ОСТИНУ ХАРРИСОНУ
из Лanuтoca на Кипре
Книга эта не политическая; скорее — что-то вроде импрессионистического очерка атмосферы и настроений на Кипре в неспокойные 1953 — 56-й годы.
Я приехал на остров как частное лицо и обосновался в греческой деревушке Беллапаис. События, описанные далее на страницах этой книги, я, насколько мог, старался увидеть глазами моих гостеприимных односельчан, и хотелось бы думать, что книга эта станет своеобразным — и не лишенным сходства с оригиналом — памятником кипрскому крестьянству и пейзажам острова. И завершит собой трилогию «островных»[1] книг.
Благодаря обстоятельствам мне представилась редкая возможность взглянуть на кипрские труды и дни с нескольких точек зрения, поскольку за время, проведенное на острове, я сменил несколько видов деятельности, а последние два года и вовсе проработал чиновником в правительстве Кипра. Таким образом, я могу с уверенностью утверждать, что затем, как разворачивалась кипрская трагедия, я наблюдал и из деревенской таверны и из дома правительства. Я попытался проиллюстрировать эту трагедию через посредство выведенных в книге персонажей и таким образом оценить ее скорее не с политической, а с индивидуальной точки зрения, поскольку прежде всего старался избавить книгу от сиюминутных тенденциозных оценок, в надежде, что она останется вполне читабельной и через много лет после того, как все кажущиеся сейчас неразрешимыми проблемы будут — неизбежно — успешно решены.
Я очень сожалею о том, что в процессе редакторской правки разросшейся сверх всякой меры рукописи, мне пришлось оставить за кадром имена многих моих друзей, которым я глубоко обязан за материалы и информацию о Кипре; поэтому позволю себе, в качестве компенсации, наскоро, но с чувством глубокой благодарности перечислить эти имена: Питер и Электра Мего, Г. Пол Георгиу, Фуад Сами, Никое Крандиотис, Пол Ксиутас, а также Ренос и Мэри Уайдсон.
Стихотворение «Горькие лимоны» впервые увидело свет в «Truth», 1 марта 1957 года.
«Племена, держащие путь па восток, должны начать с Кипра. Именно так поступили Александр, Август, Ричард и Святой Людовик. Племена, держащие путь на запад, должны начать с Кипра. Именно так поступили Саргон, Птолемей, Кир и Гарун-аль-Рагиид. Когда Запад всеми силами стремился завоевать Египет и Сирию, в первую очередь он рвался захватить
Кипр. Генуя и Венеция, пытаясь отобрать другу друга пальму первенства в торговле с Индией, сражались за Кипр и по очереди владели его землей. После того, как к Индии был найден мной морской путь, Египет и Сирия потеряли для западных народов едва ли не всякую ценность. О Кипре забыли; но с открытием Суэцкого канала остров внезапно вернул себе былую славу\ которой обязан удачному местоположению.»
(У. Хепворт Диксон, «Британский Кипр», 1887)
«Однако бедные киприоты настолько терпеливы, что Господь в милости Своей воздал им по заслугам; даже став правителем, киприот остается тем, кем и был от рождения, рабом и заложником; протестовать они попросту не привыкли.
Знамения не лгут, и тем, кто опытен в толковании, открывается их истинный смысл».
(«Хроника Махайраса»)
Путешествия, совсем как художники, рождаются сами собой, а не создаются чьим-то трудом. Помогает им в этом тысяча разнообразнейших обстоятельств, и лишь малая толика из них определяется нашей волей или зависит от нее — что бы мы сами об этом ни думали. Почвой для роста им служат наши сокровенные желания — и лучшие из них влекут нас не только в куда-то вдаль, вовне, но и внутрь нас самих. Путешествие может на поверку оказаться самой благодарной из всех возможных форм интроспекции…
Эти мысли своим появлением на свет обязаны Венеции в первых проблесках утренней зари, открывшейся моему взору с палубы корабля, который должен был отвезти меня, минуя греческие острова, на Кипр; Венеции, рассыпавшейся на тысячу зыбких отражений в пресной воде, прохладной, как медуза. Как будто неведомый великий мастер в порыве безумия зашвырнул в небо ящик с красками, чтобы забить, заглушить внутреннее око мира. Облака и воды смешались друг с другом, сочась красками, сливаясь, переплетаясь, растворяясь друг в друге, шпили, балконы и крыши плыли в пространстве, как фрагменты витража, увиденного сквозь дюжину слоев рисовой бумаги. Фрагменты истории, тронутые тонами вина, смолы, охры, крови, огненного опала и спелого зерна. И вся эта круговерть осторожно приклеена по краям к утреннему небу, такому же безупречно гладкому, такому же осмотрительно, умеренно голубому, как голубиное яйцо.
Осторожно, как полотно художника-абстракциониста, я укладывал все это в голове, между собственных мыслей — весь этот лагерь соборов и дворцов, и, фоном, резко очерченное лицо Стендаля, обреченного вечно сидеть на стуле с высокой прямой спинкой у Флориана, потягивая вино; или столь же четкое лицо Корво: похожий на огромную летучую мышь, на плотоядного крылана, он снует по этим зачарованным светом проулкам…
Тучи голубей над колокольнями. Хлопанье крыльев доносится до меня по-над водой, как звук от сотен вееров в огромной летней бальной зале. Постукивает на Канале Гранде vaporettd [2], мягко, как человеческий пульс, то стихая, то снова пробиваясь после паузы, как только отвалит от очередного причала. Стеклянные дворцы дожей дробятся в хрустальной ступе, а затем процеживаются через призму. Венеция никогда не отпустит меня до конца, пока я буду на Кипре — лев святого Марка по-прежнему парит, овеянный влажным ветерком Фамагусты, Кирении.
Подходящий пункт отправления для путешественника, чей путь лежит к восточному Леванту…
Но, господи, до чего же все-таки холодно. На сером, вымощенном плитами причале я заметил кофейную стойку, где предлагали горячее молоко и круассаны. Располагалась она как раз напротив трапа, так что отстать от корабля можно было не опасаться. Маленький смуглый человечек с птичьими глазами без единого слова обслужил меня, зевнув мне прямо в лицо, так что из чистого чувства симпатии пришлось зевнуть в ответ. Я отдал ему свои последние лиры.
Стульев не было, но я уютно устроился на перевернутом вверх дном бочонке и, положив разломанный рогалик в горячее молоко, погрузился в дремотное созерцание Венеции с этой непривычной точки зрения, с другого края внешней гавани.
Вздохнул буксир и плеснул на ближайшее облако молочно-белой струей пара. Корабельный стюард тоже купил себе стакан молока и присоединился ко мне; приятный человек, круглый и гладкий, с роскошными ямочками в уголках улыбки — будто дорогие запонки на свежевыстиранной сорочке.
— Прекрасно, — кивнул он, оглядывая венецианский пейзаж, — прекрасно.
Впрочем, признание это прозвучало слегка натужно, поскольку сам стюард был из Болоньи, и открытое восхищение чужим городом казалось ему предательством. Он самозабвенно затянулся трубкой, набитой какой-то пахучей смесью.
— На Кипр едете? — спросил он в конце концов, вежливо, но с легким оттенком сострадания.
— Да. На Кипр.
— Работать?
— Работать.
Я счел нескромным объяснять, что я намереваюсь обосноваться на острове, купить, если получится, дом… После пяти лет, проведенных в Сербии, мне уже начало казаться, что само по себе желание поселиться где-нибудь на Средиземном море есть симптом опасного помрачения рассудка; да и в самом деле, вся эта затея вызывала ощущение нереальности. И я был рад лишний раз дотронуться до дерева.
— Так себе местечко, — сказал он.
— Да, судя по всему.
— Сухо и воды совсем нет. Народ пьет, не зная меры.
Вот это уже звучало обнадеживающе. Сколько я себя помнил, отсутствие воды всегда казалось мне лишним поводом возместить недостаток жидкости вином.
— А как тамошнее вино? — спросил я.
— Тяжелое и сладкое.
Это уже хуже. В том, что касается вина, на болонца всегда можно положиться. Впрочем, бог с ним. (Я куплю себе маленький крестьянский домик и пущу на острове корни, на ближайшие четыре-пять лет.) Самый что ни на есть сухой и безводный остров покажется раем после бездушных и пыльных сербских равнин.
— А почему не в Афины? — осторожно спросил он, эхом откликнувшись на мою же собственную мысль.
— Денег маловато.
— А! Так значит, вы на Кипр надолго?
Все мои тайны были шиты белыми нитками. Манера его тут же переменилась, а вместе с ней начала меняться и картина Кипра, поскольку вежливость не позволяет итальянцу ставить под вопрос планы собеседника на будущее или хоть как-то принижать родную страну. Кипр должен был стать моей приемной родиной, и теперь стюард чувствовал себя обязанным взглянуть на него моими глазами. И сразу оказалось, что остров этот плодородный, на нем полным-полно языческих богинь и минеральных источников; древних замков и монастырей; фруктов, и хлебов, и тучных пастбищ; священников, и цыган, и разбойников… Он мигом превратил Кипр в глянцевую открытку, одобрительно кивая мне и сияя улыбкой, словно истый сицилиец.
— А как насчет девушек? — перебил я его.
И тут он запнулся; и вежливость долго боролась в нем с мужской гордыней. Ему волей-неволей пришлось открыть правду, в противном случае, чуть позже, так сказать, на месте, я мог бы обвинить его — болонца, между прочим! — в том, что он ничего не понимает в женской красоте.
— Уродки, все как одна, — через силу выдавил он. — Чистой воды уродки.
Больше добавить было нечего. Мы еще немного посидели молча, до тех пор пока возвышающийся над нами пароход испустил громкое ффффф, и вниз по трубке корабельной сирены поползли капли парового конденсата.
Пришло время прощаться с Европой.
Когда мы проходили внешний мол, взревели буксиры. Дымка осталась позади, зацепившись за холмы по ту сторону от Венеции. Следуя за выстроившейся тут же цепочкой ассоциаций, разве мог я не вспомнить о Екатерине Корнаро[3], последней королеве Кипра, которая за проведенные в изгнании двадцать лет наверняка должна была забыть о беспокойных годах царствования, ведя куда более приятную жизнь в зеленых беседках Азоло, в окружении преданного ей двора? Она умерла в 1510-м, в возрасте пятидесяти шести лет, и ее тело перевезли из фамильного дворца на другую сторону Канале Гранде. («Ночь выдалась бурная, с сильным дождем и ветром. На крышке гроба покоилась корона Кипра — хотя бы для видимости Венеция продолжала настаивать на том, что ее дочь была королевой; однако тело было облачено в одеяние святого Франциска: грубая коричневая ряса, капюшон, веревка вместо пояса».) В раннем утреннем великолепии этого неба и этого моря трудно себе представить, как плясало на ветру пламя факелов, как вспыхивали блики молний на покрытых мелкой рябью волнах, как ветер рвал полы плащей и подолы платьев, когда длинные лодки тронулись в путь, унося роскошно одетую городскую знать. Кто сейчас помнит о Екатерине? Тициан и Беллини писали ее портреты; Бембо создал целую философию любви, чтобы развлечь ее придворных. На единственном портрете, который мне довелось увидеть, взгляд ее тяжел и серьезен, но глаза прекрасны и живут неистребимой собственной жизнью; глаза женщины, которой часто льстили, которой довелось подолгу путешествовать и много раз любить. Глаза человека, который был недостаточно ограниченным и своекорыстным, и оттого, вступив в сферу большой политики, проигрался в дым. Но это — глаза истинной женщины, не призрака, не фантома.
Затем мысли мои обратились к не менее печальному образу из прошлого — к содранной и набитой соломой коже великого воина Брагадино, которая лежит себе и тлеет в какой-нибудь забытой нише собора Giovanni е Paolo [4]. Его оборона Фамагусты от войск турецкого военачальника Мустафы сопоставима с величайшими образцами полководческого искусства за всю историю Европы. Когда в конце концов ничтожно малые силы осажденных были вынуждены пойти на переговоры, они согласились сдать крепость на том условии, что им дадут возможность свободно добраться до Крита. Мустафа не сдержал данного обещания, и как только Брагадино оказался у него в руках, он обрушил на него и на его офицеров всю свою долго сдерживаемую ярость — ярость религиозного фанатика. Брагадино отрезали нос и уши и содрали с него кожу, затем его поместили в плетеную люльку, положив в ногах корону, и подтянули на галерную рею, «подвесив как аиста», чтобы всем его было видно. И в конце концов приволокли на главную площадь и пытали там «под барабанный бой». Но «святая его душа вынесла все это с величайшей твердостью, терпением и верой… и когда сталь коснулась его пупка, душа его воспарила к Создателю, воистину счастливая и благословенная. Кожу его набили соломой и носили по городу: потом подвесили на рее галиота и провезли вдоль сирийского побережья, под всеобщее ликованье».
Калепио все это записал, добросовестно и подробно, деталь к детали — но от такого чтения в жилах стынет кровь. Венеция тихо гаснет, растворяясь у подножия холмов.
