Моему деду и моему отцу — их воспоминаниями вдохновлен этот роман.
Я с детства обожаю Скарлатти, Брамса, Шумана: папа включал старенький приемник, и даже речи не могло быть о том, чтобы слушать что-то иное, не классическую музыку. И я слушал. Еще очень люблю Шопена — не вальсы, а ноктюрны, прелюды, больше всего — этюды. Я люблю их в исполнении Липатти, но особенно — в исполнении Горовица.
Это был гений века — Горовиц.
В январе 1953 года я решил слетать с отцом в Нью-Йорк. Там отмечался юбилей Горовица, и можно было пойти на праздник в Карнеги-холл. Жить Димитрию оставалось совсем недолго, и путешествие стало для нас последней возможностью не только побыть вместе, но и приблизиться к божеству, оставившему такой глубокий отпечаток на моем детстве.
Мне тогда только что исполнилось двадцать два, и я мечтал о театре — мама, умершая несколько лет назад, была актрисой. Я-то мечтал, зато родителю моему вовсе не хотелось таким мечтам потакать, напротив того — он настаивал, чтобы сын занялся медициной. Что было делать? Какая может быть чистая совесть, если не ходить на вскрытия… Ходил. А поскольку для этого требовалось мужество, я, пытаясь его набраться, старательно представлял себе, какие ужасы довелось наблюдать Димитрию, когда он шел по России с Белой гвардией.
Распотрошенные трупы устилали путь, по которому двигалась разбитая армия Деникина. Юные добровольцы — мой папа был одним из них — по колено в снегу пробивались сквозь снежные бури. Красивые мундирчики приказали долго жить, все были одеты во что попало, все заматывали корпией голову вместе с лицом, чтобы не померзли уши и нос.
Я воображал длинную вереницу мумий, тянущуюся через опустошенные волками леса. Добровольцы ночевали где придется, они спали под открытым небом даже в лютые морозы — ниже двадцати градусов. Им безжалостно одним махом отсекали кому почерневший палец на ноге, кому всю захваченную гангреной конечность. Папе повезло: руки уцелели. Нет, не то чтобы повезло, на самом деле он знал секретный способ: шевелить пальцами от зари до зари. Превосходный пианист, настоящий профессионал, он, засунув руки в карманы, проигрывал там Шопена, одну вещь за другой! Было ему, когда началась его истинно мужская жизнь, всего семнадцать. И началась она с этого запомнившегося навсегда разгрома.
«Поступить так! С нами!» Пишу и слышу бабушкин голос, резавший слух, как скальпель прозектора резал в анатомичке трупы. Оскорбленное «с нами» бабушка относила исключительно к Радзановым, обращая тем самым историческое поражение в личную обиду. Бабушка была по происхождению француженка. Дочь Огюстена Мулинье, художника, специалиста по геральдике, она провела часть своего детства в Веве на берегах Лемана. Бабушке нравились иностранные языки, она изучила русский и польский, после чего, восемнадцатилетняя, эмигрировала на Украину, в Киев — хотела стать там учительницей и стала ею.
В Киеве и случилось ей познакомиться с Сергеем Радзановым. Сергей работал в городской администрации, где обязанности у него были весьма туманны, зато деятельности обладателя завидного места неизменно придавалось значение, обратно пропорциональное его занятости. Этот добрейшей души человек не без удовольствия подставил властной Анастасии палец под обручальное кольцо и сделал ей после свадьбы с интервалом в тринадцать месяцев двух сыновей — Федора и Димитрия.
На одной из немногих сохранившихся у меня фотографий дедушки-чиновника он стоит, томно облокотившись о кресло, где восседает супруга, крепко прижимая к себе мальчонку лет четырех-пяти — в платьице и с кудряшками. Скорее всего, это мой дядя Федор.
У Сергея черты лица были тонкие, изящные, только нос крупноват — такие носы передавались у Радзановых из поколения в поколение. «С радзановским носом всем нос утрешь!» — шутил папа. Дедушка носил тонкие усики, а курчавые его волосы стояли, будто хохолок, над обширным лбом. Взгляд у дедушки на снимке ласковый, но чуть-чуть насмешливый.
В самом начале их романа бабушка позволяла себе называть дедушку «mon chou»[1] — обращение, привычное любому французу, но для русского слуха странноватое: оно словно бы придает любви оттенок фривольности. Вскоре эта фривольность Анастасии перестала нравиться, тем более что в ответ, словно бы желая приравнять свой порыв нежности к бабушкиному, дедушка, уже по-русски, называл ее то «морковкой», то «тыквочкой». Бабушка с трудом это переносила, особенно если дедушка награждал ее подобным «овощным имечком» на людях. Еще бы! Став преподавательницей Института благородных девиц, Анастасия возомнила о себе чрезвычайно высоко. Мы должны поддерживать свое положение в обществе!
Думаю, из всего сказанного выше ясно, что детство братьев Радзановых проходило под самой что ни на есть счастливой звездой. Они вели в Клеве вполне беззаботное существование, а требовалось от них всего лишь прилежание в занятиях — но уж тут бабушка спуску не давала, держа их если не всегда в узде, то все-таки в ежовых рукавицах.
Бабушка вечно была окружена стайкой учениц старшего класса, явно перед ней заискивавшими, и, бесспорно, царила в своем мирке. А дедушка жил себе помаленьку в тени жены и ни о чем не тревожился. Понятия не имею, какими на самом деле были дедушкины вкусы и склонности, но мне и до сих пор нравится представлять себе, как он балуется с хорошенькими горничными, пока спесивая Анастасия гордо вышагивает по Крещатику — киевским Елисейским Полям — и в знак милости и высокомерного дружелюбия чуть наклоняет голову в ответ на почтительные приветствия прохожих. Представляю еще, как в их гостиной в определенные для визитов дни собираются вокруг сияющего медным блеском самовара друзья дома, среди которых господин Штернберг и — со времени своего приезда в Россию — мой двоюродный дедушка Фредди.
Бабушкин родной брат Альфред приехал, по совету старшей сестры, участвовать в распространении французского языка и французской культуры в этом чрезвычайно франкофильском краю Российской империи. Не забыть бы сказать, что незадолго до отъезда в Киев, еще в Монруже, дядюшка Фредди женился на некой Урсулине, подручной швеи у Пуаре — к вящему разочарованию Анастасии: бабушке этот брак не нравился, она считала его мезальянсом.
Димитрий пошел в школу и почти сразу же начал серьезно учиться игре на фортепиано — поступил в Консерваторию. Что же до его старшего брата Федора, тот оказался даровитым танцовщиком, и дарование помогло ему впоследствии стать непременным распорядителем всех балов, какие только устраивались в хорошем обществе. Бабушка, естественно, превозносила обоих сыновей до небес, бдительно следя за тем, чтобы ее мальчики не дали увянуть своим Богом данным талантам.
Братья Радзановы были неразлучны. Всё у них было общим, всё на двоих — девушки, кружки пива, удары кнутом: стоило «мальчикам» отклониться от намеченной бабушкой линии, Стася порола их, как порола бы крепостных, будь у нее крепостные.
Соучеником Димитрия в консерватории был некий Владимир Горовиц. На старой фотографии класса, датированной 1915 годом, заметнее всех мой папа — наподобие некоторых артистов, он ухитрился заполнить собой весь экран. Стоящий слева от него однокашник — маленький, тщедушный, ушастый (уши у мальчика были как у слоненка, за что он и заслужил прозвище Лопоухий) — выглядит бледно. И уж у кого-кого, а у Анастасии сомнений не было: какой там Горовиц, какие могут быть сравнения, ее Митя первый и лучший. Вот увидите: мой Митя обставит их всех!
Много лет спустя бабушка описывала мне, как ее Митя вводил себя в состояние транса, чтобы начать общение с богом музыки. Он обрушивал на клавиши гром и метал молнии. Опять-таки по бабушкиным словам, Горовиц — жалкая мартышка, из последних сил выбиваясь, лишь бы ни в чем не уступить ее Мите, и подражая ему во всем — ни на что подобное способен не был. В те времена на втором этаже дома, принадлежавшего городским властям и стоявшего примерно на середине Алексеевской улицы, мальчики то и дело устраивали в гостиной Радзановых дуэли. Оружием становилось, разумеется, фортепиано. Они бились вовсе не до первой крови — нет, до тех пор, пока кто-то сфальшивит, а чтобы усложнить задачу и придать схватке ожесточенности, иногда смазывали клавиши хозяйственным мылом. Надо ли уточнять, что победителем в этих головокружительных состязаниях неизменно выходил мой отец?
На других фотографиях они стоят с ракетками под мышкой на перроне вокзала в Веве. Мальчики только-только сошли с поезда — их пригласили провести каникулы в Швейцарии, у отца Анастасии, того самого рисовальщика гербов.
Это весна 1916-го. Тут и Федор, и мой папа, и Лопоухий, а с ними юные русские красавицы, естественно, тоже консерваторки. Теннисные матчи, судя по всему, были забавными. Неуклюжему, совершенно не спортивному Горовицу не удавалось отбить ни одного мяча. Степной ураган за фортепиано, на корте он превращался в слабое дуновение ветерка, нетвердый в коленях, он исчезал в облаках утоптанной поначалу, но взрытой им земли, — и тогда Володю водружали на судейское кресло, где этот маленький хитрец брал реванш, выдумывая ошибки теннисистов и непрестанно свистя.
Приезжие поселились в шале прадедушки с великолепным видом на озеро Леман. Дом был битком набит всяким хламом, имеющим отношение к геральдике. Митя влюбился по уши в одну из девочек, скрипачку Ольгу, самую красивую и талантливую из девочек, но любовь его натолкнулась на непредвиденное обстоятельство: Лопоухий! Тайна тайн — этот последний явно пользовался успехом у прекрасного пола! Вот тут Володя явно преуспевал, тут его жалели, но при этом еще и холили и лелеяли. Ольга взяла Лопоухого себе под крылышко — Мите в этом сближении ради опеки виделось что-то непристойное, и мой будущий папа не упускал случая высмеять соперника. Скрипачка же неизменно кидалась на защиту малыша, а Димитрия Радзанова, уродившегося рослым красавцем, называла грубой скотиной. Крошка Горовиц посматривал на такие дела искоса и мотал на ус. Этот парень, объясняла мне бабушка, всегда был мастер оборачивать самое что ни на есть неприятное положение себе только на пользу, он-то уж всегда из воды сухим выйдет — должно быть, еврейская кровь все решает, не иначе.
На выпускном экзамене в Консерватории Горовиц, разумеется, показал себя блестящим пианистом, но все-таки не таким блестящим, как Митя, который был просто ослепителен. Быстрые, ловкие, сильные пальцы со звоном рубили горный лед клавиш и возносили юного маэстро к заоблачным гималайским вершинам 29-й сонаты Людвига ван Бетховена, известной под названием «Хаммерклавир»[2]. Еще бы — в жюри сидела Ольга! Да-а-а… в жюри сидела Ольга — стало быть, можно было ожидать худшего. Однако соревнование окончилось ex æquo[3], и бабушка по этому поводу страшно негодовала. Скандал века — так она называла итоги того памятного конкурса.
Революция положила конец золотому времечку. Братья Радзановы вступили добровольцами в Белую Гвардию. Никто их об этом никоим образом не просил, особенно моя бабушка, что не мешало ей много лет спустя рассказывать всю историю на свой лад:
— У нас не было выбора. Когда родина в опасности, не время рассуждать. Мы прислушивались только к голосу долга, мы очертя голову бросались в атаку. И если бы все надо было начать сначала, мы бы…
В то самое время, когда красные разоряли и грабили Киев, моего дедушку хватил удар. Он выздоровел, только лицо у него после пережитого осталось частично парализованным, и выражалось это главным образом в том, что он не мог согнать с губ дерзкую улыбку — невольную, но совершенно неистребимую. Когда захватчики вторглись в служебную квартиру Радзановых, дедушка дорого заплатил за эту улыбку. Ее расценили как провокацию, преступника на глазах застывшей в ужасе жены выгнали ударами прикладов на лестницу, избили, и несколько дней спустя после медленной агонии ни в чем не повинный и совершенно безобидный городской чиновник скончался. Ему было всего пятьдесят пять лет. Два его сына, объединенные равной ненавистью к коммунизму, в те дни за много верст от родного дома с последнею силой отчаянья защищали изначально проигранное дело.
Мой отец мало говорил об этом одинаково героическом и бедственном периоде своей жизни. Не знаю, к примеру, в каких арьергардных боях они с Федором, одетые в белые мундиры с малиновой опушкой, участвовали в течение двух лет. Позже, в редких разговорах на эту тему, папа только называл места, где шли сражения, и названия эти звучали загадочно: Карпова Брека[4], Галлиполи… Моя фантазия тут же и озвучивала эти странные слова грохотом взрывов, окрашивала заревом пожаров. На фотографии, сделанной в полевом госпитале, отец изображен с горсточкой меньшевиков, по ним будто дорожный каток проехал — бледные щеки запали, мундиры изодраны, они выстроились в последнее каре. И здесь тоже папа выделяется — взъерошенными волосами, осанкой человека, которого смерть не берет, сигаретой, обращенной огоньком к ладони левой руки.
Белые капитулировали, мой дедушка умер, все его добро было конфисковано, бабушка и вернувшийся домой папа отправились в Севастополь, откуда отплыли во Францию — им разрешили уехать, потому что ушлая Анастасия оставалась подданной Французской Республики. Это было в 1923-м. А Федор, к тому времени женатый, не стал покидать Киев, и годом позже его прикончил тот самый тиф, что опустошил тогда едва ли не весь новенький Советский Союз.
После трех недель изматывающего путешествия грязные, донельзя запаршивевшие, во вшах и без гроша в кармане Анастасия с Димитрием отыскали в одном из парижских пригородов дядюшку Фредди, который вместе со своими тремя ребятишками вернулся во Францию после первых же залпов «Авроры».
