Дверь грузчикам, которые доставили инструмент, открыл отец. Поскольку рояль не проходил в дверь, надо было просунуть его через окно гостиной, что потребовало внушительной перестановки в комнате, неимоверных усилий, а затем и вызова стекольщика. Папа хорошенько выругал меня за «отравленный дар», но я знал, что таким образом он показывает, что растроган. А потом, в ответ на нежный усталый взгляд мамы, умолявшей его принять этот подарок, папа признал, что натворил глупостей и что самое время снова взяться за дело. Еще одно событие помогло ему победить ощущение одиночества и покинутости Богом.
Чарли Флэг жил в просторной квартире напротив обезьянника при цирке Медрано. Квартира стоила гроши из-за животных, которые горланили целыми ночами, так что спать было невозможно. Закоренелый полуночник Чарли только веселился, слушая хохот макак, и называл их вопли братским приветом. В своей гостиной он строил одноместный автомобиль, газеты, устилавшие пол, должны были защитить паркет от отработанной смазки. Целью папиного друга было участие в гонках «24 часа Ле-Мана»[28]. Чарли изобрел систему, позволявшую гонщику на полном ходу мочиться: резиновая трубка, торчавшая из ширинки, была выведена на трассу. 7 марта 1947 года, накануне своего сорокалетия, Чарли Флэг покончил с собой в гостиной-гараже, наглотавшись выхлопных газов прямо из этого самого искусственного мочеточника, приделанного к недостроенной машине…
Ну вот папа и возвращается к жизни, вот он и опять в кругу живых! К нему вернулся боевой дух — вернулся только благодаря любви близких и музыке. Хоть я и не специалист, но думаю, что в этот период нашей жизни дремавший в моем отце виртуоз приближался и приближался к полному совершенству. Димитрий перестал быть канатоходцем, канатным плясуном, он испытал все, нахлебался по максимуму, и теперь его летающие над клавиатурой пальцы рассказывали о том, что у него на сердце. Никогда его музыка не была так прекрасна, как в эти долгие летние дни в Шату, когда он играл, не сражаясь с призраком, а свободно. И эта внутренняя его свобода создавала у нас ощущение, что ему доступно все, удается все, ощущение ни с чем не сравнимого счастья. Он играл только для нас одних, от этого получалось еще лучше, и у нас не было сомнений в том, что любовь — та, которую ему расточали, и та, которую дарил нам он сам, — именно любовь стала движущей силой папиного возрождения.
Пришел страшный 1948 год. Теперь два-три раза в неделю мама ездила в больницу Кошен[29], где потребовалось наблюдаться. Папа нашел какую-то ерундовую работенку на фабрике по изготовлению клея, близ Шарантона. Я продолжал свои взлеты и падения в учебе, перейдя в лицей Жансон-де-Сейи, куда меня приняли благодаря вмешательству одного расположенного ко мне педагога. Работа, переезды, лечение… единственным, что нас объединяло, была музыка.
Когда, поздно вечером, преодолев усталость, папа баловал нас сонатой Прокофьева или адажио Шопена, все заботы и тревоги уходили, мы словно бы стряхивали с себя пыль прожитого дня, и наступало неизъяснимое блаженство. Пока длилась пьеса, мы, все трое, были вместе и были счастливы. Я исподтишка поглядывал на маму, и мне чудилось, будто музыка возвращает ей прежнюю свежесть, и лицо ее потихоньку оживает, заставляя отступать страшную маску, в которую это прекрасное лицо превратила болезнь. Я был уверен, что, едва грянет тишина, мама опять погрузится в бездну страданий, снова станет тем изможденным существом с кругами чернее ночи у глаз, которое с каждым днем уходило от нас все дальше, а мы не могли удержать, и всей душой молил отца не останавливаться… «Играй, прошу тебя, умоляю тебя, играй! Не надо пауз!» И папа играл, играл, играл, бросая все силы на борьбу с неумолимым врагом, вцепившимся когтями в его любимую, пытаясь остановить ход времени, — он, который когда-то считал делом чести завести часы с боем и поставить стрелки точнее просто невозможно.
Февраль 49-го, студеный февраль 49-го… Доктор, который пользует маму в больнице Кошен, посоветовал ей отправиться в санаторий, не скрывая, впрочем, от отца, что питает мало надежды на результат. Чтобы не похоронить вообще всякую надежду, эскулап добавил: «Можно быть пессимистом, но продолжать верить!»
Папа разозлился на это донельзя: высокомерное светило из светил, как ему казалось, почти хвастается неверием в то, что делает. Заведенный до предела, он попытался прибегнуть к «параллельной науке» — обратиться к так называемым ученым, которые за счет умирающих вели жесточайшую конкуренцию, размахивая едва ли не каждый день новой революционной терапией, рекламируя то одну, то другую новую панацею. Но тут возникла проблема: эти шарлатаны требовали слишком высокой платы за свои услуги, а у нас денег и без того не хватало, так что платить им было просто нечем. Я пробовал урезонить папу, намекая — прозрачно, но так, чтобы не огорчить его еще больше, — на тщетность подобных усилий.
В итоге — и после изрядной нервотрепки — он решил последовать совету консультанта из Кошен.
Мы поедем в Швейцарию — как раз туда, где много лет назад папа провел незабываемые каникулы со стариной Горовицем. Бабушка уже давно освободила дедушкино шале, снова отправившись в Ментону — тосковать в оцепеневших садах виллы «Серена», поливать помоями отпускников, современных варваров, потеснивших тех, кто жил тут постоянно. В общем, территория в Веве на то время оказалась свободна.
В первый раз мы собирались в отпуск втроем. Горы я знал до сих пор только по рассказам бабушки и по немногим дореволюционным фотографиям, на которых братья Радзановы высаживались на берега Лемана с теннисными ракетками под мышкой. И теперь мне было ужасно странно ступить на ту же щебенку у вокзала в Веве. Думаю, папа был взволнован не меньше моего, когда вновь оказался в обстановке своей юности рядом с верзилой, в точности похожим на молодого человека, каким был в те далекие времена он сам, — ну, по крайней мере, внешне.
Папа настаивал на том, чтобы мы вернулись к игре в теннис. Пообещал, что не будет психовать. Я заметил, что у нас нет ни ракеток, ни мячей, кроме того, сейчас мертвый сезон, а значит, убрали сетку с корта. «Ну и что? — удивился папа. — Не вижу никаких проблем!» Он помог закутанной маме подняться в кресло арбитра и попросил вести счет, а мы стали делать вид, что разыгрываем сет, используя вместо мячей снежки. Это был единственный раз, когда я победил папу, и он с улыбкой мне поклонился.
В Веве я познакомился с совсем новым отцом. Его оставила всякая суровость, и он с жаром рассказывал о своей жизни до изгнания. Он вспоминал брата, вспоминал, что они вытворяли под носом у Анастасии. Священный тандем братьев Радзановых. Неразлучных, как пальцы одной руки.
Димитрий настоял и на том, чтобы мы поехали обедать в Монтрё. Взяли такси. Папа выбрал дорогу мимо виноградников, прилепившихся к склону горы, — оказалось, что за виноградниками этими здесь ухаживают с помощью особой, зубчатой железной дороги[30]. Потом он пригласил нас с мамой в тот самый ресторан, в котором отличился Федор двадцать пять лет назад. Папа выпил бокал вина, а вместо закуски рассказал нам эту историю:
— Мой брат хлебнул лишнего и приударил за женой своего соседа, баварского туриста. Спор. Пощечина. Федор с баварцем дерутся на дуэли в шесть часов вечера, на лугу, неподалеку от озера. Федор ранит баварца в плечо. Чуть позже мы уже заключаем мирный договор в баре дансинга — мой братец, баварский турист, его жена и я. Водка льется рекой. Федор танцует с дамой, она прижимается к моему брату чуть теснее, чем угодно мужу. И всё сначала. В шесть часов утра брат с баварцем опять стоят лицом к лицу с оружием в руках. В полдень мы все сидим в ресторане. На этот раз у баварца перевязаны обе руки. Между столиками прогуливается цветочница с розами. Федор поворачивается к сопернику и самым любезным на свете тоном спрашивает разрешения подарить цветы его жене. Тот свирепеет. И тогда Федор добавляет: «Будь у вас руки свободны, век бы мне не видать такого счастья!»
День окончен. Возвращаемся ночью. Мама закрывает глаза и приникает к папиному плечу. Она улыбается. Никогда раньше я не видел, чтобы мои сдержанные, стыдливые родители на людях проявляли друг к другу такую нежность.
То, что должно было прозвучать траурным маршем, звучит последним па-де-де — возвышенным и волнующим. Чаще всего я оставляю их наедине: во мне вспыхнула надежда, что любовь Димитрия победит зверька, грызущего легкие Виолетт. Часами брожу вдоль берегов озера, бросаю в воду камешки, вдыхаю ледяной воздух… Направляясь с пляжа домой в последний вечер, переступаю через растерзанный труп лебедя, ставшего жертвой неизвестного мне хищника.
Мама умерла в Шату спустя несколько месяцев после этой чудесной, светлой и нежной, проникнутой ностальгией поездки. Это случилось 12 июня 1949 года. До последнего вздоха она улыбалась, до последнего вздоха сохраняла свою душевную чистоту. Пока длилась агония, папа не отходил от ее постели, держал маму за руку и что-то тихонько говорил ей. А потом, наверное, по маминой просьбе, подошел к роялю и сыграл последнюю часть одной из сонат Моцарта, и это было — как если бы забил фонтан из тридцати, сорока разноцветных струй.
Сидя в своей комнате на втором этаже, я готовился к экзаменам на звание бакалавра. Было, наверное, часов семь вечера, пот лил с меня ручьями. Дверь и все окна мы распахнули, но все равно по дому не гулял ни малейший сквознячок. Листья на деревьях оставались неподвижны. Гроза, обещавшая разразиться еще в полдень, все созревала.
