегда и чувствовал это во время каждой нашей с ней встречи. Но сегодня я почувствовал иное. Ещё была одна страннейшая одушевленность – не река, не человек, не животное, не птица. Что-то наблюдало меня, стоящего на тёмном мосту. Что-то… Я поднял взгляд от воды и столкнулся с его близким взглядом. Не было глаз, не было лица, не было тела. Был взгляд. И мысль взгляда. Адресованная мне. Недоступная. Лёгкое карминовое сиянье, искристая дымка парила над водою против моста, из дымки слышался колокольцевый звон. Звон, вернее, обернутые в звон какие-то причудные импульсы-посылы текли ко мне, слегка дурманящие, томительные, они собирались и усваивались мною, неизвестной мне частью меня. При полном недоуменьи разума и сознанья.
Я ничуть не испугался, я лишь напрягся для хоть мало-мальского осмысления Этого. Осмыслить не смог, смог вспомнить. Это было уже со мною. Давно. В детстве. Там. Только тогда я был попонятливей. Тогда я воспринял Это совершенно естественно. И я мог говорить, общаться с Этим. А ну-ка…
Я дурачковато-приветливо улыбнулся Этому, – Эй, здравствуй! – и предложил, – А может быть, ты парусник? А? В самом деле…
Сияние подумало несколько секунд и приняло форму кораблика с парусом, но почему-то стоящего на корме, носом вверх, и парус был надут в противоположную сторону.
– Эй, а может быть, ты звездолёт?
Сиянье быстро превратилось в сложной конфигурации космический корабль. Но из туловища корабля почему-то торчали и плавно шевелились весла, как на галере.
– Нет, наверное ты, всё-таки, шапка-ушанка, – веселился я.
Передо мной охотно возникла мерцающая шапка, напяленная на тыкву с осохшим хвостиком вместо носа, с пятнами глаз и губ и даже с некоторым выражением, обидно смахивающим на моё.
– Спасибо. Ехидная ты штуковина.
Мы ещё поиграли в загадайку. Оно принимало предложенные мной образы, но дополняло, насмешливо искажало их. Совсем как тогда… Правда, тогда мои образы были ярче. А его образы были веселей, ласковей. И что-то ещё было… Да! Конечно. Было. Тогда я смог войти в Это. Слиться с Этим. А сейчас?
Я протянул руки к сиянью, зовущее раскрыл ладони.
– Давай! Иди сюда. Я прошу тебя! Я помню тебя. Я верю. Я – всё тот же. А?
Мне было слегка неуютно. Но я, пересилив себя, изобразил лицом идиотическое радушие и беспечность. Что будет?
Сиянье наблизилось почти до моих растопыренных пальцев, концы пальцев запощипывало, будто слабым электричеством. Остановилось в раздумье и вновь отплыло назад. Покачало мне головой… головой – именно так воспринял я, хотя никакой ни головы ни туловища в помине не было, – Нет, мол, парень, слишком много хочешь. Как-нибудь в другой раз.
Я вздохнул. Скорей облегчённо, чем сожалительно.
Сколько я так стоял посреди моста перед виденьем? Может, десять минут, может, час… Но заохал, забормотал, выкарабкиваясь из-под обвала впечатлений, мой опасливый взрослый рассудишко: «Господи, да откуда же это? Здесь? Там, тогда – ладно… Но здесь… У тебя галлюцинации? Белая горячка? Нет, до этого ты ещё не допился, это впереди. Ты больной, ты псих уже, может быть? Очнись! В чем дело? Приди в себя!»
Со мной поравнялась слипшаяся в объятьях парочка.
– Прошу прощенья, – обратился я к парню, – Посмотрите, пожалуйста, вон туда, – показал рукой, – Видите там что-нибудь?
Парень с любопытством, не отсоединяясь от подружки посмотрел.
– Что? Нибудь.
– Н-ну… Сиянье какое… Облачко. Искры мерцающие…
Парень сочувственно взглянул на меня.
– А-а… звон? Такой… бубенцовый… З-звон… Нет?
Девчонка фыркнула, отвернулась.
– Эх, папик, – двинувшись дальше, ответил на ходу парень, – Закусил слабовато? Или вечерний похмел после утренней опохмелки? Нормально. Только, папик, умоляю, не вздумай сигануть с моста, чтоб полетать над рекой. Ты не чайка. Ты – совсем наоборот.
