— А надо было?
— Для анализа безразлично, а вот у того, кто украл ваш кошелек, могут быть проблемы.
И она стала задавать чрезвычайно неприятные вопросы: есть ли температура, головная боль, чувствуете ли возбуждение или торможение? Рвота уже была? А судороги, непроизвольные подергивания, напряжение в мышцах затылка? Глотание не нарушено? А дыхание?
Между тем противоречивые желания волновали Мамонтова. С одной стороны, ему хотелось, чтобы укусивший его и похищенный вместе с кошельком клещ не был заражен энцефалитом. С другой стороны, хорошо было бы, если бы этот клещ впился в вора и на этот раз был бы не таким безобидным.
— Явных симптомов нет, — как бы с сожалением сказала врачиха, — но, тем не менее, я вынуждена назначить вам курс лечения.
На другой день Мамонтов снял в банкомате деньги на лечение, купил новый кошелек, но по пути в поликлинику решил зайти в полицию — заявлять о пропавшем удостоверении личности. Казалось, ничего не может отвлечь его от мрачных мыслей.
Но с газетного развала на Мамонтова смотрели лица его бывшей жены.
Надо сказать, что газет Мамонтов не читал уже лет десять. С тех пор как понял: единственное их предназначение — поддерживать собственное существование. Газеты торговали новостями, как дешевой водкой, наркотиками, попкорном. Всем, что купят. Если новостей, пользующихся спросом, не было, их быстро готовили по старым рецептам: берется знаменитость, добавляется скандал, перемешивается и выкладывается на первой полосе. Съедят.
Покупать такие газеты — заранее соглашаться с мнением о тебе, как о представителе быдла. Впрочем, судя по тиражам особо популярных газет, многих это мнение не оскорбляло.
«Алена Папашина разбилась в подаренном автомобиле стоимостью 360 000 долларов».
«Жена и сын сгорели в новеньком джипе. Муж безутешен».
«Молодая. Успешная. Мертвая».
Мамонтов купил газету, первую полосу которой занимала фотография: Алена, стоя на коленях, поправляла шарф мальчику.
Он впервые видел малыша. Но не мог не узнать. Она обманывала. Это был его сын.
Потому они и прятали от него Игорька за крепостными стенами загородного особняка. Нехорошо обижаться на погибшего человека.
Но он обиделся.
Впрочем, что значит — обиделся? Слова лишь скрывают смысл. Ни одного чувства в чистом виде нет. Подобные события поднимают такую волну, такую волну… Поди разберись, что тебя захлестнуло — старая или новая боль? Ностальгия воспоминаний? Незажившая рана ревности? Раскаяние, сожаление, печаль, холодок вечности, который веет от смерти? Все вместе, разом. Да еще многое другое.
И кому нужно в такие минуты разбираться в своих чувствах.
На ногах бы устоять, пережить, не захлебнуться.
Алену было жаль. Но думал Мамонтов только об украденном и убитом сыне.
Оборвалась паутинка, связывающая его с вечностью. И почувствовал он себя безъязыким колоколом, подвешенным на колокольне заброшенной церкви. И ни души вокруг.
Пустота. Без надежды. Без веры.
Лодка без весел. Часы без стрелок. Ружье без курка. Жизнь без смысла.
Только в самоуверенной молодости человек думает, что его предназначение — высокая цель, творчество, наслаждения. Все ерунда. У всех одно простое предназначение — передать жизнь новому человеку, сыну, дочери. И при этом сохранить в чистоте место, где им жить. Прозрачные, как горный воздух, озера и реки, чтобы просматривались до самого дна. Сумрачные леса, полные зверья и тайн… Ну, и где это все?
Оставим человека. Пусть поговорит с самим собой. Вытрясет на ветру душу, выбьет из нее, как из старой ветоши, многолетнюю пыль.
Все в этом мире случайно. Кроме неизбежной смерти, конечно.
Познакомила их ветка клена.
Зимним вечером торопился Мамонтов на открытие своей первой выставки. Не персональной, конечно. Выставлялась лишь одна его работа — «Снегопад в родном городе».
Опаздывал и перешел сначала на скорый шаг, а потом и на бег. Пересекая по диагонали сквер двадцати восьми гвардейцев, он обогнал девушку.
Девушка как девушка. Только шапка на ней такая же, как у него, — ондатровая.
Пробежал мимо, слегка задев локтем ее плечо. На бегу извинился.
Девушка небольшого роста, но храбрая: не только не боялась ходить одна по полуосвещенной аллее, но даже на хруст снега не оглянулась. Идет, пританцовывает. Что интересно, — в валенках. Довольно странно выглядела сибирская обувь в южном городе. Сразу видно — человек без комплексов. Пробежал бы мимо нее Мамонтов, через десять шагов забыл — и никакого влияния на его судьбу она бы не оказала. Как и он на ее.
Но вдруг девушка бросается за ним в погоню. Догоняет. Подпрыгивает. Срывает с головы шапку и убегает.
Какая наглость! Какое коварство — быть такой маленькой, беззащитной и при этом такой злодейкой!
Естественно, Мамонтов бросился преследовать ее. Он — шаг, она — три.
Догнал. Схватил за плечо. А она как завизжит:
— Спасите!
— Ты чего орешь, дура? Хочешь, чтобы милиция прибежала? Тебе же хуже.
— Спасите! Насилуют!
— Размечталась. Нужна ты мне. Отдай шапку.
Снег скрипит. С двух сторон бегут милиционеры и с ходу, лихо закручивают руки Мамонтову за спину.
— Да не меня держите — ее, — пытается он объясниться. — Это она с меня шапку сорвала. Спидоносица! Ловите, пока не убежала!
— Ничего, в отделении разберемся. Идемте, потерпевшая, с нами.
Пигалица семенит рядом, тараторит возмущенно: иду, мол, никого не трогаю, а этот догоняет, срывает с меня шапку…
Надо же: красивая девчушка, сама невинность, а уже такая испорченная.
Врет, как стихи читает. С выражением. Лицемерка!
Но вот они входят в световой круг под фонарем, и один из милиционеров спрашивает ее в большом недоумении:
— А что, девушка, вы сразу две шапки носите?
И крепко берет ее за руку повыше локтя.
Действительно: одна шапка у нее на голове, а другая — за спиной. На резинке висит, болтается.
Мода в те годы у женщин была — мужские шапки носить. А чтобы они на голове держались, к ним вместо завязок пришивались резинки.
Второй милиционер свистит в удивлении, отпускает Мамонтова и берет бандитку за другую руку.
— Шапошников, — говорит, — доводилось ловить. А чтобы шапошницу — так это в первый раз. В отделении разберемся, гражданка. А вы, потерпевший, следуйте за нами.
Тут до Мамонтова доходит тайная суть происшествия. Снимает он с головы бандитки свою шапку и надевает на себя, а шапку девушки нахлобучивает на нее.
— Извините, — говорит он ей, краснея, — плохо о вас подумал. Наговорил всякой чепухи. Как я сразу не догадался! Ветка клена! Вот кто с вас шапку сбил, когда я пробегал мимо. Я еще от нее вправо уклонился.
Милиционеры, что не так редко, как кажется, случается с людьми их профессии, оказались с чувством юмора.
— Слушай, — говорит один другому, — сдадим обоих. Оптом. Два шапошника — лучше, чем один.
— Да, — отвечает другой, снимая шапку и скребя затылок, — рассказали бы — не поверил. Идемте, граждане, хочу посмотреть я на эту ветку.
Посмотрели. Сошлось. Все ветки как ветки — в снегу, а она одна голая. Провели под ней девушку — хлесть, и шапки нет.
Следственный эксперимент называется.
— Алеандр, Алеандр, — протянул руку Мамонтов стражам порядка.
Те в ответ:
— Марат.
— Булат.
Мамонтов по инерции руку девушке протягивает.
— Алена, — отвечает она.
Маленькая, маленькая, а рукопожатие, как у лесоруба.
— Раз такое дело, — говорит Мамонтов, — приглашаю всех на выставку. Отсюда недалеко.
В те годы, не как сейчас, художники считались вполне приличными людьми. Сословие это пользовалось в народе, в том числе и милицейских массах, уважением. Может быть, и не вполне заслуженным. Стражи порядка, сославшись на долг службы, с благодарностью отклонили приглашение, а Алена — девушка простая, только что из лесной деревушки, напротив, приняла с восторгом.
Стоя у картины Мамонтова, они и прониклись друг к другу взаимной симпатией.
— Вы такой талантливый, Алеандр, — шептала Алена, — такой талантливый, что просто повесить рядом некого.
Мамонтов краснел от удовольствия и думал: как ей идут валенки! Делают ее такой мягкой, уютной, такой домашней. Как сочетаются с пестрым, пушистым свитером домашней вязки. А эта ондатровая шапка с ушами вразлет, которую она не доверила гардеробщице, придает ее лицу что-то мальчишеское, задиристое. Идет, а они, как крылышки у синички. Обязательно надо написать ее. В рост. Обязательно — в валенках и шапке.
У других полотен толпился народ. Шумными стайками, как воробьи с ветки на ветку, от картины к картине перепархивали знатоки.
Работа Мамонтова была вывешена в плохо освещенном закутке, можно сказать, в аппендиксе, куда никто особенно не заглядывал. Стояли, стояли они в одиночестве, и как-то так само собой получилось, что рука девушки из лесной деревушки оказалась в руке начинающего художника.
— Не понимаю тебя, Мама…
— Встань вполоборота. Спиной ко мне. Так. И посмотри на меня чуть исподлобья, колдовским взглядом.
— Колдовским? Это как?
— Так, будто очаровать меня хочешь. Заманить в чащу и погубить.
— Это зачем?
— Колдунью с тебя хочу написать. Ведьму из Раздолья.
— Я не понимаю тебя, Мама, родился в городе, а ведешь себя — деревня деревней. При твоем таланте, при таких возможностях я бы давно лауреатом была. Скажи мне, почему ты до сих пор не лауреат?
— Зачем? Что я от этого — писать лучше буду?
— Не раздражай меня своей глупостью. Зачем, зачем… Ты хотя бы вместо зарядки шевели иногда мозгами.
— Вот, вот. Так и смотри.
— Ну, кому нужны эти лешие, колдуньи, кикиморы? Кто тебе за них лауреата даст?
Человеку, рожденному в большом провинциальном городе, и в голову не придет завоевывать его. Что его завоевывать, если он с рождения твой? Горожанин относится к своему городу слегка снисходительно, легкомысленно. Он полагает: его предназначение и признание где-то там — в Москве, мировых столицах, иных мирах. А здесь так, временное прозябание.
И только человек из глуши к большому городу относится с почтительной серьезностью. Именно за счет этой серьезности он легко обгоняет легкомысленных сверстников, детей этого города.
Алена, приехавшая поступать в университет с двумя заметками, напечатанными в районной газете, к четвертому курсу уже знала секрет успеха. Да, конечно, чтобы стать известным журналистом, нужно иметь какие-то задатки, способности. Но не более того. Главное — попасть в большую газету. А для этого нужно овладеть искусством заводить друзей. Исключительно из людей влиятельных, добившихся положения в обществе. Самая сильная сторона профессии журналиста как раз и состояла в том, что это занятие позволяло легко проникать в кабинеты к влиятельным людям, недоступным простым смертным. Беда в том, что этот секрет знали и все ее сокурсники.