Вдруг музыка резко оборвалась. Бросив учебники, я сбежал вниз по лестнице. Папа больше не играл. Он спрятал лицо в ладонях и плакал горючими слезами. Я вошел в спальню и приблизился к кровати, где покоилась мама. Ее правая рука так и замерла на стоящей на тумбочке у изголовья чашки с лесной земляникой. Я закрыл маме глаза. Потом тихо-тихо подошел к проигрывателю и поставил на вертушку первую попавшуюся пластинку. Оказалось — «Мефисто-вальс» Ференца Листа в исполнении старого приятеля из Нью-Йорка. Папа знал эту вещь наизусть, и мне не было необходимости доставать ноты и переворачивать страницы. Преодолевая горе, папа попробовал ответить Горовицу, но руки не слушались, дрожали. Я без дела стоял рядом и мысленно уговаривал папу принять вызов. Папа сделал еще одну попытку… нет, он не поспевал за записью. Пальцы у него сводила судорога, и ему не удавалось взять ни одного аккорда. Тогда я приподнял звукосниматель, убрал пластинку. Пытка закончилась. В комнате стало тихо. Я крепко обнял папу.
Похороны отложили, чтобы я смог сдать вторую часть письменного экзамена. На самом деле экзамены-то я завалил, но меня вытянули: сыграли роль мой школьный дневник и, наверное, драматические обстоятельства. Место освободилось, и бабушка быстренько этим воспользовалась. Для нее жизнь продолжалась, нет, скорее даже началась заново после неудачного периода, который следовало вычеркнуть. Все забыто, ничего лишнего не осталось, начинаем сначала. Бабушке было под восемьдесят, но она развивала бурную деятельность и совершенно не понимала, с чего это мы так подавлены. Бедняжка Виолетт? Так ей все равно теперь уже ничем не помочь! Мир принадлежит тем, кто борется. Таким, как она, Анастасия. Когда красные убили ее мужа, а саму ее — как прокаженную! — выгнали из России, ей надо было справиться с этим, и она справилась. Нас не было бы на свете, если бы она не сражалась из последних сил!
— Давай-давай, встряхнись-ка немножко, — то и дело говорила она Мите, но он, убитый горем, не слушал и не слышал.
И тогда она взялась за меня. Забыв все свои великие теории наследственности, отнюдь не говорившие в мою пользу, она убеждала меня в необходимости быть на высоте. Раз у меня есть хоть капля радзановской крови, сейчас самое время это доказать, не так, что ли? Мы не станем плыть по течению, мы не позволим дому прийти в упадок! Она говорила и говорила, глядя мне прямо в глаза и сжимая мою руку своей крабьей клешней, она говорила, потряхивая тремя выбившимися прядями, до тех пор, пока я — уже не в силах ее слушать, доведенный до предела — не заорал:
— Бабушка, КАК ты нам осточертела!!!
Это был крик души, тут не было никакого расчета, разве что надежда: от подобной дерзости Анастасия вылетит в окно со скоростью торнадо.
Ничуть не бывало! Не ответив ни слова, она через всю гостиную направилась к папе, расположившемся в Восточном Экспрессе (на банкетке из поезда, служившей нам диванчиком, — папаша Штернберг в свое время разыскал ее где-то на блошином рынке).
— Послушай, Митя, — произнесла бабушка. — Не может быть и речи о том, чтобы я тебя покинула. Слышишь: не может быть и речи! Ну а теперь доставь-ка мне удовольствие, скинь этот подрясник и оденься прилично. Сейчас уже без пяти восемь, а в двадцать минут девятого к нам придут друзья, и мы должны быть готовы их принять!
Она все предусмотрела. Друзья — по крайней мере, те, кто выжил, те же самые, что несколько дней назад проводили маму на кладбище, — явились даже немножко раньше, как, например, неистребимый Ефимов, нагруженный овощами со своего огорода. Потом настал черед дядюшки Фредди с тремя сыновьями, ставшими совсем взрослыми. Да, не забыть бы еще верного Жирардо, запомнившегося мне своей перекошенной физиономией, — единственного, кто не говорил по-русски, но, поскольку ранение так сильно изуродовало не только его лицо, но и речь, ему вообще лучше было помалкивать. Бабушка устроила пир горой и вела себя как истинная хозяйка дома, переходя от одного к другому, предлагая легкие закуски, которые, как всё, что она готовила, отдавали плесенью. Всякий раз, оказываясь рядом со мной, она улыбалась нежнейшей из улыбок и сладенько выпевала: «Кушай, деточка, кушай!» Папа (все в том же халате-«подряснике») не покидал Восточного Экспресса. Он шел ко дну на глазах свидетелей своей жизни.
Ну и вот. Я все-таки позволю бабушке еще какое-то время увечить нашу семейную хронику. Эта особа, которая всю жизнь только то и делала, что устраивала скандалы по любому поводу, угаснет годом позже невестки, и, хотя нет никаких доказательств того, что существовала какая-то связь между двумя этими кончинами, готов спорить, что, не имея больше души, которую можно тревожить, и плоти, которую можно травить, кошмарная Анастасия в конце концов умерла от тоски.
Это случилось осенним утром 1950 года. Встав в четыре утра, чтобы выпить ритуальные полчашки чаю с двумя твердокаменными сухарями, взятыми из старой бонбоньерки, Caramia снова улеглась и уснула навеки. Тихая смерть, которой никто в доме даже и не заметил. В половине двенадцатого отец, как обычно, отправился на кладбище — разговаривать с призраком Виолетт до тех пор, пока не запрут ворота, — и только в половине восьмого, в священный час ужина, нам стало ясно, что отныне на стол нужно ставить одним прибором меньше. Такой редкостно сдержанный уход почти заставил нас забыть громкие и красочные уходы из ее репертуара.
Теперь чай заваривал я. Один, в ночи, перед тем как сесть в поезд, который отвезет меня в Париж. Папа еще спал на стареньком железнодорожном диванчике. Я поправлял на нем одеяло, надевал куртку…
Когда мама умерла, мне хотелось продать дом и уехать из Шату. Нет ничего хуже места, в котором прежде ты был счастлив и в котором поселилась беда. А беда любит вить гнездо там, где прежде царили любовь и нежность.
«Старик Радза скоро подохнет, как собака, потерявшая хозяйку», — говорил сосед, вскапывая грядку под салат-эскариоль. Сосед был из тех людей, которые питаются чужой болью. Надо думать, это его успокаивало.
На гвоздике для ключей у входной двери висит старенький судейский свисток, с которым папа управлялся, как никто другой. Мы в середине истории, и пока мне не приходится задумываться о выборе стратегии: я стану врачом, как решил человек, которого сейчас нельзя огорчать еще больше. Однако сцена манила меня по-прежнему, и я все-таки нашел выход, не сам нашел — нищета, в которой мы жили, подарила мне прекрасное алиби, позволявшее и от драматического искусства не отказываться окончательно. Папу выкинули с его фабрики клея (эта работа никогда его по-настоящему не привлекала), и деньги на жизнь стал зарабатывать я, устроившись осветителем в театр «Эберто». Раз уж нельзя самому блистать на подмостках, буду освещать таких потрясающих актеров, как Серж Реджиани и Мария Казарес. Направлять луч света на других — дело, вполне подходящее для сына жалкой статистки и безвестного пианиста.
Каждый вечер после дежурства я поднимался в осветительскую ложу и проливал дождем на сцену волшебство, только этот вечер стал исключением: из Сальпетриер[31], минуя театр, я поехал прямо в Шату. Я смотрел, как проплывают мимо вагонного окна выстроившиеся вдоль железной дороги маленькие домики в обрамлении грязной зелени.
Димитрию жить остается недолго. Стрелки его часов замерли в семь вечера, когда ушла от нас Виолетт, и хозяин времени потерял голову. С тех пор по предместью бродит несчастный старик. Он приходит на могилу жены и весь день говорит с нею, куря одну за другой «Голуаз». Он рассказывает ей, что их сын скоро станет великим врачом, микрохирургом, что он поселится в Калифорнии и станет лечить руки старых пианистов. Такие клиенты на вес золота. Возвращаясь с кладбища, он не преминет заглянуть в бар на углу «Принцессиной авеню». Зайдет, побудет там часок-другой. Потом, пошатываясь, добредет до дому и сразу — к Восточному Экспрессу: свернется здесь калачиком и станет рассматривать альбом с фотографиями, пока не сгустятся сумерки…
Когда я пришел домой, папа дремал. Альбом выскользнул из его рук, снимки рассыпались по полу. Во сне он пускал слюни. Я вытер ему рот, собрал фотографии, вгляделся в них. Некоторые рассматривал чуть подольше — как вот эту, где мой юный отец в центре компании своих приятелей по Консерватории, взлохмаченный, с сияющей улыбкой, а с краю — так, что одно ухо осталось за кадром, — Володя Горовиц. Великий Радзанов, великолепный Митя. Тот, кто должен был превзойти всех, пал сейчас ниже некуда. Кладу альбом на закрытое пианино. Больше папа никогда к нему не подойдет. Он играл только для нее.
Я выхожу из здания вокзала и поднимаюсь по дороге к улице Мезон. Выпавший с утра снег почти совсем растаял, превратившись в грязно-желтую кашицу. Оставляю позади цеха «Пате-Маркони», прохожу вдоль стены, отделявшей могилы от социального жилья: узкой полоски хибар, кое-как сложенных из песка и кирпичей. Кладбище зимой закрывается раньше. Будка сторожа освещена, в воздухе плывет запах жаркого, смешиваясь с ароматом туи. Ужасное время года, когда живых разлучают с мертвыми: летом папа может оставаться с мамой допоздна.
Димитрию исполняется пятьдесят четыре года. Сегодня его день рождения. Никаких свечек, потому что никакого пирога. Он любил только ее пироги. И голубей с зеленым горошком от Николая Ефимова. Если она их готовила.
У меня грандиозная новость, которой я побаиваюсь с ним поделиться. Пошлет ведь куда подальше! Да как я мог быть настолько безумным, чтобы хоть на минутку предположить, будто он присоединится ко мне в этой авантюре?
