Дедушка Ириней очень любил маленьких детей, т. е. таких детей, которые умны, слушают, когда им что говорят, не зевают по сторонам и не глядят в окошко, когда маменька им показывает книжку. Дедушка Ириней любит особенно маленькую Лидиньку, и когда Лидинька умна, дедушка дарит ей куклу, конфетку, а иногда пятачок, гривенник, пятиалтынный, двугривенный, четвертак, полтинник. Вы, умные дети, верно знаете, какие это деньги?
Однажды дедушка Ириней собрался ехать в дорогу на целый месяц; вы знаете, я чаю, сколько дней в месяце и сколько дней в неделе? Когда дедушка Ириней собрался в дорогу, Лидинька очень плакала и считала по пальцам, сколько дней она не увидит дедушку.
Дедушка утешал Лидиньку и говорил ей, что если она будет умна, то он приедет скорее, нежели она думает.
— А на память, — сказал дедушка, — я оставлю тебе серебряный рубль и положу его вот здесь, на столе, перед зеркалом. Если ты весь месяц хорошо будешь учиться и учителя запишут в твоей тетрадке, что ты была прилежна, то возьми этот рубль — он твой; а до тех пор пусть он лежит на столе; не трогай его, а только смотри; а смотря на него, вспоминай о том, что я тебе говорил.
С этими словами дедушка положил на стол перед зеркалом прекрасный новенький рубль.
Дедушка уехал; Лидинька поплакала, погоревала, а потом, как умная девочка, стала думать о том, как бы дедушке угодить и хорошенько учиться.
Подошла она к столу полюбоваться на светленький серебряный рубль; подошла, смотрит и видит, что вместо одного рубля лежат два.
— Ах, какой же дедушка добрый! — сказала Лидинька. — Он говорил, что положит на стол только один рубль, а вместо того положил два.
Долго любовалась Лидинька, смотря на свои серебряные рублики; тогда же светило солнышко в окошко прямо на рублики, и они горели, как в огне.
Надобно правду сказать, что Лидинька очень хорошо училась, во время ученья забывала о своих рублях, а слушала только то, что ей говорил учитель. Но когда вечером она легла в постельку, то не могла не подумать о том, что она теперь очень богата, что у неё целых два серебряных рубля, а как Лидинька прилежно училась считать, то она тотчас сочла, что у неё в двух рублях 20 гривенников; никогда ещё у неё не бывало такого богатства. Куда девать целых два рубля? Что купить на них? Тут Лидинька вспомнила, что видела она в лавке прехорошенькую куклу: только просили за неё очень дорого — целых полтора серебряных рубля, то есть рубль с полтиною. Да вспомнила она также, что ей понравился маленький напёрсток, за который просили 40 копеек серебром; да вспомнила ещё, что она обещала бедному хромому, который стоит у церкви, целый гривенник, когда он у неё будет, за то, что Лидинька, выходя из церкви, уронила платок и не заметила этого, а бедный хроменький поднял платок и, несмотря на то что ему ходить на костылях очень было трудно, догнал Лидиньку и отдал ей платок. Но тут Лидинька подумала, что уж целая неделя прошла с тех пор, как она обещала хроменькому гривенник, и что теперь очень бы хорошо было бы дать хроменькому два гривенника вместо одного за долгое жданье. Но если хроменькому дать два гривенника, то тогда недостанет денег на куклу и напёрсток, а напёрсток был Лидиньке очень нужен, потому что она была большая рукодельница и сама шила платье для своих кукол. Подумав немножко, Лидинька рассудила, что у неё и старая кукла ещё очень хороша, а что только нужно ей купить кроватку, за которую просили рубль серебряный. Лидинька и рассчитала, что если она заплатит за кроватку рубль, за напёрсток сорок копеек да нищему даст два гривенника, то ещё денег у неё останется. А много ли у Лидиньки останется ещё денег? Сочтите-ка, дети.
Между тем Лидинька думала, думала да и започивала, и во сне ей всё снилась лавка с игрушками и казалось ей, что кукла ложилась а кроватку и приседала, благодаря Лидиньку за такую хорошую кроватку; и снилось ей, что напёрсточек бегал по столу и сам вскакивал к ней на пальчик и что с ним и хроменький прыгал от радости, что Лидинька дала ему два гривенника.
Поутру Лидинька проснулась и стала просить горничную:
— Душенька, голубушка, сходи в гостиную, там дедушка на стол положил для меня два рубля серебряных. Они такие хорошенькие, новенькие, светленькие. Принеси мне на них полюбоваться.
Даша послушалась, пошла в гостиную и принесла оттуда рубль, который дедушка положил на столе.
Лидинька взяла рубль.
— Хорошо, — сказала она, — ну, а другой-то где ж? Принеси и другой; мне хочется послушать, как они звенят друг об друга.
Даша отвечала, что на столе лежит только один рубль, а что другой, верно, украли.
— Да кто же украл? — спросила Лидинька.
Даша засмеялась.
— Воры ночью приходили да и украли его, — отвечала она.
Лидинька расплакалась и побежала к маменьке рассказывать про своё горе, как дедушка положил для неё два рубля на стол и как Даша говорит, что ночью воры приходили и один рубль украли.
Маменька позвала Дашу. О чём она говорила с Дашей, Лидинька не могла хорошенько понять, но, однако ж, заметила, что маменька говорила очень строго и винила Дашу, как будто Даша сама взяла. От этих слов Даша расплакалась.
Лидинька не знала, что и придумать.
Между тем пришёл учитель. Лидинька должна была отереть слёзы и приняться за ученье, но она была очень грустна. Между тем рубль положила опять на то же место, где положил его дедушка.
Когда кончилось ученье, Лидинька печально подошла к столу полюбоваться на свой оставшийся рублик и подумать, как растянуть его, чтобы достало его на напёрсток, хроменькому и на маленькую тяжёлую подушку, на которую бы можно было прикалывать работу, которая также очень нужна была для Лидиньки.
Лидинька подошла к столу и вскрикнула от радости: перед ней опять были оба рублика.
— Маменька, маменька! — закричала она. — Даша не виновата, мои оба рублика целы.
Маменька подошла к столу.
— Какая же ты глупая девочка, — сказала она. — Разве ты не видишь, что один рублик настоящий, а другой ты видишь в зеркале, как ты видишь себя, меня и всё, что есть в комнате. Ты не подумала об этом, а я тебе поверила и винила Дашу, что она украла.
Лидинька снова в слёзы, побежала скорее к Даше, бросилась к ней на шею и говорила ей:
— Даша, голубушка, я виновата, прости меня, я глупая девочка, наговорила маменьке вздор и подвела тебя под гнев. Прости меня, сделай милость.
С тех пор Лидинька больше не думала о рубле, а старалась прилежно учиться. Когда же встречалась с Дашей, то краснела от стыда.
Через месяц приехал дедушка и спросил:
— А что, Лидинька, заработала ли ты рубль?
Лидинька ничего не отвечала и потупила глазки, а маменька рассказала дедушке всё, что случилось с рублём.
Дедушка сказал:
— Ты хорошо училась и заработала свой рубль, он твой, бери его; а вот тебе и другой, который ты видела в зеркале.
— Нет, — отвечала Лидинька, — я этого рубля не стою; я этим рублём обидела бедную Дашу.
— Всё равно, — отвечал дедушка, — и этот рубль твой.
Лидинька немножко подумала.
— Хорошо, — сказала она, запинаясь, — если рубль мой, то позвольте мне…
— Что, — сказал дедушка.
— Отдать его Даше, — отвечала Лидинька.
Дедушка поцеловал Лидиньку, а она опрометью побежала к Даше, отдала ей рубль и попросила разменять другой, чтобы снести два гривенника бедному хромому.
Как вы счастливы, любезные дети! У вас есть маменьки, которые о вас заботятся: чего бы вы ни захотели, что бы вы ни задумали, — всё готово для вас. Несколько глаз смотрят за каждым вашим шагом. Подойдёте близко к столу, — несколько голосов на вас кричат: берегись!.. — не ушибись!.. Вы занемогли, — маменька в беспокойстве, весь дом в хлопотах: являются и родные, и доктор, и лекарства: маменька не спит ночью над вами, заслоняет вас от ветра, а когда вы заснёте в своей мягкой постельке, тогда никто в доме не смей пошевелиться. Едва вы проснётесь — маменька улыбается вам, и приносит вам игрушки, и рассказывает сказочки, и показывает книжки с картинками. Как вы счастливы, милые дети! Вам и в голову не приходит, что есть на свете другие дети, у которых нет ни маменьки, ни папеньки, ни мягкой постельки, ни игрушек, ни книжек с картинками. Я расскажу вам повесть об одном из таких детей.
Ваня, сын бедного органного музыканта (одного из тех, которых вы часто встречаете на улице с органами или которые входят во двор, останавливаются на морозе и забавляют вас своею музыкою), Ваня шёл рано поутру с Васильевского острова в Петропавловскую школу. Не безделица была ему, бедному, поспевать каждый день к назначенному времени. Отец его жил далеко, очень далеко, в Чекушах. Ваня в этот день вышел особенно рано; ночью слегка морозило, льдинки хрустели под ногами бедного Вани, который в одной курточке перепрыгивал с камешка на камешек, чтобы лучше согреться. Несмотря на то, он был весел, прикусывал хлеб, который мать положила ему в сумку, повторял урок, который надобно ему было сказать в классе, и радовался, что знает его хорошо, — радовался, что в это воскресенье не оставят его в школе за наказанье, как то случилось на прошедшей неделе; больше у него ничего не было в мыслях. Уж он перешёл через Синий мост, прошёл Красный и быстро бежал по гранитному тротуару Мойки, как вдруг Ваня за что-то запнулся, смотрит, — перед ним лежит маленький ребёнок, закутанный в лохмотья. Ребёнок уже не кричал: губки его были сини; ручки, высунувшиеся из лохмотьев, окостенели. Ваня очень был удивлён такой находкой; он посмотрел вокруг себя, думая, что мать ребёнка оставила его тут только на время, но на улице никого не было. Ваня бросился к ребёнку, поднял его и, не зная, что делать, стал было целовать его, но испугался, — ему показалось, что он целует мёртвого. Наконец ребёнок вскрикнул, Ваня очень этому обрадовался, и первая мысль его была — отнести его к себе домой; но, прошедши несколько шагов, он почувствовал, что эта ноша была для него слишком тяжела, и сверх того он заметил, что его найдёныш дрожал и едва дышал от холода. Ваня был в отчаянии. Он скинул с себя курточку, накинул её на младенца, тёр у него руки, но всё было напрасно: ребёнок кричал и дрожал всем телом. Посмотрев снова вокруг себя с беспокойством, он увидел стоявшего близ дома сторожа, который хладнокровно смотрел на эту сцену. Ваня тотчас подошёл к нему с своею ношею.
— Дядюшка, — сказал он, — пригрей ребёнка.
Но сторож, чухонец, не понимал слов его и только качал головою. Ваня сказал ему то же по-немецки. Маймист опять его не понял. Ваня не знал, что делать; он видел, что минуты были дороги, что одна скорая помощь могла спасти оледенелого ребёнка. В это время из дома вышел какой-то господин и, увидев Ваню, спросил его:
— Чего ты хочешь, мальчик?
— Я прошу, — отвечал Ваня, — чтоб взяли и согрели этого ребёнка, пока я сбегаю за батюшкой.
— Да где ты взял этого ребёнка? — спросил незнакомец.
— Здесь на тротуаре, — отвечал Ваня.
Господин взял ребёнка на руки и дал знак Ване, чтоб он за ним следовал. Они вошли в дом. Незнакомец спросил у Вани:
— Для чего ты хочешь идти за своим отцом?
— Для того, — отвечал Ваня, — что мне одному не донести до дому этого ребёнка.
— Да кто ты?
— Я сын органного музыканта.
— Так твой отец должен быть очень беден?
— Да, — отвечал Ваня, — мы очень бедны. Батюшка ходит по городу с органом, матушка учит собачек плясать: тем мы и кормимся.
— Ну, так где же ему содержать ещё ребёнка! Оставь его здесь. — Ваня был в недоумении. Незнакомец, заметив это, сказал: — Говорю тебе, оставь его здесь: ему здесь будет хорошо.
Между тем, как они говорили, вошедшая в комнату женщина раздела ребёнка, вытерла его сукном и начала кормить грудью. Ваня видел, как заботились о его найдёныше; он понимал, что незнакомец говорил ему правду и что отцу его невозможно будет содержать нового питомца; но всё ему жаль было с ним расстаться.
— Позвольте мне, — сказал он сквозь слёзы, — хоть иногда навещать его?
— С радостью, — отвечал ему незнакомец, — и я тебе дам средство узнавать его между другими.
— Как между другими? — спросил Ваня.
— Да, — отвечал незнакомец, — таких детей здесь много; пойдём, я тебе их покажу.
Незнакомец отворил дверь, и Ваня с чрезвычайным удивлением увидел пред собою ряд больших комнат, где множество кормилиц носились с младенцами: иные кормили их грудью, другие завёртывали в пелёнки, третьи укладывали в постельку. Это был Воспитательный Дом — благодетельное заведение, основанное императрицею Екатериною II. Я называю её, любезные дети, чтоб это имя врезалось в сердце вашем. Впоследствии, учась истории, вы узнаете много славных дел в её жизни, но ни одно из них не может сравниться с тем высоким христианским чувством, которое внушило ей быть матерью сирот беспомощных. До неё несчастные дети, брошенные бедными или жестокосердыми родителями, погибали без призрения. Она призрела их и назвала себя их матерью.
Когда Ваня с незнакомцем возвратились снова в прежнюю комнату, Ваня увидел, что его найдёныш был уже и обмыт, и обвит чистыми пелёнками.
— Что? Найдено ли что в лохмотьях? — сказал незнакомец кормилице.
— Ничего, — отвечала кормилица.
Тогда незнакомец велел принести крест с номером и написал на особенном листке: «№ 2332 младенца, принесённого 7 ноября 18.. года сыном органного музыканта, Карла Лихтенштейна, Иваном, в С.-Петербургский Воспитательный дом» и проч.
И долго еще после того Ваня навещал своего найдёныша, которому дали имя Алексей. Алексей скоро привык узнавать Ваню и, когда Ваня входил, протягивал к нему свои ручонки.
Много лет протекло с тех пор. Надобно вам сказать, что отец Вани в молодости был музыкальным учителем; он давал уроки на фортепиано и на скрипке и тем добывал для себя и для семейства безнуждное содержание. Продолжительная болезнь лишила его учеников; когда он несколько выздоровел, место его во всех домах было уже занято другими учителями; новых учеников он не находил, а если и находил, то ненадолго, ибо возобновлявшиеся припадки принуждали его опаздывать, а часто и совсем не приходить к урокам. Мало- помалу Лихтенштейн впадал в нищету, мало-помалу всё его небольшое имущество распродано было для того, чтобы достать денег на хлеб, и, наконец, он принужден был приняться за ремесло уличного музыканта. Года четыре спустя после рассказанного нами происшествия с Ваней отец его, думая больше выручить денег по разным городам, нежели в Петербурге, отправился в путь вместе с своею женою и Ванею. Они ездили по ярмаркам; отец с сыном показывали марионетки, мать вертела орган. Иногда же на долю Вани доставалось вертеть орган; тогда мать играла на арфе, а отец на скрипке. Переход от безнуждого состояния к крайней нищете вконец расстроил здоровье стариков.
Впоследствии, от трудов ли, от того ли, что часто принужден был отказывать себе во всём нужном, от недостатка ли в пище, в одежде, — отец Вани так занемог, что не был более в состоянии даже вертеть орган. Ваня с матерью на последние деньги купили лошадь с телегою и на ней перевозили из города в город больного Лихтенштейна, ибо когда они долго оставались в одном городе, то скоро сбор их прекращался, и они принуждены были выезжать в другое место; что они получали, то употребляли себе на пищу. Как часто Ваня, оставляя отца своего без куска хлеба, сам голодный, дрожа от стужи, промоченный до костей, сквозь слёзы заставлял кукол своих хохотать или, показывая китайские тени, рассказывал забавные истории и тешил ими своих маленьких зрителей; а часто случалось, что зрители были недовольны им, находили картинки стёртыми, стекло не довольно светлым. Смерть была на душе у Вани, а он принужден был выдумывать остроумные ответы, смешные анекдоты, чтобы как-нибудь укротить гнев маленьких настойчивых судей своих, от которых зависела жизнь его отца, его матери, его самого.
Любезные дети! Вы не знаете, что такое смеяться сквозь слёзы, и вы, может быть, не поймёте, как у Вани было тяжело на сердце.
Бедное семейство, наконец, решилось возвратиться в Петербург, где, по старой привычке, они снова надеялись получить больше пособия. Отец Вани не доехал до Петербурга; он умер на дороге. Похоронив его, как могли, поплакав, погрустив, Ваня с матерью продолжали свой путь и, наконец, дотащились до Петербурга. По счастью, нашли они на старой своей квартире некоторых из прежних своих товарищей, которые с радостью приняли их в свою артель. Ваня от природы был слаб здоровьем; ему было уж лет двадцать восемь, но, смотря на него, можно было его принять за старика: так беспрестанная нужда и горесть изнурили его; часто и сам он не мог выходить, часто не мог и оставить мать свою. Товарищи на них роптали, упрекая Ваню в лености, и когда он с матерью садился за скудный обед, почти каждый кусок хлеба дорого им доставался.
Однажды после долговременной её болезни, которая требовала беспрестанного присутствия Вани, сотоварищи его объявили ему, что ежели он в этот день не заработает сколько-нибудь денег, то они не дадут ни крохи хлеба ни ему, ни его матери, а на другой день сгонят их с квартиры. Скрепя сердце, полубольной, Ваня с трудом взвалил на плечи тяжёлый орган и вышел из дому на шумные петербургские улицы. Кто бы из проходящих подумал, слушая весёлую песню, которую он наигрывал на органе, что в этом человеке жизнь боролась со смертью и что самые чёрные мысли проходили в его голове и сердце. В этот день Ваня был особенно несчастлив: тщетно проходил он мимо домов, показывая сидевшим у окна детям свои прыгающие куколки; тщетно входил во дворы и до изнеможения сил вертел рукоятку своего осиплого инструмента, — никуда его не позвали, ни гроша денег ему не было брошено! Уже поздно к вечеру Ваня, с отчаянием в сердце, возвращался домой; ужасная участь его ожидала: оставалось ему заложить свой орган, единственное средство к пропитанию, потом проесть вырученные за то деньги, потом умереть с голоду. Когда Иван проходил чрез перекрёсток многолюдной улицы сквозь толпы народа, проскакали сани и зашибли женщину, шедшую подле Вани. Женщина упала без памяти. Ваня, движимый чувством сострадания, бросился к ней на помощь. Столпился народ, явились полицейские служители; сани были уже далеко. Одни в толпе кричали, что сани задели женщину, другие толковали, что органщик, попятившись, зашиб её своим органом; сама женщина была без языка. Ваня найден наклонившимся над нею; к тому же он, как ближайший свидетель, мог точнее рассказать, как было дело, и полицейские служители рассудили взять вместе с зашибленною женщиною и органщика. Ваня знал свою невинность и был уверен, что его продержат недолго, но это «недолго» могло быть дня два или три, а в продолжение этого времени что могло случиться с его матерью? В этот день и так уже у неё не было ни куска хлеба, а назавтра жестокосердые товарищи могли вытолкнуть на мороз больную, едва дышащую мать его. Тщетно он уверял в своей невинности, тщетно упрашивал — полицейский служитель готов уже был связать ему руки назад, когда его остановил человек, хорошо одетый, который давно уже наблюдал эту сцену и приблизился в ту минуту, когда для органщика не было уже спасения. Он остановил полицейского служителя, сказал ему своё имя и квартиру, прибавил, что он был свидетелем не только невиновности, но даже великодушного поступка органщика, и, после долгих переговоров, убедил блюстителя благочиния отдать ему Лихтенштейна на поруки. Убеждённый ли его словами, или потому, что он знал в лицо незнакомца, полицейский служитель согласился на его предложение. Когда бедный Ваня избавился от рук своего страшного неприятеля, тогда незнакомец сказал ему:
— Ну, теперь ступай своей дорогой, да скорее.
Ваня, поблагодарив незнакомца за его участие, сказал ему:
— Милостивый государь! Вы мне сделали благодеяние большее, нежели вы думаете, но оно будет для меня ничем, если вы мне ещё не поможете.
— Что тебе надобно? — спросил незнакомец.
— Вы, я вижу, человек добрый, — продолжал Ваня. — Дайте мне денег.
— Не стыдно ли тебе, молодому человеку, просить милостыню? Ты можешь работать.
— Если б мог, то не просил бы у вас! Сегодня уже поздно работать, а мне деньги нужны сегодня! — отвечал Ваня отчаянным голосом.
Этот голос поразил незнакомца.
— Где ты живёшь? — спросил он.
— В Чекушах, в доме мещанки Р***.
— Как спросить тебя?
— Спросите органщика Лихтенштейна.
— Лихтенштейна? — вскричал незнакомец, положил руку на голову и задумался. Пристально посмотрел он на Ваню и сказал: — Вот тебе пять рублей; постарайся завтра поутру быть дома, я приду к тебе.
— Ко мне? — вскричал в изумлении Ваня; так удивило его столь небывалое участие в судьбе его.
Они расстались.
На другой день Ваня печально сидел у постели своей больной матери. Вчерашняя его ходьба, случившееся с ним происшествие, всё это так расстроило его, что он едва держался на полуразвалившейся скамье. Пять рублей были отданы в общую артель: они едва уплачивали то, что следовало за прожитое матерью и сыном. Не надеялся он на посещение незнакомца; не раз уже с ним бывали подобные случаи; часто люди, тронутые его выразительною физиономиею, также расспрашивали о его житье-бытье, его квартире — и забывали; ибо много людей на свете, которые и способны пожалеть о судьбе несчастного, но много ли таких, которые будут помнить о ней и возьмут на себя труд докончить доброе дело?
Но на этот раз Ваня обманулся. Ещё не благовестили к обедне, когда вчерашний незнакомец вошёл в тёмную каморку Вани. Ваня как будто оторопел: ему было стыдно своей бедности; он хотел и не смел предложить гостю единственный изломанный стул, стоявший в комнате, но гость скоро прекратил его недоумение.
— Скажи мне, — сказал он трепещущим голосом, — сколько тебе лет?
— Тридцать, — отвечал Ваня.
— О, так это не то, — сказал с горестию незнакомец, — скажи мне, не было ли у тебя отца или какого родственника, который когда-нибудь жил на этой квартире?
— Отец мой жил здесь, — отвечал Ваня, — но он уже умер.
— Не его ли звали Иван Лихтенштейном? — спросил незнакомец.
— Нет, — отвечал Иван, — но так меня зовут.
— Знаешь ли ты, — продолжал незнакомец с ежеминутно возраставшим волнением, — N 2332 Воспитательного Дома?
Дрожа сам не зная отчего, Ваня в истёртом книжнике отыскал записку, более двадцати лет тому назад полученную им из Воспитательного Дома, и показал незнакомцу.
Едва молодой человек взглянул на неё, как бросился в объятия Вани:
— Спаситель мой!.. Отец.
— Как!.. неужели? — говорил Ваня прерывающимся голосом. — Вы… ты!.. Алёша!
И оба они плакали, и оба долго не могли выговорить ни слова.
Для объяснения сей истории нужно прибавить, что Алёша, найденный Ванею и воспитанный в Воспитательном Доме, показал необыкновенные дарования к живописи. Из Воспитательного Дома он поступил в Академию и скоро сделался известным живописцем. Нажив достаточное состояние своим искусством, он вспомнил о том, кому одолжен был жизнию. По журналу Воспитательного Дома, в котором записываются все обстоятельства, случившиеся при поступлении в оный младенцев, ему легко было узнать и имя Лихтенштейна, и его квартиру; но когда он наведывался о нём, тогда Лихтенштейнов не было уж в Петербурге, и никто не мог дать ему ни малейшего о них известия, пока случай не свёл его с своим избавителем.
Ваня вместе с матерью переселился к своему Алёше. Спокойная жизнь и довольство возвратили здоровье несчастным, и они до сих пор живут вместе. Иван, вспомнив некоторые уроки музыки, переданные ему отцом, посвятил себя сему искусству и достиг до того, что теперь сам может давать в ней уроки и тем увеличивать общие доходы.