С нужными людьми легко сходиться. Они исповедуют то же тайное учение о дружбе. Главное показать, что ты можешь быть им полезным.
Оглянись, Мамонтов. Талант только оскорбляет. Преуспевают усердные подлизы. Горемыка, обремененный талантом и скверным характером, поднимается наверх, как грузчик с пианино, — по черной лестнице. Ступенька за ступенькой. Кряхтя и отдуваясь. А преуспевающий счастливчик — легкий, обаятельный, услужливый, с маленьким рюкзачком способностей за спиной — фьють! — уже давно там. Взлетел на лифте. Весь секрет успеха — вовремя воспользоваться лифтом. Зачем тащиться по лестнице, когда есть лифт?
— Нет, Мамонтов, пора тебя выводить из дремучего леса, — задумчиво говорит Алена после долгих размышлений. — Видно, придется мне мозгами пошевелить за тебя.
Мамонтов, как парящий орел, раскидывает в стороны испачканные краской руки-крылья и летит к своей юной жене, чтобы запечатлеть на ее пухлых губах продолжительный поцелуй. Набраться вдохновения от своей музы-натурщицы. Какая разница, о чем она будет шевелить мозгами, главное — заботится о нем. Любит. Поцелуй все длится, длится, и Мамонтов внезапно забывает, что руки его испачканы краской.
Через неделю она ворвалась в мастерскую, как свежий ветер в полуденный лес.
— Мама, я для тебя заказ нашла. Целуй.
Мамонтов снова превращается в орла, распростершего крылья. Губы Алены пахнут шампанским.
— Погоди! Дай рассказать, — отбивается она. — Представляешь: нужно написать галерею портретов передовиков производства. «Сто молодых новаторов республики».
— Почему именно сто?
— Тебе-то какая разница?
— Сто так сто. Халтурить — так на всю катушку. Чем больше — тем лучше. Купим «Ниву». Будем в Раздолье на своей машине ездить.
— В Раздолье можно и на поезде съездить, — замялась она. — Получишь ты за эти портреты как за оформление Доски почета. Как за сто фотографий.
Мамонтов, склонив голову набок, с интересом смотрит на нее.
Он похож на забавного молодого пса, на которого в первый раз надели намордник.
— Можно сказать, Мама, ты не получишь ничего. Но!
И Алена дает волю ликованию. Она подпрыгивает, кружится, хлопает в ладоши, дурачась, строит рожицы и выкрикивает:
— Но ты станешь лауреатом премии Ленинского комсомола! Целуй меня, целуй!
Мамонтов не улавливает связи между портретами молодых передовиков, Доской почета и премией. Но он всегда и везде готов целовать свою маленькую, умную, заботливую жену. Однако на этот раз помимо шампанского он на долю секунды интуитивно улавливает чужой и очень неприятный запах. Как тень в ясный день. Как предчувствие.
Сто портретов нужно было написать в небывало короткие сроки — за три месяца. Каждый день в специально выделенный ему кабинет заводили очередную порцию молодых передовиков производства. И Мамонтов иногда жалел, что не может рисовать сразу двумя руками. Одновременно. Впрочем, он втянулся в изнурительный конвейер. У него даже появился спортивный интерес: сможет ли он выдержать лихорадочный темп и при этом выполнить работу с приличным качеством? Другими словами, не только передать портретное сходство, но и характер.
Однажды к нему зашел пышущий здоровьем парень с нагловато-обаятельными глазами баловня судьбы. Распахнул дверь, как окно в Европу. Он был похож на хорошо накачанный волейбольный мяч — плотный, подвижный и — ни одной складочки. Ни на лице, ни на одежде. Лицо свежее и румяное, как попка младенца. Глазу, кроме галстука, не за что зацепиться. А изнутри его так и распирает. Он посмотрел на Мамонтова с любопытством. Большим, чем того требовало приличие. Причем с любопытством покровительственным. Слегка снисходительным. Мамонтову, как и каждому хорошему портретисту, лица людей говорили многое. Парень ему по первому же впечатлению не понравился. Более того, он почувствовал к нему беспричинную враждебность.
— Деятелям искусства — привет!
Позировавший Мамонтову самый молодой в республике директор автотранспортного предприятия заелозил на стуле и, не сумев справиться с радостным волнением, хихикнул, привстав.
В те времена зеваки за спиной еще раздражали Мамонтова.
— Новатор производства? Подождите, — сказал он, нахмурившись и не прерывая работы. — Еще полчаса. Как ваша фамилия?
— Папашин, секретарь по идеологии, поклонник таланта, — с фамильярной вальяжностью представился незнакомец. — Собственно, заказчик. Мы с тобой заочно знакомы. Я хорошо знаю твою жену. К сожалению, я не новатор производства, но надеюсь, заслужу — когда-нибудь напишешь и мой портрет.
Он подошел вплотную и, по-лошадиному шумно выдыхая воздух, уставился на руку художника.
— В детстве я тоже любил рисовать. Говорили, неплохо получалось.
— В детстве все мы были гениями, — холодно согласился Мамонтов.
Его неприятно волновал чужой запах, исходящий от молодежного лидера.
— Шарж сможешь нарисовать? — Папашин приобнял Мамонтова за талию и заговорил, будто со старым другом. — Понимаешь, грядет день рождения у шефа. Весь день ломали голову, что подарить. Хочется чем-то удивить, порадовать. Шарж — это оригинально. Мужик он простой. С юмором. Думаю, правильно поймет. Только, сам понимаешь, шарж должен быть очень дружественным. А то нарисуешь карикатуру.
— Извините, — сказал, вежливо освобождаясь от объятий Папашина, Мамонтов, — шаржей я не рисую.
Ему неприятно было дышать воздухом, выдыхаемым жизнерадостным идеологом.
— Нет так нет. Слава богу, не один в городе художник. Найдем, кто сможет.
— Ты что себе позволяешь, Мама, — напустилась на него вечером Алена. — Тоже мне Илья Репин: этого рисую, этого не рисую. Думать надо с кем говоришь и что говоришь. Возьми и нарисуй.
И она шлепнула на стол папку с грифом «Для служебного пользования». Из папки веером рассыпались по журнальному столику фотографии.
— Аленушка, ты ставишь меня в неудобное положение.
— Я тебя ставлю? — удивилась она. — Это ты себя ставишь. Нарисуй. Да не слишком уродуй.
— А если стенгазету потребуют нарисовать?
— Ну, что делать, Мама, потерпи немножко. Вот станешь лауреатом, тогда и будешь выбирать, кого рисовать, кого не рисовать.
— Извини, но я все-таки не крепостной художник.
— Думаешь, я не понимаю тебя, Мама. Сделай это ради меня. Ради нас.
Мамонтов стал лауреатом премии Ленинского комсомола. А через два года наступило время публичного сожжения партийных билетов. Одним из первых на аутодафе в прямом эфире решился Папашин.
Мамонтову жечь было нечего. Он не был даже комсомольцем. Но поступок Папашина не показался ему ни мужественным, ни достойным. Впрочем, это тавтология. Что такое мужество? Просто умение вести себя достойно в сложных ситуациях.
Он смотрел на благополучное лицо бывшего молодежного лидера, сжигающего свой партбилет, и думал, что люди его типа всегда будут наверху. У кормушки. Социализм — пожалуйста. Капитализм — еще лучше. Случись фашизм — и тогда не пропадет. Пристроится к какой-нибудь душегубке.
Во времена всеобщего уныния трудно оставаться счастливым. Пустые годы — скука выживания. Жизнь, похожая на затянувшееся самоубийство. Ежедневное самоистребление. Человек не работал на будущее. Просто барахтался, чтобы не утонуть. Барахтался Мамонтов не особенно усердно.
Первая серьезная ссора случилась из-за такого пустяка, что и вспоминать неловко. Возле дома лежали ничейные доски.
— Иди, — сказала жена, — подбери. Все равно без дела валяются. Полки на лоджии сколотишь.
Мамонтов (была зима) молча оделся.
Когда он вышел из подъезда, словно черт ему подмигнул: во всем районе погас свет. Была эпоха повальной безработицы и веерных отключений.
Доски лежали возле недостроенного кафе. Раньше на этом месте стояла лагманная. Какой-то человек выкупил ее, затеял перестройку. Но то ли денег не хватило, то ли с новым хозяином что-то случилось — стройка замерла.
Вмороженные в лед доски лежали у стены. Снег скрипел под ногами. Невероятно громко. От этого хруста могли полопаться стекла в родной девятиэтажке. Сотней черных окон следил за Мамонтовым дом. Он почти с ужасом понял, что не сможет нагнуться и поднять ничейные доски. Не может — и все.
Мощный, непреодолимый запрет сковал мышцы и волю. Трусость ли это была? Страх? Воспитание? Черт знает, что это было. Но, потоптавшись возле досок, он вернулся домой с пустыми руками.
— Не смог, — сказал он.
— Сил, что ли, не хватило? — холодно поинтересовалась жена, держа свечу на отлете.
Живой огонь делал ее лицо теплым, домашним.
— Совестно как-то.
— Совестно! — умилилась жена. — Люди пользуются моментом, заводы воруют, а ему гнилую доску совестно подобрать. Совок ты без ручки. Все тебе совестно. Челноком в Китай за тряпками съездить — совестно, торговать — совестно. А то, что жена гамаши штопает, не совестно? А жить на зарплату жены не совестно? Сутенером себя не чувствуешь?
— Я работаю, — тихо сказал Мамонтов.
— Он работает! И много ли заработал?
Мамонтов молчал. За три месяца он не продал ни одной картины.
— Ты, Мамонтов, не мужик. Ты лопух.
— Почему — лопух?
— Потому что от тебя пользы, как от лопуха. Вот если бы я родилась мужиком, я бы на все пошла, чтобы обеспечить семье сносное существование. Оторвись от своей пачкотни, оглянись вокруг. Люди крутятся, люди состояния сколачивают. А ты чего ждешь? Когда скажут: отбой? Думаешь, ты Шишкин, Куинджи? Ты даже не Шилов. Ты, Мамонтов, прирожденный рогоносец. Да, рогоносец!
Нет ничего более ужасного, чем вышедший из себя тихий человек.
Он взрывается внезапно и, кажется, беспричинно.
Это катастрофа.
Цепная реакция, которую не остановить. Неуправляемая, необратимая. Самоубийственная. Никто не ждет взрыва эмоций от тихого человека. Ему можно долго хамить. А он терпит, терпит, терпит и вдруг — бац! — отказывает чувство юмора, природный предохранитель. Короткое замыкание. Взрыв. Все летит вверх тормашками к чертовой бабушке. Рвутся все связи, привязанности и добрые отношения.
Тихого человека можно сравнить с давно потухшим вулканом.
Мамонтов был до того потухшим и до того давно, что никто его не воспринимал вулканом. Так, холмик, заросший всякой ерундой, вроде лопухов. На покатых склонах можно вскапывать грядки, сажать, допустим, редиску, картофель. Дачку построить.
Но есть магические слова, от которых просыпается и невзрачный холмик, сам не знающий, что он — вулкан. Таким волшебным словом для Мамонтова, как и для большинства представителей сильного пола, было — «рогоносец».
Одно слово — и дачка, построенная на вулкане, взлетает к перисто-кучевым облакам.