Толкаю дверь нашего домишки. Темно. Восточный Экспресс пуст. В гостиной папы нет. Наверху тоже нет. Спускаюсь в подвал, молясь о том, чтобы с ним ничего не случилось, но уже готовлюсь увидеть его труп у ножки верстака. Нет, и в подвале никого. Взлетаю по лестнице. Вместе со звуком спускаемой воды с души моей сваливается страшный груз. Папа, застегиваясь, выходит из туалета. Мы почти сталкиваемся. Он кажется смущенным — так, будто я застал его бог знает за каким занятием.
— Как ты рано вернулся!
Не раздумывая, машинальным движением, и молча, без единого слова, протягиваю ему большой конверт. Димитрий его открывает и разглядывает билеты.
Объясняю. Места в концертном зале нам обеспечил верный Жирардо, который руководит товариществом бывших сотрудников «Пате-Маркони». Билеты на самолет я смог купить, договорившись в больнице — мне выдали аванс в счет будущих дежурств. Все в порядке, мы можем трогаться в путь, остается только прибыть в аэропорт, а там пристегнуться и — вперед, в Америку!
Как я и опасался, папа возвращает мне конверт и молча идет к лестнице, ведущей в подвал. Если он не слишком устал, иногда ему случается что-нибудь помастерить. На третьей ступеньке он останавливается и, погладив подбородок, спрашивает:
— Когда мы летим?
— Через неделю, одиннадцатого.
Он качает головой и скрывается в глубине пещеры…
Мы оба, и папа, и я, впервые поднимаемся по трапу в самолет. Позади нас сидят два стреляных воробья: в ожидании взлета они делятся воспоминаниями и хохочут как ненормальные. Они говорят об авиаторе Жильбере, который приземлился на крышу завода, где делают плитку, на улице Сен-Шарль, говорят о падении Блерио в ров укреплений в Исси и о том самом Моране — как ему удалось в последний момент сесть на эспланаду Инвалидов, где он и схлопотал штраф — первый такого рода.
Прошу отца застегнуть ремень безопасности и слышу категорическое «нет». Если самолет загорится или мы станем падать в море, он предпочитает быть свободным в действиях. Стюардесса предлагает нам фруктовый сок. Он вынимает из кармана пиджака фляжку с водкой. Каждому — свое горючее. Незадолго до взлета он говорит, что хочет писать. Прошу его немного потерпеть: он сможет облегчиться, когда наберем высоту. Опять нет, ему надо срочно, сию минуту, он больше не может терпеть.
— Ты же не хочешь, чтобы твой отец намочил штаны, правда?
Я вспоминаю Чарли Флэга с его хитроумной трубкой, пытаюсь урезонить папу. Он говорит, что сил нет терпеть, глаза его полны слез. Делаю знак стюардессе, но та уже пристегнулась. Самолет трогается с места, едет по взлетной полосе. Гудят моторы. Резкий толчок — и мы устремляемся к облакам. Уши как ватой закладывает. Впечатление такое, словно нас поместили на дно аквариума. Мы летим. Папа морщится от боли. Помогаю ему встать и чуть подталкиваю в нужном направлении, он грубо меня отпихивает.
— Может, ты мне еще и его подержишь?
Никогда я не видел отца в таком состоянии. В спешке он роняет пиджак. Наклоняюсь, чтобы поднять. Из бумажника все высыпается прямо на пол в проходе. Собираю. Кладу все на место. Хм, удивительно: что это за фотография, где Димитрий, в итальянском костюме и ботинках с гетрами, стоит, прислонившись к «кадиллаку»? Рядом с ним девочка лет семи-восьми в балетной пачке и черных пуантах. Девочка улыбается.
Папа возвращается. Он идет, по-обезьяньи согнувшись, хватаясь за кресла. Выглядит неважно. Пропускаю его на место. Он хочет курить. Стараюсь отговорить — как положено врачу. Он пожимает плечами, откручивает крышку своей фляги и делает солидный глоток. Мне не предлагает. Отворачивается и смотрит в иллюминатор.
На фотографии у моего отца усы, как у Аль Капоне, проплешинки еще нет — значит, можно предположить, что ему где-то от тридцати до тридцати пяти. Бросающийся в глаза наряд плохо вяжется с его обычным строгим и сдержанным стилем. Быстро подсчитываю в уме: снимок, должно быть, сделан года через два-три после моего рождения. Кто эта балеринка? Что делает мой отец рядом с этим автомобилем, достойным короля воровского мира? Вопросы пронзают меня, как тонкие иглы, их много. И потом… почему он так быстро согласился на путешествие? Хотелось повидаться со старым приятелем Лопоухим? Господи, да я уверен, что на этот юбилей в Карнеги-холле ему плевать с высокой колокольни…
Водитель желтого такси, пакистанец, везет нас в самое сердце Манхэттена. Мерцанию огней не удается сразу загипнотизировать меня — я высматриваю сквозь грязное стекло совсем другое. Папа, который все понял, просит шофера затормозить у обочины. Говорит мне, опустив стекло:
— Оно вон там! — и втягивает ноздрями морской воздух.
— Уверен?
Он кивает. Мне остается только навострить уши. Я никогда в жизни не видел моря. Папа, который не раз проводил каникулы в Крыму, называл море «Черным». Мое первое свидание с океаном произошло ночью и, слушая ворчание этого неразличимого в темноте гиганта, я лучше понимал любовь Мити к его «Черному», способному творить музыку из ничего. Море не видишь, море слышишь. Едва высадившись в Америке, папа дал мне первый урок музыки.
Мы остановились в квартале под названием «Маленькая Украина», в отеле «Царевна», в двух шагах от площади Тараса Шевченко[32]. На самом деле это была никакая не гостиница, а просто старый русский пансион, который держала сухонькая и не слишком приветливая хозяйка. Мебель в номере оказалась обветшалой, кругом царила жуткая грязь, окно выходило на кирпичную стену, точь-в-точь такую, как фасад нашего первого социального жилья на улице Рибо. Мы представляли себе сказку наяву и точно рухнули с высоты, увидев все это. Стоило пересекать Атлантику, чтобы обнаружить то, что давно осталось позади! Просто фарс какой-то! Вот вам и прелесть путешествия…
Зато Нью-Йорк предстал нам чистой фантасмагорией. До тех пор я видел этот город только глазами Селина и Кафки (последний, впрочем, в жизни не бывал в Америке), ну и знал его по газетным вырезкам, которые собирала бабушка. После ее смерти я взял себе большой альбом, куда она вклеивала всю собранную ею информацию о Горовице. Интересно, что отразилось бы на лице этого человека, когда он, воображавший (с полным на то основанием), будто за ним следит КГБ, узнал бы, что не менее пристально с момента его отъезда из СССР в 1924 году за ним наблюдает матушка его однокашника по Киевской консерватории?
Теперь мне все было досконально известно: его бегство на Запад, шесть лет спустя после папиного, его лондонский и берлинский периоды перед тем, как он обосновался в США, где сразу же — благодаря своим связям, особенно знакомству с Рахманиновым и дружбе с Тосканини — вышел в звезды первой величины. На дочери Тосканини он в декабре 1933 года и женился, свадьба была в Милане. Впрочем, злые языки утверждали, что Горовиц женился на папаше, а не на дочке… Единственная дочь Горовица и Ванды, Соня, родилась 1 октября 1934-го, в тот самый день, как ему исполнился 31 год. Тут уже пришлось умолкнуть слухам о его гомосексуальности. Этот муж и отец дома появлялся редко, вечно был занят выше головы, ему не сиделось на месте. А еще Горовицу, очевидно, хотелось шокировать обывателя своим поведением — и он успешно это делал. «Стейнвей» доводил до изнеможения, за собой тоже не всегда мог уследить. На гребне успеха, уверенный в своих чарах, опьяненный скоростью, с какой он умел извлекать ноты, Горовиц перестал слышать вещь во время исполнения. Друзья его, во главе с Рахманиновым, забили тревогу: «Вы выиграли гонку по октавам, никто не играет быстрее вас. Но я не могу вас с этим поздравить, потому что здесь нет музыки!» Вот где было его больное место. Три последних года он давал концерты через день, и на каждый приходило еще больше народу, чем на предыдущий. От Сан-Франциско до Чикаго, от Сиэтла до Нового Орлеана — по всей стране люди толпами сбегались поглядеть на его головокружительный акробатический номер. Публика устраивала овации прославленному виртуозу — а виртуоз страдал оттого, что он не признан музыкантом. Серебряный юбилей Горовица даст ему возможность отделаться от репутации ловкача и занять наконец-то место в ряду величайших пианистов всех времен. Завтра вечером он твердо намерен показать, кто здесь первый. Американская публика обожает выступления такого рода. До начала концерта оставалось меньше суток, и вдоль обледенелого тротуара, ведущего к окошкам касс Карнеги-холла, преобразованного в храм благородного искусства, вытянулись очереди.
Я читаю отцу последнее интервью Горовица, готовящегося выйти на ринг и вернуть себе звание лучшего пианиста ровно — день в день — десять лет спустя после своего сенсационного дебюта на нью-йоркской земле. Слушая, понимаешь, что он уже надел боксерские перчатки и пахнет кровью.
«Давление у меня — как у двадцатилетнего. Каждый день я обхожу пешком тридцать — сорок кварталов. Питаюсь исключительно фруктами и свежей рыбой — ни крошки мяса! — и, как минимум, три десятка лет не брал в рот спиртного!»
— Значит, последний раз он пил со мной…
Димитрий так и стоит лицом к окну, глаз не сводя с кирпичной стены. Потом переходит оттуда к кровати, садится на нее, и сетка отвечает ему отчаянным скрежетом.
— Мы обмывали его диплом. Он едва пригубил рюмку водки величиной с наперсток — и был пьян в стельку…
Папа скептически глянул на альбом Анастасии: вот уж собрание глупостей! Попросил меня забыть все эти враки моей бабушки (русские, так сказать, навороты) и послушать его. Хватит уже детских сказочек, вот правильная версия фактов.