Девчонка залилась фарфоровым смехом.
Сойдя с моста, я прошагал по улице Восставших Борцов, дошёл до Баррикадной площади, обогнул ее. Машин и людей было немного. Яркими неоновыми каплями на высоких стеблях цвели фонари. На одном из выездов с площади вразброс стояло несколько машин во главе с милицейским «бобиком». Лейтенант с сержантом что-то измеряли рулеткой и записывали. На асфальте валялся массивный железобетонный блок сложной формы – нечто паралелепипедное с вырезами-уступами – и неясного назначения. Рядом стоял скособоченный грузовик с погнутым бортом и другим таким же блоком в кузове.
Я подошёл ближе, поинтересовался у одного из зевак, что случилось. Оказывается, на повороте у грузовика лопнула шина, от крена одна из бетонных махин вывалилась через борт. Самое печальное, что упала она углом прямо на крышу стоящей справа легковушки (Какой черт дернул её встать именно там, за поворотом?) и вмяла крышу ниже капота как раз над головою водителя.
Из-за спин зевак я увидел фиолетовый «Бьюик». На изувеченной крыше, на бортах застыли языки нарисованного цветного огня. У обочины стояла «Скорая помощь», которая вряд ли чем сможет помочь. Покорёженные дверцы «Бьюика» не открывались. В рваных прорехах разбитых окон было темно и зловеще тихо. Третий милиционер и санитар «Скорой помощи» ломиком пытались открыть переднюю дверцу, чтобы добраться к тому, что ещё недавно было живым человеком.
У меня пересохло горло.
«Ты уж прости меня… бывший… здоровяк… снобсчастливец… экс-управитель судьбы. Не я виноват. Я только взглянул на тебя пристально. Там, из-за пыльного стекла троллейбуса. Я просто разглядел твою близкую Конечную Станцию. Но и я не думал, что она так близко».
А ночью возник во мне Разметчик…
– Мик Григорьич! Мик Григорьич! – испуганно закричал я, видя, что его облик расплывается и готовится пропасть, – Мне – по край, позарез… Я уже… Мик Григорьич! Что случилось? Что-то случилось же, да? Могу я успеть? смочь?..
Разметчик задержался, взглянул на меня сурово.
– Ты не понял? Это не теплоход, отплывающий в туристический круиз. Двадцать лет – это двадцать лет. Взгляни на себя в зеркало. Ты плохо спросил. Ты в самом деле забыл.
– Что? а? да… Нет, Мик Григорьич. Честное слово, нет! Я глупец, я эгоист… Но я помню. Я вникся. Там. Навсегда.
– Скажи. Медленно. Себе.
– Помню. Наверное, то… «Твоя горечь – не горшая в мире. Никогда не горшая. Не жалей, не спасай себя. Это бессмысленно и безнравственно. Тебя спасут другие. Которых спасешь ты». Просто…
– Ну? – уже не столь строго усмехнулся Разметчик, – Что же ты примолк? Просто?
Душный ком в горле мешал мне говорить.
– Будь я проклят! – наконец, выдавил я, – Конечно, я негодяй… Столько лет! Все откладывал на попозже. Всё праздновал свои драгоценные неурядицы. Она… Что с ней, Мик Григорьич?
– Вот это ты ещё успеешь смочь, – сказал Разметчик исчезая.
Там. Тогда.
Велка первая протянула руки к сиянию и позвала.
– Иди до нас. Ну иди. Чо ты…
Я поначалу чуть-чуть сдрейфил. Но не показывать же это перед девчонкой. Я тоже протянул руки, – Да. Давай, иди…
Мы второй час были знакомы с сияньем. Мы встретили его на Копытце – маленьком круглом озерце на окраине городка. Велку мать отправила пасти коз, а кому неведомо, что у Копытца самая густая и вкусная трава? Не помню уже почему я увязался за ней.
Сиянье висело над тёмной лягушачьей водой и ждало нас. Оно было похоже на ком пушистой сахарной ваты. Только оно было живым, дышащим, в нём вспыхивали и гасли мириады серебристых искр. И цвет оно непрерывно меняло от густейше синего до облачно белого.