Осесть в Монруже[5], когда ты два года прослужил в Белой Гвардии — История улыбнулась не без иронии! Квартирную хозяйку Альфреда звали мадам Курья… ну и пришлось семерым чудом избежавшим гибели постояльцам тесниться в каком-то курятнике, другого места не нашлось, а для моей бабушки, привыкшей к «придворной роскоши», это было — как скатиться вниз по наклонной плоскости, это просто ужас, это полный крах! Но Анастасия была не из тех женщин, что опускают руки. И Радзановы всегда находили выход из положения, несмотря ни на что, разве не так? Если они смогли пройти через всё, это не случай помог, это потому так получилось, что Димитрию назначена исключительная судьба. От этого Стася никогда не отступится. И что там материальные трудности! Имеет значение только то, что ее сын станет блестящим концертирующим пианистом!
Она, не поколебавшись, заложила в ломбард последние драгоценности, чтобы подарить ему фортепиано — подержанное, разумеется, но талант юноши позволит ему раздобыть и получше, когда колесо фортуны повернется куда положено.
Я почти не знаю подробностей их жизни тех лет. На что жила эта маленькая колония? Дядюшка Фредди устроился работать в Опера Комик. Официально он занимался в театре машинным оборудованием, но подозревался в том, что куда больше времени проводит, шатаясь по кабакам Больших Бульваров, чем лазая по колосникам на манер акробата. Что же до Урсулины, то Урсулина шила дома театральные костюмы. Ее прозвали «Мастерица-золотые-руки», и это прозвище подходило ей как нельзя лучше. Представляю себе «курятник» в Монруже, битком набитый нарядами разных там сопрано, меццо и контральто, пудреными париками… а посреди всего этого грязно-феерического декора — Фредди (у него был крепкий звучный баритон), распевающий во весь голос великий дуэт Фауста и Маргариты! Бабушка, наверное, давала тогда уроки иностранных языков. Пусть разорившаяся, пусть лишенная всего, что у нее было, она сохранила аристократические манеры, она четко делила людей на «наших» и «не наших», и, с этой точки зрения, мадам Курья и собственная невестка представлялись ей одного поля ягодами. Иными словами, вот тут она и ее сын, Божий дар, а тут — эти тетки, яичница.
Димитрий играл на своем пианино днем. Ему оборудовали «музыкальный салон» в лачужке позади огорода, и музыканту приходилось перекрывать аккордами гомон настоящего птичьего двора. По вечерам же отец занимался химией в Школе искусств и ремесел.
Дядюшка Фредди открыл мне позже, что в те времена его племянник тайно встречался с членами террористической организации, которые регулярно устраивали сходки в помещении, где прежде выращивались шампиньоны, а теперь преобразованном в винный погреб. Он рассказал, что пещерная группка собиралась в Карьер-сюр-Сен, по адресу: Офицерская, 26, — и что намерения ее были очевидны: убить Ленина и посадить на трон царевича. Рассказал, что папа тогда пошел изучать химию с единственной целью: выучившись, он сделает адскую машину, с помощью которой превратит лысого тирана с его бороденкой в кровавый бифштекс, полетят клочки по закоулочкам. «Если бы Димитрий не познакомился с твоей матерью, — заключил дядюшка Фредди, — быть бы ему одним из самых великих преступников в современной истории!»
Каждое воскресенье Альфред со всем семейством отправлялся на Монмартр, где собирались нищие и богемные, но сильные радостью жизни художники. Марсель Эме[6], Жен Пол[7], доктор Детуш[8] и Чарли Флэг, ставший лучшим другом моего папы… Сюда — в эти пока еще вполне деревенского вида края — приходили и девушки, причем немало. Кого тут только не было: вот гризетка, вот синий чулок, а вот и синий чулок, в свою очередь, уступает место танцовщице с Пигаль…
Именно здесь, на танцплощадке, и встретил однажды во время довольно пьяной прогулки Димитрий семнадцатилетнюю начинающую артисточку по имени Виолетт.
Пианино на танцплощадке было, но музыкант играл отвратительно, и дядюшка предложил племяннику сию же минуту подменить неумеху. Папа, естественно, согласился.
На том повороте жизни мой будущий отец внешне страшно напоминал какого-нибудь демонического персонажа Достоевского: бледный, изможденный, с лихорадочно пылающим взглядом, волосы цвета воронова крыла, разметавшиеся по высокому лбу, — словом, было в нем все, чтобы решительно нравиться новым друзьям-маргиналам. Но не только им…
Димитрий стал играть. Когда дело дошло до штраусовского вальса «На прекрасном голубом Дунае», он заметил, что юная Виолетт глаз с него не сводит.
— Что же вы не танцуете? — удивился отец.
— А с кем мне танцевать? — вопросом на вопрос ответила девушка. — У моего кавалера руки заняты!
Это была любовь с первого взгляда.
Весной 1925-го мои родители поженились, не обратив никакого внимания на бабушкин запрет, и, в ответ на это, последняя сразу же яростно возненавидела невестку. Отец взял в свидетели Чарли Флэга, а мама — Эвелин Ламбер, актрису, двойника Арлетти.
Виолетт родилась на юге, у Средиземного моря, она была сразу и отчаянно веселая, и очень сдержанная. Мой французский дедушка, отец Виолетт, погиб во время Первой мировой, бабушка и прабабушка после его гибели стали торговать рыболовными снастями и наживкой — они держали лавочку то ли в Сете, то ли в Нарбонне, я никогда толком не знал. А потом они обе умерли от испанки. У юной Виолетт не осталось ни брата, ни сестры, ни тетки, ни дяди. Зачем ей понадобился Париж, как она добралась до столицы, — тоже понятия не имею, но всегда слышал от папы, что Виолетт приехала специально для него. У мамы не было образования — недостаток в глазах свекрови и сам-то по себе непростительный, а к тому же еще больше отягчавший главное преступление злодейки против ее величества Анастасии: «Она отняла у меня сына!»
Вскоре произошло знаменательное событие: папа получил работу. Узнав, каким пиротехническим безумием одержим ее новоиспеченный муж, моя будущая мама умолила его не взрывать Ленина, применить свой диплом к целям менее безрассудным. Впрочем, сопротивление отца было не слишком упорным: заговор тем временем раскрыли, и тайное общество на Офицерской улице распалось. Очень кстати оказалась и весть о том, что Владимир Ильич, сраженный односторонним параличом, отдал концы в Нижнем Новгороде[9], освободив место для товарища Сталина.
Итак, отделавшись от разрушительных склонностей, папа отправился работать — на заводы Пате-Маркони в Шату. Его назначили ответственным за гальванопластику, и он принялся изготовлять диски Альфреда Корто[10], Дину Липатти[11] и некоего Владимира Горовица, который только-только взволновал, как говорится, общественность своими выступлениями на европейских подмостках.
Моя бабушка, которая никогда не отрекалась от мечты о сыновней славе, увидела в этом лучший рычаг, какой только мог подвернуться. Немедленно изменив своим убеждениям, она, во времена Киевской консерватории клеймившая позором и неустанно поливавшая грязью бывшего папиного соперника, переметнулась в другой лагерь и с каждым днем становилась все более рьяной поклонницей Лопоухого. Ларчик открывался просто: она намеревалась воспользоваться Горовицем как механическим зайцем, чтобы, пустив его вперед, вынудить папу устремиться к той же цели. И весь расчет был на то, чтобы, разбудив гордость Димитрия, оторвать его от жены, этой третьей лишней, и — в темпе allegro vivace — вернуть гения пианизма к заброшенному фортепиано.
Анастасия принялась собирать статьи из газет, где описывались успехи молодого украинского чуда. Это был 1926 год, и Горовиц, недавно сбежавший из «красного дома», приступил к завоеванию Парижа.
— Вот послушай, Митя, он уже дал сольный концерт в салоне Жанны Дюбо… Исполнял «Грустных птиц» и «Игру воды» Равеля в присутствии самого композитора! И тот от всего сердца расхваливал Володю… 12 февраля и 12 марта он выступает в зале бывшей Консерватории… а 24 марта — в Гаво, а 30 мая в зале Земледельцев…
— Вы знакомы с Горовицем? — удивилась моя мама.
— Нет, мадемуазель, это Горовиц знаком с НАМИ!
Бедная мама! У нее и так в зубах навязло это бесконечно повторяемое в разных падежах, трескучее и надменное «мы», это слово, вводящее в семью элитарную систему и напрочь исключающее ее самое из круга людей, достойных дышать одним воздухом с Радзановыми. Чего она только не делала, стараясь завоевать расположение Анастасии! Чего только не делала — вполне безуспешно: можно было подумать, будто любой поступок Виолетт, имевший целью умаслить драконшу, оказывает обратное действие, не усмиряя, а разжигая ярость последней. Свекровь просто не выносила эту актрисульку-недоучку, эту дочь и внучку торговок дождевыми червями, она отказывала плебейке в статусе цивилизованного человека и относилась к ней хуже, чем если бы Димитрий нашел себе жену на помойке.
И к сыну вдовствующая императрица обращалась, как правило, только по-русски, хотя он-то откликался на французском, решительно отказываясь играть в эти игры.
— Говори нормально, мама, прошу тебя, и отвечай, когда Виолетт тебя о чем-то спрашивает.
— Ну, — снисходила Анастасия, — ну, скажем, Горовиц приходил к моим сыновьям. Мы были киевляне, а он из Бердичева, и у бедного мальчика из такой жалкой дыры всего-то и было радости, что поиграть в нашем доме. Но, разумеется, теперь, когда прошло столько времени, когда он пережил столько ужасных событий, Володя вряд ли вспоминает наши музыкальные дуэли и каникулы на берегах Лемана…
Благодаря тому, что с тех пор, как папа нашел работу, деньги поступали регулярно, «чертова семейка» смогла перебраться в дешевую квартирку в Шату, в кирпичном доме под номером 4 по улице Рибо. Это было так называемое социальное жилье, которое город предоставлял малоимущим. И самым прекрасным в концертах Горовица было то, что они позволяли парочке хотя бы несколько часов пробыть в своем тесном гнездышке без настырной свекрови.
А выступления шли иногда день за днем. Поскольку дядюшка Фредди везде был своим человеком, ему ничего не стоило раздобыть билеты, и Анастасия смогла побывать на всех концертах парижского турне Горовица, вплоть до апофеоза во дворце Гарнье, 14 декабря. Триумф. Появившись на вызовы в седьмой раз, пианист сыграл свои «Вариации на тему Кармен». Восторг публики вылился в бурю. Люди отпихивали друг друга локтями, оттаптывали пытавшимся вырваться вперед ноги, только что не по головам шли, умирая от желания хотя бы дотронуться до нового Рубинштейна. Полиции пришлось применить силу, чтобы вывести всех из зала. Бабушка явилась домой в порванном платье и с громадным синяком на заднице справа — синяк она охотно всем демонстрировала как ощутимое доказательство истинности музыкального чуда.
— Ну? Потрогайте-потрогайте, сразу убедитесь, вру я или нет! И вот, скажу я вам, это больше не жалкая бердичевская мартышка, мальчик созрел, мальчик растет, более того… Я не стану врать, утверждая, будто он с тех пор ничего не добился! Потому, если мы не примем мер, он очень скоро нас обскачет. Димитрию теперь, чтобы подняться до его уровня, нужно вернуться к занятиям музыкой и заниматься серьезно.
Эти увещевания продолжались с утра до ночи и едва ли не с ночи до утра, но отец словно бы их не слышал. Отказывался слышать. Для него все это ушло в историю. Горовиц был эпизодом, Горовиц остался в той жизни, которую ему хотелось бы целиком стереть из памяти. А сейчас самое прекрасное в жизни — водить молодую жену в Луна-парк. Они усаживались там в поезд-призрак, и всякий раз, как в таинственной тьме начинала светиться адским светом костлявая с косой, Виолетт прижималась к любимому… что же может быть лучше!
Только бабушку было не переупрямить, и она не собиралась отказываться от своих планов. Она то и дело возвращалась к рассказу о последних приключениях маэстро, добавляя новые и новые, и рассказ постепенно разросся до романа с продолжениями. Забавно, что вскоре уже и я сам мог подхватывать повествование с любого места, поскольку красная нить была выучена назубок и ясна заранее.
Я появился на свет 25 сентября 1931 года в той самой двухкомнатной квартирке без отопления на улице Рибо, где мы жили не просторнее сельдей в бочке, где и втроем-то не удавалось разойтись. Но как бы ни было в этих клетушках тесно, думаю, я не ошибусь, утверждая, что этот день стал самым счастливым в жизни папы. Он не находил слов, чтобы выразить отцовскую гордость и восторг при созерцании плоти от плоти своей. Он настоял, чтобы меня назвали Амбруазом — в честь знаменитого хирурга Амбруаза Паре, ведь все было решено еще до того, как я родился: мальчик станет врачом. Мальчик станет великим врачом — отец кричал об этом повсюду: на Монмартре, на заводе, при встречах с русскими друзьями, в теннисном клубе Везине… все-все должны были знать, что именно его ребенку предстоит вылечить весь земной шар. Димитрий застревал на своих мыслях. Он никогда не менял мнения (но не дай бог было кому-нибудь даже и намекнуть на это, потому что он тут же начинал с пеной у рта утверждать обратное). Он предпочитал скрывать истину от самого себя, что лишний раз доказывало, как всемогуща генетика.
Виолетт думала-думала и, все еще надеясь понравиться бабушке, надумала превратиться в русскую. Но не тут-то было: свекровь только сильнее ее возненавидела. И все-таки мама одевалась на русский лад, готовила русские блюда и принимала у себя русских изгнанников. Одного из них, работавшего, так же, как отец, у Пате, звали Николай Ефимов. Ему медведь наступил на ухо, и, начисто лишенный слуха, он говорил по-французски, коверкая слова, с чудовищным русским акцентом. Его жена, размалеванная не хуже портрета Кикоина[12], делала себе самокрутки и курила их. У нее был хриплый голос и надсадный кашель. Стоило ей прийти, как распахивались все окна. «Да как же у вас натоплено! — восклицала мадам Ефимова с порога. — А дома я вечно дрожу! Приходите — сами увидите, как у меня!»