Жили-были на сём свете две сестрицы, обе вдовы, и у каждой было по дочери. Одна из сестёр умерла и дочь свою оставила сестре на попечение; но эта сестра была нехорошая женщина: с дочерью своей она была добра, а с племянницею зла. Бедная Маша! — так называли племянницу — горькое было её житьё: доставалось ей и от тётушки, и от сестрицы; словно раба она была у них в доме. Вот однажды, на беду, Маша разбила кувшин. Как узнает об этом тётка — вон из дому, да и только, пока не сыщет другого кувшина! А где сыскать? Вот Маша идёт да плачет; вот дошла она до хлопчатого дерева[2], а под деревом сидит старуха, да ещё какая! — без головы! Без головы — не шутка сказать! Я думаю, Маша порядочно удивилась, а особливо когда старуха ей сказала:
— Ну, что ж ты видишь, девочка?
— Да я, матушка, — отвечала Маша, — ничего не вижу.
— Вот добрая девушка, — сказала старуха, — ступай своей дорогой.
И вот опять Маша идёт путём-дорогою; вот дошла она до кокосового дерева[3], а под деревом сидит также старуха и также без головы; то же спросила она у Маши, то же отвечала ей Маша, и того же старуха ей пожелала.
И опять идёт Маша да плачет; долго идёт она, и уж голод её мучит. Вот дошла она до красного дерева[4], и под деревом сидит третья старуха, но уж с головой на плечах: Маша остановилась, поклонилась и сказала:
— По добру ли, по здорову, матушка, поживаешь?
— Здорово, дитятко, — отвечала старуха, — да что с тобой? Тебе будто не по себе.
— Матушка, есть хочется.
— Войди, дитятко, в избушку; там есть пшено в горшке; поешь его, дитятко, да смотри, чёрного кота не забудь.
Маша послушалась, взошла в избушку, взялась за горшок с пшеном, смотрит, а чёрный кот шасть к ней навстречу. Маша с ним честно поделилась пшеном; кот покушал и пошёл своей дорогой. Не успела Маша оглянуться, как перед ней очутилась хозяйка дома в красной юбке.
— Хорошо, дитятко, — сказала она, — я тобою довольна; поди же ты в курятник и возьми там три яичка; но тех, которые говорят человечьим голосом, тех отнюдь не бери.
Пошла Маша в курятник. Не успела она войти в него, как поднялся шум и крик. Из всех лукошек яйца закричали: «Возьми меня, возьми меня!» Но Маша не забыла приказания старухи, и хоть яйца-болтуны были и больше и лучше других, она их не взяла; искала, искала и, наконец, нашла три яичка, маленькие, чёрненькие, но которые зато ни слова не говорили.
Вот старуха с Машей распрощалась.
— Ступай же, дитятко, — сказала она, — ничего не бойся, только не забудь под каждым деревом разбить по яичку.
Маша послушалась. Пришла к первому дереву, разбила яичко, и из яичка выскочил кувшин, ни дать ни взять такой, какой она поутру разбила. Она разбила второе яичко, и из яичка выскочил прекрасный дом со светлыми окошками и большое, большое поле, всё усеянное сахарным тростником. Разбила третье яичко, и из яичка выскочила блестящая коляска. Маша села в коляску, приехала к тётке, рассказала ей, каким образом старуха в красной юбке сделала её большою госпожою, рассказала и возвратилась в свой прекрасный дом со светлыми окошками и к своим сахарным тростникам.
Когда тётка узнала всё это, зависть её взяла, и она, не мешкая ни минуты, отправила свою дочку по той же дороге, по которой Маша ходила. Дочка также дошла до хлопчатого дерева и также увидела под ним старуху без головы, которая то же спросила у неё, что и у Маши: что она видит?
— Вот ещё! Что я вижу! — отвечала тётушкина дочка, — я вижу безголовую старуху.
Надобно заметить, что в этом ответе была двойная обида: во-первых, было невежливо напоминать женщине о её телесном недостатке, а во-вторых, неблагоразумно: ибо могли бы это услыхать белые люди и принять женщину без головы за колдунью.
— Злая ты девочка, — сказала старуха, — злая ты девочка, и дорога тебе клином сойдётся.
Не лучше случилось и под кокосовым деревом, и под красным. Увидевши старуху в красной юбке, тётушкина дочка мимоходом сказала ей:
— Здравствуй! — и даже не прибавила: бабушка[5].
Несмотря на то, старуха её также пригласила покушать пшена в избушке и также заметила ей не забыть чёрного кота. Но тётушкина дочка забыла накормить его, а когда старуха вошла, то не посовестилась уверять её, что она накормила кота досыта. Старуха в красной юбке показала вид, будто далась в обман, и также послала маленькую лгунью в курятник за яйцами. Хоть старуха и два раза ей повторяла не брать яиц, которые говорят человечьим голосом, но упрямица не послушалась и выбрала из лукошек именно те яйца, которые болтали больше других; она думала, что они-то и самые драгоценные. Она взяла их и, чтоб скрыть их от старухи, не пошла больше в хижину, а воротилась прямо домой. Не успела она дойти до красного дерева, как любопытство её взяло: не утерпела она и разбила яичко.
Что же? Смотрит, ан яичко пусто. Хорошо, если б этим и кончилось! Едва она разбила другое яичко, как из него выскочила большая змея, встала на хвост и зашипела так страшно, что бедная девочка пустилась бежать опрометью, запнулась на дороге о бамбуковое дерево[6], упала и разбила третье яичко; а из него показалась старуха без головы и сердито проговорила:
— Если б ты была со мною вежлива, не обманула бы меня, то я бы тебе дала то же, что и твоей сестрице; но ты девочка непочтительная, да и притом обманщица, а потому будет с тебя и яичных скорлупок.
С сими словами старуха села на змея, быстро помчалась, и с тех пор на том острове больше не видали ни старухи, ни её красной юбки.
Папенька поставил на стол табакерку.
— Поди-ка сюда, Миша, посмотри-ка, — сказал он.
Миша был послушный мальчик, тотчас оставил игрушки и подошёл к папеньке. Да уж и было чего посмотреть! Какая прекрасная табакерка! Пестренькая, из черепахи. А что на крышке-то! Ворота, башенки, домик, другой, третий, четвёртый, и счесть нельзя, и все мал мала меньше, и все золотые; а деревья-то также золотые, а листики на них серебряные; а за деревьями встаёт солнышко, и от него розовые лучи расходятся по всему небу.
— Что это за городок? — спросил Миша.
— Это городок Динь-динь, — отвечал папенька и тронул пружинку… И что же? вдруг, невидимо где, заиграла музыка. Откуда слышна эта музыка, Миша не мог понять; он ходил и к дверям, — не из другой ли комнаты? И к часам — не в часах ли? и к бюро, и к горке; прислушивался то в том, то в другом месте; смотрел и под стол… Наконец, Миша уверился, что музыка точно играла в табакерке. Он подошёл к ней, смотрит, а из-за деревьев солнышко выходит, крадётся тихонько по небу, а небо и городок всё светлее и светлее; окошки горят ярким огнём и от башенок будто сияние. Вот солнышко перешло через небо на другую сторону, всё ниже да ниже, и, наконец, за пригорком совсем скрылось, и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только не надолго. Вот затеплилась звёздочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городе стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи.
— Папенька! папенька, нельзя ли войти в этот городок? Как бы мне хотелось!
— Мудрено, мой друг. Этот городок тебе не по росту.
— Ничего, папенька, я такой маленький. Только пустите меня туда, мне так бы хотелось узнать, что там делается…
— Право, мой друг, там и без тебя тесно.
— Да кто же там живёт?
— Кто там живёт? Там живут колокольчики.
С сими словами папенька поднял крышку на табакерке, и что же увидел Миша? И колокольчики, и молоточки, и валик, и колёса. Миша удивился.
— Зачем эти колокольчики? Зачем молоточки? Зачем валик с крючками? — спрашивал Миша у папеньки.
А папенька отвечал:
— Не скажу тебе, Миша. Сам посмотри попристальнее да подумай: авось-либо отгадаешь. Только вот этой пружинки не трогай, а иначе всё изломается.
Папенька вышел, а Миша остался над табакеркой. Вот он сидел над нею, смотрел, смотрел, думал, думал: отчего звенят колокольчики.
Между тем музыка играет да играет; вот всё тише да тише, как будто что-то цепляется за каждую нотку, как будто что-то отталкивает один звук от другого. Вот Миша смотрит: внизу табакерки отворяется дверца и из дверцы выбегает мальчик с золотою головкой и в стальной юбочке, останавливается на пороге и манит к себе Мишу.
Да отчего же, подумал Миша, папенька сказал, что в этом городке и без меня тесно? Нет, видно, в нём живут добрые люди; видите, зовут меня в гости.
— Извольте, с величайшей радостью.
С этими словами Миша побежал к дверце и с удивлением заметил, что дверца ему пришлась точь-в-точь по росту. Как хорошо воспитанный мальчик, он почёл долгом прежде всего обратиться к своему провожатому.
— Позвольте узнать, — сказал Миша, — с кем я имею честь говорить?
— Динь, динь, динь, — отвечал незнакомец. — Я — мальчик-колокольчик, житель этого городка. Мы слышали, что вам очень хочется побывать у нас в гостях, и потому решились просить вас сделать нам честь к нам пожаловать. Динь, динь, динь, динь, динь, динь.
Миша учтиво поклонился; мальчик-колокольчик взял его за руку, и они пошли. Тут Миша заметил, что над ними был свод, сделанный из пёстрой тисненой бумажки с золотыми краями. Перед ними был другой свод, только поменьше; потом третий, ещё меньше; четвёртый, ещё меньше, и так все другие своды, чем дальше, тем меньше, так что в последний, казалось, едва могла пройти головка его провожатого.
— Я вам очень благодарен за ваше приглашение, — сказал ему Миша, — но не знаю, можно ли будет мне им воспользоваться. Правда, здесь я свободно прохожу, но там дальше, посмотрите, какие у вас низенькие своды; там я, позвольте сказать откровенно, там я и ползком не пройду. Я удивляюсь, как и вы под ними проходите…
— Динь, динь, динь, — отвечал мальчик, — пройдём, не беспокойтесь, ступайте только за мною.
Миша послушался. В самом деле, с каждым шагом, казалось, своды поднимались, и наши мальчики всюду свободно проходили; когда же они дошли до последнего свода, тогда мальчик-колокольчик попросил Мишу оглянуться назад. Миша оглянулся и что же он увидел? Теперь тот первый свод, под который он подошёл, входя в дверцы, показался ему маленьким, как будто, пока они шли, свод опустился. Миша был очень удивлён.
— Отчего это? — спросил он своего проводника.
— Динь, динь, динь, — отвечал проводник смеясь, — издали всегда так кажется; видно, вы ни на что вдаль со вниманием не смотрели: вдали всё кажется маленьким, а подойдёшь — большое.
— Да, это правда, — отвечал Миша, — я до сих пор не подумал об этом и оттого вот что со мною случилось: третьего дня я хотел нарисовать, как маменька возле меня играет на фортепьяно, а папенька, на другом конце комнаты, читает книжку. Только этого мне никак не удалось сделать! Тружусь, тружусь, рисую как можно вернее, а всё на бумаге у меня выйдет, что папенька возле маменьки сидит и кресло его возле фортепьяно стоит; а между тем я очень хорошо вижу, что фортепьяно стоит возле меня у окошка, а папенька сидит на другом конце у камина. Маменька мне говорила, что папеньку надобно нарисовать маленьким, но я думал, что маменька шутит, потому что папенька гораздо больше её ростом; но теперь вижу, что маменька правду говорила: папеньку надобно было нарисовать маленьким, потому что он сидел вдалеке: очень вам благодарен за объяснение, очень благодарен.
Мальчик-колокольчик смеялся изо всех сил.
— Динь, динь, динь, как смешно! Динь, динь, динь, как смешно! Не уметь нарисовать папеньку с маменькой! Динь, динь, динь, динь, динь!
Мише показалось досадно, что мальчик-колокольчик над ним так немилосердно насмехается, и он очень вежливо сказал ему:
— Позвольте мне спросить у вас: зачем вы к каждому слову всё говорите: динь, динь, динь!
— Уж у нас поговорка такая, — отвечал мальчик-колокольчик.
— Поговорка? — заметил Миша. — А вот папенька говорит, что нехорошо привыкать к поговоркам.
Мальчик-колокольчик закусил губы и не сказал более ни слова.
Вот перед ними еще дверцы; они отворились, и Миша очутился на улице. Что за улица! Что за городок! Мостовая вымощена перламутром; небо пёстренькое, черепаховое; по небу ходит золотое солнышко; поманишь его — оно с неба сойдёт, вкруг руки обойдёт и опять поднимется. А домики-то стальные, полированные, крытые разноцветными раковинками, и под каждою крышкою сидит мальчик-колокольчик с золотою головкою, в серебряной юбочке, и много их, много и все мал мала меньше.
— Нет, теперь уж меня не обмануть, — сказал Миша, — это так только мне кажется издали, а колокольчики-то все одинакие.
— Ан вот и неправда, — отвечал провожатый, — колокольчики не одинакие. Если бы мы все были одинакие, то и звенели бы мы все в один голос, один, как другой; а ты слышишь, какие мы песни выводим? Это оттого, что кто из нас побольше, у того и голос потолще; неужели ты и этого не знаешь? Вот видишь ли, Миша, это тебе урок: вперёд не смейся над теми, у которых поговорка дурная; иной и с поговоркою, а больше другого знает и можно от него кое-чему научиться.
Миша в свою очередь закусил язычок.
Между тем их окружили мальчики-колокольчики, теребили Мишу за платье, звенели, прыгали, бегали.
— Весело вы живёте, — сказал Миша, — век бы с вами остался; целый день вы ничего не делаете; у вас ни уроков, ни учителей, да ещё и музыка целый день.
— Динь, динь, динь! — закричали колокольчики. — Уж нашёл у нас веселье! Нет, Миша, плохое нам житьё. Правда, уроков у нас нет, да что же в том толку. Мы бы уроков не побоялись. Вся наша беда именно в том, что у нас, бедных, никакого нет дела; нет у нас ни книжек, ни картинок; нет ни папеньки, ни маменьки; нечем заняться; целый день играй да играй, а ведь это, Миша, очень, очень скучно! Хорошо наше черепаховое небо, хорошо и золотое солнышко, и золотые деревья, но мы, бедные, мы насмотрелись на них вдоволь, и всё это очень нам надоело; из городка мы ни пяди, а ты можешь себе вообразить, каково целый век, ничего не делая, просидеть в табакерке с музыкой.
— Да, — отвечал Миша, — вы говорите правду. Это и со мною случается: когда после ученья примешься за игрушки, то так весело; а когда в праздник целый день всё играешь да играешь, то к вечеру и сделается скучно; и за ту и за другую игрушку примешься — всё не мило. Я долго не понимал, отчего это, а теперь понимаю.
— Да сверх того на нас есть другая беда, Миша: у нас есть дядьки.
— Какие же дядьки? — спросил Миша.
— Дядьки-молоточки, — отвечали колокольчики, — уж какие злые! То и дело, что ходят по городу да нас постукивают. Которые побольше, тем ещё реже тук-тук бывает, а уж маленьким куда больно достается.
В самом деле, Миша увидел, что по улице ходили какие-то господа на тоненьких ножках, с предлинными носами и шипели между собою: тук, тук, тук! тук, тук, тук! Поднимай, задевай. Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!
И в самом деле, дядьки-молоточки беспрестанно то по тому, то по другому колокольчику тук да тук, индо бедному Мише жалко стало. Он подошёл к этим господам, очень вежливо поклонился и с добродушием спросил: зачем они без всякого сожаления колотят бедных мальчиков?
А молоточки ему в ответ:
— Прочь ступай, не мешай! Там в палате и в халате надзиратель лежит и стучать нам велит. Всё ворочается, прицепляется. Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!
— Какой это у вас надзиратель? — спросил Миша у колокольчиков.
— А это господин Валик, — зазвенели они, — предобрый человек — день и ночь с дивана не сходит. На него мы не можем пожаловаться.
Миша к надзирателю. Смотрит, — он в самом деле лежит на диване, в халате и с боку на бок переворачивается, только всё лицом кверху. А по халату-то у него шпильки, крючочки, видимо-невидимо, только что попадётся ему молоток, он его крючком сперва зацепит, потом опустит, а молоточек-то и стукнет по колокольчику.
Только что Миша к нему подошёл, как надзиратель закричал:
— Шуры-муры! Кто здесь ходит? Кто здесь бродит? Шуры-муры, кто прочь не идёт? Кто мне спать не даёт? Шуры-муры! Шуры-муры!
— Это я, — храбро отвечал Миша, — я — Миша…
— А что тебе надобно? — спросил надзиратель.
— Да мне жаль бедных мальчиков-колокольчиков, они все такие умные, такие добрые, такие музыканты, а по вашему приказанию дядьки их беспрестанно постукивают…
— А мне какое дело, шуры-муры! Не я здесь набольший. Пусть себе дядьки стукают мальчиков! Мне что за дело! Я надзиратель добрый, всё на диване лежу и ни за кем не гляжу… Шуры-муры, шуры-муры…
— Ну, многому же я научился в этом городке! — сказал про себя Миша. — Вот ещё иногда мне бывает досадно, зачем надзиратель с меня глаз не спускает! «Экой злой, — думаю я. — Ведь он не папенька и не маменька. Что ему за дело, что я шалю? Знал бы, сидел в своей комнате». Нет, теперь вижу, что бывает с бедными мальчиками, когда за ними никто не смотрит.
Между тем Миша пошёл далее — и остановился. Смотрит — золотой шатёр с жемчужной бахромой, наверху золотой флюгер вертится, будто ветряная мельница, а под шатром лежит царевна-пружинка и, как змейка, то свернётся, то развернётся и беспрестанно надзирателя под бок толкает. Миша этому очень удивился и сказал ей:
— Сударыня-царевна! Зачем вы надзирателя под бок толкаете?
— Зиц, зиц, зиц, — отвечала царевна, — глупый ты мальчик, неразумный мальчик! На всё смотришь — ничего не видишь! Кабы я валик не толкала, валик бы не вертелся; кабы валик не вертелся, то он за молоточки бы не цеплялся, кабы за молоточки не цеплялся, молоточки бы не стучали, колокольчики бы не звенели; кабы колокольчики не звенели, и музыки бы не было! Зиц, зиц, зиц!
Мише хотелось узнать, правду ли говорит царевна. Он наклонился и прижал её пальчиком — и что же? В одно мгновенье пружинка с силою развилась, валик сильно завертелся, молоточки быстро застучали, колокольчики заиграли дребедень, и вдруг пружинка лопнула. Всё умолкло, валик остановился, молоточки попадали, колокольчики свернулись на сторону, солнышко повисло, домики изломались. Тогда Миша вспомнил, что папенька не приказывал ему трогать пружинки, испугался и… проснулся.
— Что во сне видел, Миша? — спросил папенька.
Миша долго не мог опамятоваться. Смотрит: та же папенькина комната, та же перед ним табакерка; возле него сидят папенька и маменька и смеются.
— Где же мальчик-колокольчик? Где дядька-молоточек? Где царевна-пружинка? — спрашивал Миша. — Так это был сон?
— Да, Миша, тебя музыка убаюкала, и ты здесь порядочно вздремнул. Расскажи-ка нам по крайней мере, что тебе приснилось?
— Да, видите, папенька, — сказал Миша, протирая глазки, — мне всё хотелось узнать, отчего музыка в табакерке играет; вот я принялся на неё прилежно смотреть и разбирать, что в ней движется и отчего движется; думал-думал и стал уже добираться, как вдруг, смотрю, дверца в табакерке растворилась… — Тут Миша рассказал весь свой сон по порядку.
— Ну, теперь вижу, — сказал папенька, — что ты в самом деле почти понял, отчего музыка в табакерке играет; но ты ещё лучше поймёшь, когда будешь учиться механике.
Возле моей комнаты была другая, в которой никто не жил. В сей последней стоял на окне ящик с землёй, приготовленной для цветов. Земля была покрыта обломками обвалившейся с верху стены штукатурки. Окошко было на полдень и хорошо защищено от ветра; в некотором расстоянии находился амбар; словом, это место представляло все возможные удобства для муравьёв.
Действительно, когда мне вздумалось посадить в этот ящик тюльпанную луковицу, я нашёл в ящике три муравьиные гнезда. Здесь муравьям такое было привольное житье, так весело они бегали по стенам ящика; мне показалось, что было бы слишком жестоко для цветка нарушать спокойствие этих смышлёных насекомых; я приискал другое место для моей луковицы, а ящик с муравьями избрал предметом моих наблюдений. Эти наблюдения доставили мне столько наслаждений, сколько бы никогда не могли мне доставить все цветы на свете.
Прежде всего я постарался моим гостям доставить все возможные удобства, и для сего я снял с ящика всё то, что могло мешать или вредить им. По нескольку раз в день приходил я смотреть на их работу, а часто и ночью, при лунном свете: мои гости работали беспрестанно. Когда все другие животные спали, они не переставали бегать снизу наверх и сверху вниз, — можно было подумать, что отдых для них не существует.
Как известно, главное занятие муравьёв — это запасти себе в продолжение лета пищу на зиму. Я думаю, всем моим читателям известно, что муравьи прячут в земле собранные ими зёрна ночью, а днём выносят их сушить на солнце. Если когда-нибудь вы обращали внимание на муравейник, то, верно, замечали вокруг него небольшие кучки зёрен. Я знал их обычай и потому чрезвычайно был удивлен, заметив, что мои постояльцы делали совершенно противное: они держали свои зёрна под землёю в продолжение целого дня, несмотря на солнечное сияние, и, напротив, выносили их наружу ночью; можно было подумать, что они выносили свои зёрна на лунный свет, но я ошибся, — мои муравьи имели преважную причину поступать так, а не иначе.
В небольшом расстоянии от окна находилась голубятня; голуби беспрестанно садились на окошко и съедали зёрна, попадавшиеся им на глаза: следовательно, мои муравьи поступали очень благоразумно, скрывая своё сокровище и не доверяя его похитителям. Как скоро я догадался, в чём дело, то решился избавить моих постояльцев от их беспокойных соседей; я навязал несколько лоскутков бумаги на небольшие палочки и рассадил их вокруг ящика; движение этих бумажек пугало голубей; когда же какой-либо смельчак из них подлетал к ящику, несмотря на взятые мной предосторожности, тогда я криком и шумом заставлял похитителя оставлять свою добычу; вскоре голуби отучились прилетать на окошко. Несколько времени спустя, к величайшему моему удивлению, муравьи вынесли наружу в продолжение дня два или три зерна хлеба; заметив, что эти зёрна остались невредимыми и что им нечего бояться, мои постояльцы вынесли на солнце и весь свой запас, подобно другим муравьям. Во всяком муравьином гнезде находится узкое отверстие в вершок глубиною и посредством подземного канала соединяется с житницами муравейника; семена в сих житницах могли бы легко прорасти, что было бы очень невыгодно для муравьев; дабы предупредить эту неприятность, они всегда откусывают несколько зёрна, делая его через то неспособным к произрастанию.
Но другие беды грозят их житницам: от сырости, находящейся в земле, зёрна могут загнить и сделаться негодными к употреблению; чтобы предотвратить и это несчастие, они с большим рачением стараются собирать совершенно сухую землю. Зерно, находясь в такой земле, не гниёт и не прорастает, и потому муравьи стараются иметь столь же сухую землю, как и сухие зёрна. Вот как они поступают в сём случае: сперва они устилают пол сухой землёй, потом кладут на неё ряд зёрен, которые покрывают тонким слоем земли и всякий день два раза вытаскивают свои зёрна для просушки. Если вы обратите на это внимание, то увидите, что муравей прежде всего старается дотащить в нору небольшой комок земли, и это продолжается до тех пор, пока из сих комков не образуется небольшой слой, тогда они начинают сносить в нору самые зёрна, кои снова покрывают землёй.
Эту сушку производят они в хорошую, но не в дождливую погоду, и, что всего страннее, они как будто предчувствуют её перемену, ибо никогда не выставляют на воздух зёрен своих перед дождём.