— Ну, значит, Владимир Горовиц. В семнадцать лет он первым закончил Консерваторию: выиграл выпускной конкурс. Наградой стали овации и публики, и жюри. Такого сроду никто не видел. Такого сроду никто не слышал — особенно после Листа и Паганини. В него, как и в них в свое время, явно бес вселился. Это было самое начало 20-х годов. Ему хотелось сочинять, но, поскольку большевики конфисковали все имущество евреев, пришлось давать концерты — надо же было прокормить семью. Они организовали трио — он, его сестра Регина и скрипач Натан Мильштейн, — и это трио моталось по Украине: этакое просветительское турне, целью которого считалось музыкальное образование трудового народа: рабочих и крестьян. Целая программа. Их окрестили «детьми Октября», то есть Октябрьской социалистической революции. Они играли в амбарах и хлевах с ужасной акустикой, играли на раздолбанных инструментах. Публику сгоняли туда силком, потому что сразу после музыкального просвещения начиналось просвещение политическое, то есть произносились одна за другой речи, и все это никак не вязалось одно с другим. С ними расплачивались шоколадом, колбасой, иногда — кусочком тухлого мяса. Именно с тех лет, ты же понимаешь, он и сохранил стойкое отвращение к мясу. Но даже играя за ломоть колбасы, даже играя перед несчастными рекрутами-оборванцами, он выкладывался, как на лучшей площадке. Он надевал фрак и гримировался: подводил брови, приглаживал волосы, смазав их гусиным жиром. Он делал это из уважения к публике, он хотел показать согнанным на его выступление рабочим и крестьянам, что он-то, Владимир Горовиц, здесь не для того, чтобы насмехаться над ними. Любой человек, совершенно не знающий музыки, выходя с Володиного концерта, мог подумать: «Уж этот парень, по крайней мере, нас слышит!» Вот в чем секрет его успеха. Играть означает принимать гостей, — так он считает. Он угадывает желания публики. Он хочет нравиться во что бы то ни стало. Или, точнее, боится не понравиться — это не совсем одно и то же. Сейчас поймешь…
Так вот… он давал концерт за концертом, и обаяние его было настолько могучим, что теперь уже сгонять людей на его выступления не требовалось: целые толпы приходили, чтобы похлопать именно Горовицу. В 1924 году его взял под крылышко Артур Шнабель, который и организовал переезд на Запад. А дальше ты уже знаешь: Берлин, Лондон, первые европейские турне, затем — Нью-Йорк и встреча с Рахманиновым и Тосканини, и дальше тоже он своими силами добивается славы, вступает в порочный круг успеха… Надо же знать, что такое жизнь концертирующего музыканта! Это — как если бы ты каждый день взбирался на альпийскую вершину, не имея точки опоры, безо всякой страховки. И он делал это, но, на мой взгляд, прошел мимо главного. Я же выбрал другой путь.
Наши консерваторские профессора не понимали, какого черта я разбазариваю свой талант. Феликс Блюменфельд, ученик Антона Рубинштейна, ужасно сердился на меня за легкомыслие. А мне кажется, я попросту боялся того, что меня ожидает, если стану воспринимать все всерьез. Думаю даже, что записался в армию Деникина только для того, чтобы сбежать от фортепиано. Конечно же, твоя бабушка об этом и не подозревала. Кроме того, Горовиц играл быстрее всех на свете. Он стал кем-то вроде гениальной борзой, которую заставляют обегать все закоулки Североамериканского континента. Тогда он отлично понимал: то, чего от него ждут каждый вечер, имеет мало отношения к музыке, здесь, скорее, цирк, это номер из программы Барнума[33], и рано или поздно он потеряет себя. Некоторые критики уже упрекали его в том, что, желая угодить публике, жадной до звуковых фейерверков, он якобы продал душу дьяволу. Но разве по-настоящему у него был выбор? Проваленный или хотя бы средний концерт выводил его из себя. Он хватался за голову. Он подыхал со страху от одной мысли о том, что разочарует Америку. Ему сразу представлялось, как его возвращают туда, откуда пришел, и ему снова придется играть за кусок колбасы, а если откажется — его вышлют в Сибирь, как отца, который гнил в ГУЛАГе, — и там он отморозит пальцы. У него была слава, у него были деньги, но он не был счастлив. А я предпочел жизнь в тишине, в той тишине, что таится в самом сердце музыки, и не жалею ни о чем.
Утром того дня, когда должен был состояться концерт, мы вышли пройтись по Маленькой Украине. Мы были похожи на двух homeless[34] — вид праздных гуляк, заросшие щетиной подбородки… Мы не освоились с разницей во времени, и нас пошатывало. На Нью-Йорк сыпался снежок. Я думал о Бардамю[35], блуждавшем по этим каменным джунглям, среди этих обрюзгших тел, болтавшихся по линиям воздушного метро, переходя с одной на другую… Папа думал о своем. Казалось, он не осознает, что находится в стране Питера Пэна и Буффало Билла. Я попытался зажечь его собственным юношеским энтузиазмом.
Тогда, в начале пятидесятых, Сид Чарисс блистала рядом с Джином Келли в «Поющих под дождем». Ее длинные медового цвета ноги на афишах напоминали мне о теннисистках из Везине. Стены в переходах метро были залеплены рекламными плакатами, прославляющими всякую бытовую электротехнику. Производство дисков переживало настоящий бум. Первые проигрыватели на несколько пластинок в кафе и ресторанах оповещали о том, что наступает эра автоматики. Мир ушел довольно далеко от Томаса Эдисона с его белым барашком. Я не решался выдать своей очарованности Фрэнком Синатрой и Чарли Паркером, боясь схлопотать оплеуху, как тогда, когда спел отцу эстрадную песенку. А папе вроде бы и дела не было до научно-технической революции. Он смотрел на мир высочайших технологий взглядом отставника. Весь этот прогресс оставлял его равнодушным. В одном только выпущенном на заводе хлебе — рыхлом, напоминавшем резину, не имевшем ни вкуса, ни запаха, — для него концентрировалась вся пошлость и ненатуральность Нового Света, решительно настроенного на безудержное потребление. Мой папа, как и Горовиц, принадлежал прошлому.
— Мне нравятся только парижские предместья, — говорил папа. — Осень в Круасси. Терраса в Сен-Жермен-ан-Лэ весной. Зимой — хлопья снега, падающие на баржи. Знаешь, однажды был такой сильный мороз, что мальчишки могли кататься на коньках — прямо по Сене, между Буживалем и Ле Пеком. Можно было подумать, это Днепр… Твоя мама тоже любила западные предместья. Вот где можно было поразвлечься…
Он взял меня за руку, и странная наша пара поплыла по течению мимо pancakes houses[36], прачечных-автоматов, витрин с предметами негритянского искусства, драгсторов[37] и небоскребов.
Я не переставал обдумывать то, что папа сказал мне ночью. Прежде чем познакомиться с моей матерью, Димитрий был истинным виртуозом, способным на самые головокружительные пассажи, но при этом, по его собственному признанию, мало что понимал в музыке. И только когда он стал играть для Виолетт и для меня, в Шату, в полной безвестности, он начал разбираться, что к чему. Он больше не добивался успеха — он играл душой. Нутром.
А Горовиц? Чем он играет? Нутром? Или чем-то другим? На чем держится его известность? Не обманывает ли он тех, кто слушает его музыку? Не узурпатор ли он? У таланта с успехом нет ничего общего. Разве не это хотел сказать мне отец? Я чувствовал стеснение в груди, удушье, которое усиливалось по мере приближения к моменту истины. Чего я на самом деле жду от встречи с мифом, преследовавшим меня все детство?
Только что мы прошлись вдоль Гудзона, где купили сэндвичей и пива. Сейчас устроим пикник в Центральном парке, а вокруг нас под припорошенными снегом деревьями будут бродить без всякой цели укутанные чуть не до бровей прохожие…
Можно было подумать, будто мы попали в зимний пейзаж Остаде[38], любимого художника Николая II. Мы уселись на скамейку у подножия памятника Гансу Христиану Андерсену. Нам было известно, что Горовиц живет в двух шагах отсюда — в особняке с окнами, закрытыми тяжелыми черными шторами. Папа знал наизусть все мании маэстро. Его дикая паранойя и его легендарная ипохондрия с годами усилились так, что стали почти сумасшествием. Без привычной минеральной воды, спаржи, морского языка (эту рыбу ему специально присылали из Дувра), без массажа живота у него все разлаживалось, он не способен был нормально работать. Причем речь тут шла не о капризах примадонны, а о непреодолимой тревожности, связанной с положением беженца. С двадцати пяти лет он был уверен в том, что болен, болен неизлечимо, но на самом деле его единственной болезнью был страх потерять беглость пальцев и оказаться в лагере, как отец и миллионы других евреев. Он испытывал такой ужас перед диверсиями, что перед каждым концертом выставлял у своего «Стейнвея» двух солдат морской пехоты.
Рассказывая, папа брезгливо вглядывался в свой сэндвич с тунцом. Где-то часы пробили четыре.
— О! Час его прогулки! — воскликнул отец. — В это время ему нужно как следует пропердеться.
Я тупо поглядел на отца:
— Ты о ком?
— Ну, догадайся о ком! От страха его раздувает, он становится, как воздушный шар, и за два часа до выхода на сцену надо это все выпустить, не то месье взорвется. Однажды под давлением газов его подтяжки лопнули как раз в ту минуту, когда он садился за фортепиано. Пришлось дежурному пожарнику в последний момент отдать ему свои. Горовиц играл великолепно, и восхищенный пожарник сказал после концерта, чтобы господин музыкант оставил себе эти подтяжки, потому что с ними он как на крыльях летает.
Откуда Димитрий все это выкопал?
— Не одна только твоя бабушка в курсе дела! Лично я знаю этого типа так, словно сам породил его на свет.
