Козаченко Василий Павлович Горячие руки

Василий Павлович КОЗАЧЕНКО

ГОРЯЧИЕ РУКИ

Я на сторожi коло iх Поставлю слово...

Тарас Шевченко

Перевод автора

1

Его бросили к нам ранней весной страшного сорок второго года.

Белокурый и сероглазый, с лицом открытым и задорным, какой-то нездешний, появился он неожиданно на пороге "салона смерти".

Особенно остро поразила нас, привыкших видеть вокруг только искаженные ненавистью, страхом или муками лица, его широкая, по-детски искренняя улыбка. Улыбка, с которой и началась эта необычайная даже для гитлеровских концлагерей история.

Истощенные, вконец обессиленные, мы уверены были в то время, что дотягиваем свои последние дни. Уже ни на что не надеялись, ничего не ждали. О том, что люди могут улыбаться, да еще вот так широко и беззаботно, мы просто забыли.

Мы - остатки ранее довольно большого лагеря советских военнопленных. Двадцать два неопределенного возраста, высохших, обессиленных человека.

"Салон смерти" - комната для доярок с одним окном, небелеными стенами и потолком в большом, крытом соломой колхозном коровнике. В углу этой комнаты была наскоро сложенная из кирпича плита, на которой когда-то грели воду, и над ней широкое окно, где уцелело только одно верхнее стекло. В плите еще и теперь можно было развести огонь. А окно наглухо забито досками, и щели между ними законопачены соломой и какими-то истлевшими лохмотьями. Раньше, когда пленных было еще много и попасть в эту закрытую комнату большинство из нас могло лишь в мечтах (попадали сюда совсем слабые, тяжело раненные смертники), кто-то из мрачных острословов, которые встречались даже в таких условиях, назвал это помещение "салоном смерти"...

Еще с лета сорок первого года, после печально известного уманского окружения, под крышей коровника, превращенного гитлеровцами в концлагерь, томилось, наверное, несколько сот голодных, тяжело, а то и смертельно раненных пленных. А теперь осталось в живых только двадцать два.

Голод, донимающие осенние холода, лютые морозы, вши, гангрена, тиф, цинга, дизентерия и множество других болезней сделали свое дело. И вот теперь все те, кто еще остался в живых, разместились довольно свободно в "уютном" "салоне смерти".

До поздней осени, пока не оставили людей последние силы, нас согревали горячие надежды, придавала сил твердая вера в себя и в неминуемое спасение.

Мы верили в то, что нас поддержит местное население, пока вернется Красная Армия, или развернут борьбу партизаны. Или, наконец, подлечившись, набравшись сил, мы организуемся и освободимся сами.

Однако время, казалось, работало не на нас...

Гитлеровцы, с наглой развязностью "покорителей мира", устроили концлагерь в самом центре районного местечка Терногородки у дороги между Уманью и Кировоградом.

Одной стеной наш коровник выходил на главную улицу села, к мощеному шоссе. Фасадом повернут был к просторному двору, на углу которого, между шоссе и узким переулком, стоял большой, на две половины, крытый железом дом. Глухой же стеной коровник тянулся вдоль размытого талыми водами неглубокого оврага. За противоположной от улицы узкой стеной - голый участок огорода, вытоптанный скотом песчаный берег, речка, и за ней, почти до самого горизонта, - степь.

Весь обширный прямоугольник с домом и коровником гитлеровцы обнесли двойной высокой оградой из колючей проволоки. Потом такой же, но уже одинарной оградой, с калиткой посередине, отгородили коровник от дома. И, оставив ворота против дверей, обнесли проволочной оградой еще и сам коровник. Наконец, посреди площадки, которая образовалась в центре между двумя оградами, чуть ближе к калитке, вкопали гладко обструганный, низко подпиленный телеграфный столб.

Строили все это старательно, аккуратно, прочно, казалось, на десятки лет.

В доме поселился комендант и эсэсовская охрана лагеря. За домом, над самым шоссе, выросла высокая, раскоряченная, сбитая железными скобами из толстых горбылей пулеметная вышка.

О каком-либо контакте с местным населением не могло быть и речи. Женщин и детей, которые пытались через ограды передавать или перебрасывать нам еду, эсэсовцы сначала разгоняли, а когда это не помогло, начали стрелять прямо в толпу.

Увидев однажды белоголового мальчика в солдатской гимнастерке, повисшего на проволоке с простреленной грудью, а на следующий день - труп пожилой женщины на мостовой, мы поняли, что единственной едой для нас, да и то изредка, остается только подмерзшая сахарная свекла.

А Красная Армия так и не возвращалась. Пока что она отходила от нас все дальше и дальше на восток...

Партизаны?.. Кажется, нам очень не повезло и с этой последней нашей надеждой...

Сначала, где-то в конце сентября, гитлеровцы тщательно прочесали весь район, задержали и расстреляли несколько сот советских граждан. Расстреляли всех активистов, всех бывших партизан восемнадцатого года, всех, кого подозревали в принадлежности к Коммунистической партии.

Гитлеровская метла была очень густой, мела подряд, с тем расчетом, чтобы выловить и уничтожить всех, кто хоть и не был, но мог быть участником партизанской или подпольной борьбы с оккупантами. Вот почему с глубокой печалью и сожалением думали мы, что с уничтожением такой большой группы людей района почти полностью погиб отряд самых активных народных мстителей. А среди них могло быть немало тех, кого специально оставили в подполье... И вот они погибли, не успев даже начать борьбу...

Однако за первой шеренгой бойцов, за первой волной, которая разбивается о скалы, неминуемо накатывается вторая, еще выше...

И действительно, во время Октябрьских праздников сорок первого года в области произошло несколько одновременных и, казалось, организованных партизанских выступлений. Выступления эти были пока что больше демонстративными, чем чувствительными для немцев, а все же оккупантов они застигли врасплох и не на шутку напугали. В одну ночь во многих районах были расклеены и разбросаны советские листовки; над крышами нескольких учреждений вспыхнули красные флаги; в трех гитлеровских районных комендатурах взорвались гранаты, ранив, к сожалению, только одного коменданта, а в самом "гебите" - уездном центре - расстрелян был предатель - начальник вспомогательной полиции.

Гитлеровцы ответили на это жестокими репрессиями:

массовыми арестами и расстрелами, сожжением большого села и виселицами.

В сплошной облаве в одном из самых глухих сел попали в жандармское кольцо и пять товарищей из районной руководящей верхушки - пять организаторов народной борьбы с гитлеровцами во главе с первым секретарем Терногородского райкома партии. Они отстреливались из подожженной и охваченной огнем хаты до последнего патрона. И уже только их изуродованные и обгоревшие до неузнаваемости трупы жандармы подвесили на виселицу, возведенную посреди базарной площади в райцентре.

Так погибла в районе вторая группа бойцов, а самому движению сопротивления нанесен был, казалось, непоправимый, чуть ли не смертельный удар.

И надолго, неизвестно на какое время, все утихло.

Гнетущая, свинцовая тишина залегла над оккупированным селом, над нашим концлагерем.

Потянулись короткие, тусклые дни - и нескончаемо долгие, непроглядно темные осенние ночи. Вокруг только черная, холодная земля, а вверху мутное, набухшее, свисающее, казалось, над самой головой небо.

Хмурую осень сменила лютая зима с трескучими морозами. Голод, холод, болезни и пули немецких охранников начали косить нас целыми десятками.

Одна за другой, как обмороженные, увядали и осыпались, не успев расцвести, наши надежды. Страшный концлагерь высасывал из нас последние капли сил, холодил кровь и замедлял биение сердец. Теперь каждый наш шаг, каждое движение требовало почти героических усилий и отнимало последние остатки энергии.

С нами оставалась только острая, как тончайшее стальное лезвие, и жгучая, как огонь, ненависть. Если бы эту ненависть можно было собрать, как солнечные лучи в стеклянной лупе, она прожигала бы насквозь и поражала бы насмерть. Она была такой жгучей, что, может, одна только и согревала нас, держала на свете, спасала от смерти.

Эта безграничная ненависть ко всему пришлому, оккупационному, ко всему фашистскому сконцентрировалась теперь на ближайшем к нам олицетворении всего этого - коменданте Иоганне Рудольфе Пашке... И можно было только удивляться тому, что он еще ходил по нашей земле и не падал, насмерть пораженный раскаленными добела стрелами ненависти, которые летели из наших горячих глаз!..

2

Но гауптшарфюрер войск СС Иоганн Рудольф Пашке не падал. Он продолжал топтать нашу святую землю довольно-таки самоуверенно и надменно.

Среднего роста, плотный, но подтянутый, он не ступал, а, рисуясь, словно пружинил обутыми в хромовые сапоги ногами. Посаженная на короткую шею голова блестела узкой, ото лба через все темя и чуть не до затылка, продолговатой лысиной. Лысина прикрывалась огромной, точно сито, залихватски выгнутой эсэсовской фуражкой, и неширокий чистый лоб почти весь прятался под лакированным козырьком. Удлиненное лицо с ровным, четко очерченным носом и большими холодными глазами портили только тонкие, сердито сжатые губы и тяжелый, деланно, подчеркнуто тяжелый, презрительный взгляд.

Если вспомнить еще офицерский френч с большими накладными карманами, орденскую ленточку в петлице, черный, широкий ремень на животе, тяжелую черную кобуру парабеллума, погоны старшего унтер-офицера и короткую, толстую резиновую дубинку в руке, то о внешности гауптшарфюрера будет сказано почти все. Правда, зимой он еще носил теплую, на вате, офицерскую шинель с воротником какого-то темно-рыжего зрзац-меха.

Вместе с Пашке в другой половине дома под железной крышей размещался его гарнизон: два помощника в чине унгершарфюрера и пять рядовых эсэсовцев. А неполный взвод мздьяр-хортистов, который также охранял лагерь, располагался напротив, через улицу. Набранный из разного сброда десяток местных полицаев выходил на дежурство прямо из дому.

Гарнизон, охраняя нас, больных, истощенных, голодных и замерзающих, имел на своем вооружении два станковых и несколько ручных пулеметов, автоматы, гранаты, винтовки и собак-овчарок...

Сам Пашке на территории нашего огороженного коровника появлялся не иначе, как в сопровождении огромного серого волкодава на поводке, одного из своих помощников, полицая с винтовкой и хортиста с автоматом.

Должность свою комендант считал, наверное, очень высокой, а своей ролью владыки жизни и смерти сотен людей откровенно кичился. Чувство неограниченной власти опьяняло его и не раз толкало на необдуманные, изредка даже... "гуманные" поступки. Но в таких случаях всегда спасал его от опасности погрешить перед своим фюрером, все уравновешивал железный, впитанный с молоком матери прусский педантизм. Педантизм этот проявлялся во всем, начиная от зеркально-начищенных сапог и до тех порядков, которые установил в подвластном ему концлагере гауптшарфюрер.

Лагерь наш был хоть и явно временным, а все же лагерем смерти. Все здесь, в конечном итоге, должны были умереть. Но даже в лагере смерти, даже отправляя нас на тот свет, Пашке сурово и педантично придерживался раз навсегда заведенных правил. И умирать люди должны были только согласно с этими правилами.

Там, в самом коровнике, несмотря на то что он без потолка, стоит нестерпимый смрад, там кишат вши, не только в одежде, но и в перетертой соломе на земляном полу. Однако это совсем не должно мешать тому, чтобы пространство перед коровником, площадка вокруг вкопанного в землю столба, дорожки к дому и к воротам были всегда старательно подметены, зимой расчищены от снега да еще и посыпаны речным чистым песочком.

Кормил нас Пашке чаще всего мерзлой сахарной свеклой, так же строго придерживаясь однажды установленного режима. Подвода со свеклой въезжала во двор ежедневно: первый раз - ровно в девять часов утра и второй - ровно в четыре дня. И никогда - позже или раньше.

Зимой, в лютые морозы, когда долбить ямы в мерзлом грунте было почти невозможно, трупы умерших или расстрелянных лежали незахороненными до тех пор, пока их не наберется не менее двадцати. Трупы, по категорическому приказу Пашке, должны быть обязательно раздетыми, вынесены за ворота на главную улицу и сложены аккуратным штабелем под оградой. Так и лежали эти жуткие штабеля на морозе по нескольку суток, наводя ужас на все село.

Особенно же педантичность Пашке проявлялась в придумывании бесчисленных надоевших и бессодержательных правил жизни и поведения пленных. Можно сказать, что он был настоящим поэтом предупреждений и предостережений. От слов "Halt" [Стой (нем )], "Verboten" [Запрещено (нем )] и "Todt" [Смерть (нем )] на территории лагеря и вокруг него даже в глазах рябило. Запрещалось, и никак не меньше, как только под страхом смерти: подходить к проволочной ограде ближе, чем на пять шагов; к немецкому начальству, если оно появлялось за оградой, ближе, чем на шесть шагов.

Запрещалось также печь или варить свеклу без чрезвычайной необходимости и специального на то разрешения, разжигать, даже в самые лютые морозы, костры, вырывать из стрехи солому, выламывать слеги из крыши коровника, отправлять естественные надобности не в указанном месте, переговариваться с людьми через проволоку и еще многое и многое другое.

Все предупреждения выписывались густой черной краской на заранее заготовленных фанерных дощечках.

И выписывались большей частью старательной и аккуратной рукой самого Пашке.

Предупредив и удовлетворив таким образом свое пристрастие к порядку, Пашке уже, вероятно, с легкой Душой постреливал из парабеллума по живым мишеням.

Стрельбу по людям он превратил в своеобразный спорт для собственного развлечения. Подчиненные его могли действовать плеткой, вчетверо сплетенной из проволоки, палками, прикладами автоматов и винтовок, каблуками сапог. А стрелять - только в исключительных обстоятельствах и в крайнем случае. Они, правда, развлекались еще и тем, что натравливали на пленных злых волкодавов, которые впивались в икры и вырывали куски тела, как настоящие волки. Но стрелять в человека, который беспечно приблизился к ограде на недозволенное расстояние, любил сам гауптшарфюрер Пашке. Это было лишь его право, его забава, которую он, шутя, называл "маленькой войной".