Мамонтов знал о своей взрывоопасности и, предчувствуя начало ядерной реакции, старался по возможности удалиться в места безлюдные, чтобы в радиус поражения случайно не попали невинные. Да и обидчики — тоже.
Он, не раздеваясь, прошел на лоджию и плотно закрыл за собой дверь.
Ошеломленный, Мамонтов всю ночь простоял у окна, переживая обиду.
Утром напротив недостроенного кафе остановился новенький джип. Из него вышел сосед. С треском выломал изо льда доски. С грохотом погрузил на багажник. Не спеша привязал, хлопнул дверцей и укатил на загородную виллу.
От мира ты сего, не от мира сего, а без этого мира тебе не прожить.
И от лопуха должна быть какая-то польза. Просто еще не все его полезные качества открыли. Про рога она конечно же сказала сгоряча. Кстати, сколько стоят сейчас рога? Не съездить ли в Раздолье? Побродить по лесу, поискать сброшенные сохатыми рога?
В тот же день Мамонтов во второй раз изменил святому искусству. Взял этюдник и пошел продавать талант на панель.
Он начал карьеру уличного художника.
Рожая Игорька, Алена ругалась по сотовому телефону с ответственным секретарем из-за обложки.
— Ты что, не видел, что у него из носа волосы торчат? — кричала она. — Да я бы на его месте в суд подала на журнал. Ты что, не знаешь, сколько стоит обложка? Человек из своего кармана выложил столько, что ты и за год не заработаешь. Человек нас кормит. А выносы! Это что — анонсы? Напряги извилину.
— Какая у нас боевая мамочка, — пыталась вежливо отнять у нее телефон акушерка. — Успокойтесь, милочка. Нам вредно волноваться. Разберутся. У нас с вами сейчас дела поважнее. Ну их!
Но Алена отмахивалась от повитухи и продолжала негодовать:
— Ни на минуту нельзя оставить! В следующий раз ты у меня будешь рожать! Ах, ты мужик! Ты — мужик? Тогда ты мне тройню родишь!
Во время крутых перемен Алена из государственной газеты ушла в частный журнал. Издание это принадлежало Папашину, распространялось бесплатно и было тесно связано с его основным бизнесом — продажей оружия и всего, что связано с охотой. Журнал так и назывался «Охота». По мысли хозяина, его единственной целью должна была стать реклама, продвижение на рынок продукции, которой торговала принадлежащая ему сеть магазинов. Но Алена, став редактором, превратила рядовой охотничий журнал в предмет культа, в дорогое гламурное издание, мужской аристократический клуб. Люди, знакомые с временем перемен, усмехнутся и с сарказмом повторят: «аристократический»… Да, конечно, аристократами людей в красных пиджаках назвать было трудно. Но именно поэтому журнал нашел своего читателя. Кто-то должен был взять на себя тайный труд — советовать туго набитым денежным мешкам, что и как им, допустим, носить. Причем не только на охоте. Втолковать, что красный пиджак — это фуфло. Какое выбрать ружье и, чтобы не попасть впросак, вино и блюдо в заграничном ресторане. Кто нынче в моде. С кем следует завести знакомство. Какие заведения посетить. Каких девиц предпочесть. Какое авто должно быть у настоящего мужчины, какие перчатки, какой носовой платок и как правильно в него сморкаться. Что пролистать, чтобы быть в курсе. Ах, у вас нет времени? Так мы коротко перескажем. И многое, многое другое, помимо охоты, что хотели бы спросить, но стеснялись люди, внезапно попавшие из грязи в князи. На третий год, к удивлению Папашина, журнал стал приносить прибыль, и Алена все чаще заговаривала о его телевизионной версии. Лучше всех в мужских амбициях разбираются женщины.
Мамонтов уже знал, что их первенцем будет мальчик, и непременно хотел присутствовать при родах. В частном роддоме, куда положили жену, для людей состоятельных это уже практиковалось. Но его не пустили, сославшись на эпидемию гриппа.
Когда же он приехал за Аленой и малышом, дежурная, на секунду оторвавшись от монитора, огорошила его известием:
— Мамонтова? А ее уже увезли.
— Как увезли? Куда увезли? Кто увез?
— Как кто? Разумеется, муж.
— А я, по-вашему, кто?
Дежурная посмотрела на него с веселым интересом и спросила:
— А вас, случайно, не Алеандром звать?
— Почему случайно? Именно так меня и зовут.
— Это просили передать вам, — она достала из-под клавиатуры сложенный вдвое лист бумаги.
Судя по лицу, с содержанием записки она была знакома.
«Мама! Так будет лучше для всех. Особенно для Игорька. Понимаю, тебе тяжело будет пережить это. Но чем раньше, тем лучше. Игорек не твой сын. Думаю, честнее и правильнее сказать это сейчас. Не горячись. Будь мужчиной. Все формальности, связанные с этой ситуацией, решим позже. Алена».
Рассталась она с Мамонтовым по-мужски. Так альпинист, застрявший на стене, сбрасывает рюкзак, мешающий вскарабкаться наверх. По зрелому размышлению. Не без легкого сожаления, но с холодной прагматичностью. «Так будет лучше для всех». Мамонтову легче не стало.
Обнаружив загородный особняк Папашина, где скрывали от него Игорька, он несколько раз предпринимал попытки проникнуть туда. Сначала — через ворота, потом через крепостную стену с нависшей колючей проволокой. После долгих уговоров был бит охраной и сдан в полицию. Полицейские ему посочувствовали, но посоветовали больше к ним не попадать и на священную частную собственность не посягать. Он пробовал вернуть сына через суд. Суд справедливо решил, что миллионер Папашин будет для Игорька лучшим отцом, чем художник-неудачник Мамонтов. И посоветовал поскорее оформить отношения с Аленой. То есть дать согласие на развод. Он пытался выторговать право на встречи с Игорьком. Хорошо, не сейчас. Потом. Он мог бы научить его рисовать, сделать из него художника… Алена была непреклонна. Художником? Ни за что! Кем угодно, только не художником. Уймись, Мамонтов, это не твой сын, и заботы о его образовании — не твои заботы.
В мрачном расположении духа Мамонтов вернулся домой. Щелкнул выключателем. Света не было. Нащупал фонарь. И вздрогнул, увидев в зеркале подсвеченное снизу лицо. Поставив фонарь на пол, принялся набрасывать автопортрет. Он смотрел на свое отражение, как на постороннего неудачника, и внезапно отчаяние обездвижило его тело. Мамонтов спросил себя: хотел бы он сам, чтобы у него был такой отец? Пусто и скучно стало на душе, как в доме, доживающем последнюю ночь перед сносом. Нет, он не хотел, чтобы у него был такой отец. Чего же ты добиваешься? Лучшее, что ты сможешь сделать для Игорька, — никогда не попадаться ему на глаза. Мамонтов скомкал лист ватмана и швырнул в собственную безвольную рожу. Нельзя сказать, чтобы эта мысль его успокоила. Скорее наоборот — расстроила. Но, смирившись с ней, он зачерствел. Раны покрылись коростой. Саднили, но жить можно. И он стал жить, как живет большинство людей. Не обманывая себя особыми надеждами на будущее.
Мамонтов стоял у газетного развала и смотрел на газетное фото. Мертвая Алена поправляет шарф мертвому Игорьку.
Сейчас, когда художник понял, что жизнь его не имеет больше и капли смысла, он испытал неожиданное чувство облегчения. И невероятной пустоты.
Словно Атлант, сваливший свое небо на плечи Гераклу.
Он понял, что совершенно свободен. Ему стало тоскливо. А кто сказал, что свобода — это радость?
Нет ничего печальнее и беспросветнее настоящей свободы.
— Огонька не найдется? — спросил он прохожего.
Тот протянул зажигалку.
Мамонтов поджег газету и задумчиво глядел на пламя.
— Отойди, — сказал ему продавец газет.
Мамонтов вздрогнул, посмотрел на него, на улыбающиеся лица бывшей жены и не спеша, задумчиво поднес пламя к газетам, свисающим с бельевых веревок листьями табака на просушке.
Развал вспыхнул, как картофельная ботва на осеннем поле.
От изумления и ярости продавец не знал с чего начать: тушить газеты, бить морду поджигателю или звать полицию.
Все его сомнения разрешил поджигатель. Достал из заднего кармана джинсов новенький кошелек и молча протянул. Продавец раскрыл кошелек и сразу успокоился.
Безучастный, стоял он у горящего развала. Смотрел в спину удаляющемуся поджигателю и бормотал: «Сам псих, видел психов, но такого психа не встречал. На Каблукова тебе, приятель, надо, на Каблукова».
Продавец до слез в глазах почувствовал сострадание к сумасшедшему незнакомцу. Но, возможно, причиной внезапного сочувствия был едкий дым от горевших газет. Желтых, как осенние листья.
Кроме сострадания, продавец чувствовал еще не осознанное им самим облегчение. Этот псих, как светлый ангел, явился ниоткуда и огненным мечом разрубил цепь, приковавшую продавца желтых газет к надоевшему перекрестку.
Самый черствый эгоист не сможет без жалости смотреть в спину уходящему прочь бедолаге, потерявшему все. Даже разум.
Но никто из людей, цепляющихся из последних сил за жалкое благополучие, даже не подозревает, какое это на самом деле счастье — быть бесповоротно и окончательно несчастным.
Только человек, потерявший все, имеет надежду на возрождение. Другого пути для возрождения просто нет. С чего бы благополучному буржуа возрождаться, начинать новую жизнь, если он и нынешним, сытым прозябанием вполне доволен?
Вот кого надо жалеть. А впрочем, что его жалеть, если он всем доволен?
Удивительно, до чего неразумно устроен мир. Взять хотя бы гардеробную моль. Ну, скажите, пожалуйста, для чего ей крылья?
Среди равнодушных прохожих у дымящегося развала случайно оказался бывший пожарник. Огонь разбудил в нем дремавший инстинкт. В считанные секунды уцелевшие газеты были сметены с прилавка, а объятые пламенем — затоптаны.
Всегда найдется человек, который из благородных побуждений потушит горящий за спиной мост и заставит вас вернуться в прошлое.
Решившийся на перерождение испытывает особого рода чувства. Весьма приблизительно их может представить человек, совершающий первый прыжок с парашютом. Весьма приблизительно. На самом деле все намного страшнее. Безнадежнее. В перерождении есть момент невозвратности. Это путь в один конец. Тот же прыжок, только без парашюта. Чтобы начать его, нужно попросту умереть. Сесть в ракету и улететь в другой мир, на другую планету. Навсегда.
Чем дальше от погребального костра газет уходил Мамонтов вдоль забитой машинами улицы, тем необратимее чувствовал он свое перерождение. Наяда необратимо превращалась в некое крылатое существо. И остановить этот процесс было уже невозможно. Одно желание преследовало его — как можно скорее покинуть город и навсегда уйти в горы к лешему Ерохе, возможно, уже сгинувшему.
Он жаждал остаток жизни отдать защите горных лесов.
Желание не только самоубийственное, но и, с точки зрения извращенного человеческого сознания, преступное. Как преступны все искренние желания.
Когда одинокий человек ставит перед собой высокую, но невыполнимую цель и знает, что она невыполнима, жизнь его вместо отчаяния вдруг наполняется смыслом. Он действительно рождается заново.
Отчего бы это? Дело-то безнадежное. Недостижимое. Неизбежно проигрышное. А он, как родниковой водой облился.