Папу снова прихватило. Сморщившись от боли, он протянул мне нетронутый сэндвич и почти бегом направился к заиндевелым кустам рододендрона. Надо будет серьезно заняться его простатой. Я пристально всматривался в аллею, меня не отпускала несбыточная надежда на то, что сейчас здесь появится шарик-Горовиц под ручку с Вандой. Я безмолвно подыхал со смеху, вспоминая обо всей этой истории с утечкой газов и ниспосланным свыше пожарным. Потом, немного успокоившись, попытался представить себе, какое это страшное испытание — выходить на сцену, тем более — когда тебя ждут, чтобы поквитаться. Сразу припомнилось, как я сам, вместе с пятью другими кандидатами, ожидал своего первого устного экзамена в интернатуру. Мы так сдрейфили, что были все зеленые и то и дело бегали в сортир.
Я оглянулся. Папа исчез в зарослях рододендрона. Я встал со скамейки и обошел эту живую изгородь, мне было смешно, но внутри что-то царапало. Папа был все еще занят тем, что «вынуждал рыдать Циклопа»: он согнулся вдвое от боли и брызгал кровью в снег.
До отеля мы добрались на метро. Молча.
— Господин Радзанов, вам записка.
Папа подошел к портье. Тот протянул ему таинственное послание. Они о чем-то поговорили. Потом папа как ни в чем не бывало вернулся ко мне. В лифте я спросил, о чем это они с портье перешептывались.
— Разве ты знаком с кем-нибудь в Нью-Йорке?
Его передернуло, будто он страшно удивился, как я мог задать ему такой вопрос.
— Ни с кем, кроме Горовица!
Может быть, он давно наладил связь со старым другом? В конце концов, тут не было бы ничего странного…
Нам следовало объясниться, но я не знал, с чего начать. Я никогда не умел к нему подступиться. И подождал, пока мы окажемся в номере, чтобы загнать его в угол.
— А что, пап, давно это с тобой?
— Ты о чем?
— С каких пор ты красишь листья в красный цвет?
— Не лезь не в свое дело.
— Интересно! Ты хочешь, чтобы я стал врачом, и при этом не разрешаешь даже побеспокоиться о твоем здоровье!
— Это разные вещи.
Тут все, что долгие годы копилось у меня на сердце, разом выплеснулось — почти что против воли.
— Знаешь, а ведь ты весь в свою мамочку!
— Не понял.
— А по-моему, яснее некуда.
— Доведи мысль до конца, пожалуйста.
— Не могу! Моя проблема в том, что я так и не научился додумывать до конца. Всегда наступал момент, когда ты либо вмешивался, либо применял власть.
Папа растерялся. И хуже всего было то, что он вовсе не притворялся растерянным, он на самом деле не мог себе представить, чтобы я так думал, и уж тем более — не ожидал от меня такое услышать.
Он вынул из пачки сигарету. Я посмотрел на часы. Времени у нас оставалось совсем немного — банальная формулировка, при нынешних обстоятельствах приобретающая драматический смысл. Я вынул из чемодана наши парадные костюмы. Отец курил, уставившись в кирпичную стену. Мне хотелось бы взять свои слова обратно, помириться с ним, но он улегся на кровать, чуть согнув ноги, выбирая позу, в которой было бы не так больно, — и молчал.
— Ты что, не хочешь идти?
— Это твой бог, не мой. Хотя я терпим к любой религии.
Бедный папа. Он дошел до крайности. Надо было бы вызвать такси, поехать в ближайшую больницу, сделать ему укол морфия, чтобы, по крайней мере, уменьшить его страдания.
Я надел костюм и стоял пингвин пингвином.
— Время! — сказал папа. — Иди уже наконец.
— Билеты… они у тебя…
Папа чуть-чуть приподнялся и достал из кармана брюк старенький бумажник. Вытащил оттуда билеты, протянул мне.
— Спасибо.
Он продолжал что-то искать в бумажнике с озадаченным видом.
— Ты это ищешь? — Я показал ему снимок с балеринкой. — Фотография выпала у тебя из кармана пиджака.
Я немного выждал, надеясь, что он прольет свет на загадку, но только даром потерял время. Отгородившись от меня своей болью и своей тайной, папа все так же тупо разглядывал кирпичи.
Ни за что на свете я не отказался бы от этого концерта! И никогда в жизни папа не согласился бы, чтобы я его пропустил. Недавние папины откровения насчет Лопоухого заронили в меня сомнение: уж очень они не вязались с портретом, который рисовала бабушка, когда все ее усилия были направлены на то, чтобы заставить папу играть, пользуясь славой Горовица как мулетой. Для очистки совести мне нужно было увидеть и услышать самому, а открыть все, что должно быть открыто, мог только концерт в Карнеги-холле, этом неоренессансном храме музыкальной славы с несравненной акустикой. Открыть всё мог только концерт Горовица — не больного или даже просто ослабленного, а готового, по его собственному признанию, свернуть горы.
Как только я туда пришел, до меня донеслись слухи, что концерт едва не сорвался, потому что Димитрис Митропулос[39], дирижер, приглашенный сначала, слег с гриппом. Слава Богу, его заменил Джордж Селл[40] — правда, этот не успел подготовиться. Входя в зал, я раздумывал, стоит ли радоваться неотмене. Может быть, было бы лучше, если бы внезапный поворот судьбы помешал мне сопоставить детские мечты с реальностью…
Занавес был поднят, и «Стейнвей», одиноко стоявший посреди сцены, напомнил мне электрический стул. Папаша Жирардо знал свое дело: я сидел слева в семнадцатом ряду, все было прекрасно видно без бинокля — и руки исполнителя тоже. Рядом со мной — пустое место. Его в течение всего вечера будет занимать тень — призрак Карнеги-холла, который ждет, чтобы его старинный соперник показал все, что умеет.
Партер и отделанные бронзой балконы, залитые светом хрустальных люстр, продолжали заполняться. Все было как в 1891 году[41], в вечер, когда этот концертный зал, где присутствовали архитектор Ричард Моррис Хант[42] и меценат, король стали Эндрю Карнеги, заполнили представители самых великих семейств — Вандербильты, Асторы, Гульды, Бельмонты, пришедшие поаплодировать Чайковскому.
Джордж Селл представил оркестр и поклонился публике. Потом, в обрушившейся на святую святых тишине, подошел к пульту, и тут все взгляды обратились к черной дыре в глубине сцены, откуда в конце концов дурацкими маленькими шажками вышел Лопоухий, похожий на едва волочащую ноги от усталости старую борзую. Папа говорил правду: его смеющиеся, тревожные глаза были подведены, ресницы подкрашены тушью, редкие напомаженные волосы зачесаны назад, что позволяло видеть уши Микки-Мауса. Ростом он оказался выше, чем выглядел на фотографиях, руки же, наоборот, увиделись мне какими-то маленькими, он был очень худой, фрак на нем болтался, а брюки, думаю, только и держались что на пресловутых подтяжках пожарного. На гром аплодисментов он ответил довольно чопорным поклоном и поправил галстук-бабочку. Затем приподнял фалды и сел за фортепиано. Я смотрел сразу и из зала, и из ложи осветителей, постепенно уменьшая световой поток, направленный на маэстро, — до того самого мгновения, пока рояль не превратился в остров, а Горовиц не стал напоминать Робинзона.
Вот. Началось. Конечно же, первым, что я заметил, — а иначе и быть не могло! — стала stance[43] Горовица. Его техника, идущая вразрез со всем, что предусматривает академическое обучение, но точно такая же, как у моего отца. Кисть руки расположена ниже клавиатуры, пальцы вытянуты, мизинец приподнят. Он касался клавиши не подушечкой, а всей протяженностью пальца. Это давало возможность сыграть легато наилучшим образом, так как вес равномерно распределялся по нотам, все клавиши получали одинаковую нагрузку. И именно это способствовало блеску исполнения, которое напоминало фейерверк и россыпи искр от бенгальских огней. Еще я обнаружил, что Володя (как и Димитрий) чрезвычайно редко пользуется правой педалью, той, что позволяет словно бы стереть фальшивые нотки, и тут он играл с огнем, потому что малейшая ошибка прозвучала бы как гром с ясного неба. Зато он явно любил левую педаль, и, вместо того чтобы поднять палец и лишь потом снова коснуться клавиши, он продолжал, очень тихо и нежно, тянуть предыдущую ноту, что делало звук поистине волшебным. Такая техника была настолько привычна для меня, что удивления не вызвала, разве что тем, насколько велико сходство. Мне стало интересно, кто кому подражает, но по мере того, как музыка набирала силу, я все лучше понимал, что здесь не может быть никаких вопросов. Вот сегодня передо мной Горовиц — собственной персоной, — а я слышу только своего отца: как он в Шату исполняет ту же самую вещь, Первый концерт для фортепиано с оркестром си бемоль мажор Чайковского, одновременно с пластинкой на семьдесят восемь оборотов. Бабушка была права. Отныне сомнениям места нет. Больше мне бояться нечего, Я ЗНАЮ, кто из них лучший.
Сейчас публика встанет и устроит овацию великому Горовицу, чародею из чародеев Горовицу. «Великолепное исполнение, первозданная красота, дерзость одновременно с неудержимостью…» — порадуется какой-то побежденный талантом маэстро критик. Аплодисменты будут длиться десять, пятнадцать, двадцать минут, и эта овация воздаст должное несравненному пианисту, сумевшему победить своих бесов и предстать в лучах света. Хлопайте, хлопайте, дамы и господа, хлопайте этому человеку — он действительно достоин почитания. Я тоже встану и тоже начну аплодировать, но я повернусь к пустому креслу и стану бить в ладоши — медленно, с чувством, повторяя и повторяя про себя: «Браво, папочка!»
Когда я вернулся в гостиницу, было уже, наверное, больше часа ночи. Возбуждение угасло, его сменила тревога, которая грызла меня изнутри. В каком состоянии я увижу папу? Я злился на себя за то, что оставил его одного, пусть даже он упрямо отказывается воспринимать меня в роли сиделки. Концерт казался мне теперь гроша ломаного не стоящим, просто смехотворным событием в сравнении со зверем, который пожирал его мочевой пузырь.
