ГОРОДОВЫЕ

В голове были самые нежные, самые воздушные и самые дорогие мысли, такие нежные, что, когда они приходят, становится так хорошо и сладко на душе, что кажется — все зло в мире растает от одной улыбки, и к глазам подступали слезы.

Я видел всю их тупую, безжалостную, беспросветную жизнь, совершенно бессмысленную, хуже, чем животную, потому что у животных, когда они не развращены человеком, она занята, а у них она сознательно ровно ничем не занята, а совершенно бесцельна и бессодержательна. Что они делали? Ходили стоять на посты, т. е. ничего не делали, потому что — что они делают на постах? Что может быть глупее, дурее этой службы?! Потом бегали на посылках с засаленными полицейскими книгами, и опять без всякого смысла: для кого, для чего это нужно? ругаясь на начальство, которое их посылает, стараясь свалить эту обязанность один на другого. К вечеру возились с пьяными. Привозили мертвецки пьяных, вывалявшихся в грязи, в канаве, часто с раскровавленными лицами, мужиков. Их валили, как мертвые тела, в арестовку, давали отсыпаться, потом отпускали; все сопровождалось руганью, пинками, затрещинами. Потом валялись на своих постелях… говорили о Таньках и Маньках.

Они подходили ко мне с любопытством и глядели на меня. Я толковал им про то, за что арестован. Я сидел «за народ», и они жалели, удивлялись, качали головами. Что-то грубоватое, животно-ласковое было в них, когда они желали мне скорей освободиться. Точно стыдились того, что вот я барин, они сейчас же определили, что я «из образованных», — попал в их грязную, непривычную для меня обстановку, стыдились своей темноты. На ночь принесли мне сена. Один сострил: «Ну, пусть теперь клопы в сене запутаются». Другой предложил мне свой огурец. И так странно было то, что они должны были меня стеречь, запереть в клетку, точно я хотел им зла, точно я дикое животное, — и не было никакой злобы между нами.

Я вышел на двор. Городовой шел рядом со мной на случай, чтобы я не вздумал удрать. Я взглянул на небо: наверху было чистое, ясное небо.

— Как хорошо! — сказал я, и городовой тоже поднял голову.

Все было делом одной секунды. Я был уже за воротами двора. Позади слышались крики: лови его! держи! держи! бей! Зачем им я? На что им моя свобода? Так хорошо бежать. Я бежал.

Это наивно, но пусть будет это так, потому что так наивно, но совершенно серьезно я это все переживал.

Меня били, били в застенке. Со двора прогнали всех, чтобы никто не видел. И это было так ужасно, так стыдно, так больно, что меня били, что от одного воспоминания судорога делается в горле, и так ненавистно, так горько за них сейчас. Били слабого, беззащитного городовые. Я почти не стоял на ногах и от первого же удара по щеке упал на землю. Меня били по лицу со всего размаха, топтали ногами, когда падал. Их было десятеро сильных, рослых. Били в тесной каморке при арестовке, где обыкновенно помещается дежурный городовой. Потом швырнули в темный карцер, весь пропитанный клопами, блохами и блевотиной пьяных. Там можно было только вытянуться во весь рост, так он мал. Такой ужас был в душе за человека, что я не чувствовал ни боли физической, ни физического отвращения: все существо, казалось, ушло в одну мысль — пробудить их от зверства!

— За что бьете, ведь я не могу ни убежать теперь, ничего не сделать? Что вы делаете?

Мне стыдно повторять, что я говорил, потому что это было бисер… бисер розовых мечтаний.

Но в воздухе стояла такая ругань, такой дикий, свирепый рев, такие вывороченные, бессмысленно грубые ругательства, и под каждым ударом, под каждым словом так съеживалось все мое существо, так было дико, нелепо, больно в душе.