Ноги машинально, на автопилоте привели его к дверям квартиры.
Он лег на каремат, брошенный на пол в комнате, подложил под голову два тома «Красной книги СССР» и стал пристально разглядывать потолок.
Через трое суток сумбур улегся — в голове было тихо, чисто, свежо и просторно, как в майской степи. Потолок растворился в небе, и Мамонтов услышал жаворонка. Он не ел три дня, но не испытывал голода.
Неприятное открытие, подумал Мамонтов, оказывается, без газет, телевидения, Всемирной сети можно жить. Можно жить даже без книг, театра, кинофильмов. Даже без живописи. Даже без других людей.
И Мамонтов подвел итог великому лежанию: потеряв себя, ты теряешь все, потеряв все, ты не теряешь ничего.
В этом мире больше ничто уже не удерживало Мамонтова.
Кроме одного пустяка. Он обещал брошенному им в горах равнинному лешему Ерохе передать лапоточек Гламуре Ивановне Птурс.
Но прежде Мамонтов сходил в горы и не нашел Ероху в условленном месте. Кричал, свистел, звал по имени — не откликнулся. Сгинул, должно быть. Или местная нечисть прогнала в отдаленные, гиблые ущелья.
Кстати, придется вам иметь дело с лешим — никогда не свистите.
Не любят они этого.
Район, где жила Гламура Ивановна, располагался за красной линией основного разлома, проходящего по руслу реки, а потому здесь запрещалось строить дома выше двух этажей. Впрочем, этот запрет не касался людей, имеющих очень большие деньги. С большими деньгами при желании можно строить особняки и в жерле вулкана. Кто что скажет?
Назывался жилой массив Компотом. Улицы были поименованы названиями плодовых деревьев. Дома примостились на склонах, как балконы на холмах-небоскребах, прячутся в уютных складках местности. В райских закутках. Узкие, извилистые улицы-дороги внезапно заканчиваются тупиками. То в обрыв утыкаются, то в крутой склон. Словно черт напетлял. Заблудишься — можно всю жизнь проплутать. И все окутано зелено-рыжими клубами листвы.
Раньше здесь стояли деревенские хатки, утопающие в садах. На улицы через деревянные заборы свисали яблоки, персики, груши, черешня и вишня. И никто не бранил прохожего, если тот срывал мимоходом спелый плод. Пахло дымком. Люди и собаки вели себя без затей, по-деревенски.
Но район этот облюбовали состоятельные люди. И теперь вдоль узких дорог тесно нагромождены вычурные, неуклюжие, как сундуки, дворцы. Эклектика жуткая. Ни намека на стиль. Впрочем, это раньше под эклектикой подразумевалось отсутствие всякого стиля. Сейчас эклектика — модный стиль. Эстеты всегда готовы объяснить невежество богатых тонкими соображениями. Что касается денежных мешков — да плевать им на чужой вкус.
Разномастные ограды примыкают друг к другу. Все из камня и шлакоблоков. Не ниже трех метров. Крепостная стена справа, крепостная стена слева. Поверху — колючая проволока. Словно живущие через дорогу находятся в состоянии постоянной войны друг с другом.
У каждого дома — чугунные узорчатые ворота, а-ля «Зимний дворец».
Всё окна, окошки, окошечки и вентиляционные отверстия в решетках.
Громадно. Несоразмерно. Тесно.
За оградами хриплый лай среднеазиатов, волкодавов, алабаев — обостренным чувством собственности, агрессией, неукротимой враждебностью и злобой, похожих на своих хозяев. Они не кусают — рвут на куски. Их предки — боевые, кровожадные псы Ассирии и Месопотамии, принимавшие участие в человеческих сражениях.
Нет места ни для деревца, ни для улыбки. Тоска смертная. Дворцы — как личные тюрьмы, выстроенные ворами по собственному вкусу для себя.
Во дворе особняка Гламуры Ивановны Птурс, доставшегося ей от последнего мужа, рос старейший в городе дуб. Этот великан был в таком возрасте, что самые пожилые из людей годились ему в прапраправнуки. Он имел право смотреть на человеческую суету свысока.
Ему шел неизвестно какой век. Его возраст не вмещался в человеческую память. Каждая его ветвь выглядела самостоятельным деревом. Обломись одна из них — и стоящий под дубом «Хаммер» был бы смят, как консервная банка.
Кора столь груба и корява, что сравнение ее со шкурой крокодила было бы недостаточно. Не с чем ее сравнить. Разве что с застывшими потоками лавы. Но это уже перебор.
Единственная ограда, из-за которой Мамонтов не был облаян.
Не успел он нажать кнопку звонка, как металлическая дверь медленно раздвинулась. И увидел Мамонтов дупло у основания дуба.
Столь вместительное, что в полости хватало места для круглого столика и двух плетеных кресел-качалок.
На столике лежало надкусанное золотое яблоко с кровавым разбрызгом. Отражалось в лезвии ножа. Бликами оно как бы освещало сумеречную внутренность дупла. Рядом — два фужера. Тонкие стекла сверкают, переливаются мыльными пузырями.
В дупле, покачиваясь в кресле, сидел Ероха. Он мурлыкал под нос и плел лапоть. Когда Мамонтов вошел во двор, Ероха направил в сторону ворот пульт, и створки медленно, с приятным шелестом сошлись.
У ног Ерохи, положив голову на культю, дремала рысь. Ошейник расшит бисером. Цепь позолочена. А может быть, и золотая. Большая кошка приоткрыла один глаз, посмотрела на гостя без интереса и снова погрузилась в дрему.
Ероху только по рыси да по сове и узнать.
Халат шелковый, тапочки сафьяновые. На голове бархатная тюбетейка. В ухе сережка. Волосы на голове, усы, борода расчесаны и в косички заплетены. Концы косичек янтарными шариками скреплены. Ворохнется Ероха, а шарики приятно перестукиваются. Как бамбуковые занавески в дверях.
Гламура Ивановна Птурс такая женщина, что и из лешего сделает человека.
— Здоров был, парень! Чего скворечник раскрыл? Смотри, воробьиха залетит. Яички снесет и будешь с открытым едалом ходить, пока птенцы не оперятся. Что скажешь?
Слышно было, как в зоопарке, видимо, чем-то сильно изумленный, затрубил слон.
— Да вот принес, как просил, лапоточек.
— Долго нес. Оставь. Передам.
— Да уж сиди, не беспокойся. Сам передам.
— Оно бы можно, да никак нельзя. Отдыхает забава. Всю ночь, шалунья, глаз не сомкнула. Умаялась утеха. Разбудим — осерчает.
Далеким раскатом грома прорычал лев. Визгливо затявкал шакал. Закричала незнакомая птица. Рысь, не поднимая головы, повела ушами в сторону зоопарка.
Мамонтов поставил лапоток на столик. Обошел вокруг дуба, задрав голову. Вблизи ствол производил впечатление неприступной крепостной башни. Из этой башни вырастал целый лес. Опасно нависая над головой, этот лес тихо и спокойно дышал, подметал облака сумрачной кроной. Под этим великаном нельзя было не думать о своей малости и кратковременности. Кружилась голова.
— Прощай, Ерофей. Хорошо устроился. Рад за тебя.
— Прощаю, встретиться не чаю. Ай уходишь? — прищурился Ероха проницательно. — Далеко ли подался?
— В лешие.
— Леший, конь пеший.
— А что делать? Настоящие лешие в сторожа подались.
— Был страх да глухомань — и я звался лешим. А без леса, какой я леший? Так, погорелец — мужичок убогий, старичок двуногий. А все без дела не сижу, хоть одно дерево, да сторожу.
— Без обид, Ерофей.
— Обида для инвалида — калекой назвали. Кудрявые у тебя мысли. Только как ты, человек крещеный, да в лешие? Хорошо ли?
— Отчего же не хорошо? — удивился Мамонтов.
Было у него время и об этом подумать.
Если нельзя стать Богом, чтобы защитить лес, отчего бы не стать лешим, чтобы выполнить работу Бога?
Разве угодно Богу, чтобы эти лесистые горы превратились в лысые холмы, расплылись оползнями под дождями?
Да и кто знает, не Богово ли порученье, сам того не зная, выполнял леший? Не страх ли он Божий?
Нечисть, которая бережет всякого зверя лесного, всякое деревцо, травинку, ягоду, не святую ли работу выполняет? Кто такой леший, если не лесник и не егерь в одном лице? Одно различие — зарплату не получает. Глухомань беззаконно охраняет. А так — в смысле образа жизни — никакой разницы. Иного честного лесника больше лешего боятся. Только кто его, честного, нынче к лесу приставит? Лесник, допустим, от государства. А леший от кого? Да уж не от черта. Станет черт заботиться о лесных родниках? Сомнительно. Черт всегда на стороне лесопромышленников, порубщиков, браконьеров. Где смрад, где пакость, где нажива с халявой — там и черт.
— Искал карась в чужих сетях счастье, в своей верше не найдя, — вздохнул Ероха.
— Какая разница — верша, сеть?
— А такая, что держись, блоха, своей собаки.
— Твоя правда, Ерофей. Только с чего ты взял, что я блоха?
— Ай не блоха? — удивился Ероха и покачал с осуждением головой. — Алеандра, Алеандра, и на твою спесь спесивец есть.
— Не одобряешь?
— Каждый чужой плеши завидует, — уклончиво ответил леший и, положив на стол рядом с надкусанным яблоком недоплетенный лапоть, указал на кресло. — Садись.
Перешагнув через спящую рысь, Мамонтов сел.
Хорошо в дупле. Уютно. Защищено. Спокойно. Словно в чреве самой природы.
И отрешенный, ровный гул.
Сидишь, как в деревянном, вековом колоколе.
Если есть человек, желающий стать лешим, почему бы не быть лешему, желающему стать человеком? Только первым об этом леший никогда не заговорит. Век будет ждать случая. А попадется простодырый — душу ему растравит, распалит, схватит за язык да и вывернет всего наизнанку.
— Да, Ерофей, поменяться бы нам с тобой местами, — с тоской говорит Мамонтов.
— Ай, сидеть неудобно? — сверкнув глазом, прикинулся Ваней Ероха. — Меняла баба ведра на коромысле, да воду расплескала.
— Не в том смысле. Душами бы обменяться.
— Рожами хочешь, не глядя, махнуть? — уточнил, усмехнувшись, Ероха. — Не велика прибыль. А что у тебя в придачу есть?
Подумал Мамонтов, подумал и говорит неуверенно:
— Квартира?
Ероха только фыркнул в ответ:
— Это само собой.
— Машина? — еще более неуверенно предположил Мамонтов.
— На тебе, убоже, что мне не гоже, — покачал головой Ероха. — Квартира, машина — разве ж они твои? Ты подумай, подумай, что у тебя такого есть, с чем расстаться жаль, без чего жить нельзя.
Мамонтов подумал о сгоревшем сыне.
— Ничего у меня не осталось.
— А талан? — с укором спросил Ероха. — Ничего у человека своего нет, кроме талана. Как же ты о талане забыл?
— Так ты хочешь обменять свою лешачью душу на мой талант? — обрадовался Мамонтов. — Да забирай!
Ероха только глаза закрыл: не хотел показать, как ему жаль простофилю и как он рад за себя. Он-то думал, художник до последнего торговаться будет. Рассчитывал лишь ополовинить его дар. Что есть у человека, кроме таланта? Ничего стоящего. Но кто его ценит, когда он есть.