В сумерках молчаливый серый эсминец, всю вторую половину дня игравший с нами в прятки, ни с того ни с сего вдруг резко прибавил ход и исчез в зеленом мареве, висящем над западной частью горизонта. Мы со вздохом оторвались от перил, осознав наконец, что свет тихо просеивается во тьму, ненароком, незаметно, так же, как перышки дыма из трубы корабля, на котором мы плывем. И снова, с наступлением темноты, мы ощутили присутствие одиночества и времени — двух неизменных спутников, без которых никакое путешествие ничем тебя не обогатит.
Именно в эту пору путешественник старается возобновить, хотя бы опосредованно, свою связь с большой землей: он пишет письма, разбирает документы, отдает распоряжения о доставке багажа. На палубе еще тепло, и, устроившись в полосе яркого света, льющегося из салона первого класса, я вполне могу позволить себе вернуться к страницам, вышедшим из-под пера миссис Льюис, которая в 1893 году предприняла точно такое же путешествие, и которая в «Дамских впечатлениях о Кипре» оставила нам весьма живой и не лишенный острой наблюдательности отчет о жизни на острове в те времена, когда британскому сюзеренитету над ним исполнилось всего несколько лет. Она лишь на два года разминулась с Рембо, в последний раз побывавшим на Кипре. Французский поэт, с его талантом везде и всюду впадать в крайности, не только едва не изжарился заживо в раскаленных как печи каменоломнях Ларнаки, но еще и умудрился замерзнуть до бесчувствия среди скалистых хребтов Троодоса, вместе с небольшой командой из мулов и местных рабочих, с чьей помощью он возводил там летнюю резиденцию для губернатора. Что он думал о Кипре? Он практически ничего не сообщает нам на сей счет. Для него этот остров некая точка в пространстве, где с приходом британцев можно было подыскать хорошо оплачиваемую работу. От двух его коротких визитов на остров до нас дошли буквально две-три короткие жалобы на жару и холод — и все.
В это же самое время юный второй лейтенант[5] ввязался в отчаянную и безнадежную схватку с Министерством обороны, результатом которой и стало первое детальное полевое исследование острова. Эти усики, похожие на рожки молодого оленя, эти суровые и одновременно застенчивые глаза впоследствии стали символом целого поколения — Китченер! Пути поэта и воина наверняка не раз пересекались, в буквальном смысле слова. Но именно для этого и существуют острова; места, где совершенно несхожие судьбы могут встретиться и сплестись, подвешенные во времени. Поэт с караваном жующих жвачку мулов, который усердно взбирается по склону к разбитой где-то наверху строительной площадке; Китченер, расположившийся в видавшей виды круглой палатке под сенью оливковой рощи, в компании пары полковых писарей и беспорядочного нагромождения теодолитов, нивелиров и таблиц. Между поэтом и воином нет ничего общего, кроме того, что их занесло в одну и ту же тихую заводь времени.
Хотя одно мимолетное сходство все же есть. Почеркам обоих мужчин свойственна одна примечательная особенность: они свидетельствуют об осознанном контроле над развитой сверх всякой меры эмоциональностью. У Китченера почерк более твердый, менее чувственный — но, с другой стороны, он уже успел найти себе прибежище в армии, спрятаться за крепкими воротами корпоративной этики, за своими усами, за призванием столь же суровым, что и призвание священнослужителя. Французскому поэту свойственна иная смелость, поскольку он-то вечно спасался бегством от Пса Господня…
На Кипре я то и дело натыкался на подобного рода отзвуки забытых историй, которые самым неожиданным образом готовы были подсветить настоящее. Завоеватели, такие как Гарун аль Рашид, Александр, Ричард Львиное Сердце; женщины, такие как Екатерина Корнаро и Елена Палеолог… стечение различных судеб, которые вплетались в историю восточно-средиземноморского острова, оттеняли ее и фокусировали, придавая ей значимость и глубину.
Волны захватчиков окатывали этот остров одна за другой, вгрызаясь в него, нагромождая монумент на монумент. Распри между царями и империями заливали его кровью, раз за разом то сравнивая с землей, то оживляя его пейзажи дюжиной соборов, крепостей, мечетей. В приливах и отливах историй и культур он с завидной регулярностью становился точкой, где сходились в смертельной схватке арийцы и семиты, христиане и мусульмане. Святой Павел получил здесь от жителей Пафоса вполне заслуженную взбучку. Антоний преподнес остров Клеопатре в подарок. Афродита…
Я подобрал книгу миссис Льюис с перевернутого книжного лотка в Триесте. Кто-то бросил бомбу, потом начались беспорядки, а я как раз спешил домой из госпиталя, после медицинского осмотра. Улица с разгромленными фруктовыми прилавками, ларьками и разбитыми витринами являла собой превосходную иллюстрацию того, что творилось у меня на душе. Корабль отходил в полночь. «Дамские впечатления о Кипре» лежали среди рассыпанных по мостовой книг и фруктов и целой лавины разбитых комиссионных пластинок, и мой взгляд сам собой зацепился за обложку. Кругом не было ни души, хотя я слышал, как толпа, гомоня и ломая все на своем пути, несется куда-то в сторону гавани. Неподалеку рычали моторы военных патрулей. По водосточным канавам скорбно текло вино, которое на темном асфальте выглядело совсем как кровь. Содержимое игрушечного магазина оказалось целиком разбросанным по улице, придав ей совершенно карнавальный вид. Я остановился, чувствуя себя преступником и опасаясь, что стоит невзначай вернуться кому-нибудь из полицейских, как мне неминуемо предъявят обвинение в мародерстве, и подобрал миссис Льюис с земли. Выцветшая зеленая обложка с цветочным орнаментом обещала чисто викторианскую путевую прозу, которая самым ненавязчивым образом могла подготовить меня к личному знакомству с Коронной колонией Кипр. Но книга эта уже представляла для меня в тот момент нечто большее. Это был знак.
Книга, подобранная с земли в такое время и в таком месте, просто не могла оказаться обычным для подобного рода изданий набором бессвязных бредней впечатлительной гувернантки. Я открыл ее наугад и утвердился в том, что был прав. Билет первого класса от Лондона до Смирны, сообщила мне миссис Льюис, обошелся ей ровно в 17 фунтов 2 шиллинга и 3 пенса. Без лишней суеты я сунул миссис Льюис в карман, между паспортом и билетом от Триеста до Лимасола, который обошелся мне в 47 фунтов. Пускай там и лежит, пока у меня не выдастся время проглотить ее и переварить.
Из переулка вырулила патрульная машина, и я счел за лучшее убраться со своей добычей подобру-поздорову. Шагая прочь по пустынным, подернутым дымкой улицам, я чувствовал, что эта книжица непонятно почему внушила мне чувство уверенности — как будто я, сам того не ведая, обзавелся надежным провожатым. Собственно, так оно на поверку и вышло. Миссис Льюис подарила мне великолепную картину Кипра, прекрасный фон, на котором еще выигрышнее смотрелись мои собственные наблюдения и впечатления.
Мы бросили якорь на унылом и безликом рейде, неподалеку от городка, чей безрадостный силуэт более всего напоминал поселок горняков при оловянной шахте где-нибудь в Андах. Вдоль мелкой и грязной бухты тянулись унылой чередой наспех сколоченные, облупленные жилые и складские строения. Кое-где у плоской аллювиальной береговой линии, имевшей нездоровое сходство с солевыми разработками (я не ошибся: Лимасол, как выясняется, стоит на мелком озере), глаз выхватывал одинокую виллу с претензией на некий стиль, или просто удачно расположенную посреди цветущего сада. Но даже в этот ранний час солнце уже накрыло бухту густым маревом, а навстречу нам, со стороны маленького местного порта, тянуло сыростью.
Нас перевезли на берег на грузовой лодке и содрали невероятную цену за переноску багажа, о которой мы не просили. В довольно мрачной таможне все обошлось на удивление гладко — но только вместо громогласного ора, вместо ругани, препирательств и отчаянной жестикуляции, которых обычно ожидаешь в левантинских портах, здесь царило тяжкое оцепенелое молчание. Чиновники брели по своим делам с видом совершеннейших сомнамбул. Я поймал себя на том, что удивился, обнаружив у них способность собраться и даже связно отвечать на вопросы. Вопрос я задал по-гречески, но ответ получил по-английски. Я снова задал вопрос по-гречески, и снова мне ответили на английском. И прошло немало времени, прежде чем я понял, почему. Поначалу я подумал, что имею дело с турками, которые либо плохо понимают греческий язык, либо не любят на нем разговаривать, но все оказалось сложнее: передо мной были бабу [6]. Сорваться на греческий в разговоре с любым человеком, если он не местный крестьянин, неминуемо означало потерять лицо. Н-да, печально. Просто для того, чтобы убедиться в собственной правоте, я попросил клерков назвать фамилии; они едва заметно удивились, но вежливо сообщили мне свои имена, вполне греческие. Я даже пожалел, что не знаю турецкого в достаточной степени, чтобы проверить, распространен ли тот же комплекс среди чиновников-турок.
Перед таможней уже собралась целая стая роскошных таксомоторов, из которых меня тут же принялись зазывать вполне дружелюбно настроенные молодые киприоты. И все-таки в воздухе явно недоставало brio[7]. Здесь царила почти неуловимая, но давящая атмосфера, нечто вроде летаргического сна. Я уже было начал подозревать, что непрерывные и успешные набеги завоевателей с корнем вырвали на этом острове последние остатки такого неистребимого греческого гения, как вдруг заметил автобус со снятыми задними колесами, притулившийся бортом к стене ближайшего дома — и вздохнул с облегчением. Три пожилые дамы рвали на части кондуктора; а водитель сотрясался то ли от хохота, то ли от приступа малярии, словом, пребывал в том состоянии, что доводит до безумия несчастных путешественников по всему Леванту; деревенский дурачок накачивал шину; хозяева дома, к которому прислонился автобус, возмущенно повысовывались из окон гостиной в окна автобуса и, оказавшись таким образом внутри салона, орали так, что казалось, их вот-вот вырвет. Тем временем из самой гущи толпы выбралось взъерошенное нечто, оно взобралось на опасно накренившуюся крышу автобуса, уселось кое-как на ней и превратилось в индивида в кепке, который тут же, с перекошенным лицом, принялся совершать какие-то возвратно-поступальные движения, так, словно вознамерился распилить автобус пополам, начав с самой верхней точки. Был ли это некий странный акт мести или же самая что ни на есть искренняя попытка внести свою лепту в спасение ситуации? Мне этого узнать не суждено.
У самого края толпы стоял мрачного вида священник и монотонно твердил: «по-по-по-по», тихо, мягко и с выражением сострадания. То обстоятельство, что он не впал во всеобщее неистовство, говорило само за себя: он не собирался ехать на этом автобусе. Он был просто сторонний наблюдатель, взирающий на трагедию и комедию человеческой жизни. Всякий раз, как уличная драма приобретала новый поворот или хозяева дома принимались с особым пылом обличать окружающих, он поправлял на затылке узел черных волос и бормотал свое «по-по-по-по».
— Вы не подскажете, сколько стоит доехать до Кирении? — спросил я у него по-гречески, и тут же на меня уставилась пара ярких, удивленных карих глаз.
— Вы англичанин, — произнес он, наскоро окинув меня внимательным взглядом.
— Так точно.
Вид у него был совершенно ошарашенный.
— Но вы говорите по-гречески.
Я согласился; и вид у него сделался еще более ошарашенный. Он выгнулся назад, как тетива лука, и неожиданно выстрелил в меня улыбкой настолько ослепительной, что на сей раз в замешательство пришел я.
Последовал ряд обычных вежливых вопросов, и я возгордился собой, поняв, что даже по прошествии четырех лет все еще могу довольно сносно поддержать разговор на греческом. Моему визави это обстоятельство доставило еще большее удовольствие, чем мне. Он затащил меня в кафе и напоил густым красным вином. Нынче же вечером он отплывает в Англию, в противном случае он лично взял бы на себя всю полноту ответственности за это изумительное явление, за это чудо из чудес — за англичанина, который говорит пусть на весьма посредственном, но все же вполне внятном греческом…
Прежде чем мы расстались, он вынул откуда-то из складок рясы кусок оберточной бумаги, расправил его неумелой рукой и написал записку в Никосию, одному из своих братьев, который, по его словам, будет теперь заботиться о моем благополучии до той поры, пока он сам не вернется из Англии.
— Кипр вам понравится, — не уставал повторять он.
Покончив с этим делом, он вывел меня к выстроившимся в ряд такси и указал на своего двоюродного брата, крупного, весьма высокомерного на вид молодого человека, как на самого подходящего водителя — из тех, что могут довезти меня до Кирении. Мы расстались после вулканического взрыва чувств, и он стоял посреди улицы и махал зонтиком до тех пор, пока мы не свернули за угол. Отец Василий.