Когда меня бросили в карцер и бить уже больше не могли, я еще продолжал свою речь к ним. Еще что-то жило во мне, что-то с таким упорством боролось, не хотело умирать это старое что-то, розовое, счастливое, это было здесь ранено, может быть, на смерть! Тогда плюнули мне в лицо, я получил плевок в упор, в глаза, чтобы я не смущал народ, этих бивших меня городовых…

— Малл-чать! я тебе говор-рю мал-лчать. Я тебя тут повешу! Велю нагайками выпороть!.. Тьфу!..

Боже! ужас! ужас! Я закрыл лицо руками. Оно было мокро от плевка. Никогда в жизни ничто так вдруг не останавливало все мои мысли, не переворачивало всего моего существа. И в то же время таким смешным, таким мелким показался мне этот офицер, который думал криком, громкостью голоса запугать меня, как собаку!

Тысячи, тысячи мыслей проносились в голове! Тысячи истязуемых, битых вставали перед глазами! Как мало, мало мое страданье, как хотелось его еще и еще! Все тихие и нежные люди, они вспоминались теперь и к ним подымались теперь в смертельной жалости какие-то молитвы. Мать, мать, что бы ты сказала, если бы увидела меня здесь сейчас! К Серафиме простирались руки и хотелось склониться к ней и шептать: «Не верьте, не верьте этому, это только сон, это все вздор, а все люди хорошие!» И была в душе несказанная высота, какая-то радость, что ни физическая боль, ни оскорбления не страшны, откуда так ровно гляделось на все…

— Бедные, бедные люди! Я вас чем-нибудь обидел! Простите меня, я о вас не подумал, когда бежал! — срывалось с уст.

Они были на меня злы за то, что я одного из них подвел, когда бежал.

Они подходили к моей клетке, бычачьими глазами глядели на меня, так тупо, безвыходно злобно.

— Погоди еще. Мало. Это какое битье. Разве так бьют? Погоди, увидишь… — скрежетали они. Один злорадно усмехнулся, другой с каким-то идиотским упорством ломился ко мне, чтобы еще раз избить, хрустел пальцами.

— Это еще попался, спасибо, доброму. А то я бы тебя хрустнул тут. Мокрого бы места не осталось… — и ворочал своими белками.

Когда у меня от изнеможения опускались к вечеру веки и я начинал дремать, меня будили их издевательства…

— Ишь, стыдно ему, в глаза не смотрит!

Приходилось вставать и смотреть им долго, упорно в глаза, пока они не опускали своих…

И все время эти бессмысленные, отвратительные ругательства.

Ночь провел в страшном смятении. Сначала, было, уснул, но потом проснулся. Было темно. Было противно от вони, от темноты, в которой чувствовалось, как ползали насекомые. Голова болела от ударов, от наплыва мыслей, чувств, все тело было, как разбитое, ноги казались свинцовыми. Я приподнялся и стал шагать по нарам. Хотелось растянуть свои члены, расправить их и отдохнуть. В карцере можно было сделать два шага, согнувшись. Я припал к дверному решетчатому оконцу. Там один городовой храпел на постели, другой сидел и клевал носом на табурете. Он был дежурным и не смел спать. Лампа чадно светила и вдруг что-то такое мерзостное, грубое почудилось во всем, в их фигурах, в их форме, во всей этой убогой, скудной обстановке арестного дома, во всей бессмыслице ее существования, что вдруг захотелось плакать, рыдать, как ребенок.

И, закрыв лицо руками и стараясь быть неслышным, я рыдал, рыдал… рыдал о своей юности, о растоптанных цветах ее, о грубых ногах, которые их топтали, о всем человечестве, несчастном, темном и страждущем, о всех святых, казнимых и мучимых в нем…

* * *

Тысяча мыслей и мучительнейших вопросов тянулись в голове и выворачивали всю жизнь наизнанку…

* * *

Если тебя кто ударит по правой щеке, то подставь и другую… Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас[1]… звучал тихий голос.