Однако торопиться надо, пока не раздумал. Достал Ероха из-под стола бутыль, оплетенную берестой, и наполнил до половины фужер. Взял нож. Надрезал ладонь вдоль линии жизни. Протянул нож Мамонтову.
И слили они по очереди в фужер зеленую кровь лешего и красную человечью кровь.
Зашипел фужер.
Без ветра зашумел густой кроной дуб, заскрипел ветвями, словно вершиной за облако зацепился.
Заухала одноглазая сова. Рысь спряталась под столик и притворилась мертвой.
Косички на голове и бороде Ерохи зашевелились змеями, застучали янтарными шариками, заискрились.
Сунул Ероха корявый палец в фужер и забормотал, размешивая коктейль.
Но прежде чем прочтете слова лешего, автор должен предупредить вас об опасности. Ни в коем случае нельзя читать заговор вслух. Пока есть время, сплюньте на всякий случай через левое плечо, предварительно посмотрев — не стоит ли кто сзади. И самое главное: читая, прикройте левый глаз правой ладонью.
Вот что монотонно бормотал Ероха, перед тем как променять науку лешего на талант художника:
— Дар на дар, клад на клад. Мне — молоко, тебе — обрат. Правду на кривду, обман на дурман. Мне — ясный месяц, тебе — туман. Око темно, немы уста — мне сердцевина, тебе береста. Девиц румяных на бледных вдов — красную кровь на зеленую кровь. Тьфу — на восход! Тьфу — на закат! Лисы украли пути назад. Сгрызли мыши мостки горбаты, канули в топь болотну возвраты. Ворон свидетель, филин судья — ты не ты, я не я. Лейся, водица, в ведра пусты — ты это я, я это ты.
Выпили по очереди из одного фужера.
Содрогнулись вместе с дубом.
И разлилась по венам бывшего художника Мамонтова вместе с кровью лешего новая суть.
Увидел он Ероху, дуб и весь мир другими глазами. И такой это был мир, что показалось — раньше был он слеп, не видел и сотой части красок, оттенков цветов, микроскопических деталей, а сейчас прозрел.
Этот мир щедро источал волнующие, незнакомые запахи. Он всегда жил среди них, даже не подозревая, что не только человек, но любое существо, любое растение, любой предмет состоит из десятков, а то и сотен запахов. В каждом перемешаны ароматы и зловония — свои, естественные, и прилипшие — чужие. Воздух как туман был насыщен этими испарениями. Минуту назад он удивился бы, узнав, что у старого дуба вообще есть запах. А сейчас он улавливал не только запахи дупла, но и запахи коры, мезги, древесины. Причем сердцевина и старые слои пахли по-своему. Это был хор запахов. Каждое годовое кольцо пахло на свой лад. Мамонтов чувствовал аромат сока, листьев, частиц пыли, въевшейся в кору, птиц и насекомых, населявших гиганта. Дерево на солнце и дерево в тени пахло по-разному.
Его уши наполняли сотни звуков. Он слышал не просто шум, в который сливались все звуки города, но каждый из них в отдельности — вплоть до шуршания дождевых червей под землей, работы древоточцев под корой, стука сердца рыси и тихого похрапыванья Гламуры Ивановны, спящей за пятью плотно закрытыми дверями.
Услышал он, как у самых ядрышек яблока прогрызает тоннель червь. Как со скрежетом, словно по снегу, ползает по надкусу муравей, а в голове муравья шевелятся жадные мысли. Муравей размышлял, как бы изловчиться да утащить это яблоко в свой муравейник.
Мамонтов задолго до того, как выпил кровавый коктейль, чувствовал: в нем под дряхлеющей, надоевшей оболочкой вырастает другой человек. Другое существо. То, кем бы он хотел быть.
А хотел он слиться с лесом, стать лесом.
И по мере того, как зеленая кровь лешего перекрашивала в свой цвет кровь человечью, перебарывая ее, все глубже проникая в тело, Мамонтов чувствовал, как, наполняя все существо свежестью, ликованьем и головокруженьем, прорастают в его душе дремучие дебри.
Хоть бесом, но с лесом.
В ноябре в салоне «Голубая подкова» проходила персональная выставка-продажа произведений самобытного художника Алеандра Мамонтова.
Впрочем, именно в этот день меняли вывеску. Старое название «Голубая подкова» было прислонено к стене. Двое рабочих, стоя на стремянках, держали над входом новый логотип — «Городской леший». Третий стоял на тротуаре и громко командовал: «Левый край чуть ниже. Правый — чуть выше. Не так сильно. Стоп! Сдвиньте чуть вправо».
Посетители, с опаской проходившие под тяжелой вывеской, были людьми искушенными и понимали замену названия правильно — как часть зрелища. Прелюдию.
За дверью их ждали скульптуры, плетенные из бересты и лыка. Корнепластика. И серия живописных полотен «Лес глазами Лешего».
Полотна, как западни. Казалось, они не написаны, а сплетены из заговоров, света, тьмы и дремучих, заповедных красок. Жутковатое, наркотическое очарование ворожбы заповедных цветов дополнял запах. Древний, забытый, он пугал и притягивал. И цвет полотен, и особенно запах, исходивший от них, можно было определить одним словом — колдовской.
Такой это был коварный запах, что случайно зашедший в салон человек уж и глаза щурит, и отворачивается, а его все ближе и ближе влечет к картине. Остановится в полуметре и наклонится, как летающий лыжник. Руки за спиной. Одна другую едва удерживает от желания потрогать шершавую поверхность полотна. Принюхивается в истоме, принюхивается — и отойти не в силах. Подошвы к полу как гвоздями прибиты. Глядишь, уже о цене торгуется.
— Оно бы и можно дешевле, да никак нельзя, гость дорогой, — степенно отвечает на его робкое предложение автор живописного полотна. — Не банка с солеными груздями. А и грузди нынче не дешевы. Картина, сам видишь, самолечебная.
— Что бы это значило — самолечебная? — спрашивает, усмехнувшись, ценитель искусства.
— А то и значит: занедужишь, приходи, постой перед ней — картина исцелит. А если ее в избе повесить — так и вовсе до самой смерти болеть не будешь. От ушиба, от пореза, от поруба и сглаза убережет. Никак нельзя дешевле.
— Сила искусства, так сказать, — кивает посетитель. — А если ее, допустим, в спальне повесить?
— Купи и вешай, куда хочешь. Хоть на чердак, хоть в погреб.
Из мшистых дебрей колдовскими глазами смотрели на зрителей лесные жители. Даже когда на картине не видно живых существ, чувствуется: из-за переплетения ветвей кто-то подглядывает за тобой, подсматривает.
Не то, чтобы страшно, а тревожно. Картину спиной чувствуешь. Она тебя как бы оплетает — корнями, травами, ветвями. А вот вид на лес из дупла. А вот — из норы.
Смотришь и чувствуешь себя тем, кто глядит из дупла и норы. Настороженным хищником.
Среди кочек ночного болота торчит бледная голова водяного в парике из водорослей. Смотрит он на серебряный череп Луны. И такая тоска, будто на чужой планете.
Сказочные персонажи зловеще реальны.
Леший верхом на лосе. Картина проступает, словно сквозь растрескавшуюся коричневую кору. Отступишь шаг вправо, шаг влево — видишь существа. За стволами прячутся.
Но, конечно, самым необычным произведением на выставке был сам художник.
Рубаха навыпуск плетеным ремешком подпоясана. На ногах — лапти. Прохаживается, как у себя по горнице. Руки за поясом. Борода в косички заплетена. Янтарные шарики на концах косичек перестукиваются.
Рядом плывет Гламура Ивановна, хлебосольная хозяйка. Сочная женщина. Тоже вся в косичках. На каждой косичке по колокольчику. Голову повернет — звоночки так и запоют на все лады. Каждый раз новую мелодию. Захохочет искренне — видно, что и розовый язык проколот золотой гантелькой-колокольчиком. Голосок интеллигентный, с приятным перезвоном. Диадема из бересты. Сарафан до пят, словно покров тайны. Из домотканого полотна. Глаза сияют, как они могут сиять только у счастливой женщины, познавшей накануне незабываемую ночь любви. Пахнет Гламура Ивановна приятно, по-домашнему уютно. Как хлеб только что из деревенской печи. Подойдет к посетителю, тронет за рукав — и тот, польщенный вниманием, ярко вспыхивает, как включенный торшер.
Среди околдованных посетителей принюхивались к картинам два человека. Один маленький, как благообразный гномик, белобородый, синеглазый. В берете набекрень. Другой — длинный и худой, как истощенный долгим перелетом журавль.
— А ведь мы его видели. Не узнаешь? — сказал гномик, кивая в сторону художника.
— Не припомню, — отвечал спутник, приглядываясь к автору полотен. — Где? Когда?
— У фонтана напротив ЦУМа. Уличный художник. Ну? Паук. Двумя руками, всеми десятью пальцами рисовал. Мы еще о его манере поспорили. Ты его фокусником обозвал.
Тощий, прищурив глаза, пристально изучает человека, обреченного на скорый и несомненный успех.
— Ошибаешься. Тот повыше был. Борода пожиже. Одет попроще. А этот — Лев Толстой подался в хиппи.
— Ну, так образ сменил. Хитрое ли дело. Ты не на него, ты на работы его посмотри. Одна рука. Ишь, шельма, как выплетает! Право слово — ворожба. Так бы и прыгнул в картину.
— Да, да, да, — закивал высокий, принюхиваясь к холсту. — А ведь я еще тогда сказал — своеобразен на удивление. Только я его не фокусником назвал. Ты забыл. Я сказал: волшебник. Однако, цена! Чуть добавить — приличную машину можно купить.
— Оно того стоит.
В день открытия галереи «Городской леший» в горах появился Страх.
Первым с этим Страхом встретился некто Кропатый. Перед Новым годом по ночам промышлял он самовольной порубкой молодых елочек. Да не в первый раз. Можно сказать, семейный, наследственный бизнес. День год кормит. Ему еще кривой дед обходные тропы показал. Неуловимый Кропатый, браконьер в третьем поколении на первой же елочке ногу посек и топор потерял. А по пути глаз выколол. Сам на пост сдаваться приковылял. Но ничего толком объяснить не смог. Так сильно заикался. «Бу-бу-бу»… — а сам дрожит и в сторону Лавинного ущелья показывает.
Редко кто теперь туда заглядывает.
Там, где ревели снегоходы и квадроциклы, колготился, мусоря, веселый народ, а над мангалами дым пах шашлыком, — дремотно, пусто, тихо.
Полусидя на самодельном шлагбауме, перегораживающем въезд в заповедное ущелье, скрестив руки и ноги, дремал лесник Самохвалов.
Голова обронена на грудь. Левая рука перемотана бинтом не первой свежести. Фуражка свалилась и лежит у ног.
Посмотреть издали — величественная картина: между двух тянь-шаньских елей, как бы у врат самой природы, объят лесник угрюмой думой.
На самом деле был он из тех невероятно уравновешенных и не обремененных посторонними думами людей, которые, как только перестают что-то делать, тут же и засыпают — сидя ли, стоя ли. Он мог спать даже на ходу. Удивительного спокойствия человек.
Самохвалов не был профессиональным лесником. Он был из разряда практичных людей, которых можно назвать «калиточниками». Найдет такой человек калитку на узкой дорожке и станет возле. Смотришь — уже несут ему со всех сторон подношения. За что, собственно?