Я заметил, что мои муравьи ходили за запасом большей частью в близстоящий амбар, в котором находились разного рода хлебы; муравьи таскали обыкновенно пшеницу. Желая испытать, до какой степени простирается смышлёность и терпение моих постояльцев, я велел не только затворить амбар, но даже заклеить бумагой все могущие быть в нём отверстия. В то же время я положил кучку зёрен в моей комнате; я знал уже давно смышлёность моих муравьёв, но и не подозревал, чтобы между ними могло быть соглашение, и не ожидал также, чтобы они вдруг бросились на мою кучку зёрен: мне любопытно было знать, чем всё это кончится. В продолжение нескольких дней они, по- видимому, находились в крайнем смущении; они бегали взад и вперёд по всем направлениям, некоторые из них возвращались очень поздно, из чего заключаю, что они очень далеко ходили за провизиею. Иные не находили того, чего искали, но я заметил, что они совестились возвращаться с пустыми руками. Кому не удавалось найти пшеничное зерно, тот тащил ржаное, ячменное, овсяное, а кому ни одного зерна не попадалось, тот притаскивал комок земли. Окошко, на котором они жили, выходило в сад и было во втором этаже дома; несмотря на то, муравьи, отыскивая зёрна, часто доходили до противоположной стороны сада; это была тяжёлая работа: пшеничное зерно совсем не легко для муравья; только что только может он тащить его, и доставить такое зерно в муравейник часто стоит четырёхчасовой работы.
А чего стоило бедному муравью взбираться с зерном по стене во второй этаж, головою вниз, задними ногами вверх? Нельзя себе вообразить, что делают эти маленькие насекомые в сём положении! Часто в удобном месте они останавливаются для отдыха, и число этих отдыхов может дать меру, до какой степени они приходят в усталость. Случается, что иные едва могут достигнуть своей цели; в таком случае сильнейшие из их собратий, окончив собственное дело, снова спускаются вниз, чтобы подать помощь своим слабым товарищам. Я видел, как один маленький муравей тащил пшеничное зерно, употребляя к тому все свои силы. После тяжкого путешествия, почти в ту минуту, когда он достиг ящика, поспешность или что другое заставило его оборваться, и он упал в самый низ. Подобные случаи отнимали у других мужество. Я сошел вниз и нашёл, что муравей всё ещё держит в лапках своё драгоценное зёрнышко и собирается снова подняться.
В первый раз он упал с половины дороги, в другой раз несколько выше, но во всех сих случаях он не расстался ни на минуту с своей добычей и не потерял мужества. Наконец, когда силы его совершенно истощились, он остановился, и уже другой муравей пришёл к нему на помощь. И в самом деле, пшеничное зерно стоило этих усилий: оно было белое, полное.
Если этот рассказ вам понравился, то когда-нибудь расскажу вам побольше об этих интересных тварях, потому что я наблюдаю их с давнего времени и всегда нахожу что-нибудь новое, любопытное, которое вполне вознаграждает меня за мои усилия. Мне очень было весело доставлять моим муравьям разные маленькие удобства, и с тех пор я никогда не прохожу мимо муравейника, не вспоминая, что то, что нам кажется просто кучей сора, содержит в себе целое общество тварей деятельных, промышленных, которых сметливость и постоянство в исполнении своих обязанностей могут служить образцом для всего мира. Эта мысль не позволяет мне никогда трогать муравейник и нарушать спокойствие его жителей. Посмотри, ленивый мальчик, посмотри на муравья и старайся последовать его примеру.
Посмотрите, посмотрите, мои друзья, какой злой извозчик, как он бьёт лошадку!.. В самом деле, она бежит очень плохо… Отчего ж это? Ах, бедный Гнедко, да он хромает…
— Извозчик, извозчик! Как не стыдно: ведь ты совсем испортишь свою лошадь; ты её до смерти убьёшь…
— Что нужды, — отвечает извозчик. — Уж или мне, или ей умереть! Нынче праздник.
— То-то и есть, что праздник, любезный: ты подгулял да и не посмотрел, что лошадь потеряла подковку: оттого она поскользнулась, спотыкнулась и зашибла ногу. Что мудрёного, что она не может бежать? Она, бедная, что шагнёт, то ей больно: тут не побежишь. А ты знаешь, что тебе надо будет платить за её леченье, за подковку, да ещё хозяин тебя будет бранить. Так тебе хочется во что бы то ни стало выручить деньги, навести, как ты говоришь; теперь же благо праздник, езды много, платят дорого… Да бедная-то лошадка в чём виновата? Виноватый-то ты, глупый мальчик: зачем ты не смотрел за нею, зачем не видал, когда она потеряла подковку?
Но он не слушает нас, он уже далеко. Вон он на Неве и всё погоняет бедную лошадь, а лошадь всё спотыкается, и что шагнёт, то ей больно. Бедная лошадка! Какое ей мученье!
А ещё ребятишки бегут за санями да смеются и над лошадкой и над извозчиком. А он ещё больше злится и вымещает свою злость на лошадке.
Но скажите, сделайте милость, как не стыдно этому толстому господину, который сидит в санях! Как он не запретит извозчику мучить бедную лошадку! Этот толстый господин завернулся в шубу, нахлобучил на глаза шляпу и сидит сиднем, как ни в чём не бывало.
— А мне что за дело, — бормочет про себя толстый господин, — я спешу на обед. Пусть извозчик убьёт свою лошадь; не моя лошадь, мне что за дело.
Как вы думаете об этом, мои друзья? Будто оттого, что это не его лошадь, так и надобно ему смотреть равнодушно на её мученье?
Бедный Гнедко! Как мне жаль его! Я давно знаю эту лошадку. Я помню, как она была ещё жеребёнком. Тогда, бывало, по весне солнце светит, птички чиликают, роса блестит на лужайках, в воздухе свежо и душисто. Вот Серко пашет землю, а наш жеребёнок бегает вокруг матки: то подбежит к ней, то отскочит, пощиплет молодую травку, и опять к матери, и опять брыкнет: весёлая тогда была его жизнь! Вечером возвратится домой: его встретят Ванюша с Дашею, расчешут его коротенькую гривку, вытрут соломкою. Уж как Ванюша с Дашею любили своего жеребёночка! Бывало, вместо того чтобы бегать без всякого дела, они нарвут молодой травки, положат в коробок и кормят своего жеребёночка; на ночь натаскают ему подстилки, да и днём кусочка хлеба не съедят, чтобы не поделиться с своим приятелем. И как жеребёнок-то знал их! Бывало, издали увидит Ванюшу с Дашею, пустится к ним со всех ног, прибежит, остановится и смотрит на них, как собачка. В такой холе подрос наш жеребёночек, выровнялся и стал статною лошадкою. Вот отец Ванюши подумал, подумал, погадал: «Жалко такую лошадь в соху запречь; сведу-ка я её в город, да продам; мне за неё цену двух лошадей дадут». Сказано, сделано: свели Гнедка на Конную, в Петербург, продали извозчику. А уж как плакали Ванюша с Дашею, как они упрашивали извозчика беречь их Гнедка, не заставлять его возить тяжести, не мучить его… Они возвратились домой очень печальные: чего-то им недоставало. Отец радовался, что получил за Гнедка хорошие деньги, дети же горько плакали.
Но в этих разговорах мы прошли почти всю набережную… Посмотрите, посмотрите: что это там столпился народ!.. Пойдём. Ах, это наш бедный Гнедко! Посмотрите: он упал и не может больше встать; прохожие помогают извозчику поднять его; они поднимут, он опять упадёт. Как нога у него вспухла! Сам извозчик теперь плачет навзрыд. «Поделом ему», — вы скажете; нет, не говорите этого: он уже сам видит свою вину и уже довольно наказан. Как он покажется на глаза хозяину? Да и что делать теперь с лошадью? Оставить её на улице нельзя; сама она идти не может; надо нанять другую лошадь с санями и на сани взвалить бедного Гнедка. Но на это нужны деньги, а у извозчика их нет: толстый господин рассердился, зачем лошадь упала, и не заплатил ничего… Бедный Гнедко! Он не может шевельнуться, зарыл голову в снег, тяжело дышит и поводит глазами, как бы требуя помощи. Бедный, он не может даже кричать, потому что лошади не кричат, как бы жестоко ни страдали. «Злой извозчик! Зачем ты так измучил бедного Гнедка?» — Но перестанем упрекать его, хотя он и много виноват, а лучше дадим ему денег, пусть он наймёт товарища свезти Гнедка на квартиру, да прибавим совет: вперёд не ездить на хромой лошади и не требовать от больной, чтобы она бежала, как здоровая. На днях пошлём узнать, лучше ли нашей лошадке.
Вообще, друзья мои, грешно мучить бедных животных, которые нам служат для пользы или для удовольствия. Кто мучит животных без всякой нужды, тот дурной человек. Кто мучит лошадь, собаку, тот в состоянии мучить и человека. А иногда это бывает и очень опасно. Вы видели, как иногда дурные ребятишки дразнят на улице собак, кошек, бьют их, привязывают им палки к хвосту; послушайте же, что однажды случилось с такими ребятишками, как они жестоко были наказаны за свою злобную охоту.
Несколько лет тому назад здесь, в Петербурге, на площади, отстала от хозяина маленькая, смирная собачка Шарло: она испугалась, прижалась к стене и не знала, что делать. Тогда окружили её ребятишки; ну дразнить её, ну бить, бросать каменьями, таскать за хвост. Они вывели бедную собачку из терпения, она бросилась на них и некоторых укусила. Что же вышло? Собачка осталась здоровою, а ребятишки?.. Вы знаете, что бывает с человеком, когда его укусит бешеная собака? Он получает отвращение к воде, желание укусить и умирает в ужаснейших терзаниях: подумать страшно! Поверите ли? То же случилось и с укушенными ребятишками: они взбесились. Да, мои друзья, этот случай был новым доказательством того, что когда собаку долго дразнят и она, рассердившись, укусит, то её укушение бывает так же опасно, как укушение бешеной собаки. Не мучьте же никакого животного, друзья мои, потому что это грешно и показывает злое сердце, и не мучьте собак, даже в шутку, потому что это и дурно, и опасно.
Признайтесь, любезные читатели, вам, верно, часто случалось досадовать, когда в Новый год или в ваши именины родные или друзья дарили вас не клепером в золотой сбруе, не часами с репетицией, не корзиной с конфектами, а книжкою. Ещё более бывает вам, я думаю, досады, когда вы только что разбегаетесь за резвым кубарем, только что собираетесь попасть мячиком в неосторожного товарища, вам вдруг скажут, что пришёл учитель. Да, это бывает очень досадно. Скажете: к чему эти книги, к чему учителя? Вообразите же: есть дети, которых не только не заставляют, но которым мешают учиться. Не правда ли, что такие дети должны быть очень счастливы, веселы, довольны! Как вы думаете? Странно только, что иные между этими счастливцами недовольны своим состоянием: они ищут… чего бы вы думали?.. они ищут книжек, получают непреодолимое желание учиться! Не правда ли, что это довольно странно; однако же я вам говорю правду и в доказательство расскажу вам историю одного мальчика. Слушайте.
В 1739 году у одного бедного, неискусного столяра родился сын, по имени Андрей. Отец его не знал ни о чём на свете, кроме своей пилы, и потому готовил своего сына в столяры, что говорится, на живую нитку. Отец Андрея имел самое грубое понятие о своём ремесле; он работал, смотря, как другие работают, сам никогда не думая, как бы сделать лучше других. Долго Андрей был помощником своего отца, пилил дерево пилою, строгал его рубанком, вертел дыры буравом или склеивал доски, связывая их плотно, чтобы склеенное не развалилось до тех пор, пока клей не высохнет. Но мало-помалу Андрею пришло в голову, что можно и должно лучше работать. От этой мысли он перешел к другой. Чтобы лучше работать, подумал он, мало снимать мерку с чужой работы и делать так, как другие делают, а надо работать не одними руками, но и головою. Он чувствовал это, но у кого научиться думать? Шутка — работать головою? Он спрашивал у своих товарищей, нельзя ли, например, вырезать круг или овал легче, нежели как они делают, т. е. не накладывая всякий раз дощечки, которую они как-то достали в чужой мастерской и которая часто им не годилась, особливо когда надо было сделать круг больше или меньше или овал длиннее. Работники смеялись над вопросами Андрея, говоря, что им и в голову не приходило кого-нибудь об этом спрашивать; что благо у них есть дощечка, по которой можно вырезать, они так и делают; а от добра — добра не ищут. Андрей не был доволен этими ответами. Ходя по домам, он рассматривал мебель, сделанную другими славными мастерами, и замечал, что работники его отца не в состоянии были сделать такую работу. Часто они работали прямо с мебели какого-нибудь славного мастера. Казалось, и мерку снимали точь-в-точь, так же строгали, так же наклеивали, но всё выходило то же, да не то: то один бок больше другого, то круг неровно выведен, то угол выдался, то едва сделают — развалится. Долго думал Андрей: отчего бы это происходило. Стараясь знакомиться с работниками жившего подле них органного мастера, он нечаянно узнал, что их хозяин был человек грамотный. Это открытие очень его удивило, ибо до тех пор он не слыхивал, чтобы мастеровому надо было знать грамоту. Расспрашивая снова работников о том, как их хозяин распоряжается работами, он узнал, что хозяин смотрит в книжки, что в этих книжках есть рисунки и планы, что он делает круги не по дощечке, а каким-то инструментом, который называется циркулем, что углы у них выводят не наобум, а по особенной какой-то линейке. Тогда Андрей понял, отчего в мастерской его отца всё не так идёт, как в мастерской его соседа. Он понял, что сосед их был человек учёный, а что отцу и его работникам неученье мешало хорошо работать. Тогда в молодом Андрее родилось сильное желание выучиться грамоте, чтобы потом посмотреть в книжки, понять в них планы, а потом, что узнает, попробовать на деле. Работники стали смеяться, узнавши о намерении Андрея. Отец, как человек необразованный, не запретил ему учиться грамоте, но объявил, что денег на ученье ему не даст, да и не позволит ему терять на ученье то время, в которое работники бывают в мастерской; «ибо, — прибавил отец, — ты что ни говори, а грамота вздор; главное дело — сработать как-нибудь да продать».
Андрей на всё согласился. Отец наравне с другими работниками давал ему дневное, очень небольшое жалованье на пищу. Андрей откладывал от этих денег больше половины и платил их учителю, который выучил его грамоте в промежутках между работою, когда другие обедали или отдыхали. Выучившись грамоте, он принялся читать книги, какие только мог найти. Книги стоили дорого; часто Андрей оставался целый день голодным, потому что все свои деньги употреблял на покупку какого-нибудь учебного сочинения или рисунка. Тяжело было ему, бедняжке: днём он работал прилежно, а чтоб учиться, он вставал раньше всех, ложился спать всех позже, и такова была его нищета, что ему не на что было купить масла для лампадки, при свете которой он читал свои книжки. Бедняжка с большим тщанием собирал, где ему попадались, огарки, всякий жир, сало, которое выбрасывали из кухонь, сплавлял всё это вместе и наполнял свою лампадку. Часто ночью, трудясь над добытою кровными деньгами книжкою, он многого не понимал, несколько раз перечитывал одно и то же место, но всё ему не давалось: то одно слово ему было непонятно, то другое. У него не было, любезные читатели, учителей, как у вас, не у кого было ему спросить; но Андрей не терял бодрости, и часто его усиленный труд награждался особенным образом: то, чего он не понимал в одной книжке, объяснялось ему в другой. О, как легко, как весело было ему на душе! Как благодарил он Бога, что послал ему благую мысль учиться! А работники всё смеялись над бедным Андреем; да что, и отец бранил его, что он по-пустому теряет время и силы. Каково было бедному Андрею!
Несмотря на голод, на холод, на недостаток в свете, на недостаток книг, на недостаток всего того, что окружает вас, любезные читатели, и без чего, кажется, человеку нельзя обойтись, Андреи в скором времени выучился чисто писать, рисовать, арифметике, геометрии. Но всего этого ему было мало, потому что он уже знал, он догадывался, как много ещё не знает. Но где было ему продолжать учиться? Книги, которые ему теперь были нужны, превосходили ценою всё его годовое содержание. Бедный Андрей был в отчаянии. Часто работая до поту лица над своим верстаком и мучимый благородною жаждою познаний, которую испытывают все учёные люди, Андрей горько-горько плакал. А товарищи его всё смеялись над ним; а отец всё бранил его за грамоту и часто сбирался обобрать у него все книги. Подумайте, друзья, что бы вы сделали на месте Андрея? Бросили бы книги в печку, и арифметику, и геометрию, а за ними и рисунки; принялись бы хорошо обедать, хорошо спать или гулять в свободное время; не правда ли?.. Нет, я не верю этому. Я знаю, что между вами есть многие, которые понимают, о чём плакал Андрей, которых также мучит желание знать, желание выучиться, быть умным и полезным человеком. Ну, послушайте ж, что дальше будет: не целый век быть горю, есть и радость. Бог никогда не оставляет людей, которые в молодости имеют страсть к учению. Он им помогает.
Однажды отец отправил Андрея с какою-то работою к г. Блонделю, профессору архитектуры, очень учёному члену Академии Художеств. Умный вид мальчика поразил его; ибо надо вам заметить, что у тех людей, которые много учатся, всегда лицо само собою делается умным и привлекательным, оттого что на лице человека выходит всё, что он думает и чувствует. Если у него в голове одни шалости, то и на лице у него написано, что шалун. Если он внутренне злится, хотя и боится показать свою злость, то и лицо у него делается злое, что отвратительно видеть. Если просто любит зевать по сторонам и ничего не делать, то и лицо делается глупое, как у обезьяны. Но мы знаем, что наш Андрей был умный, добрый мальчик и любил учиться; на лице у него это всё так и было выпечатано. И немудрено, что умный профессор тотчас обратил на него внимание. Из любопытства Блондель заговорил с Андреем и очень удивился, заметив, что простой сын ремесленника имеет понятие о таких науках, о которых плохо знают и дети богатых людей, ничего не жалеющих для найма учителей. Словом, Андрей так понравился Блонделю, что почтенный профессор взял его немедленно в школу архитектуры, которая находилась под его ведением.
В этой школе Андрей провёл пять лет. Не нужно мне вам сказывать, хорошо ли он учился. Днём он продолжал заниматься своим столярным ремеслом, которое ему доставляло деньги, нужные для его содержания, а вечером учился разным частям математики, механики, архитектуре, перспективе, рисованию. Его познания объяснили много такого в его столярном ремесле, чего он прежде не понимал. Всё выходившее из его мастерской было отделано как нельзя лучше и покупалось нарасхват. Наконец, он так далеко подвинулся в науках, что решился написать сочинение о своём мастерстве. В это время Парижская Академия Наук издавала книгу, в которой описывались разные ремёсла; наш Андрей осмелился представить Академии своё сочинение. И что же? Произведение бедного ремесленника было вполне одобрено Академиею, которая, воздавая похвалы нашему Андрею, прибавила желание, чтобы все ремесленники последовали его примеру и старались бы выучиться столько, чтобы уметь ясно написать сочинение о своём ремесле.
Всё это не выдумка. Андрей, действительно, существовал; он известен во Франции под именем славного архитектора Андрея Рубо. Он написал много сочинений об архитектуре, о плотничном и столярном ремеслах, сам печатал свои сочинения, рисовал к ним рисунки и планы, сам гравировал и, таким образом, в одном своём лице соединил качества отличного ремесленника, писателя, живописца и гравёра. Многие здания построены во Франции Андреем Рубо. Он всегда был завален работою и провёл жизнь свою в богатстве, почитаемый своими согражданами. Когда будете учиться архитектуре, вы ещё лучше познакомитесь с нашим Андреем.
Нам даром, без труда ничего не достаётся, —
Недаром исстари пословица ведётся.
В одном доме жили две девочки: Рукодельница да Ленивица, а при них нянюшка. Рукодельница была умная девочка, рано вставала, сама без нянюшки одевалась, а вставши с постели, за дело принималась: печку топила, хлебы месила, избу мела, петуха кормила, а потом на колодезь за водой ходила. А Ленивица между тем в постельке лежала; уж давно к обедне звонят, а она ещё всё потягивается: с боку на бок переваливается; уж разве наскучит лежать, так скажет спросонья: «Нянюшка, надень мне чулочки, нянюшка, завяжи башмачки»; а потом заговорит: «Нянюшка, нет ли булочки?» Встанет, попрыгает, да и сядет к окошку мух считать, сколько прилетело да сколько улетело. Как всех пересчитает Ленивица, так уж и не знает, за что приняться и чем бы заняться; ей бы в постельку — да спать не хочется; ей бы покушать — да есть не хочется; ей бы к окошку мух считать — да и то надоело; сидит горемычная и плачет да жалуется на всех, что ей скучно, как будто в том другие виноваты.
Между тем Рукодельница воротится, воду процедит, в кувшины нальёт; да ещё какая затейница: коли вода нечиста, так свернёт лист бумаги, наложит в неё угольков да песку крупного насыпет, вставит ту бумагу в кувшин да нальёт в неё воды, а вода-то знай проходит сквозь песок да сквозь уголья и каплет в кувшин чистая, словно хрустальная; а потом Рукодельница примется чулки вязать или платки рубить, а не то и рубашки шить да кроить да ещё рукодельную песенку затянет; и не было никогда ей скучно, потому что и скучать-то было ей некогда: то за тем, то за другим делом, тут, смотришь, и вечер, — день прошёл.
Однажды с Рукодельницей беда приключилась: пошла она на колодезь за водой, опустила ведро на верёвке, а веревка-то и оборвись, упало ведро в колодезь. Как тут быть? Расплакалась бедная Рукодельница да и пошла к нянюшке рассказывать про свою беду и несчастье, а нянюшка Прасковья была такая строгая и сердитая, говорит:
— Сама беду сделала, сама и поправляй. Сама ведёрко утопила, сама и доставай.
Нечего делать было; пошла бедная Рукодельница опять к колодцу, ухватилась за верёвку и спустилась по ней к самому дну.
Только тут с ней чудо случилось. Едва спустилась — смотрит: перед ней печка, а в печке сидит пирожок, такой румяный, поджаристый; сидит, поглядывает да приговаривает:
— Я совсем готов, подрумянился, сахаром да изюмом обжарился; кто меня из печки возьмёт, тот со мной и пойдёт.
Рукодельница, нимало не мешкая, схватила лопатку, вынула пирожок и положила его за пазуху.
Идет она дальше. Перед нею сад, а в саду стоит дерево, а на дереве золотые яблочки; яблочки листьями шевелят и промеж себя говорят:
— Мы, яблочки, наливные, созрелые, корнем дерева питалися, студёной водой обмывалися; кто нас с дерева стрясёт, тот нас себе и возьмёт.
Рукодельница подошла к дереву, потрясла его за сучок, и золотые яблочки так и посыпались к ней в передник.
Рукодельница идет дальше. Смотрит: перед ней сидит старик Мороз Иванович, седой-седой; сидит он на ледяной лавочке да снежные комочки ест; тряхнёт головой — от волос иней сыплется, духом дохнёт — валит густой пар.
— А! — сказал он, — здорово, Рукодельница; спасибо, что ты мне пирожок принесла: давным-давно уж я ничего горяченького не ел.
Тут он посадил Рукодельницу возле себя, и они вместе пирожком позавтракали, а золотыми яблочками закусили.
— Знаю я, зачем ты пришла, — говорил Мороз Иванович, — ты ведерко в мой студенец опустила; отдать тебе ведёрко отдам, только ты мне за то три дня прослужи; будешь умна, тебе ж лучше; будешь ленива, тебе ж хуже. А теперь, — прибавил Мороз Иванович, — мне, старику, и отдохнуть пора; поди-ка приготовь мне постель, да смотри взбей хорошенько перину.
Рукодельница послушалась… Пошли они в дом. Дом у Мороза Ивановича сделан был изо льду: и двери, и окошки, и пол ледяные, а по стенам убрано снежными звёздочками; солнышко на них сияло, и всё в доме блестело как бриллианты. На постели у Мороза Ивановича вместо перины лежал снег пушистый; холодно, а делать было нечего. Рукодельница принялась взбивать снег, чтобы старику было мягче спать, а меж тем у ней, бедной, руки окостенели и пальчики побелели, как у бедных людей, что зимой в проруби бельё полощут; и холодно, и ветер в лицо, и бельё замерзает, колом стоит, а делать нечего — работают бедные люди.
— Ничего, — сказал Мороз Иванович, — только снегом пальцы потри, так и отойдут, не отзнобишь. Я ведь старик добрый; посмотри-ка, что у меня за диковинки.
Тут он приподнял свою снежную перину с одеялом, и Рукодельница увидела, что под периною пробивается зелёная травка. Рукодельнице стало жаль бедной травки.
— Вот ты говоришь, — сказала она, — что ты старик добрый, а зачем ты зелёную травку под снежной периной держишь, на свет Божий не выпускаешь?