Я сурово оттер Велку плечом, вышел вперед. Мало ли что. Всё-таки мужчина я и старше Велки почти на три года. Но Велка без тени опаски вынырнула из-под моей руки, подбежала к воде, сказала сиянью, как старому знакомцу.
– Привет! Какое ты красивое! Поговорим, а?
Я хотел объяснить ей, что сиянье это – по-видимому, какой-то тонко-энергетический сгусток, что подчиняется он своим метафизическим законам, что проник он из каких-нибудь соседних слоёв астрала и что не может он с бухты-барахты понимать тебя и разговаривать с тобой – пигалицей. Я, как-никак, уже перешёл в восьмой класс и кое-что смыслил в подобных вещах.
А сиянье вспыхнуло особенно яркими серебрянозелеными искрами, вытянулось в веретено, потом вдруг уплотнилось и приняло форму человеческой фигуры – девчоночьей нескладной фигуры… фигуры Велки. Оно понимало её. Оно было радо ей.
– Иди же!
Мы стояли над водой с вытянутыми вперед руками. Ждали. Пальцы начало небольно пощипывать. Хлынул к плечам, растёкся по груди, омыл лицо и лоб терпкий легкий ознобец. Сиянье надвинулось, мягко окутало нас. И окутав, пропало. Превратилось в тонкий малиновый звон-ветерок, тоже исчезнувший.
Все вокруг осталось прежним, может быть, лишь ярче, сочнее цветами. Но во всём что-то вдруг невидимо закипело, что-то залучилось, потекло во все стороны, что-то, не дающееся зрению и слуху. Трава на поляне, вода Копытца, белые спины пасущихся коз, стволы тополей, верб и клёнов, всё бурлило прозрачными неуёмными энергиями. Мы чувствовали их прихлывы неведомыми органами чувств, мы отчерпывали, пили их чем-то нетелесным в нас. Впрочем, и глаз иногда ухватывал следы этих энергий в виде чуть заметных размытостей предметов, коротеньких шлейфиков, дымок, отвивающихся от них.
Потом мы увидели себя. Мы вынулись из себя и увидели себя совершенно отсторонне, двух подростков: пацана и девчонку, стоявших на берегу и вертевших во все стороны головами. Мы тоже битком были набиты энергиями, вокруг нас колыхались отсветы, ореолы, тонкие лепестки-протуберанцы этих весёлых энергий. Потом мы вернулись в себя и снова испытали чувство, будто окатились звонким мельчайшим дождём. Потом нас… целиком нас, вместе с телами что-то плавно подняло в воздух. Сделав два-три круга над Копытцем, мы опустились на прежнее место.
Потом, отдышавшись и отдохнув, мы полетали ещё, почему-то всё время над водой. Я держал Велкину руку, рука её была прохладной и спокойной. Над серединой озера она вдруг остановилась, посмотрела на меня расширенными обалдевшими глазами.
– Я вспомнила, – сказала она низким голосом.
– Чего?
– Вспомнила! Я хочу домой!
– Домой?
– Там!.. Я – оттуда! оттуда… Кхи-ю-ю-хрсе-е-и-и-тси-и-ю-вфья-я-и-и… – дикое непроизносимое слово она произнесла диким немыслимым тембром.
И мы оба с высоты бултыхнулись в сонную воду Копытца.
Я вынырнул первым, завертел головой в поисках Велки. Я знал, что она очень плохо плавает. Велки не было. Я ждал, нервно меся воду. Велка не появлялась. «Эт-того ещё не хватало!» – перепугался я и, набрав воздуху, нырнул снова. На дно… Где искать её? Что делать? Немедленно что-то делать… Велки нигде не было.
Дна тоже не было. Я стал всплывать. Я таращил глаза в прозрачной воде в тщетных поисках…
Вдруг я увидел… Неведомое невозможное существо плыло под водой мне навстречу, махало руками, кивало головой, улыбалось… Похожее на Велку.
Похожее… НЕ ВЕЛКА!!