Ефимовы жили в двух шагах от нас, домик у них был довольно миленький, чтобы попасть в комнаты, следовало сойти вниз по двум или трем ступенькам. Николай возделывал клочок земли, полого спускавшийся к Сене, и выращивал голубей, многочисленные отпрыски которых нередко воссоединялись с зеленым горошком под крышкой нашей кастрюли. Мне было немножко грустно думать о судьбе несчастных птенчиков, но стоило найти их в собственной тарелке, ход мыслей резко менялся, и радости моей не было предела.
Я любил Николая Ефимова. Если у него оставалось время после работы и после ухода за садом, он мастерил всякие бесполезные штуки. Лучшей из таких штук оказался «Поцелуй Родины-Матери»: ребенок в кроватке, мать стоит у его изголовья. Толстая резинка и два ловко прилаженных противовеса позволяли головке малыша подниматься, а голове матери склоняться к ней. «Да что там особенного, пустяковая работа — проще пареной репы!» — говорил изобретатель.
Мой отец стал первым (наверное, других претендентов не оказалось) покупателем этой жемчужины абсурда. Бабушка была готова сделать из Димитрия котлету за столь идиотский поступок:
— Может, объяснишь, Митя, зачем тебе этот кошмар?
— Низачем. Тем-то он и хорош.
«Поцелуй Родины-Матери» был поставлен на самое видное место — на пианино, и нелепый символ красовался там до того дня, когда папа, за что-то обидевшись на Французское государство, сорвал злость на игрушке и сам отнес ее на помойку.
Помню один вечер, когда развеселая бражка русских собралась у Ефимовых. Разговор был живой, быстрый, подогретый водкой. Мама конечно же немного потерялась, но, слава Богу, мадам Ефимова не лучше землячки Виолетт владела загадочным наречием и потому могла составить ей компанию. Что же до меня самого, то меня убаюкивала музыка языка, которого я так и не выучил, но чьи раскатистые «р» и мягкие «л», составляющие всю его прелесть, навсегда остались мне родными.
Так и вижу перед собой этих набоковских персонажей, воодушевленных, иногда меняющих из уважения к дамам кириллицу на латиницу, разбрасывающихся великими идеями, принимающихся вдруг выспренне мечтать о лучшем мире и способных заразить своей уверенностью по любому вопросу такого простодушного, каким был я.
— Тайна жизни, — сказал Николай Ефимов, — заключена в трех словах!
Я и сейчас слышу, но не способен повторить три этих магических слова: он произнес их тихонько на милом моему сердцу языке, которого, к сожалению, я и до сих пор не научился понимать.
Кроме Ефимовых, нашими постоянными гостями были Штернберги и Куликовы — друзья Радзановых еще по Киеву. Они умели нравиться бабушке и пользоваться ее расположением, а это, как, надеюсь, давно понятно, ох какое нелегкое было дело.
Месье и мадам Штернберг выглядели немножко странно. Папаша Штернберг, высокий, лысый, с мефистофельской бородкой, треугольничек которой сужался к концу ровно до миллиметра. Но главное, что в нем удивляло, — впечатляющий бас-профундо, заботливо выращенный в стенах храма Святого Сергия на Крымской. Это был бас из басов, никогда и нигде больше я такого не слышал. Ни в чем папаша Штенберг был не похож на других — ему, например, ничего не стоило припасть к ручке, свидетельствуя свое почтение, бабушку же он именовал «Cara Mia»[13], от чего отношения с нею становились еще теплее.
А Жюдикаэль (так звали жену баса-профундо), брюнетка с осиной талией на двадцать лет его младше, вообще оказалась бывшей ученицей госпожи «Caramia» в том самом Институте благородных девиц. Патологически скромная, застенчивая и хрупкая, она, по утверждению бабушки, страдала болезнью стеклянных костей[14]. Жюдикаэль говорила мужу «вы», он ей «тыкал». Жюдикаэль конечно же смотрела на бабушку с почтительным обожанием, ну, и вознаграждалась за это похлопыванием по плечу — ласковым и предельно легким в связи с шаткостью объекта.
Боже, как удивительно месье Штернберг говорил! Он изъяснялся с поразительной неспешностью, прерывая фразы немыслимо серьезным смехом, причем каждый смешок его состоял из трех «ХА!», отделенных одно от другого и резонировавших в воздухе целым каскадом обертонов:
ХА!.. XXА!.. XXXА!..
Можно долго перечислять странности и достоинства наших друзей Штернбергов, но дело не только в их странностях и даже не только в их достоинствах. Кроме всего прочего, Анастасия ведь никогда не упускала случая унизить мою маму, потому была уверена, что, приглашая в «свой дом» таких утонченных, таких образованных Штернбергов, одним выстрелом сражает двух зайцев. Во-первых, вынуждает невестку укрепляться в осознании собственного интеллектуального убожества, мало того — еще глубже увязать в его тине, а во-вторых, не мытьем, так катаньем подталкивает дорогого сыночка, который, за отсутствием подходящей для него компании, страдал размягчением мозгов, выползать из болота, в которое загнал его этот дурацкий мезальянс.
В чем месье Штернберг и впрямь великолепно разбирался, так это в искусстве. Грозный критик и большой любитель прекрасного, он постоянно осведомлял нас о последних, находившихся в центре всеобщего внимания торгах, от Друо до Кристи, не обходя даже Нью-Йорк. Среди прочего как-то прозвучало сообщение, что «наш друг» Горовиц только что приобрел на 94-й улице особняк, где поместил на втором этаже коллекцию импрессионистов и полотен XX века. Картины музыкант начал покупать, едва к нему пришел первый успех. Среди имен художников фигурировали главным образом Дега, Моне, Писарро, Модильяни, Матисс, Руо.
— Никаких акций на Бирже, никаких ценных бумаг. Все, что наш друг Горовиц зарабатывает на одном искусстве, он вкладывает в другое, — восхищенно говорил Штернберг.
Главной изюминкой в коллекции знаменитости был, ни малейших сомнений, Пикассо — рисунок с отдыхающим акробатом. Папа, который следил до сих пор за беседой, не принимая в ней участия, почувствовал, что бабушка уже готова пустить новую пропитанную ядом стрелу, и заранее отразил нападение. Он произнес, не сводя взгляда с дымившейся в руке сигареты:
— Вот как? Тогда у тебя ситуация не хуже, мама! На что тебе жаловаться? Ты живешь в Шату, колыбели импрессионизма. А что до акробата на отдыхе, так вот же он перед тобой — во плоти и в натуральную величину.
Однако, как ни высоко ценила Анастасия общество Штернбергов, предпочитала она всем Евгения Куликова — с ним в роли ее фаворита не мог соперничать просто никто.
Это был персонаж с жестами левантинца, с манерами флорентийца, он всегда выглядел заговорщиком и говорил под сурдинку, низко склонившись к собеседнику. Папа прозвал бабушкиного любимца Государственной Тайной.
Куликов не упускал случая попросить папу сесть к фортепиано, обращаясь всегда с одной и той же манерно, с раскатистым «р», высказанной просьбой: «Сыграй мне, пожалуйста, дорогой, „Райскую птицу“!» — и папа немедленно начинал играть: как автомат, в который бросили монетку. Я очень хорошо помню слова и интонацию просителя, но до сих пор не знаю, что это была за музыка, откуда взялся неувядаемый шедевр. Государственная Тайна в свои всего-навсего тридцать пять лет был вдовцом, и никто не знал, отчего умерла его жена. Всякий раз, как возникал разговор об этом, бабушка поднимала глаза к небу, будто желая сказать: бедные мои дети, все еще ужаснее, чем вы могли бы себе представить!
Наступила Пасха, и родители собрали всю привычную компанию. Я раскрасил яйца, мама напекла гору блинов. Николай Ефимов с папой принесли с завода новенький радиоприемник, гость спросил у меня, какой язык мне хотелось бы послушать. Я не знал, и гость посыпал названиями, гуляя по всему миру, высвеченному на шкале, и порождая во мне мечты… а как было не мечтать, слыша названия радиостанций дальних стран с такими экзотическими, такими завораживающими именами:
Гильверсум, Беромюнстер, Монте Ченери… —
…и вот уже волны, долетавшие оттуда до нас благодаря чуду техники, которое мой наставник воспевал с привычным пафосом, вертя при этом в пальцах обыкновенную пластмассовую пупочку, привлекли всех к деревянной коробке, снабженной — как это было ново! — колдовским зеленым глазом. Возбужденный не меньше жюль-верновского путешественника, добряк Николай носился по шкале частот, а остальные, скучковавшись вокруг приемника, поочередно прижимались восторженным ухом к динамику, жужжавшему, шипевшему и трещавшему на разные голоса.
Внезапно из омерзительного треска вынырнул «Полет шмеля» Римского-Корсакова в исполнении Владимира Горовица, и мелодия, подобная струйке чистой воды, пробившейся из сточной канавы, погрузила гостей и хозяев в состояние почти религиозное. Мы все были вместе. Мы словно причастились.
Но бабушка не дала длить очарование, бабушка, ухватившись за соломинку, протянутую ей этим шмелем, решила подсуетиться. До сих пор она говорила по-русски, а теперь перешла на французский, чтобы поняла невестка. И — постаралась ужалить побольней:
— Если бы не вы, мадемуазель, сейчас бы мы слушали здесь моего сына!
В гробовой тишине, последовавшей за этим заявлением, голос отца прозвучал подобно трубам Страшного Суда.
— Мама, прошу тебя сию же минуту извиниться перед моей женой!
Из искры возгорелось пламя. Бабушка, сразу же став похожей на оскорбленную индюшку и звеня голосом, принялась декламировать так, как это делают трагические актрисы:
— Помни, Митя, это не ты меня изгоняешь, это я ухожу. Но предупреждаю тебя, мой мальчик, если ты сейчас позволишь мне выйти за порог этого дома, я никогда в жизни его уже не переступлю, и ты никогда в жизни меня больше не увидишь!
Папа сделал вид, будто ничего такого не сказано. Он, обладавший абсолютным слухом, притворился, будто не слышал предупреждения, он выключил радио и продолжал, как ни в чем не бывало, беседовать с гостями. А бабушка, пока мужчины, попивая и покуривая, говорили о футболе, набивала вещами свой помятый жестяной чемодан, столько переживший со времени ее бегства из России. Больше она не произнесла ни слова, и при полном безразличии к происходящему всех окружающих покинула бочку с сельдями на улице Рибо, чтобы и на самом деле порога этого дома никогда уже не переступить.
После ухода бабушки дышать стало легче. Появилась возможность хоть как-то развернуться. Даже воздух, казалось, очистился, даже щеглы запели. А самое удивительное — с каким равнодушием принял мой отец всю эту мелодраму. Никаких чувств. Ничего. Что это означало? Только одно: он больше не нуждался в матери, ему хватало Виолетт и меня. Отныне у него — своя семья, и все тут.
Я побаивался отца. Он был строгим и, никогда не повышая голоса, тем не менее заставлял себя слушаться. Разок еще как-то можно было ему воспротивиться, второй — никак. Вспомнить хотя бы ненавистную картофельную похлебку с луком-пореем, которую мне, даже не разогрев, снова подали на завтрак. Он был строгим. Но при этом умел быть и очаровательным, и привлекательным, думаю, он обладал какими-то достаточно таинственными способностями, раз сумел так пленить семилетнего мальчика.
Одна сцена мне особенно запомнилась. Это было в воскресенье, и папа только что отсудил футбольный матч (Шату — Монтессон или что-то в этом роде). Умение обращаться со свистком делало из папы безраздельного хозяина площадки, и его решения никогда там не оспаривались. Так и вижу, как он рассказывает о перипетиях игры, и вдруг, проронив: «…в перерыве между таймами…», — встает и направляется к стенным часам, чтобы мельком взглянуть на свои, ручные, и перевести стрелки. Он не закончил фразы, не уточнил, что же произошло между таймами, но само слово «тайм» прозвучало для меня странно, и я терялся в догадках, стараясь уловить его смысл и понять, какое отношение оно может иметь к футболу. Раздумывая, я восхищался изяществом жеста, с которым отец передвинул большую стрелку. Этой задачи он никому никогда не доверял, потому что, по собственному же признанию, был хранителем точного времени. И разве не слышал я, как он говорил, будто его «лонжин» (настоящий швейцарский хронометр) лично сообщает говорящим часам, в какое мгновение должен раздаться четвертый сигнал…
Иными словами, мой папа — великий волшебник. Он применял каббалистические формулы вроде этого «между-таймами» и иногда нарочно оставлял их недоговоренными, чтобы раскинуть перед слушателями головокружительную бездну возможностей. И его власть этим не ограничивалась, потому что папа имел обыкновение утверждать, особенно — давая понять, что и у него есть подобие интереса к чему-то, чего нисколько не одобряет: «Вот я и говорил…» Зачем он использовал тут прошедшее время вместо настоящего, ведь оно бы подошло больше? Не знаю. Он ведь в совершенстве владел языком Вольтера, который его мать, с грамматикой шуток не допускавшая, вдолбила ему в голову навечно, и говорил без малейшего акцента на самом что ни на есть отточенном французском, не позволяя мне никаких отклонений от нормы. Как-то я получил пару затрещин только за то, что решился при нем промурлыкать: «Вот я девушка из кеча — поглядите, что за плечи, посмотрите, что за зад, посмотрели и дрожат!» Эту привязавшуюся ко мне и самую популярную из тогдашних эстрадных песенок папа счел не приличной. Но вот поди ж ты: его литературный французский, выученный еще в России, обогатился со времен изгнания лишь несколькими бытовыми выражениями типа «вот я и говорил…», бытовыми, да, но делавшими из моего отца первопроходца, первооткрывателя, умеющего задать тон в любом разговоре.