— Не выпускаю, потому что ещё не время; ещё трава в силу не вошла. Добрый мужичок её осенью посеял, она и взошла, и кабы вытянулась она, то зима бы её захватила и к лету травка бы не вызрела. Вот я, — продолжал Мороз Иванович, — и прикрыл молодую зелень моею снежною периной, да еще сам прилёг на неё, чтобы снег ветром не разнесло, а вот придёт весна, снежная перина растает, травка заколосится, а там, смотришь, выглянет и зерно, а зерно мужик соберёт да на мельницу отвезёт; мельник зерно смелет, и будет мука, а из муки ты, Рукодельница, хлеб испечёшь.
— Ну, а скажи мне, Мороз Иванович, — сказала Рукодельница, — зачем ты в колодце-то сидишь?
— Я затем в колодце сижу, что весна подходит, — сказал Мороз Иванович. — Мне жарко становится; а ты знаешь, что и летом в колодце холодно бывает, от того и вода в колодце студёная, хоть посреди самого жаркого лета.
— А зачем ты, Мороз Иванович, — спросила Рукодельница, — зимой по улицам ходишь да в окошки стучишься?
— А я затем в окошки стучусь, — отвечал Мороз Иванович, — чтоб не забывали печей топить да трубы вовремя закрывать; а не то, ведь я знаю, есть такие неряхи, что печку истопить истопят, а трубу закрыть не закроют или и закрыть закроют, да не вовремя, когда еще не все угольки прогорели, а оттого в горнице угарно бывает, голова у людей болит, в глазах зелено; даже и совсем умереть от угара можно. А затем ещё я в окошко стучусь, чтобы люди не забывали, что они в тёплой горнице сидят или надевают тёплую шубку, а что есть на свете нищенькие, которым зимою холодно, у которых нету шубки, да и дров купить не на что; вот я затем в окошко стучусь, чтобы люди нищеньким помогать не забывали.
Тут добрый Мороз Иванович погладил Рукодельницу по головке да и лёг почивать на свою снежную постельку.
Рукодельница меж тем всё в доме прибрала, пошла на кухню, кушанье изготовила, платье у старика починила, бельё выштопала.
Старичок проснулся; был всем очень доволен и поблагодарил Рукодельницу. Потом сели они обедать; стол был прекрасный, и особенно хорошо было мороженое, которое старик сам изготовил.
Так прожила Рукодельница у Мороза Ивановича целые три дня.
На третий день Мороз Иванович сказал Рукодельнице:
— Спасибо тебе, умная ты девочка; хорошо ты старика, меня, утешила, но я у тебя в долгу не останусь. Ты знаешь: люди за рукоделье деньги получают, так вот тебе твоё ведёрко, а в ведёрко я всыпал целую горсть серебряных пятачков; да сверх того, вот тебе, на память, бриллиантик — косыночку закалывать.
Рукодельница поблагодарила, приколола бриллиантик, взяла ведёрко, пошла опять к колодцу, ухватилась за верёвку и вышла на свет божий.
Только что она стала подходить к дому, как петух, которого она всегда кормила, увидел её, обрадовался, взлетел на забор и закричал:
Кукуреку? кукуреки?!
У Рукодельницы в ведёрке пятаки!
Когда Рукодельница пришла домой и рассказала всё, что с ней было, нянюшка очень дивовалась, а потом примолвила:
— Вот видишь ты, Ленивица, что люди за рукоделье получают. Поди-ка к старичку да послужи ему, поработай: в комнате у него прибирай, на кухне готовь, платье чини да бельё штопай, так и ты горсть пятачков заработаешь, а оно будет кстати: у нас к празднику денег мало.
Ленивице очень не по вкусу было идти к старику работать. Но пятачки ей получить хотелось и бриллиантовую булавочку тоже.
Вот, по примеру Рукодельницы, Ленивица пошла к колодцу, схватилась за верёвку, да и бух прямо ко дну.
Смотрит: и перед ней печка, а в печке сидит пирожок такой румяный, поджаристый; сидит, поглядывает да приговаривает:
— Я совсем готов, подрумянился, сахаром да изюмом обжарился; кто меня возьмёт, тот со мной и пойдёт!
А Ленивица ему в ответ:
— Да, как же не так! Мне себя утомлять, лопатку поднимать да в печку тянуться; захочешь, сам выскочишь.
Идёт она далее, перед нею сад, а в саду стоит дерево, а на дереве золотые яблочки; яблочки листьями шевелят да промеж себя говорят:
— Мы, яблочки, наливные, созрелые; корнем дерева питаемся, студёной росой обмываемся; кто нас с дерева стрясёт, тот нас себе и возьмёт.
— Да, как бы не так! — отвечала Ленивица, — мне себя утомлять, ручки подымать, за сучья тянуть, успею набрать, как сами попадают!
И прошла Ленивица мимо их. Вот дошла она до Мороза Ивановича. Старик по-прежнему сидел на ледяной скамеечке да снежные комочки покусывал.
— Что тебе надобно, девочка? — спросил он.
— Пришла я к тебе, — отвечала Ленивица, — послужить да за работу получить.
— Дельно ты сказала, девочка, — отвечал старик, — за работу деньга следует; только посмотрим — какова ещё твоя работа будет. Поди-ка взбей мою перину, а потом кушанье изготовь, да платье моё повычини, да бельё повыштопай.
Пошла Ленивица, а дорогой думает: «Стану я себя утомлять да пальцы знобить! Авось старик не заметит и на невзбитой перине уснёт».
Старик в самом деле не заметил или прикинулся, что не заметил, лёг в постель и заснул, а Ленивица пошла на кухню.
Пришла на кухню, да и не знает, что делать. Кушать-то она любила, а подумать, как готовилось кушанье, это ей и в голову не приходило; да и лень было ей посмотреть.
Вот она огляделась: лежит перед ней и зелень, и мясо, и рыба, и уксус, и горчица, и квас, всё по порядку. Вот она думала, думала, кое-как зелень обчистила, мясо и рыбу разрезала, да чтоб большого труда себе не давать, то, как всё было, мытое-немытое, так и положила в кастрюлю: и зелень, и мясо, и рыбу, и горчицу, и уксус да ещё квасу подлила, а сама думает: «Зачем себя трудить, каждую вещь особо варить? Ведь в желудке всё вместе будет».
Вот старик проснулся, просит обедать. Ленивица притащила ему кастрюлю, как есть, даже скатертцы не подостлала. Мороз Иванович попробовал, поморщился, а песок так и захрустел у него на зубах.
— Хорошо ты готовишь, — заметил он, улыбаясь. — Посмотрим, какова твоя другая работа будет.
Ленивица отведала, да тотчас и выплюнула, индо ей стошнило; а старик покряхтел, покряхтел, да принялся сам готовить кушанье и сделал обед на славу, так что Ленивица пальчики облизала, кушая чужую стряпню.
После обеда старик опять лёг отдохнуть, да припомнил Ленивице, что у него платье не починено да и бельё не выштопано.
Ленивица понадулась, а делать было нечего: принялась платье и бельё разбирать; да и тут беда: платье и бельё Ленивица нашивала, а как его шьют, о том и не спрашивала; взяла было иголку, да с непривычки укололась; так ее и бросила.
А старик опять будто бы ничего не заметил, ужинать Ленивицу позвал да ещё спать её уложил.
А Ленивице-то и любо; думает себе: «Авось и так пройдет. Вольно было сестрице на себя труд принимать: старик добрый, он мне и так задаром пятачков подарит».
На третий день приходит Ленивица и просит Мороза Ивановича её домой отпустить да за работу наградить.
— Да какая же была твоя работа? — спросил старичок. — Уж коли на правду дело пошло, так ты мне должна заплатить, потому что не ты для меня работала, а я тебе служил.
— Да, как же! — отвечала Ленивица, — я ведь у тебя целые три дня жила.
— Знаешь, голубушка, — отвечал старичок, — что я тебе скажу: жить и служить разница, да и работа работе розь. Заметь это: вперёд пригодится. Но, впрочем, если тебя совесть не зазрит, я тебя награжу: и какова твоя работа, такова будет тебе и награда.
С сими словами Мороз Иванович дал Ленивице пребольшой серебряный слиток, а в другую руку пребольшой бриллиант. Ленивица так этому обрадовалась, что схватила то и другое и, даже не поблагодарив старика, домой побежала.
Пришла домой и хвастается:
— Вот, — говорит, — что я заработала: не сестре чета, не горсточку пятачков да не маленький бриллиантик, а целый слиток серебряный, вишь какой тяжёлый, да и бриллиант-то чуть не с кулак… Уж на это можно к празднику обнову купить…
Не успела она договорить, как серебряный слиток растаял и полился на пол; он был не иное что, как ртуть, которая застыла от сильного холода; в то же время начал таять и бриллиант, а петух вскочил на забор и громко закричал:
Кукуреку? кукурекулька!
У Ленивицы в руках ледяная сосулька.
А вы, детушки, думайте, гадайте: что здесь правда, что неправда; что сказано впрямь, что стороною; что шутки ради, что в наставленье, а что намёком. Да и то смекните, что не за всякий труд и добро награда бывает; а бывает награда ненароком, потому что труд и добро сами по себе хороши и ко всякому делу пригодны; так уж Богом устроено. Сами только чужого добра да и труда без награды не оставляйте, а покамест от вас награда — ученье да послушанье.
Меж тем и старого дедушку Иринея не забывайте, а он для вас много россказней наготовил; дайте только старику о весне с силами да с здоровьем собраться.
Посвящается маленьким Графиням Екатерине и Александре Коссоковским
Возьмите карту Азии, отсчитайте параллельные линии от Экватора к Северному, или Арктическому полюсу (т. е. в широту) начиная с 8-го градуса по 35-й и от Парижского меридиана по Экватору (или в долготу) начиная с 65-го по 90-й; между линиями, проведёнными на карте по этим градусам, вы найдёте в знойном полюсе под тропиком Рака остроконечную полосу, выдавшуюся в Индейское море: эта земля называется Индиею, или Индостаном, и также называют её Восточною или Большою Индиею, что не смешать с тою землёю, которая находится на противоположной стороне полушария и называется Западною, или Малою Индиею. К Восточной Индии принадлежит также остров Цейлон, на котором, как вы, верно, знаете, много жемчужных раковин. В этой земле живут Индийцы, которые разделяются на разные племена, точно так же, как мы, русские, имеем племена Великороссов, Малороссиян, поляков и проч. Из этой земли привозят в Европу разные вещи, которые каждый день вами употребляются: хлопчатую бумагу, из неё делают вату, которою подбивают ваши тёплые капоты; заметьте, что хлопчатая бумага растёт на дереве; чёрные шарики, которые иногда попадаются в вате, суть не что иное, как семена этого растения, сарагинское пшено, из которого варят кашу и которым для вас настаивают воду, когда вы нездоровы; сахар, с которым вы кушаете чай; селитру, от которой загорается трут, когда высекают огонь из кремня стальною дощечкою; перец, эти кругленькие шарики, которые толкут в порошок, очень горькие и которых вам маменька не даёт, потому что перец нездоров для детей; сандальное дерево, которым красят разные материи в красную краску; индиго, которым красят в синюю краску, корицу, которая так хорошо пахнет: это корка с дерева; шёлк, из которого делают тафту, атлас, блонды; насекомых, называющихся кошенилью, из которых делают превосходную пурпуровую краску: драгоценные камни, которые вы видите в серьгах у вашей маменьки, тигровую кожу, которая лежит у вас, вместо ковра, в гостиной. Все эти вещи привозятся из Индии. Эта страна, как видите, очень богата, только в ней очень жарко. Большею частию Индии владеют английские купцы, или так называемая Ост-Индская компания. Она торгует всеми этими предметами, о которых мы выше сказали, потому что сами жители очень ленивы: большая часть из них веруют в божество, которое известно под названием Тримурти и разделяется на трёх богов: Браму, Вишну и Шивана. Брама самый главный из богов, а потому и жрецы носят название браминов. Для этих божеств у них построены храмы, очень странной, но красивой архитектуры, которые называются пагодами и которые вы, верно, видали на картинках, а если не видали, то посмотрите. — Индийцы очень любят сказки, повести и рассказы всякого рода. На их древнем языке, на санскритском (который, заметьте, похож на наш русский), написано много прекрасных стихотворных сочинений; но этот язык теперь для большей части индийцев непонятен: они говорят другими, новыми наречиями. Вот одна из новейших сказок этого народа; Европейцы подслушали её и перевели, а я расскажу её вам, как умею; она очень смешна, и по ней вы получите некоторое понятие об индийских нравах и обычаях.
Невдалеке от деревни пастух пас овец. Было уже за полдень, и бедный пастух очень проголодался. Правда, он, выходя из дому, велел своей жене принести себе в поле позавтракать, но жена, как будто нарочно, не приходила.
Призадумался бедный пастух: идти домой нельзя — как оставить стадо? Того и гляди, что раскрадут; остаться на месте — ещё хуже: голод замучит. Вот он посмотрел туда, сюда, видит — тальяри косит траву для своей коровы. Пастух подошёл к нему и сказал:
— Одолжи, любезный друг: посмотри, чтобы моё стадо не разбрелось. Я только схожу домой позавтракать, а как позавтракаю, тотчас возвращусь и щедро награжу тебя за твою услугу.
Кажется, пастух поступил очень благоразумно; да и действительно он был малый умный и осторожный. Одно в нём было худо: он был глух, да так глух, что пушечный выстрел над ухом не заставил бы его оглянуться; а что всего хуже: он и говорил-то с глухим.
Тальяри слышал ничуть не лучше пастуха, и потому немудрено, что из пастуховой речи он не понял ни слова. Ему показалось, напротив, что пастух хочет отнять у него траву, и он закричал с сердцем:
— Да что тебе за дело до моей травы? Не ты её косил, а я. Не подыхать же с голоду моей корове, чтобы твоё стадо было сыто? Что ни говори, а я не отдам этой травы. Убирайся прочь!
При этих словах тальяри в гневе потряс рукою, а пастух подумал, что он обещается защищать его стадо, и, успокоенный, поспешил домой, намереваясь задать жене своей хорошую головомойку, чтоб она впредь не забывала приносить ему завтрак.
Подходит пастух к своему дому — смотрит: жена его лежит на пороге, плачет и жалуется. Надобно вам сказать, что вчера на ночь она неосторожно покушала, да говорят ещё — сырого горошку, а вы знаете, что сырой горошек во рту слаще мёда, а в желудке тяжелей свинца.
Наш добрый пастух постарался, как умел, помочь своей жене, уложил её в постель и дал горькое лекарство, от которого ей стало лучше. Между тем он не забыл и позавтракать. За всеми этими хлопотами ушло много времени, и на душе у бедного пастуха стало неспокойно. «Что-то делается со стадом? Долго ли до беды!» — думал пастух. Он поспешил воротиться и, к великой своей радости, скоро увидел, что его стадо спокойно пасётся на том же месте, где он его оставил. Однако же, как человек благоразумный, он пересчитал всех своих овец. Их было ровно столько же, сколько перед его уходом, и он с облегчением сказал самому себе: «Честный человек этот тальяри! Надо наградить его».
В стаде у пастуха была молодая овца: правда, хромая, но прекрасно откормленная. Пастух взвалил её на плечи, подошёл к тальяри и сказал ему:
— Спасибо тебе, господин тальяри, что поберёг моё стадо! Вот тебе целая овца за твои труды.
Тальяри, разумеется, ничего не понял из того, что сказал ему пастух, но, видя хромую овцу, вскричал с сердцем:
— А мне что за дело, что она хромает! Откуда мне знать, кто её изувечил? Я и не подходил к твоему стаду. Что мне за дело?
— Правда, она хромает, — продолжал пастух, не слыша тальяри, — но всё-таки это славная овца — и молода и жирна. Возьми её, зажарь и скушай за моё здоровье с твоими приятелями.
— Отойдёшь ли ты от меня наконец! — закричал тальяри вне себя от гнева. — Я тебе ещё раз говорю, что я не ломал ног у твоей овцы и к стаду твоему не только не подходил, а даже и не смотрел на него.
Но так как пастух, не понимая его, всё ещё держал перед ним хромую овцу, расхваливая её на все лады, то тальяри не вытерпел и замахнулся на него кулаком.
Пастух, в свою очередь, рассердившись, приготовился к горячей обороне, и они, верно, подрались бы, если бы их не остановил какой-то человек, проезжавший мимо верхом на лошади.
Надо вам сказать, что у индийцев существует обычай, когда они заспорят о чём-нибудь, просить первого встречного рассудить их.
Вот пастух и тальяри и ухватились, каждый со своей стороны, за узду лошади, чтоб остановить верхового.
— Сделайте милость, — сказал всаднику пастух, — остановитесь на минуту и рассудите: кто из нас прав и кто виноват? Я дарю этому человеку овцу из моего стада в благодарность за его услуги, а он в благодарность за мой подарок чуть не прибил меня.
— Сделайте милость, — сказал тальяри, — остановитесь на минуту и рассудите: кто из нас прав и кто виноват? Этот злой пастух обвиняет меня в том, что я изувечил его овцу, когда я и не подходил к его стаду.
К несчастью, выбранный ими судья был также глух и даже, говорят, больше, нежели они оба вместе. Он сделал знак рукою, чтобы они замолчали, и сказал:
— Я вам должен признаться, что эта лошадь точно не моя: я нашёл её на дороге, и так как я очень тороплюсь в город по важному делу, — то, чтобы скорее поспеть, я и решился сесть на неё. Если она ваша, возьмите её; если же нет, то отпустите меня поскорее: мне некогда здесь дольше оставаться.
Пастух и тальяри ничего не расслышали, но каждый почему-то вообразил, что ездок решает дело не в его пользу.
Оба они ещё громче стали кричать и браниться, упрекая в несправедливости избранного ими посредника.
В это время по дороге проходил старый брамин.
Все три спорщика бросились к нему и стали наперебой рассказывать своё дело. Но брамин был так же глух, как они.
— Понимаю! Понимаю! — отвечал он им. — Она послала вас упросить меня, чтоб я воротился домой (брамин говорил про свою жену). Но это вам не удастся. Знаете ли вы, что во всём мире нет никого сварливее этой женщины? С тех пор как я на ней женился, она меня заставила наделать столько грехов, что мне не смыть их даже в священных водах реки Ганга. Лучше я буду питаться милостынею и проведу остальные дни мои в чужом краю. Я решился твёрдо; и все ваши уговоры не заставят меня переменить моего намерения и снова согласиться жить в одном доме с такою злою женою.
Шум поднялся больше прежнего; все вместе кричали изо всех сил, не понимая один другого. Между тем тот, который украл лошадь, завидя издали бегущих людей, принял их за хозяев украденной лошади, проворно соскочил с неё и убежал.
Пастух, заметив, что уже становится поздно и что стадо его совсем разбрелось, поспешил собрать своих овечек и погнал их в деревню, горько жалуясь, что нет на земле справедливости, и приписывая все огорчения нынешнего дня змее, которая переползла через дорогу в то время, когда он выходил из дому, — у индийцев есть такая примета.
Тальяри возвратился к своей накошенной траве и, найдя там жирную овцу, невинную причину спора, взвалил её на плечи и понёс к себе, думая тем наказать пастуха за все обиды.
Брамин добрался до ближней деревни, где и остановился ночевать. Голод и усталость несколько утешили его гнев. А на другой день пришли приятели и родственники и уговорили бедного брамина воротиться домой, обещая усовестить его сварливую жену и сделать её послушнее и смирнее.
Знаете ли, друзья, что может прийти в голову, когда прочитаешь эту сказку? Кажется, вот что: на свете бывают люди, большие и малые, которые хотя и не глухи, а не лучше глухих: что говоришь им — не слушают; в чём уверяешь — не понимают; сойдутся вместе — заспорят, сами не зная о чём. Ссорятся они без причины, обижаются без обиды, а сами жалуются на людей, на судьбу или приписывают своё несчастье нелепым приметам — просыпанной соли, разбитому зеркалу. Так, например, один мой приятель никогда не слушал того, что учитель говорил ему в классе, и сидел на скамейке словно глухой. Что же вышло? Он вырос дурак дураком: за что ни примется, ничто ему не удаётся. Умные люди об нём жалеют, хитрые его обманывают, а он, видите ли, жалуется на судьбу, что будто бы несчастливым родился.
Сделайте милость, друзья, не будьте глухи! Уши нам даны для того, чтобы слушать. Один умный человек заметил, что у нас два уха и один язык и что, стало быть, нам надобно больше слушать, нежели говорить.
Чтобы получить подробнейшие сведения об Индии, мы советуем нашим читателям прочесть статью об стране в Путешествии капитана Друвилля. На русском языке существуют два перевода этой книги, и оба хорошие.
Тальяри — деревенский сторож.
Брамины думают, что душа человека переходит после смерти в другое тело и в этой второй жизни претерпевает наказание за грехи, сделанные человеком в первой.
— Смотри-ка, Миша, — говорила Лизанька, остановившись возле цветущего кустарника, — кто-то наклеил на листок хлопчатую бумагу; не ты ли это?
— Нет, — отвечал Миша, — разве Саша или Володя?
— Где Володе это сделать? — продолжала Лизанька, — посмотри, как искусно растянуты эти тоненькие ниточки и как крепко держатся на зелёном листке.
— Смотри-ка, — сказал Миша, — там что-то круглое!
С сими словами проказник хотел было сдернуть наклеенный хлопок.
— Ах, нет! не трогай! — вскричала Лизанька, удерживая Мишу и присматриваясь к листочку, — тут червячок, видишь, шевелится.
Дети не ошиблись: в самом деле, на листке цветущего кустарника, под лёгким прозрачным одеяльцем, похожим на хлопчатую бумагу, в тонкой скорлупке лежал червячок. Уже давно лежал он там, давно уже ветерок качал его колыбельку, и он сладко дремал в своей воздушной постельке. Разговор детей пробудил червячка; он просверлил окошко в своей скорлупке, выглянул на божий свет, смотрит — светло, хорошо, и солнышко греет; задумался наш червячок.
— Что это, — говорит он, — никогда мне ещё так тепло не бывало; видно, не дурно на божьем свете; дай, подвинусь дальше.
Ещё раз он стукнул в скорлупку, и окошечко сделалось дверцей; червячок просунул головку еще, еще и, наконец, совсем вылез из скорлупки. Смотрит сквозь свой прозрачный занавес, и возле него на листке капля сладкой росы, и солнышко в ней играет, и как будто радужное сияние ложится от неё на зелень.
— Дай-ка напьюсь сладкой водицы, — сказал червячок; потянулся, ан не тут-то было. Кто это? Верно, маменька червячка так крепко прикрепила занавеску, нельзя и приподнять её даже! Что же делать? Вот наш червячок посмотрел, посмотрел да и принялся подтачивать то ту ниточку, то другую; работал, работал, и, наконец, поднялась занавеска; червячок подлез под неё и напился сладкой водицы. Весело ему на свежем воздухе; тёплый ветерок пышет на червячка, колышет струйку росы и с цветов сыплет на него душистую пыль.
— Нет, — говорит червячок, — уж вперёд меня не обмануть! Зачем мне опять идти под душное одеяло и сосать сухую скорлупку? Останусь-ка я лучше на просторе; здесь много душистых цветов, много и крючочков рассыпано по листьям; есть за что уцепиться…
Не успел червячок выговорить, как вдруг — смотрит, листья между собой зашумели и мошки в тревоге зажужжали; небо потемнело, само солнышко со страха спряталось за тучку; вороны каркают; утки гогочут; и вот дождик полился ливнем. Под бедным червячком целое море; волною захлестнуло малютку, дрожь пробежала по его тонкой кожице; и холодно, и страшно ему стало. Едва он опомнился, собрал силы и снова, поматывая головкой, побрёл под хлопчатую занавеску, в родимую постельку.
Вот согрелся малютка. Между тем дождик перестал, солнышко опять показалось и рассыпалось мелкими искрами по дождевым каплям.
— Нет, — сказал опять червячок, — теперь меня не обмануть; зачем мне выходить из родимого гнездышка на холод и сырость? Видишь, солнышко какое хитрое: приманит, пригреет, а нет, чтобы от дождя защитить!
Вот прошёл день, прошёл другой, прошёл третий. Червячок всё лежит в хлопчатом одеяльце, с боку на бок переваливается, иногда выставит головку, пощиплет листок и опять в колыбельку. Вот он смотрит: у него на теле волоски стали пробиваться; не прошло недели, как у червячка явилась тёплая узорчатая шубка. Если бы вы видели, какие цветы рассыпала по ней природа! Она опоясала её красными лентами, вдоль посадила жёлтые мохнатые пуговки, к шейке пустила чёрные и зелёные жилки.