Его кузен был слеплен из совсем другого теста; от него настолько явственно веяло ленью и чувством собственного превосходства, что хотелось дать ему пинка под зад. На все мои попытки завязать вежливый разговор он отвечал невнятным мычанием, хитровато поглядывая на меня в зеркальце заднего вида. Он беспрестанно жевал жвачку. Время от времени он поглаживал большим пальцем щетину на небритом подбородке. И, что хуже всего, машину он вел скверно. Однако, сам того не желая, он оказал мне неоценимую услугу, потому что едва мы добрались до поворота, за которым дорога уходит от моря и принимается петлять в предгорьях, у него в баке закончился бензин. Запасная канистра лежала в багажнике, так что беспокоиться было не о чем; но короткая передышка, во время которой я вышел из машины и закурил, оказалась неожиданно полезной, поскольку остановились мы прямо у подножия обрыва, на котором расположены развалины древнего Аматунта. (Миссис Льюис в промежутке между раздумьями на темы древней истории, скушала здесь сэндвич с водяным крессом.)
— Что это за место? — спросил я у водителя, и тот, соизволив нехотя повернуть некрасивую голову на заплывшей жиром шее, ответил голосом, исполненным ленивого презрения: — Аматунт.
И тут же принялся фальшиво насвистывать какую-то мелодию, а я полез вверх по обрыву, поближе к развалинам храма. Место для акрополя было выбрано со знанием дела: он вознесся над дорогой именно в том месте, где она поворачивает от моря в глубь острова. Священник и воин в равной мере были бы удовлетворены этим выбором. С вершины взор беспрепятственно скользит по свежей зелени прибрежья, причудливо расцвеченной пятнами виноградников и пропадающей вдали, у Кошачьего мыса и Куриума. То там, то здесь виднеется грубая плетенка рожкового дерева, в то время мне еще не знакомого. Я обратил внимание, что часть этих деревьев посажена в самой середине полей, явно предназначенных для ячменя или пшеницы, возможно, чтобы дать стадам тень в безжалостную августовскую жару. Рожковое дерево — странное дерево с красной древесиной; если отломить ветку, на стволе останется рана, цветом похожая на отверстую человеческую плоть.
Мой водитель с унылым видом сидел у обочины, но вся его манера странным образом переменилась. Я терялся в догадках, пытаясь хоть как-то объяснить невесть откуда взявшуюся у него на лице улыбку, пока не увидел у него в руке мой маленький томик греческих народных песен, который он выудил из кипы газет, оставленных мной на заднем сидении. Перемена с ним произошла разительная. Совершенно неожиданно он превратился в хорошо образованного и не лишенного обаяния молодого человека, вежливого и деликатного. Мне захотелось как следует, не торопясь, осмотреть руины? Если нужно, то он готов остаться здесь хоть до самого утра. Место и в самом деле примечательное. Именно здесь в действительности и высадился когда-то Ричард Львиное Сердце[8].
— Мне это рассказал брат, а он работает в Музее, — сказал молодой человек. Что же касается Аматунта, то именно там Пигмалион… Тут он снова нырнул в багажник и вернулся с бутылкой узо[9] и куском желтого шланга, в котором я тут же признал сушеного осьминога. Мы сели у дороги в лучах нежаркого весеннего солнца и стали по очереди прикладываться к металлическому стаканчику и к мезе, пока он рассказывал мне не только все то, что знает об Аматунте, но и все-все-все про собственную жизнь, и про жизнь своей семьи с таким вниманием к деталям, которое, пожалуй, было бы несколько менее утомительным, если бы я намеревался писать роман. Однако кое-что в его рассказе заинтересовало меня всерьез: он постоянно упоминал некую тетку, которая страдала сердцебиением и поэтому вынуждена была жить на Троодосе, на самой верхотуре; впрочем, великолепный узой дружелюбие моего попутчика совершенно преобразили поездку, разом рассеяв мое раздражение и дав мне возможность посмотреть на все вокруг свежим взглядом.
Мы медленно поехали прочь от моря, по дороге, которая, петляя между виноградниками, круто пошла вверх, то и дело минуя крохотные белые деревушки, украшенные одним и тем же лозунгом: ЭНОСИС И ТОЛЬКО ЭНОСИС[10]. Я понимал, что с моей стороны было бы преждевременно испытывать национальные чувства собеседника, и воздержался от комментариев по поводу этого вездесущего элемента пейзажа. Иногда навстречу нам попадался то грузовик, то изящный лимузин, и ни разу не обошлось без обмена приветствиями. Мой новый гостеприимец опускал стекло и кричал на ходу что-нибудь этакое, и тут же разворачивался в мою сторону, чтобы пояснить: «Это Петро, мой друг», «Это двоюродный брат моей тети», «Это друг моего дяди». Очень милая греческая манера.
— Вам он понравится, — неизменно добавлял он, вежливо включая меня в обмен любезностями. — Пьет как лошадь. Это надо видеть, как он пьет!
Таким образом мы ознакомились с целой галереей выдающихся пьяниц, потихоньку добивая на ходу нашу собственную бутылку узо и калякая о том о сем, как старые друзья.
— Такое впечатление, что нет здесь ни одного человека, с которым вы бы не были знакомы, — восхищенно сказал я, и он со скромной улыбкой принял комплимент.
— Кипр — остров маленький. Тут примерно шестьсот деревень, и, судя по всему, в каждой из них у меня есть либо друг, либо родственник. Это значит, у меня есть право выпить на дармовщинку как минимум шестьсот раз, — мечтательно проговорил он.
— Судя по всему, я приехал в самое что ни на есть правильное место.
— Мы тут по вину просто с ума сходим.
— Рад это слышать.
— И по свободе — нашей свободе.
Чтобы последняя реплика не показалась невежливой, он схватил меня за руку и с чувством сжал ее, одарив меня широкой дружеской улыбкой.
— Но мы любим британцев. Разве можно не любить британцев, если ты грек?
— Неужели все тут настолько скверно, что вам захотелось избавиться от британцев?
Он набрал полную грудь воздуха и устало выдохнул: «Нет» — так, словно подобный вопрос мог задать только безнадежно невежественный человек, или малый ребенок, или деревенский дурачок.
— Нам не хочется прогонять британцев; мы хотим, чтобы они остались; но только как друзья, а не как хозяева.
Мы глотнули еще по чуть-чуть и покончили с осьминогом.
— Друг мой, — сказал он, и в самом факте использования этого устаревшего, достаточно официального обращения было что-то обезоруживающее. — Не нам учить вас тому, что такое свобода — вас, людей, которые принесли свободу в Грецию, на Семь островов. Почему мы называем вас Филелефтери — «Те, кто любит свободу»? В сердце каждого грека…
Заключительная часть речи знакома всякому, кто когда-либо бывал в Греции. За свою жизнь я выслушал ее, наверное, не одну тысячу раз. Но здесь, на Кипре, я был вдвойне рад, вдвойне обнадежен возможностью услышать ее снова — ибо это означало, что былая эмоциональная связь все еще жива, что тупой бюрократизм и дурные манеры не успели окончательно ее разрушить. И покуда, она жива, пусть даже такая наивная и хрупкая, на Кипре ни за что не начнут стрелять — по крайней мере, так мне тогда казалось.
Под воздействием этой интеллектуальной интермедии — или дело было все-таки в неразбавленном узо— мы вдруг понеслись вперед на действительно более чем приличной скорости, с ревом взлетая на пригорки и вереща тормозами на поворотах. И вот, наконец, вдалеке показалась Никосия: хрупкие застывшие фонтаны Большой Мечети и туманные очертания средневековых бастионов. Пересекая сухую коричневую равнину, мы видели, как вдалеке маячит, словно повисая высоко над землей, Киренский горный кряж, беловато-серый на фоне блеклого весеннего неба. В воздухе стоял свежий запах только что пролившегося дождя.
Незаметно для себя мы выехали на огромную голую равнину под названием Месаория, посреди которой расположилась столица Кипра.
— Мы оставим ее с левой стороны, — сказал молодой человек, — а сами поедем вверх и на ту сторону. В Кирению.
Его рука описала траекторию полета ласточки — что ж, стрелка на спидометре и в самом деле уже перевалила за цифру семьдесят[11] Бутылка узо опустела, и, без всякого уважения к проезжающим мимо великим пьяницам, мы роскошным жестом отправили ее в придорожную канаву.
— Часа не пройдет, — сказал он, — а вы уже будете возле Купола.
Его рука быстрым выразительным жестом вычертила в воздухе последовательность шпилей и куполов, башен и эркеров. Гостиница, судя по всему, была архитектурным воплощением творчества Кольриджа.
«Опираясь на недавние исследования, ученые относят начало истории Кипра к эпохе раннего неолита, когда (около 3700 г. до н. э.) остров был впервые заселен неким предприимчивым народом, происхождение которого до сих пор остается неясным».
(«Колониальный доклад» — Кипр, 1954)
Если пришлось тебе приехать к стенам Кирепии,
Не заходи внутрь.
Если пришлось зайти внутрь,
Не оставайся надолго.
Если пришлось задержаться надолго,
Не женись.
Если пришлось тебе все-таки жениться,
Не заводи детей.
(Турецкая песня)
Пока не прибыли мои основные пожитки, и пока я был занят первоначальным изучением местности, поселиться пришлось у моего друга Паноса, школьного учителя, в двух маленьких комнатках с видом на гавань Кирении, единственного порта на всем Кипре, в котором — миниатюрном, красивом, раскрашенном в чистые цвета — явно обнаруживался характерный кикладский allure [12].
Панос вместе с женой и двумя маленькими сыновьями жил в доме, который когда-то, очевидно, был частью церкви Св. Михаила Архангела. Одолев сорок сияющих на солнце беленых ступенек, вы попадали в выложенный камнем внутренний дворик: в древности здесь наверняка находился городской акрополь. Прямо над нами возвышалась церковная звонница, воинственным колокольным звоном возвещая о начале каждой службы, а тем временем над лазурной гаванью бело-голубой греческий флаг осторожно примерялся к легкому бризу.
Учитель Панос был типичным греком-киприотом: коренастый, с сильными руками и ногами, круглая курчавая голова, сонные добродушные глаза. Именно через него я впервые по-настоящему познакомился с островным темпераментом, который радикально отличается от преимущественно экстравертных наклонностей греков метрополии. Я заметил, что в здешнем обхождении куда больше формальностей, даже между самими киприотами. Они обращаются друг к другу слегка старомодно и несколько неестественно; в разговоре постоянно ощущается некая раздумчивая сдержанность и взвешенность. Гостеприимство ненавязчиво, и предлагают его с некоторой даже застенчивостью — как будто опасаясь получить в ответ резкую отповедь. Голоса звучат тише, и даже смех настроен на какую-то более низкую ноту. Но греческий, на котором говорил Панос, был самым настоящим греческим, с рассыпанными то здесь то там вкраплениями незнакомых слов из островного patois[13].
Каждый вечер на его маленькой террасе мы с ним выпивали по стакану сладкой густой «коммандерии», прежде чем спуститься узенькими извилистыми переулками вниз, к гавани, и понаблюдать за тем, как плавится над морем закат. Здесь, над плещущей в берег волной, он церемонно и чинно представил меня своим друзьям: портовому инспектору, книгопродавцу, зеленщику, которые сидели над этой самой плещущей в берег волной и, попивая узо, смотрели, как над приземистыми бастионами Киренского замка и шпилями соборной мечети, длинными и тонкими, медленно меркнет свет. За первую же неделю, проведенную в этом маленьком городе, я обзавелся дюжиной надежных друзей и начал понимать истинный смысл киприотского гостеприимства, который можно свести к одному-единственному слову: «Копиасте», — то есть, в приблизительном переводе, «садись и угощайся вместе с нами». Здесь невозможно пройти мимо кафе и поздороваться с кем-нибудь, сидящим за столиком, без того чтобы в тебя тут же не выпалили, как из пушки, этим коротким емким словом. Даже пожелать приятного аппетита группе присевших перекусить в обеденный перерыв под оливой дорожных рабочих, как это принято в Греции, и то небезопасно. Тебе тут же ответит дюжина голосов, и дюжина рук взметнется вверх, с вином и хлебом… Уже после десяти дней такой жизни я начал понимать, как чувствуют себя страсбургские гуси.
Впрочем, вечерние посиделки у воды имели для меня немалую ценность совсем другого свойства, поскольку именно благодаря им я смог составить представление о стоимости жизни на острове, и, что еще того важней, о здешних ценах на недвижимость. Портовый инспектор был родом из Пафоса, книгопродавец — из горной деревушки, а зеленщик приехал из куда более космополитичных окрестностей Лимасола. И каждый из них щедро делился со мной любыми сведениями, хотя, к некоторому моему разочарованию, ни один не тянул на завзятого пьяницу.
Сам Панос был, пожалуй, единственным человеком, знавшим, что я не просто случайный приезжий, что я намереваюсь остаться на острове, и он свято чтил мою тайну, не жалея при этом ни времени, ни сил на то, чтобы снабжать меня сведениями о сравнительных ценах и прочих условиях в разных частях Кипра. Прогуливаясь вдоль кромки моря в сопровождении своих маленьких сыновей, он горячо рассуждал о доме, который я куплю, и о винограде, который он посадит на моей земле, как только я куплю дом и землю.