Иногда, если жертва не хотела умирать и оказывала сопротивление или кто-нибудь пытался бежать из лагеря (а осенью, когда у нас еще сохранилось немного сил, это бывало нередко), гауптшарфюрер устраивал по такому поводу настоящие "представления"

Первым делом того, кто провинился или поднял руку на арийца, вне программы, избивали до крови и потери сознания. Потом его привязывали к столбу, вкопанному посреди лагеря, и выстраивали у стены коровника весь лагерь. Выходить должны были все: живые, полуживые, Тех, кто не держался на ногах, должны были поддерживать товарищи. Люди часто простаивали на лютом морозе по нескольку часов, а иногда и целый день. И пока они, стоя, мерзли на ледяном ветру, под теплой крышей комендантского дома готовился пышный велеречивый и на пыщенный приказ. О силе и мощи третьего рейха, который в веках будет существовать на нашей планете, повергнув себе под ноги разные там мизерные племена и народы. О мудрости фюрера. О деснице провидения, которая безжалостно, с точностью автомата карает каж= дого, кто только попытается поднять руку на представителя третьего рейха, доверенную особу самого фюрера или на его законы. И о том, что любая подобная попытка будет заранее обречена на провал самим всевидящим арийским богом.

В назначенное время во дворе выстраивалась также вся свободная от нарядов комендантская команда.

В торжественной тишине через переводчика оглашали именем фюрера и третьего рейха приказ и тут же исполняли приговор. В большинстве случаев и здесь виновного выстрелом из парабеллума убивал сам комендант.

После этого, уже без приказа, расстреливали еще нескольких пленных на выбор, по два-три с правого или левого фланга. И, под конец, остальных загоняли в коровник, лишая на сутки, двое или трое (в зависимости от случая и настроения) еды, воды, и даже снега, и права растапливать печку в "салоне смерти"...

А впрочем, есть ли необходимость пояснять и далее, почему из сотен людей, населявших наш лагерь, к концу марта сорок второго года осталось нас всего двадцать два?..

Теперь мы все свободно размещались в закрытом "салоне смерти", хотя это уже не возбуждало в нас никаких чувств. "Салон смерти" как "салон смерти"!

Кое-кто из нас еще мог слабо двигаться. Правда, очень вяло, через силу, как весенние мухи. А многие уже и не поднимались с перетертой за зиму ржаной соломы, которая всем нам должна была стать последним, смертным ложем.

Человек - пока он живет - все еще на что-то надеется. Но наше положение назвать жизнью в любом смысле было трудно. Это уже была агония, последняя степень безразличия к себе, к своим желаниям, надеждам. Ибо не хватало уже сил даже думать и надеяться. И взгляды наших, теперь необычайно больших на высохших лицах, помутневших от страданий глаз могли потянуться разве только к теплому, привораживающему поблескивайте огня в плите, если его удавалось разжечь.

В тот мартовский день, когда в нашем лагере появился он, юноша, о котором пойдет рассказ, во дворе ослепительно светило солнце, вызванивали и журчали весенние ручьи, остро, возбуждающе пахло оттаивающей землей и горьковатой свежестью вербы.

Да нам было не до этих запахов. Потому что чувствовали мы только надоевшую холодную сырость, которая обычно пронизывала наши беззащитные тела до самого нутра. И холодное, хотя и яркое, мартовское солнце не могло, не в силах было согреть нас. Оно только ослепляло.

В обед кому-то из более крепких заключенных удалось обмануть бдительность полицаев и утащить с крыши несколько пучков почерневшей соломы и сухих вербовых слег. В плите запылал веселый, животворный огонь, во влажном воздухе "салона смерти" запахло печеной свеклой. И никто почему-то не препятствовал нам, не лишал нас этого маленького счастья, никто даже не заглянул за прикрытые, сбитые из неструганых сосновых досок двери.

Все мы неподвижно, оцепенев, лежали на соломе, повернувшись лицом к плите, и только живые отблески трепещущего пламени тревожно мерцали в наших широко раскрытых, немигающих, словно остекленевших глазах.

Никого и ничего хорошего для себя мы не ждали в эту минуту. К нам мог заскочить разве что полицай с приказом погасить огонь. Но и это нас теперь уже не беспокоило и не пугало.

3

Тяжелая дверь нашего "салона смерти" на толстых, кованных в сельской кузнице петлях сильно и неприятно скрипела. Мы давно уже привыкли к этому неприятному скрежету и совсем не обращали на него внимания.

Так было и на этот раз... Когда дверь вдруг резко заскрежетала и потом как-то неожиданно, будто на полуслове, скрежет затих, никто из нас даже и головы в ту сторону не повернул.

Из гулкой, холодной пустоты уже наполовину ободранного коровника потянуло острым ветерком. Минуту стояла глубокая, настороженная тишина. И вдруг ее разорвал звонкий, бодрый и... приветливый голос:

- Здравст-т-т-вуйте, товарищи!

Приветливый незнакомый голос и слово "товарищи"!

Если бы из глиняного потолка внезапно ударил весенний гром, он, наверное, поразил бы нас, давно привыкших к самым неимоверным и самым страшным неожиданностям, значительно меньше.

Потухшие глаза наши невольно загорелись любопытством, и все, кто еще только мог повернуть голову, обратили свои взгляды на дверь.

В прямоугольнике раскрытых дверей стоял удивительный, нездешний, бесспорно пришедший из какого-то иного, настоящего мира незнакомый парень. Не полицай, не мадьяр, не немец, но и не пленный. Позади парня, сквозь дыры в крыше коровника, били в землю ослепительно яркие столбы солнечных лучей. На минуту показалось, что он спустился к нам откуда-то именно по этим столбам. И мы смотрели на него с изумлением и недоверчивой боязнью, как на какое-то необычайное явление, степное марево, плод нашего больного воображения, которое через какое-то мгновение исчезнет бесследно так же неожиданно, как и появилось.

А он все еще стоял в дверях и, широко растягивая полные губы большого волевого рта, улыбался как-то задорно и в то же время жалостно.

На голове у юноши кругленькая кроличья шапчонка.

Из-под шапчонки на гладкий, но уже с глубокой бороздкой лоб спадают густые кудри буйного русого чуба.

Почти белые, широкие брови, большие серые веселые глаза. Твердый, четко очерченный подбородок, румяные, чуть впалые щеки и заметные, упрямые выдающиеся скулы. И еще - курносый, смелый, задорный нос.

Невысокий, но, видно, жилистый. Кисти длинных рук, непомерно большие, привыкшие к работе, покраснели от холода. На нем коротенький дубленый, не первый год ношенный кожушок, туго подпоясанный солдатским рем"

нем, зеленые солдатские брюки и солдатские кирзовые сапоги.

В правой руке крестьянская полотняная торба, набитая чем-то чуть ли не под самую завязку.

Постоял вот так какую-то минуту пришелец - ему, видно, было не больше двадцати пяти, - овеянный молодостью и мартовским солнцем, и, не дождавшись от нас ни единого слова в ответ, неохотно пригасив улыбку, вдруг помрачнел, будто на его лицо упала тень пробегающей тучки.

- Т-т-а-а-ак! Невесело живется вам, товарищи!

Порывисто переступил через порог, подошел к плите и бросил свою торбу на почерневшую, истертую доску, служившую нам столом.

Мы неотрывно следили за ним глазами, видели, что происходит что-то необычайное, невиданное, и ничего не могли понять.

А он уже разрывал своими большими, красными руками на ровные небольшие куски ржаную буханку и совал их по очереди ках"дому из нас. Разломав первую, взялся за вторую. И все же не рассчитал, хлеба на всех не хватило. Тогда он достал из торбы десяток выпеченных из кислого теста пышных деревенских пирожков. Взял один на ладонь, осмотрел зачем-то его, немного поколебался н, быстро разломав пополам, выковырнул и высыпал из него на расстеленную торбу начинку.

И снова широко и жалостно улыбнулся.

- Вам, то-в-в-арищи, фа-а-соли сейчас нельзя, - пирожки, оказывается были с вареной фасолью. -М-может очень повредить.

Нет, он не заикался, только разговаривал несколько замедленно, растягивая некоторые буквы и отдельные слова, как человек, получивший контузию. Когда разносит разломанные и выпотрошенные от фасоли пирожки, тянул левую ногу. Нам сразу бросилось в глаза, что она у него не сгибается в колене.

Раздал нам все, что у него было, оставив при себе пустую торбу и кучку начинки из вареной фасоли. Оперся плечом о стену и теперь уже довольно улыбнулся.

И кто бы там что ни говорил, но это было настоящее ошеломляющее своей неожиданностью чудо. Мы - кто лежал, а кто уже и сидел на соломе смотрели на при ветливого пришельца, который неизвестно откуда и как здесь очутился, держа в руках куски настоящего пахучего, такого пахучего, что у нас даже дух захватило, ржа кого, сытного хлеба. Хлеба, которого мы не видели даже издали вот уже несколько месяцев.

- Ешьте, тов-варищи, прошу... Не беспокойтесь, Яринка обязательно передаст еще, об-бязательно! Она чуд-десная, чтоб вы знали, дивчина Яринка...

И мы, веря и не веря, слушали, удивляясь и ничего не понимая в том, что произошло и при чем тут чудесная девушка Яринка; как завороженные, покорились, схватили каждый свой кусок и набили себе полные рты чем-то невыразимо сладким, необыкновенно духовитым и мягким...

Один только двадцатилетний украинец Володя Сибиряк, прозванный так потому, что и вправду был родом из Сибири, лежал, как и перед тем, неподвижно. Хлеб держал, сжав в кулаке, близко у самого рта, но не ел. Не мог есть. Не воспринимал уже, наверное, померкшим сознанием, что у него в руке хлеб, не знал, что с ним делать. И только тяжело, с хрипом вдыхал впалой грудью свежий запах хлеба. На запекшихся, тонких, как шнурки, губах его играла слабая детская улыбка, а из широко раскрытых больших глаз, которые бессознательно уставились в потолок, одна за другой выступали и скатывались по желтым, запавшим щекам круглые, прозрачные горошинки слез. Должно быть, острый запах свежего хлеба вызвал в угасающем сознании дорогие видения родного края, и, может, в это мгновение перед его потухшими, немигающими глазами возникли родной дом, родители, любимая девушка... И мы, заметив эти слезы и эту слабую улыбку, уже не хотели тревожить парня.

Да и сами мы были словно оглушены или заворожены.

Молча, с голодной жадностью глотали самый сладкий, какой мы только ели когда-либо в жизни, хлеб, каждый из нас боялся одного - очгуться, боялся, чтобы все это не оказалось са:,1ьтм обыкновенным голодным сном.

Конечно, можно было просто расспросить этого внезапно появившегося парня, кто он, откуда и как попал сюда, за эту колючую ограду. Но это нам тогда и в голову не пришло...

И пришло не скоро.

Потому что тот день валил на наши головы одну неожиданность за другой и задавал нам такие загадки, разгадать которые мы были не в состоянии.

Не успели мы прийти в себя от удивления, не успел развеяться запах ржаного хлеба, как дверь снова широко распахнулась, и два полицая, сопровождаемые помощником коменданта унтершарфюрером Баэром, овчаркой и хортистом в желтой шинели, внесли в "салон" на толстой палке огромное, закопченное черное ведро. И было в этом ведре что-то горячее, так как над ним клубился белый пар и снова наполнил "салон смерти" кислым запахом ржаного хлеба.

- Эссен, эссен, ферфлюхтен швайн! [Ешьте, ешьте, проклятые, свиньи! (нем.)] - гаркнул Баэр.

- Эссен! - повторил хортист.

- Гув, гув! - вслед за ними залаял злющий волкодав.

В ведре была заварена на воде хорошо прокипевшая баланда из настоящих ржаных отрубей. Знакомое нам уже, но в последние зимние месяцы почти не виданное лакомство!

Удивительно! С чего бы это так расщедрились немцы?!

Но как бы там ни было, а что-то горячее было нам сенчас, как никогда, кстати. И, долго не раздумывая, мы взялись за свои уже давно не употреблявшиеся и заржавевшие жестянки из-под консервов.

Несколько ложек горячей баланды совсем разморили нас. Обессиленные и истощенные, мы просто опьянели от еды. И уже словно сквозь сон слышали какой-то необычный шум во дворе: команды Пашке, выкрики полицаев и глухой лай овчарок.

Оглушенные, молча смотрели мы из-под тяжелых век сонными глазами на то, как под полуразрушенной крышей коровника ближе к вечеру расположилась целая толпа каких-то одетых кто во что горазд, новых, шумливых людей - в шинелях, кожушках, а то и в стареньком пальтишке или свитке. У всех были с собой торбочки или сумки с едой. Новички курили цигарки из ядовитого самосада и переговаривались свежими, бодрыми, непривычными тут голосами. Снова нас угощали хлебом, луком, пирогами и даже солеными огурцами и яблоками.

Однако наш "старый" знакомый, сероглазый парень с русыми кудрями, вдруг строго и категорически запретил нам съесть хоть кусочек чего-нибудь:

- В-в-вам это только по-о-вредит! Слышите вы, товварищи! Это опасно!

И отобрал, спрятал в свою торбу все, что кому досталось.

Он ни с того ни с сего начал просто командовать нами, приказывать, а то и покрикивать. А мы, вместо того чтобы удивляться, восприняли это как должное и подчинялись парню, как малые дети, точнее, как больные распоряжениям врача. Да, впрочем, такими вот больными мы и были на самом деле.

Он остался с нами и на ночь, не присоединившись к тем, которых пригнали к вечеру. Места в "салоне смерти" было достаточно, и теперь нас там было уже двадцать три.

4

А наутро снова осталось двадцать два.

Ночью тихо умер, так и не приходя в сознание, Володя Сибиряк. Мертвый, он лежал с широко раскрытыми глазами, с застывшей улыбкой на высохших губах и с зажатым в костлявой детской руке кусочком хлеба. Вынесли его новоприбывшие товарищи. У нас на это уже не было сил. Их у нас, да и то лишь у некоторых, хватило только на то, чтобы выползти за ним и проводить мертвого побратима на залитый утренними розовыми лучами двор.