Еще папа любил теннис. Он научился играть у деда в Веве, и тогда ему особенно нравилось объединяться в пару со старшим братом — дядей Федором. Однако стоило отцу вспомнить о тех временах, и у него начинало щемить сердце, хотя он, не склонный выставлять напоказ свои чувства, всегда старался это скрыть.
Летом мы каждое воскресенье приходили в городскую усадьбу, принадлежавшую Везине, на берег озерца, где в зарослях тростника беспокойно покрикивали водяные курочки. Здесь собирались члены маленького и очень закрытого клуба, среди которых был и наш друг Евгений Куликов — он сроду не держал в руках ракетки, зато раз и навсегда был избран на должность казначея этого заведения. Незаурядная смётка и вошедшая в легенду обходительность позволили ему ввести моего отца в круг завсегдатаев-богачей и, мало того, уладить все так, чтобы папа — в память о героических подвигах, некогда совершенных им в рядах Белой армии — платил только половину членского взноса.
Здесь был корт, и папа часто играл в паре с неким Эмилем Демоеком — дипломатом, уроженцем Брюгге, занимавшим высокую должность в Министерстве иностранных дел, будучи кем-то вроде серого кардинала, специалиста по отношениям Востока с Западом. Этот Демоек всегда носил белые брюки, белую рубашку, очки с притемненными стеклами и седоватый парик. Жил он в особнячке, окруженном разбитым на английский манер садом, у самого въезда в Пек. Наверное, папа подозревал, что Демоек из гомиков, потому что советовал мне не поворачиваться к нему спиной и почаще оглядываться в его обществе, и хотя я был слишком мал тогда, чтобы соображать в таких тонкостях, все равно опасался этого человека, а если он просил меня подобрать мячи, на всякий случай старался сделать так, чтобы между нами оказывалась сетка.
Чаще всего мы с папой шли в Везине пешком и, миновав весь городок с его несуразными уродливыми халупами, оказывались в оазисе роскоши и богатства, стоящем посреди бирючин. Мама приходила к нам попозже, по холодку. Я с нетерпением ожидал, когда же кончится день, потому что на обратном пути мы устраивались на террасе одного из угловых кафе на «Принцессиной авеню», папа заказывал себе рюмку лимонного абсолюта, мама порцию коктейля, где настойка горечавки смешивалась с ликером из черной смородины, а я наслаждался гренадином. Потом мы так же, пешком, мимо рядов красивых белых вилл, отправлялись в свой бедняцкий квартал. Мой папа держался великолепно, и здешние богачи раскланивались с ним так, словно он был одним из них.
— Кто это?
— Как? Разве ты их не узнал? — отвечал папа, притворяясь удивленным. — Это же маркиз Карабас и граф Параграф!
Однажды после победы в паре Эмиль Демоек настоял на том, чтобы нас подвезти. Прежде чем включить зажигание, он надел светло-желтые перчатки и — под предлогом того, что надо поправить зеркальце — поплотнее надвинул парик, напоминавший блин, который только что комом упал на сковородку. Помню, папа дал ему тогда неправильный адрес — в шикарном месте на другом конце города.
У Эмиля Демоека был «хочкисс», внесерийная модель, предназначенная для великих мира сего.
— А зачем ты все время сигналишь? — поинтересовался отец.
— Устрашаю противника, дорогой мой, главное — внушить страх противнику! — ответил дипломат.
Вскоре — когда на перекрестке улиц Ланд и Водной наперерез нашей дипломатической карете сунулась маленькая «Симка-5» — мы поняли смысл этого ответа. Никакого физического вреда, но шуму-то, шуму!.. Из двух автомобилей меньше пострадала кроха. «Хочкисс», стараясь избежать аварии, врезался в стену, из пробитого радиатора било, как из гейзера, и все искали парик полномочного представителя, куда-то улетевший во время столкновения. Ничего страшного не случилось, но перепугался я ужасно и штанишки мои сразу стали мокрыми. И вообще день не задался: ко всему еще, из-за этой автомобильной прогулки мы не попали в кафе, и я, ко всему еще, остался без гренадина.
Бабушка выбрала местом добровольного изгнания Ментону. Она жила там среди друзей «своего ранга» — дворян и военных, коленом под зад вышибленных из красного рая, как мой отец окрестил бывшую Российскую империю. Между бабушкой и Государственной Тайной шла переписка, а Куликов часто и подробно пересказывал нам новости с Юга. Французская Ривьера, ее пальмы, ее пастельных тонов виллы… мы грезили всем этим, бедные крысы из предместья. Ментона, столица лимонов и мимозы, триста шестнадцать ясных дней в году, a Caramia еще ноет, нашла, на что пожаловаться, — подумать только, она говорит, будто с тех пор, как людям дают оплаченные отпуска, «перестаешь чувствовать себя дома на Лазурном берегу».
Она играла на скачках… в настольную игру с маленькими лошадками на террасе какого-то из палас-отелей, то ли «Ориента», то ли «Империала», точно не помню. Государственная Тайна рассказывал, а я так и видел нашу «изгнанницу» — в мантилье, со сногсшибательной эгреткой, конечно же в леопардовых перчатках… Она окружена ареопагом опальных генералов, она трясет своим стареньким кожаным стаканчиком с костями, сохранившимся со времен ее первой поездки на Украину — наверное, уже в те времена она жульничала вовсю. Я так и слышал, как она злословит в адрес «рядовых» приезжих с той язвительной ненавистью, которая заставила доктора Детуша, нашего семейного врача, сказать, что бабушка рано или поздно отравится, облизнув губы своим гадючьим языком.
Упреки «ядовитой» свекрови проложили себе дорогу в сознании мамы, и Виолетт стала настаивать, чтобы отец возобновил серьезные занятия музыкой. Аргумент ее был хорош своей недвусмысленностью: мама хотела, чтобы их дитя восхищалось отцом как великим пианистом, каким он и был на самом деле. Папа скромничал: ничего особенного он собой не представляет, но можно попытаться улучшить технику. И Димитрий вернулся-таки к фортепиано, правда, твердо решив, что станет теперь извлекать из клавиш музыку, а не фиоритуры.
Еще и сегодня я не могу воспринимать мазурки, этюды, экспромты, баллады или ноктюрны, «Баркаролу» или «Колыбельную» Шопена иначе, как в исполнении отца. Любые другие, включая исполнение Горовица, кажутся мне слабее. Но это, на первый взгляд несколько пристрастное, мнение не имеет ничего общего с благоговением. Так и было. Я и сейчас совершенно убежден в превосходстве моего отца над любым гигантом пианизма. Одно только его рубато несказанно меня чарует. И насколько же мало все это имеет отношения к чистой технике. Я даже и не уверен, что Димитрий владел техникой безупречно. Он не старался блеснуть и не боялся сфальшивить… Нет, сила его заключалась в несравненном качестве звука, который он черт знает каким образом умел извлекать из клавиш нашего убогого фортепиано. За несколько месяцев до того, как угаснуть, уже очень слабый физически, папа еще мог сыграть в темноте рахманиновского «Полишинеля» — вещь, от виртуозности которой перехватывает дыхание, — и его пальцы безостановочно летали от одного края клавиатуры до другого. Зато музыкальная культура его застряла на эпохе до большевистской революции и на Рахманинове. Он презирал джаз, был непримирим по отношению к современным ему композиторам, включая Дебюсси, но при этом «он же и говорил», что среди «Прелюдов» интересна «Девушка с волосами цвета льна», и сам охотно играл эту пьесу.
Когда отец стал снова серьезно заниматься музыкой, мне было лет шесть или семь. До того с двадцатилетнего возраста он почти не прикасался к клавишам, разве что тренировал пальцы на гаммах в глубине огорода в Монруже, да и это делал, всего лишь подпитывая бабушкины мечты о сыновней славе.
Ребенком я не понимал связи между музыкой и заводами «Пате-Макарони», где папа пропадал каждый день. Мне казалось, что папина работа имеет отношение к сельскому хозяйству, к пищевой промышленности, да он и сам до войны отчасти поддерживал во мне заблуждение, то и дело говоря: «Иду за хлебом насущным», награждая завод прозвищами вроде «Мой кормилец» или «Замора для червячка», а членов своей бригады именуя «Вареной лапшой» или жалуясь, что у него «мозги всмятку», если вечером возвращался с работы с мигренью и не хотел, чтобы я приставал к нему с расспросами… Только два-три года спустя, в черные дни оккупации, когда он принес с завода первые пластинки на 78 оборотов и я стал их верным поклонником, мне удалось понять, чем отец занимается на самом деле. Но до этого времени мы еще не добрались.
И вот, значит, перед войной мама уговорила отца снова наброситься на игру — ему нравилось так называть возрождение угасшей страсти. На первый взгляд тренировки давались ему легко, но на самом деле он мучился. Руки сводило, пальцы болели, в плечах тянуло… Он опасался заболеть тем же, чем страдал его дед, посвятивший себя геральдике: деформирующим артрозом, от которого искривляются и утолщаются суставы, меняется форма фаланг, а вскоре руками становится вообще уже трудно что-то делать. Но прошло совсем немного времени, и вернувшаяся к Димитрию музыка стала для него самым главным, самым неотложным делом. Поклонники отцовских пассажей не упускали случая сунуться с просьбой исполнить ту или иную вещь, и он никогда не отказывал, он спешил к инструменту и не лгал, утверждая, что это ему только в радость. Потерянное и вновь обретенное счастье.
А мама тем временем продолжала свою артистическую карьеру, пробовалась на маленькие роли в фильмах студии Билланкур. Я еще не ходил в школу, и Виолетт брала меня с собой, а в ожидании своей очереди читала мне тексты… О, конечно же не поэтические тирады, вот уж чего не было, того не было, — нет, коротенькие фразы, такие же убогие, как и та роль, которую ей предстояло играть: «Месье поручил мне передать мадам, что не ужинает с нею сегодня вечером»… Мелкие, ничего не значащие фразы, но для шестилетнего мальчишки слушать, как его мама, переодетая в наряд горничной, повторяет сто раз подряд важную для нее реплику, вкладывая в повторы всю душу… — это было просто убойно! Мы возвращались домой в трамвае, и, отражаясь в моих восхищенных глазах, Виолетт, должно быть, видела себя такой же красавицей, как самые знаменитые актрисы того времени: Мишлин Прель, Габи Морлей…
Мамина подружка, Эвелин Ламбер, часто провожала нас до городской черты. Она называла маму «мой кроличек», чего я никак не мог понять. Почему — кролик? Разве моя красавица мама похожа на кролика? Эвелин была довольно развязной блондинкой, но дружить умела по-настоящему, как умеют русские — на жизнь и на смерть. Если ей кто-то нравился, она окружала его заботой, она шла ва-банк, она проявляла непомерную нежность и предупредительность, и также истово, тигрица да и только, бросалась на защиту своих подопечных. Взять в толк, отчего это моя мама никому не известна, ей никак не удавалось, и она постоянно выталкивала подругу вперед, призывая ее работать локтями и вообще пошевеливаться.
— Нужно уметь пользоваться всем, чем Мадам Природа тебя снабдила, мой кроличек, — учила Эвелин маму. — Ты, с твоей грустной мордашкой и слезами всегда наготове, ничем не хуже этой Морган, да какое там, ты в миллион раз лучше, слушай, тебе надо познакомиться с Жанно (она имела в виду Жана Габена), ты в его вкусе, это точно!
Папа терпеть не мог Эвелин, изо всех сил работавшую под Арлетти, да и вообще не слишком любил киношников, считая их трепачами и позерами, у которых только и есть, что смазливые физиономии. А вот с монмартрским народом он, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке и оставался одним из столпов группы вплоть до самого ее развала в войну, когда пришли немцы. Беспощадная ирония Марселя Эме или злой юмор Луи-Фердинанда Детуша приводили его в восторг. Он захаживал к художнику Жену Полу на авеню Жюно. Праздники у Жежена славились по всему Парижу — здесь пили, здесь устраивали схватки, здесь ненавидели попов и ослов любого рода… Все это напоминало цирк, но затевалось не ради смеха.
Чарли Флэг звал моего папу Радзá. Высокий человек, румяный, свежий, в костюмах в полосочку, с прилизанными бриллиантином волосами — тогда ему было года тридцать два. Его мать (единственная наследница Женевского банкира) в свое время снова вышла замуж — за англичанина, владельца конного завода в Кенте и большого любителя псовой охоты. Чарли так люто ненавидел отчима, что пытался даже убить его во время свадьбы, праздновавшейся в замке Рошфор-ан-Ивлин. Орудие преступления — пробка от шампанского!
Англофоб и забияка, он частенько дрался в баре «Савой», хорошо известном как логовище Ростбифов. Он лихачил на своей «испано-суизе» цвета какао и напропалую, весело транжирил деньги, в очередной раз выданные матерью. Если он не напивался, мог быть чудовищно скучным, а когда был пьян, принимался либо приставать ко всем, либо всем хамить. Я никогда не мог понять, ни каким образом они с папой ухитрились познакомиться, ни — главное! — каким образом смогли остаться такими добрыми друзьями, но как бы странно ни выглядела эта дружба, именно эта дружба оказалась способна выстоять в любых испытаниях. Ни ссор, ни споров между ними не случалось. У Чарли, по словам Марселя Эме, побуждавшего его взяться за перо, был писательский темперамент, однако лень родилась раньше него самого, и он оправдывал свое ничегонеделанье отсутствием сюжетов. «В день, когда на меня выйдет персонаж, можете заготовить мне место в Пантеоне!» Вроде бы мой папа сам предложил себя другу в качестве персонажа, но как бы то ни было, Чарли Флэг поклялся как-нибудь рассказать историю последнего из Радзановых. И я почти уверен, что он сдержал бы слово, если бы однажды вечером 1943 года ему не перешел дорогу Песочный человек.