— Лучших мест, чем в окрестностях Кирении, ты не найдешь, — говорил он. — Дорогой мой друг, это я не из эгоистических соображений так говорю, хотя мы были бы очень рады, если бы ты поселился неподалеку от нас. Нет. Но это самая зеленая и самая красивая часть острова. И при этом даже неподалеку от столицы ты можешь найти совсем глухие деревушки — всего в получасе езды от магазинов и кинотеатров.
Однако ни один учитель не может долго обходиться без школьной доски; томясь жаждой представить мне как можно более наглядную картину острова, он всякий раз спрыгивал в конце концов с парапета на узкую полоску песка у подножия замка: «Смотри. Проще некуда». Сыновья взирали на это ежевечернее представление с неизменным выражением сдержанной гордости на лицах: каждый держал во рту по конфете.
Долгая практика — а в школе он преподавал историю Кипра — придавала его движениям уверенность: он единым махом рисовал на влажном песке странный, неуклюжий и довольно-таки нелепый абрис острова, прочерчивал две линии, два основных пересекающих Кипр горных хребта, и тут же сбивался на ту лекторскую интонацию, которая, по всей очевидности, была свойственна ему при общении с классом.
— Откуда взялось само название, не очень понятно; некоторые утверждают, что оно происходит от меди, которую здесь добывали. Другие — что остров так назвали потому, что формой он похож на бычью шкуру, когда ее, вымочив в рассоле, растягивают сушить надверном косяке. Кто его знает?
Михаил и Филип обменивались восхищенными тычками и тут же принимались заглядывать мне в глаза, пытаясь понять, произвела ли на меня должное впечатление глубокая эрудиция их отца. Произвела, поскольку любой материал Панос всегда умудрялся излагать емко и точно: очевидное следствие годами выработанного умения упростить любую мысль до такого состояния, чтобы она могла уместиться в головах деревенских детишек.
— Сначала острова было два, — продолжал между тем Панос, легонько коснувшись двух параллельных горных цепей. — Потом из глубин морских поднялась равнина и соединила их — Месаория, плоская, как бильярдный стол. И потому ветра теперь безо всяких препятствий могут дуть от моря до моря через самый центр острова. Бывшие острова образовали две нынешние горные гряды — большую, Троодосский хребет, и поменьше, Киренский.
Говорил он тихим и мягким голосом, явно рассчитывая на то, что заодно нужную информацию усвоят и оба его малыша. Номер исполнялся не в первый раз, и я уже почти воочию видел все три основных персонажа— две горные цепи и мрачновато-прекрасную Месаорию между ними. Троодосский кряж представляет собой лишенное всякой привлекательности нагромождение утесов и огромных каменных глыб; неуклюжий и невыразительный, он нависает над краем Месаории наподобие огромного театрального задника. Вся его красота сокрыта в притулившихся к горным склонам там и тут деревушках, что попрятались в ущельях и долинах предгорий: одни славятся чудесными яблоками и виноградом, другие, из тех, что повыше, сплошь заросли соснами и папоротником; когда-то Троодос был главным прибежищем древних богов и богинь, теперь леса по большей части повывелись, горный массив вызывающе облысел, и его лишенные растительности плечи и локти мучительно и неловко растопырились вдоль прилегающей равнины, как будто ему сшили слишком тесный костюм. Часть года его вершины покрыты снегом, и тогда эта мрачная твердыня с орлами вместо часовых вполне сопоставима с возвышающимся по ту сторону пролива Тавром, напоминая о том, что географически этот остров — всего лишь обломок древнего анатолийского континента, его придаток, который когда-то оторвался и пустился в свободное плавание.
Киренский хребет принадлежит иному миру — миру пейзажной гравюры шестнадцатого века. Он тянется на сотню миль, но самая высокая его вершина едва переваливает за три тысячи футов над уровнем моря[14]. Он точно повторяет изгибы береговой линии, и его роскошные предгорья изобилуют быстрыми ручьями и утопающими в зелени деревушками. Это кряж готический par excellent [15], поскольку он буквально усеян замками, которые крестоносцы выстроили на головокружительной высоте, чтобы контролировать дороги, идущие через горные перевалы. Сами их названия напоминают о готической Европе: Буффавенто, Хиларион, Беллапаис. Апельсины и кипарисы, тутовые и рожковые деревья— эти старожилы здешних мест заставляют конфузиться пришельцев из арабского мира, светло-зеленые растрепанные кроны пальм и большие шероховатые блюда банановых листьев…
Но я уже начал воспринимать остров как единое целое, без особого усилия сотворив картину на основе рассказов моего хозяина. Вместе с ним я провел три зимы на занесенном снегами Троодосе, я вел уроки в промороженной насквозь деревенской школе, где скрип ученических перьев сливался с дробью выбивающих чечетку зубов; вместе с ним я задыхался и обливался потом в августовской жаре срединной равнины; болел малярией в Ларнаке; проводил выходные на покрытых виноградниками холмах Пафоса в поисках подходящего участка для пересадки лозы; и, подобно ему, я всякий раз возвращался в Киренские горы, чтобы остудить голову и порадовать сердце здешней зеленью, здешними коврами из диких анемонов, видом здешних монастырей и замков. Вот так возвращаешься с пустынного острова на плодородный — с Кефалонии на Корфу.
Мне не было смысла думать о том, где стоит мой будущий дом; я был заранее уверен, что стоит он где-то здесь, у подножия этого восхитительного хребта. Вот только как мне его найти?
Ничего не следует делать в спешке, ибо это противно здешнему духу места. Я уже понял, что кипрские пейзажи обманчивы, и что по сути своей этот остров куда ближе к Востоку, чем кажется; и как всякому порядочному левантинцу мне надлежало ждать.
«Каждый тянет одеяло на себя».
«Самые черствые корки всегда достаются беззубым».
«Работа тяжела, но без работы тяжелее».
«Пока у лиса есть хоть один зуб\ благочестия от него не дождешься».
После нескольких недель, проведенных в Кирении, нарочитая красота ее очаровательной гавани, маленьких улочек и обнесенных стенами садов, розовых от гранатов, начала понемногу надоедать. Трудно сказать, почему: весна была в самом разгаре, и зеленые поля вокруг города, в ярко-желтых пятнах танцующих на ветру апельсиновых и мандариновых деревьев, были покрыты таким густым и роскошным ковром луговых цветов, каких вы не увидите на Родосе. Однако, вмешались иного рода факторы и полностью переменили атмосферу. Ближайшие окрестности города, где скальная порода в каменоломнях и выработках все еще хранила явственные следы античных захоронений, начали обрастать дешевыми маленькими виллами и покрываться сетью гудроновых автомобильных дорог — совсем как в Уимблдоне. Кое-где на домах уже появились таблички с названиями вроде тех, какие встречаешь в приморских городах на воротах маленьких частных гостиниц: «Мон Репо», «Чуринги», «Гейблз». Этому славному местечку в ближайшем будущем явно грозила судьба превратиться в один из тех забытых богом и лишенных всякого своеобразия поселений, что теснятся у окраин провинциальных английских городов — пригороды без столицы, к которой стоило бы тянуться. Начался и строительный бум; цены на землю — любую землю — резко пошли вверх. В сезон сюда уже не первый год валом валили отпускники, и Кирения немедленно покрылась сыпью отвратительных кафе и баров — точных копий худших образцов Messrs. Lyons [16] По сути дела, она понемногу обзаводилась всеми удобствами и уродствами, свойственными любому крупному английскому пригороду. Ее истинная жизнь, жизнь левантинского греко-турецкого порта, испарялась капля за каплей. По крайней мере, такое у меня возникло ощущение.
Во всем этом было нечто такое, что отличало Кипр от всего остального Средиземноморья — это был сельскохозяйственный остров, урбанизация на котором пошла с места в карьер, и началась она прежде, чем обитатели его успели понять, что им следует сохранить из прежнего своего уклада и образа жизни.
Повсюду глаз натыкался на тревожные признаки перемен: к примеру, на кипрский образчик гордого владельца малолитражки — он курит трубку и любовно надраивает «мор-рис-минор»; крестьяне в костюмах покупают консервы и мороженое мясо в местном аналоге «Со-ор»; лавки мороженщиков, где теперь не сыщешь и следа тех изысканных сладостей, что превращают ближневосточные города в незабываемое подобие сказки из «Тысяча и одной ночи»; едва ли не полное отсутствие хорошей рыбы и рыбных деликатесов. Насколько я мог судить, жизненные стандарты здешнего горожанина стали примерно соответствовать жизненным стандартам обитателя манчестерского пригорода. Деревенское житье-бытье продолжало существовать на правах этакого подводного течения. Крестьянин понемногу превращался в некий странный реликт забытого образа жизни. Белый хлеб и белые воротнички!
И все-таки бок о бок с этим плоским и лишенным какой бы то ни было внутренней красоты миром неведомым образом умудрились сохраниться истинные средиземноморские moeurs— но две эти стороны здешней жизни, казалось, существовали совершенно независимо друг от друга. Переполненные автобусы продолжали доставлять в город обутых в черные башмаки крестьян с чудными старомодными манерами, в сопровождении дочерей и жен, из коих многие продолжали щеголять перманентом и довоенными коротенькими стрижечками. Остались цыгане, остались — честное слово — бродяги и профессиональные поэты, но само их появление на городской сцене было теперь крайне редким и оставляло впечатление некоторой иллюзорности. Я никак не мог понять, где они прячутся, откуда они берутся, эти персонажи традиционной мест-ной литературы. Как им удалось обойтись без кепки и пары ботинок, дешевого пальто и портфеля, непременного набора, который — не считая, конечно, всеобщего отчаяния и голода — сделался главным отличительным признаком югославской народной революции? Трудно сказать— тем более что они по-прежнему, грубовато и многословно, настаивали на своем праве быть. Они, как и в былые времена, обожали дыни и выпивку, им неизменно сопутствовал тот терпкий запах деревенской жизни и деревенских нравов, который можно встретить гдеугодно, от Сардинии до Крита. И при всем том они казались до странности бесплотными. Я сделал вывод: где-то здесь, неподалеку, за красными почтовыми ящиками и наводящими тоску «Юнион Джеками» [17](здесь они, неведомо почему, реяли исключительно над полицейскими участками) должен сохраниться настоящий Кипр, где продолжают жить своей привычной — радостной, буйной, суматошной — анархической жизнью эти удивительные, отгороженные от остального мира поселения человека средиземноморского. Вот только где? Время от времени я останавливал людей на улице и спрашивал, откуда они приехали: спортсменов в сапогах и патронташах, которые потягивали бренди и, опершись на ружье, ждали своего автобуса; степенных священников и ходжей в тюрбанах; патриархов в мешковатых штанах со спеленатыми младенцами на руках; женщин в цветастых платках. В награду мне доставались названия деревень; названия я запоминал. Потом я точно знал, где искать домотканые вещи и шелк (Лапитос) или резные шкафчики и полки (Аканту). Кирения была для всей округи ярмаркой.
Тем временем британская колония жила безупречно монотонной жизнью, по крайней мере, внешне: разъезжала по острову на маленьких автомобилях, выпивала в яхт-клубе, ходила в церковь и впадала в кошмарные приступы ипохондрии при одной только мысли о возможности остаться без приглашения в Дом Правительства в день рождения Ее Королевского Величества. Слушая их разговоры, я невольно представлял себе, как сгущаются вечерние сумерки над Брикстоном[18]. На Мальте и на Гибралтаре, вне всякого сомнения, обитают точно такие же колонии. Сколь часто описывали их, и как же они скучны. При этом мои соотечественники были вполне достойными, культурными людьми, которых забросило в эти места вовсе не смутное желание расширить горизонты ума, доселе озабоченного только проблемами собственной лености и профессионального роста, но заслуживающая всяческого уважения тяга к солнечному теплу и низкому подоходному налогу. Как жаль, что многие черты нашего национального характера истолковываются превратно! Наша застенчивость и полное отсутствие воображения иностранцам кажутся бесцеремонностью, неразговорчивость— глубочайшей формой мизантропии. Но, спрашивается, чем же наша провинциальная неотесанность хуже исконного средиземноморского образа жизни, с его вечным лицемерием и неискренностью? Меня на этот счет терзали смутные сомнения. Хотя Маноли, местный фармацевт, жил в перманентном состоянии нервической возмущенности британскими манерами, британской надменностью и так далее. Особенную ненависть вызывал в нем генерал Энви[19]. Всякий раз, увидев генерала, неторопливо вышагивающего по главной улице, он принимался буквально пританцовывать от ярости: такой самоуверенно-надменной представлялась ему линия пожелтевших от табака генеральских усов, которая, казалось, низводила до состояния полного ничтожества не только бедных киприотов, но даже и сам утренний воздух Кирении. «Ты только посмотри на него! — взвивался он. — Так и хочется запустить в него помидором». А потом в один прекрасный день генерал спросил его, как произносится греческое слово «картошка», и застенчиво показал старательно составленный по-гречески список покупок. После этого случая Маноли вспыхивал как спичка, если кто-то при нем осмеливался хоть слово сказать против старого генерала. Для Маноли он стал чем-то вроде местного святого; при этом все, кто помнит старика, согласятся, что в жизни он был мерзким старым занудой, который почти ничего вокруг себя не замечал и практически не давал себе труда придерживаться хоть каких-то подобающих его положению манер. «Какой славный, какой порядочный человек, — тряся головой и закатывая глаза, говорил Маноли, после того, как канонизация свершилась. — Какой достойный и уважаемый человек». Именно так обычно и бывало, стоило только британцу и киприоту встретиться лицом к лицу и обменяться хотя бы парой вежливых слов.