То, что мы увидели во дворе, снова поразило и до крайности удивило нас. Правда, сегодня было первое апреля, как мы узнали от прибывших, однако то, что творилось у нас на глазах, никак не вязалось с первоапрельской шуткой.

На улице у самой ограды толпились женщины и дети.

Люди заглядывали сквозь проволоку во двор, суетились, что-то кому-то кричали, а потом притихли и начали выравниваться в длинную очередь вдоль ограды. И оккупанты не кричали на них, не стреляли и не спускали с поводков злых волкодавов. Да только ли это! В воротах стоял сам командир мадьярского взвода и отбирал у женщин передачи, просматривал и потом отдавал полицаям, которые уже непосредственно вручали их заключенным.

А в стороне, совершенно равнодушный и спокойный, словно так и надо, стоял гауптшарфюрер Иоганн Рудольф Пашке, и свирепый волкодав также спокойно лежал у его ног.

Нет, в самом деле, что это вдруг произошло с гитлеровцами?

Но с этим запоздалым вопросом нам пока что не к кому было обратиться. Вновь прибывшие (теперь мы увидели, что было их, наверное, с полсотни) разбрелись по двору, стояли группками ближе к воротам, ожидая передач, а наш вчерашний русый спаситель вцепился руками в колючую проволоку и, забыв обо всем на свете, оживленно переговаривался с круглолицей бойкой девушкой, стоявшей по ту сторону двойной проволочной ограды и сверкавшей темными, искристо улыбающимися глазами.

Вероятно, это и была упоминавшаяся вчера "чудесная дивчина Яринка". Как раз между ней и парнем на одном из кольев ограды была прибита фанерная дощечка, а на ней предупреждение о том, что подходить сюда запрещено и что нарушитель, который попытается подойти, будет наказан смертью.

Странно! Почему терпел такое нарушение Пашке?

Почему не разрядил им в спину свой парабеллум?..

И снова в тот же день были вдобавок к печеной, а не сырой свекле хорошо сваренные отруби, да еще свежий хлеб, пирожки, сочные головки лука, чеснок и даже табак.

Но... пока мы наблюдали в лагере и на улице эти необычайные события, в "салоне смерти" навеки уснул еще один наш товарищ - старшина стрелковой роты, бывший тракторист Павло Репьях. И ни крошки сегодня не могли взять в рот истощенные молодые парни узбек Бахрам и чуваш Петро... Целый день они лежали неподвижно, уставившись глазами в потолок, не реагируя ни на что окружающее даже взглядом...

Под вечер осталось нас в "салоне" только девятнаддать... Женщины за воротами разошлись. Потом пригнали еще группу новых заключенных.

Пашке, избавившись от посторонних свидетелей, приказал немедленно всех заключенных, прибывших сегодня и вчера, загнать во внутреннюю ограду, а затем и в коровник. Во дворе снова лаяли псы, раздавались удары палок и резала ухо гортанная немецкая ругань охранников.

Когда укутанные в старое тряпье застывшие останки Бахрама и Петра выносили из "салона", новенькие столпились под стеной коровника, замолкли, заметно сникли.

Тревожные огоньки замелькали в их глазах, казалось, будто что-то тяжелое, гнетущее легло им на плечи. И были они уже не прежние, оживленные, только что "с воли"

люди, а такие же заключенные, бесправные пленные, в глаза которым уже заглядывала и дышала в лицо могильным холодом смерть.

И хотя в нашем "салоне" еще было довольно просторно, на дворе, а значит, и в коровнике - сыро и холодно, никто из вновь прибывших так и не решился зайти к нам.

Должно быть, очень уж страшными были мы для свежего глаза. И наш когда-то такой желанный "салон", вероятно, тоже казался им не теплым уголком, а могильным склепом.

Целый вечер в коровнике господствовала гнетущая тишина. А если кто-то изредка и заговаривал, то произносил слова только шепотом.

И один лишь наш "старый" знакомый, наш русый паренек, который первым с улыбкой на губах переступил порог этого ада, остался с нами.

Добровольно взяв на себя обязанности нашей сестры милосердия, он присматривал за нами, как за детьми, подкармливал, следил, чтобы мы не съели лишнего и не пили воды; подбадривал словом и своей искренней жизнерадостной и немного жалостливой, такой разительно необычной в этом царстве смерти улыбкой. Расспрашивал каждого, если только тот хотел и мог рассказывать ему, кто он и откуда. А если иногда и не отвечали на эти вопросы, его это не смущало и не обижало. С такой же мягкой, дружеской приветливостью поведал он о себе, о том, что происходит сейчас и происходило на протяжении всей зимы в окружающем мире.

Назвал он себя Дмитром. Сообщил, что служил с начала войны в одной армейской газете корреспондентом.

И тут, правду сказать, нас, стреляных-перестрелянных, удивило такое его откровенное, без особой необходимости, признание. Ведь мы-то знали, что эсэсовцы и гестаповцы охотились за такими людьми с не меньшей настойчивостью, чем за политработниками и офицерами. Мучили, пытали, стремясь выжать какие-то показания, беспощадно уничтожали... Так что же это он? Рисуется как мальчик? Или еще ветер в голове гуляет, и он просто выдумывает? А может... Может, ему уже и скрывать нечего?

Может... Не очень хотелось так думать. Обезоруживали эта искренняя улыбка, эти чистые глаза. Хотя... всякое ведь бывает.

А он... Сделав, не имея к тому никакой необходимости и основания, ужасное в наших условиях признание, продолжал вести себя так спокойно, словно сказанное относилось лишь к мерзлой свекле, а не к жизни и смерти, чести и бесчестью человека.

Накрыло его миной недалеко от Умани, на опушке, где-то между Подлесным и Скальным. Так и остался лежать в глубоком, поросшем бурьяном рву, подплыв кровью и потеряв сознание. Раздробило колено, ранило в плечо, контузило. Только на следующее утро подобрал его случайно проходивший лесник. Уже в то время, когда наших и близко не было... У лесника-вдовца старенькая бабушка и дочь Яринка, чудесная девушка-комсомолка. (Так, будто спрашивает его кто - комсомолка она или нет! Еще, чего доброго, и о себе выболтает.) Ну, подобрали его, перенесли к себе, положили на сено в каморке, врача какого-то старенького разыскали даже.

Яринка сразу у потерявшего сознание Дмитра все, что было, из карманов вынула, комсомольский билет надежно спрятала (выболтал-таки, как и предчувствовали!), во все отцовское его переодела. Ну, одним словом, выходили, вынянчили, только нога теперь так и не сгибается в колене. Целую зиму у них за племянника считался. Даже когда полицаи из района, из Подлесного, наведывались, так и те уже привыкли и будто верили. Хотя, как выяснилось после, был он на примете, они глаз не спускали с него на всякий случай. И он, этот случай, и обрушился неожиданно на голову, как гром с ясного неба... Прозевал, вовремя не сориентировался и не успел исчезнуть. Думалось до весны побыть у Яринки, пока нога заживет, а там уже по весне и дело нашлось бы. Как-то тогда и в голову не приходило, что фашисты тоже заблаговременно к весне готовятся. Кто же мог знать, что так оно одно с другим совпадет! Первое то, что не посчастливилось Гитлеру войну не только до зимы, но и к весне закончить, и конца-края ей еще не видно. А второе таких, как он, Дмитро, по окрестным селам не одна сотня сидела. Вот и поняли гитлеровские заправилы: много еще им рабочих рук потребуется, чтобы эту войну продолжать! А чтобы не разбежались даровые руки весной по зазеленевшим партизанским лесам, лучше своевременно собрать их, а потом неожиданно и бросить в концлагеря. Да и в лагерях, вместо того чтобы без пользы уничтожать пленных, лучше подготовить тех, которые не умерли за зиму, и пусть умирают на необходимой третьему рейху работе. Теперь немецкое командование подчинило все окружающие лагеря организации "Тодт". И мы теперь должны быть рабами вдвойне: эсэсовцев и тодтов, которые взялись нашими руками на наших костях проложить шоссейную дорогу до самого непокоренного Севастополя.

Именно теперь и прибирает "Тодт" к своим рукам наши лагеря. А рабочих на весну и лето ему потребуется много.

Вот оно, выходит, все как просто! Заменить мерзлую, вонючую свеклу, хотя бы частично, отрубями и макухой.

Без явной причины в такого рабочего, который еще может держаться на ногах, не стрелять. Населению, которое будет подкармливать пленных, не запрещать этого. Какникак, а "Тодту" экономия.

Ну вот и пошли хватать каждого встречного, чтобы пополнить лагеря. Многие из окруженцев и местных все же успели скрыться и уйти. А он, Дмитро... Еще издали в окно заметил полицая и даже не подумал ничего. Потому что заходил этот полицай к леснику уже не раз. Зачем же бежать? Только подозрение да беду на своих спасителей накликать! А он, полицай, вошел, поздоровался, посидел, пока еще и другой откуда-то не подоспел, и: "Собирайся немедленно, пойдешь с нами!" Хорошо, что хозяин самогону им налил, и они не отказались. А Яринка тем временем выпытала, что к чему, и в дорогу собрала как следует, ничего не забыла. Даже в подкладку (снова поразила нас эта ненужная откровенность!) коечто зашила.

Дмитро хлопнул себя ладонью по кожушку, под которым где-то был еще ватник с той подкладкой, в которую что-то там зашито, широко улыбнулся ясной, обезоруживающей улыбкой:

- Если бы знал, где упадешь, говорил когда-то мой дед, соломки бы подстелил! Да... оно, может, не так уж и плохо, что я именно к вам попал! Весна же на носу! А дорога - не ограда из колючей проволоки! Конвой, наверное, будет не без оружия! Да и в компании всегда лучше, чем одному...

Что он хотел сказать этими словами? На что намекал?

Просто болтал? Или что-то знал? А может... (не хотелось, очень не хотелось так плохо думать!) сознательно провоцировал?

Удивительный человек!

Привлекает к себе, душу отогревая, и... беспокоит, настораживает...

5

А на другой день он нас совсем удивил и еще больше насторожил.

С обеда и до самого вечера все мы вынуждены были сидеть в своем "салоне". Вновь прибывшие, как и мы, жались тесными группками вдоль нашей стены, под уцелевшей еще частью крыши.

На дворе, не утихая вот уже несколько часов, шумел первый весенний апрельский ливень. По всему было видно, что лютая зима окончательно уступила место ранней и буйной весне.

Исчезали, смывались дождевыми водами последние клочки рыхлого снега. Где-то там, на полях, по оврагам и ложбинкам, извивались тысячи ручейков. По улице, вдоль шоссе мчался клокочущий мутный поток и настоящим водопадом срывался в овраг за стеной нашего коровника.

По сотням таких оврагов и буераков талые и дождевые воды с шумом, шипеньем и звонким бульканьем неслись к реке, наполняли ее вровень с высокими берегами, поднимали на своих могучих волнах шершавый, позеленевший лед.

Река вскрылась.

В воздухе, как после летнего дождя, чуялся нам уже запах луговых трав, волновал воскресшими надеждами...

А тот, кто стал слоено первым вестником этих неожиданных, пусть даже и призрачных, надежд, присмотрев наших лежачих товарищей, подошел к плите, степенно стянул с головы кроличью шапку, тряхнул русым чубом и этим движением будто смыл со своего лица вместе с улыбкой и всю свою приветливость. Милое, задорное лицо его заострилось и стало вдруг холодно-строгим, каким-то сухо-торжественным. И совсем неожиданно, с полной серьезностью, властно, отрывисто, будто отдавая команду, он приказал:

- Achtung! [Внимание! (нем.)] Прошу ваше внимание слушать на меня сюда!

Отчеканил каждое слово старательно и уверенно. Так, как только и мог выговорить эту фразу природный немец, который самоучкой изучил наш язык и твердо убежден, что знает его блестяще. Проговорил с такой естественностью, что в то мгновение не одного из нас невольно укололо сомнение: "А что, если и вправду к нам подослали какого-то фольксдойчика? Вот только зачем? Кому мы, такие страшные, нужны?"

А "фольксдойчик" в это время, незаметно достав откуда-то листик бумаги, держал его в руке и провозглашал тем же деревянно-торжественным голосом:

- Хайль Гитлер! Обращение высокоуважаемого господина гебитскомиссара нашего гебита, доктора Ернста герр, фон Кранкенмана!

"К туземному населению!

Те, которые здесь, на завоеванных войсками фюрера территориях, туземное население люди есть, навсегда запомнить должны... Фюрер великой Германии Адольф Гитлер сказал: отныне называемая туземцами Украина только географическое название будет есть. Все на восток и запад от Днепра завоеванные земли на веки вечные собственностью третьего рейха считаться будут..."

И далее таким же тоном, тем же деревянным языком провозгласил: туземцы должны быть счастливы, потому что их завоевала такая культурная и великая нация, что это для них высшее счастье. Теперь надо жить и работать, не жалея своего здоровья для великой Германии. И что "все, которые хоть в мыслях будут поднимать руку на третью империю или нарушать приказы назначенной боготворимым фюрером власти, немедленно уничтожены, беспощадно и безжалостно будут есть..." И что "самой святой обязанностью каждого туземца есть": выдавать немецкой власти скрываемых и беглых пленных, коммунистов и партизан, выдавать тайные склады оружия.

И что каждый, кто не только сам знает или видел, но только слышал от другого что-то о партизанах и не донес законной власти, "расстрелян будет есть".

И в таком духе вплоть до подписи гебитскомиссара.

Двое из нас не выдержали, поднялись на ноги, подошли к Дмитру и заглянули через плечо. Нет, он не мистифицировал и ничего не выдумывал, он читал так, как оно действительно было написано и даже напечатано.

Дочитав, обвел всех вопрошающе-суровым, изучающим взглядом, и... вдруг лицо его снова озарилось мягкой, привлекательной улыбкой:

- Не поняли? А фокус, между прочим, довольно интересный. Прошу убедиться и взглянуть собственными глазами.

Как настоящий фокусник, провел ладонью по листку, взял его кончиками пальцев за уголки, встряхнул, словно платочек, и, мгновенно повернув обратной стороной, медленно провел перед нашими удивленными глазами.