Папа, получивший французское гражданство в 1927 году, не служил в армии, а потому был мобилизован в сентябре 1939-го рядовым. Отца ничуть не огорчало отсутствие галунов и нашивок, основным преимуществом которого стало освобождение от самых неприятных обязанностей. Его направили на базу Серкотт поблизости от Орлеана, где испытывались артиллерийские снаряды, и он благодаря своему таланту пианиста занимался там солдатским клубом. Серкотт, смерткотт — неплохое укрытие!
Этот период был отмечен не только отъездом папы, но и торжественным возвращением бабушки — не хватало только фанфар. Война смешала все карты, и кошмарная Анастасия воспользовалась исключительными обстоятельствами, чтобы покинуть ментонское убежище, где она изнывала от жары и умирала со скуки в окружении своих дряхлых и бездельных генералов. Разумеется, она представляла это стратегическое отступление грандиозным самопожертвованием, утверждая, будто долг в ней возобладал над собственными интересами. Сметя одним движением руки все свои вчерашние нарекания, бабушка безо всякого урона для своей чести вернулась домой и сообщила, что не могла поступить иначе, потому как необходимо поддерживать в войсках высокий боевой дух. На полный мир с мамой рассчитывать было нечего, но нечто вроде перемирия для внутреннего пользования Анастасия установила, — естественно, на выгодных лишь ей одной условиях. Бабушка одарила нас своим присутствием, а мы — теперь вечные бабушкины должники — обязаны были забыть навсегда, что первый выстрел прозвучал с ее стороны.
Мама держала нейтралитет, не желая подливать масла в огонь. В то время, когда столько французов обдумывало, не придется ли пойти на сделку с немецкими захватчиками, нам приходилось учиться мирной жизни с оккупанткой, вломившейся в дом 37 по улице Гамбетта, махонький трехцветный домишко (синие ставни, белые стены, красная крыша) на окраине Шату: мы туда только что переехали. Драконша снова заняла свое место, полная решимости царствовать в нашей вселенной и не признавая ни малейшей возможности оспаривать ее соизволения.
— У тебя нет никаких данных, можешь не стараться!
Эту фразу, навсегда запечатлевшуюся в моей памяти, бабушка впервые бросила мне в лицо в тот вечер, когда — как часто бывало после ухода отца в армию — я попытался заглушить тоску, подобравшись к его святилищу, осторожно трогая слоновую кость клавиш, но даже и не стараясь извлечь какие-то звуки. Мне казалось важным только одно: поставить пальцы на еще теплые отпечатки папиных, и пианино я использовал на манер инструмента не музыкального, но необходимого для занятий спиритизмом. Вот только ответил мне не папа, этим озаботилась его мать, наградив в придачу к обвинению такой затрещиной между ушей, что я чуть было не стал инвалидом на всю жизнь.
Слуха моего никто и никогда не проверял, да и какая надобность: без того ясно, что «нет никаких данных», и причина не имеет никакого отношения к музыке, причина только в генетике: мне, конечно, передались по наследству все материнские пороки и изъяны, радзановская же прекрасная наследственность пропала даром. «Этот парень — вылитая мать!» — с наслаждением подчеркивала коварная Анастасия в минуты гнева. Единственным обладателем радзановского гения был, есть и будет ее сын Димитрий. С той минуты, как в расцвете лет ушел из жизни старший сын, блестящий танцовщик Федор, все надежды несравненной родительницы обратились на последыша, ну и она, меча взгляды-молнии и грозя крючковатым пальцем, вбивала мне в голову его непростой жизненный путь — причем так, словно я один виновен в том, что мой отец оказался не востребован.
— В пять лет он дал свой первый концерт! В пятнадцать затмил Горовица! В семнадцать записался в Белую армию! А в двадцать шесть влюбился как ненормальный в эту Виолетт Маржори, которая даже грамоты не знает! Да-а-а, единственное, что не удалось обоим моим сыновьям, — жениться по-человечески! А поскольку они оба никогда ничего не умели делать наполовину, вот тебе и полный провал!
— Чем это вы тут занимаетесь в темноте?
На пороге стояла мама — она внезапно вернулась от соседки, мадам Ефимовой, и теперь с неизменной своей улыбкой нас разглядывала.
Бабушка не ответила ни слова, резко отвернулась и вышла из комнаты.
— А я принесла голубей и репы! — Мама явно была счастлива, что может приготовить вкусный ужин.
— А я сегодня вечером иду в гости, — сухо заявила бабушка, возникнув на пороге и накидывая на плечи голубого песца.
Все мужчины, окружавшие нас раньше, теперь находились, как и папа, на боевом посту. Все — за исключением Государственной Тайны, которому благодаря своим связям с Эмилем Демоеком снова удалось выкрутиться и не попасть под мобилизацию. Он работал в Военной школе перехватчиком телефонных и радиоразговоров, что меня не слишком удивляло: такая работа очень подходила человеку, охотно подслушивавшему под дверьми. Едва он узнал, что дражайшая Анастасия снова тут, нас стали удостаивать обычных визитов. Судя по тому, сколько времени Куликов проводил у нас и с каким трудом маме удавалось его наконец выставить, вряд ли он работал сверхурочно, да, вероятнее всего, там и слушать-то было особенно нечего.
Я ложился рано, но не мог уснуть и вскоре вставал с постели. Когда сон не шел, мне нравилось сидеть на верхней ступеньке лестницы и слушать разговоры взрослых, собравшихся вокруг детекторного приемника. Бдения длились таким образом до поздней ночи, и маме приходилось терпеть присутствие двух чужих людей, которые и по отдельности взятые были не сахар, а объединившись и вовсе превращались в монстров. Казалось, что помехи, еще вчера скрипевшие и трещавшие в приемнике, захватили гостиную, воплотившись в образах бабушки и ее преданного поклонника. Лишь много позже я осознал, до чего мучительно все это было для мамы, которую с двух сторон дергали первоклассные специалисты в области травли, умевшие терзать так, чтобы не оставалось видимых следов.
«Странная война» — выражение, мне кажется, самое подходящее, чтобы определить характер постоянного конфликта между матерью и бабушкой — шла в течение всех следующих девяти месяцев. Маленький домик в Шату стал ареной вражды, ее нервным центром, и на равнине Сены происходили сражения куда более ожесточенные, чем на линии Мажино.
Тем не менее мама держалась стоически, изо всех сил старалась скрыть от меня свои муки и гораздо больше переживала из-за лишений, которые приходилось переносить моему отцу, чем из-за унижений, которым поминутно подвергали ее саму. Стоило ей погрустить вслух об участи своего бедного мужа, гадюка разом высовывала жало и впивалась в бедняжку, обвиняя ее в недостойном поведении: как это можно — оплакивать судьбу солдата, вставшего на защиту родины! Разве она, Анастасия, плакала, когда ее дорогие сыновья записались в Белую Гвардию? Разве принималась стонать и охать всякий раз, как узнавала об очередном поражении армии Деникина?
— Деточка моя, — вновь и вновь заводила свою песню Анастасия, — вы никогда не поймете, что может вынести мать! У меня было два сына, вы слышите, два единственных ребенка, и обоих швырнули в полымя под выстрелы! Два, ДВА, ДВА!!! — кричала она, гоняясь за мамой по всему дому и выбегая даже в садик, поросший лесной земляникой.
А Куликов ей вторил эхом, он, король симулянтов, сачок из сачков, уклоняющийся от всего — от военной службы, от работы, от любой опасности, он радостно вторил ей вплоть до того дня, когда мой отец, узнавший от Стеклянной Косточки (хрупкой мадам Штернберг) о параллельных военных действиях и становящихся все более и более бурными столкновениях в тылу, во время краткосрочного отпуска взял да и выставил Государственную Тайну за дверь.
Блестящую победу надо было отпраздновать, и папа повел нас с мамой угоститься окороком на острове Шату. В своем небесно-голубом мундире, тяжелой шинели, обмотках, пилотке — папа в тот день выглядел настоящим героем. Я прижимался к нему, нюхая, как сладко пахнет его табак. Мы вернулись поздно вечером, и по особой тишине домика, нарушаемой лишь мерным тиканьем стенных часов, вскоре сообразили, что бабушка опять нас покинула. Никто по поводу ее обращения в бегство ничего не сказал, и папа отправился воевать дальше, пообещав вернуться как можно скорей.
Жизнь потекла более или менее нормально, вот только раз папа служил и служил далеко, маме пришлось работать вдвое больше. Подружка Эвелин добывала ей маленькие роли, в конце концов она попалась-таки на глаза Жану Габену, и даже — о победа! — появилась вместе с ним в крошечном эпизоде фильма Жана Гремийона[15] «Летний свет». Однако этих «выходов» не хватало даже на то, чтобы обеспечить прожиточный минимум, и Марсель Эме, благослови его Господь, в самое трудное время пристроил маму телефонисткой на коммутаторе издательства «Робер Деноэль». Она таскала домой образцы продукции, и меня очень трогает мысль о том, что страстью к книге я обязан именно своей безграмотной маме. Среди прочего вспоминаю первое иллюстрированное издание «Путешествия на край ночи»[16] и то, как я был ошеломлен, поняв, что доктор Детуш, этот неотесанный мужик, лечивший меня едва ли не от всех детских болезней, и Луи-Фердинанд Селин, автор монументального сочинения, одно и то же лицо.
Нацисты вели наступление, продвигались вперед, а я читал маме избранные места из «Путешествия». Она — не вынимая рук из корыта с мыльной водой или не переставая чистить топинамбуры — радовалась каждой или почти каждой фразе, мгновенно реагировала на эту весьма мрачную порой феерию, на каждый ловкий прием или неожиданный поворот действия.
По радио ежедневно передавали утешительные сводки, в официальных сообщениях чаще всего говорили, что «в целом на фронтах без перемен, если не считать нескольких местных стычек или перестрелок», наша армия прочно обосновалась на восточной границе, а мы с ребятами оголтело распевали, как дойдем до «линии Зигфрида» и развесим там свои подштанники[17]. Время от времени сирены трубили о начале, затем, несколько минут спустя, о конце воздушной тревоги, в промежутке ничего не происходило. И мы уже привыкли к такому спокойствию, поверили в грандиозные, неприступные и неодолимые заграждения, которые держат врага на почтительном расстоянии. «Устрашать противника, дорогой мой, главное — внушить страх противнику!» — продолжал небось твердить папаша Демоек, отбивая мяч в Везине или отбывая секретную службу на набережной Орсэ.
И вдруг — после подобной безмятежности — лобовая атака с севера, презревшая бельгийский нейтралитет и поразившая всю Францию, после тишины — июньский рывок, и вот вам уже все и кончено. Собственно, к этому шло.
Мы с мамой, а рядом с нами Стеклянная Косточка и неизменно простуженная мадам Ефимова, толкая перед собой старую детскую коляску, куда сложена кое-какая одежонка, двигались посреди испуганной толпы в направлении Парижа между двумя рядами неопрятных, расхристанных солдат, у которых не было никаких боеприпасов и которым предстояло стать пленными. Пунктом назначения мама выбрала курятник в Монруже, где верный себе дядюшка Фредди поджидал нас с распростертыми объятиями. От него мы узнали, где теперь бабушка, — сама она с тех пор, как сбежала вторично, не подавала никаких признаков жизни. Вовсе она не вернулась в свое «ментонское пекло», как мы думали, нет, она сняла комнату на бульваре Монтеня… И я стал ходить туда к ней в гости, — так посоветовала мама, мечтавшая заключить окончательное перемирие и установить согласие, хотя бы и зыбкое, нечто среднее между карточным домиком и пирамидой из стаканов.
Тем временем папа, в свою очередь, снялся с места: он покинул этот мерзкий Серкотт-Смерткотт и — вместе со своим подразделением (и своим пианино) — в полной неразберихе отступил к Бержераку, где все они и застряли. Перемирие остановило их в том краю, которому на очень короткий срок предстояло стать свободной зоной. Пока сохранялась неопределенность, сбитые с толку, одуревшие от всего происходящего солдаты жили у местных, надеялись, что их демобилизуют и распустят по домам. Папа нашел себе пристанище в Сен-Обен-де-Ланке, деревне неподалеку от Монбазиллака. Его приютили две старые девы. Впоследствии мы время от времени получали от них посылочки и очень этим посылочкам радовались, пусть даже они большею частью и приходили вскрытыми за время долгого и мучительного путешествия, а цыплята оказывались с душком и приобретали сомнительный вкус.
Димитрий вернулся в Шату октябрьским днем 1940 года и первым делом, не без тревоги в душе, отправился на завод — надо же было узнать, свободно ли его место. Я попросился с ним, и мы встретили бывшего папиного начальника — некоего Жирардо. Это был инвалид Первой мировой войны, раненный в лицо: не хватало левой половины нижней челюсти, и асимметричность физиономии еще усугублялась, когда он говорил. Все съезжало тогда вправо, к уцелевшему остатку кости, отчего звуки, им издаваемые, воспринимались не как слова, а как почти нечленораздельное блеяние. Впрочем, это не мешало ему быть славным человеком, впрочем, чуть-чуть привыкнув, разобраться в том, что он говорит, все-таки тоже оказалось можно. И от этой встречи, кроме сильного впечатления от развороченного лица Жирардо, мне запомнился короткий обмен репликами насчет положения в Европе.
Папин шеф вдруг сказал:
— Мы не просто побежденные!
Ясно вижу папу в этот момент: до того он почтительно слушал непосредственного начальника, а тут сделал удивленное лицо, словно бы не понимая, что же может быть еще. Жирардо между тем, совсем уж разволновавшись и оттого особенно невнятно, уточнил:
— Мы еще и сорок два миллиона недоделанных идиотов!
Папа вернулся к своим обязанностям, и мне наконец-то стала понятна связь между заводами «Пате-Маркони» и виниловыми кружками, которые он приносил домой. Снова выпускались записи классической и эстрадной музыки с наклейкой «Голос его хозяина». Пластинки, записанные в Париже, изготовлялись в Шату.