В отеле «Царевна» горел свет. Я разглядел два силуэта в том зале, где нас кормили завтраком, и тут же узнал в одном из них отца. Собеседник папы сидел спиной к двери, но его голос, бас-профундо, был вроде бы мне знаком… И это благодаря ему здесь образовалась такая же наэлектризованная атмосфера, какая была в Карнеги-холле. Заинтригованный донельзя, зачарованный видом странной парочки, я двинулся к ним. Папа увидел меня и сделал знак: подойди, мол, поближе. Незнакомец обернулся — и я застыл на месте, оцепенев от изумления. Надо же! А я так давно не верю в сказки о привидениях! Между тем тот, кто мне сейчас улыбался, чуть отодвинув дымящуюся миску, был привидением, ничем иным!
— Помнишь месье Штернберга? — спросил папа.
Я кивнул, — выдавить из себя хоть словечко не получалось, — сел за их столик и отказался от предложенного мне лукового супа. Глядя на Штернберга — на выражение его лица, на нелепый наряд, как было не понять, что он прошел все круги ада… Бородка, теперь совершенно седая, торчала во все стороны, отнюдь не была, как прежде, аккуратно подстрижена, разве что в памяти осталось нормальное тогда «ровно до миллиметра», с длинных жирных волос на плечи старенького пальто, выношенного до предела свидетеля многих превратностей судьбы, сыпалась перхоть… Штернбергу не было нужды рассказывать мне свою послевоенную биографию, объяснять, что случилось: номер, вытатуированный на его запястье в лагере смертников, говорил сам за себя. Я жаждал поскорее узнать, каким образом они с папой встретились зимней ночью в Нью-Йорке, но сначала разговор ушел в другую сторону.
— Кажется, мы остановились на этом? — Отец положил на стол фотографию. — И кажется, у тебя накопилось много вопросов… Так вот, месье Штернберг тут именно для того, чтобы ответить на них. Прошу тебя слушать в оба уха, потому что история совсем не простая.
И Штернберг низким своим голосом начал рассказ. Мужчина на снимке, которого я принял за отца, — мой дядя Федор, а балеринка… балеринка — это Соня, дочь Владимира Горовица и Ванды Тосканини. Здесь не может быть и речи о монтаже, было мне сказано первым делом, фотография подлинная, сделана в 1940 году в Нью-Йорке у особняка знаменитого пианиста.
— А я думал, что Федор умер от тифа еще в 24-м году!
— Я тоже так думал, — вздохнул отец.
— Мы все так думали, — подтвердил Штернберг. — Но на самом деле, когда разбушевался тиф, погибла только его жена. Сам же он, твой дядя Федор, сумел вместе с еще несколькими уцелевшими белогвардейцами попасть на какое-то суденышко, и суденышко это долгим кружным путем в конце концов доставило его в Стамбул, куда стекались тогда беженцы из всей Европы. В тот момент Федор был уверен, что его родителей и брата давно уже нет на свете. Нашлись свидетели пожара в административном здании, где жила семья Радзановых, а какой-то молоденький солдатик, служивший якобы в том же эскадроне, что Митя, уверял, что сам видел, как Митю изрешетил минометный огонь. Сирота, без всяких средств к существованию, ко всему еще и раненный в ногу, Федор оказался в госпитале, расположенном в бывшем монастыре. Там его вылечили, и он еще несколько месяцев коптил небо в Стамбуле, пробавляясь случайными заработками. В один прекрасный день его взяли на временную работу кашеваром в столовую американской армии, и вот тогда-то, с помощью некоего высокого чина, пройдя изнурительные таможенные процедуры, Федор раздобыл визу в Соединенные Штаты.
В Нью-Йорке он высадился 6 сентября 1929 года. Единственным знакомым в этих стеклянно-асфальтовых джунглях у него был Горовиц, недавно перебравшийся на Запад и теперь дававший первые концерты на родине дяди Сэма. Федор решил разыскать Володю. Музыкант, узнав, что с ним хочет встретиться земляк, страшно перепугался: что еще за давний знакомый, уж не агент ли он ГПУ, которому поручено Горовица выследить и войти к нему в доверие? Поначалу незваного гостя изгнали, но он вернулся к осаде крепости и смог-таки доказать Лопоухому, что никакой он не предатель, не шпион и уж точно не подлец, просто потерял все вехи на этой земле, и теперь у него на всем белом свете остался один Володя. Речь земляка звучала искренне, и маэстро дрогнул.
Федор, как ты видишь, был красивым молодым человеком, и Горовиц взял его к себе секретарем, предварительно заставив поклясться, что тот никогда, никуда и никому не передаст о «хозяине» ни единого слуха. Тем паче — в Старый Свет. Твой дядя пообещал молчать. Ему показалось, что это совсем не трудно: кому, где он может довериться? С кем поддерживать связь? Зачем? Семья погибла. Все, чего он теперь хочет, — работа и возможность вернуться к танцам, еще киевской своей страсти. Горовиц дал ему и работу, и возможность танцевать.
В 1934 году Федор получил американское гражданство. Теперь он порхал по ночным клубам, где, думаю, отплясывал фокстроты и чарльстоны с грацией Нижинского, иногда общался со всяким сбродом, во всяком случае, перенял кое-какие манеры шпаны. Детей у него не было, он очень привязался к Соне, дочери маэстро, и очень рано обучил девочку всяким антраша. Шли годы, секретарь-танцовщик повсюду следовал за маэстро, заняв прочное место в его свите вместе с настройщиком, диетологом, массажистом и телохранителем, без коих богу пианизма жизни не было.
Пять лет спустя, в 1939-м, пианист окончательно обосновался в Нью-Йорке. И тут, совершенно фантастическим образом, Федор напал на след матери и брата, которых давным-давно числил в Царствии Небесном.
Дело было так. Анастасия, которую вдохновили на это друзья из Ментоны, написала Горовицу длинное письмо и отправила его наугад — как бросают в море бутылку Напомнив вкратце о консерваторских годах и каникулах в Веве, она перешла к основному сюжету — о своем драгоценном сыночке, необычайно, как и Владимир Горовиц, талантливом пианисте, которому только и нужно, чтобы чуть-чуть улыбнулась удача, — и попросила старого знакомца стать другу юности перстом судьбы. Иными словами, организовать для Мити прослушивание — этого, как считала Анастасия, будет достаточно, чтобы сделать старого Володиного знакомца известным.
Федор перехватил это послание и сразу же ответил матери, но не назвался, так как помнил данное Горовицу обещание. Он подтвердил получение письма, сообщив Анастасии, что пишет ей секретарь маэстро. Написал, что, по его мнению, лучше всего для сына госпожи Радзановой было бы приехать вместе с нею в Нью-Йорк, где и состоится встреча. Тогда же были посланы деньги на перелет через Атлантику. Анастасия умирала от желания объявить во всеуслышание, что у нее завязалась переписка с мартышкой (теперь прозвище было окрашено нежностью), и что эта самая мартышка ждет ее по ту сторону Атлантического океана, но потом она подумала: к такой важной встрече следует подготовиться. Димитрия могут попросту осмеять, если он не возьмется за фортепиано серьезно. А чтобы вернуться к прежнему, дореволюционному своему уровню, он должен играть. И она заставит его играть. Вот только для начала Митю надо бы расшевелить. А как? Анастасия позаботилась о том, чтобы он постоянно получал информацию о небывалых успехах своего дружка, известность которого росла как на дрожжах. Госпожа Радзанова попросила секретаря маэстро присылать ей статьи и фотографии, иллюстрирующие путь наверх того, кого англосаксы окрестили «Степным ураганом». Федор так и сделал: он отправлял за океан все, что мог собрать, рискуя нарушить закон молчания, он даже сам фотографировал Горовица. В каждую бандероль он вкладывал немного денег, называя это проявлением солидарности — дескать, соотечественники, находящиеся в изгнании, всегда должны поступать так. Полученные из Америки деньги Анастасия и выдавала по капельке тебе, единственному внуку, заставляя копить их на случай крайней необходимости. В то время она еще надеялась взять реванш у судьбы: как только Митя будет готов, они все поедут в Америку, чтобы присутствовать при его триумфе.
Штернберг продолжал свой рассказ, а я слушал и думал о том, что кабинетный «Эрар» был мною куплен как раз благодаря субсидиям дяди: Федор решил содействовать музыкальной карьере брата, играя роль некоего таинственного благодетеля, который предпочитает оставаться в тени.
Внезапно, когда горизонт начал проясняться, почта перестала приходить. Прямая линия, связывавшая Шату с особняком на 94-й улице, резко оборвалась. Федор потерял работу. Точная причина никому не известна, но, скорее всего, хозяин открыл, какими темными делишками секретарь занимается у него за спиной, и без лишних церемоний выставил его за дверь. Видимо, Федор нарушил их соглашение. Почему? Возможно, ему дорого обходилась страсть к женщинам, и он готов был на все ради удовлетворения этой страсти. Может быть, он продал несколько снимков газетчикам… А может быть, связался с преступниками, всегда готовыми на подвохи, подлости, шантаж, рэкет… Как бы там ни было, шел 1941 год, и мой дядя снова пропал из виду.
В 1945-м Штернберг с несколькими сотнями выживших жертв Холокоста, в свою очередь, прибыл в Америку. Его приняла группа волонтеров, взявших на себя помощь беженцам. Среди них оказалась женщина, американка польского происхождения, муж ее был родом из Киева, он отдал жизнь за спасение Европы. Фамилия этой женщины была Радзанова.
Выяснилось, что после того, как Горовиц прогнал его, Федор пошел служить в американскую армию, а всего за месяц до вступления США в войну женился на сестре своего товарища-поляка.
Моему дяде высадка американских войск во Франции казалась вожделенной возможностью увидеться с братом, который жил в Шату, однако, к несчастью, всех надежд день «Д» оправдать не смог. Федор Радзанов пал за Францию 6 июня 1944 года.