* * *

Я забывался…

* * *

На другой день они не обращали на меня внимания. Два городовых дежурили, как и раньше. Один лежал на постели и разглядывал прыщи на только что выбритом подбородке. Другой крутил усы и шли их обычные разговоры. Говорилось цинично о сумасшедшей девке, которую приводили в арестовку, как они по очереди все пользовались ею. Стоял грубый хохот, и один за другим старались они загнуть одно словцо бесстыднее, одно словцо сальнее другого, и в каждом их слове было столько бессмыслицы, столько совершенно невыразимой бессодержательности, какой-то свинской хвастливости, что голова шла кругом до одурения. И это продолжалось с 5 часов утра все время пока я еще пробыл в этом карцере до 2 часов дня. Ни одного другого слова, ни одной другой мысли не было.

— Лжете, лжете! — хотелось им крикнуть теперь громко. — Не из-за жены и детей вы служите!

И в непроходимом ужасе замерзали в душе последние цветы, еще не окончательно сорванные накануне…

— Но кого, кого ненавидеть? — стоял в душе самый последний и самый страшный вопрос. — Ужели людей?

Нет, к ним, к этим живым людям, у меня не было ни одной минуты ненависти.

* * *

Протекло много тысячелетий.

Звезды по-прежнему загадочно-умно улыбались на небе и слали оттуда на землю свои тонкие, шелковистые стрелки. Липы, опутанные их ворожбой, по-прежнему молчали в старом саду, и мы по-прежнему сидели у окна, распахнутого в теплую, темную ночь, и все было так же, как прежде.

Мы сидели, прижавшись друг к другу, и были полны такой неизбывной полноты теперь, что слов не было, потому что все было одно и мы были иные.

Теперь тысячи веков очнулись в нас, и каждый говорил свое, и каждое слово его, и каждое страдание было связано и оправдано во едином.

Мы говорили о прошлом.

Ты поднялась у окна и заломила руки и мы увидели твой хрупки; мучительный облик на фоне светлевшего звездами неба. Все узнали тебя и все были здесь: и Яша, и Лена, и я, Александр, и те другие. Березы, проснувшись, что-то молитвенно прошептали и замерли, словно испугавшись своего шепота.

Тогда услышали мы твой голос.

— Боже мой! Боже мой! Слышишь ли кто ты?! проговорила ты в отчаянии. И это был голос из тех времен.

— Почему страданье?! Почему ужас?! Почему слезы, и стоны, и кровь?! И неужели смириться?! Нет, я счастья не могу принять, не в силах!

Так проговорила ты — и внезапно раскрылась перед нами вся бездна тех веков, и весь ужас, и весь холод, и вся одинокость жизни того времени, и увидели мы каждый всю свою жизнь, все горе, всю злобу ее и всю темноту, и всю слепоту и виновность. И каждый ужаснулся.

Как могли мы жить тогда!

Мы в ужасе спрашивали друг друга.

Как?! Жить?! Когда тысячи и миллионы братьев твоих погибают и ты не можешь их спасти?!

Ужели покориться бессилию любви?!

Жить и гореть любовью, когда она бессильна согреть всех одиноких, всех бедных, всех обездоленных и всех несчастных земли?!

Нет, ты не могла так жить! Не могла.

Ты умерла, и внезапно предстала опять перед нами твоя смерть, таинственная и страшная! Как все жутко, как все непонятно было тогда.

И мы содрогнулись!

Но теплый ветер из сада пахнул волной аромата и смыл всю дрожь! Ты обернулась к нам. И теперь, с такой улыбкой, такая просветленная, новая, точно все миллиарды звезд сошлись своими лучами в твоих глазах и теперь их свет лился на нас! Теперь мы поняли все.

— Ах, разве тогда знали мы это! — проговорила ты и провела рукой по своим волосам.

И миллионы голосов заговорили кругом и в нас и заговорили все века, и каждый их день — и каждый славословил все, потому что теперь исполнялось все и все было оправдано во всем и во едином.

И каждая песчинка, и каждая душа радовалась, потому что все воскресло.

Так исполнились все пророчества!


1907[2]

Загрузка...