Мой отец ведал гальванопластическими сосудами-ваннами, которые стояли в самом современном из корпусов предприятия, смотревшего сверху на кладбище Ланд и ныне разрушенного. Все, что я могу сказать о деятельности папы, — что он ходил в белом халате и перчатках и что двигал туда-сюда разноцветные банки с нарисованным на крышках черепом.
Когда я пришел с папой на завод, мне попались на глаза вывешенные у входа правила. Трех первых параграфов хватило, чтобы понять, почему отец все время посматривает на часы. Рабочие должны были приходить и уходить в строго установленное — причем по заводским часам — время. Всякий опоздавший или тот, кого застанут на территории предприятия после окончания смены, в лучшем случае будет оштрафован, в худшем — выброшен на улицу. Папа мало рассказывал о работе, и в каком-то смысле его сдержанность была во благо.
В начале 41-го мы переехали на шоссе Мезон. Одноэтажный садок для разведения улиток под мансардной крышей из унылого шифера, крыльцо с матовым стеклянным навесом, перила — цементные колоды, глиняный скарабей над дверью, вьющаяся роза и три куста бересклета в качестве садика — таково было новое хорошо-хоть-это нашей семьи.
Очень скоро частью «нормальной жизни» стали частые тревоги — как дневные, так и, главным образом, ночные. Сначала было не страшно: звучали одиночные выстрелы зениток, оглушала грохотом расположенная на Рюэйском вокзале батарея, беспорядочно рассыпая по улицам и садам крупные или мелкие осколки взорванных снарядов — одни казались нам похожими на звезды, другие на серпы… Мы с мальчишками из школы собирали их после обстрелов в коллекции, хвастались друг перед другом находками. Но потом к вою сирен прибавились взрывы бомб, которые летающие крепости сбрасывали с большой высоты, и вот от этих взрывов во мне поселялся дикий неуправляемый ужас. Мама пыталась меня успокоить, отпаивала беленой, а папа и не думал вылезать из-под одеяла, упорно отказываясь спускаться в погреб или прятаться в убежище, находившемся в сотне метров от дома. Наверное, он был прав, потому что единственная польза от таких крысиных нор заключалась в том, что туда слабее доносился гром бомбардировок, а мне там казалось лучше, поскольку оттуда не видно было, как шарят по темному небу гигантские ножницы прожекторов в поисках эскадрилий смерти, отчего само это темное прежде небо превращается в гигантское решето.
У Димитрия была и еще одна причина для бесстрашия — его пианино. Это волшебный инструмент, магический, объяснял он мне, стараясь успокоить. Внутри пианино скрывается кто-то вроде божества, которое обеспечивает защиту своему владельцу и его семье, делает всех неуязвимыми.
Однажды ночью бомба упала совсем рядом с домом, даже стекла вылетели. Пианино-талисман вскрикнуло. Но это не была жалоба, в крике не прозвучало ноток страдания, скорее, инструмент взревел от гнева, словно божество, спрятавшееся внутри, решило наконец показать, до чего ему осточертело человеческое безумие.
К моменту, когда военные действия стали наиболее ожесточенными, мне едва исполнилось десять. Со временем свинцовые годы войны слились в моей памяти в бесконечную цепь предрассветных сумерек, наверняка потому, что светомаскировка вынуждала нас играть в кошки-мышки с тенями патрулей, тянущимися вдоль стен. Надо было постоянно прислушиваться и присматриваться — как насторожившееся животное. Черно-белые воспоминания о сумеречном мире, откуда не уходит опасность и где страх, ее неизбежное следствие, тебя только подстегивает.
Порой на неровном сером фоне вспыхивали ярко-красные или золотисто-желтые огни. Цветок мака украшает бутоньерку трансвестита у входа в ночной кабак, куда мой отец и Чарли Флэг решают все-таки не заходить, потому что я слишком мал. Что мы тут делаем? Не знаю. Одичавшая лужайка перед заброшенным замком неподалеку от Парижа заросла другими цветами, желтыми, может одуванчиками, а может лютиками. Черные машины выстроились у крыльца. Я сижу на подножке одной из них. Убиваю время, играя в камушки, подобранные прямо тут же, на дорожке. Я жду. Чего? Тайна. Тут тоже мне не удается ни восстановить в памяти обстоятельства, при которых происходила эта сцена, ни придать ей какой-либо смысл. Еще я вижу маму, она с ума сходит от беспокойства, караулит у садовой ограды. Наконец возвращается папа. Она кидается ему навстречу. Они обнимаются. Многие образы, оставшиеся от того времени, кажутся пришедшими из сна, но этот сон или, скорее, кошмар происходил на самом деле, и никто не докажет мне обратного.
Каждый вечер папа слушает по радио строки стихов или объявления. При малейшем шуме снаружи — выключает приемник. Или усаживается за пианино и начинает играть Radio-Paris ment, Radio-Paris est allemand[18] — чтобы размять пальцы перед тем, как подступиться к Шуману и Брамсу. Однажды, когда я стал насвистывать этот мотивчик на улице, он мне хорошенько наподдал. А когда я удивился, почему мне нельзя делать то, что можно ему, ответил:
— Ты вовсе не должен подражать мне во всем!
Папа снова стал играть. Я уже вырос и не мог, свернувшись в клубочек, прижиматься ухом к резонировавшему корпусу — теперь, когда отец священнодействовал, он иногда просил меня переворачивать страницы нот. Хотя мне никогда не доводилось заниматься сольфеджио и никакого представления о нем у меня, соответственно, не было, я старался справиться с задачей, следя за нотными строчками, своим рисунком отражавшими мелодию: вверх-вниз, взлеты-падения — русские горки! — таким образом мне удавалось уловить, какая музыка сейчас звучит, и вовремя перевернуть страницу… впрочем, при необходимости папа и сам указывал мне нужный момент повелительным кивком.
Мои обязанности не ограничивались этим простым поручением. Папа любил помериться силами с кем-то из великих исполнителей — из тех, чьи записи на пластинках он приносил с работы: вот так играет он, а вот так я. Это был его способ продлить свою украинскую молодость, особенно тот период, когда мальчиком, учеником Консерватории, он бился на дуэли с Лопоухим. С той давней поры Горовиц записал уже много дисков, папа, который работал подолгу и упорно, теперь уже снова чувствовал в себе силы и право вступить в схватку с былым соперником, и все началось сначала.
Происходило это так. Одна сторона пластинки на семьдесят восемь оборотов звучала минуты три, целое произведение на ней, конечно, было не поместить, порой оно занимало и две, три пластинки, а папа играл всё подряд, потому и приходилось часто переворачивать их или менять. А кому поручить такое дело? Разумеется, мне! Папа-то знал наизусть, когда потребуется следующая замена, да руки были заняты, вот я и должен был скакать не хуже белки от пианино к пластинкам и обратно, чтобы не оборвать взлет или спуск мелодии, чтобы не упустить крошечную паузу, позволявшую перевернуть или заменить пластинку вовремя. Иногда я терял ритм, тогда папа энергичным кивком помогал вернуться к синхронному звучанию.
Гимнастика получалась довольно изнурительная, чем-то она напоминала музыкальную версию притчи о слепом и паралитике[19], и все-таки скоро я уже в этом виде спорта освоился, и цель его — задрать планку как можно выше и помучить соперника, чтобы лучше оценил — переставала казаться недостижимой. В эти и только в эти мгновения я чувствовал полное слияние с папой, в эти и только в эти минуты у меня рождалось ощущение, будто и сам участвую в концерте. Папа говорил: «Иди сюда, малыш, мне надо побарабанить», — и я знал, речь не о том, чтобы всего лишь сохранить форму, игра для него не была развлечением. Он действительно вступал в бой с другим, с всемирно признанным чемпионом, и важно было удержать превосходство.
Пока исполин Горовиц вел битву на сцене, залитой светом прожекторов, безвестный соотечественник этого гиганта наносил ему удар за ударом, не выходя из домика с закрытыми ставнями в парижском предместье. С одной и другой стороны Атлантики два человека, связанных невидимой нитью, лупили по белым, дубасили по черным, соперничая в виртуозности, и бой шел до нокаута. Оглушенный Горовиц кланялся и кланялся вопящей от восторга публике партера. Его призрачный соперник, тоже покачиваясь, торжествовал победу в хибарке из песчаника.
Мне ужасно хотелось поддержать папу в испытаниях, я не просто был свидетелем этого фантастического турнира, я участвовал в нем, я подавал отцу-рыцарю копье за копьем до тех пор, пока Горовиц не рухнет с коня. Надо сказать, бабушка настраивала меня на это и поддерживала во мне такое состояние.
После стремительного наступления немецких войск, приведшего к падению Франции, и перед самой июньской 1940 года капитуляцией униженная и до крайности раздраженная Анастасия сняла себе комнату в помещении бывшей частной школы Монтеня, закрытой с началом войны. Здесь она оказалась единственной постоялицей. Мама настаивала, чтобы я встречался с бабушкой, и из школы мне нередко приходилось, отбывая повинность, тащиться в голубятню: так она именовала свою каморку под крышей коллежа.
Трудно описать атмосферу огромного молчаливого здания позади мэрии Шату. Стоило проникнуть за ограду — и начинало казаться, будто ты попал в королевство, где покоится Спящая Красавица: просторный двор с пустыми крытыми галереями, монументальные лестницы, отвечавшие эхом только моим башмакам на деревянной подошве, необитаемые спальни, где порой совершала пробежку толстая крыса… Я взбирался под крышу, проходил коридором, где свистели сквозняки, и стучался в дверь с табличкой «№ 7».
Обычно ничего не происходило до тех пор, пока я не доказывал свою благонадежность, подав условный знак.
— Это я!
— Кто я?
— Амбруаз!
— Что еще за Амбруаз?
— Радзанов!
— Чей сын?
— Радзанова Димитрия из дома один по улице Мезон в Шату.
— Профессия отца?
— Химик.
— Не расслышала!
— Пианист!!!
Тут звякала щеколда и дверь начинала ме-е-ед-ленно приоткрываться, скрипя, как ворота замка с привидениями. Ставшие для меня привычными меры предосторожности, принятые бабушкой, думаю, заменяли ей пароли, которые используются в обстановке войны. Хотя, с другой стороны, это напоминало и промывку мозгов с целью как следует меня обработать.
Бабушка встречала меня закутанная в своих голубых песцов, на голове — шапка-ушанка из оленьего меха, на руках — леопардовые перчатки, на ногах — ботинки на пуговках. Она, казалось, готова уже сесть в тройку… ну, скажем, на свою старую пружинную кровать, занимавшую большую часть пространства. Нет. Прежде чем перейти к разговору о серьезных вещах, она ставила на спиртовку жестяную кастрюльку и заваривала в ней чай. О, как они казались теперь далеки, времена серебряных самоваров! Единственным, что осталось от прежней роскоши, были ее одежда, менторское обхождение и бонбоньерка в цветочек, в которой она держала твердое, будто деревянное, печенье. Поскольку я приходил как раз к полднику — я непременно его и получал. Однажды я даже сломал о такое печенье зуб, и это заинтриговало папу, заронило в него какие-то сомнения. Еще помню исходивший от бабушки старушечий запах, руки в коричневых пятнах, помню, какие острые у нее были ногти, когда она щипала меня, желая повысить внимание к своему рассказу.
— Кто-нибудь знает, что ты здесь?
— Нет.
— Отлично, подойди.
Главным занятием бабушки была инвентаризация газетных вырезок, посвященных Горовицу. Она открывала альбом и заставляла меня путешествовать вместе с нею по жизни, которая не была моей, но которая, мало-помалу, поглощала меня. Анастасия раскладывала по одеялу фотографии маэстро во всей красе (естественно, там были одни только минуты счастья) и читала вслух прославляющие его статьи, переводя их с английского.
Бабушка считала, что ею собрана уникальная коллекция, равной которой нет в мире. А если я удивлялся этому, бросала: «Припомни-ка, что Горовиц знаком с нами».
После этого она умолкала, и вид у нее становился совершенно неприступный — ни дать ни взять какое-нибудь его высокопреосвященство в пурпуре близ папского престола, отгораживающееся облаками ладана от профанов с их вопросами.
Когда мне было пора уходить, бабушка вынимала из конверта купюру, которую отдавала мне не сразу, а только убедившись, что я все хорошо запомнил, и, разумеется, заставив меня поклясться, что истрачу эти деньги лишь в случае крайней необходимости.
Видя, что я озадачен и открываю рот, чтобы спросить, какая может быть крайняя необходимость, она опережала события:
— Это все, что мне удалось спасти, когда большевики нас грабили. Советую тебе хранить их как зеницу ока. И никогда не забывай, что это деньги Радзановых!
Я был слишком мал и не мог уловить всего, но именно в данном пункте ни малейшей семантической двусмысленности не звучало и звучать не могло: ни в коем случае и никоим образом этой манной небесной не должна была воспользоваться моя мама.
Встреча за встречей — и до меня стало доходить, что я попался на удочку, я начал понимать, что все сказанное в доме позади мэрии на самом деле адресовалось папе, а я для бабушки просто-напросто нечто вроде троянского коня. Она рассказывала мне истории и снабжала меня деньгами для того, чтобы я повторял услышанное дома, но повторял, не называя источника информации, потому что Анастасия очень не хотела, чтобы у родителей возникли подозрения насчет сути тайных сборищ в мансарде над каштанами.
Я быстро вошел во вкус нового дела — быть связным оказалось интереснее некуда. Это занятие дарило мне забавы за счет недостойной старой дамы, но позволяло в то же время и поощрять отца к его музыкальному поединку. Мать и сын снова повели беседу — теперь через посредника, и обсуждали они вопрос, имеющий довольно мало отношения к тому, что волновало все остальное население Франции. Тут не было и речи ни о соглашении в Виши, ни о начале оккупации… Возмутителем спокойствия на планете оказался не Адольф Гитлер, им был Владимир Горовиц, еврей, сбежавший в США, — и это его путь мы тщательно отслеживали из парижского предместья, попавшего под нацистский сапог.