Вначале мы увидели только какой-то очерченный толстыми черными линиями рисунок. Потом пригляделись внимательнее и, как-то невольно, словно подчиняясь внутреннему велению, все сразу оглянулись на двери. А уж затем снова впились взглядом в этот клочок бумаги и уже не могли отвести от него глаз.

Несмелые поначалу, непривычные в "салоне смерти"

улыбки, помимо нашей воли, постепенно, скупо, а потом все яснее и яснее озаряли наши измученные, заросшие лица.

Никогда еще такие ясные улыбки не освещали этого скорбного жилища, и никогда еще давно знакомые каждой своей чертой лица товарищей не представали перед каждым из нас такими непосредственными и человечными, открыто озаренными двойной радостью: радостью от того, что все же не ошиблись в человеке, и от того, что увидели.

На листке бумаги, на обратной стороне обращения гебитскомиссара к "туземцам", был нарисован самый обыкновенный большой узловатый кукиш. А острый, как серп, ноготь большого пальца этого кукиша энергично упирался прямо в нос Гитлеру! Упирался, вдавив нос Гитлера, как кнопку, между щетинистыми усиками и испуганно выпученными глазами.

Для каждого, кто хоть немного разбирался в этом, было ясно, что рисунок на обороте обращения напечатан типографским способом.

Гитлер на рисунке, конечно, карикатура, но вместе с тем это был точный портрет. Такой, каким его узнает каждый, кто только посмотрит на рисунок. Одним словом, перед нами была художественная вещь, остроумная и язвительная.

Под рисунком вычерчен четкими черными буквами скупой текст:

"ТУЗЕМЦЫ - ГИТЛЕРУ!

ОТ ИСКРЕННЕГО СЕРДЦА - С ПЕРЦЕМ!"

"Молния"

Можете себе представить, что с нами происходило!

Кому довелось волей судьбы и обстоятельств попасть в наше положение или побывать на оккупированной территории, во вражеском окружении, тот нас поймет. Поймет, потому что и сам, вероятно, ощущал ту молниеносную силу, с которой действует на человека, давно не слыхавшего правдивого родного слова, каждая весточка от своих, каждое слово и особенно печатное слово листовка!

Нас будто пронзило, будто встряхнуло электрическим током. И от этой встряски мы, казалось, даже окрепли.

Как-то светлее, чище стало и вокруг нас. Мы не думали теперь о том, что могут войти фашисты, забыли, где мы находимся, и какое-то время только молча улыбались...

Наконец послышался чей-то глубокий вздох. Кто-то шевельнулся и, опомнившись, приказал:

- Спрячь! Слышишь, спрячь, чтоб не отобрали...

И уже потянулась к белой бумаге чья-то тонкая, синевато-прозрачная рука, придерживая, боясь, как бы не исчезло, словно марево, это неожиданное, вселяющее надежды чудо.

- Где? Где ты достал? Как?

- Где взял - так, как говорил мой дед, там уже нет. - Дмитро не спеша сложил вчетверо бумажку. - Да сейчас еще такого и вообще нигде пет. А вот завтра или послезавтра несколько сотен БОТ таких "обращений" гебитскомиссара герра Кранкшнапсграбмана полетят по всей области, из района в район, от села к селу...

Услышав такое, мы лишь недоуменно переглянулись...

- Ловко нарисовано! - уже погодя вымолвил один из нас. - И это наверное же где-то тут, под немцем...

Ведь... не похоже что-то, чтобы такое с самолета сбросили...

- С самолета? - Спрятав бумажку, Дмитро поднял с земли обугленную палочку и провел ею раз и второй по гладенькому оштукатуренному квадратику стены над плитой. - Нет... Рисовано тут! - Механически, словно забавляясь, он водил угольком по стене. - Рисовано тут...

Рисовал один... ну, скажем, один неизвестный...

А на стене из-под его руки, неожиданно для нас, словно прорезавшись из глины, вырисовывалось человеческое лицо... Заросшее бородой, скуластое лицо макеевского шахтера Степана Дзюбы, который лежал здесь же рядом, опершись на локоть, возле самой плиты, с пристальным, все возрастающим удивлением следя за рукой Дмитра.

- О-о-о! - густо, будто шмели, загудели мы, вконец пораженные. Потому что не узнать Дзюбы на стене было просто невозможно.

Услыхав наше гудение, Дмитро непонимающе обвел взглядом всех нас, потом внимательно присмотрелся к стене и... будто даже растерялся или смутился. Нет, нет, можно было со всей уверенностью сказать, что он не рисовался, не думал нас удивлять или демонстрировать перед нами свое умение. Ибо он и сам немного удивился, вполне искренне удивился, взглянув на то, что вышло из-под его руки. Вышло почти непроизвольно, случайно.

Так, как бывает, когда человек глубоко задумается над чем-то, а рука тем временем привычно делает что-то совсем иное, уверенными, давно выработанными, механическими движениями.

И, еще не осознав всего до конца, мы уже почувствовали, поверили, что этот рисунок, в котором угадывалась сила настоящего искусства, прорвался у него непосредственно, действительно непроизвольно, так, как иногда вырывается песня из переполненной чувством груди.

И так же как окружающие люди никогда не спрашивают у человека, почему он запел, так и мы - жители "салонл смерти" - восприняли поступок Дмитра, - каким бы удивительным кому-то это ни показалось теперь, - и его рисунок словно что-то вполне понятное и естественное.

Только молчали немного дольше, чем это полагалось.

Нарушил молчание тот же Дзюба:

- А что бы это могла означать вот та подпись - "Молния"?

- "Молния"? - Дмитро так же машинально водил рукой по стене, только теперь уже размазывая ладонью свой рисунок. - "Молния"...

Но закончить он не успел.

- Хопиць! [Хватит! (белорусок.)].

Слово это прозвучало резко, решительно, как команда, хотя низкий голос того, кто его произнес, был тихим и слабым. Прозвучало, сразу заставив вспомнить, где мы находимся и что вокруг нас происходит.

Из-под стены тяжело поднялся Микита Волоков. С трудом переставляя шаткие, негнущиеся ноги в грубых, порыжевших армейских ботинках, он подошел к плите. Поднял на Дмитра из-под высоких надбровий глубоко запавшие, но еще острые глаза, протянул к нему руку и... захлебнулся надрывным, глухим и долгим кашлем.

Был Микита Волоков, как нам тогда казалось, человеком уже немолодым, лет под сорок. Характером отличался ровным, сдержанным и порой даже суровым. Говорил кратко, скупо, мысли высказывал трезвые. Советы его всегда были уместными, разумными. Мы давно начали прислушиваться к ним; стало уже привычным считать Микиту за старшего среди нас, мы слушали его, словно командира.

О себе Микита почти никогда и ничего не рассказывал. Знали мы только, что он белорус, что где-то есть у него жена и дочь. А вот откуда он, что делал до войны, где служил в армии и имел ли офицерское звание - не знали и расспрашивать не решались.

Кашель долго бил Микиту, сотрясая все его тело и надрывая грудь. Жилы на худой длинной шее вздулись, запавшие щеки налились кровью, покрылись сизоватой, нездоровой синевой. Шрам, пересекавший левую щеку от виска до подбородка, стал совсем белым.

Когда приступ кашля прошел, Микита вынужден был еще какую-то минуту отдохнуть, тяжело переводя короткое дыхание.

- Ты... прости, парень, - положил он руку, которая мелко-мелко дрожала, на рукав Дмитрова кожушка. - Но... Видишь ты нас впервые...

Дмитро смотрел на Микиту немного растерянно, но внимательно, пытаясь понять, чего от него хотят и почему перебили разговор.

- Ну, впервые...

- А вот рассказываешь... Будем говорить откровенно, неосторожно рассказываешь... Да и, если ты действительно так много знаешь, дано ли тебе право всем этим делиться, снова, скажем так, без всякой необходимости...

- Неосторожно? - Дмитро обвел наш "салон смерти" долгим, пристальным и внимательным взглядом. - Неосторожно? Гм... Просто как-то не подумалось, что здесь, среди вас, может умирать от голода и холода какой-то там шпик немецкий или провокатор. Не подумал.

Лицо его вдруг снова озарилось той откровенной и приветливой улыбкой. Улыбкой такой удивительно искренней, такой ясной, что пред нею тут же развеивались все сомнения и тревоги.

И эта улыбка доброго, большого ребенка сразу обезоружила не только нас, но и строгого Микиту Волокова.

- А вот имел ли право... - Дмитро, все еще улыбаясь, снова поглядел на всех нас, будто советуясь и проверяя самого себя. - Вот, ей же богу, как тут и сказать... Можег, и в самом деле что-то прорвалось... Но... увидел я вас, своих, родных, и так мне захотелось хоть немного вас порадовать, хоть чем-то поддержать... Не только добрым словом, но и хорошей вестью подбодрить... А если, может, и правда что-то не так...

Нет, такому душевному, такому откровенному человеку и с такой детской беззащитной улыбкой нельзя было не поверить! И можно было бы многое простить, если бы и действительно он что-то сказал не так. Ведь все у него шло только от искреннего желания сделать как лучше.

- Да ничего же я такого и не сказал, чтобы кому-то могло повредить! уже и в самом деле с какой-то детской наивностью начал оправдываться перед нами Дмитро. - Листовки те, "Молния"... Я же ни одной фамилия не сказал, ни места...

- Да ты на меня не обижайся, - стал успокаивать его Микита. - Я так, на всякий случай, потому что и сам знаешь, где сидим... А ты нал действительно будто праздник какой здесь устроил, надежды умершие оживил. - Он взял из рук Дмитра вчетверо сложенную бумажку. - Если бы ты знал, какое это счастье, какая радость для нас увидеть этот белый мотылек! Слов таких не найдешь, чтобы поблагодарить и ту руку, которая эти бумажки достала, и ту, которая рисовала и писала правду поверх немецкого вранья. Дух ты нам, хлопче, поднял, и большое тебе за это спасибо! И там, в народе, такие мотыльки будут радовать всех и силы умножать... И вот теперь, когда наша судьба стала и твоей, общей нашей судьбой, когда ты спас нас не так от голодной смерти, как от смертельной безнадежности, то именно теперь и надо быть во сто крат более осторожным и бдительным. Чтобы то, что сейчас принесло нам самую большую радость и уже сделало свое большое дело, не обернулось для нас всех большой бедой. Думаем так, что не стоит нам беречь эту листовку, ежеминутно подвергаясь опасности. Не лучше ли ее, ну...

уничтожить, что ли... Ведь перестреляют, замордуют всех до одного, концы к клубочку искать будут, если что.

- Уничтожить? - Дмитро произнес это слово, как я Микита, с каким-то усилием, видно, выговорить его было больно. - Ну что ж... - он подошел к плите, протянул бумажку к пламени, и все мы, будто за магнитом, потянулись за его рукой. Широко раскрытыми горячими глазами следили за тем, как жадно лизнули бумагу желтые язычки, как темнела она на наших глазах, коробилась и оседала серыми хлопьями на тлеющие угли. Следили молча, долго, пока не исчез последний, крошечный лоскуток, который был зажат в пальцах Дмитра.

Чувствовали мы себя так, будто совершили все вместе какое-то преступление, будто оскорбили, а то и убили кого-то близкого и родного...

- Ну что ж, уничтожить так уничтожить... Да только вот бывают такие вещи, что их и уничтожить нельзя...

Разве что...

Дмитро не закончил. Сел на солому и торопливо начал стягивать с правой ноги кирзовый сапог. Стащил, бросил взгляд на дверь, за которой не утихал апрельский ливень, и старательно взялся перекусывать острыми молодыми зубами серые нитки, которыми была подшита к кирзовому голенищу грубая холщовая или даже брезентовая подкладка. Перекусывал, разрывая пальцами и зубами, бормоча сквозь стиснутые зубы:

- Морока вам со мной. А только иначе нельзя. Тут уж действительно не имею права. Хотите или не хотите, а помочь должны. Такую задаю вам мороку...

6

Морока, на наш взгляд, вначале показалась нам не такой уж и большой.

В сапоге, между голенищем и подкладкой, была зашита общая тетрадь в клеенчатой обложке. Достав ее из разрезанного голенища и победоносно потрясая над головой, он хлопнул ладонью по левому голенищу и, словно и не было перед этим предостерегающего разговора с Микитой и предупреждения не говорить о том, о чем можно и не говорить, протянул:

- О! А тут еще одна! Еще тогда, когда понемногу начал поправляться и ковылять, попросил Яринку. Вот она это и зашила. На всякий случай. Чтобы всегда было под рукой... Время такое ненадежное, - начал он оправдываться. - А я, знаете, без этого как без рук. Ну, вот, не зашила бы Яринка, то как бы я теперь?..

Короче говоря, он должен был всегда, везде и при любых условиях рисовать.

По правде говоря, нам, далеким от окружения, в котором создавалось искусство, людям, которые в своей жизни и близко не встречались с настоящими художниками, казалось это его стремление обязательно рисовать при любых обстоятельствах причудливым, возможно, нарочитым. Только подумать! В этом аду, где внезапная смерть является еще не худшим из того, что в любой момент может свалиться тебе на голову, мечтать о каких-то рисунках! Да, да, именно о рисунках! Не о листовках, которые призывали бы к борьбе, даже не о карикатурах, а об обыкновенных, ежедневных зарисовках из окружающей жизни. И это на пороге смерти, которая глядела в глаза из любого парабеллума в руках первого встречного гитлеровского ефрейтора и угрожала сейчас ему так же, как и нам!

И нужно, действительно, быть очень молодым, очень наивным и очень верить в свою звезду, чтобы иметь желание рисовать в этом царстве смерти, крови, вшей, голода и холода! Мы еще не могли понять, что руководит его поступками. Но он был таким искренним, таким славным и симпатичным парнем! И это ж именно он осветил, словно солнечный луч, наш мрачный "салон смерти", отогрел и оживил наши души! Так как же мы могли не помочь ему? И мы все как один стали помогать ему словом, советом и делом. Кто-то разыскал тонкую заостренную дощечку, кто-то вырыл в углу под стеной ямку и выстлал ее соломой, обернул тетрадь грязной портянкой. Тетрадь спрятали в ямку, прикрыли фанеркой и засыпали землей.