Все дело в том, что образ жизни как британцев, так и киприотов сформировал целую галерею весьма специфических персонажей, по-настоящему оценить которых мог только человек вроде меня, то есть не принадлежащий ни к тому, ни к другому сообществу. Взять хотя бы обитателей отеля «Купол»: я больше ни разу в жизни не встречал такого выводка невероятнейших человеческих существ. Складывалось впечатление, будто каждый забытый богом викторианский pension от Фолкстона[20] до Скарборо[21] прислал сюда своего представителя на всемирную конференцию долгожителей. Лица, фигуры, шляпы принадлежали к какой-то другой, свихнувшейся вселенной, придуманной карикатуристами из Бронкса; стоило бросить один-единственный взгляд на весь этот невероятный арсенал костылей, бандажей, каталок, перевязей и люлек для подъема и переноски тел пострадавших, при помощи которого эта фантастическая публика только и умудрялась выплыть из спален и переместиться под неяркое весеннее солнышко на пляжи Кирении, и более убедительного аргумента в пользу тезиса о том, что Англия доживает свои последние дни уже не требовалось. Пыльное выцветшее оперение унылых ворон и кур, забредающих в белые чистые коридоры, ведущие к террасе, где уже накрыты маленькие столики и висит священная табличка: «Вечерний чай». Или странно неловкие фигуры новобрачных, которые бродят рука об руку в тени старой крепости — словно выздоравливающие после добрачной лейкотомии. Очень жаль, но местные жители просто не понимали, насколько смешны все эти люди. Их возраст или их пресноватая утонченность внушали киприотам чувство, близкое к священному ужасу.
В свою очередь, британцы видели в киприоте вполне однозначную и одномерную фигуру; они не понимали, как густо здешние пейзажи населены теми самыми типами, которые радуют сердце любого англичанина, попавшего в маленький провинциальный городишко: мошенник, пьяница, певец, сорвиголова. Время от времени патриархальная фигура обутого в сапоги отца семейства притягивала к себе их взгляд, на долю секунды напоминая о том, что именно она уместна в здешнем пейзаже. Но кратковременное просветление вспыхивало и угасало, придавленное словечком «старомодный». Может быть, и в самом деле, главная проблема лежала в области сугубо лингвистической — кто знает. Меня не переставало удивлять то обстоятельство, что хорошим английским владела лишь горстка киприотов, и такая же горстка англичан могла похвастаться знанием дюжины греческих слов, при помощи которых можно было бы прочно сцементировать любую дружбу и значительно облегчить тяготы повседневного существования. С обеих сторон были, конечно, люди, составлявшие весьма достойное исключение: здесь также англичан и греков было примерно поровну. Между специалистами по дикорастущим цветам, адептами местных вин и местного фольклора уже вызревало нечто общее, уже возникали шаткие мостки, которые можно было попытаться перебросить через зияющие пропасти невежества. Но в общем и целом взаимное непонимание носило тотальный характер, а исключения были редки; слишком многие из нас жили так, как будто и не выезжали из Челтнема [22], и за пять проведенных на острове лет так и не почувствовали необходимости запомнить, как будет по-гречески или по-турецки «Доброе утро». Мелочи, конечно, но в маленьких городах подобные мелочи способны задевать более чем глубоко; а в революционных ситуациях они и вовсе могут выйти на первый план и послужить одним из определяющих политических факторов.
Впрочем, сам я придерживался совершенно иной линии, прибегая именно к тем качествам, которые могли сделать мое пребывание на острове не лишенным приятности — или, по крайней мере, выделить меня из числа моих соплеменников. Эту позицию нельзя было назвать иначе как сугубо эгоистической, хотя всякий раз, сталкиваясь с тем, как неосторожное слово или действие в очередной раз нанесли ущерб доброму имени англичан, я пытался вернуть все на круги своя, успокоив разгулявшиеся чувства или попросту объяснив действительный смысл неверно понятого поступка. Если ты не привык снисходить до того, чтобы лишний раз что-то объяснить, в Леванте тебе делать нечего.
Впрочем, я отклонился от главной темы — от звука флейты, который в один прекрасный день донесся до меня из сумеречных глубин винного погребка Клито и укрепил мою надежду на то, что настоящие пьяницы на Кипре все-таки существуют. Меня уже давно терзало чувство острой неприязни к размножившимся сверх всякой меры безалкогольным барам и пабам, толкая на поиски какой-нибудь достойной своего имени таверны, завсегдатаи коей соответствовали бы тому типу людей, среди которых я привык жить. В том мире, где жил Панос, хватало и доброты и теплых дружеских чувств, но к ним добавлялась изрядная доля свойственной среднему классу размеренности и сдержанности, а все вместе на поверку оказывалось довольно скучным. Образ жизни, который вели друзья учителя, был мне до боли знаком; средней руки буржуа во Франции или в Англии живут именно так, скованные по рукам и ногам рамками взаимной вежливости, поскольку им всегда приходится помнить о лице, которое нельзя терять, и о положении, которому необходимо соответствовать. Мир Паноса был миром тихого и не слишком стесненного в средствах деревенского грамотея. А мне хотелось заглянуть в жизнь Кипра несколько глубже, познакомиться с его обычаями и ценностями на уровне куда менее притязательном.
Невнятный шепот пастушеской флейты направил меня к маленькому винному погребку Клито — одним чудесным вечером, в роскошных изжелта-фиолетовых сумерках, когда из моря выжаты все краски, и когда последние разноцветные паруса скользят обратно в бухту мимо мола, как запоздалые дневные мотыльки. В этот первый по-настоящему теплый весенний день морская вода бодрила и обжигала. А после так славно было почувствовать соль на коже, на волосах, соль, смешанную с пылью — между пальцев обутых в сандалии ног. Еще час — и зажгутся фонари, а набережная возле гавани заполнится людьми, пришедшими выпить свой вечерний аперитив. Я вышел купить батарейку для фонарика и фотопленку и вдруг услышал флейту.
На ней играл человек, который явно был не в ладах с инструментом: флейта то и дело взвизгивала и осекалась и начинала мелодию заново, чтобы снова потерять ее средь мешанины тактов. В музыку постоянно врывались одна за другой несвязные и не слишком внятные реплики: произносимые зычным басом такой силы и мощи, что всякий раз на них сочувственным эхом отзывались медные котлы, составленные кучей где-то в самых дальних уголках подвальчика Клито. Периодически оркестровку разнообразили звук ленивой перебранки и заглушающие ее взрывы хохота.
Я с опаской спустился в подвальчик и поздоровался с Клито, с которым мне уже доводилось встречаться. Он стоял за стойкой, и поза его выражала сочувствие и заботу: беспомощно-влюбленно, словно мотылек, допьяна упившейся сахарным сиропом, он смотрел на музыканта. Он прижал ладонь к губам, чтобы внезапно, совершенно не к месту, не прыснуть со смеху.
Музыкант был могучий крестьянин в высоких черных сапогах и порыжевших мешковатых черных турецких штанах. Еще на нем была саржевая, с большими пятнами от пота рубашка с расстегнутым воротом, а из-под нее виднелась шерстяная, в далеком прошлом белая фуфайка. У него была прекрасной формы голова и густые нестриженные усы, и мутные плавающие голубые глаза; у пояса он носил фляжку для воды, сделанную из выдолбленной тыквы и покрытую изящной резьбой. На голове у него красовалась маленькая шапочка из мягкого войлока. И он был потрясающе пьян.
По обе стороны от него с невозмутимостью глухонемых сидели, сонно улыбаясь, два полицейских-турка, готовых по окончании концерта оказать этому телу услуги по транспортировке; время от времени они бормотали нечто не слишком внятное, вроде «Почему бы тебе не заткнуться, а?» или «Ну хватит уже, хватит», и далее в том же духе, но вид у них при этом был апатичный и совершенно беспомощный. Тот факт, что перед каждым из них стоял большой стакан коньяка, видимо, должен был означать, что нарушитель спокойствия только кажется этаким чудищем, что номер исполняется не впервые, и что они к нему давным-давно привыкли. Едва я успел сделать про себя этот вывод, как Клито поспешил его подтвердить.
— Каждый раз напивается, когда у него в семье именины. Такой вот странный человек.
«Странность» по-гречески примерно то же самое, что «яркость», «необычность». Дабы обозначить это качеств во, принято прикладывать собранные в щепоть пальцы к виску и поворачивать туда-сюда, как будто взялся за дверную ручку и пробуешь, закрыта дверь или нет. Клито воровато озираясь, изобразил этот самый жест, завершив его другим: приглашающе махнул в сторону стула, сев на который, я мог бы сполна насладиться зрелищем.
— Это Франгос, — пояснил он, с таким видом, будто одно-единственное слово объяснило все.
— Это у кого там хватило наглости сказать, что я пьян? — кажется, уже девятый раз рявкнул Франгос, после чего выдул из великолепной медной флейты очередной невнятный звук. Очередной взрыв хохота. Потом Франгос разразился роскошной тирадой, в самых что ни на есть непарламентских выражениях, насчет проклятых англичан и тех, кто покорно до сей поры их терпит. Полицейские слегка оживились, а Клито торопливо принялся объяснять ситуацию:
— Когда его совсем уж начнет заносить… пуфф\.. полицейские живо скрутят его и уведут в участок.
Двумя пальцами он сделал быстрый жест, словно наматывал пленку на катушку. Однако Франгос казался мне слишком внушительной фигурой, чтобы эти двое полицейских могли вот так запросто взять и скрутить его. Он был здоров, как буйвол. Когда один из полицейских несколько неловко положил ему руку на плечо, он отмахнулся от него как от мухи.
— А что это, — взревел Франгос, — вы мне рот затыкаете? Сами знаете, что я говорю чистую правду!
Он извлек из флейты трубный звук и громоподобно рыгнул, как будто с грохотом захлопнули дверь.
А что касается англичан, так я их не боюсь — и пускай они теперь закуют меня в кандалы.
Мелодраматическим жестом он выставил перед собой два сомкнутых кулака. Две английские старые девы, проходившие мимо двери в таверну, опасливо заглянули внутрь.
— И пусть они меня расстреляют!
Он рванул на груди рубашку, обнажив могучий торс с затерявшимся в обильной черной поросли золотым крестиком. Целых пол секунды он ждал, что англичане откроют по нему огонь. Англичане безмолвствовали. Он опять навалился на стойку, так что та заскрипела, и зарычал, продолжая неистовствовать. Ренос, маленький чистильщик обуви, который сидел со мной рядом, зашелся от смеха; не желая показаться невежливым, он, задыхаясь и всхлипывая, пояснил мне в паузе между приступами:
— Не принимайте близко к сердцу, сэр, он это не серьезно, совсем не серьезно.
Франгос сделал очередной — от души — глоток из стоявшего перед ним стакана с виноградной водкой и, на львиный манер прищурив глаз, обернулся ко мне.
— Ты наблюдаешь за мной, англичанин? — с показным презрением спросил он.
— Наблюдаю, — жизнерадостно ответил я и тоже отхлебнул из стакана.
— Ты понимаешь то, что я говорю?
К немалому его удивлению, я ответил:
— До последнего слова.
Он откинулся назад и с силой выдохнул воздух себе в усы, скрестив ручищи и выпятив грудь, как делают борцы-тяжеловесы, демонстрируя себя публике перед схваткой.
— Вот, значит, как: он меня понимает, — злорадно-торжествующим тоном известил он мироздание. — Этот англичанин, он, видите ли, меня понимает.
По выражению лиц присутствующих я понял, что с точки зрения публики он уже слегка переборщил — не столько даже потому, что я англичанин, но просто потому, что невежливость в отношении любого чужака решительно недопустима. Полисмены встали и принялись настраиваться на неизбежный мордобой. Клито печально покачал головой и произнес извиняющимся тоном примирительное по-по-по. Судя по всему, кульминация настала, и именно в этой точке сюжета нашего друга следовало скрутить и препроводить в участок. Впрочем, полицейские выказали вполне объяснимое нежелание форсировать события, и в наступившей тишине Франгос счел возможным наградить меня еще одной насмешливой фразой. Он выставил вперед подбородок и проревел:
— И что ты мне на это ответишь, англичанин? О чем ты думаешь? Что, так стыдно, что и сказать нечего?