А за то, что человек соглашается не выполнять свой профессиональный долг. Закрывать глаза и, когда нужно, поворачиваться спиной. То есть не работать.
Тихо подкатил вплотную к Самохвалову джип с непроницаемыми стеклами.
Да как загудит, что есть дури.
Встрепенулся Самохвалов, отпрянул и едва со своего шестка не свалился. Хорошо за бампер ногами зацепился.
Бесшумно опустилось стекло, и выглянул из джипа господин Папашин, чрезвычайно довольный своей остроумной шуткой:
— Так-то ты иностранных гостей встречаешь, Пахомыч. Отворяй калитку.
Господин Папашин был такой человек, что на него нельзя было сердиться даже с большого перепугу.
Можно сказать, хозяин ущелья. Это его дворец, окруженный неприступной крепостной стеной, стоял чуть ниже по ущелью. Точнее сказать, один из его дворцов, разбросанных по всему земному шару. Он только что вернулся из Испании, где тоже имел нехилую недвижимость. Приходил в себя после трагической гибели жены и сына. Время лечит все. Особенно время, проведенное в компании с юной красавицей. Это верно. Как верно и то, что ничего до конца оно не излечивает. Привез Папашин иноземцев похвастаться родной природой и поохотиться на горных ланей. Сафари, так сказать.
Сердитый, но учтивый лесник проворно отстегнул цепь, и жердь взлетела вверх: хайль, Папашин?
— Пожалуйста, Ович. Только дальше первого родника все равно не проедете.
— Это кто тебе сказал такую глупость? — удивился хозяин ущелья.
Джип легко влетел на подъем и помчался по заснеженной дороге, извивающейся между лесистых теснин, вдоль горного ручья к сияющей вершине.
И только он скрылся за елями, как лесник плюнул вслед и облегчил душу таким густым сквернословием, что, если бы слова могли материализоваться, — непроглядный туман покрыл бы все ущелье. Он поднял расплющенную колесами фуражку, отряхнул ее, похлопав о бедро. Посмотрел. Вздохнул. И выбросил в ручей.
Между тем машина миновала первый родник — и мотор заглох.
Быть того не может!
Неловко перед иностранными гостями за иностранный же автомобиль.
— Черту переехал — вот он и заглох. Здесь все глохнут, — утешил, проходя мимо, спускавшийся сверху турист в фуфайке. Локти брезентом подшиты. Очки сверкают, как две блесны.
— Постой. О чем ты говоришь? Какую черту?
— Ты, мужик, в запретный круг въехал, — охотно объяснил горный бродяга. — Тормоза отпусти, скатись метров на десять ниже — она и заведется. Дальше все равно не проедешь. И не пытайся. Дальше только пешком. Ходить-то не разучился? Поди, из кухни в зал на джипе ездишь?
— Какой круг? Что здесь происходит?
— Леший шалит, — сказал турист с одобрением и, раскачиваясь как метроном, шурша штанами, потопал вниз.
— Леший. Какой к черту леший?
Джип скатился вниз и тотчас же завелся.
Играя желваками, Папашин бросил машину вперед, пытаясь с разгону перепрыгнуть невидимую границу. Но джип, словно в вату, уткнулся в упругий воздух.
Несколько раз хозяин ущелья повторял попытки, но с тем же успехом.
Не то чтобы страшно, а досадно. Главное, непонятно — кому сунуть, чтобы пропустил. Здесь, у невидимого порога, случилось нечто ужасное: кончилась власть денег. И ты уже не всесильный Папашин, а вроде бы постороннее ничтожество.
Еще бы не досадно.
Подошедший лесник стоял поодаль. Заложив руки за спину, простоволосый, почтительно наблюдал за происходящим.
— Черт с ним, — наконец сдался Папашин, — оставим машину здесь. Пешком прогуляемся. Снежком похрустим. Полезно для здоровья.
— Ович, ружья брать не советую, — как бы извиняясь, сказал лесник.
— Это еще почему? Или не разрешаешь?
— Я-то всегда — пожалуйста. Только дальше второго родника с ружьями не пройдете.
— А это что за чепуха такая?
Действительно: чепуха. На щите, где раньше была схема туристического маршрута, нарисовано ружье, перечеркнутое красным крестом, и надпись: «Охота на охотников разрешена круглый год без лицензии».
— Пахомыч, что за бред? Твое творчество?
Всем телом своим лесник изобразил крайнюю степень возмущения.
— Убери эту пропаганду и агитацию. Не позорь перед гостями. Хорошо еще по-нашему не понимают. Стыдобища, понимаешь.
Со скорбной миной лесник продемонстрировал перебинтованную руку и грустно сказал:
— Пробовал.
— Что значит: пробовал?
— А то, Ович, и значит: странные дела творятся в ущелье.
Следом за Папашиным полюбоваться плакатом вышли из джипа два испанца. Один на Пабло Пикассо похож. Только с усами. Другой — на Сальвадора Дали. Только без усов.
Полюбовались — потопали вверх. У второго родника стволы карабинов засвистели. Словно кто в полый ключ подул. Или вьюга в трубе заплакала. А ветра между тем нет. Да и карабины в чехлах. Задребезжало в душах охотников смутное предчувствие беды. Проснулись забытые суеверия.
Испанцы дальше не пошли. Родником, бьющим из-под ели, заинтересовались. А Папашин набычился. Очень его оскорбило, что ущелье, в которое он вложил прорву денег, так нагло ведет себя с ним. Прет Папашин дальше, как танк. Торит тропу. Мимо страха — пузырем рубаха. А ствол уже не свистит — скулит. И с каждым шагом все громче, все выше. Как закипающий чайник со свистком.
Вдруг — хлопок, другой, третий. А из патронташа с фырканьем одна за другой вылетают, крутясь, дымящиеся гильзы.
Ф-р-р-р! Ф-р-р-р! Как фазаны из зарослей.
Пригнувшись, Папашин бросился назад. Скачками. И только пересек невидимую черту, патроны перестали самопроизвольно взрываться.
Лесник Самохвалов в стороне стоит отрешенно. Вещает, как тень отца Гамлета:
— Я предупреждал. Слава богу, живы. Могла бы и беда приключиться. Выше третьего родника вообще никому хода нет.
Осмотрел себя Папашин, ощупал. Прислушался к самочувствию: кажется, травм, несовместимых с жизнью, нет. Говорит, придерживая дрожащей рукой дрожащую челюсть:
— Как это хода нет? Что это такое?
— Страх, — отвечает сумрачно Самохвалов. — Такой страх, что кубарем с горы катишься. Топором станешь баловаться — обязательно ногу посечешь. Бумажку выбросишь, костер ни к месту разведешь — домой вернешься, рюкзак откроешь, а он всякой гадостью набит. Туристы в ущелье носа не суют. Есть два-три отчаянных, так тех Он даже в третий круг пускает.
— Да кто — он?
— Я же говорю — страх.
— А что же там? В третьем круге?
— Зверье всякое. Со всех гор сбегаются. Недавно в бинокль бурого медведя видел. Ей-богу, не вру. В малиннике. Барсы вокруг Лавинного пика так и хороводят. А я думал: их всех перебили. О козлах, еликах уже молчу.
— А ты что же?
— И я как все. Без ружья до третьего круга и не дальше. Есть одна тропа — до самого Лавинного пика можно дойти. Только с нее ни на шаг в сторону нельзя сойти. Шагнешь — и вот он, Страх. Замечаю, Ович, третий круг расширяется. Неделю назад Он до расщепленной сосны пускал, а сегодня — только до белого камня. Вытесняет.
Набрал Папашин из дымящегося патронташа уцелевшие патроны, зарядил карабин и, не целясь, разрядил обойму по горам. Снег осыпался с лап елей. Сначала с ближайших, а потом — с дальних, в которые попали пули.
Горы — они большие, не промахнешься.
— Зря это вы, Ович, — сказал, побледнев, лесник. — теперь Он вас особо приметит.
— Это мы еще посмотрим — кто кого, — с вызовом сказал Папашин. Но голос дрожал. Ствол карабина тихо засвистел. Видимо, Страх принял вызов. Папашин отступил на шаг. Ствол умолк. Но через несколько секунд снова загудел. — Да пошел ты! — крикнул, пятясь, хозяин ущелья.
Закинул карабин за спину, повернулся и быстро пошел прочь. Но ствол продолжал свистеть. Когда Папашин с испуганными гостями садился в джип, зазвонил сотовый телефон:
— Ович, беда! — кричал управляющий. — Горим, Ович!
Дружно, разом загорелись все охотничьи магазины, разбросанные по городу. Минута в минуту. Выгорели — быстро, шумно, с тарарахом — дотла.
Каким-то чудом от семи магазинов сохранилось лишь чучело медвежонка, забавного малыша, стоящего в грозной позе на задних лапах.
В метрах пятнадцати от остановки горел джип, размерами превосходящий средний танк.
Обычно возле потерпевших аварии иномарок собиралась злорадствующая толпа потомственных пешеходов.
Но на этот раз у людей, ждущих общественный транспорт, это событие особого интереса не вызывало. Лишь пенсионер с видом японца, наблюдающего за цветением сакуры, гадал — загорится ли ветка тополя, под которой полыхал джип? Листья пожелтели от жара, но пламя не доставало их.
Принцип грустной красоты.
Автобусы объезжали горящую машину. Двери со скрежетом раскрывались, и горластые кондукторы, как принято в южных городах, азартно рекламировали маршрут. Пассажиры втискивались в салон и уезжали по своим делам. Так обыденно и спокойно, словно ежедневно на этом месте сгорало по иномарке.
Водитель, с отрешенным видом контуженого артиллериста отвернувшись от пожара, пытался дозвониться до кого-то по мобильному телефону. Лицо его было спокойно, но колени дрожали. Видимо, дрожали и руки. Ему никак не удавалось набрать нужный номер. Он чертыхался и набирал снова.
Его подруга набирала в пластмассовую бутылку из мелкого, забитого мусором арыка грязную воду и плескала ее в открытую дверь салона, словно в гудящую деревенскую печь.
Горя их никто не разделял и на помощь не спешил.
Сирена пожарной машины, застрявшей в пробке на параллельной улице, уже давно тоскливо трубила осенним изюбрем.
Наконец пожарные прорвались. Быстро и скучно затушили практически выгоревшую машину и уехали на очередной пожар.
Подъехал эвакуатор. Погрузил и увез сгоревший остов. С него густо летела шелуха растрескавшейся краски. Остов закопчен, а шелуха белая, как снег.
Лужа, запах бензина и гари. Смерть джипа была так же обыденна, как и смерть человека.
Время от времени в городе случались пожары.
Горели дома. Горели и автомобили.
И это никого не удивляло. Пока в одну ночь ни выгорели дотла четыре автостоянки и один автомобильный рынок. Город пропах жженой резиной. Не самый приятный аромат. Хотя и до этих событий город не благоухал.
Все чаще машины без видимых причин загорались средь бела дня.
Стоит себе в пробке, стоит, и вдруг — вспыхивают одновременно все пять колес, включая запасное. Бросай машину и спасайся, пока огонь не добрался до бензобака. Беспомощные соседи по пробке с ужасом смотрят на факел. Бесполезно выбираться из этих торосов. Иномарки самых отчаянных уже скособочились по арыкам. Остается надеяться, что пробка чудом рассосется, хлынет ливень или к горящей машине пробьются пожарные и не дадут огню распространиться.