А чтобы ее не выгребла собака в случае обыска, не пожалели доброй полугорсти подаренного нам самосада и посыпали это место.

Вторая тетрадь так и осталась в голенище. А эта всегда должна быть под рукой. Выпадет подходящая минута, подними фанерку, примостись за плитой и рисуй! И мы только радовались тому, что могли хоть чем-то отблагодарить парня за все, что он сделал для нас. Пусть рисует, если это доставляет ему удовольствие, пусть будет для него в этой кровавой яме хоть какое-нибудь развлечение, которое отвлекало бы его от тяжелых мыслей о нашем невыносимом существовании.

Пускай забавляется! В конце концов, если даже его рисунки попадутся на глаза немцам, что они увидят там?

Что они, эсэсовцы, убивают или расстреливают пленных?

Что гибнут за колючей проволокой люди? Да на фоне таких картин эсэсовцы сами охотно фотографируются! Ничего злонамеренного не заметят, следовательно, и в его зарисовках. Ну, уничтожат, ну отберут, ну, наконец, самое худшее, могут избить! А что, если и убьют?! Но они в любой момент могут убить и без этого, просто так, под настроение. Нет, пусть у парня будет это развлечение!

Так думали мы.

Но думали так недолго.

Действительно, он был молодым и вправду еще наивным. Был он, если уж говорить откровенно, кое в чем даже легкомысленным, вернее - неосторожным.

Но вместе с тем он был очень чистой и цельной натурой. И еще - он был художником. Настоящим, талантливым художником! Не потому только, что где-то за год до войны закончил художественный институт, что где-то там что-то уже иллюстрировал и выставлял. Нет, он был художником от рождения, по призванию. Искусство было его жизнью, делом, без которого нельзя жить, как без воздуха! И верил он не только в свою звезду, но и в нашу, верил в силу своего народа, своего государства, верил в нашу победу. Верил искренне, глубоко, не колеблясь, всем сердцем.

Ему суждено было пережить, перечувствовать, увидеть своими глазами такие падения и такие взлеты бессмертного человеческого духа, которые довелось увидеть и пережить далеко не каждому художнику. Судьба дала ему в руки такой "жизненный материал", что он, как настоящий художник, не мог обойти его и не воспроизвести, даже с риском для жизни, даже перед лицом видимой смерти. Он встретился с тем, о чем должно было потом узнать и не забыть все человечество. И верил в то, что еще придет время, когда его зарисовки станут бесценными человеческими документами, пусть даже не произведениями искусства, пусть только живым, правдивым материалом, который поможет уже не ему, а другим в создании волнующих картин о неслыханных в веках преступлениях фашизма и борьбе с ним, о неслыханном человеческом героизме, о торжестве жизни над смертью. Пусть они взывают к тем, кто останется живым в этой войне и кто еще только родится после нее. Смотрите, до чего могут дойти люди на земле, если их превратят в животных, если утратят они человеческий облик! Смотрите, чем является и что несет с собой фашизм! Не забывайте! Не оставьте безнаказанным и не дайте повториться этому снова! Пусть не будет больше войн. Покончить с ними!

И пусть этой великой цели хоть немного, хоть на маковое зернышко послужит он своими правдивыми зарисовками из-за колючей проволоки, из лап смерти, из когтей фашистского чудовища.

Нет, оказывается, это все же не было развлечением!

Это писался рукой художника одновременно и обвинительный акт, и приговор фашизму, и наше письмо в вечность, к тем, кто останется жить, кто родится после нас.

Письмо, которое вырвет нас, наши страдания, муки, борьбу, самую нашу гибель из небытия, из мрака неизвестности и обессмертит ее.

Это мы поняли очень скоро. Поняли даже те из нас, кому никогда в жизни не приходилось задумываться о назначении, даже о самом существовании того, что называется искусством. Поняли после первого, небольшого, в одну страницу тетради, рисунка карандашом: на фоне паутины из колючей проволоки - гауптшарфюрер Пашке с разряженным парабеллумом в одной и с собакой на поводке в другой руке. И согнутое, повисшее на проволоке тело пленного с простреленной головой. Скупо, торопливо было нарисовано все это. И ничем, ни единым штрихом наш художник не исказил Пашке. Но господи! Как разительно повеяло от этой фигуры чем-то дремуче-диким, ужасающим. Судьба человека, отданная в руки цивилизованному людоеду-дикарю...

Даже несведущий начинал понимать, что у него перед глазами что-то страстное, истинное, талантливое и впечатляющее!

Нет, мы, конечно, тогда не философствовали и не раздумывали. Не так-то уж мы разбирались в искусстве, не те были у нас возможности, да и не до того нам было. Но все мы, пусть не осознавая того до конца, почувствовали, что с появлением юноши в нашем "салоне" поселилось что-то необыкновенное, что-то небудничное и неповторимое. Что-то такое, что не встречается повседневно, а иногда и за всю жизнь не каждому встретится, что возвышало наш дух над нашими обессиленными телами, над кровью, грязью, смертью. То, что помогало нам смотреть с презрением на наших вооруженных палачей, смотреть сверху вниз, с высоты неодолимого человеческого духа.

И мы теперь должны были поддерживать, оберегать и отстаивать то необычайно яркое, что появилось среди нас.

Мы теперь должны были нести за него ответственность перед кем-то, кто придет, возможно, лишь после нас. И эта ответственность совсем не отягощала. Наоборот, она поддерживала нас и придавала силы. Между нами и нашими врагами еще резче обозначилась пусть незримая, но настоящая линия фронта, на которой мы стояли насмерть, чувствуя себя снова не замученными жертвами, а бойцами-воинами.

А Дмитро рисовал, используя каждую свободную и удобную минуту. Рисовал в тетради, рисовал на влажной земле, прямо на полу, если не было возможности достать тетрадь. Он был необыкновенным, страстным до самозабвения художником. Не мог не рисовать, должен был творить, потому что, не рисуя, он, собственно, не жил. Творчество было потребностью его души, так же, наверное, как пение у птиц. И кто знает, что бы он отдал, на что бы пошел, лишь бы только рисовать. Кажется, и не жил бы, если бы его лишили такой возможности.

Перед этой его страстью, перед этой жаждой творчества бледнели, забывались его наивность, легкомысленная неосторожность, эта его беспечная, несдержанная откровенность и доверчивость.

Жили мы теперь двойной жизнью. Одной - в нашем "салопе смерти", где работал Дмитро, покой и безопасность которого мы охраняли, а другой - в концлагере, жизнь которого текла своим обычным руслом.

За колючей паутиной проволоки над широким миром подымался прозрачный теплый апрель. Раскрывала крылья нежная, ранняя весна. Да никто теперь не замечал ни ее красоты, ни ласковой нежности. Потому что красота эта, пробуждая давние, счастливые воспоминания, больно терзала сердце и тревожила волнующими запахами оттаивающей земли, глубокой синевой перекрещенного колючей проволокой неба.

Солнце за проволокой, небо за проволокой, свобода за проволокой. Жизнь за проволокой, и... смерть на проволоке. Все это скупыми, четкими штрихами кричало у художника на страницах обернутой в клеенку тетради.

А мир вокруг нас по-прежнему ограничивался проволокой, ободранным коровником, "салоном смерти", овчарками, парабеллумами, резиновыми дубинками и попервобытному дикими рожами эсэсовцев.

Фашисты продолжали вылавливать в окрестных селах, па дорогах и хуторах каждого встречного. Лагерь снова быстро пополнялся, и "жизнь" его входила в свою "нормальную" колею. Снова восстановил свои строгие запреты Пашке, снова карал за малейшее нарушение. Новички быстро потеряли свой долагерный вид, с которым они пришли "с воли", и почти догоняли нас. Двое из них стали жертвами "маленькой войны", неосмотрительно и невежливо поведя себя с комендантом. А одного так искромсали натравленные унтерами псы, что он умер, не протянув после этого и трех дней.

Сидеть и умирать без дела, как это было зимой, нам уже не разрешалось. Теперь с самого утра нас выстраивали на поверку, выдавали положенную порцию баланды, а затем заставляли расчищать от грязи, подметать, мостить камнями и посыпать песком весь лагерь, комендантский двор и часть улицы перед воротами. Песок и камни возили военным фургоном с речки. Запрягали эсэсовцы в этот фургон десятка два людей и заставляли тянуть по вязкой грязи, подгоняя кольями и резиновыми дубинками, галдя, глумясь и натравливая собак.

Иногда нас уже всем лагерем, - оставляя в "салоне смерти" только тех, кто действительно не мог подняться на ноги, даже под угрозой расстрела, выводили на дорогу в село, а то и в степь. Приказывали расчищать мостовую, по которой торопились на восток, обдавая нас жидкой грязью, немецкие грузовики, приводить в порядок подмытые весенними водами мостики, расчищать площадку под скалой на берегу речки для будущего каменного карьера.

В лагерь мы возвращались уже на закате солнца, плотно окруженные сворой собак и вооруженными конвоирами. Возвращались очень утомленные, избитые, едва вытягивая из грязи ноги. И больше, чем издевательства, чем усталость, терзали наши сердца боль и стыд оттого, что мы вынуждены работать на врагов, мостить дорогу для их наступления на нас, на все наши надежды и чаяния.

И все же настроение у нас было не то, что зимой, когда мы просто гибли, потеряв всякую надежду на спасение.

Кроме того, что силы наши хоть как-то поддерживались отрубями и дертью из прелой кукурузы, к воротам лагеря по крайней мере раз в неделю прорывались группки женщин и детей. Они приносили передачи новичкам, а те побратски делились с нами всем, чем только могли. И таким образом сохранялись наши силы и мы держались на ногах. А возвращаясь к жизни, все мы, жильцы "салона смерти", убеждали себя в том, что никаких дорог мостить для оккупантов не будем. Мы уже начинали верить, что на тех дорогах ждет нас весна, а с ней и освобождение. Верили, что час нашего возвращения к активной вооруженной борьбе с врагом наконец пробьет и что это не за горами.

Вера эта снова была связана с Дмитром, который вдохновил нас новой надеждой. Теперь он, под влиянием Микиты, становился более рассудительным, меньше говорил о том, о чем можно было не говорить, стал даже немного осторожнее, иногда перешептываясь о чем-то лишь с Волоковым и Дзюбой. Но все равно мы тоже знали или по крайней мере догадывались об этом.

Узнали, хотя и с запозданием, как дали наши гитлеровцам по зубам зимой под Москвой. Знали, что крепнет и с наступлением весны будет расширяться сопротивление оккупантам на захваченных территориях. Знали уже, что существует какая-то "Молния", и догадывались, что это название подпольной организации. Хотя не знали, какая она, хотели верить, что это сила, с которой связано патриотическое движение во всей области.

За подписью "Молния" появились в окрестных селах две-три советские листовки. По всему было видно, что это именно "Молния" подорвала в соседнем, Скальновском районе сахарный завод, убила коменданта, вывела из строя несколько немецких машин, обезоружила полицейский пост и подорвала один из мостов через речку.

Можно было догадываться также, что "Молния" готовит наш побег и что именно эта чудесная девушка Яринка через Дмитра должна поддерживать нашу связь с "Молнией". И будто были даже попытки, но пока что неудачные, подсунуть немцам в полицию, охраняющую лагерь вместе с оккупантами, кого-то из своих комсомольцев. И мы уже мечтали о побеге, об отобранном у конвоя оружии и о партизанском отряде где-то там, немного дальше на северо-восток, в лесах...

Микита с Дзюбой уже прямо предупреждали нас, чтобы были наготове, чтобы осторожно, намеками, готовили к мысли о побеге новичков, среди которых было немало смелых и горячих голов. Их надо было подготовить к тому, чтоб они не растерялись в решающую минуту, знали, что и к чему, и сразу же подчинились единой команде и единому, пока никому еще не известному плану.

Каким должен быть этот план, сколько в нем реального, трудно было сказать. Но мы верили в этот план будущего освобождения, жили им и тем держались на свете.

Дмитро наравне со всеми нес гнетущее бремя нашей страдальческой жизни. Вместе со всеми мерз, голодал, тяжело работал, выносил оскорбления и издевательства.

Наравне с нами мучился, выбивался из сил и все же в каждую свободную минуту рисовал, рисовал и рисовал.

Не мог не рисовать. Не представлял своего существования без этого. И сохранил свою мягкость, приветливую сдержанность и жизнерадостность. Казалось, ничто не могло изменить его жизнелюбия и стереть с лица искреннюю ясную улыбку.

И только в те счастливые для него, а значит, и для нас дни, когда за густой паутиной проволоки на улице показывалась коротенькая цигейковая шубка и обшитая лисьим мехом шапочка Яринки, когда девушка подходила к воротам, Дмитро терял всякое самообладание и прямо-таки становился сам не свой. Нарушая все запреты Пашке, он пробивался до самых ворот, сгоряча, очертя голову, бросался на проволоку, громко кричал, руками, глазами подавал девушке какие-то знаки, принимал от нее ему одному понятные сигналы, не замечая в это время вокруг себя никого и ничего. И нелегко было нам тогда успокаивать его, сдерживать, спасать от коварной, притаившейся рядом пули гауптшарфюрера.

Проводив Яринку погрустневшими глазами и щедро разделив между нами ее передачу, Дмитро с такой же неодолимой жаждой тут же брался за свои заветные карандаши и тетрадь.

Рисуя, он был до конца предан одной, раз взятой теме и ни в одном рисунке не изменил своей строгой, правдивой музе. Рисовал не просто так, как рисуют для собственного удовольствия, а вкладывал в работу всего себя.

К работе относился, как к высокому делу и нелегкому, но радостному подвигу. В типах врагов, которые рождались на бумаге из-под его руки, воплощал всю свою ненависть и неудовлетворенную жажду мести.

Основной же чертой образов наших людей в его всегда трагических рисунках была героическая жертвенность, решительность и сила духа.

Он не утешал и не приукрашивал. Умел передать правду жизни, неподдельную, суровую, мужественную, не скрывавшую ничего.