— Я думаю о своем брате, — ровным тоном ответил я.
— О каком еще брате? — переспросил он, слегка смешавшись от этого неожиданного поворота темы.
— О моем брате. Он погиб при Фермопилах, сражаясь плечом к плечу с греками.
Это было, конечно же, чистой воды вранье, потому что, насколько мне было известно, брат мой сидел сейчас по уши в каком-нибудь африканском болоте и отлавливал зверушек для европейских зоопарков. Я скроил постную мину. Шок был полнейший, и в набухшем винными парами воздухе таверны повисло изумленное молчание. Сам Клито был поражен до такой степени, что забыл завернуть кран большой бочки с красным вином, и на пыльном, засиженном мухами полу начало расплываться пятно. У Франгоса был такой вид, словно кто-то вылил ему на голову ушат помоев, и мне стало стыдно за этот удар ниже пояса.
Твой брат, медленно пробормотал он и сглотнул, не совсем отдавая себе отчет в том, на какую дорожку ему теперь лучше свернуть, но в то же время не желая этак вот просто сдавать позиции.
— Киприоты вообще склонны о многом забывать, — с упреком начал я. — Но мы-то помним. Холодное тело моего мертвого брата помнит, и множество других английских мальчиков, чьей кровью залиты поля сражений…
Я угостил их выдержкой из газетной передовицы, синтаксический разбор которой мне однажды пришлось делать на уроке греческого языка, и которую я выучил наизусть как раз для таких случаев. Франгос, обалдело поворачивая тяжелую голову из стороны в сторону, был похож на загнанного в угол быка. Стало ясно, что он, в общем-то, не был даже и пьян по-настоящему — всего лишь выпил чуть больше положенного. Сегодня у него в семье были именины, и он играл ту роль, которой от него ждала вся округа. По лицу у него пробежало выражение этакой застенчивой укоризны. Перевести его на обычный язык можно было примерно так: «Откуда ты только взялся со своим несчастным братом? Это же чертовски нечестно с твоей стороны — именно тогда, когда я только-только разошелся как следует. Вероломный англичанин!» Что ж, я от чистого сердца ему сочувствовал; но и полученного преимущества терять не собирался. Было ясно, что если я и дальше стану препарировать воображаемый труп воображаемого брата, очень скоро из Франгоса и впрямь можно будет вязать узлы.
— Твой брат, — снова пробормотал он, судорожно пытаясь сообразить, какая из возможных ролей лучше всего подходит к случаю. Я пришел ему на помощь, заказав еще выпивки; он забился в дальний угол комнаты и погрузился в медленно тлеющее молчание, время от времени бросая в мою сторону свирепый взгляд. Было видно, что он обдумывает свой следующий ход.
— Англичанин, — сказал он в конце концов, подыскав оптимальный вариант выхода из сложившейся ситуации — подойди, встань со мной рядом и выпей за паликаров [23]всех наций.
Тост был и впрямь достойный, и я, не мешкая, поддержал его стаканчиком бренди. После чего в рекордные сроки все присутствующие, включая самого Клито и обоих полицейских, милейшим образом надрались. Франгос уселся на традиционный киприотский манер, на пяти стульях — один под зад и еще по одному под каждую руку и ногу — и задирал Клито до тех пор, пока тот не исполнил несколько довольно шатких танцевальных па. Я ответил «Сорока паликарами», к вящему одобрению всей честной компании. Полицейские хихикали.
В конце концов нашу дружескую попойку прервало появление чрезвычайно импозантного инспектора полиции, грека, который на изысканном английском с убийственной вежливостью попросил меня завершить вечеринку.
— Мы могли бы, — любезно объяснил он, — установить факт нарушения общественного распорядка.
Звучало заманчиво, но исходя из интересов Франгоса закону следовало все-таки подчиниться, а посему, по-дружески препираясь и переругиваясь, мы вышли на лунный свет, где Франгос, едва не угодив по дороге в витрину магазина, в конце концов добрался до крошечного общественного садика, отвязал от акации неправдоподобно маленькую лошадку и, с трудом удерживая равновесие в седле, скрылся в в ночной тьме, отмечая свой путь пронзительными взвизгами флейты. Из чего я заключил, что живет он где-то поблизости.
Клито, с видом человека, обеспокоенного тем, чтобы мы ненароком не причинили себе вреда, а на самом деле просто желая досмотреть спектакль до самого финала, с ласковым участием взял меня под руку.
— Ты просто обязан выпить со мной еще по одной, по последней, — сказал он. Мудрее было бы отказаться, поскольку час был поздний, но он принялся упрашивать меня составить ему компанию, как мальчик, который боится, что его оставят одного в темноте.
— Ради твоего брата, — сказал он наконец, в полной уверенности, что после этого аргумента крыть мне уже будет нечем, и повел меня, шаг за шагом, обратно в таверну. Несколько кранов так и остались открытыми или полуоткрытыми, и изъеденный жучками-древоточцами пол был в буквальном смысле слова залит деревенским столовым вином. Он зажег свечу, ругая дурацкую привычку отключать свет в самый неподходящий момент, из-за чего Кирения в тот вечер погрузилась во тьму. При тусклом свете свечи я еще раз оглядел помещение. Беспорядок здесь царил неописуемый; в каждом углу, возле каждой стены были нагромождены кучи пустых ящиков, бутылок и бочек. По сути дела, никакая это была не таверна, а просто оптовый винный магазин, с несколькими стульями д ля тех клиентов, которым очень уж хотелось поговорить, или которые были слишком пьяны, чтобы сразу уйти: само собой разумелось, что прежде чем купить литр вина, покупатель имеет полное право снять пробу с каждой из выстроившихся вдоль дальней стены погребка больших винных бочек. Таким образом незаметно оптовые покупатели превращались в завсегдатаев таверны, поскольку принимать поспешные решения противно человеческой природе, и иногда необходимо приложиться к бочке не по одному и не по два раза, прежде чем окончательно удостовериться в том, что принято единственно верное решение. Для такого рода нерешительных клиентов и появились в погребке столы и стулья. Клито завернул все краны, которые находились в пределах непосредственной видимости, мастерски точно пнул пару других, до которых едва мог дотянуться, достал бутылку коньяка и два стакана и, облегченно вздохнув, уселся на стул.
— Слава богу, Франгос наконец уехал, — сказал он. — Теперь мы спокойно сможем выпить за твоего брата. Дай ему бог здоровья!
Судя по всему, он не обратил внимания на некоторую двусмысленность этого тоста. Подумав, что так оно и лучше, я с серьезной миной повторил за ним тост и поднял стакан.
Войдя в погребок, Клито крепко-накрепко запер за собой дощатую дверь; мы посидели с ним немного, а потом снаружи кто-то начал стучать. К этому времени мы с головой погрузились в дискуссию о способах выращивания грибов — только не спрашивайте меня, как образом мы вышли на эту тему, тем более что грибов на Кипре вообще почти нет. Клито как раз закончил излагать какой-то совершенно непреложный закон и даже хлопнул ладонью по столу, чтобы усилить свой последний довод, когда с улицы донесся голос его жены.
— В чем дело, дорогая? — еле слышно спросил он — голосом комара, на которого напали ночные болотные призраки.
— Что ты там делаешь? Открой дверь, я хочу войти.
Клито прижал палец к губам и сказал:
— Составляю опись товара, любовь моя.
Последовала зловещая пауза, во время которой мы оба опорожнили стаканы и подмигнули друг другу. Ответ прозвучал неубедительно — потому что и таверна, и сам ее владелец были отмечены недвусмысленной печатью того идеального мира, в котором вовеки и слыхом не слыхивали о таких вещах, как подоходный налог или опись товара. К немалому моему удивлению, жена отреагировала на эту реплику вполне добродушным смешком.
— Да ты, никак, большим бизнесменом заделался, а? — спросила она, и Клито ответил:
— Да, дорогая, — и в голосе его одновременно слышались смирение и задетое чувство собственного достоинства.
— А почему это мне, спрашивается, нельзя войти? — снова задала вопрос жена тоном, полным дружеского участия к великому виноторговцу.
— Потому, — в голосе у Клито появились суровые нотки (здесь он чувствовал, что никак не грешит против истины), — что в магазине у нас беспорядок.
Это было более чем мягко сказано.
Над стойкой висела викторианская гравюра. Подобно византийской иконе, она состояла из двух частей. Одна ее часть изображала цветущего, хотя и в возрасте джентльмена в элегантных нанковых брюках, при золотых часах с невообразимо длинной цепочкой. Образ довершали буйные кудри, аккуратные бачки котлетками и безупречно накрахмаленные манжеты. С небрежным изяществом он сидел перед письменным столом с откидной крышкой, где из каждого ящичка ручьем текли потоки пятифунтовых банкнот, уже успевших засыпать его едва не по колено. На лице джентльмена сияла улыбка, большой палец он сунул за борт твидового жилета. Внизу шла надпись готическим шрифтом: «Я продавал только за Наличные».
В другой части гравюры сидел человек настолько иссохший и желтый, что, казалось, последняя стадия чахотки настигла его не вчера; его выгоревший, побитый молью деловой костюм и мятая манишка свидетельствовали о крайней и совершенно безысходной нужде. Обветшалые манжеты и желтые зубы, лысая голова и покрасневшие глаза весьма и весьма убедительно показывали, до чего может довести человека отказ принять как должное элементарные истины, известные каждому ребенку. Он тоже сидел за столом с откидной крышкой — но из каждого ящика сыпались кошмарные, ничем не обеспеченные долговые расписки. Внизу готическими ярко-алыми буквами было написано: «Я продавал в Кредит».
Я изучал эти две столь поучительные картинки, а Клито между тем пустился со своей добродушной женой в дальнейшие объяснения, которые, на мой взгляд, никого и ни в чем не должны были убедить. Но она, судя по всему, была женщина еще и крайне терпеливая, поскольку в конечном счете ушла и предоставила нас самим себе, предварительно вытянув из него обещание, что домой он придет не слишком поздно.
— Вообще-то женщина она очень хорошая, — не слишком уверенно пояснил мой гостеприимец. — Вот только много от нее проблем, много суеты, а с мозгами — финиш.
Время от времени, проявляя ответную вежливость, он переходил на телеграфный английский. А потом добавил по-гречески:
— Мы ведь тут едва с голоду не померли. И магазин тоже пока особого дохода не приносит. А работы — невпроворот.
Коньяку в бутылке осталось на донышке, и я вдруг опознал в нем — несмотря на всю его почти бесцветность и невинность — коварного и опасного врага, который, если отнестись к нему без должного почтения, рано или поздно вышибет меня из седла; я решил, что следующая бутылка препроводит нас, со всеми удобствами, прямиком в больницу, а потому когда хозяин вознамерился свинтить ей голову, я схватил его за руку и предложил перейти на вино.
— Вино, — сказал он, и в голосе звякнула профессиональная нежность. — Такого вина, как у Клито, ты больше нигде на Кипре не найдешь. Такое вино.
Он проворно, как фавн, вскочил на ноги и принялся стучать ладонью в бочки, пока они не начали отзываться гулким зычным эхом, как если бы откуда-то издалека, из оливковых рощ, донеслась могучая отрыжка Франгоса.
— Вино из Пафоса (бумм). Вино изЛефки (бумм). Вино из Лимасола (бумм).
Он ходил вдоль выстроившихся вдоль стены бочек так, словно играл арпеджио на огромном ксилофоне.
— И все это — свежее домашнее вино, его мне присылают родственники, никаких тебе бутылок, никакой химии, — потом он сел и сказал неожиданно тихим, упавшим голосом. — И такое дешевое, но все равно никто его не покупает.
Во мне взыграло любопытство, и я не стал возражать, когда он выставил передо мной в рядок с дюжину пробных стаканов, предварительно наполнив их из кранов, также выстроившихся ровной линией. У него было, кажется, восемь разных видов вина и коньяка, и мы, никуда не торопясь, принялись пробовать их и обсуждать и сравнивать достоинства каждого сорта; Клито любовно и многословно останавливался на качествах каждой отдельной лозы, почвы, особенностей местности и личности изготовителя. Его изыскания были столь поэтичны, что в некоторых случаях напиток начинал казаться на вкус много лучше, чем был на самом деле; впрочем, мне было не до мелочных придирок.
Еще он извлек на свет несколько маринованных bесса-fico [24]: мне доводилось о них читать, но пробовать их не доводилось; мы сели и принялись хрустеть птичьими косточками, дегустируя вина Кипра и мудро оценивая их сильные и слабые стороны. Кто знает, сколько длился бы этот весьма эмоциональный и не слишком связный разговор, если бы нас не прервали — на сей раз одна из дочерей Клито, которая, прижав губы к дверной щели, громко крикнула:
— Мама сказала, что если ты сейчас же не придешь домой, она позовет бабушку!