— Ге! ге! — сказал червячок сам себе, — неужели, в самом деле, мне целый век лежать в моей постельке да смотреть на занавеску? Неужели только и дела на этом свете? Мне уж, признаться, надоела постелька; тесно в ней, скучно. Если б на свет посмотреть, себя показать; может быть, я на что и другое гожуся. Ну что, в самом деле, неужели дождя бояться? Да мне, в моей шубке, и дождик не страшен. Дай попробую, пощеголяю в моём новом наряде.
Вот червячок снова поднял занавеску; смотрит: над ним цветочек только что распустился; каплет из него сахарный мёд и манит к себе малютку. Не утерпел червячок, приподнялся, крепко обвился вокруг шейки цветка и жадно поцеловал своего нового друга. Смотрит: над ним другой цветок ещё лучше того; он к нему; потом ещё третий, ещё лучше; все они шепчутся между собою; играют с малюткой и брызжут в него липчатым мёдом. Зарезвился наш червячок, забылся… Неожиданно повеял ветер и стряхнул червячка на землю.
Что-то будет с нашим щёголем, как найти ему родимое гнездышко? Однако ж он приподнял головку, осмотрелся.
— Ну, что ж, — думает, — беда ещё не велика; оплошал так оплошал! В другой раз наука; незачем же мне опять в колыбельку. Нет, нечего колыбельки держаться; пора жить и своим умом.
Сказал и пополз куда глаза глядят. Вот дополз он до ветки, расщипал её — жёстко! Он дальше — ещё, ещё и дополз до листка; попробовал — вкусно.
— Нет, — сказал червячок, — теперь буду умнее, не стряхнет меня ветерок!
И закинул за листок паутинку.
Сглотал он листок, на другой потащился, а потом на третий. Весело червячку! Ветер ли пахнет, он прикорнёт к паутинке; тучка ли набежит, его шубка дождя не боится; солнышко ли сильно печёт, он под листок, да и смеётся над солнцем, насмешник!
Но были для червячка и горькие минуты. То, смотрит, птичка летит, глазки на него уставляет, а иногда подлетит, да и носиком толк его под бок. Но червячок не простак: он притворится, притаится, будто мёртвый, а птичка и прочь от него. Было и горше этого: он потащился на новый листок, а смотрит, на нём сидит большой мохнатый паук с крючьями на ногах, шевелит кровавою пастью и растягивает сетку над червячком.
Иногда проходили мимо червячка злые люди и говорили между собою:
— Ах, проклятые червяки! Побросать бы их всех на землю да растоптать хорошенько!
Червячок, слыша такие речи, уходил в глубокую чащу и по целым дням не смел показываться.
А иногда и Лизанька с Мишей брали его в руки, чтоб полюбоваться его разноцветной шубкой; и хотя они были добрые дети, не хотели сделать зла червячку, но так неосторожно мяли его в руках, что потом бедный червячок, уже едва дыша, всползал на родимую ветку.
Вот между тем лето прошло. Уж много цветов поблекло, и на их месте шумели головки с сочными зёрнами; раньше солнце стало уходить за горку, и чаще прежнего повевал ветерок, и чаще накрапывал крупный дождик. Лизанька и Миша уже вспомнили о своих шубках и спорили, чья лучше — у них или у червячка. Червячок заметил, что листки уже стали не так душисты и сочны, солнце не так тепло, да и сам уж он сделался не так жив; всё ему на свете казалось уже не так утешно, как прежде.
— Что ж, — думает он, — довольно я на свете пожил, поработал, испытал и горе и радость, пил и горькую и сладкую росу, пощеголял я шубкой, дружился с цветками; не век же ползать по-пустому на земле; пора быть чем-нибудь лучше.
Он спустился с листка, протянулся мимо блестящей капли росы, вспомнил, как её струйки веселили его, малютку, и пополз далее в чащу зелени. Он стал искать тенистого, скромного места, удалённого от шума и света; нашёл его, приютился и начал важную работу в своей жизни. Когда Лизанька с Мишей отыскали своего червячка, они очень удивились, что их старый знакомый ничего не ел и не пил и целые часы беспрестанно трудился над своим делом. В чём же была работа червячка? Эта работа была важная, любезные дети: червячок готовился умереть и строил себе могилку!
Долго трудился над ней; наконец, скинул с себя свою узорчатую шубку, примолвив: «Там в ней не будет нужды», и заснул сном спокойным. Не стало червячка, лишь на листке качались его безжизненный гробок и свёрнутая в комок шубка.
Но недолго спал червячок! Вдруг он чувствует — забилось в нём новое сердце, маленькие ножки пробились из-под брюшка и на спинке что-то зашевелилось; ещё минута — и распалась его могилка. Червячок смотрит: он уже не червяк; ему не надобно ползать по земле и цепляться за листки; развились у него большие, радужные крылья, он жив, свободен; он гордо поднимается на воздух.
Так бывает не с одним червячком, любезные дети. Нередко видите вы, что тот, с которым вы вместе резвились и играли на мягком лугу, завтра лежит бледный, бездыханный; над ним плачут родные, друзья, и он не может им улыбнуться; его кладут в сырую могилку, и вашего друга как не бывало! Но не верьте! Ваш друг не умер; раскрывается его могила — и он, невидимо для нас, в образе светлого ангела возлетает на небо.
Древние заметили это сходство между превращением бабочки и бессмертием человека и потому на своих картинах и статуях изображали человека с бабочкиными крыльями — для того, чтобы люди не забывали, что они, проживши свой век, испытав горе и радость, снова, как бабочка, возвратятся в новую жизнь, и что смерть есть только перемена одежды. Так, может быть, встретите вы изображение Платона, мудреца древности, с бабочкиными крыльями; его изображали так, потому что он красноречивее других говорил о бессмертии души и о жизни после смерти.
На Афонской горе жил учёный, благочестивый муж. Смолоду он научился разным наукам, знал целебную силу трав и кореньев. Часто он ходил по хижинам бедных людей, лечил больных, утешал умирающих. И были ему от всех любовь и почёт.
Однажды ту страну посетила страшная зараза — чума моровая. Люди заболевали, и многие умирали; во всех хижинах были больные, и отовсюду посылали за добрым и учёным лекарем, чтобы пришёл он утешить и помочь страждущим.
Без устали ходил по больным добрый лекарь и раздавал лекарства. Иногда, когда мог захватить болезнь вовремя, он вылечивал; но чаще беспечные люди присылали за лекарем тогда, когда уже больной был при последнем издыхании, когда уж никакие лекарства помочь не могут, а неразумные люди упрекали и бранили доброго лекаря, как будто он был виноват в их беспечности.
Эти упрёки оскорбляли доброго лекаря; изнемог он и от усталости, и пришло ему на мысль:
— Зачем тружусь я для людей, да ещё неблагодарных? Зачем я жертвую собою для неразумных, которые не считают, кому я помог моим лекарством, а только жалуются, что я не вылечиваю полумёртвых? Зачем я подвергаю себя опасности заразиться от больных, мне вовсе чужих? Останусь я спокойно на горе; чума сюда не заходит, а там внизу пусть заболевают неразумные; мне дела нет: их вина!
С этими мыслями он пошёл на гору. Вдруг видит он, невдалеке растёт прекрасный цветок, и такой он красивый, и такой от него запах.
— Вот, — подумал лекарь, — и цветок меня тому же научает: растёт он здесь на горе, красуется, и ни до кого ему нет дела; ему здесь хорошо, ветерок повевает, солнышко греет, роса обливает, и растёт он здесь никому другому, а только себе на радость. Так буду и я жить, думать только о себе, а о других не заботиться.
Между тем он наклонился над цветком, чтобы лучше разглядеть. Смотрит: внутри цветка — мёртвая пчела. Собирая мёд и цветочную пыль, она ослабела, прилипла к цветку и замерла. Лекарь посмотрел, подумал, и краска стыда выступила у него на лице.
— Боже! — сказал он, — прости моему унынию и неразумию! По Твоей воле набрёл я на этот цветок, чтобы простое насекомое пристыдило меня. Для кого трудилась эта пчела, для кого собирала мёд? Не для себя, а для других. Так же, как и мне, ей никто не скажет спасибо; так же, как и меня, её всякий гнал, а между тем она всё трудилась и на труд свою жизнь положила. Прости, Господи, моему унынию и неразумию. Умудри и меня, как ты умудрил пчелу-медоносицу!
И снова начал лекарь собирать целебные травы, и снова до пота лица стал ходить по хижинам и помогать больным, утешать умирающих.
У обгоревшей избы сидела, подгорюнясь, восьмилетняя сиротинка. Вчера Божий гнев посетил её мачеху; ни с того ни с сего показался огонь из подполицы, пополз по брёвнам, выглянул в волоковое окошко, охватил соломенную крышку — да и выжег всё без остатка; едва домашние успели выскочить да кое-что хлама повынести; собирались и миряне с соседних домов; смотрели и дивовались, что горит изба словно свечка перед иконою; иные смекали, что если б не затишь, то несдобровать бы и целой деревне. Ночью навалился снег и прикрыл пожарище; лишь торчали чёрные головни между сугробами да задымленная печка. Утром взошло солнце: тихо смотрело оно сквозь алый туман и на пожарище, и на сиротинку; золотые искорки мелькали в воздухе; дым из труб низко тянулся между кровлями; тяжёлые возы скрипели по застылому снегу; колокольчик то звонко раздавался, то замолкал в далёкой степи…
По дороге бежал мальчик лет двенадцати, спустив рукава у рубашонки и похлопывая кулаками от холода.
— Бог помощь, Настя! — сказал он, поравнявшись с пожарищем.
— Спасибо, Никитка! — отвечала Настя печально.
— А мачеха где?
— Пошла милостыньку сбирать.
— А ты же что?
— А мне вот велела за хламом смотреть…
— А била мачеха больно?
— Нет, сегодня ещё не била…
— А вчера била?
— Вчера била…
— А за что?
— Известно, за дело: не будь голодна…
— Эвося! Голод-та не свой брат… Вот батька твой не таков был; бывало, и меня пряником кормил… Эка! Посадила девку… Ты смотри, рук-то не озноби…
— Нет, пока ещё солнышко греет… а вот как зайдёт, так и не знаю, что будет; вчера хоть у пожарища согрелись…
— А ты знаешь… хоть к нам приходи отогреться… право, приходи… матка слова не скажет… Ге, ге! Гнедко-то уплёлся, и не догнать его… Так, слышишь ты, приходи отогреться: у нас печка широкая…
Но Настя не пришла отогреваться; куда она девалась, Бог знает. Говорили, что той порой у постоялого двора остановилась колымага, что вышла из неё какая-то боярыня, что увидела она Настю, что потом послали и за мачехой, и за сотским, что боярыня с ними долго толковала, а потом Настю усадили в колымагу. А куда Настю увезли и зачем увезли, Никитка ни от кого не мог добиться; лишь мачеха, всхлипывая, говорила, что у ней по Насте сердце болит, а миряне поднимали её на смех и толковали, что она от барыни денежки неплаканные получила.
С тех пор прошло года четыре и больше. Одряхлела, обессилела Настина мачеха, с горя ли, с огневицы ли, что к ней припала; уж ходить ей стало невмочь. Однако собралась с силами, пошла с поклоном к пономарю, и написал он ей грамотку к Насте о том, что-де пора ей домой воротиться, её, старую, приберечь, за неё по миру побродить, как умрёт — похоронить да за упокой души поминать. Шли тогда парни в Питер, взялись ту грамотку передать и месяцев через шесть в самом деле передали её Насте.
Воротилась сиротинка в деревню, но уж мачехи не застала: преставилась горемычная. Но Настя не захотела жить мирским подаянием; она приютилась у дальней тётки — старушки доброй и не одинокой. Начала Настя с того, что то сыну рубашку сошьёт, то дочери, а не то выстирает, да и маленьких детей то обмоет, то вычешет, то тётке к празднику ширинку вышьет. В деревне долго смеялись над сиротинкой, что она одета не по-нашенски, а ей, бедной, и перемениться было нечем; посмеялись, посмеялись, а потом попривыкли; а когда узнали про её рукодельство, то к ней же стали приходить: кому рубашку выкроить, кому повязку вынизать, кому плат обрубить. Дошла весть о том и в соседние деревни, и в боярские домы, так что у Насти в работе и тонина завелась, и вышивала она для барышень оборки гладью и решёткою — всему свету на удивление. Вот — сперва гроши, потом гривны, ино место и рубли начали перепадать к сиротинке, и стала она тётке не в тягость, а в подмогу.
Пришло лето. В ясную погоду Настя выходила с работой на луг, что у погоста, и садилась под дубом; тут ни с того ни с сего начали к ней собираться ребятишки, сперва на неё поглазеть, а там и на то, что у неё за рукоделие? Настя никого прочь не отгоняла, а, напротив, ещё сзывала: и с каждым днём всё больше и больше вокруг неё ребятишек набиралось. Иногда, по старой памяти, приходил сюда и Никитка; уперев руки в боки и выпучив глаза, он смотрел с удивлением на Настино рукоделье, прислушивался, о чём она толковала, и старался понять, где она так навострилась.
В то время поступил в село новый священник. Часто сиживал он у окна, с книгой в руке, а иногда поглядывал и на луг, где собирались ребятишки вокруг Насти. Детский говор так и рассыпался у открытого окошка.
— Эх! Матрёша, — говорила Настя одной девочке, — рубашонка-то у тебя разодралась, что бы тебе зачинить?
— И рада бы зачинить, — отвечала Матрёша, — да иголки нет.
— Вот тебе иголка! — сказала девочка постарше.
— А у тебя, Соня, откуда иголка взялась? — спросила Настя.
— Я у невестки взяла.
— Что ж, она тебе сама дала?
— Нет, куда! Она бы не дала, я сама взяла.
— Нехорошо, Соня!
— Ничего, у неё ведь много иголок, да и сама она на жнитво ушла, до вечера домой не придёт, ни за что не узнает.
— Хорошо, — отвечала Настя, — невестка-то не узнает, да другой кто-нибудь узнает… Ну, кто мне скажет: кто такой всё видит и знает, что мы делаем?
— Бог всё видит и знает! — отвечало несколько тоненьких голосов.
— Так видишь ли, Соня, — продолжала Настя. — Бог-то и видел, что ты украла чужое добро. Поди же, поди поскорее, отнеси иголку туда, откуда взяла, а я пока с Матрёшей своей поделюсь.
Соня покраснела, надулась, однако побежала в избу, через минуту опять возвратилась и сердито присела к кружку боком.
Между тем Настя всем дала работу: кому нитки мотать, кому верёвку плести, кому чулок вязать.
— А не рассказать ли вам сказочку, — сказала Настя.
— Да, сказочку, сказочку! — пролепетали дети.
— Ну-ка, посмотрим, — сказал Никитка, — мастерица ль ты сказки рассказывать, даром что ты на все руки.
— А вот, послушай, — отвечала Настя, — да только, чур, не перерывать! Видишь ты, в одной деревне, недалеко отсюда, жил-был мальчик по имени Игнатий. Отец его, Прокофий, ходил в город в заработку да и Игнашу почасту водил с собой. В городе Игнаша приглянулся купцу. «Оставь у меня малого-то, — говорил он Прокофью, — я его буду одевать, обувать и кормить, да ещё выучу его, так что он, пожалуй, когда придёт пора-время, и сам купцом станет». Прокофий подумал, подумал про свою бедность да бездомство и согласился. С тех пор жил Игнаша в городе, в большом доме и каждый день был обут, одет и накормлен. И что ему купец ни поручал, Игнаша всё честно исполнял: и всякие товары, а ино место, и деньги носил, и никогда его купец ни в чём дурном не замечал. Раз принесли купцу целый мешок серебряных гривенничков да пятачков, сроду Игнаша не видывал столько денег, и долго он любовался, смотря, как купец звенел по столу гривенничками и расставлял их в кучки, чтобы лучше счесть. Вот купец счёл деньги, ссыпал их снова в мешок, мешок положил в сундук, запер и вышел вон со двора. Игнаша, глядь, ан на столе остался один пятачок, да такой хорошенький, новенький! Хотел было Игнаша закричать купцу, что пятачок забыл, да остановился, а остановившись, позадумался; а как позадумался, то на душе у него как будто кто и заговорил: ведь у купца целый мешок пятачков, что ему в одном? Да и не заметит он, а тебе пригодится. Прислушался Игнаша к лукавой своей речи да и положил пятачок в карман. Купец и подлинно не заметил, а Игнаша купил пряник на пятачок, а как съел пряник, ещё захотелось. Улучив время, он у купца уже не пятачок, а целый рубль украл. И рубля стало ненадолго. С тех пор напала на Игнашу тоска по деньгам; только и думал о том, как бы деньги стянуть. Сперва он крал по рублям, потом украл десять рублей, а потом всё больше и больше: да однажды, говорят, столько денег у купца стянул, что и не счесть. Что ж вышло? Вот видели вы ономедни, вели по деревне колодников в цепях, в кандалах, и Игнаша с ними был — тоже колодник! И говорил он мне: «Ах, Настя, Настя! Пятачок меня погубил! С пятачка я начал, да вот до чего дошёл!»
Дети слушали молча, разинув рты, как вдруг Соня залилась слезами, бросилась на шею к Насте и проговорила:
— Я отнесла иголку… я вперёд не буду брать иголок у невестки.
— Хорошо сделала, — отвечала Настя, поцеловав её. — Ну, полно, полно: что было, то прошло; вперёд не делай.
Никитка повесил голову и крепко призадумался, потом подошёл к Насте, отвёл её в сторону и сказал, запинаясь:
— А за что же, Настя, ты меня-то обижаешь? Ведь я только подумал, а красть не крал, право слово, не крал.
— А таки подумал? — отвечала удивлённая Настя, улыбаясь.
— И не раз подумал, смотря, как отец деньги считает… Посмотрю я на тебя, Настя, никак ты колдунья!
— Колдунья не колдунья, а неспроста.
— Я и сам смекнул, что неспроста: как ты заговорила, так инда дрожь проняла и слеза пробила… так что теперь и думать не хочу…
— Смотри ж и не думай, а то опять узнаю.
— Нет, право слово, вот тебе Господь Бог, я думать брошу…
Между тем дети притихли. Настя обернулась к ним, ударив в ладоши, затянула песню, и все дети, став один за другим, принялись подтягивать ей всем хором и, ударяя в ладоши, мерным шагом ходили вокруг Насти, смеясь и ободряя друг друга, а за ними и Никитка туда же.
Священник с удивлением смотрел на эту необыкновенную в наших сёлах картину. Наконец он подозвал Настю к себе.
— Скажи мне, что ты делаешь с детьми? — спросил он.
— Да ничего, — отвечала Настя. — Учу их рукоделью, песни петь, молитвы читать.
— Доброе дело! — возразил священник. — И дети с тобой не скучают?
— Не знаю, может быть, им было бы веселее в деревне бегать, собак бить, да там, на конце, под ёлкою, слушать, как мужики песни орут и бранятся.
— Да отчего же они не убегут туда?
— Кажется, оттого, что им некогда: здесь им вокруг меня много работы: то одно, то другое. Когда замечу, что одно надоест, примусь их потешать чем другим: они как-то и позабудут и о собаках, и об ёлке, а время между тем идёт да идёт…
Священник задумался.
— Да кто же тебя-то этому научил? — спросил он наконец.
— Я и сама не знаю, батюшка, — отвечала Настя, — как я этому научилась. Жизнь моя уж такая была Божьим промышлением. Видите, я из здешней же деревни; не было у меня ни отца, ни матери, а жила я при мачехе, оттого и пошло мне прозвище: сиротинка. Раз ехала здесь одна барыня; мы в ту пору погорели; лицо ли ей моё приглянулось, так ли она над нами сжалилась, только дала она мачехе денег, а меня увезла в Питер, к себе в дом. На первых порах приводили меня к ней в хоромы, показывали меня гостям и лакомили, да велела она приходить к ней каждый день, чтобы обо мне не забыть. Только потом барыне стало как-то некогда: приду к ней, то она едет, то уехала со двора, то одевается, то гостей принимает. Тем временем жила я у ней во дворе между чужими: грустна и темна была моя жизнь. Бывало, не только меня никто не приголубит, а иногда целый день и не накормят; и уж доставалось мне, горемычной, от слуг в барском доме: только и видела, что толчки, только и слышала, что зовут меня дармоедкой; говорили, что барыня взяла меня, да сама не знает зачем. Приходилось мне невтерпёж. Однажды, проголодав целый день, поплелась я в барские хоромы и просила усильно, чтобы меня к барыне допустили. Как наконец доложили ей обо мне, я сквозь двери услышала, что барыня прогневалась и вскрикнула: «Ах, как она мне надоела!.. Не до неё мне теперь… Скажи, что после…» Я вся так и обомлела. Не понимала я тогда, что со мной творится; знала только, что некуда мне головы приклонить. Часто хотелось до деревни добраться, чтобы по крайней мере с своими быть, хоть опять к мачехе, но как за это приняться — не знала. И была я всё это время будто во сне и как собачонка лишь искала, где бы поесть да как бы на печке погреться да от побоев укрыться. Однажды ключница взяла меня за руку и говорит: «Ну, пойдём-ка, нашли тебе место, не век тебе баклуши бить, вот я тебя в школу отведу, в ученье, там тебя каждый день сечь будут, забудешь день-деньской есть просить да съестное красть».
Я испугалась, затряслась всем телом, а делать было нечего, поплелась я за ключницей, думая, что тут и смерть моя будет. И теперь об этой минуте без ужаса вспомнить не могу. Пришли мы в какой-то дом, был он недалеко, вхожу — вижу: пропасть детей, моих же лет, сидят все рядышком на скамейках; и жутко и страшно мне стало. Но вот подошла ко мне какая-то женщина: ключница поговорила с ней о чём-то, чего я не поняла, поговорила и ушла. Оставшись одна, я ещё больше испугалась, но незнакомая женщина, которая, как я узнала после, называлась смотрительницею, приласкала меня, вычесала, вымыла, дала мне сбитню и потом посадила на скамейку между другими детьми. Дети пели песни, играли, бегали, ходили мерным шагом, но всё это мне казалось страшно, всё я дичилась, всё сидела поодаль и только того и ждала, скоро ли меня сечь станут: одно это я и понимала; но, однако ж, меня не высекли, а ещё накормили. К вечеру смотрительница опять меня приласкала, отпустила домой и велела на другой день приходить пораньше. До дома, как я вам сказывала, было недалеко: всего двора через два. Хоть меня в школе и не секли, но я очень обрадовалась, что отпустили домой, прибежала я опрометью, нашла свой уголок, свернулась в клубок, крепко заснула и проспала бы до обедни, если бы повариха не выдернула из-под меня войлока и не толкнула ногою. «Убирайся ты отсюда в школу, — сказала она, — и без тебя тут тесно». Не знаю, зачем поварихе хотелось меня выгнать, а сдаётся мне, что у ней в это время было на уме что-то недоброе и что я ей в чём-то мешала.
С испуга и не зная, куда деваться, я побежала в школу; помнила я, однако ж, что там вчера меня напоили сбитнем и накормили. Говорю вам, батюшка, что была я точно собачонка: только одну еду да побои понимала. В школе меня опять приласкали, вычесали, вымыли, накормили: мало-помалу я стала привыкать и, смотря на других детей, делать то же, что они. Смотрительница показывала нам картинки, рассказывала сказки, учила петь, показывала нам деревянные дощечки и заставляла угадывать, какая на какой дощечке буква. Сама не знаю, как промеж игры, пения, ходьбы я выучилась и грамоте, и выучилась кое-как писать; иногда приходил к нам и священник и поучал нас от Святого Писания. В это время я будто начала просыпаться; стала понимать, что значит хорошо или худо делать, а всего больше научилась молиться. Скоро мне сделалось в школе так утешно и весело, что я и не замечала, как время проходило. Когда приближался вечер, я уже нехотя возвращалась домой, где опять видела только толчки да слышала злые речи, но уже меньше прежнего, потому что я старалась уходить из дома как можно раньше и приходить как можно позже, так что днём меня никто не видал, а ночью все спали.
Так прошло два года, я не только привыкла к приюту (так называлась эта школа), но ещё скоро сделалась там из первых. Часто приезжал к нам доктор, дамы, лаская меня, хвалили, повязывали мне на голову красный шнурок, часто ставили меня на подмостки и заставляли учить новоприходящих.
Наконец исполнилось мне десять лет, и раз смотрительница сказала мне, что ей очень меня жаль, но что мне нельзя больше оставаться в приюте, что я уже из лет вышла; что, однако же, за то, что я хорошо себя вела и хорошо училась, меня возьмут в другую школу, где я выучусь тонкому рукоделью. Я узнала, что приют тот содержат прямо добрые люди, не из корысти, не из чванства, а так — за любовь.