Не холодными размышлениями ума, а скорее всем своим существом художника чувствовал, что живет в такое переломное время, на таком высокотрагическом взлете эпохи, когда решается судьба человечества. И его голос, голос рядового бойца, должен донести до будущих лет, а может, и веков одну лишь трагическую и страшную, но святую истину нечеловеческих страданий и титанической борьбы за будущее человека.

Было ли здесь место лирике, искушению минутных и скоропреходящих настроений усталости и неверия?

Один лишь раз за все то короткое время, которое прожил с нами до этих трагических событий, он позволил себе только на миг отойти от своей скорбной и суровой темы. Один лишь раз сорвалась из-под его мужественной руки нежная, лирическая нота, может, и свойственная ему, но сурово загнанная на самое дно души твердой волей и обстоятельствами.

Именно с этого невинного рисунка все и началось.

7

Яринка, неизвестно как и через кого, может, с едой, может, через какого-нибудь полицая, встретившегося на дороге, передала Дмитру маленькую бутылочку густых, как тушь, чернил. И будто нарочно в тот же день, ремонтируя на дороге мостик, Дзюба, вместе со щепками и стружками на растопку, принес в "салон" прямоугольный кусочек доски. Доска была новая, ивовая или липовая, белая, на редкость гладко обструганная, словно отполированная. А ко всему этому было еще, наверное, на нашу беду, и соответствующее, навеянное весной настроение.

С дороги мы вернулись под вечер, почему-то значительно раньше, чем обычно. Были так утомлены, что уже не чувствовали ни рук, ни ног. Выбившись из сил, живыми колодами повалились на полу "салона смерти".

В плите, потрескивая, тепло мигали белыми язычками пламени пахучие щепки. Сквозь раскрытые двери и окно - доски мы недавно сорвали и сожгли неслись с реки волны ароматного, по-весеннему пьянящего степного воздуха. За рекой, спускаясь к горизонту, плавилось в предвечерней сиреневой мгле кроваво раскаленное солнце. И какой-то приглушенный, тревожно-возбужденный, предвечерний клекот-гул стлался над большим селом.

Он делал свое, тот весенний вечер и тот волнующий клекот, как-то помимо человеческой воли и сознания проникая в наши страдальческие души.

- У нас на юге теперь уже и посевную заканчивают, - произнес кто-то без всякой связи с предыдущим. - А по степи, где не вспахано, или на межах, петушки.

Синие и красные...

- А в этих краях первыми расцветают подснежники.

Еще и снег не везде сойдет с земли... Белые-белые, как снег, цветочки, а корешок - кругленькая сладкая луковичка.

Заговорил один, продолжил другой. И этого уже было достаточно, чтобы наши мысли и наши разговоры сбилгсь и коснулись очень и очень далекой от нас жизни, недостижимой, но родной и милой, как давно минувшее счастливое детство. Вспоминалось, как расцветают, разливаясь голубыми озерками, пролески, как пробиваются изпод прошлогодних листьев ворсистые синие глазки сонтравы, как горит желтым пламенем горицвет и оранжевыми полотнами устилает берега рек и топкие трясины одуванчик.

И пошло, и пошло... Как, где и когда вздымаются льды и вскрываются реки. Как хорошо ловится наметкой вялая весенняя щука у берега, когда посредине реки идет лед. Какое половодье бывает на Днепре и какие чудесные, заросшие непроходимым камышом и татарником тихие плесы попадаются на Десне. И как легко идут на червяка из-под густых листьев кувшинок полосатые окуньки.

Нашла на нас такая неожиданная лирическая минута.

Тихо вспыхнула эта мечтательная беседа.

Во время этого разговора мы так и не заметили, когда у Дмитра, который лежал возле самой плиты, оказался в руках тот желтовато-белый прямоугольничек гладенькой дощечки. Он всегда должен был что-то держать в неспокойных, ненасытных руках, и они, эги руки, всегда что-то рисовали, даже тогда, когда человек забывался и думал совсем не о том, что делает...

Парень в наш разговор не встревал. Наверное, поддавшись его убаюкивающему, ровному течению, мечтал также о чем-то своем. Мечтал и, обмакивая время от времени тоненькую щепочку в чернила, неторопливо и сосредоточенно водил ею по ровной поверхности доски.

Мы так и уснули, незаметно убаюканные усталостью и своей тихой беседой. И законченный рисунок заметили только утром, когда на дворе уже хрипло горланили полицаи, ворчали немцы и лаяли проголодавшиеся псы.

За стеной - проволока, овчарки, до умопомрачнения ненавистный, омерзительный ералаш. А перед глазами, на белой глади доски, черные, тонкие штрихи, которые иногда сливаются, вырисовывая четкий силуэт дерева или куста. Рисунок... Черным по белому. Но если бы он был написан даже красками, то, пожалуй, и тогда не произвел бы на нас большего впечатления своей выразительностью и тихим, глубоким лиризмом. Трудно сказать теперь, действительно ли он был написан так талантливо, или так остро восприняли его наши изболевшиеся души, жадные ко всему, что только напоминало свободу. Это был какой-то прелестный уголок в лесу или на лугу. Озеро или залив, заросший по берегам вербами, осокорями, стеной камыша. На воде густые листья кувшинок. Местами- белые цветы лилий. Посредине - чистый плес, на плесе - лодка, от лодки на воде - тень. И вода в том месте кажется глубокой-глубокой... В лодке девушка с заплетенной косой. В косе цветок, в руках - весло...

Такая простая, необычная и слишком уж идилличная для Дмитра картина. Когда она пошла по рукам, парень объяснил, что такое озерко есть тут, неподалеку, в лесу.

В лодке сидела его случайная хозяйка-спасительница, чудесная девушка Яринка. Для нас же в этом было что-то большее, что-то более значительное. За стеной клокотал ненавистный шум концлагеря. Он усиливался, нарастая."

И тем острее веяло на нас от этого рисунка утраченной свободой, чем-то мирным, довоенным и таким сейчас недосягаемым, что при одной мысли об этом сердце заходилось от жгучей, почти физической боли.

Девятнадцатилетнему волгарю Александру Воронову, или, проще, нашему самому младшему, Сашку, рисунок пришелся по душе больше всех. Насмотревшись, да так и не выпустив дощечки из рук, он попросил, чтобы рисунок повесили на стену и чтобы на него всегда можно было смотреть. Надо бы было, разумеется, подумать,, прежде чем согласиться с этим, но... Призванный в армию сразу после окончания школы, молодой парень менее чем за год после призыва успел побывать солдатом, тяжелораненым и, наконец, пленным. В плену раны его заживали плохо, он все время болел, и поддерживала его до сих пор лишь наша забота и присмотр товарищей. Болел Сашко и теперь. Снова опухла и угрожающе посинела раненая, плохо залеченная нога. На работу он не выходил, лежал, одинокий, весь день в "салоне смерти", и отказать в просьбе ему было невозможно. Да и минута была такая грустно-мечтательная. И никому из нас не показалось тогда ни странным, ни необычным то, что мы, собственно, решили придать нашему "салону смерти"

хоть какой-то намек на домашний уют. Может, и смешно, но мы поддались на это искушение и повесили рисунок на шершавую нештукатуренную стену, поближе к окну.

Висел он там всего одни сутки. На следующий дет.

возвратившись с работы, рисунка на стене мы уже не нашли.

Сразу же, как только нас погнали на дорогу, в "салон"

забежал с собакой на ремешке тоненький, как девушка, белокурый красавчик с маникюром на ногтях - второй помощник коменданта, унтершарфюрер Курт Каммлер, или, по-нашему, просто Хорт. Сашка это совсем не удивило. Ведь теперь каждое утро кто-нибудь из охраны проверял, все ли вышли, не остался ли кто случайно и не произошло ли в "салоне смерти" каких-нибудь недозволенных перемен.

Остановившись в дверях, Хорт окинул быстрым, профессионально острым взглядом все помещение и, заметив рисунок, подошел ближе. Придерживая пса, который рвался с поводка, постоял какое-то мгновение молча, приглядываясь внимательнее. Потом удивленно, протяжно свистнул, что-то сказал, возможно, даже спросил. Говорил он очень быстро, и Сашко не понял, да и не старался понять. Не дождавшись ответа, Хорт выругался - это Сашко уже хорошо понял, - сорвал рисунок, бросился к дверям и снова остановился. Постоял, будто колеблясь, потом подбежал к Сашку и бросил ему в лицо две сигаретки. Еще раз, теперь уже более или менее доброжелательно, выругался и стремглав вылетел в дверь, рванув пса так, что тот даже заскулил от боли и неожиданности.

Первое ощущение было такое, будто нас обокрали.

И еще не давала покоя какая-то неосознанная неловкость или даже стыд. Так, словно обнаружили перед врагом свою слабость, раскрыли что-то такое, чего перед врагом, из гордости и презрения к нему, никогда не раскрывают.

Кто-то высказал предположение, что рисунок понравился Хорту. Дмитро в эту фашистскую сентиментальность не хотел верить. Обругав их мерзавцами и тварями, он утверждал, что сделано это умышленно, чтобы лишить нас даже такого маленького утешения, и что его рисунок уже превратился в пепел в комендантской плите... А вообще особого значения этому случаю парень не придавал, и через день-два вся эта история забылась бы... если б Дмитро не ошибся, запамятовав о врожденной немецкой сентиментальности, от которой еще не успели избавиться даже эсэсовцы.

В следующий же вечер выяснилось, что рисунок не сгорел. Целый-целехонький висел он на стене в унтерофицерской половине дома. Дзюба видел это собственными глазами, когда, вместе с другими пленными, заносил в сени дрова.

Дмитра от этой вести всего даже передернуло. Парень впервые, с тех пор как прибыл к нам, крепко, крутыми словами, выругался и, раздраженный, забегал из угла в угол:

- Этого еще только не хватало! Ублажать эсэсовские "души" своими рисунками!

От одной мысли о том, что его работа ласкает глаз эсэсовцев, он просто в ярость приходил, злился, возмущался, стыдился самого себя, искренне веря, что хотя и без желания, хотя и невольно, но поступил позорно. Проклинал свою неосмотрительность и свои неспокойные, видно, уже не раз подводившие его руки.

Откровенно говоря, все это казалось нам очень уж преувеличенным.

- Если бы только и горя, - бросил кто-то из присутствующих.

Кто-то попытался превратить все это в шутку. Другие утешали парня. А Дзюба даже накричал на него, чтобы он успокоился и не раскисал.

Все это расстроило Дмитра еще больше. Сгоряча он обвинил всех нас в том, что это будто мы довели его до такого позора, и, не на шутку взволнованный, выбежал из "салона". Бродил где-то минут десять, но вернулся к нам, гак и не успокоившись.

- Так опозориться! - бормотал он, зачем-то роясь в соломе и пепле возле плиты. - Просто позор!.. Ну, хорошо же! Подождите, я вас еще не так потешу!

Мы не задумались над тем, к кому были обращены эти слова. Может, даже к нам. Угроза была, разумеется, немного странной, но чего только не скажет человек, разволновавшись! Да еще при таких обстоятельствах и в таких условиях. Тут порой и старшие, с более закаленными нервами, не выдерживают.

Мы просто не обратили внимания на его слова, так же как не придали значения и тому, что Дмитро снова вышел из "салона смерти".

Как и всегда, полумертвые от усталости, измученные, мы в тот вечер уснули рано. Спали каменным, хоть и каким-то болезненным, который так и не приносил отдых:1, сном. Вообще находились в таком состоянии, когда всо время хочется спать, и, если б можно было, мы засыпали бы где угодно и когда угодно. Да и ночь тогда выдалась довольно теплой. С вечера небо затянуло тучами, ветер утих, и все в природе замерло. Стало даже душно, хотя была только середина апреля.

Сквозь сон ночью кое-кому из нас послышалась близкая пулеметная очередь. Однако никого она не разбудила, и, проснувшись утром, товарищи решили, что это был обычный болезненный бред.

Утром нас почему-то выстроили в две шеренги вдоль ограды коровника и, не давая "завтрака", не выгоняя на дорогу, держали так добрых полчаса. Мы начали уже тревожиться и недоуменно переглядываться. Но... тут следует сказать еще несколько слов о нашем концлагере.

Как уже известно, двор его был разделен надвое. Чтобы выйти на улицу из коровника, надо было пройти две калитки и ворота. Калитка, которая вела из концлагеря к комендантскому двору, была почти всегда запертой. Вторая, тоже узенькая, в ограде коровника, закрывалась только в исключительных случаях, когда комендант карал нас, приказывая загнать в коровник и держать там, не выпуская во двор.

Именно посреди "нашего" двора, между двумя калитками, и был вкопан в землю печально известный, гладко отесанный и немного укороченный телеграфный столб.

Под тем столбом - лобным местом концлагеря - расстреливали наших товарищей, к тому столбу нас прикручивали колючей проволокой, часами выдерживая на жгучем морозе, секли плетями и травили собаками для устрашения лагеря, а то и всего села.

Там же, на том столбе, комендант вывешивал свои письменные предупреждения и угрозы. Для этого вверху на столбе были прибиты три планки с пазами. В пазы верхних планок входил большой, почти метровый лист дикта. В пазы нижних - в три раза меньшие.

Планки, пазы, размеры, дикт - все было пригнано и обдумано с классической педантичностью.

Гарнизон концлагеря получал продукты и разное имущество в больших и малых всегда одинаковых, стандартных диктовых ящиках. Неструганые деревянные планки этих ящиков шли на топливо, а верхние и нижние листы фанеры, к размерам которых и были подогнаны планки с пазами на столбе, комендант использовал для своих предупреждений и запретов, большей частью старательно, можно сказать, с любовью, выписывая их собственноручно какой-то черной густой смолой. Слова запрета писались большими латинскими буквами, а перевод их по-русски дописывал уже переводчик где-то сбоку мелкими, которых снизу и не прочтешь, каракулями. Четко размеренные в пазах планки давали возможность легко и удобно вставлять и вынимать из них диктовые листы. Красовались на тех листах почти всегда одни и те же надоевшие нам слова "Achtung", "Verboten", "Halt", "Todt". Возвышаясь над оградой, они легко бросались в глаза каждому не только из окон и дверей коровника, но даже с улицы...