Светлое удлинённое тело (телом было оно? плотью? или ожившим сгустком странной воды?) изящнейшими извивами, без малейших усилий двигалось – невесомое, завораживающее… ступни ногплавники; вытянутые пальцы – перепонки меж ними… руки – тонкие, сильные, изгибающиеся во все стороны… ладони – перепонки поменьше, чем на ногах… кожа – плавный матовый отлив… кожа – не чешуя… округлые плечи… на груди под ключицами по два узких серповидных отверстия; пульсирующие края-лепестки… жабры?.. колышащийся факел волос – тонкие нити, искрянный перламутр… лицо – узкое, длинное… лицо?.. бледная дымка-голубизна; конечно, лицо – подбородок, живые темные губы, нос… нос? значит, и лёгкие?.. глазищи-овалины, серебристые сливы, резкие желтые веретёнца зрачков…
Это… оно… она… медленно подплыла, дав себя рассмотреть… прикоснувшись ко мне неимоверно гладкими перепончатопалыми ладонями… она сверкала глазищами; радостно говорила мне чуднейшие слова, состоящие из шипящих, свистящих и, наверняка, из ультразвуков…
Я вышел из оцепенения, почувствовал, что задыхаюсь, судорожно рванулся вверх… вверх!.. скорее – воздух… умру!.. вверх!.. круги в глазах… сколько ещё надо мной?.. всё, вот сейчас… умираю, все, ещё секунда…
Она помогала, подталкивала, мощно несла меня вверх, и я вылетел из-под воды, как торпеда, выпучив глаза, распахнув рот, всхлебнул-всчерпнул спасительного воздуха, испуганно заорал, замолотил руками-ногами, отпихивая в воде это… эту… её…
Я доплыл до берега, еле живой выполз на травянистый склон. Пролежав минуту в забытьи, вскочил. Вспомнил. Велки же по-прежнему не было! Повернулся к озеру. Вздрогнул. Боже мой!.. Велка была. Велка подплывала к берегу, выбиралась из воды, приближалась, плюхалась на траву рядом со мной. В своём мокром прилипшем к худому животу ситцевом платьице. С мокрыми спутанными волосами. С веснушчатым мокрым лицом. Велкиным… Велка. Настоящая. Обыкновенная. Улыбающаяся до ушей. Счастливая.
– Ты! Ты где? Ты куда? Ты-ы! Что значит?..
– Как здорово, Иго-орь! У-у-й, кла-а-с-с! – блаженно лыбилась Велка, лежа на спине, раскинув руки, не обращая внимания на слишком задравшийся, слишком попрозрачневший от воды дурацкий свой ситец, – Ну да-а. Я же и чувствовала же… правильно. Я же… Во мне… Я же помню же себя. Во-от! Наконец. О-бал-деть!
– Ты! Ты… вообще соображаешь… хоть каплю! Безмозглая дура! – рычал я над ней, сжимая кулаки. Очень хотелось закатить ей оплеуху. Мой недавний перепуг страчивался из меня облегчительной злостью, – Где ты была? Что там было? Перестань лыбиться, дура! Щас кэ-ак!..
– Ой, Игорюша-а! – невыносимо ласково смеялась Велка ответ на мою грубость и злость, – Не-во-мож!.. Ты не понял ещё. Да… Рубежный океан. Какой океан? Рубежный. Он был на Земле. На той. И есть. Оттуда. Я была… И ты тоже был. Гдето… Всё было. Всё будет. Страшно сложно. Ужасно просто. Я чувствовала. Рубежный океан. Что я… Я себя, ту… Копытце связано с Рубежным океаном. Оно часть его. Я…
Велка дрожала. Я потрогал её лоб. Он не был горячим. Зрачки её были слишком велики, слишком блестящи.
Солнце проваливалось за дальние холмы. Белые козы, спустившись к Копытцу, не торопясь пили.
Чуткому человеку не так уж много надо усилий, чтобы понять. И приять. Детям никаких усилий вообще не нужно. Чем старше, черствей человек, чем глубже втянут он в жерло технократизации, чем более смят он аморальным социумом, тем сложней ему перекинуть этот мысленный мост. Мост от тесного рацио-островка на котором он обитает и который заносчиво именует цивилизованной жизнью к сущному пространству себя… себе подобных. Пространству, где тело – результат движенья, преобразья, морформа, а причина движенья-морформа – душа. Которая туннельна и связуема с бесчисленными состояниями Внутренней Вселенной. Состояниями, где наши привычные «верю-не верю», «могу-не могу» – шелуха-бессмысл.