Эта угроза подействовала на моего друга, как электрошок. Он, мигом пробежавшись вдоль бочек, прикрутил подтекающие краны, задул свечи и выудил откуда-то связку ключей.
— Надо идти, — с явным сожалением сказал он.
Я предпринял было попытку рассчитаться, но он решительнейшим образом отверг мои деньги, скрепив отказ фразой, к которой мне еще предстояло привыкнуть:
— На Кипре гость не платит.
Мне показалось, что в глазах обоих викторианских джентльменов на гравюре сверкнула искорка осуждения.
— Кроме того, — сказал Клито, — никто из моих друзей тоже ничего не платит, а после всего, что мы с тобой пережили вместе сегодня вечером, я тебя считаю другом.
Казалось, он вот-вот расплачется. У меня закралось опасение, что он вспомнил о моем брате.
— Скажи-ка мне вот что, — перебил я его, чтобы сменить тему, — с чего бы ты начал, если бы решил купить здесь дом?
Он задумался.
— Пошел бы к самому большому мошеннику во всей Кирении — хотя, конечно, в Кирении все мошенники, кроме меня, — но я бы пошел к Сабри Турку. Он в делах такой ушлый, и домов у него много.
Он раскинул руки в стороны, чтобы показать, какой невероятный мошенник этот Сабри. Мне показалось странным, что грек рекомендует обратиться к турку — но тут я вспомнил, как мало он доверяет своим собственным соплеменникам.
— Сабри, — твердо сказал Клито. — Именно к нему бы я и пошел. Но держи ухо востро.
Шипящий звук, которым здесь принято сопровождать подобного рода предупреждения, растаял вместе с ним во тьме. Я еще успел увидеть, как дочь подхватила его под обмякшую руку и повела по направлению к дому.
Последними пришли греки и спросили Господа, что получат от него в дар.
— А чего бы вам хотелось? — спросил Господь.
— Нам хотелось бы иметь дар Власти, — сказали греки.
А Господь в ответ:
— Бедные мои греки, вы пришли слишком поздно. Все дары уже разобрали, и почти ничего не осталось. Дар Власти я отдал туркам, болгарам дар Трудолюбия; евреям Расчет, французам Обман, англичанам Безрассудство.
Тогда греки очень разозлились и стали кричать:
— Что за интриги, почему про нас забыли?
— Ну ладно, — сказал Господь. — Раз уж вы так настаиваете, будет и вам подарок; чтоб не ушли вы ни с чем — забирайте-ка вы Интригу, — так сказал им Господь.
Сабри Тахир, если верить облупившейся вывеске на его конторе в турецкой части Кирении, был оценщик и агент по недвижимости, однако, с тех пор как эту вывеску изготовили, область его интересов стала заметно шире, и теперь он явно был не только оценщик и не только агент по недвижимости. Центр паутины находился в прохладном темном полуподвале, расположенном на стратегически важном пересечении двух улиц, напротив маленькой турецкой часовни, выстроенной в память о каком-то святом или воине; имени героя никто уже не помнил, однако его каменное надгробие по-прежнему служило для правоверных объектом поклонения и паломничества. Над могилой росло сухое, пропыленное насквозь перечное дерево, с неизменной парой ex voto [25]на нижних ветвях.
За домом начинался бесформенный, заросший крапивой необъятный двор, где стояли два-три сарая, забитые разрозненными деталями каких-то механизмов и наваленными в огромные кучи цельными стволами олив и рожковых деревьев. Между сараями громоздились штабеля железнодорожных шпал и каркасы автобусов, в которые, будто в слоновьи кладбища, неизменно упирается любая здешняя тропа. Империя Сабри делала свои первые шаги, хотя уже сейчас было ясно, что ее хозяин далеко пойдет. В одном из сараев с утра до вечера, вверенная заботам двух весьма недурных собой и весьма небрежно одетых молодых турок в зеленых головных повязках, стенала и скрежетала циркулярная пила; рядом — периодически — неторопливо и со вкусом испражнялась машина по производству цементных блоков, и звук был просто чарующий.
За всей этой многообразной деятельностью Сабри мог надзирать прямо из магазина, из полумрака, где он и просиживал большую часть дня за чашечкой турецкого кофе, недвижимый, ко всему безразличный, но неизменно бдительный. Его стол стоял в самой дальней части помещения, у стены, и, чтобы до него добраться, нужно было сперва пересечь terrain vague [26], настолько плотно заставленной креслами, школьными партами, детскими колясками, газовыми плитами, обогревателями и прочими разнообразными обломками цивилизации, что больше всего это было похоже на первый этаж «Мейплз».
Самому Сабри, крепкому мужчине с точеным лицом, было, наверное, лет сорок. Вид у него был добродушный и сонный: редкостной красоты улыбка, ослепительные зубы, внимательные карие глаза, — нечто похожее встречаешь иногда на рекламных плакатах турецких туристических фирм. Но воистину турецкой была в нем главным образом та леность плоти, та роскошная безмятежность, с которой он воспринимал окружающий мир. Ни один грек не в состоянии сидеть спокойно, чтобы при этом не суетиться, не притопывать ногой, не постукивать карандашом, не подергивать коленом или не цокать языком. Турок не сидит, он восседает — этакая монолитная глыба — молчаливый и замкнутый в себе, как рептилия. Такой вид бывает у хамелеона, который сидит час за часом на ветке, ни разу не моргнув, и созерцает бытие, который, судя по всему, живет в состоянии мудрой отрешенности, означенном арабским словом kayf Мне доводилось видеть, как Сабри грузит бревна, как он кричит на крестьян, я даже видел Сабри, бегущего по улице; но ни разу не возникало ощущения, что он потратил хотя бы каплю энергии. Его слова, его поступки были ровными и гладкими, как сама неизбежность; они стекали с него, как мед стекает с ложки.
В то утро, когда я впервые ступил под сумеречные своды его магазина, штаб-квартиры растущей империи, он с отсутствующим видом сидел за столом и чинил неисправную зажигалку. Тон его приветствия был вежливым, хотя и чувствовалось, что он сейчас занят и ему не до меня; однако когда я подошел поближе, он отвлекся на долю секунды для того, чтобы щелкнуть пальцами, и тут же откуда-то из окружавшей его полутьмы материализовался стул. Я сел. Он отложил зажигалку и сидел теперь передо мной молча и не моргая.
— Мистер Сабри, — сказал я, — мне нужна ваша помощь. Я навел в Кирении справки, и от всех я слышал одно и то же — что из всех здешних деловых людей в последнюю очередь имеет смысл связываться именно с вами. То есть, проще говоря, что во всей округе вы самый отпетый мошенник.
Мои слова не столько обидели его, сколько заинтересовали. Взгляд его, цепкий и острый, едва заметно блеснул, и он слегка наклонил голову, чтобы повнимательнее меня рассмотреть. Я решил, что можно продолжать.
— Я в Леванте не первый день и знаю, что может означать репутация мошенника. Она может означать только одно: человек, о котором так говорят, просто умнее прочих.
Здесь было никак не обойтись без рук — ибо ум на местном языке жестов обозначается следующим образом: нужно медленно и важно поднести указательный палец к виску и осторожно постучать по нему, как ложечкой по скорлупе яйца за завтраком. (Кстати, осторожность в данной ситуации действительно не повредит, потому что, стоит вам слегка покрутить пальцем, как будто вы заворачиваете винт, и смысл станет совершенно другим: это означает, что у человека «винтиков не хватает», или что у него «сорвало резьбу».) Я осторожно постучал себя по черепу.
— Умнее всех прочих, — повторил я. — Настолько, что у людей недалеких это вызывает зависть.
Он не спешил соглашаться с моими словами или опровергать их. Он просто сидел и разглядывал меня, как разглядывают какое-нибудь механическое устройство, не совсем понимая, для чего оно предназначено. Но выражение глаз почти неуловимо изменилось, в них зародился намек — всего лишь едва различимый намек на восхищение.
— Я пришел сюда, — продолжил я, уже вполне уверенный в том, что с английским у него все в порядке, поскольку до сей поры он, судя по выражению лица, улавливал смысл каждого сказанного мною слова, — я пришел сюда не для того, чтобы сделать вам деловое предложение, а для того, чтобы просить вас о помощи. Денег на мне не сделаешь. Но позвольте воспользоваться вашими талантами и вашим опытом. Я пытаюсь подыскать себе дом в деревне, и чем дешевле, тем лучше, чтобы поселиться в нем на год или на два — а может, и навсегда, если мне здесь понравится. Теперь я вижу, что не ошибся; никакой вы не мошенник, вы самый настоящий турецкий джентльмен, и я чувствую, что могу полностью ввериться вашей заботе — если вы согласитесь взять на себя этот труд. Предложить мне вам нечего, за исключением благодарности и дружбы. Я прошу у вас, как у благородного турецкого джентльмена, совета и помощи.
На протяжении всей этой речи цвет лица Сабри претерпевал тончайшие метаморфозы, и когда я закончил, на щеках его играл теплый румянец. Я понял, что могу поздравить себя с блестящей дипломатической победой: я целиком и полностью положился на железный закон гостеприимства, на коем основаны все и всяческие отношения в Леванте — и не проиграл. Более того, едва лине главную роль сыграло волшебное слово «джентльмен»: для Сабри оно означало возможность приобрести в глазах иностранца непривычный, хотя вне всякого сомнения вполне достойный статус, в соответствии с коим он станет выстраивать наши дальнейшие отношения. Одна-единственная удачно произнесенная речь, и я приобрел надежного друга.
Он наклонился ко мне через стол, уже с улыбкой, и мягко, доверительно похлопал меня по руке.
— Ну, конечно, дорогой мой, — произнес он, — конечно.
Затем он внезапно выдвинул челюсть и отдал короткое приказание. Из полутьмы появился босоногий юноша с «кока-колой» на подносе; было ясно, что он все приготовил заранее, повинуясь какому-то не замеченному мною жесту.
— Попей, — тихо сказал Сабри, — и расскажи мне, какой ты хочешь дом.
— Обычный деревенский дом, не современную виллу.
— Далеко?
— Не слишком. Где-нибудь на окрестных холмах.
— Старые дома обычно приходится доводить до ума.
— Если у меня получится купить дешево, я так и сделаю.
— На какую сумму ты рассчитываешь?
— Четыреста фунтов.
Он помрачнел, и его можно было понять, поскольку после войны цены на землю здорово взлетели и продолжали расти примерно теми же темпами вплоть до моего отъезда с острова, когда участки под застройку в центре Никосии шли примерно по той же цене, что участки в центре Вашингтона.
— Дорогой ты мой, — задумчиво проговорил он, поглаживая усы. — Дорогой ты мой.
За стенами полутемного магазина лучи весеннего солнца рассыпались бликами по деревьям, сплошь усыпанным прохладными танжеринами; холодный ветер с привкусом снегов Тавра, турецких гор на другой стороне пролива, шевелил листья пальм.
— Дорогой ты мой, — снова задумчиво повторил Сабри. — Да, конечно, если бы ты хотел купить дом где-нибудь подальше, очень далеко, это было бы легко устроить, но ты, наверно, хочешь жить неподалеку от столицы?
Я кивнул.
— Если у меня кончатся деньги, придется искать работу, а за пределами Никосии я ничего не найду.
Он кивнул.
— Ты хочешь стильный старый дом не слишком далеко от Кирении. — Более удачную формулировку найти было бы трудно. Сабри задумчиво прошелся взад-вперед среди подвальных теней и загасил сигарету о пачку. — Дорогой мой, честно говоря, — сказал он, — это будет зависеть от того, насколько нам повезет. Я знаю, что к чему, но тут уж как повезет. И самое трудное — найти человека, с которым можно иметь дело. Потому что, мой дорогой, на нас сразу накинется все его чертово семейство.
Тогда я еще и понятия не имел, что он имеет в виду. Открытия ждали меня впереди.
— Если какое-то время я не буду давать о себе знать, не беспокойся. Найти для тебя подходящий дом будет непросто, но мне кажется, я смогу тебе помочь. Я буду работать, даже если ты об этом не узнаешь. Ты понял меня, мой дорогой?
И — теплое рукопожатие.
Я пошел обратно к дому Паноса и едва успел дойти до центральной улицы, как из переулка вынырнул Ренос, чистильщик обуви, и взял меня под руку. Он был маленький тщедушный человечек, а глаза… такие обычно пришивают тряпичным куклам.
— Друг мой, — сказал он, — ты был у Сабри.
Без устали шпионить за друзьями и знакомыми — это любимая игра в Средиземноморье, общая, впрочем, для всех человеческих сообществ, где большинство не владеет грамотой и в обыденной жизни преобладают устная традиция и искусство сплетни.
— Да, — подтвердил я.
— Ой. — Он разыграл целую пантомиму: изобразил будто обжег кончики пальцев о раскаленные угли, потом принялся дуть на руки. Это должно было означать: неприятности неизбежны. Я пожал плечами.
— А что делать! — жизнерадостно воскликнул я.