В день весеннего равноденствия пробка на пересечении главных улиц полыхала сутки. Днем с гор был виден черный чад, а ночью — багровый крест. В этот день на телефон доверия в городскую полицию позвонили из министерства странных дел. Мужчина, говоривший рублеными фразами, так и представился:
— Вас беспокоят из министерства странных дел. С кем имею честь? У меня важная информация.
Сумасшедшие на телефон звонили часто. Но дежурный был человеком интеллигентным. А интеллигентный человек интеллигентен со всеми. Подавив раздражение, он посмотрел в потолок, отчего стал похож на святого Себастьяна, пронзенного очередной стрелой и, выслушав добровольного осведомителя, ответил, стараясь быть спокойным и даже приветливым:
— Вы утверждаете, что это леший спускается с гор и охотится на автомобили. Точно так же, как человек приходит в лес поохотиться на зверей. Я вас правильно понял? Спасибо за информацию. Вы нам очень помогли.
— Не бросайте трубку! — рассердился неизвестный.
Дежурный, как уже сказано, был на беду свою интеллигентным человеком. Он чуть отстранил трубку от уха и минуты две уныло слушал нелепицы о Лавинном ущелье.
— Допустим. Допустим, он спускается с гор и поджигает машины. Но зачем? Чего ради? Какой ему от этого прок? — прервал он поток предположений, поглядывая на часы.
— Вы охотник? Как вы думаете, ради чего охотится современный человек? Из-за мяса, шкуры? Все это можно добыть в магазине напротив. Ради удовольствия. Исключительно ради удовольствия. Освежить звериные инстинкты. Вот и весь прок. Леший охотится на машины ради удовольствия. Если человек из города приезжает в лес и убивает животных, почему бы лешему не спуститься в город, чтобы поохотиться на автомобили?
— И как же он охотится? С рогатиной?
— Этого я не знаю. А только охотится.
— Леший?
— Так его называют. Я просто хотел сказать, что вы никогда не разберетесь с горящими автомобилями, если не разберетесь с Лавинным ущельем. Там ищите охотника.
— Это не охота. Это просто какое-то массовое истребление бизонов в прериях, — пробормотал дежурный.
— Вы тоже заметили? — обрадовался человек из министерства странных дел и, понизив голос, поделился подозрениями: — Я думаю, вы правы: в городе действует не один леший. В городе действует подполье леших. Охотятся загоном. Присмотритесь к бомжам. Половина из них — лешие из вырубленных лесов. Установите за ними наружное наблюдение, они вас на главного лешего выведут.
— Хорошо, — сказал дежурный, — назовите ваше имя и телефон, по которому с вами можно связаться.
Он знал, как избавиться от назойливых почитателей Шерлока Холмса.
— Мой телефон — на вашем определителе номеров, — сдерживая раздражение, сказал доброжелатель и отключился.
Не успел дежурный положить трубку, как телефон зазвонил снова и вкрадчивый голос спросил:
— У вас имеется время внимательно выслушать меня?
— Кто вы? Представьтесь, пожалуйста.
— Мое имя не имеет значения. Вы в курсе, что сквер у Старой площади намерены вырубить? Скверное дело.
— Да. Но…
— Не перебивайте. Я потеряю мысль. Разве в городе много скверов? А вы знаете, что намерены построить на месте сквера? Представьте: торговый центр. Мало их, что ли? Разве это не смешно?
— Смешно. Но какое отношение…
— Я думаю, машины будут гореть, пока власти не отменят решение.
— Понятно. Вы — «зеленый»?
— Нет. Пока еще не зеленый. Но уже очень бледный. Спросите меня: почему я бледный? Я вам отвечу: потому что деревья вырубаются, а воздух от выхлопных газов я очищаю собственными легкими.
— Я вас понимаю. Но какое отношение все это имеет к пожарам?
— Разве я не сказал? Вы помните, когда начались пожары? Как только было принято решение построить торговый комплекс на месте сквера у Старой площади. Вам это ни о чем не говорит?
— Абсолютно.
— А вы подсчитайте количество вырубленных деревьев и количество сгоревших автомобилей. Подсчитайте и вы будете удивлены. На каждое срубленное дерево придется один сгоревший автомобиль. Я лично считал пни. Власти очищают город от стадионов и деревьев. Кто-то очищает город от автомобилей. Разве не ясно?
— Кто?
— А вот это уже ваше дело: узнать — кто. Но дело не в этом. Машины будут гореть, пока будут вырубаться деревья.
— Спасибо. Вы нам очень помогли, — сказал дежурный, но не удержался. — Вы, случайно, не из министерства странных дел?
— А что?
— Да вот звонили. Утверждали, что машины поджигает леший.
А потом позвонил леший. Так и представился детским голосом, зажав нос пальцами. Это было уже слишком даже для интеллигентного дежурного:
— Я оценил ваше чувство юмора, молодой человек, но у меня нет времени выслушивать шутки. Позвоните на радио.
— Радио, телевидение, газеты и журналы уже оповещены, любезный, — хихикнул юный леший. — Значит так: в горы — ни одной машины. По городу — только трамваи, троллейбусы и такси. Исключение — для инвалидов и престарелых. Все. Город — для пешеходов и велосипедистов. Иначе так и будете дышать копотью.
Интеллигентный дежурный не выдержал:
— Послушай, малыш. Я тебя найду. Найду и оборву уши. Ты меня понял?
— Понял, чем старик бабку донял, — ответил зеленый террорист и вкрадчиво добавил. — А у вас машина горит.
В день весеннего равноденствия горный бродяга и тайный враг человечества Воробушкин по пути на пик Лавинный сошел с безопасной тропы.
Топал бы по хребту — ничего бы с ним не произошло.
Но как он мог промахнуться мимо тропы, которую трамбуют уже вторую сотню лет несколько поколений туристов? Канава по колено. Вслепую можно идти.
Все в этой жизни случается. Бывает, и трамвай сходит с рельсов.
Дело в том, что накануне выпало много снега. К тому же у верхней границы леса Воробушкин вошел в плотное облако. Себя только до пояса видно. Да и то смутно. Сбился с пути и сам не понял, как попал на склон.
Только он снял бесполезные очки и подумал, что надо бы остановиться, сориентироваться и строго вертикально подниматься вверх, как под ногами раздался вздох, будто филин ухнул. Пласт просел — и понесло Воробушкина с нарастающим шелестом и гулом вниз — из непроницаемого облака.
Только и успел, что голову шарфом обмотать.
Крутило его, вертело, как вермишелинку в кипящем котелке. Причем в котелке, в котором варится молочный суп.
И внезапно — удар, хруст, головокружение. И — тишина.
Кроме шума в голове, никаких звуков.
Сказать, что Воробушкин испугался, не совсем точно. Точнее — был он раздосадован, расстроен собственной оплошностью.
Глупо смертному бояться смерти. Что такое жизнь? Росинка на паутинке.
Он знал: рано или поздно, в горах его ждет что-то похожее. Больше того, он был твердо намерен умереть именно в горах, доверив заботы по утилизации своего тела дикой природе, а не похоронной компании. Он не любил людей, и ему была неприятна мысль, что кто-то будет иметь пусть и небольшой доход с его смерти.
Правда, доверить свое тело горам Воробушкин планировал лет через двадцать. На пороге старости. И честно сказать, предпочел бы провалиться в глубокую трещину. И там, с переломанными конечностями, навсегда уснуть среди чистого льда, образовавшегося из снега, выпавшего, возможно, еще до нашей эры.
Прекрасно: лежишь в расселине, словно в ледяной утробе, и слушаешь, как потрескивает лед. А боль заглушает душевные страдания, отвлекает от ненужных мыслей. Прелесть, кто понимает. Лавина же, в которую до времени попал Воробушкин, смущала его. Не та высота.
Через месяц-другой снег стает и обнаружится его некрасивый труп.
Но, самое главное, была у него одна фобия. С детства боялся он быть спеленатым. И надо же: то чего он страшился во сне, случилось наяву.
Плотно спеленатый лавиной, Воробушкин боялся сойти с ума прежде, чем задохнется от недостатка кислорода.
Хотя были люди, которые считали, что он никогда, ни при каких обстоятельствах не может сойти с ума. Не с чего.
В конце концов, что случилось, то случилось. Остается немножко подождать. Расслабиться и не барахтаться. Лучше всего думать, что это — сон. Успокоиться и ждать окончательного забытья. Забвения. Слияния с природой. Возвращения в нее.
Воробушкин вытолкнул языком слюну и растаявший снег. Слюна стремительно поползла вверх. Значит, лежит головой вниз. Как ложка в горчице.
Попытался пошевелить пальцами рук. Бесполезно. Укупорен в застывший бетон. Шевелилась левая ступня. Видимо, торчит из лавины.
Причем, кажется, без сапога. Очень уж мерзнет. Мешает заснуть.
Главное — не злиться. Начнешь злиться, дергаться и точно сойдешь с ума. Злиться не надо. Надо думать о чем-нибудь очень приятном. О женщинах, например.
Интересно, потерял он шапочку или нет? И где теперь сапог с левой ноги?
Приснилось Воробушкину — лежит он на полке в деревенской бане.
В облаке пара. Пар горной травой зизифорой пахнет.
Потолка не видно. Туман. А стены баньки накатаны из циклопических бревен. Толщиной чуть больше закрытого гроба. И пахнут горько.
Хвойный веник мельтешит в тумане, нагоняет зной пустыни.
Из тумана возникает косматое существо и смотрит на него пронзительными глазами хищной птицы. Свободная от волосяного покрова часть лица коричневая. А морщины у глаз — белые. Как боевой раскрас индейца. Впрочем, без очков, пропавших в лавине, Воробушкин видел незнакомца смутно, расплывчато. Спрашивает косматый без особого любопытства:
— Оттаял? Жарко? Ничего! Лучше пять раз пропотеть, чем один раз инеем покрыться. Как же ты с тропы ссыпался? Слепой не промахнется.
Хороший сон. Приятный. Теплый. Главное — не просыпаться.
Косматый веник в долбленую шайку сунул. Пот с открытой части лица рукой стряхнул. Смотрит в тусклое и маленькое, как отдушина, окошко отстраненно, говорит:
— Шаг с тропы, другой. Мелочь. А бес в мелких трещинах и прячется.
Лежит Воробушкин, не откликается. Не хочет просыпаться. Думает: пошевелюсь — и окажется, что не в бане на горячих досках лежу, а башкой вниз в холодный снег воткнут. Лучше уж приятно заблуждаться.
Со скрипом из тумана проявляется косматый.
Прижимает к горячему животу шар снега. Размером с три подушки. Впихивает его, сопя, в котел.
Зашипел снег, распространяя запах морозного утра.
Воробушкин смотрит на белый снег, торчащий из черного котла, и украдкой слюни пускает. К удивлению, текут они туда, куда надо. В полном соответствии с приснившимся пространством.
— Как же ты теперь жить в одном сапоге будешь? — спрашивает косматый.
Но спрашивает так, будто говорит не с человеком, а с кошкой или собакой. Забавляя себя. Умиляясь чужой неразумности.
Башка косматого совместилась с оконцем, густые, торчащие репейником, волосы просветились золотом — и привиделись Воробушкину рожки.