Папа возвращался с завода как раз в то время, когда я приходил от своей осведомительницы, и вот несколько примеров, показывающих, какие у нас получались «беседы».
Один раз было так: он уселся перед инструментом, а я, пока выбирались ноты, повторил, как попугай, услышанное сегодня в гостях у бабушки голосом диктора парижского радио.
— Из официальных источников стало известно, что Горовиц намерен исполнить Рахманинова, дирижировать будет Артуро Тосканини, два музыканта встретились в салонах гостиницы «Астор». Между ними вспыхнула искра взаимопонимания.
Папа раздавил сигарету в пепельнице, сделанной в виде трилистника, и без малейшей враждебности поинтересовался:
— Да ну? Искра? Они что — на электрических стульях сидели?
В другой раз я объявил, сложив губки бантиком, что, именно исполняя мазурку Шопена, Горовиц прельстил Ванду, четвертую дочь Тосканини.
— Думаю, эта Ванда просто парень в юбке! — покачал головой папа.
Или еще как-то я процитировал слова одного критика-идолопоклонника:
— Если благодаря какому-то небесному или медицинскому чуду глухому от рождения предоставили бы возможность слышать в течение часа, я посоветовал бы ему провести этот час с Горовицем!
— Кто тебе это сказал?
— Ба… ну… по радио слышал!
— Лучше проткнуть себе обе барабанные перепонки, чем слушать такой бред! — пробормотал папа.
Он наконец разозлился, я это почувствовал. Он созрел для того, чтобы выйти на ринг и сделать котлету из нью-йоркского фанфаронишки, который мне представлялся кем-то вроде кролика в смокинге.
Я достал из конверта пластинку с 3-м концертом Рахманинова и аккуратно уложил ее на вертушку проигрывателя. Едва сапфировая иголка коснулась чуть волнистой поверхности, едва из динамика раздалось многообещающее шипение, сердце у меня остановилось. Пальцы моего папы обрушились на клавиатуру в тот же миг, что пальцы Горовица, и начались двадцать минут драки — только искры летели…
Стоило мне зайти к бабушке, она тут же начинала прощупывать почву на улице Мезон — в такие минуты мне больше всего хотелось повернуть нож, вонзенный в рану, и я говорил, что папа возвращается с работы все позже, успевает только проглотить ужин и сразу ложится.
Почему папа не бросал свою незаметную работу и не хотел давать концертов? Этот вопрос, терзавший Анастасию, не оставлял равнодушным и меня самого. По мере погони за зайцем отец приобрел фантастическую технику и мог бы претендовать на то, чтобы стать вровень с самыми великими. Но он, казалось, вовсе не разделял этой точки зрения, мало того, он утверждал, что техника не имеет никакого отношения к музыке! Явно покорился судьбе: надо пластинки выпускать, значит, надо. Футбольные матчи, русские вечера, жена — настоящий клад, сын, который скоро будет хирургом, — чего еще желать? Ему вполне хватало всего, что у него есть, и это страшно огорчало и раздражало бабушку, осознававшую провал мечты всей жизни — увидеть «своего Димитрия» в верхней строке афиши… Она не понимала отсутствия у папы честолюбия, и то, что он предпочел славе и почестям тихую жизнь обитателя предместья, виделось ей всего лишь назидательным и патетическим примером.
Разумеется, битва титанов, которую вели между собой мой папа и Горовиц, волновала меня куда больше, чем схватка людоеда из Берхтесгадена[20] со всей планетой. Я был ребенком одиноким, мечтательным, достаточно неприметным и, как только кончались занятия в школе, сразу же погружался в атмосферу своего карманного театра, на сцену которого выходили два священных чудовища: Димитрий и Володя. Я бегом возвращался домой по дороге, какой ходили вдоль Сены импрессионисты, и, забыв об уроках, торопился в комнату с закрытыми ставнями, чтобы поставить декорации. Сколько раз я видел, как на студии Билланкур это делала целая орда рабочих…
К папиному приходу с работы все было готово: проигрыватель, пластинки, ноты. Я успевал даже протереть клавиатуру замшевой тряпочкой. Папа, усталый и озабоченный, совал ноги в шлепанцы, закуривал сигарету и слушал, как я выбалтываю ему последние полученные у Монтеня новости: Горовиц исполнил то-то, Горовиц выступил там-то.
— Залы чересчур малы, чтобы вместить толпу желающих попасть на его концерты, придется ломать стены!!! Его донес до фортепиано людской поток!!! Его с большой помпой принимали в Белом доме, позаботившись заранее о том, чтобы убрать красный ковер, ибо великий музыкант ненавидит этот цвет!!! Через час после того, как он отошел от рояля, исполнив «Карнавал» Листа, клавиши еще дымились!!!
Папа задумчиво качал головой и позволял мне самому выбрать программу на сегодня, уточнив, что бисов не будет и, как только занавес опустится, мне нужно делать уроки, чтобы приготовить их все до ужина.
Родители и не подозревали о том, какое сильное воздействие имела на мою душу и мое сознание спровоцированная бабушкой музыкальная дуэль, какие она производит там разрушения. Между реальным миром и моим воображением вечер за вечером углублялась пропасть. А нахальное мое заявление, что хотел бы стать пусть не музыкантом (бабушка навсегда отбила у меня к этому охоту), а импресарио, вызвало у папы короткую, но бурную вспышку гнева с целью быстро и верно вправить мне мозги.
— Ты хоть представляешь, о чем речь…
И — тема была немедленно закрыта:
— Я сам говорил, что нет ничего выше свободной профессии. А мы пойдем в доктора, и точка.
Довольно долго после этого о Горовице не вспоминали. Отныне папа, когда был дома, даже и не глядел в сторону пианино, а только и делал, что заставлял меня зубрить. Казалось, он окончательно поставил крест на своей карьере, зато стал чрезвычайно внимателен к моему будущему. Я не должен стать таким дилетантом, как он сам, я должен быть первым и лучшим по всем дисциплинам, за исключением, увы, того предмета, которым он, впрочем, поостерегся со мной заниматься.
Mary had a little lamb, its fleece was as white as snow!
О, сколько же раз папа заставлял меня повторять эту совершенно непонятную фразу, повторять с бешеной скоростью, добиваясь при этом должной каши во рту, после того, как сам настоял, чтобы я выбрал первым языком английский, а не немецкий, как большинство моих одноклассников, чьи родители слишком быстро покорились. Позже Николай Ефимов объяснил мне историю Мери с ее белым барашком, той самой Мери, которой гениальный изобретатель фонографа Томас Эдисон обеспечил бессмертие, выбрав эту песенку о ней и ее барашке для первой своей звукозаписи, а папа добавил:
— Ты же все-таки не более туп, чем восковой валик!
Еще папа уговаривал меня заняться спортом, считая, что сложение мальчика должно быть атлетическим: если невзирая ни на что арийцы одолеют — вполне вероятная схема развития событий, — это имело бы первым последствием уничтожение всех хилых! Так вот, в русле постоянного обдумывания такой возможности, он записал меня на начальную бесплатную тренировку, которую по субботам утром Жан Боротра[21] проводил на кортах Ролан-Гаррос. Как всегда и везде папа искал самого лучшего, так и тут: по его мнению, Боротра был «парень ультра-класса, самый законный парень из всех возможных». Он в три минуты сделает из меня чемпиона.
Наши «экспедиции» в Отёй быстро завершились катастрофой. Папа орал на меня во время тренировок с трибуны, а стоило моей ракетке промахнуться, всякий раз набрасывался на Боротра. Скачущий по корту баск быстро утратил его уважение, и в сером поезде, увозившем нас в Шату, все еще не переставший гневаться Димитрий обливал презрением того, кого только что неустанно воспевал за ловкость и блеск. Денег у нас было мало, потому взять специальную экипировку не получалось, и заниматься с тренером приходилось, не снимая совершенно не пригодных для утоптанной земли корта школьных башмаков с деревянными подошвами. И вот на очередной тренировке, услышав критику, Боротра потерял самообладание. Состоявшийся тогда единственный обмен репликами между ним и папой вполне мог бы прозвучать во время мушкетерской схватки:
— Начали бы с покупки спортивной обуви, месье!
— Можно и в самой лучшей обуви выглядеть глупее пятки, месье!
Ну и конец, значит, субботам в Отёе. Теперь Димитрий сам мною займется. Но папа был рьяным перфекционистом, он не прощал ни малейшей ошибки, педагогом оказался просто отвратительным, и после этого неудачного опыта у меня почти не осталось сожалений о том, что ему так никогда и не захотелось передать мне свое искусство.
Настали черные дни оккупации. Штернбергов вынудили нацепить на себя омерзительную желтую звезду. Они жили тогда в невероятно темной и мрачной квартире на улице Бержер, совсем рядом с кабаре — в месте, где, как говорил человек с голосом фагота, крысам, и тем жить бы не захотелось. Но это не помешало им оказаться в проклятой мышеловке. Им стало нельзя выходить из дому, и мы были страшно озабочены их участью, все, начиная с бабушки, хоть она никогда не скрывала своего презрения к народу-избраннику. Да, народ как таковой не был у нее в чести, и она не желала этого скрывать, но к Штернбергам относилась дружески, их уважала, и гнусный желтый лоскут, указывавший на то, что эти люди подвергаются варварскому преследованию, сделал Анастасию более человечной, по крайней мере, к ним.
Между тем облавы множились, для наших друзей надо было срочно что-то придумать.
— Как жалко, что твой отец поссорился с Куликовым, тот мог бы нам помочь. Вроде бы он занимает какой-то ключевой пост в префектуре.
Папа наотрез отказывался идти на попятную и не скрывал своего отвращения к скользкому типу, которого подозревали в «очистке» теннисного клуба Везине. Мама и Ефимовы советовали отцу успокоиться:
— Хоть говори потише! В конце концов, у нас будут из-за тебя неприятности.
Дмитрий пожимал плечами, усмехался, издевался над всеобщим малодушием.
— Если бы у французов хватило смелости сказать вслух то, что они говорят шепотом, мы не сидели бы в таком дерьме!
По мнению папы, Государственная Тайна заслуживал расстрела, и, чтобы спасти Штернбергов, следовало дергать за совсем другие ниточки. Эмиль Демоек по-прежнему пропадал на набережной Орсэ, но никто толком не знал, в чьем он лагере. А может, он и вообще двустволка? И нашим, и вашим? Как бы там ни было — он все еще на плаву…
Отступать было не в характере отца, и слишком сильно он пострадал от красного террора, чтобы не испытывать к коричневой чуме столь же непреодолимого, животного отвращения. Но это было не единственным стимулом для его мятежа. Я узнал (откуда узнал — понятно), что Горовиц, со своей стороны, дает все больше благотворительных концертов, и сборы от них целиком идут на нужды первых беженцев. Папа не смог оставаться безучастным.
Он продолжал встречаться с монмартрской компанией, точнее — с теми из ее членов, кто не соглашался гладить мерзкое чудовище по шерстке. Дядюшка Фредди, Чарли Флэг и Марсель Эме поддерживали добрые отношения с теневой армией.
Однажды ночью меня разбудили доносившиеся из сада шорохи и шепот. Я подошел к окну: под липами виднелись неясные силуэты. А-а-а, это папа в пижаме, он поддерживает какого-то человека, с трудом стоящего на ногах… Я потихонечку спустился по лестнице. Мама кипятила воду и готовила компрессы. Папа переговаривался вполголоса со своим другом Чарли Флэгом — тот, сгорбившись, сидел на табурете посередине кухни. Лицо у Чарли было все распухшее, один глаз открыт, другой закрыт, из носа на усы тянулась черная сопля, на взъерошенных волосах запеклась кровь. Говорил он плохо, и я понимал не все. Эти, в черных кожаных пальто, схватили его и отвезли в отель «Мажестик». Там его в течение нескольких часов били по голове мешками с каменной крошкой. Заметив меня, замершего на пороге, Чарли умолк. Потом сделал знак подойти.
— Смотри, я всю ночь боксировал с Песочным Человеком, и он устал первый…
Его беззубая улыбка, скорее, пугала, чем успокаивала. Такого, насмерть перепуганного тем, как бы Песочный Человек не заглянул теперь ко мне — поинтересоваться причиной моей бессонницы, меня и отправили в постель.
Позже я узнал, что избиение в отеле «Мажестик» имело непоправимые последствия. Чарли Флэг больше не мог ни читать, ни писать. Этот будущий писатель, прозаик, которым восхищались Марсель Эме и Луи-Фердинанд Селин, никогда не напишет романа из жизни Димитрия — как мечтал перед войной. Пианист, делающий грампластинки с записями своих собратьев, и писатель, окончательно и бесповоротно забывший буквы, — два сапога пара…
Чьему божественному вмешательству Чарли Флэг оказался тогда обязан жизнью? Может быть, помогла его бывшая подруга Эвелин Ламбер? Она ведь, по примеру Арлетти, которой во всем подражала, якшалась с господами из вермахта. Сам он спасся, выжил, но, в любом случае, ничем теперь не мог помочь затворникам с улицы Бержер.
В то время я начинал многое понимать благодаря нашему учителю — пылкому коммунисту, обожавшему метафоры.
— Представьте себе, — говорил он нам, — грушу, половина которой подгнила, а другая в порядке, — и сразу увидите, что стало с Францией.
— Хорошее сравнение, — заметил, услышав эти слова, отец. — Пусть-ка твой учитель зайдет к нам на аперитив, я ему объясню, кто такой Ленин.
— Да он сам знает!
— Нет, не знает.
— Говорю, знает. У него даже бородка ленинская.
— Умный человек, если он знает, кто такой Ленин, не носит ленинской бородки.