Так и случилось. Перешла я на житьё в Частную школу (так называются такие школы в Петербурге), и сказали мне, что тою школою управляет Царевна. Это снова меня испугало, но девушки часто меж собою говорили, что Царевна — предобрая, и это меня успокоило.
Я уж была не так глупа, как прежде, не дичилась, а старалась прилежно учиться, работать и часто молилась Богу, чтобы Он помогал мне. Бог услышал мою молитву, и скоро моя работа стала из лучших. Выучилась я также чисто писать, читала я громко и явственно и всегда была исправна.
Часто в школу приезжала к нам и Царевна; она часто заставляла то одну, то другую из девушек читать или писать и пересматривала их работы, хвалила и хулила. Но меня Царевна как-то не замечала, и боялась я, и хотелось мне, чтобы она меня вызвала. Вот однажды очередь дошла и до меня, так у меня коленки и подогнулись, но я скрепилась, сотворила в сердце молитву и вышла. Царевна милостиво спрашивала меня о разных вещах по нашему учению. Кажется, мои ответы ей понравились; она заставила меня читать, писать, считать, спросила мою работу и всем так была довольна, что взглянула на меня, ангельски улыбнулась и сказала: «Хорошо, что ты прилежна — и тебе хорошо, и другим пригодится». Я и плакала, и смеялась, то страшно, то как будто стыдно мне было, что дождалась я такого почёта, и хотелось мне, по-деревенски, прикрыться рукою, но рука не поднималась; то становилось мне отрадно и тепло на душе, и вспоминала я про старое время; как будто я снова на коленях у родимой матери, словно она поёт надо мною тихую песню и приголубливает. Памятна была мне эта минута, никогда её не забуду. Как теперь гляжу в светлые, весёлые очи прекрасной Царевны, как теперь слышу её звонкие, серебристые речи…
Сначала я не совсем понимала их, хотя они часто приходили мне в голову, и лишь теперь я их вполне выразумела…
Между тем мачеха пред концом захотела со мною свидеться, я вышла из школы, откуда мне выдали денег в награждение, и возвратилась сюда.
Признаюсь вам, батюшка, что деревня показалась мне совсем иною, чем прежде. Не то чтобы я возгордилась, но не могла я не спросить себя: отчего я умею и читать и писать и знаю всякое рукоделье, и опрятно я одета, и могу себе хлеба кусок добыть, а другие, такие же как я, из той же деревни, живут себе так, а маленькие дети даже не знают, какой рукой перекреститься, правой или левой. И пришло мне на память прежнее моё житьё в той же деревне, и как я так же не знала, какой рукой перекреститься и отчего я стала совсем иная.
И тогда вспомнила я слова доброй, прекрасной Царевны, и стали они мне понятны. Показалось мне, что снова смотрят на меня её светлые, весёлые очи и будто велят они мне приберечь её добро, чтобы оно не пропало.
Тогда стала я собирать вокруг себя ребятишек и стала их забавлять и учить, как меня забавляли и учили. Бог благословил мои силы: ребятишки ко мне привыкли, а я отвожу их от худого, и часто, как задумаюсь в моём кружке, чудятся мне весёлые очи Царевны и как будто поощряют меня.
— Хорошее дело ты затеяла, — отвечал отец Андрей. — Но, добро, теперь лето, на поле простор; ну, а зимой-то как тебе быть?
— Да уж и сама не знаю, — отвечала Настя. — У тётки в доме тесно, семья большая.
— Так и быть уж, я тебе помогу, — отвечал отец Андрей. — Есть у меня светелка особая: как холода настанут, а ино место и в дождик, собирай свою мелюзгу к нам в светелку. В ином чем тебе жена подсобит, да и я когда поучу, а теперь вот пока тебе книжка, да ещё с картинками. Поди толкуй её с своими ребятишками, а я послушаю, чтобы ты подчас сама не завиралась.
— Спасибо, батюшка, — отвечала Настя, — такой радости не чаяла, и ты сам меня будешь учить?
— И я сам буду тебя учить.
— И матушка будет мне подсоблять?
— И матушка будет тебе подсоблять.
— И светелку дашь?
— И светелку дам.
Настя захлопала в ладоши, все ребятишки собрались вокруг неё, они громким хором запели какую-то детскую песню, которую Настя затягивала лишь в самых торжественных случаях.
Так и пошло дело на лад. Ребятишки по-прежнему собирались вокруг Насти. Когда она отлучалась, жена священника занимала её место, а иногда и отец Андрей, когда был свободен от духовных треб, приходил, садился на скамейку под дубом и учил и учеников, и учительницу.
Когда крестьяне узнали об этом, то уже стали сами посылать детей к Насте, а иные и сами приводили, да, приводя, останавливались и прислушивались и даже потихоньку плакали от умиления. Ино место и мужик забывал об ёлке в праздник, засматриваясь на потеху детей, и часто мать стыдила взрослого сына, показывая ему на маленьких. Скоро Настя, при пособии матушки, достигла до того, что не только лохмотья на ребятишках были зашиты, но и сами уже матери, посмотрев раз-два на детей чистых, опрятных, уже стыдились водить их замарашками, да и сами, глядя на детей, сделались попорядочнее.
Зимою в светелке отца Андрея мало-помалу завелись и доски с песком, на которых дети чертили буквы, а потом, гляди, и скамейки. Почётный смотритель училищ, проезжая раз по деревне и заглянув в светелку отца Андрея, подарил большую чёрную доску с мелом, с дюжину грифельных досок да столько же разных детских книжек, вот какая завелась роскошь! По воскресеньям дети парами ходили в церковь, не кричали и не зевали по сторонам, как бывало, а тихо становились на клирос и подтягивали дьячку, а миряне, тронутые детскими чистыми голосами, молились усерднее прежнего.
Настя радовалась и благодарила Бога за то, что Он благословил её дело, и вспомнила слова Царевны.
Между тем часто Никита заглядывался на Настю, и даже старики толковали, что не худо бы ему было такую добрую хозяйку себе нажить, но ещё откладывали до поры до времени. И до Насти доходили о том слухи, только что-то они её не радовали; ни с того ни с сего тоска напала на сиротинку, всё ей что-то становилось грустно, и когда отец Андрей спрашивал, что с ней такое, Настя отвечала:
— И сама не знаю, откуда эта грусть и зачем она, а только грустно мне, очень грустно: как будто чует сердце что-то недоброе, ничто меня не веселит. По-прежнему во сне и наяву чудятся мне очи моей прекрасной Царевны, но мне всё кажется, что её светлые очи тускнеют. Я смотрю на них, и мне становится жалко, так жалко, что проснусь, и слёзы льются у меня из глаз, и на весь день остаётся на сердце такая грусть, что и сказать нельзя.
Отец Андрей утешал Настю, сколько мог, но понапрасну: она по-прежнему исправляла дело своё, собирала детей, толковала с ними, пела с ними вместе и вдруг останавливалась, и слёзы лились из её глаз сами собою, и она невольно начинала потихоньку молиться.
Между тем дни шли за днями, а Настя с каждым днём всё больше грустила и тосковала, с каждым днём всё больше худела и разнемогалась.
— Тускнут, тускнут весёлые очи моей прекрасной Царевны! — говорила она. — Чует моё сердце недоброе: молитесь, дети, за мою Царевну.
Дети не понимали её, но становились на колени и тихо молились о доброй Царевне.
— Нет силы больше, — сказала однажды отцу Андрею. — Во что бы то ни стало, а пойду в Питер, наведаюсь, что сталось с моею Царевною…
Но уже было поздно: силы оставили бедную сиротинку: кашель разрывал её грудь, тело её высохло и сделалось почти прозрачным, виски и щёки ввалились, и пальцы её дрожали. Уже Настя не могла сходить с места, едва могла говорить и только творила внутреннюю молитву.
Однажды, когда домашние, собравшись вокруг Насти, старались как могли облегчить её страдания и бедный Никитка сам не свой стоял у изголовья умирающей, вдруг Настя вскрикнула:
— Ничего мне теперь не надобно, потухли очи моей Царевны; нет её больше на свете, нет моей родимой… Позовите отца Андрея…
То были последние слова сиротинки… Священник пришёл, благословил, наставил её на путь в ту обитель, где нет ни печали, ни воздыхания, но — жизнь бесконечная…
И не стало на земле сиротинки…
В то время в царских чертогах плакали над другою потерею.
8 января 18.. года.
Сегодня мне исполнилось десять лет… Маменька хочет, чтобы я с сего же дня начала писать то, что она называет журналом, то есть она хочет, чтоб я записывала каждый день всё, что со мною случится… Признаюсь, я этому очень рада. Это значит… что я уже большая девушка!.. Сверх того, как весело будет через несколько времени прочитать свой журнал, вспомнить все игры, всех приятельниц, всех знакомых… Однако ж, должно признаться, это и довольно трудно. До сих пор я брала перо в руки только затем, чтоб или списать пропись, или написать маленькое письмецо к бабушке… Да, это совсем нелегко! Однако ж увидим… Ну, что ж я делала сегодня? Проснувшись, я нашла на столике, подле кровати, маменькины подарки. Маменька подарила мне прекрасную книжку в сафьяновом переплёте для моего журнала; папенька подарил мне очень хорошенькую чернильницу с колокольчиком. Как я этому рада! Я всё это положу на мой столик — и мой столик будет точь-в-точь как папенькин… Как я этому рада!
Я обедала… Маменька послала меня почивать.
9 января.
Сегодня я показывала маменьке мой вчерашний журнал. Маменька была им недовольна. «Зачем, — спросила она, — я не вижу в твоём журнале ни слова о том, что ты делала утром и после обеда?» Я не знала, что отвечать на это, да и мудрёно было бы отвечать… потому что я вчера вела себя очень дурно: и журнал, который мне маменька велела вести, и чернильница, которую папенька мне подарил, всё это как-то перемешало у меня мысли в голове, и когда поутру пришёл ко мне братец Вася звать меня с собою играть, я показала ему мою сафьянную книжку и отвечала, что я уже не могу с ним больше играть, что я уже большая. Братец рассердился, расплакался, схватил мою книжку и бросил её под стол. Это меня также рассердило; я поворотила его к дверям и толкнула, несмотря на нянюшку. Вася споткнулся, упал и ушибся, и когда няня стала мне выговаривать, то я, вместо того чтоб бежать к Васе и утешать его, сказала в сердцах, что он стоит того. В это время пришла маменька, но я так же и её слов, как нянюшкиных, не послушалась, за что маменька приказала мне не выходить из моей комнаты… Только уже к вечеру я помирилась с Васей. — Всего этого у меня духу недостало записать вчера в журнал, и я сегодня спрашивала у маменьки: неужели я в нём должна записывать даже всё то, что я сделаю дурного в продолжение дня? «Без сомнения, — отвечала маменька, — без того какая же польза будет в твоём журнале? Он пишется для того, чтобы в нём находилось всё, что человек делает в продолжение дня, чтобы потом, прочитывая записанное, он не забывал о своих дурных поступках и старался бы исправиться. Это называется, — прибавила маменька, — отдавать себе отчёт в своей жизни».
О, признаюсь, что это очень трудно!.. До сих пор, бывало, покапризничаешь, потом попросишь у маменьки прощения — и всё забыто; на другой день и не думаешь… А теперь, что ни сделаешь дурного — ничего не забудется: маменька простит, а мой журнал всё говорить будет и завтра, и послезавтра, и чрез неделю. А как бывает стыдно, когда и на другой день вспомнишь о своей вчерашней шалости! Вот как сегодня: мне так было стыдно описывать вчерашнее моё упрямство.
Что же делать, чтоб не было стыдно, чтобы журнал не рассказывал, как я шалила, как я капризничала?.. Вижу ясно одно средство… не шалить, не капризничать и слушаться маменьки… Однако же это очень нелегко.
Сегодня все учителя были мною очень довольны. После обеда я весь вечер играла с Васей в такую игру, которую я совсем не люблю: в солдаты. Маменька меня за то очень похвалила, а Вася бросился ко мне на шею и расцеловал меня. От этого мне стало так весело…
10 января.
Сегодня у нас была гостья — прекрасная дама! На ней была прелестная шляпка с перьями, я непременно такую же сделаю для моей куклы. После обеда я пришла в гостиную. Папенька и маменька разговаривали с дамой. Многого из их слов я не понимала; одно только я заметила: эта дама очень удивлялась, отчего у нас в доме так мало слуг, а между тем всё в таком порядке. «Вы, верно, — сказала она маменьке, — очень счастливы в выборе людей». — «Нет, — отвечала маменька, — но я сама занимаюсь хозяйством». — «Как это можно? — возразила дама, — я так этого никак не могу сделать». — «Кто же у вас смотрит за домом?» — спросил папенька. «Мой муж», — отвечала дама. — «Ну, теперь не удивительно, — возразил папенька, — что у вас слуг вдвое больше нашего, а между тем всё не делается в доме, как бы надобно. Муж ваш занят службою, целое утро он не бывает дома, возвращается и работает целый вечер, когда же ему заниматься хозяйством? И потому у вас им не занимается никто». — «Это почти правда, — отвечала дама, — но что же делать? Как этому помочь?» — «Смею думать, — сказал папенька, — что заниматься хозяйством — дело женщины; её дело входить во все подробности, сводить счёты, надсматривать за порядком». — «Для меня это невозможно, — отвечала дама, — я не так была воспитана: я до самого моего замужества не имела понятия о том, что называется хозяйством, только и умела, что играть в куклы, одевать себя и танцевать. Теперь я бы и хотела подумать о хозяйстве, да не знаю, как приняться. Какое я ни дам приказание — выйдет вздор, и я в отчаянии уже решилась предоставить всё мужу или, лучше сказать, никому». Тут папенька долго ей говорил, что ей должно делать, чтобы выучиться тому, чему её в детстве не учили, но я многого не могла понять из его слов. Они ещё разговаривали, когда к ней прискакал человек из дому и сказал, что её маленький дитятя после кушанья очень занемог. Дама вскрикнула, испугалась и сама так вдруг сделалась больна, что маменька не решилась отпустить её одну, а поехала к ней с нею вместе.
11 января.
Маменька вчера возвратилась очень поздно и рассказывала, что дитятя занемог от какой-то нелуженой кастрюльки, доктора думают, что он не доживёт до утра. Маменька никак не могла удержаться от слёз, рассказывая, как страдал бедный мальчик, — и я заплакала. Я никак не могла понять, каким образом дитя могло занемочь от нелуженой кастрюльки; но когда папенька сказал: «Вот что может произойти, когда мать семейства сама не занимается хозяйством!» — «Как? — спросила я, — неужели дитя умирает от того, что его маменька не занимается хозяйством?» — «Да, моя милая, — отвечал папенька, — если б его маменьку с детских лет приучали заниматься домом больше, нежели танцами, тогда бы с нею не было такого несчастия». — «Ах, Боже мой! — вскричала я, бросившись к маменьке на шею, — научите меня хозяйству!» — «Изволь, моя милая, — отвечала маменька, — но только этого вдруг сделать нельзя; надобно, чтоб ты привыкла помаленьку, да достанет ли у тебя и терпения?» — «О, уверяю вас, что достанет!» — «Хорошо, — сказала маменька, — мы сделаем опыт. Ты видела в комоде, что в твоей комнате, своё бельё?» — «Видела, маменька». — «Заметила ли ты, что когда прачка Авдотья приносит бельё к твоей нянюшке, то нянюшка принимает его по счёту?» — «Заметила, маменька». — «Теперь, вместо нянюшки, ты будешь принимать бельё от Авдотьи». — «Но как же, маменька, я упомню, сколько какого белья? Я заметила, что и нянюшка часто ошибается и спорит с Авдотьей». — «Я не удивлюсь этому, — сказала маменька, — потому что твоя нянюшка не знает грамоте, для тебя же большою помощью будет то, что ты умеешь читать и писать. Ты запиши на бумажке всё своё бельё и отметь, сколько, какого. Когда Авдотья будет тебе приносить его, то ты, смотря на бумажку, поверяй, всё ли то принесла Авдотья, что ты ей выдала». — «Ах, маменька, это очень легко! Как хорошо, что я умею читать и писать!» — «Вот видишь ли, моя милая, — заметила маменька, — помнишь, как ты скучала, когда заставляли тебя читать книжку или списывать прописи, ты мне тогда не хотела верить, как это необходимо». — «О, маменька! — вскричала я, — теперь во всём буду вам верить, но скажите мне, разве и бельё принадлежит к хозяйству?» — «Да, моя милая, это составляет часть хозяйства, прочее ты узнаешь со временем, теперь заметь, один раз навсегда, что без порядка не может быть и хозяйства, а порядок должен быть и в белье, и в содержании прислуги, и в покупках, и в собственном своём платье, словом, во всём, и ежели не наблюдать порядка в одной какой-либо вещи, то слуги не будут его наблюдать и в другой, и оттого всё в доме пойдёт навыворот, от этого-то и происходят такие несчастия, какое случилось с дитятею этой дамы».
12 января.
Сегодня пришли нам сказать, что бедный дитятя умер; какое несчастие! Бедная мать, говорят, в отчаянии. Вижу, что надобно слушаться маменькиных слов. — Сегодня я приняла бельё от нянюшки по реестру, составила особую записку чёрному белью и отдала Авдотье: она должна его возвратить чрез четыре дня. Я спрашиваю у маменьки, как узнать, сколько надобно мыла для того, чтобы вымыть бельё. Маменька похвалила меня за этот вопрос и сказала, что на каждый пуд белья надобно фунт мыла. Я велела взвесить бельё, выданное мною Авдотье, и его вышло полпуда; из этого я заключила, что на него пойдёт мыла полфунта.
Сегодня к папеньке принесли большие свёртки, он развернул их на столе, и я увидела какие-то престранные картинки. Я никак не могла понять, что это такое. Папенька сказал мне, что это географические карты. — «На что они служат?» — спросила я его. «Они изображают землю, на которой мы живём», — сказал он. — «Землю, на которой мы живём? Стало быть, здесь можно найти и Петербург?» — «Разумеется, моя милая». — «Где же он? — спросила я папеньку, — я его не вижу, здесь нет ни домов, ни улиц, ни Летнего сада». — «Точно так, моя милая, здесь нельзя видеть ни домов, ни улиц, ни Летнего сада, но это вот отчего: слушай и пойми меня хорошенько». Тут он взял лист бумаги и сказал: «Смотри, я нарисую эту комнату, в которой мы сидим, она четвероугольная, и я рисую четвероугольник: вот здесь окошко, здесь другое, здесь третье, вот одна дверь, вот другая, вот диван, фортепиано, стул, вот шкапчик с книгами». — «Вижу, — сказала я, — я бы тотчас узнала, что это наша комната». — «Теперь вообрази себе, что я бы хотел нарисовать план — такого рода рисунок называется планом, — план дома, в котором мы живём; но на этом же листе бумаги я его поместить не могу, и для того я, уменьшив его несколько в размере, перенесу мою комнату на другой лист. Вот посмотри: вот наша гостиная, вот кабинет, вот спальня, твоя детская. Узнала ли бы ты по этому плану, что это наш дом?» — «О, без сомнения!» — «Теперь вообрази себе, что я бы хотел на таком же листе нарисовать план нашей улицы. Посмотри, как от этого должен уменьшиться план нашего дома. Теперь ещё вообрази себе, что я на таком же листе хотел бы нарисовать план целого Петербурга. Тут наш дом должен уже обратиться почти в точку для того, чтоб можно было на этом листе уместить все улицы Петербурга; но кроме Петербурга есть и другие города, из которых иные далеко, очень далеко. Собрание всех этих городов называется нашим отечеством, Россиею. Вообрази же себе, что я хотел бы на этом же листе нарисовать план всей России, точно так же, как я рисовал план Петербурга, план нашей улицы, нашего дома, нашей гостиной; но уже в плане России самый Петербург обратится в точку. Вот эта карта, которая теперь лежит перед нами, есть карта или план России. Вот на ней Петербург, вот и Нева; но нельзя в нём видеть ни Летнего сада, ни нашей улицы, ни нашего дома, потому что сам Петербург замечен одною небольшою точкою или, лучше сказать, этим домиком с крестиком наверху, который ты здесь видишь». — «Ах, как это любопытно! — сказала я папеньке. — А есть ли ещё что-нибудь, кроме России?» — «Как же, моя милая, есть и другие земли, и для них есть особые карты». — «Ах, папенька, как бы я желала узнать все эти земли!» — «Ты это узнаешь, моя милая, но для этого надобно учиться истории». — «А что такое история?» — «На этот вопрос отвечать долго; напомни мне о нём после».
17 января.
Сегодня я принимала бельё и всё получила исправно. Нянюшка удивлялась этому и, кажется, немножко сердилась, потому что дело у меня обошлось без всяких споров и в самое короткое время. Бывало, нянюшка, обыкновенно, при всяком таком случае, много и долго спорила, да и немудрено: она и сама забывала, и Авдотья полагалась на то, что нянюшка забудет; но теперь, когда всё у меня было записано, то Авдотья, вероятно, была осторожна. Вижу теперь на опыте, какую правду мне говорила маменька, что ученье полезно во всём, даже в самых малейших случаях. Маменька была так довольна моею исправностию, что обещала послезавтра вести меня на детский бал к графине Воротынской. Там, говорят, будет музыка, танцы и пропасть народу. О, как будет весело!
Вспомня обещание папеньки, я пошла к нему с своим журналом и сказала: «Вы обещали рассказать мне, что такое история». — «История, моя милая, — отвечал он, — есть то, что ты теперь в руках держишь». — «Это мой журнал». — «Да, моя милая, я повторяю, что ты держишь в руках свою историю». — «Как это, папенька?» — «Описание происшествий, чьих бы то ни было, называется историей, и потому-то я сказал тебе, что ты, описывая всё, что с тобою случается, пишешь свою историю. Теперь представь себе, что я и твоя маменька, мы также пишем журналы, и Вася, когда подрастёт, будет то же делать. Если бы соединить все эти журналы, то из них бы составилась история нашего семейства». — «Понимаю, папенька». — «Теперь вообрази себе, что мой папенька, а твой дедушка также писал свою историю, таким же образом и его папенька, а мой дедушка, которого вот ты видишь портрет, писал свою историю». Я посмотрела на портрет и сказала: «Ах, папенька, как бы я рада была, если бы ваш дедушка в самом деле писал свою историю». — «Для чего это, моя милая?» — «Для того, что я могла бы тогда узнать, почему он не так одет, как вы». — «Этот вопрос очень кстати, моя милая; в то время, когда жил дедушка, все одевались так, как ты его видишь, и разница была не только в платье, но тогда иначе говорили, иначе думали. Точно то же я тебе должен сказать и о дедушке моего дедушки, вот знаешь старичка с бородою, которого портрет висит в столовой. Тогда ещё более разницы с нами было как в платье, так и во всём; он не только носил бороду, ходил в шитом длинном кафтане, подпоясанном кушаком, но в его доме не было ни кресел, ни дивана, ни фортепиано. Вместо того у него стояли кругом комнаты дубовые скамейки; он ездил не в карете, а всегда почти верхом; жена его ходила под фатою, никогда не показывалась мужчинам; она не ездила ни в театр, потому что его не было, ни на балы, потому что это почиталось неприличным; они оба не знали грамоты. Видишь ли, какая во всём разница с нами». — «Ах, папенька, как это любопытно! И всё это можно узнать из истории?» — «Да, моя милая, но заметь, что как жил дедушка моего дедушки, так и все, которые жили в одно с ним время. У них также были отцы и дедушки, у этих также, ещё, ещё… История всех этих людей, или, как говорят, народа, с описанием всего того, чем они были на нас похожи или не похожи, составляет то, что мы называем историею России, нашего отечества. Такие же есть истории и о других землях и народах». — «Каких же это народов, папенька?» — «О, их было много! И если бы я тебе их назвал всех, то это не дало бы тебе никакого о них понятия; ты их узнаешь постепенно. На этот раз замечу тебе только то, что они все между собою столь же мало похожи, сколько мы на прадедушку. Все они носили разные имена, из которых теперь многие уже потерялись. Так, ты встретишь в истории такие народы, которые, вместо нашего фрака, носили на себе одни покрывала. Вот, например, бюст, который представляет человека без шляпы на голове, с одним перекинутым чрез плечо плащом, — это был человек, которого называли Сократом, он жил в земле, которую называют Грециею, почти за две тысячи лет до нас; я тебе со временем дам прочитать его историю. Теперь, чтоб получить какое-нибудь понятие об истории вообще, а с тем вместе и обо всём земном шаре».
19 января.