Сон. Точно — сон. Чертей можно встретить только во сне.
Однако левая нога так и горит. И плечо ноет вполне реально. Голова звенит, жужжит и стрекочет июньским лугом.
Косматый поставил шайку с водой на нижнюю полку и, усевшись спиной к Воробушкину, принялся истязать себя сосновым веником. Густой аромат смолы заполнил парную.
Воробушкин, не утерпев искушения, осторожно коснулся лохматой башки, пытаясь в ее упругой густоте нащупать рожки.
Рожек не было.
Косматый обернулся. Поскольку рот его скрывали борода и усы, об улыбке можно было догадаться лишь по глазам: так и заискрились. Как блики в горном ручье.
— Не сомневайся, — сказал он шелестящим голосом, — из мяса я, из костей. Живой. Совсем оттаял? Ну-ка, ну-ка — пошевели пальцами. Шевелятся. Совсем сосулькой был. Пока нес, обломить боялся. Дзинь — и треснул бы пополам. Руки, ноги в растопырку торчали. Жалко хорошего человека поломать. Хороший человек редко встречается.
— С чего ты взял, что я хороший человек? — сердито удивился Воробушкин.
— Да уж знаю. Хорошая собака хороших людей не кусает.
— Ерунда какая. Как же хорошая собака узнает — хороший я человек или дрянь?
— Э! хороший человек совсем по-другому пахнет. Собаку и лешего не обманешь.
— А если бы нехороший человек в лавину попал? — спросил Воробушкин. — Ты бы его спас?
— Нехорошие люди выше перевала не поднимаются, — ответил косматый, покосившись на него с неодобрением. — Нехорошие люди в лавины не попадают.
— И что же такое — хороший человек?
— Хороший человек деревца стесняется.
— Как это?
— Ты чай с барбарисом любишь?
Воробушкин, попытался подняться. Но, опершись рукой о доски, застонал.
— Поломанный, — огорчился Косматый. — Видать, когда заносил, о косяк зацепил.
Жесткими и горячими пальцами он помял ноющее плечо, покрутил руку по оси и вдруг дернул ее так, что от боли и хруста Воробушкин оглох и ослеп.
Взревел, но не проснулся!
Стены и даже потолок предбанника, служившего, видимо, жилищем, курчавились, пушились, топорщились и пахли пучками трав, кореньями, гроздьями сухих ягод и снизками грибов. Висели лапти, сплетенные из обрывков альпинистских веревок. На столе, составленном из расщепов стволов, стоял старинный самовар. Рыжий, с зелеными проплешинами и разводами. По сторонам стола — скамьи-расщепы, широкие, как кровати. В дальнем углу — печурка. В маленьком оконце, как остров в тумане, то появляется, то пропадает во мгле пик Лавинный.
Чай с барбарисом был на любителя. Кислый до трезвого трепета и густой, как чернила. Но косматый пил и нахваливал. Язык, губы и усы его были синими. Воробушкин морщился, содрогался, но отхлебывал горячие чернила, боясь отказом обидеть хозяина.
В разгар чаепития косматый встрепенулся, вытянул шею и застыл, прислушиваясь. Поднятый вверх палец призывал Воробушкина к тишине.
— Беда, беда, — сказал он, нахмурившись, — козочка на водопаде поскользнулась. Разбилась. Ножки переломала. Беда.
Воробушкин поглядел в оконце на пик Лавинный, удивился: где они — и где водопад. Услыхать отсюда, что делается на водопаде, можно только по спутниковой связи. А увидеть и в бинокль невозможно.
Косматый поднялся. Облачился в старый комбинезон, обул громадные, как снегоступы, ботинки и ушел с мокрой, непокрытой головой. Вернулся через час, позванивая сосульками волос, с козочкой на плечах.
Вечером они ели жареную козлятину.
Косматый поставил посредине стола долбленую миску с горой мяса и, соблазненный ароматом, извлек из темного угла матовую бутылку. По виду ужасно дорогую. Взглянул на Воробушкина, пояснил:
— А ты думал — один в лавину угодил?
— За спасителя, — поднял долбленую кружку Воробушкин. — Как тебя зовут? Кто ты? А то, кому спасибо сказать, не знаю.
— Как меня зовут? — задумался косматый, глядя на свое колышущееся отражение в деревянной кружке.
Выпил. Содрогнулся. Долго жевал кусок козлятины. От наслаждения на глазах выступили слезы.
— Зови меня Ерофеем. Я, милый друг, лесной человек — хранитель местных пейзажей.
Бывший человек Мамонтов совсем недавно почувствовал себя душой леса, лешим. Он еще не привык к этому чувству, оно доставляло ему щемящее, печальное наслаждение, сравнимое с тем, что испытывает одинокий человек, разглядывающий с вершины лунной ночью безлюдный пейзаж.
Это случилось с ним несколько месяцев тому назад. Моросил мелкий дождь. Такой мелкий, что бывает только в горах. Он шуршал хвоей, и дождинки, пропитанные запахами ели, казалось, проникали в кровь. Через седловину переваливались облака. Цепь снежников заливал свет. Перед ним расстилалась живая карта его страны в ярких пятнах света и сумрачных тенях. В каждом клочке окрестных гор была своя погода, свое настроение. И он почувствовал это вздыбленное лоскутное одеяло, этот лес, развешенный на перепадах высот, как свое тело. Голова его совпадала с пиком Лавинным. Чуб седого флага холодил затылок и щекотал лоб. Руки раскинулись отрогами. Он чувствовал холодную кровь ручьев и волнующие запахи распадков…
— Давно ты здесь живешь? — спросил Воробушкин. — Не скучно одному?
Ерофей открыл глаза и холодно посмотрел на него:
— Кушай, кушай, пока не остыло.
Как любое существо, долго живущее в одиночестве, он умел читать мысли.
Лешему друзья ни к чему.
Среди ночи залаяла собака, и в окно постучали. Кого там леший принес?
Лесник одернул занавеску. Никого. Но собака продолжала лаять.
Лесник оделся.
Едва он приоткрыл дверь, как в сени, поскуливая, протиснулся Черныш.
— Куда, зараза! — немилосердно пнул его хозяин. Но пес намека не понял.
Перед крыльцом лесник увидел распластанную, всю в морозных иглах ель с обломанным стволом. На ней лежал человек в фуфайке, брезентовых штанах. На одной ноге — кирзовый сапог, на другой — громадный, как снегоступ, лапоть, сплетенный из обрывков альпинистских веревок. Очки выбелены морозом.
Он похрапывал. Воздушными шариками, равномерно изо рта поднимался пар и улетал, переливаясь радужными бликами, к Луне.
След волока тянулся по ущелью и пропадал в тени деревьев у первого родника. Человечьих следов не было.
Залечив вывихи, растяжения и ушибы, горный бродяга вернулся на склон, где лавина разула его. В рюкзаке его лежали сапог, лапоть и бутылка водки. Снег стаял и Воробушкин надеялся найти потерянный сапог. Не то что ему было жаль сапога. Хотя, конечно, жаль. Столько протопали вместе — и ни одной мозоли.
Но поиски сапога были лишь поводом для встречи со спасителем.
Воробушкин размышлял так. Спросит его косматый: чего ради приперся? А он ответит: лапоть вернуть, спасибо тебе за твои снегоступы, а я к своим сапогам привык. Растрогается косматый. Баньку затопит. Посидят они после баньки. Побеседуют.
Воробушкин исходил лавинный склон и прилегающие к нему отроги вдоль и поперек, пытаясь увидеть Лавинный пик таким, каким он видел его из оконца бани. Но напрасно кружил возле горы. Ни сапога, ни хижины, ни малейшего намека на тропу не обнаружил. Порой чувствовал спиной взгляд. Обернется — никого. В конце концов, достал из рюкзака сапог, положил в него бутылку водки и поставил вместе с лаптем на белый камень у родника.
Печальный спускался он вниз, когда услышал грохот локомотива, стремительно пронизывающего туннель. По тихому ручью из соседней щели выкатила белесым пузырем воздушная, а следом за ней — грязекаменная волна. Старый горный бродяга знал Лавинное ущелье, как зубрилка азбуку. Здесь не было маренных озер, сель в Лавинном ущелье был исключен. И, тем не менее, это был сель. С высоты облаков Воробушкин видел, как очистительный гнев природы с нарастающей скоростью накатил на крепостную стену забора, — и рухнул забор. А вместе с ним, расползаясь и разваливаясь, погрузился в гудящую грязь белый дворец. Через пятнадцать минут поток иссяк, и в горах наступила привычная безмятежная тишина. Ворон с вершины ели вещал о чем-то важном. Облака перекатывались через перевал, как разведчики в белых маскхалатах в тыл врага. Журчал родник. Как будто ничего не произошло.
Воробушкин шел по следам селя. Ущелье за пятнадцать минут вернулось в дикое состояние. Никаких следов человеческого вмешательства.
Если не считать памятник убитому браконьерами леснику Леше.
Сель снес все заборы и все, что пряталось за заборами, обрушил и унес три моста, заасфальтированную накануне дорогу, линию электропередачи.
Но при этом не свалил ни одной ели.
Потешил себя косматый, отвел душу.
Воробушкин полюбовался безлюдьем, почесал в раздумье тыкву и вернулся к роднику.
На белом камне стояли два сапога. Бутылки, разумеется, не было.
Но в левом сапоге обнаружилась мышка. Она сбежала, прежде чем Воробушкин догадался, что это — отдарок косматого.
Воробушкин помахал рукой горам. Вытряхнул из сапога гнездо из сухих трав, переобулся. Положил ботинки на место сапог. Подошвами вверх. На случай дождя.
С того дня прошло уже девять лет.
Воробушкин, постепенно старея и успокаиваясь, каждую неделю ходит на пик Лавинный. Это у него как молитва. Не может человек без глотка чистого воздуха. Возвращаясь с вершины, останавливается у белого камня и всякий раз что-нибудь оставляет: то булку хлеба, то нож-складень, то банку сгущенки.
Косматый приношения принимает, но ни разу за это время ничем другим себя не обнаружил.
Правда, однажды у родника Воробушкин видел знакомый отпечаток подошвы альпинистского ботинка.
Оплошал косматый, наследил. Видно, тоже стареет.
Вот, собственно, и все, о чем можно рассказать.
Следует лишь заметить, что случилась эта история во времена непонятные, когда талант не вызывал интереса или зависти, а напротив того — почитался обузой, мешавшей жить.
В городе, где среди людей, не занятых сгребанием денег, как осенней листвы, а лишь сидящих в позе лотоса и уныло скуливших — как скверно устроен мир, о, как скверно устроен мир! — нашелся человек, решившийся на поступок.
Для ясности: поступок — это всего лишь шаг, после которого нет возврата.
Конечно, многие на это возразят: а что же такого необыкновенного он сделал? Сошел с ума?
Ну, сойти с ума — тоже поступок. Не говоря уже о том, чтобы переделать себя, изменить свою сущность.
Хотя, что же в этом особенного? Каждый художник, попусту растративший свой талант, рано или поздно становится угрюмым лешим.
Это прискорбно. Но естественно.
Как и то, что настоящих художников мало.
Судя по тому, что Лавинное ущелье до сих пор не обезображено цивилизацией, из уличного художника Мамонтова получился хороший леший.
А хорошие лешие невидимы.
Как душа.