Со времени появления в лагере новых заключенных большой лист фанеры на столбе почему-то не менялся и производил впечатление довольно-таки запущенного, что явно было не в характере гауптшарфюрера. "Achtung"

и "Verboten" уже почти совсем смыли весенние ливни.

Да и вообще мы на них не обращали никакого внимания, понуро проходя мимо лобного места.

Точно так же, опустив головы, стояли мы и теперь лицом к комендантскому двору.

За речкой, из-за далеких, покрытых синеватым маревом холмов, красным гигантским мячом выкатывалось солнце. Ночные тучи расступились, и над селом нежно светилось голубизной высокое небо. Прозрачным, синевато-розовым туманом дымилась влажная земля. Звонким, кристально чистым, поднималось над миром весеннее утро.

А мы стояли невыспавшиеся, неотдохнувшие, даже после сна голова была тяжелой, словно налитой свинцом.

Боль волнами переливалась по нашим истощенным телам, колола в сердце, ломала грудь и сводила мышцы. Холодно и неуютно было нам. И тревожно оттого, что не знали и не могли понять, чего еще хотят от нас наши палачи.

Вот наконец из хаты вышел комендант.

Отглаженный, хорошо сшитый мундир, высокая новенькая фуражка, старательно выбритые розовые щеки.

Самодовольный, упиваясь своей властью, шел, пружиня ногами, похлестывая себя по начищенному голенищу резиновой дубинкой, левой рукой таща на поводке здоровенного темно-серого ленивого волкодава. За волкодавом на расстоянии нескольких шагов крадущейся походкой шел высокий тонконогий верзила в черном костюме и с белой повязкой на рукаве - переводчик. Лицо у него было какое-то птичье, с большим, как бы сплющенным носом. Под носом щеточкой - черные, гитлеровские усики и лоснящиеся красные губы.

Сверля каждого из нас взглядом больших холодных глаз, Пашке прошел вдоль ряда. Мы, как и перед тем, стояли потупившись. Охрана, особенно полицаи, при приближении начальства торопливо вытягивалась. Пес уже рвался к нам и, припадая на задние лапы, люто рычал.

Переводчик, с подчеркнутой почтительностью, строго придерживаясь дистанции, вкрадчиво ступал вслед за комендантом. А тот, повернувшись назад, остановился как раз у середины шеренги. Еще раз окинул всех каким-то будто испытующим, удивительно спокойным взглядом. Затем усадил пса на задние лапы и неторопливым, но властным движением руки с зажатой в кулаке резиновой дубинкой неожиданно указал на столб:

- Кто?!

Не понимая, что и к чему, мы перевели взгляд на столб, на диктовый лист, и... в первое мгновение так ничего и не поняли, потому что приготовились увидеть все, что угодно, но только не то, что увидели.

Большой, почти метровый лист дикта, вставленный з пазы на столбе, отражал и повторял картину, которая предстала сейчас перед нашими глазами на земле: на дикте точно так же красовался эсэсовец с резиновой дубинкой в руке, а рядом с ним сидел волкодав... Правда, лицо эсэсовца на дикте не походило на лицо коменданта.

То был самый обычный, так сказать, типичный эсэсовец.

Но зато пес на дикте был очень похож на живого. Только казался крупнее, так как был нарисован в один рост с эсэсовцем.

Самым удивительным на рисунке было почти неуловимое в чертах, но разительное в настроении сходство выражения морды пса и эсэсовца. Во всем же другом - эсэсовец как эсэсовец: хорошо пригнанная форма, сапоги, фуражка, парабеллум и даже по две буквы "СС" на воротнике! Те же буквы "СС" повторялись на жетоне у пса, висевшем на его шее.

Картина написана на дикте обыкновенным углем из перегоревшего дерева. Внизу - четкими фигурными буквами надпись: "Сучьи сыны!" Еще ниже, в виде перевода, - "Shutz Staffeln".

- Кто? - еще раз сдержанно-холодным тоном повторил комендант. И хотя все было ясно и без этого, переводчик, выпрямившись и еще больше вытягивая длинную шею, перевел одно это немецкое слово пышной фразой:

- Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке спрашивает: кто посмел учинить это непотребство?!

Новички молчали, так ничего и не понимая и еще больше удивляясь. Они еще не постигли и не могли постичь трагизма увиденного и услышанного, трагизма, который сразу остро ощутили мы - жильцы "салона смерти".

Все мы сразу, как только улеглось первое впечатление от неожиданности, ясно поняли, чьих это рук дело.

И только еще ниже опустили головы, чтобы ненароком, неосторожным взглядом не выдать виновника, который, на удивление спокойно, с откровенно довольным выражением лица, стоял тут же, среди нас.

Комендант бросает еще несколько слов. И в голосе его слышатся уже нотки нетерпения и раздражения. Переводчик, глядя ему прямо в рот, снова переводит этот скупой выкрик целой тирадой:

- Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке дает две минуты на размышление и предупреждает, что если вы будете молчать, то он вынужден будет всех вас строго наказать. Альзо!

Нестерпимо долго тянулись эти тяжелые минуты. Они гнули нас к земле, словно чугунные гири. Казалось, что в эти короткие минуты земля проваливается у нас под ногами и снова гибнет все: горячие ожидания, надежды на жизнь и освобождение, гордое желание уберечь, спасти этого чертовски щедро одаренного, но неосмотрительного и отчаянного парня, который даже в этом написанном углем на дикте шарже оказался таким способным и таким остро наблюдательным, не говоря уже о его смелости и ловкости, с какой все это было проделано. "Не уберегли того, чем только и жили все эти дни. Прозевали!" - угнетала каждого тоскливая мысль.

А нудный голос переводчика уже снова въедался в сознание, как холодная осенняя изморось сквозь одежду:

- Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке приказывает лишить всех вас еды на трое суток. Гауптшарфюрер... слушаю, герр комендант! Герр комендант обещает отменить свой приказ, если через две минуты преступник объявится. Если же он не дождется ответа на свой законный вопрос, тогда... Bitte, герр комендант... Слушаю! Тогда комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке приказывает своему заместителю, унтершарфюреру войск СС господину Курту Каммлеру отобрать десятого с левого фланга и отвести его к столбу.

Если еще через две минуты преступник не объявится, десятый с левого фланга будет расстрелян.

Все стояли недвижимо, как стояли и до этого. Но...

две минуты. Две бесконечно долгие и молниеносно короткие минуты! Невидимый ледяной сквозняк пронизывает грудь. Две минуты. Как же дознаться... кто? Кто - десятый с левого фланга? Я или сосед? Сосед или я? А не все ли равно?..

- ...гауптшарфюрер войск СС... предупреждает заранее, что, если через две минуты после расстрела десятого с левого фланга преступник не объявится, господин комендант прикажет именем великой Германии и боготворимого фюрера немецкого народа Адольфа...

Но закончить переводчик уже не успевает.

- Я рисовал! - звонко бросает Дмитро и, твердо ступая на искалеченную, будто одеревеневшую ногу, решительно выходит из ряда и останавливается в трех шагах от Пашке.

Овчарка, зарычав, натягивает поводок. Переводчик округляет глаза, да так и застывает с раскрытым ртом и вытянутой шеей.

Дмитро, глядя прямо в лицо эсэсовца отчаянно-решительным взглядом, повторяет:

- Я рисовал!

Пашке тоже, верно, не ожидая такого, удивленно поднял брови. Какую-то минуту непонимающим и холодным взглядом недоверчиво ощупывал Дмитра, будто прикидывая, можно ли ему верить. Потом совсем просто, скорее из любопытства, чем гневно, спросил:

- Ты?

- Я! - звонко и горячо, боясь, что ему могут и не поверить, отвечает Дмитро.

- Ферфлюхт! А ты - смелый! - Комендант тычет палкой на рисунок: - А что там написано?

- Известно что, - говорит Дмитро уже тише. - Эсзсовцы, то есть Shtitz Staffeln, только по-нашему...

- Не там! Выше!

Дмитро, к нашему удивлению и страху, даже ухмыльнулся:

- Ну, я же и говорю... То же самое, только по-нашему!

Пашке пожал плечами и взглянул на переводчика.

Тот мгновенно вытянулся и опустил взгляд.

- Так? - спросил Пашке.

- Т-так, - соврал переводчик, смертельно боясь сказать эсэсовцу такую дерзкую и страшную правду.

- Зер гут! - неожиданно бросил Пашке и, вдруг потеряв интерес ко всем нам, да и ко всей этой церемонии, нетерпеливо махнул дубинкой и приказал гнать пленных на работу.

8

Нетрудно представить себе, что это была за работа и с каким нетерпением ждали мы вечера, едва не выходя из себя от охватившей нас тревоги и волнения.

Чго там в лагере? Что там с Дмитром, который стал теперь для нас самым родным на свете человеком? Жив ли он еще?.. Может, уже там Пашке с него, живого, кожу сдирает?.. Каких только ужасов не представили мы себе за день, чего только не передумали!

Что-то очень значительное, что-то несказанно дорогое вошло в нашу жизнь в этом адском закутке с появлением Дмитра. Потеря Дмитра теперь казалась нам потерей чего-то большего, чем собственная жизнь, чего-то такого, что нам никогда и никто не простит. Не только та чудесная девушка Яринка или его родные, о существовании которых мы ничего не знали... Нет, еще и кто-то более значительный, чем они! А мы бессильны, ну совсем ведь бессильны хоть чем-то помочь этому горю, бессильны спасти товарища...

В лагерь, этот постылый, ненавистный лагерь, мы впервые с того дня, когда нас туда бросили, спешили, не чувствуя усталости. Тревога, страх, отчаяние, безысходность и бессилие заглушали и усталость, и все иные чувства.

А Дмитро, живой и даже не избитый, а только очень опечаленный, стоял в дверях коровника, встречая нас своей ясной улыбкой и искренне радуясь тому, что снова нас видит.

Произошло чудо! Такое чудо, что если бы вместо живого и нераненого Дмитра стал пред нашими безбожными глазами вторично воскресший Христос, мы были бы этим менее удивлены.

Видеть Дмитра было для нас такой радостью и такой ошеломляюще счастливой неожиданностью, что нервы наши не выдержали. И все мы от этой большой радости начали ругать парня и корить его самыми язвительными словами. Обзывали его мальчишкой, психом, полоумным, сумасшедшим и даже дурнем. Упрекали в легкомыслии, анархизме и нетоварищеском поведении.

- Ты ведь только подумай, сумасшедший ты человек! - отчитывал Волоков. - Разве ж можно в наших условиях выкидывать такие фокусы, да еще и не посоветовавшись с товарищами? Второй раз, если сделаешь чтонибудь подобное еще, - и видеть тебя не захотим!

- Ну да! Так, бывало, и мой дед говорил: если, говорит, утонешь, хлопче, то и домой не возвращайся! - совсем не обижаясь, еще шире улыбнулся Дмитро, будто мы говорили ему бог знает какие приятные вещи.

- А смеяться тут, между прочим, нечего! - уже понастоящему вскипел Микита. - Ведь вместе со своей глупой головой ты рискуешь тем, что должно принадлежать не только тебе... Ты и весь коллектив, весь лагерь подводишь своим легкомыслием! Ты же единственная ниточка, связывающая нас всех с внешним миром. И ты, по собственному легкомыслию, хочешь ее сознательно оборвать.

А это уже хуже, чем легкомыслие, сам подумай! Надо было тебе дразнить этих псов без надобности...

Услыхав это, Дмитро сразу приуныл. Улыбка постепенно сошла с его лица, голова склонилась на грудь, и, глубоко огорченный, он начал оправдываться:

- Как же это - без надобности? Мне, разумеется, очень больно и стыдно, что мог подвести всех вас... Очень мне неприятно... Но я не мог... Вот хотите - верьте, хотите - нет, но не мог! Я должен был, слышите, должен был смыть со своих рук и совести грязь той картинки! Должен! - повторял он упрямо, возбужденно, со страстной убежденностью. - Должен! Пока я еще живу, я живу не для того, чтобы делать приятное эсэсовцам!

- И все же ты должен сейчас дать слово всем нам, что ничего подобного больше не сделаешь, не посоветовавшись с нами. Ты должен считаться с волей коллектива, если...

- Если только это не будет задевать моей совести и не будет противоречить моим убеждениям.

- Ты ч го ж, думаешь, что мы будем толкать тебя на позорные поступки? возмутился Микита.

- Да что вы! -даже ужаснулся Дмшро. - Вы меня просто не так поняли. Я только о том, что отступать перед "ними", спуску давать "им" не буду, пусть хоть убьют!

- Но и анархия гут ни к чему. Сам же сказал, что комсомолец! Должен понимать. Спасти и поддержать нас и нашу честь может здесь только железная дисциплина.

Согласен?

- Да, согласен, - хмуро кивнул головой Дмитро, через силу преодолевая свой вспыльчивый характер. - Я привык отвечать за свои поступки сам, но... соглашаюсь... Тут один за всех и все за одного. Только так...

- То-то же, - уже мягче отозвался Микита и, только теперь вспомнив, что мы еще так ничего и не успели расспросить, приказал: - Ну, давай рассказывай скорее, как это ты отколол такое и как оно тебе с рук сошло?

- Эх, если бы только сошло! - грустно, почти с отчаянием воскликнул Дмитро.

Мысль поглумиться над сентиментальными садистами пришла неожиданно тогда, когда он, разъяренный, выбежал из коровника и на глаза ему попался комендантский столб. Все, что он должен был сделать, возникло в его представлении внезапно и ярко, как вспышка молнии. Не раздумывая и все еще волнуясь, Дмитро лихорадочно взялся за дело.

Забившись среди товарищей, которые жили в коровнике, Дмитро так и не вернулся в "салон", выждал, пока все уснут и в лагере станет тихо. Ночь выдалась ветреной и темной, все небо обложили тяжелые, клубящиеся тучи.