Сегодня маменька подарила мне маленький кухонный прибор. Это для того, сказала она, чтоб я знала всё, что нужно для кухни: как которая посуда называется и для чего её употребляют, ибо хозяйке это необходимо знать. Я вне себя от восхищения!.. Я перебрала весь мой кухонный прибор, несколько раз переспросила у нянюшки, как которая вещь называется… Это меня так заняло, что мне даже досадно было, когда нянюшка пришла мне сказать, что пора одеваться и ехать на бал…
20 января.
Я вчера так устала, что не могла приняться за перо, и потому решилась описать сегодня всё, что со мною вчера случилось. Не знаю, с чего начать: так много я видела нового, прекрасного… Когда мы приехали к графине Воротынской, музыка уже играла. Пропасть дам, кавалеров, все так нарядны: в комнатах так светло, всё блестит!.. Дожидаясь окончания танца, я села подле маленькой барышни, которая сидела в уголку, была одета очень просто, в белом кисейном платьице; на ней были поношенные перчатки. Она обошлась со мною очень ласково… Признаюсь, мне было немножко досадно, потому что танцы только начались и мне долго надобно было просидеть на одном месте; но моя подруга Таня, так её называли, была так мила, что я скоро позабыла об этой неприятности. Она мне рассказывала, как вырезывать картинки и наклеивать на дерево или на стекло, выклеивать ими внутри хрустальных чаш; как переводить живые цветы на бумагу, как срисовывать картинки; я не знаю, чего эта девочка не знает!.. Одним словом, время протекло с нею для меня незаметно, если бы не она, то я бы целые полчаса умирала со скуки. — Между тем танец кончился, и все мои маленькие приятельницы бросились обнимать меня, но я заметила, что многие из них не говорили ни слова с Таней и очень невежливо оборачивались к ней спиною. Это мне было очень неприятно, и я, со своей стороны, стала беспрестанно обращаться к Тане и с нею заговаривать. Вдруг маленькая хозяйка дома, графиня Мими, схватила меня за руку и, сказав, что она хочет мне показать другие комнаты, увела меня от Тани. Когда мы отошли на несколько шагов, графиня Мими сказала мне: «Что вы всё говорите с этою девочкою? Пожалуйста, не дружитесь с нею!» — «Да почему же? — спросила я, — она очень мила». — «Ах, как вам не стыдно! — сказала графиня Мими. — Мы с нею не говорим; я не знаю, зачем маменька позволила ей приехать к нам. Она дочь нашего учителя. Посмотрите, какие на ней чёрные перчатки, как башмаки дурно сидят; говорят, что она у своего папеньки ходит на кухню!» Очень мне жаль было бедной Тани и хотелось мне за неё заступиться, но все мои маленькие приятельницы так захохотали, повторяя: «Ходит на кухню, кухарка, кухарка», что я не имела духу вымолвить слова. Тут начались танцы: у меня сердце сжималось, слушая, как мои приятельницы смеялись над Таней и говорили: посмотрите, как танцует кухарка! Это дошло до того, что одна из моих маленьких приятельниц подошла к Тане и, насмешливо посмотрев на неё, сказала: «Ах, как от вас пахнет кухней!» — «Я удивляюсь этому, — очень просто отвечала Таня, — потому что платье, в котором я хожу на кухню, я оставила дома, а это у меня другое». — «Так вы ходите на кухню?» — закричали все с хохотом. «Да, — отвечала Таня, — а вы разве не ходите? Мой папенька говорит, что всякой девочке необходимо нужно приучаться к хозяйству». — «Да ведь мы и вы — совсем другое», — сказала одна из барышень. — «Какая же между нами разница?» — спросила Таня. «О, пребольшая, — отвечала гордая барышня, — у вас отец — учитель, а у меня — генерал; вот, посмотрите: в больших эполетах, со звездою, ваш отец нанимается, а мой нанимает; понимаете ли вы это?» И с этими словами она оборотилась к Тане спиной. Таня чуть не заплакала, но, несмотря на то, все её оставили одну и — я вместе со всеми. Я невольно за себя краснела. Я видела, что все презирали Таню за то, чего именно от меня требовала маменька и что я сама любила, но не имела силы подвергнуть себя общим насмешкам. И Таня стояла одна, оставленная всеми; никто не подходил к ней, никто не говорил с нею. Ах, я очень была виновата! Она одна приласкала меня, когда никто не обращал на меня внимания, когда мне было скучно!.. Но кажется, что маменька графини Мими заметила её несправедливое презрение к Тане; я это думаю вот почему. Графиня, поговоря с другими маменьками, позвала нескольких из нас в другую комнату. «Как это хорошо, — сказала она, — что вы теперь все вместе, все вы такие милые, прекрасные, — я бы хотела иметь ваши портреты; это очень легко и скоро можно сделать: каждая из вас сделает по тени силуэт другой, и, таким образом, мы в одну минуту составим целую коллекцию портретов, и, в воспоминание нынешнего вечера, я повешу их в этой комнате». При этом предложении все призадумались, принялись было за карандаши, за бумагу, но, к несчастию, у всех выходили какие-то каракульки, и все с досадою бросили и карандаши и бумагу. Одна Таня тотчас обвела по тени силуэт графини Мими, взяла ножницы, обрезала его кругом по карандашу, потом ещё раз — и силуэт сделался гораздо меньше, потом ещё — и силуэт Мими сделался такой маленький, какой носится в медальонах, и так похож, что все вскрикнули от удивления. Очень мне хотелось, чтобы Таня сделала и мой силуэт, но после моего холодного с нею обращения я не смела и подумать просить её о том; каково же было моё удивление, когда Таня сама вызвалась сделать мой силуэт. Я согласилась: она сделала его чрезвычайно похоже и отдала графине. Потом, взглянув на меня, эта добрая девочка, видно, прочла в моих глазах, что мне очень бы хотелось оставить этот силуэт у себя; она тотчас по первому силуэту сделала другой, ещё похожее первого, провела его несколько раз над свечою, чтоб он закоптился, и подарила его мне. Тут я не могла более удержаться, бросилась к ней на шею и, почти со слезами, просила у неё прощения. Милая Таня сама была растрогана. Графиня Мими не знала, куда от стыда деваться; но этим не кончилось. Кажется, этот вечер нарочно был приготовлен для торжества Тани. В той комнате, в которой для нас приготовлен был чай, стояло фортепиано. Графиня Воротынская предложила многим из нас, и в том числе своей дочери, сыграть на фортепиано. Графиня Мими сыграла, и очень плохо, начало маленькой сонаты Черни и принуждена была остановиться от беспрестанных ошибок. Иные умели сыграть только гамму и несколько аккордов. Когда дошла очередь до Тани, то она сыграла Фильдово рондо, но с такою лёгкостию, с таким искусством, что все были приведены в удивление. Стали просить меня: я знала другое Фильдово рондо и могла бы сыграть его не хуже Тани, но я не хотела отнимать у неё торжества, и, как ни больно было моему самолюбию, я удовольствовалась тем, что сыграла маленькую старую сонату Плейеля, которую я учила, когда меня ещё только начинали учить на фортепиано. Разумеется, меня хвалили, но не так, как Таню. Одна маменька поняла моё намерение и, поцеловав меня, сказала, что она всегда была уверена в моём добром сердце. Я просила маменьку, чтобы она позволила Тане приехать к нам, маменька согласилась, и Таня увидит, буду ли я уметь любить её и быть ей благодарной…
29 января.
Сегодня, после обеда, папенька подозвал меня и братцев к столу. «Давайте играть, дети», — сказал он. Мы подошли к столу, и я очень удивилась, что на столе была географическая карта, которую я у папеньки видела; с тою только разницею, что она была наклеена на доску, но на тех местах, где находились названия городов, были маленькие дырочки. «Как же мы будем играть?» — спросила я. «А вот как». — Тут папенька роздал нам по несколько пуговок, на которых были написаны имена разных городов России, у этих пуговок были приделаны заострённые иголочки. «Вы прошлого года, — сказал нам папенька, — ездили в Москву и, верно, помните все города, которые мы проезжали?» — «Как же, помним, помним!» — вскричали мы все. «Так слушайте же: вообразите вы себе, что мы опять отправляемся в Москву, но что кучера не знают дороги и беспрестанно спрашивают, чрез какой город нам надобно ехать? Вместо того, чтоб нам показывать кучерам дорогу, мы будем вставлять в эти дырочки наши пуговки, и тот, у кого останется хоть одна пуговка и он не будет знать, куда поместить её, тот должен будет заплатить каждому из нас по серебряному пятачку, — и это будет справедливо, потому что если б в самом деле в дороге наш проводник не умел показать её, то мы были бы принуждены остановиться на месте или воротиться назад и, следственно, издерживать напрасно деньги». — «О! — сказала я. — Это очень легко: здесь на карте все города написаны. Вот видите ли, — сказала я братцам, — вот Петербург, а от него идёт линеечка, а на этой линеечке вот Новгород, вот Торжок, вот Тверь». И почти в одну минуту мы поставили на места наши пуговки: Петербург — на Петербург, Новгород — на Новгород, Крестцы — на Крестцы и так далее; одному Васе было немножко трудно, но я ему помогла. «Прекрасно! — сказал папенька, — я вами очень доволен, и надобно вам заплатить за труды; вот вам каждому по пятачку. Теперь посмотрим, в самом ли деле вы так хорошо помните эту дорогу?» С сими словами папенька положил на стол другую карту. «Что это такое?» — спросила я. «Это та же карта России, — отвечал папенька, — только с тою разницею, что здесь нет надписей и вам придётся угадывать города по их местоположению. Такие карты называются немыми картами. На первый раз я вам помогу и покажу место Петербурга, вот он! Теперь прошу покорно отыскать мне дорогу в Москву. Кто ошибётся, тот заплатит мне пятачок за ложное известие». — «О, папенька, это очень легко», — сказала я, и, увидевши, что и на этой карте от Петербурга идёт линеечка, мы вместе с братцами скоро стали ставить одну пуговку за другой, и скоро пуговки наши были поставлены на места. «Хорошо, — сказал папенька, — посмотрим, куда-то вы меня завезли!» С этими словами он вынул прежнюю карту и, показывая на неё, сказал: «Хорошо! Новгород поставлен на место; а теперь… ге! ге! Вместо Крестцов вы меня завезли в Порхов, потом на Великие Луки. Торжок залетел в Велиж, Тверь в Поречье, и Смоленск вы приняли за Москву. Покорно благодарю: прошу расплатиться за мой напрасный проезд». И наши пятачки перешли снова к папеньке. «Но согласитесь, — сказала я, отдавая ему деньги, — что тут очень легко было ошибиться; посмотрите: обе дороги идут вниз, и Смоленск почти на одном расстоянии с Москвою». — «Разумеется, ваша ошибка была простительна, — отвечал папенька, — хотя всё-таки по чертам, которыми обведена каждая губерния, можно было догадаться, что вы не туда заехали. Впрочем, есть вернейшее средство узнавать на карте то место, которое ищешь, а именно: по линиям, которые, как решёткой, покрывают карту и называются меридианами; но об этом поговорим после, а теперь я вам дам один только совет, как вперёд не ошибаться. Возьмите карту: посмотрите на ней хорошенько фигуру тех мест, которые вам надобно заметить, зажмурьте глаза и старайтесь представить в уме своём то, что вы видели на карте; потом попробуйте начертить замеченное вами место на бумаге и поверьте вами нарисованное с картою…»
2 мая 1834 года.
Вчера, входя в маменькину комнату, я увидела у неё на столе большой кожаный мешок; я хотела было приподнять его, но он едва не выпал у меня из рук — такой он был тяжёлый.
— Что это такое? — спросила я у маменьки.
— Деньги, — отвечала она.
— Как! Это всё деньги? Сколько же тут денег?
— Пятьсот рублей, — отвечала маменька.
— И это всё ваши? Отчего же, маменька, вы часто говорите, что вы небогаты?
Маменька улыбнулась.
— Скажи мне, пожалуй, как ты думаешь, что это значит: быть богатой?
— Быть богатой?.. Это значит иметь много денег, иметь сто, двести, пятьсот рублей.
— А как ты думаешь, что такое деньги?
— Деньги?.. То есть рубли, полтинники, четвертаки, двугривенные, гривенники, пятачки…
— Ну, а что ещё?
— Империалы, полуимпериалы.
— Хочешь ли, Маша, — продолжала маменька, — я тебе к обеду насыплю на тарелку целковых?
— Вы смеётесь надо мною, маменька, разве можно есть целковые?
— А что же ты ешь каждый день?
— Вы это знаете, маменька, — суп, хлеб, жаркое…
— А откуда берётся и суп, и хлеб, и жаркое?
— Хлеб приносит каждый день булочник, за другою провизиею Иван ходит на рынок.
— Как ты думаешь, Иван даром берёт провизию?
— О нет, маменька, я знаю, что вы ему даёте денег на провизию.
— Стало быть, ты неправду сказала, будто не ешь денег; ты их ешь каждый день за обедом.
— Да, это правда.
— Теперь ты поймёшь, если я скажу тебе, что ты одета деньгами, что ты спишь, сидишь на деньгах, потому что твоё платье, стул, постель, часы, всё, что ты видишь в комнате, всё куплено на деньги.
— Это правда, маменька, но это так смешно кажется подумать, что я сижу и сплю на деньгах.
— Скажи же мне теперь, что такое деньги?
— О! Теперь я знаю: деньги — это платье, хлеб, мебель — словом, всё, что мы употребляем.
— Ты можешь к этому прибавить и квартиру, потому что я каждый год плачу за неё хозяину деньги.
— Это правда, маменька, но мне всё кажется, что пятьсот рублей много, очень много денег.
— Ты это говоришь потому, что не знаешь цены вещам.
— Что это значит, маменька, цена вещам?
— Например, как ты думаешь, сколько раз ты можешь пообедать за пятьсот рублей?
— Не знаю, маменька.
— Поди, принеси мою расходную книгу, и мы посмотрим.
Я принесла расходную книгу, и маменька сказала мне:
— Посмотри, что нам стоит нынешний обед?
— Пять рублей сорок копеек.
— А вчерашний?
— Четыре рубля шестьдесят копеек.
— А третьего дня?
— Два рубля девяносто копеек.
— А четвёртого дня?
— Семь рублей двадцать копеек. Я не знаю, как и счесть, маменька; каждый день всё разный расход.
— Я тебе помогу. Сосчитай, сколько мы издержали в продолжение недели; сколько будет?
Я насчитала тридцать пять рублей семьдесят копеек.
— Это делает с небольшим пять рублей в день; ты видишь, что пятисот рублей недостанет и на сто обедов, то есть с небольшим на три месяца, не считая ни платья, ни квартиры, ни других издержек.
Признаюсь, этот неожиданный счёт очень удивил и даже испугал меня.
— Вообрази себе, — продолжала маменька, — что есть люди, которые не имеют пятисот рублей и в продолжение целого года.
— Да как же живут они? — спросила я.
— Они едят только хлеб и щи, иногда кашу, и это ещё люди трудолюбивые, достаточные; есть другие, которые и того не имеют.
— Скажите же мне, маменька, что же бы вы делали, если б мы были бедны; как же бы мы жили?
— Как другие: мы бы стали работать за деньги и особенно не издерживали больше нашего дохода. Впрочем, так надобно поступать и богатым людям; без того и богатый будет в нужде, как бедный.
— Разве богатый может быть в нужде?
— Очень легко: если он будет издерживать все свои деньги на вещи ненужные, на прихоти, тогда у него недостанет их и на необходимые, или он принуждён будет войти в долги. Это-то состояние я называю — быть в нужде, быть бедным.
— Скажите мне, маменька, каким образом входят в долги?
— Двумя способами: или не платят мастеровым, которые для нас работают разные вещи, или занимают у тех, у которых денег больше нашего. Первый способ — величайшая несправедливость; нет ничего безнравственнее, как удерживать деньги людей, которые для нас трудились. А второй способ равняет нас с нищими, заставляя нас как будто просить милостыню. Того и другого можно избегнуть только хорошим хозяйством.
— Вы и папенька обещали меня учить хозяйству; скажите мне, сделайте милость, что же такое хорошее хозяйство?
— Хорошее хозяйство состоит в том, чтоб издерживать ни больше, ни меньше, как сколько нужно и когда нужно. Я очень бы хотела научить тебя этому секрету, потому что он даёт возможность быть богатым с небольшими деньгами.
— Кто же вас научил ему, маменька?
— Никто. Я должна была учиться сама и оттого часто впадала в ошибки, от которых мне бы хотелось тебя предостеречь. Меня не так воспитывали: меня учили музыке, языкам, шить по канве и особенно танцам; но о порядке в доме, о доходах, о расходах, вообще о хозяйстве мне не давали никакого понятия; в моё время считалось даже неприличным девушке вмешиваться в хозяйство. Я видела, что бельё для меня всегда было готово, обед также, и мне никогда не приходило в голову подумать: как всё это делается? Помню только, что меня называли хорошею хозяйкою, потому что я разливала чай, и добродушно этому верила. Когда я вышла замуж, тогда увидела, как несправедливо дано было мне это название: я не знала, за что приняться, всё в доме у меня не ладилось, и твой папенька на меня сердился за то, что я никак не умела свести доходов с расходами. Я издерживала на одно, у меня недоставало на другое; так что я тогда была гораздо беднее, нежели теперь, хотя доходы наши всё одни и те же.
— Отчего же так?
— Я не знала цены многим вещам и часто платила за них больше, нежели сколько они стоят; а ещё больше оттого, что не знала, какие вещи мне необходимо нужны и без каких можно было обойтись; однако ж мне не хотелось, чтобы твой папенька на меня сердился, и я до тех пор не была спокойна, пока не привела в порядок нашего хозяйства.
— Как же вы привели его в порядок?
— Я начала с того, что стала отдавать себе отчёт в моих издержках; пересматривая расходную книгу, я замечала в распределении наших издержек те вещи, без которых нам можно было обойтись или которые могли быть дешевле. Я заметила, например, что мы платили слишком дорого за квартиру, и рассудила, что лучше иметь её этажом выше, нежели отказывать себе в другом отношении. Так поступила я и с прочими вещами.
— Скажите мне, маменька, что значит распределение издержек?
— Распределение издержек или, всё равно, распределение доходов есть главнейшее дело в том хорошем хозяйстве, о котором мы говорим. Это понять довольно трудно; но я предполагаю в тебе столько рассудка, что думаю, при некотором размышлении, ты поймёшь меня. Ты помнишь, мы говорили, что деньги — это те же вещи, которые нам нужны: платье, стол, квартира; поэтому надобно на каждую из этих вещей определить или назначить часть своего дохода. От этого назначения или распределения зависит хорошее хозяйство, а с тем вместе и благосостояние семейства; но при этом распределении мы должны подумать о том, чем мы обязаны самим себе и месту, занимаемому нами в свете.
Это я совершенно не поняла.
— Скажите, — спросила я у маменьки, — что значит место, занимаемое нами в свете?
— Количество денег, которые мы имеем, — отвечала маменька, — или, лучше сказать, количество вещей, которое можно получить за деньги, бывает известно всем нашим знакомым, и потому, когда мы говорим, что такой-то человек получает столько-то доходу, то с тем вместе рождается мысль о том образе жизни, какой он должен вести, или о тех вещах, которые он должен иметь.
— Почему же должен, маменька? Кто заставляет человека вести тот или другой образ жизни, иметь у себя те или другие вещи?
— Если хочешь, никто, кого бы можно было назвать по имени, но в обществе существует некоторое чувство справедливости, которое обыкновенно называют общим мнением и с которым невозможно не сообразовываться. Я бы могла, например, не занимать такой квартиры, как теперь, жить в маленькой комнате, спать на войлоке, носить миткалевый чепчик, выбойчатое платье, какое у нянюшки, однако же я этого не могу сделать.
— Разумеется, маменька: все, кто приезжает к нам, стали бы над нами смеяться.
— Ты видишь поэтому, что место, которое я занимаю в свете, заставляет меня делать некоторые издержки, или, другими словами, иметь некоторые вещи, сообразные с моим состоянием. Заметь это слово: сообразные с моим состоянием; так, например, никто не станет укорять меня за то, что я не ношу платьев в триста и четыреста рублей, какие ты иногда видишь на нашей знакомой княгине. Свет имеет право требовать от нас издержек, сообразных с нашим состоянием, потому что большая часть денег, получаемых богатыми, возвращается к бедным, которые для нас трудятся. Если бы богатые не издерживали денег, тогда бы деньги не приносили никому никакой пользы, и бедные умирали бы с голоду. Так, например, если бы все те, которые в состоянии содержать трёх или четырёх слуг, оставили бы у себя только по одному, то остальные бы не нашли себе места. Теперь ты понимаешь, что значит жить прилично месту, занимаемому в свете? Но, при распределении издержек, мы должны думать и о том, чем мы обязаны перед самими собою, т. е. мы должны знать, сколько наши доходы позволяют нам издерживать. Есть люди, которые из тщеславия хотят казаться богаче, нежели сколько они суть в самом деле. Это люди очень неразумные; для того, чтобы поблистать пред другими, они отказывают себе в необходимом; они всегда беспокойны и несчастливы; они часто проводят несколько годов роскошно, а остальную жизнь в совершенной нищете; и всё это потому только, что не хотят жить по состоянию. Ты помнишь, папенька рассказывал о своём секретаре, который в день своей свадьбы издержал весь свой годовой доход, потом продал мебель, чтобы не умереть с голода в продолжение года, и, наконец, пришёл просить у нас денег на дрова.
— Научите же, маменька, каким образом надобно жить по состоянию?
— Я тебе повторяю, что у меня на каждый род издержек назначена особенная часть моих доходов, и я назначенного никогда не переступаю. Правда и то, что мне легче других завести такой порядок, потому что я каждый месяц получаю непременно определённую сумму. Тем, которые получают деньги в разные сроки, по различным суммам, труднее распорядиться. Впрочем, всякое состояние требует особенного, ему свойственного хозяйства; всякий должен стараться приспособить порядок своего дома к своим обстоятельствам. Так, например, если б у меня было вас не трое, а больше или меньше, тогда бы я иначе должна была распределить свои доходы.
— Это правда, маменька; надобно всё делить поровну.
— Поровну? Я этого не скажу. Дело не в том, чтобы делить всё поровну, но чтобы всякому доставалось сообразно его потребностям. Так, например, я иногда употребляю для себя денег больше, нежели для тебя, то есть беру для себя больше материи, нежели для тебя, а между тем мы получаем поровну, обеим выходит по два платья.
— Всё это очень хорошо, маменька, но только трудно запомнить.
— Совсем не так трудно, как ты думаешь, и я тебе дам прекрасное средство припомнить всё, что я тебе до сих пор говорила.
С этими словами маменька вынула из бюро небольшую книжку, переплетённую в красный сафьян, и сказала мне:
— Вот тебе подарок: с сегодняшнего дня ты будешь сама располагать теми деньгами, которые я назначаю для твоего содержания, словом, ты будешь делать для себя то, что я делаю для целого дома. Каждый месяц ты будешь получать от меня сумму денег, для тебя назначенную, сама будешь располагать ею и записывать издержки в этой книжке. На левой стороне ты напишешь в ней слово: приход, выставишь год и месяц; на другой страничке — слово: расход, и также выставишь год и месяц; на этой странице по числам ты будешь записывать свои издержки. Понимаешь ли?
— Кажется, маменька.
— Заметь ещё вот что: каждый месяц ты мне стоишь около двадцати рублей; однако эта сумма, двадцать рублей, не издерживается в каждом месяце. В начале зимы или лета я приготовляю всё, что для тебя нужно; в следующие за тем месяцы я откладываю ту сумму, которая остаётся от мелочных ежемесячных издержек. Теперь у меня к первому мая осталось для тебя шестьдесят пять рублей, да сверх того тебе следует получить на нынешний месяц двадцать рублей, итого восемьдесят пять рублей. Подумай же хорошенько, на что ты должна их употребить; завтра я спрошу тебя об этом.
8 мая.
Всё, что говорила до сих пор маменька, было довольно трудно для моего понятия, так трудно, что я не решилась записывать в журнал моих ежедневных с нею об этом разговоров, и уже по прошествии недели, вразумев хорошенько всё, что маменька мне говорила, я решилась записать их. Я прочитала маменьке всё записанное мною, и она похвалила меня, сказав, что я совершенно поняла её.
Итак, у меня теперь восемьдесят пять рублей! Что ни говори маменька, думала я, а это много денег. Я помню, когда папенька давал мне в день моих именин синенькую бумажку, я не знала, что с нею делать; а теперь у меня семнадцать новых синеньких бумажек!..