Узнав обо всем этом, потрясенный Штернберг тут же написал Димитрию и вложил вместе с письмом в конверт этот трогательный снимок, чтобы доказать: он не бредит, это не выдумки человека, потерявшего рассудок в Аушвице-Биркенау.
Боже ты мой, наконец-то я понял, почему отец так легко согласился отправиться со мной в Нью-Йорк. Вовсе не ради Горовица! Просто он надеялся встретить свою невестку и племянника: ко всему еще, я узнал, что у меня есть двоюродный брат, который родился в июле 1944 года и которого зовут Игорь.
Но и тут не повезло: напоследок Штернберг сообщил, что вдова Федора снова вышла замуж и живет теперь в Австралии…
Через несколько часов мы уже были в самолете. Этих нескольких часов как раз хватило на паломничество в Сохо — туда, где жил мой умерший, воскресший и снова умерший дядя. Мальчишки скользили по ледянкам, вытянувшимся на тротуаре вдоль суровых фасадов Грин-стрит, и папа вспомнил, как они с братом сломя голову мчались на стареньких санках вниз по Алексеевской улице в Киеве. Федор сажал его себе на плечи — и продолжал тащить на себе в течение всех лет разлуки, хотя их и разделял океан. Я был оглушен этой безумной, но правдивой историей. Почему папа держал ее в секрете? Он признался, что в письме Штернберг сказал не все — папа надеялся увидеть Федора живым и сделать мне сюрприз. У него всегда было чувство, будто есть что-то, что его подталкивает вперед, ну, как бывает с ампутированной ногой, которую ощущаешь как живую. И даже теперь в глубине души у него сохранилась уверенность, что старший брат вовсе не лежит под белым крестом, одним из многих тысяч на скалах Нормандии — нет, он верит, что Федор снова сумел уцелеть, и в одно прекрасное утро они смогут наконец-то обнять друг друга. Вот только под ногами Мити лед уже пошел трещинами, и Федору, коли он жив, придется очень сильно разогнать свои санки, если хочет успеть добраться вовремя.
Штернберг довез нас до аэропорта в своем служебном автомобиле. Он работал в самой большой нью-йоркской прачечной, и в его обязанности входило мотаться челноком между Верхним Ист-Сайдом и доками, где он выгружал грязное белье с пассажирских судов. По воскресеньям он пел в хоре православного храма Святого Николая Чудотворца. Папа вынул из пачки сигарету, поднес к губам, стал нашаривать в кармане спички. Штернберг в это время рассказывал, что его освободила Красная Армия: солдатики, которым едва исполнилось семнадцать, они могли быть детьми тех, кто и его, и папу, и многих других выгнал в 20-х годах из России. Они протягивали ему папиросы, угощали шоколадом, просили улыбнуться в камеру, чтобы увековечить эту минуту. Папа с досады выбросил в окно и сигарету и пачку. Мы сидели втроем на переднем сиденье, я — в середине, между двумя заклейменными каленым железом судьбами. В зеркале заднего вида в последний раз перед нами пламенели окна небоскребов Манхэттена.
Из-за тумана самолет оторвался от земли с опозданием на три четверти часа. Папу свалил крепкий коктейль, замешанный на усталости, боли, волнении. Стюардесса раздала черные повязки — для сна. Папа взял одну и сразу же прикрыл ею глаза. От этого зрелища мне стало совсем нехорошо: уж слишком он стал похож на смертника, привязанного к столбу в ожидании казни. Папа согласился принять таблетку снотворного, но взял с меня честное слово разбудить его, когда самолет окажется над местами, где была высадка войск. Он тщательно изучил план полета и ни за что на свете не хотел пропустить восход солнца на мысу, где погиб брат.
Прежде чем покинуть Нью-Йорк, я накупил газет с отчетами о юбилее Горовица.
— Хочешь посмотреть, как это было?
— Что было?
— Концерт!
— Не хочу.
— Он железно играл!
— Да? Зато здоровье не железное! — сказал папа и провалился в сон.
Между небом и землей я вновь увидел гнусный кошмар, который преследовал меня со времен войны. Димитрий стоит на коленях перед офицером с фарфоровыми глазами, тот вынимает из кобуры револьвер, высыпает все пули, кроме одной, крутит барабан и с садистской улыбкой протягивает мне оружие. Фашист приказывает мне сыграть с папой в русскую рулетку. Если откажусь, они сделают с нами то же, что с собакой Штернбергов. Каждый раз, как я нажимаю на спусковой крючок, папа называет одну из нот гаммы. До… Ре… Ми… Фа… Я вздрагиваю и просыпаюсь. Пот струится по моим вискам. Папа по-прежнему спит, привалившись ко мне. Я поправляю его одеяло. На меня океанским приливом накатывает сумасшедшая любовь к этому упрямому ослу.
Папы не стало вскоре после нашего возвращения из Нью-Йорка. Его последние дни не были ни горькими, ни печальными, наоборот, их освещала надежда на возвращение брата из царства теней. Он ожидал почтальона с таким же нетерпением, с каким мальчишка ждет Деда Мороза.
— Нет, сегодня для вас опять ничего, месье Радзанов, — говорил почтальон. — Но ведь, знаете, почта в наше время так часто запаздывает…
Всякий раз, как я вспоминаю фигуру папы в халате за стеклами эркера гостиной, мне видится картина Эдварда Мунка. Папа бросил курить — в память о мадам Штернберг, а кроме того, ему не хотелось, чтобы я заранее разочаровался в будущих пациентах. Не могут же все быть такими же упертыми, как он сам! — увы, эта хорошая мысль пришла к нему слишком поздно… Он еще успел порадоваться тому, как хорошо я сдал экзамены по специальности, а я не рассказывал, какая в действительности жестокая схватка происходит в моем сознании, как мне хочется бросить учебу — трудно учиться, если тебя так подтачивает бессилие перед болезнью отца. Конечно, отказ от театра был для меня страшным горем, но разве хватило бы у меня духу каждый вечер подниматься на сцену? Нет, я предпочел бы оставаться в тени, «играть в доктора» с людьми, поневоле вовлеченными в мою игру, играть, зная, что нет никакого лекарства от старости и нет никакого лекарства от немощи. Можно сделать так, чтобы стало полегче (немножко), можно задержать (чуть-чуть) их наступление, но победить — никогда.
Он больше не притрагивался к клавишам — не потому, что страсть к музыке угасла, а потому, что изуродованные болезнью пальцы уже не могли выдержать бешеного ритма. Зато он очень часто слушал музыку, меняя пластинки на своем стареньком проигрывателе. Папа запретил мне покупать новый — современность войдет в этот дом, когда он выйдет из него… вперед ногами.
Особенно нравились папе Альфред Корто и Дину Липатти. О Лопоухом мы даже не вспоминали.
В конце 1953 года его состояние резко ухудшилось. Каждый человек назначает себе предел в битве с Костлявой. Папа решил держаться до тех пор, пока я не принесу клятвы Гиппократа. В этот день он настоял на том, чтобы я открыл шампанское, и, в момент, когда мы чокались, вспомнил нашу перепалку в отеле «Царевна» в вечер юбилея. Единственное событие, нарушившее гармонию наших отношений.
— Скажи, а ты на самом деле думал то, что сказал мне тогда?
— Пап, ну я был не прав, я попросил прощения, и хватит об этом, хорошо?
— Знаешь, сынок, я всегда был о тебе очень высокого мнения. И все, что я тебе советовал, мне казалось справедливым, правильным. Но если ты думаешь не так…
— Пап, ну, перестань, да ясно же!..
Но потом он снова принялся ковырять болячку:
— Если бы Федор был жив, хочу сказать, если бы он не играл с нами в призрак оперы, твоя бабка, наверное, не могла бы так давить на нашу жизнь. Он был ее любимчиком и знал это, скорее всего, это и привело его к решению затаиться. Радикальный способ перерезать пуповину, которая его душила. И тогда все надежды матери обратились на меня, и мне пришлось нарастить носорожью шкуру, чтобы защищаться от ее чудовищных когтей. Видимо, это сказалось и на моем характере, и на моем способе тебя воспитывать. Но я думаю, ты достаточно умен, чтобы сделать скидку на обстоятельства…
Он торопился воссоединиться с Виолетт на кладбище — тогда сторож наконец-то перестанет говорить, чтобы месье убирался отсюда, потому как пора запирать ворота. Отныне он зимой и летом станет свободно, без всякого ограничения во времени, разговаривать со своей возлюбленной. Вот хорошая сторона вечности! Но у нее есть и дурная сторона. Лежать под вересковой землей между женой и матерью, которые злобно таращатся друг на друга — Боже, какая тоска! Заговоришь с одной, другая надуется до скончания веков, говорил папа. А я утешал его тем, что наоборот, это будет для него идеальный случай проявить свой талант арбитра!
За пару недель до смерти он привел с кладбища собаку. Пес блуждал среди могил, иногда поднимая лапу, чтобы оросить анютины глазки и бессмертники. Потом он увязался за папой и проводил его до дома. Этот потерявшийся трезор был точной копией щенка, который красовался на этикетках виниловых пластинок. «Голос его хозяина». И не зря! Всякий раз, как папа включал музыку, пес становился на задние лапы, пел и вертелся волчком. Обнаружившиеся у найденыша и столь явные способности к танцам привели отца к решению назвать его Федором. Иногда, приподняв собачье ухо, папа тихонько разговаривал с ним, и чувствовалось, что между этими двоими существует нечто большее, чем просто согласие.
Димитрий Радзанов умер 9 сентября 1953 года. Он навсегда останется ровно на год моложе своего собственного отца. Я был с папой весь день. Ему захотелось навести порядок, и мы принялись, стоя на коленях, разбирать пластинки. Можно сказать, папа ушел под музыку, хотя проигрыватель оставался выключенным. Мы оба знали наизусть содержимое каждого конверта, и достаточно было прочесть имя исполнителя и название вещи, как она тут же начинала звучать в ушах. Наверное, отец заранее назначил час своего ухода, наверное, он знал, под какую музыку покинет землю, потому что он упал, держа в руках «На прекрасном голубом Дунае» Иоганна Штрауса[44]. Именно этот вальс папа играл в день и час, когда они с мамой познакомились.