Мама, которая по-прежнему работала телефонисткой в издательстве «Деноэль», не хотела бросать и актерскую работу, пропуская мимо ушей предостережения отца, разоблачавшего засилье немецкой цензуры в кино и издательском деле. Однако среди «трепачей и позеров» оказались не одни коллаборационисты. Превер, Карне, Траунер[22], Косма… В то время эти всплывавшие в разговоре имена ничего мне не говорили. С Превером я пару раз сталкивался на набережной Пуэн-дю-Жур. Немного неуклюжий, всегда недовольный на вид, он болтал, не умолкая и не выпуская изо рта окурка. Любил детей и, когда видел меня, строил смешную клоунскую рожу. Время от времени он приезжал в Париж, но основным местом его пребывания была гостиница «Золотая голубка» в Сен-Поль-де-Ванс — отель, где собирались тогда сливки кинематографа. Превер одним из первых понял, что евреи рисковали собственной шкурой, и уговаривал своих друзей Косма и Траунера перебраться следом за ним в королевство цикад[23], чтобы о них хотя бы на время забыли — и надеясь, что времени хватит. А мама краем уха услышала где-то обо всей этой истории и уловила на лету пользу, которую можно из нее извлечь. Превер выслушал маму и сделал все необходимое, чтобы его друзья из Сопротивления могли вывезти из Парижа и Штернбергов. Но увы… налет полиции на улицу Бержер перечеркнул все планы эвакуации. Стояло лето 1942 года. Начиналась массовая облава с отправкой на Вель д’Ив[24].
Спустя сутки после облавы мы услышали, как кто-то царапается в дверь нашей халупки. Папа выключил радио, накинул халат и пошел открывать. За дверью он увидел Мойше, немецкую овчарку, которую Штернберги осенним днем 1938 года подобрали, гуляя по лесу Марли. Припадая на раненую лапу, собака брела по дорожке. Ошейника на ней не было. Наши друзья тогда забрали ее с собой, вылечили, и с тех пор овчарка слушалась их с полувзгляда. Мойше умел даже промолчать и рта не открыть, если лаять было нельзя. Так и вижу Мойше лежащим у ножки кровати и безмолвным как могила.
Для того чтобы, повинуясь своему безошибочному нюху, добраться до нас после облавы, ему пришлось пересечь все западное предместье. Жалкий вид овчарки говорил о том, что по дороге пришлось драться — и с другими собаками, и с полицаями. Мы подлечили Мойше и, поскольку ему явно у нас понравилось, оставили себе, так что теперь каждый вечер мы с папой и собакой отправлялись в Буживаль погулять вокруг дачи Тургенева. Но однажды мимо проходил немецкий патруль. Мойше бросился на офицера и вцепился ему в горло. Один из солдат выстрелом уложил собаку на месте, затем несколькими ударами приклада размозжил Мойше череп, а два других фрица в это время держали под прицелом маузеров нас с папой. Папа на своем безупречном немецком объяснил патрульным, что это вообще не наша собака. У нас потребовали «бумаги». Но папа вышел гулять без документов. Солдаты заставили его встать на колени перед офицером, а тот вытащил револьвер из кобуры и приставил дуло к виску Димитрия. Я был испуган до смерти. Папа бормотал что-то непонятное. Офицер с бесцветными, будто фарфоровыми глазами сделал мне знак подойти поближе.
— Твой отец… террорист?
— Нет! Пианист! — выпалил я.
Не знаю, почему это слово так подействовало на наших палачей, но — случилось чудо, не иначе! — нам позволили уйти.
После трагедии со Штернбергами, ненависть бабушки к маме стала просто для нее наваждением: «Эта безграмотная курица приносит несчастье всем, к кому приближается!» Фразочки такого рода, к счастью, не вылетали за пределы ее кельи, и я был единственным, кто испытывал на себе вспышки дикого гнева Анастасии.
Что до папы, он продолжал сражаться в одиночку. Теперь, придя с завода, отец не притрагивался к клавишам — он запирался в своей берлоге и иногда пропускал даже священный час ужина. Из форточки тянулся дымок от сигарет, которых он, склонившись над верстаком, выкуривал несчетное количество. Мама не сразу, но сумела все-таки проникнуть за эту дымовую завесу. Оказалось, что ее неисправимый супруг вернулся к старому блокноту в молескиновой обложке с чертежами и расчетами адской машины, некогда предназначавшейся для того, чтобы превратить Ленина в кровавый бифштекс. В первый и последний раз я тогда видел маму рассерженной. Блокнот полетел в печку, а папа, вынужденный отказаться от робких попыток покушения на Гитлера, снова взял в обычай после двух-трех раундов с Лопоухим — ничто лучше не успокаивало нервы — ужинать в семейном кругу.
Нехватка продовольствия, бесконечные перебежки из Билланкура в Шату и обратно — перебежки, потому что надо было успеть до комендантского часа, — и постоянное напряжение, в котором мы жили, все это, в конце концов, всерьез подорвало мамино здоровье. Она сильно похудела, и ее личико, все такое же прелестное, стало смертельно бледным. Тем не менее Виолетт старалась не поддаваться усталости, продолжая свою профессиональную карьеру и оставаясь преданной женой и матерью.
Пришло освобождение. Мне пошел пятнадцатый год. По части низости и трусости меня — так, во всяком случае, казалось мне самому — уже трудно было чем-то удивить, всякого навидался. В мае того года нежданно-негаданно выпал снег. А в августе, рассекая ликующие толпы, по Елисейским полям прошли как победители танки знаменитой дивизии генерала Леклера. Стоя на подножке американского джипа, перепоясанный трехцветным шарфом Эмиль Демоек радостно приветствовал парижан.
Но не все могли разделить этот ура-патриотизм. Государственную Тайну застрелили на авеню Боске, у афишной тумбы. Эвелин Ламбер, которой грозила бритая голова, сбежала в Южную Америку. Политические эмигранты доктор Детуш и его жена, оставаясь пока в Бад-Вюртембергском замке Сигмаринген, готовились к встрече лицом к лицу с ненавистью целой нации. Что же до патрона моей мамы, Робера Деноэля, которого привлекли к суду за публикации Селина и Ребате[25], то он был убит на бульваре Инвалидов еще до начала процесса.
Папа относился ко всем этим мелким и крупным событиям с полнейшим безразличием. Оставаясь затворником в своем устричном садке, он даже радио не слушал, как не слушал и советов близких, настаивавших на том, чтобы он заткнулся. Он — как и его матушка — был совершенно не способен лишить себя удовольствия, он то и дело отпускал колкости и страшно этим себе вредил. Кстати о матушке — Анастасия не жила больше в коллеже, снова заполнившемся криками школьников и свистками надзирателей, теперь бабушка отправилась поправлять здоровье в шале своего отца в Веве. Оттуда она прислала мне почтовую открытку ко дню рождения и немножко денег — с целью умножить запасы «денег Радзановых», в соответствии с нашим давним договором.
Возвращаясь к папе, расскажу о том, что произошло через несколько дней после самоубийства Адольфа и Евы в их берлинском бункере. Во время довольно мрачного периода, когда при чистках справедливые обвинения смешивали с простым сведением счетов, на заводах Пате тоже заседал суд исключительной юрисдикции, целью которого было утвердить список уволенных под самыми разнообразными и беззаконными предлогами. А надо сказать, что во время английских бомбардировок Парижа — в апреле 44-го, как раз на Святой Неделе — папа пошутил так: «Лучше бы они забросали нас шоколадными яйцами, эти олухи!» Я чуть не умер со смеху, но надо же понимать: чувство юмора, как и здравый смысл, достаются далеко не каждому И вообще дело было не в том. На самом деле папа никогда не скрывал своих антикоммунистических взглядов, и потому члены партии, составлявшие большинство в трибунале, попросту воспользовались удобным случаем, чтобы расквитаться с тем, кто их так презирал. Рубили сплеча, приговоры были не только постыдны, но и противозаконны, но дирекция из трусости утвердила решение уволить папу и его коллег с заводов Маркони, и мы прочно сели в лужу.
1946 год. Джаз в Сен-Жермен-де-Пре! Фантастическая радость жизни, взрыв чувств после пяти лет дикой их задавленности — прямая противоположность печали и растерянности, которые охватили наш дом. Решительно, всё и всегда у нас, у Радзановых, вверх тормашками. Высадка американцев. Жизнь, казалось, вошла в колею. Только мой отец, полностью из этой колеи выбитый, потерял вкус ко всему на свете. Жестокость увольнения, которому предшествовала кафкианская пародия на процесс, довела его до состояния, близкого к безумию. Он уже не понимал, где находится, что с ним. Хуже того, он уже не понимал, кто он сам. Он перестал быть русским, а Франция, которую он выбрал, страна, заменившая ему родину, страна, за которую он дрался, его отторгала. Из человека без гражданства он стал парией. И это унижение вновь пробудило в папе комплекс побежденного, который преследовал его со времен разгрома в 1917-м. Старая рана опять принялась кровоточить. Он больше не мог бороться с судьбой. Проигравшим он родился — и сколько бы ни сражался, сколько бы ни протестовал, сколько бы ни сотрясал небо и землю, сколько бы ни атаковал ветряные мельницы, нахлобучив на голову тазик для бритья, — проигравшим он умрет.
В воскресенье утром вместо того, чтобы идти на футбол, он продолжал валяться в постели. Он остался равнодушен даже к появлению на Монтессонском стадионе «Черного паука»[26] — в Монтессоне проходил товарищеский матч между командами завода Пате и Тушинского завода. Как жаль! Папа наверняка успел бы первым сказать все хорошее в адрес Льва Яшина, знаменитого вратаря в черной форме, благодаря которому советская сборная одержала в 1960 году триумф. Между прочим, когда этот Яшин вставал в боевую позицию и приготавливался встретить мяч, он и впрямь напоминал паука-птицееда, плетущего в воротах сеть для жертвы.
Папина ракетка, зажатая в винтовой пресс гайками-барашками, лежала без движения на шкафу, а между тем по теплу на кортах в Везине уже начали играть в теннис… А сам я уже начал с вожделением пялить глаза на девичьи ножки… И день ото дня невыносимее становилось сочетание всего этого брожения соков, всей этой весны в сердцах и — мрака, в котором Димитрий пребывал сам и в который, похоже, хотел погрузить нас. Он даже не делал попыток найти работу. Он больше не имел права называть себя инженером, он уволен — это висело на нем как ярлык, потому в лучшем случае он мог рассчитывать лишь на сочувственную улыбку, а в худшем — на грубый отказ.
Раненый зверь покидал свою берлогу только для того, чтобы пройтись с Чарли Флэгом по кабачкам предместья, где одинаково нищие дружки изливали накопившуюся злость, безжалостно нападая на целый мир.
Больная, страшно похудевшая Виолетт выбивалась из сил, одна зарабатывая на жизнь. Мне случалось после лицея дожидаться ее у выхода со службы. Эти дежурства на улице Амели навсегда останутся связаны в моей памяти с запахом ландыша: прямо напротив издательства находился цветочный магазин, и реклама на его фасаде сильно меня интриговала:
«Нет индустрии роскоши,
Есть индустрия Франции.
Для француза, которого цветы кормят,
ЦВЕТОК так же важен, как СТАЛЬ»
Мы возвращались домой поездом. До вокзала Сен-Лазар, по Парижу, пешком, приехав в Везине — пешком. Мама, весившая не больше детского воздушного шарика, брала меня под руку. Конечно, мы не решались сказать этого вслух, но оба страшились возвращения в тягостную атмосферу нашего домика, в которой гнил на корню мой отец. Я хотел было бросить лицей и начать работать, но мама, собрав последние силы, наложила вето на мое решение. Отказ от медицины точно стал бы для папы последним ударом — таким добивают раненого, чтобы прекратить его страдания. Ну и я смирился — как в песенке: «если и ты тоже покинешь его…»
Самым невыносимым было молчание. Тишина. Пианино закрыто. Я никак не мог сосредоточиться на уроках, пытаясь найти выход из этой зашедшей в тупик жизни. Я понимал: действовать быстро и твердо. И тут — пусть и не впрямую — мне пришел на помощь Лопоухий.
Перед самой войной бабушка страшно негодовала по поводу того, на какой развалюхе вынужден играть мой отец, тогда как Горовиц «жмет педали Стейнвея». С гневным хохотом она обличала несправедливую судьбу, одарившую лучшего из двоих драндулетом вместо инструмента. От того, что сын мог, несмотря ни на что, извлекать из этого драндулета наитончайшие оттенки звучания, она, естественно, бесилась еще больше. Кровь в ней постоянно кипела, желчь лилась рекой, и она то и дело впадала в метафизический раж, громогласно вопрошая себя о тайнах судеб. Кто виноват в том, что одни блаженствуют в эмпиреях, в то время как другие, ворочая тяжелыми веслами, с трудом ведут свою лодчонку по мутным водам Стикса? В глубине души она была по-прежнему уверена, что ее сын по отношению к Володе то же, что Моцарт по отношению к Сальери. «Ах, если бы у твоего отца был Стейнвей, нам бы не пришлось так надрываться!»
Набравшись мужества, я написал бабушке. Мне бы хотелось опустошить свою кубышку, где скопились в основном ее деньги — плата за то, что я рассказывал папе о Горовице, пресловутые «деньги Радзановых», к которым я имел право притронуться лишь в случае крайней необходимости. В ответном письме Анастасия дала согласие и сообщила, что страшно рада моей бережливости и ничуть не меньше — «романтическому применению», какое я выдумал для «нашей копилки». И вот уже с довольно приличной суммой в кармане я иду за советом к бывшему папиному коллеге по заводу, который служит теперь в музыкальном магазине. И тот находит для меня рояль — подержанный, но почти новый. Ох… это не был Стейнвей, о котором так мечтала бабушка, это был кабинетный Эрар[27], но вполне приемлемый и, в любом случае, в тысячу раз лучше нашего драндулета. Правда, и драндулет мы сохраним — как талисман. В конце концов, это он защищал нас во время бомбардировок.