Ветер, темень и незапертая на этот раз калитка во внутренний двор позволили парню незаметно вытянуть диктовый лист из пазов. Но после того, когда хлопец с этим листом очутился в безопасном месте за стеной и немного успокоился, он должен был с досадой убедиться, что рисовать в такой темноте даже углем, даже линиями едва не в палец толщиной, даже на метровом куске дикта, можно разве что вслепую...

Только теперь, поостыв, понял, что весь его пыл пошел насмарку, и, сникший, обессиленный, растянулся на только что вытащенном дикте.

Лагерь спал. Скованные усталостью, пленные вокруг стонали, скрежетали зубами, что-то выкрикивали и всхлипывали, мечась в кошмарных лихорадочных сновидениях. Дмитра терзала, не давала уснуть досада, злость из-за неудачи. Он лежал на спине, с широко раскрытыми глазами и под свист и завывание ветра в возбуждении мысленно рисовал себе далекое, неимоверно далекое, почти сказочное время, когда в родном и каком-то новом Киеве, в солнечном, с широкими окнами зале откроется скромная выставка эскизов, этюдов, зарисовок, писанных на том материале, который попадался ему под руку. Выставка, которая потрясет, должна потрясти сердца глубиной человеческих страданий, умопомрачительной дикостью фашистских злодеяний, силой и непоколебимостью духа простого, ослабленного физически человека; человека, который из любви к своему народу, отчизне, преданности высокой, гуманной идее может одолеть неодолимое, такое, что, казалось бы, не под силу человеческому терпению, выдержке, психике; человека, которого ничто не сломило и который выдержал самое страшное...

И будет на той выставке одна-единственная большая картина. Картина, которая и через сотню лет правдиво засвидетельствует перед тем грядущим, счастливым, неизвестным поколением, которое, возможно, уже не будет знать ни войн, ни мук и страданий, которые несет с собой война, засвидетельствует перед ним, что... такая страшная война в самом деле была, что такие "цивилизованные" человекоподобные чудовища, называвшиеся фашистами, действительно существовали; и что человек, пройдя сквозь неимоверное, может, даже и непонятное людям будущего, нового, только что нарождающегося мира, выдержал, не сломился, не утратил веры и победил.

А он, Дмитро, был рядом, все это знал, слыхал, чувствовал и видел собственными глазами. И поэтому такая картина его или, может, кого-то другого должна быть и действительно будет когда-нибудь после победы. Потому что как бы ни было трудно, а победить обязательно надо, пройти через невозможное, ценой самого большого напряжения сил, ценой страшнейших испытаний, ценой самой жизни. Ведь нельзя же и в самом деле оставить мир в лапах этих гауптшарфюреров и ефрейторов!

В пылу воображения рисовались картина за картиной, летели и исчезали в безвестности час за часом, и смотрели куда-то вдаль, прозревая сквозь темноту, широко раскрытые глаза. Смотрели далеко-далеко, не сразу замечая, что тут, над головой, ветер уже разогнал тучи, что выплыл полный месяц, стоит, как в песне, ночь - "м!сячна, зоряна" и "видно, хоч голки збирай...".

А Дмитру иголок собирать не нужно. Ему нужно сделать хотя бы то, что он в силах сделать сейчас, - написать большими кусками угля на дикте остроумную, едкую и язвительную сатиру.

Рисовал он при лунном свете, примостившись под стеной коровника. Рисовал увлеченно, лихорадочно, с наслаждением мстителя. Стер на дикте горсть твердых, мелких угольков и закончил еще задолго до рассвета.

Луна уже садилась, скрываясь за хатами и деревьями. По земле тянулись длинные густые тени. Но вставить дикт снова незаметно между планками на столбе не удалось. Парень неосторожно согнул фанерный лист, и тот, распрямляясь, бахнул так, словно кто выстрелил. Часовой, сидевший на вышке возле ворот, услыхал какой-то треск, заметил возле столба движущуюся тень и, не особенно встревожившись, а так, больше для порядка, полоснул в том направлении очередью из пулемета.

Пули с сочным чмоканьем впились во влажную землю где-то совсем близко от распластанного на земле Дмитра.

Назад, в коровник, пришлось ползти на животе, таща вдруг отяжелевшую, негнущуюся ногу. Правда, паники фашисты не подняли. Из окна о чем-то спросил спросонок унтер, солдат с вышки что-то крикнул ему в ответ.

Унтер вышел во двор, обошел вокруг столба, зевнул, посвистел, повернул к хате, и все стихло.

Утром нас выстроили, как по тревоге. Комендант разыскал виновника ночного инцидента, потом приказал вывести пленных на работу без завтрака, и... Дмитро остался в эсэсовских лапах, одинокий и безоружный.

Как только закрылись за нами тяжелые, обитые железом и опутанные проволокой ворота, двое эсэсовцев схватили готового ко всему - на смерть и на муки - Дмитра и привели прямо в комнату коменданта.

Эта комната была плотно набита награбленной и отобранной у расстрелянных или интернированных мебелью и коврами.

Она напоминала скорее небольшой, забитый антикварными вещами комиссионный магазин, чем обычную комнату. А над всем этим хламом возвышался в тяжелом бронзовом багете сам пучеглазый фюрер.

Пашке сидел уже в большом ковровом кресле, которое стояло перед тяжелым, резным дубовым столом. Слева от него примостился неизменный его спутник волкодав, справа стоял, вытянувшись, долговязый, словно заморенный, переводчик.

Эсэсовцы остановились на пороге, крепко держа Дмитра за руки.

Дмитро стоял потупившись, прикусив губы и думая, что именно здесь его подвергнут каким-то особенным, неизвестным еще пыткам и истязаниям, что будут о чем-то выспрашивать, и очень боялся, что закричит, не выдержав тех мук. При одной мысли об этом он весь вскипал от возмущения и поклялся себе: "Ни одного стона, ни одного звука..."

А комендант сидел совершенно спокойный, чем-то даже явно довольный. В руках вертел дощечку с тем злосчастным идиллическим рисунком, который, по всему видно, действительно пришелся по вкусу сентиментальным эсэсовским душегубам.

- Ты? - лаконично кивнул на дощечку комендант.

- Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке спрашивает, ты ли нарисовал это безобразие? - как заведенная пластинка, затараторил переводчик.

- Я, - решил не отпираться Дмитро.

Пашке настороженно (не врет ли?), но с интересом осмотрел парня с ног до головы и резко, от себя, махнул правой рукой.

Эсэсовцы сразу же выпустили Дмитра из рук.

- Ты... - комендант с ударением произнес это слово. - Ты умеешь рисовать?

Переводчик, хотя Дмитро понимал все и без него, снова перевел этот краткий вопрос по привычному трафарету с полным титулом эсэсовского унтера.

- Да... немного, - неуверенно отвечал Дмитро, с боязнью и чувством горькой досады догадываясь, что происходит тут что-то совсем не то, чего он боялся и ожидал:

что его торопливый, лихорадочный выстрел не попал туда, куда он целился, или Пашке прикидывается просто, что ничего не понял. А может... может, и в самом деле ничего не понял? Подпись ему не перевели, побоялись, а рисунок... Оскорбительное содержание его могло и в самом деле не дойти, ибо СС - охранные отряды - сами считают за честь служить фюреру со слепой, собачьей преданностью. И ничего оскорбительного в этом не усматривают.

И он, выходит, вместо того чтобы донять, просто подчеркнул самое существенное, чуть ли не польстил?

Чем дальше, тем больше походило на то, будто так оно и есть, потому что вообще все пошло черт знает как.

- Ты учился рисовать? - спросил Пашке, вертя в руках дощечку. - Где?

- Да, немного... Самоучкой в школе.

От неожиданных поворотов, которые бросали парня от жизни к смерти и снова будто к жизни, Дмитром овладела слабость. На лбу большими каплями выступил пот.

- Ты имеешь образование?

- Да... обычное школьное

Дмитру было стыдно за свою слабость, пот и вялые невыразительные ответы. Ведь со стороны можно было подумать, что все это от страха перед никчемным унтером. Парень злился на самого себя; он мог держать себя в руках, мог даже отвечать спокойно, но слабость и пот не зависели от его воли, и предотвратить это у него не было сил.

- Гм... Доннерветтер! У тебя, пожалуй, могло бы что-то выйти. Комендант поднес дощечку к самому носу. - Если бы это была настоящая картина, - широко развел он руками, вероятно считая, что настоящая художественная ценность картины заключается в величине размеров полотна, это выглядело бы совсем неплохо.

Гм... А ты это сумел бы нарисовать? - не поворачивая головы, он взял со стола и показал Дмитру обычную, размером в почтовую открытку, фотокарточку.

Только теперь, наконец, Дмитро сообразил, что к чему! Опьяневший от крови и безграничной власти, унтер вдруг почувствовал себя чуть ли не герцогом или курфюрстом, которому только не хватало еще личного, придворного живописца, чтобы увековечить свою и своих близких драгоценные персоны.

- Надо это, понимаешь, увеличить так, чтобы застеклить вот в этой рамке, - показал унтер-курфюрст на пустой, наверное, около метра высоты, багет.

А с фотокарточки на Дмитра таращила глаза еще довольно молодая, но неприлично раскормленная фрау с бюстом портновского манекена и физиономией интеллигентной торговки. Фрау манерно позировала, сидя на гнутом венском стуле на фоне нарисованного пейзажа - замок, водопад и лебедь - и придерживая за руку золотушного киндера, у которого были глаза и нос унтера Пашке.

Чувствуя, как кровь приливает ему к лицу от возмутительной, страшной перспективы докатиться до придворного маляра унтера СС, Дмитро какую-то минуту бессмысленно переводил глаза с фотографии на бронзовый багет и, наконец, сосредоточившись, собрав всю свою выдержку, ответил:

- Боюсь, господин комендант, - прикинувшись косноязычным, дерзко посмотрел он прямо в глаза Пашке, - боюсь, что не справлюсь с таким почетным заданием.

Я никогда еще не рисовал портрета жены гауптшарфюрера, у меня просто не выйдет.

- Доннерветтер! - принял это за чистейшую правду уитер. - Ты должен. Ты рисовал какую-то грязную украинскую девку, и это тебе было нетрудно. То как же может не выйти, если ты будешь иметь честь рисовать благородные арийские лица жены и сына твоего коменданта? Сознание такой высокой чести уже само поддержит тебя и поможет!

- Вот именно этой высокой чести я и боюсь...

- Ферфлюхт! Завтра ты будешь иметь настоящие немецкие цветные карандаши и настоящую немецкую бумагу. А немецкие карандаши и бумага, как и все немецкое, самые лучшие в мире! Ты никогда не рисовал немецкими карандашами на немецкой бумаге и даже представить себе не можешь, какое это огромное наслаждение! И ты не бойся. Если сначала у тебя что-то будет и не так - я наказывать не буду. А теперь - хватит! Иди пока что и отдыхай! Освободить его от работы и выдать...

выдать десяток картофелин. Ну, можно и пять сигарет, - уже окончательно расщедрился Пашке. - Иди! Ты все же нарисуешь это, доннерветтер!

9

- И ты все-таки будешь маляваць гета паскудства, - твердо сказал Микита, когда мы выслушали Дмитра и начали советоваться, как ему быть.

- Думаете, что я должен марать руки этой гадостью? - выслушав наш приговор, умоляюще переспросил Дмитро.

- Руки твои останутся чистыми. И весь грех, так сказать, мы возьмем на себя, а тебе просто приказываем сделать это. Поручаем, если хочешь знать, как боевое задание...

- Если надо, я могу пойти на самые опасные задания, полезть на проволоку, броситься с голыми руками на Пашке, но рисовать эти рожи, унижать перед ними то, что я не имею права унизить...

- Во-первых, ты сам безрассудно впутался в эту историю и поставил под угрозу и себя, и весь коллектив, а во-вторых, - в белых перчатках победу не одерживают.

Как хочешь, но ты должен усыпить настороженность эсэсовцев, развеять их подозрения...

- Усыпить?

- Да. Это - если хочешь - приказ. И, наконец, нам тебя не учить. Проявлять свои способности в этом деле никто тебя не принуждает.

Таким удрученным и расстроенным Дмитра мы еще ни разу не видели. Он был более веселым даже там, во дворе, когда, казалось, решался вопрос о жизни и смерти.

Да и мы чувствовали себя далеко не так хорошо, как делали вид. Нам жаль было парня и неловко перед ним.

Но что мы могли сделать? Рисковать его жизнью и единственной надеждой на освобождение всех? Нет, пусть уж будет так, пусть его умение послужит общему делу.

И пусть совесть его будет спокойна. Пока мы живы и будем жить, мы никому не позволим даже в шутку укорять Дмитра. А комендант, мы полагали, тем временем отстанет, даст нам хотя бы временный "покой", и, наконец, так или иначе мы одержим победу над эсэсовцами. Так мы тогда думали, даже не подозревая, какие еще тяжелые испытания ждут нас впереди.

Долго стоял Дмитро, опершись плечом о стену и низко опустив голову. Потом порывисто тряхнул чубом и обвел всех долгим печальным взглядом.

- Ну что ж... Хорошо. Если уж надо рисовать, то вынужден рисовать. Обязательно нарисую, - сказал он с нажимом на последнем слове. И улыбнулся.

Улыбка эта нас не успокоила, еще больше опечалила и насторожила. Чувствовалось - неладное что-то творится с Дмитром и вообще все идет, как по пословице: беда беду перебудет, одна минет - десять будет...

На другой день мы снова выходили на работу без Дмитра. "Придворный художник унтера-курфюрста" не по своей воле провожал нас таким печальным взглядом, будто мы бросаем его одного на страшные мучения.

Не погнали Дмитра на работу ни в тот, ни на следующий, ни на третий день. Настоящими немецкими карандашами, на настоящей немецкой бумаге он должен был рисовать настоящую арийскую семью, настоящего эсэсовского гауптшарфюрера, или, проще говоря, старшего унтера. И единственной живой душой на весь долгий весенний день оставался с ним тяжело, возможно, даже смертельно больной Сашко, который ни утешить, ни успокоить его уже не мог. Хотя возможность постоянно присматривать за больным товарищем как-то отвлекала от мрачных мыслей.

Загрузка...