От порога своего последнего обиталища папа может каждый вечер наблюдать, как закатное солнце воспламеняет фасад заводов «Пате-Маркони».
Сразу после похорон мы с Федором уехали в Веве. Едва успев открыть дедушкино шале, я узнал, что не один решил насладиться бабьим летом на берегах швейцарских озер: сюда инкогнито приехал и Горовиц — лечиться в одну из клиник близ Люцерны. Его скрутило день в день через месяц после триумфа в Карнеги-холле, когда он давал названный «шутовским» концерт в Миннеаполисе. Для этого внезапного перехода из света во мрак можно было бы найти не одну причину. Непрерывно повторяющиеся колиты, которые доводили его до безумия; ссоры с Вандой, начавшиеся не вчера, но достигшие апогея и заставившие его ночевать в гостинице; проблемы с Соней — странным созданием со слегка поехавшей крышей; нападки прессы, объектом которых он стал с тех пор, как навострился пускать пыль в глаза и театрализовать свои выступления (пианиста обвиняли в том, что он страшится риска и потому играет одно и то же, предпочитая вещи, отвечающие его желанию производить впечатление на публику) — короче, одно к другому, и в результате это привело к переносу sine die[45] всех гастролей и лечению в психиатрической клинике.
Это была не первая его депрессия. Если сверяться с альбомом Анастасии, в 1938-м он уже пребывал в подобном состоянии после того, как ему удалили мнимо воспалившийся аппендикс (его мать умерла от перитонита, и при малейшей боли в брюхе ему уже требовались похоронные дроги). Кстати говоря, именно в 1938-м папа вернулся к игре на фортепиано, — забавно, что его расцвет пришелся на период полного молчания Горовица. А теперь этот последний, стало быть, опять попал в нокдаун, и врачи встряхивают его, мало-помалу возвращая к жизни с помощью сеансов электрошока. Мне вдруг вспомнилось, как папа обыграл мое «железно» в самолете: «зато здоровье не железное!»… он отлично чуял ловушку, он раньше всех заметил громадного червя хандры, который был нацеплен на рыболовный крючок успеха!
Я был искренне огорчен случившимся. Володя стал в какой-то степени членом нашей семьи, и павловский рефлекс побудил меня навестить его в той клинике Люцерны, где он проходил курс лечения. А то, что клиника оказалась совсем рядом с Веве, стало для меня знаком, подтверждавшим: следует сделать этот шаг.
В клинике сказали, что, должно быть, у меня неверные сведения, потому что никакого господина Горовица тут на лечении нет. Месье явно ввели в заблуждение. Я настоял на том, чтобы меня принял директор, воспользовавшись вместо пропуска своим кадуцеем[46].
— Чем могу служить, доктор Радза…
— Радзанов. Мне хотелось бы поговорить с господином Горовицем. И успокойтесь: мы с ним знакомы.
— Крайне огорчен, доктор Радзанов, но никакого господина Горовица в нашей клинике сейчас не лечат.
— Ах, вы его не лечите! Так давайте я этим займусь!
Я положил на письменный стол директора коробочку с суппозиториями.
— Свечи со спазмолитиком. Сделаны только на растительной основе.
Именно в этот момент до наших ушей, перекрывая крики пациентов, которые переругивались в зале для отдыха, донеслись звуки фортепиано. Мне показалось, что я узнал мелодию: «Excursions» Сэмюэла Барбера[47].
— Пусть ставит их утром и вечером. При его расстройстве очень хорошо помогает.
Покидая клинику, я радовался — да, радовался и испытывал облегчение оттого, что Володя продолжает работать, заниматься музыкой, и я от души желал ему такого же счастья, какое ощущал Димитрий в Шату, когда стал играть, движимый любовью. Но какая любовь могла вдохновить Горовица? Вот в чем загвоздка. Он брел один по пустыне, и пустыня эта становилась все более и более бесплодной. Отец в ГУЛАГе, мать умерла, жена — истеричка, дочь — психопатка, ни одного друга, с которым можно было бы поделиться своими сомнениями, ни одного коллеги, с которым можно было бы разделить страсть, ни одного ученика — он не верил в то, что обучение возможно. Его окружение? Никого, кроме клеветников, завистников, паразитов и гангстеров, все только и мечтают прибрать к рукам его денежки, только и ждут его провала. Теперь это случилось. И единственный, кто действительно озабочен судьбой бедняги, — я, Амбруаз Радзанов… Внук самой неискренней из тех, кто пел ему хвалы, сын самого одаренного из его однокашников, племянник его бывшего секретаря, последнее звено цепочки, тянувшейся с Украины, последний живой представитель длинной линии хранителей святыни.
У Горовица не осталось никого, кроме меня, но в поезде по дороге в Париж я понял с безжалостной ясностью, что и у меня не осталось никого, кроме Горовица.
Вернувшись из Веве, я решил не продавать наш домик. Я открыл там свой кабинет. Стану доктором для бедных, таким, как Детуш, который, по крайней мере, нашел, куда приложить силы. Когда ты болен, не важно, сидишь ли ты без гроша в кармане или у тебя лопается бумажник, — ты все равно бедный-несчастный. Скоро ко мне потянутся первые пациенты: молодые побеги, старые клячи — болезнь возраста не выбирает. Я буду принимать одного за другим, одного за другим — и овладею своим ремеслом, найду слова, которые успокаивают, слова, которые снимают напряжение — за неимением тех, что способны спасти. Моя простота и моя преданность делу будут в конце концов вознаграждены. Папин рояль займет место в приемной, крышка останется открытой — пусть мои маленькие пациенты пробуют счастья…
С годами я выработаю оптимальный ритм. Каждые полчаса — их станут отбивать стенные часы — новый больной. Каждый день после работы прогулка с Федором по холмам Шату. Он побежит впереди меня к кладбищу в Ландах, где ждут нас остальные члены семьи.
А воскресенья я стану проводить по-разному — в зависимости от времени года. Летом буду ездить в Везине, восхищаться медового цвета ножками, мелькающими у белых бортиков. Зимой доберусь до стадиона в Монтессоне, чтобы посмотреть, как барахтаются в грязи любители футбола. Пронзительный свисток остановит матч. Игроки — все как один — вскинут головы, пытаясь понять, откуда этот несвоевременный сигнал. А я пойду дальше, сжимая в кармане отцовскую реликвию.
Время от времени мне придется из вежливости бывать в гостях у клиентов из Пека или Везине.
— Разрешите представить вам доктора Радзанова. Великий меломан. Его семья была очень тесно связана с прославленным…
— Ох!.. Ах!.. Как интересно!..
И во время одной из таких вечеринок с вином и сигарами кто-то обязательно скажет:
— Я слышал по радио… тело обнаружили в ее собственной женевской квартире… предполагают, что она покончила жизнь самоубийством… О, она давно уже была не в порядке… говорят, ее отец не приехал на похороны, только выбрал музыку, да-да, не хотел прерывать турне… как трудно быть дочерью великого человека!..
Кусочек кабаньего мяса или мяса косули застрянет у меня в горле, я побелею как мел, а хозяйка дома шепнет на ухо нескромному сотрапезнику: «Потише вы насчет Горовица! Тссс!»
— Мне, право, неловко, — станет оправдываться тот. — Я, право, не знал, что вы знакомы… Скажите, а она была музыкантшей, как ее отец?
— Нет, мой дядя занимался с ней балетом и мечтал сделать из нее звезду.
Бабушка сняла пенки с легенды, сохранила в этой легенде только самое ценное для нее самой, и мне потребуется слегка ободрать позолоту, оформив траурным крепом фотографию моего дяди с маленькой Соней Горовиц — той самой, которую в сорок один год обнаружили мертвой в одном женевском палас-отеле[48]. Федор на этом снимке предстает во всем блеске, и с какой нежностью ему улыбается балеринка! В глазах девочки нет отсветов безумия — они появятся позже из-за эгоизма отца и его нежелания понять ребенка. А что, если Володя прогнал своего секретаря просто из ревности? Только ему одному известна истина, и моя роль не в том, чтобы его судить, а в том, чтобы поддерживать огонь памяти, выполнять долг памяти. Я стану вести этот альбом-дневник дальше, чего бы мне это ни стоило, я стану записывать туда все факты, только факты — о провалах и бедах, о почестях и лучах юпитеров, о геройстве и трусости, я буду записывать все — вплоть до последнего вздоха человека, который даже не поздоровается со мной, встретив на улице. И тем не менее мы связаны крепче некуда — никому не дозволено в этом усомниться.
Неделя тянется за неделей, все они походят друг на друга как две капли воды, но не могу сказать, чтобы меня раздражала эта рутина. Мои пальцы пробегают по старым разбитым болью остовам и по юным скелетам, хрупким, как стекло.
Время от времени из приемной до меня долетают несколько робких и неуклюжих ноток, словно украденных у папиного рояля: первые аккорды песенки про Пьеро, который пишет при свете луны, или бетховенской «Элизы»… Рано или поздно донесется незнакомое созвучие, которое вернет волшебство моих десяти лет. Я жду этого чуда, я подстерегаю его, склонившись над измученными страданием телами, стараясь поставить на место вывихнутые суставы или снять боль от защемленного нерва, и слышу, как хрустит в моих руках соперник. И я дождусь этого чуда: ведь не сегодня, так завтра хоть один-то знаменитый мастер ударов по слоновой кости изо всех подающих надежды пианистов, которых я сейчас слушаю, вырастет…
Медная дощечка прочно вделана в песчаник стены моего дома:
ДОКТОР АМБРУАЗ РАДЗАНОВ
БЫВШИЙ ИНТЕРН ПАРИЖСКИХ БОЛЬНИЦ
СПЕЦИАЛИСТ ПО БОЛЕЗНЯМ КОСТЕЙ
ПРИЕМ ПО ЗАПИСИ
Мне спешить некуда.