Эгей, Велка-Велка, Велка-ветка, веточка, прутик ивовый-крапивовый, тех Згинских лугов-озёр, нашей пыльной яблоневой улочки подружка моя: июльский облупленный нос, пропечённые солнцем ресницыморгалки, шоколадные ссадины на коленках, платьице – ромашковый ситчик!.. Где оно всё? Слишком хорошей подружкой ты там была, слишком подругой была здесь и смотрела всегда слишком понятно и прямо. Ничего не загадывая… Зря! Или так казалось мне? Потому и остались мы с тобой всего-то друзьями. Не это ль причина всех наших невзгод? (Мне б понять это во-время, мне б!)
А скручена ты житухой-жистянкой тутошней, похоже, позлей моего. Неладно что-то с тобой. Велка. Вела. Велита. Выглядишь ты не ахти… нет, даже не в том – ни прочерки серебра в темнокаштане твоих волос, ни в заботу изодневную сложенные приспущенные углы губ, не изгиб натрудной складочки над переносьем; ни в том… и ни в тонкости-стройности фигуры твоей, уже менее смахивающей на грациозность от умных диет, а более – на нездоровую худобу… Ни в том. Другое. Тень плохой, темной усталости на тебе, тень безвыхода, обреченья. Что? Почему? Не так же было семь лет тому… Семь лет! Семь лет я тебя не видел. Ни случайного даже разу. Семь лет. Живя с тобой в одном городе, в часе езды-ходьбы. Какой же я!..
Я не говорю этого вслух. Я хочу, я обязан видеть в её глазах обиду, укоризну, самую жестокую обидуукоризну, самую острую неприязнь. Нет. Я вижу лишь влажную радость встречи, благодарность, что пришёл, наконец. Наконец. За семь-то лет. Соизволил. Благодарность… Я опускаю взгляд.
– Вел… Вела. Скажи же, что я скотина. А? Скотина же я… Семь лет!
– Не глупи, – улыбается она, – Значит, был занят. Мне и самой, бывало, не продохнуть. Молодец, что пришёл. Ты же пришёл не в последний раз?
– Ты так до сих пор… одна?
– Почему одна? С Лёнчиком.
– Да, я помню. Сколько лет ему? Десять?
– Эх ты! Двенадцать уже.
– А где он? – смущенно заоглядывался я.
– Во дворе играет. Скоро придёт.
Замолчали. Сквозняк в душе. Свербящая пустота.
Я вдруг сказать захотел… Огромное. Важное. От чего все бы переиначилось, перетряхнулось. Длинно, горячо, громко, мелодрамно-красиво. Сказать… Что из всех моих сожалений о прошлом лишь одно – доподлиное. Из всех моих промахов и просчетов – один просчётище. И всё не так, потому что одно не так. Потому… Потому, что Лёнчик твой, Вела – не мой Лёнчик. И что мы с тобой – это не мы с тобой. Это я и ты, всего лишь. А двадцать лет – это двадцать лет. Этот горячий и вкуснейший кусок жизни… который нам на двоих не отмерился, не отпробовался нами… И что всё ещё, может быть, не совсем, не навсегда, не безнадёжно пропаще. И да благословенно будь нынешное утро! Когда пришёл я к тебе и увидел здесь пред тобою себя. Не сказал. Но посмотрела Вела на меня по-иному, изглубока, что-то очень серьёзно. Не сказал? Гм… Слова не единственный и не лучший способ сказанья.
– Ты знаешь?.. Зга… Что-то там происходит.
– Знаю.
– Что? Мик Григорьич? И в тебе?
– Да.
– Значит, и ты? Ты тоже?
– Да. Я ждала тебя, Игорь. Да. Я согласна. Хотя, очень боюсь. За Лёнчика.
– Лёнчик тоже згинец. Раз он твой сын, он – згинец. Сподобный. Нас трое всего. На весь этот город.
– Нет, – усмехнулась она, – Не всего.
– Ах, чёрт! Пенёк… Конечно. Совсем забыл про Пенька.
– Да. Пенёк.
– Живой он, Пнище? Как он сейчас?