По совету маменьки я написала на первом листе с левой стороны: «Приход, 1 мая, 85 рублей» и, пришедши к маменьке, сказала ей:
— Маменька! Теперь время приходит думать о том, что мне надобно к лету: поедемте в лавки.
— Погоди, — отвечала она, — надобно прежде подумать, что тебе именно нужно.
— Но как же я могу знать, не побывав прежде в магазинах?
— Ничего нет легче, — сказала она, — ты знаешь, что мы должны издерживать деньги только на те вещи, которые нам действительно нужны. Подумай хорошенько, чего тебе недостаёт в твоём гардеробе, сообразись с своими деньгами и реши наперёд, что тебе именно нужно.
Подумавши немного, я нашла, что мне необходимо нужно два платья, потому что хотя и есть у меня два белых платья, но одно уже старо и стало мне узко и коротко, другое можно ещё поправить. Розовое платье ещё можно носить, но голубое никуда не годится. Порядочно рассудив об этом, я сказала маменьке:
— Мне бы хотелось иметь два платья: одно получше, однако ж не очень маркое, а другое просто белое. Как вы думаете, правду ли я говорю?
— Посмотрим, — отвечала маменька. — Что тебе ещё нужно?
— Моя зимняя шляпка совсем уже истаскалась; я думаю, что теперь мне надобно другую, соломенную.
— Тебе нужны ещё башмаки, перчатки.
— Это правда, маменька, но это всё безделица, и у меня ещё останется довольно денег.
— Тем лучше; никогда не должно издерживать всего своего дохода, надобно думать и о непредвиденных случаях; для них надобно всегда оставлять что-нибудь в запас. Тебе случается терять платки, ты неосторожна и часто мараешь свои платья, наши недостатки всегда нам стоят дорого; кто не хочет избавиться от них, тот должен сберегать для них, в запас, деньги. Подумай ещё хорошенько, не нужно ли тебе ещё чего?
— Тут, кажется, всё, маменька.
— Хорошо, но я всё думаю, что ты что-нибудь забыла, и потому я тебе советую определять не слишком большую сумму на свои платья, например не больше тридцати рублей на оба платья, пятнадцать или двадцать на шляпку — это уже составит пятьдесят рублей.
— Но у меня восемьдесят пять рублей, маменька.
— Это правда; вспомни, однако, что у тебя остаются ещё другие издержки и что мы условились оставлять хотя что-нибудь к будущему месяцу. Завтра мы поедем в лавки.
9 мая.
Сегодня я проснулась очень рано: я почти не могла спать от мысли, что сегодня я сама пойду в магазины, сама буду выбирать себе платья, сама буду платить за них. Как это весело!..
Я возвратилась домой. Как странно жить в этом свете и как ещё мало у меня опытности! Войдя в лавку, я стала рассматривать разные материи; прекрасное тибе, белое с разводами, бросилось мне в глаза.
— Можно мне купить это? — спросила я у маменьки.
— Реши сама, — отвечала она. — Почём аршин? — продолжала маменька, обращаясь к купцу.
— Десять рублей аршин, это очень дёшево; это настоящая французская материя; её ни у кого ещё нет.
— Тебе надобно четыре аршина, — заметила маменька, — это составит сорок рублей, то есть больше того, что ты назначала на два платья.
— Да почему же, маменька, я обязана издержать на моё платье только тридцать рублей?
— Обязана потому, что надобно держать слово, которое мы даём себе. Скажи мне, что будет в том пользы, если мы, после долгого размышления, решимся на что-нибудь и потом ни с того ни с сего вдруг переменим свои мысли?
Я чувствовала справедливость маменькиных слов, однако ж прекрасное тибе? очень прельщало меня.
— Разве мне нельзя, — сказала я, — вместо двух платьев сделать только одно?
— Это очень можно, — отвечала маменька, — но подумай хорошенько: ты сама находила, что тебе нужно два платья, и действительно тебе без новых двух платьев нельзя обойтись; ты сама так думала, пока тебя не прельстило это тибе?. Вот почему я советовала тебе привыкнуть заранее назначать свои издержки и держаться своего слова.
Ещё раз я почувствовала, что маменька говорила правду, но невольно вздохнула и подумала, как трудно самой управляться с деньгами. Кажется, купец заметил моё горе, что тотчас сказал мне:
— У нас есть очень похожий на это кембрик.
В самом деле он показал мне кисею, которая издали очень походила на тибе?; я спросила о цене; три рубля аршин. Эта цена также была больше той суммы, которая назначена была мною на платье.
— Нет, это дорого, — сказала я маменьке.
Маменька улыбнулась.
— Погоди, — сказала она, — может быть, другое платье будет дешевле, и мы сведём концы.
И точно: я нашла прехорошенькую холстинку по рублю пятидесяти копеек аршин. Таким образом эти оба платья вместе только тремя рублями превышали сумму, мною для них назначенную.
— Не забудь, — сказала маменька, — что мы должны навести эти три рубля на других издержках.
Мы просили купца отложить нашу покупку, сказав, что пришлём за нею, и пошли в другой магазин. Там, по совету маменьки, мы купили соломенную шляпку, подложенную розовым гроденаплем, с такою же лентою и бантом. За неё просили двадцать рублей, но когда маменька поторговалась, то её отдали за семнадцать рублей. Потом мы пошли к башмачнице; я там заказала себе ботинки из дикенького сафьяна за четыре рубля. Оттуда мы пошли к перчаточнице и купили две пары перчаток.
— Я предвидела, — сказала маменька, — что мы что-нибудь забудем; ведь нам надо взять подкладочной кисеи к твоим платьям.
И мы возвратились в первый магазин. Вошедши в него, я увидела даму, которая, сидя возле прилавка, разбирала множество разных материй, которые купец ей показывал. «Вот шерстяная кисея, фуляры, — говорил купец, — вот тибе? шали, шёлковая кисея, французские кашемиры». Дама на всё смотрела с равнодушным презрением, однако всё покупала. Это ей годилось для утреннего туалета, то для вечера, то таскать дома; и она всё покупала.
Я смотрела на эту даму с удивлением и даже, боюсь сказать, с какою-то завистью. Как она должна быть богата, думала я. Между тем маменька взяла подкладочной кисеи и сказала мне: «Пойдём же, Маша». Маменькин голос заставил даму оборотиться; она тотчас встала и подошла к маменьке.
— Ах! Это ты, Катя, — вскричала она, — тебя нигде не видно, ты совсем забыла меня, а помнишь, как мы вместе учились танцевать.
Маменька отвечала ей, что у неё домашние хлопоты отнимают всё время, и к тому же, прибавила она, тебя никогда не застанешь дома.
— О, это просто эпиграмма[7] на меня! — отвечала дама, — напротив, я сейчас еду домой. Поедем вместе со мною, я тебе покажу новую картину, которую купил мой муж. Он уверяет, что она чудесна; ты большая мастерица рисовать и скажешь мне о ней своё мнение. Как бы я рада была, если б мой муж ошибся! Может быть, это бы его отучило от страсти к картинам: он на них совершенно разоряется.
После некоторого сопротивления маменька согласилась; мы сели в карету богатой дамы и поехали к ней.
Я не могла удержаться и сказала:
— Ах! Как весело ездить в карете.
— Да, — заметила дама, — я не знаю, как можно обходиться без кареты.
— Однако же, — промолвила маменька, — есть люди, которые без неё обходятся.
— Вообрази себе, Катя, — отвечала дама, — что муж мой хотел обойтись без кареты и ездить всегда в кабриолетке, но я доказала ему, что без кареты обойтись невозможно.
— Но когда содержание кареты превосходит наше состояние, тогда что делать?
— Уж что бы там ни было, — отвечала дама, — но карета — вещь необходимая; надобно же иногда приносить жертву тому месту, которое мы занимаем в свете.
Маменька взглянула на меня — я поняла её. Мы приехали.
Маменька прошла с дамой в ту комнату, где была картина, а я осталась в гостиной. Здесь, на ковре, играла маленькая дочь хозяйки; никто ею не занимался; на ней было бархатное платьице, но уже довольно старое; поясок заколот булавкою, потому что пряжка была изломана; пелеринка была смята и изорвана; башмаки стоптаны.
Когда мы вышли от этой дамы, я спросила у маменьки, заметила ли она странный туалет дитяти.
— Как не заметить, — отвечала она, — эта дама гораздо богаче меня, но дочь её носит стоптанные башмаки, тогда как у тебя новые; это оттого, что моя приятельница целый век думает только о своих прихотях; никогда не соображает своего прихода с расходом; что она ни увидит, ей всего хочется; покупает всё, что ей ни понравится, и мысль о том, что она может вконец разориться, оставить дочь без куска хлеба, ей никогда не приходит в голову. Она ничего не видит дальше настоящей минуты. Я того и жду, что она скоро совсем разорится и горькою бедностию заплатит за свою теперешнюю роскошь.
Это меня поразило.
— Ах, маменька, — сказала я, — клянусь вам, что я никогда не дам над собою воли прихотям.
— Обещай мне, по крайней мере, стараться об этом, — заметила маменька. — С первого раза трудно научиться побеждать себя.
Тут мы вошли в магазин, где я выбрала пояски, потому что маменька хотела за один раз купить всё нужное, говоря, что не надобно понапрасну терять времени. Пока мы разбирали пояски, я увидела прекрасный шейный платочек, и мне очень его захотелось; он стоил только пять рублей.
— Маша, — сказала мне маменька, — ведь это — прихоть.
— Но, маменька, — возразила я, — мне очень нужен шёлковый платочек, у меня ведь нет ни одного; у меня ещё довольно осталось денег, почему же мне не купить этот платочек?
— А сколько у тебя осталось денег?
— Двадцать рублей… доход мой за целый месяц.
— Вспомни, что тебе надобно заплатить ещё, по крайней мере, десять рублей за шитьё платьев и также оставить что-нибудь в запасе, потому что до окончания месяца ты можешь иметь ещё нужду в деньгах.
— Но, маменька, если я куплю этот платочек, у меня ещё останется пять рублей.
— Тебе очень захотелось этого платочка, он стоит довольно дорого, а ты можешь без него обойтись. Знаешь ли ты, Маша, что на эти пять рублей можно купить десять аршин выбойки, а из десяти аршин выйдет два платья дочерям той бедной женщины, которая к нам ходит и которая так долго была больна и не могла работать.
Эти слова привели меня почти в слёзы.
— Нет, маменька, — сказала я, — я не хочу платочка, купите на пять рублей выбойки для бедных малюток.
Маменька поцеловала меня.
— Я очень рада, — сказала она, — что ты хочешь употребить деньги на действительную нужду, а не на прихоть. Ты сегодня сделала большой шаг к важной науке — науке жить. Когда тебе будет двенадцать лет, тогда ты мне будешь помогать в хозяйстве всего дома.
— Ах, как это будет весело, милая маменька! Только я не буду знать, как за это приняться, — сказала я, подумав немного.
— Не будешь уметь приняться? Ты примешься за всё хозяйство точно так же, как принялась за своё собственное. Теперь запиши в своей книжке всё, что ты издержала, это всегда надобно делать тотчас. Чтобы не забыть всего того, что мы говорили в продолжение всей этой недели, напиши на первом листе слова Апостола Павла: «Тот богат, кто довольствуется тем, что имеет».
— Запиши также, — прибавила маменька, — слова Франклина, великого человека, которого историю я когда-нибудь тебе расскажу: «Если ты покупаешь то, что тебе не нужно, то скоро ты будешь продавать то, что тебе необходимо».
У одного деревенского помещика было два сына-близнеца, т. е. которые родились в одно время. При их рождении отец посадил два яблонные деревца. Дети подросли, и деревца подросли. Когда детям минул третий год, отец им сказал: «Вот тебе, Петруша, дерево, и вот тебе, Миша, дерево. Если вы будете за ними хорошо ухаживать, то на них будут яблоки, и эти яблоки ваши».
Это было в начале весны, когда ещё во рвах лежит снег, трава ещё не зеленеет и на деревьях нет ни листика.
Дети были очень рады такому подарку и каждое утро бегали посмотреть, не выросли ли яблоки на их деревцах. Но не только яблок, но и листьев на них не было. Детям было очень досадно, что их деревца такие ленивые или скупые, что от них не только яблочка, но и ни одного листика добиться нельзя. Миша так даже на своё дерево рассердился, что перестал ходить к нему в гости; бегал и играл по аллеям в другой стороне сада, а на своё деревцо и не заглядывал.
Петруша поступал не так. Он не пропускал ни дня, чтобы не посмотреть на своё деревцо, и скоро заметил в нём большую перемену.
Ещё с зимы остались на сучьях какие-то шишечки, и не раз, смотря на них, Петруша думал, зачем эти шишечки? Уж не срезать ли их, тогда бы все прутики были гладенькие. Однако ж он не решился их срезать, а спросил о том у садовника.
Садовник засмеялся.
— Нет, — сказал он, — сударь, отнюдь не режьте этих шишек: без них дерево жить не может. Вот ужо увидите, что из них будет.
Петруша поверил садовнику, а всё-таки ему было жаль, что прутья на яблоньках не гладенькие.
Однажды Петруша, осмотревши своё деревцо, заметил, что шишечки на ветвях сделались больше и как будто разбухли.
Сначала он подумал, не занемогло ли деревцо, но, посмотрев повнимательнее, увидел, как иные из шишечек раздвоились и из них выглядывало что-то прекрасного зелёного цвета.
— Посмотрим, что будет, — подумал Петруша.
Теперь он стал ещё чаще и внимательнее присматривать за своим деревцом.
Вот через несколько времени то, что было в почке зеленоватого цвета, обратилось в маленькие листики, свёрнутые в трубку. Эти зелёные листики были сверху прикрыты двумя черноватыми листиками.
— Посмотри, — говорил Петруша садовнику, — посмотри, Игнатьич, уж на моём деревце листики, только они что-то не скоро растут; им, видно, мешают эти негодные чёрные листики, которые их держат будто в тисках. Я хочу помочь бедным листикам выйти скорее на свет. Я на одной ветке уже снял эти чёрные листики, теперь зелёные будут расти свободнее.
Садовник опять рассмеялся.
— Напрасно, — сказал он, — эти чёрные листики словно крышки над зелёными, а зелёные ещё молоды, слабы; плохо им будет без крышки.
Это очень огорчило Петрушу, особливо когда к вечеру сделалось что-то очень холодно и папенька велел затопить камин. Греясь против огня и посматривая на окошки, которые запушило вешним снегом, Петруша вспомнил о своём деревце и подумал: каково-то моим бедным зелёным листикам, у которых я снял покрышку?
На другой день Петруша, одевшись, тотчас побежал в сад к своему деревцу, и что ж он увидел? Все те почки, с которых он снял покрышку, завяли, а те, на которых осталась покрышка, как ни в чём не бывали. Петруша пожалел, да уж делать нечего.
Между тем время идёт да идёт; листики с каждым днём становятся больше и больше и раздвигают свою чёрную покрышку.
Вот между листиками показалась новая зелёная почка. Садовник говорил, что это завязь.
Вот на завязи показалась маленькая белая шишечка.
Эта шишечка росла, росла, раскрылась и сделалась цветком.
Этих белых цветков было так много, что издали казалось, будто всё деревцо покрыто снегом. Петруша не мог налюбоваться своим деревцом.
Садовник сказал, что почти с каждого цветка выйдет по яблоку. Это казалось Петруше очень странным, каким это образом из цветка сделается яблоко? А между тем ему хотелось узнать, сколько у него будет яблоков; каждый день он принимался считать цветки, но никак не мог перечесть, — так их много было.
Однажды, когда он занимался таким счётом, Петруша видит, что-то между цветами шевелится; смотрит — то прехорошенький зелёный червячок ползёт по ветке. Петруша вскрикнул от радости.
— Смотри, Игнатьич, к моим белым цветочкам гости пришли, — сказал он садовнику, — посмотри, так и вьются вокруг них.
— Хороши гости! — отвечал Игнатьич. — Эти гости много кушают. Если их не сбрасывать, то они ни одного листочка на дереве не оставят. Нынешний год такая напасть от червей, что не успеваешь их обирать. Того и смотри, что ни одного яблока с дерева не снимешь.
Петруша призадумался. Смотрит, в самом деле, червяки припадут то к листку, то к цветку и точат так исправно, что не пройдёт минуты, как из листка уже целый край выеден.
Жаль было Петруше зелёных червячков, а делать было нечего: не кормить же было их яблоками?
Вот Петруша принялся обирать этих злых червяков, бросать их на землю и топтать.
Много было ему работы. Каждое утро он приходил избавлять своё деревцо от незваных гостей, и каждое утро они снова появлялись. А тут другая беда: смотришь — на деревцо и муравья полезли. Петруша схватил было одного, но муравей так щипнул его за палец, что Петруша даже закричал. На крик прибежал Игнатьич, узнал, в чём дело, рассмеялся по своему обыкновению, взял немного сырой земли, потёр ею Петрушин пальчик, и боль прошла.
— Ну, — говорил Петруша Игнатьичу, — теперь совершенная беда, — плохо моему деревцу приходится; от червяков я мог его избавить, они так лениво ходят, а вот эти кусаки ещё и бегают скоро, их и не поймаешь.
— Не трогайте их, — сказал Игнатьич, — они за делом на дерево ходят.
— Как не трогать, — говорил Петруша. — Если уж они меня кусают, то что ж от них достанется бедному деревцу, у которого нет ни рук, ни ног, которому нечем от них защититься.
— Муравьи больно кусаются, — заметил Игнатьич, — но они деревцу вреда не делают.
— Да зачем же они на него ходят? — спросил Петруша.
— А вот зачем, — ответил Игнатьич, — посмотрите!
Петруша взглянул и с большим удовольствием увидел, как пара муравьев, схватив большого червяка в охапку, тащила его с дерева долой.
Петруше показалось это очень любопытным. Ему захотелось узнать, что тут будет.
Вот видит он, что муравьи с большим трудом стащили червяка на землю. Тут уж им тащить было гораздо труднее: да, к счастью, встретился им третий муравей, верно, знакомый или просто добрый молодец. Он тотчас бросился на подмогу двум работникам, и они все трое вместе начали очень искусно переваливать червяка с травки на травку. Тут Петруша заметил, что задний муравей иногда становился на цыпочки, чтобы приподнять червяка, а передний вешался всем телом, чтобы перетянуть червяка на другую сторону. Петруше хотелось узнать, куда пробираются муравьи с своей ношей.
Вот они выбрались из травы. Петруша смотрит, — в том месте по земле словно дорожка проложена и по этой дорожке снуют муравьи в обе стороны и в больших хлопотах: кто тащит зерно, кто соломинку, кто мошку, кто просто бежит; двое встретятся, остановятся, как будто поговорят друг с другом, и опять за работу. На этой большой дороге наши работники встретили много помощников; червяка потащили так скоро по глади, что Петруша едва успевал следовать за ним глазами; наконец, муравьи добрались до небольшой кучки, складенной из соломы и хворосту, — такая кучка называется муравейником, — вскарабкались на кучку, правду сказать, не без труда: иной свалился, иному, может быть, и колотушка досталась, но всякий скоро оправлялся и опять за работу, а работа была нелёгкая. Червяк извивался в разные стороны и, кажется, никак не хотел идти в гости в муравейник, но пока одни его держали за ножки, за головку, за волоски, другие проворно разбрасывали под червяком хворост, так что червяк мало-помалу всё опускался вглубь, а наконец, его и совсем не стало видно.
Петруше жаль было бедного червяка, но, однако же, с тех пор, встречаясь с муравьями, он всегда снимал картуз и очень вежливо им говорил: «Здравствуйте, господа муравьи, мои помощники, много ли вы червей с моего дерева натаскали?» Одного только жаль было, что муравьи на эту учтивость никогда ничего не отвечали. Правда, когда Петруша подходил к ним слишком близко, они поднимали головки и как будто слушали, но, видя, что Петруша им никакого вреда не делал, снова принимались за своё дело.
Благодаря этим помощникам, а также и своему попечению, скоро на Петрушином деревце не осталось больше ни одного червячка, и цветки росли всё пышнее и пышнее и пахли свежим запахом; иногда налетали на них мотыльки и бабочки, опускали свой носик в чашечку цветка, тянули из него сладкую каплю и опять улетали.
Петруше также хотелось заглянуть в самый цветок и посмотреть, что в нём такое. Он заметил, что у яблонного цветка пять белых листиков.
Отчего, подумал он, у этого цветка только пять листиков? у других не больше ли будет? Посмотрим.
Он принялся считать белые листики то на том, то на другом цветке, но по всей яблоне на каждом цветке было пять листиков, — ни больше, ни меньше, и у каждого эти пять листиков вставлены были в зелёную трубочку. Заглянул он в средину цветка: посреди белых листиков было множество тоненьких тычинок с жёлтыми головками. Он было принялся считать и эти тычинки, но никак не мог перечесть, — так этих тычинок было много.
Между тычинок торчало ещё что-то беленькое, но без жёлтой головки.
Петруше захотелось узнать, что это такое между тычинками.
Он оборвал осторожно сперва белые лепестки цветка, потом тычинки и немало удивился, когда увидел, что в средине были какие-то пестики. Он счёл их: их было также пять. Это ему показалось странным. Петруша сорвал ещё несколько цветков: в каждом было внутри по пяти пестиков, — не больше и не меньше.
Петруша, заметив это, положил себе чаще заглядывать в цветки, чтобы узнать, что выйдет из этих пестиков.
Между тем время шло своим чередом; много было бед на молодое деревцо: то дождь лился долго, а после того Петруша смотрит, — по его деревцу мох потянулся. Сначала Петруша тому было очень обрадовался, что его деревцо принарядилось, а Игнатьич опять начал смеяться.
— Эх, сударь, — сказал он, — как ваше-то деревцо мохом затянуло!
— Ну так что же? — отвечал Петруша. — Видишь, как красиво?
— Оно красиво, правда, — заметил Игнатьич, — только вот что плохо, что вашему деревцу от такой красоты не поздоровится. Ведь этот мох — дармоед. От него ни цвета, ни плода, а между тем он вашим деревцом питается, сок из него тянет, на его счёт живёт.
Петруша послушался Игнатьича, очистил мох, собрал его в бумажку, принёс домой, и ему этот мох пригодился. Старшая сестрица выучила Петрушу наклеивать этот мох на бумагу, отчего выходили прехорошенькие картинки.
Были и другие беды. Вдруг дожди перестали идти, долго-долго не шли, и Петруша слышал, как старшие горевали, говоря: «Засуха, ужасная засуха!»
Петруша сначала не понимал, о чём тут горевать, когда дождь не идёт и можно каждый день гулять сколь хочешь. Но однажды утром приходит он к деревцу, смотрит — листики свернулись, цветы повисли. Петруша так и всплеснул руками.
А Игнатьич-насмешник опять смеётся.
— Пригорюнилось никак, сударь, ваше деревцо?
— Да отчего это? — спросил Петруша.
— Известное дело отчего, — сказал Игнатьич, — вы вашему деревцу пить не даёте.
— Как пить?
— Да посмотрите, у него земля-то пыль пылью: коли не будете его поливать, так оно и совсем погибнет.
— Ах, какая беда, — вскричал Петруша. — Ну что теперь делать?
— Известное дело, — отвечал Игнатьич, — полить его водой поскорее. Дайте, хоть я вам помогу.
Игнатьич обкопал землю вокруг деревца и принялся усердно поливать её.
— Да что же это? — сказал Петруша. — Ты на смех, что ли, это делаешь? Выливаешь понапрасну воду на землю, и бедному деревцу ничего не достаётся.
— Уж будьте спокойны, сударь: ведь у деревца корешки-то в земле. Они всю воду высосут, а через корешки вода и в деревцо поднимется, и до листьев и до цветков доберётся.
Петруше очень хотелось видеть, как вода будет пробираться вверх по деревцу, но этого он не мог никак заметить. Игнатьич говорил, что вода пробирается не снаружи, а внутри дерева. В самом деле, когда Петруша посмотрел на отрезанный сучок у другого дерева, то ясно увидел, что внутри сучка всё были маленькие дырочки и что отрезанные места были сырые.
Петруша срезал несколько травок и увидел там дырочки ещё явственнее, и из срезанных мест целыми каплями выходила жидкость, иногда белая как молоко. Петруша взял большой ствол от лопушника, разрезал его и увидел, что вдоль ствола шли все трубочки, по которым, вероятно, пробиралась вода из земли. Тогда Петруша поверил Игнатьичу. И в самом деле, политое деревцо к вечеру опять повеселело; молодые листья развернулись и цветы распустились.