— Ай-ай-ай, — простонал Ренос, прижал ладонь к щеке и принялся горестно качать головой, словно у него вдруг заболел зуб. Но больше не добавил ни слова.
К тому времени как я добрался до дома, Паносу тоже стало известно о моем визите к Сабри — местный телеграф разносит новости мгновенно.
— Ты был у Сабри, — сказал он, как только я пересек восхитительный церковный дворик и уселся с ним рядом, на балконе, лицом к завораживающей голубизне весеннего моря. — Это насчет дома?
Я кивнул.
— Ты правильно сделал, — сказал он. — Я и сам хотел тебе посоветовать то же самое.
— Клито говорит, что он мошенник.
— Чушь. Я давно его знаю, и он ни разу меня не обманывал. Он, конечно, ловкий тип, что вообще-то для турок не характерно: они всю жизнь в полудреме. Но мошенник он ничуть не больший, чем все остальные. Если уж на то пошло, то Клито и сам мошенник. За эту бутылку «ком-мандерии» он взял с меня больше, чем она стоит. Да, кстати, а ты не сказал Сабри, сколько у тебя денег?
— Нет. Я назвал сумму гораздо меньшую, чем у меня есть.
Панос восхищенно прищелкнул языком.
— Я вижу, ты действительно знаешь, как в наших краях делаются дела. От слухов здесь спасенья нет, так что какой бы суммой ты ни располагал, об этом скоро будет знать вся округа. Ты правильно сделал, что занизил цифру.
Я принял из его рук стакан сладкой «коммандерии» и взял с расписного фарфорового блюда маринованный перчик, дети расположившись на солнцепеке, трудились над головоломкой. Церковный сторож, повинуясь внезапному отчаянному порыву, ударил в колокол, и тишина вокруг наполнилась отзвуками эха, будто биением птичьих крыльев.
— Я слышал, — сказал Панос, как только воздух перестал вибрировать, — что твой брат погиб на войне, при Фермопилах.
— Если честно — но только между нами, — сказал я, — я всю эту историю выдумал от начала до конца, просто чтобы…
— Подначить Франгоса!
— Так точно. Я боялся, что придется с ним драться.
— Превосходно. Просто замечательно. — Тонкость моего хода привела Паноса в полный восторг. Он рассмеялся, одобрительно хлопнув рукой по колену. — Тебе палец в рот не клади. И если уж речь зашла о мошенниках, ты будешь почище любого из нас.
Занять место в галерее киренских мошенников — большая честь.
В тот вечер урок географии повторял я, а не дети; Панос стоял со мною рядом и удовлетворенно кивал, покуда я переводил указательный палец с одной вершины на киренском горизонте на другую, неспешно отслеживая вдоль голубых хребтов путь от той точки, где средь затянутых вечерней дымкой ферм и виноградников лежала невидимая Мирту, до той, где Аканту (тоже невидимый) дремал между желто-зеленых ячменных полей. По правде говоря, к тому времени я вызубрил урок настолько твердо, что вместе с названиями мест, куда мне только предстояло съездить, в памяти всплывали отчетливые зрительные образы. Я видел лимонные рощи Лапитоса и густую прохладу тамошних садов, слышал приглушенный рокот ручья, сбегающего с горного склона в долину. Огромная двурогая корона Хилариона[27] высилась прямо у нас за спиной, и замок нежил свои коричневато-рыжие бока в последних золотистых, как львиная шкура, вечерних лучах. Чуть ниже, через перевал, шла главная дорога на Никосию, пересекавшая хребет в самой низкой его точке. Дальше к востоку высились другие вершины, в мрачном своем величии равные друг другу, одни чуть выше, другие чуть ниже, соединенные как ноты в единой гармонии музыкального аккорда: Буффавенто, гнездо ветров, где у подножия притулилось тихое и изящное готическое аббатство Беллапаис; Пентадактилос, чья пятиглавая вершина — напоминание о пятерне Дигениса, героя местного фольклора; они постепенно исчезали в вечерней мгле и медленно плыли во тьму, к востоку, подобно гордым парусам большого венецианского купеческого судна, туда, где в самом конце длинной каменной рукояти Карпасса грезил мыс Андреас, укутавшись в морскую пену. Имена мест звучали колокольным перезвоном, греческие Бабилос и Митру, турецкий Казафани, от крестоносцев оставшийся Темплос… Эта смесь ударяла в голову.
— Прекрасно, — сказал в конце концов Панос и удовлетворенно вздохнул. — Ты и в самом деле все помнишь. Теперь осталось там только побывать.
Раньше я именно так и намеревался поступить, но потом погрузился в хлопоты, связанные с домом, а от проблем перевозки багажа, перевода денег, корреспонденции и прочего голова у меня и вовсе пошла кругом. И я, так сказать, оставил эту идею в покое до поры до времени, чтобы она зрела и множилась в моем воображении, покуда я не буду по-настоящему готов отправиться навстречу. До сего момента, если не считать нескольких коротких экскурсий за грибами и весенними цветами, по окрестностям Кирении, я еще нигде не был; да, по сути, ничего и не делал — только плавал и писал письма. Островная жизнь, какой бы она ни казалась праздничной, строго расписана, и чем раньше ты начинаешь дозировать собственные впечатления, тем лучше, потому что неизбежно наступит такое время, когда все вокруг будет тебе известно и от бесконечного повторения попросту утратит вкус. Если никуда не торопиться, прикинул я, и если все мое время будет в полном моем распоряжении, Кипр, в пересчете на свежие впечатления, даст мне как минимум года два; а если потянуть подольше, как я и хотел, этого острова хватит на целых десять лет.
По этой причине я и намерен был начать свое знакомство с ним не с пейзажей, а с людей, испытать приятное ощущение, приобщившись к образу жизни местных крестьян; а уж потом закинуть свои сети дальше, в историю острова — и подсветить, как всегда, сей тусклой лампадой особенности национального характера — а еще расставить моих персонажей так, чтобы они могли занять подобающие им места. Увы и ах! Времени на это у меня не оказалось.
Месяц, или около того, весенней погоды, щедрой на обещания скорого лета, оказался чистой воды надувательством. Однажды утром мы проснулись под низким небом, сплошь увешанным уродливыми фестонами иссиня-черных облаков, и увидели, как волны длинных, похожих на стрелы серебряных игл обрушиваются одна за другой на стены Киренского замка. Удары и раскаты грома; и виноградно-синяя пучина моря, то и дело озаряемая фосфорическими вспышками молний, которые, подобно семейству разгулявшихся драконов, когтили нас со стороны турецких гор. Выложенные каменными плитами полы стали вдруг холодными и влажными, забормотали переполненные водостоки, сбрасывая на улицу потоки дождевой воды. А ниже море обрушивало на берег тяжелые крутые валы — на те самые пляжи, где еще неделю тому назад мы сидели в сандалиях и шортах, пили кофе и узо и строили планы на лето. Перемена была разительная, и ты почти физически ощущал, как наливаются соком буйные заросли трав под оливами, как весенние цветы раскрывают свои нежные лепестки на горных склонах чуть ниже Клепини, усеянных анемонами.
Для приезда Сабри момент был явно не самый подходящий, но тем не менее он приехал, в один черный — в буквальном смысле слова — день, прикрывшись от буйства стихий носовым платком в горошек. Он появился у Паноса в дверном проеме меж двух могучих громовых раскатов, этаким пришельцем из преисподней, и выдохнул:
— Дорогой мой.
Его костюм был яростно исполосован ливнем.
— Я хочу кое-что тебе показать — только я тебя прошу (едва ли не с болью в голосе), не вини меня, если что-то там будет не так. Я сам там еще не был. Но мало ли что…
Он принял заледеневшими пальцами стакан вина.
— Деревня называется Беллапаис, но сам дом далековато от дороги. Впрочем, ладно, — ты едешь? Я на такси. Хозяин там, конечно, прохвост. Я ничего не могу гарантировать.
Было видно, что ему очень не хочется, чтобы я судил о его профессиональных навыках по первому, возможно, ошибочному, впечатлению. Вдвоем мы промчались через гулкий залитый водой дворик и дальше, вниз по длинной лестнице, туда, где ждал нас в своем допотопном такси Джамаль. На дверцах не было ни единой ручки; последовала короткая фарсовая сцена с участием трех действующих лиц, в духе турецкого театра теней, и в результате мы все-таки проникли внутрь машины сквозь слабейшие участки в ее оборонительных укреплениях. (Джамалю пришлось протиснуться через багажник, а потом еще и скрючиться особым образом на заднем сиденье, чтобы помочь нам открыть дверь.) Затем мы тронулись — и пейзаж вокруг был едва различим: из-за дождя, а также по причине полного отсутствия дворников на ветровом стекле. Чтобы не врезаться во что-нибудь ненароком, Джамаль был вынужден вести машину, высунув голову из окна. Снаружи молнии с завидной регулярностью высвечивали фрагменты почерневших от дождя горных склонов.
Едва мы выехали из Кирении, дорога свернула вправо и потянулась меж туманно-зеленых плантаций олив и рожкового дерева туда, где у самого подножия горы притулилось, в дожде и дымке, селение Беллапаис.
— И все-таки, — глубокомысленно изрек Сабри, — с погодой нам повезло, потому что сейчас все сидят по домам. В кафе никого не будет. Мы не дадим почвы для сплетен, мой дорогой.
Я понял, что он имел в виду: в любом споре о ценах при торговле мнение деревенских всезнаек может всерьез повлиять на владельца собственности. Чем обстановка интимнее, тем лучше; если обсуждение условий сделки переместится в деревенскую кофейню, последствия предугадать невозможно.
Я был готов увидеть нечто прекрасное и уже знал, что руины монастыря в Беллапаис — один из красивейших памятников готической эпохи во всем Леванте, но я никак не ожидал увидеть такую поразительно законченную картину: маленькая деревушка охватывала притулившийся к прохладному боку горы монастырь со всех сторон, осторожно его баюкая. Перед последним подъемом дорога шла зигзагами, прорезая ландшафт с густой примесью апельсиновых и лимонных садов, наполненный шумом бегущей воды. Дорога была сплошь усыпана миндалевым и персиковым цветом: роскошь неправдоподобная, как декорация в японской пьесе. Последние сто с небольшим ярдов дорога шла по окраине деревни, мимо спускающихся по склону серых, построенных на старый манер домов со сводчатыми дверными проемами и резными дверями на старомодных петлях. Потом, под Деревом Безделья[28], резкий поворот на сто пятьдесят градусов — и дорога уперлась в центральную площадь. Гнулись под оплеухами ветра молодые кипарисы; обширные клумбы меж абрикосовых деревьев были полным-полны великолепных роз. Но шел дождь, и в Беллапаис царило запустение.
Владелец дома встречал нас в глубоком дверном проеме, накинув на голову мешок. Это был довольно мрачного вида человек, которого я уже несколько раз встречал в Кирении: он без дела слонялся по улицам. По профессии он был сапожник. Особой радости по поводу нашего прибытия он не выказал — может, виновато было ненастье — и, ни сказав ни единого лишнего слова, тут же повел нас вверх по вымощенной булыжником улице, то и дело спотыкаясь и оскальзываясь на неровных мокрых камнях. Канавы переполнились, вода шла верхом, и Сабри, прикрывшись все тем же носовым платком, неодобрительно оглядывался по сторонам, пробираясь между намытыми за несколько дней кучами грязи, в которых копошились куры.
— Н-да, мой дорогой, не нравится мне все это, — сказал он после того, как мы отошли от площади ярдов на сто, а до места так и не добрались. — Пусть тут у них покупают себе дома скалолазы.
Но наш вожатый по-прежнему двигался вперед, и мы, из чистого любопытства, старались от него не отставать. Улица резко пошла в гору и более всего напоминала теперь русло горной реки; по самой ее середине вода неслась сплошным стремительным потоком.
— О Господи, — простонал Сабри, — дорогой ты мой, да тут хоть форель лови.
С ним трудно было не согласиться. А мы все шли и шли вверх, стараясь ступать по проложенному вдоль канавы бордюру, там, где таковой сохранился.
— Не представляешь, до чего мне неловко, — сказал Сабри, — теперь наверняка подхватишь насморк, и все по моей вине.
Вид у деревушки был совершенно очаровательный; архитектура в лучших сельских традициях— сквозь огромные сводчатые двери с обычной в здешних деревнях резьбой, в которой до сих пор при желании можно угадать венецианское влияние, светят из внутренних двориков турецкие, под куполом, нужники; допотопные турецкие ставни-жалюзи на окнах. Такую чистоту, такую неподдельность встретишь разве что на Крите, да и то в горах. И повсюду — розы, и бледные облачка миндалевого и персикового цвета; на окнах, в навесных ящичках из старых канистр, растут лекарственные травы; и венчает каждый дворик, этаким посланником из моего индийского детства, роскошный зеленый веер банановых листьев, шуршащих на ветру, как пергамент. Сквозь притворенные двери таверны — скорбные всхлипы мандолины.
На самой вершине склона, там, где деревня уступала место диким горным зарослям, стояла старая ирригационная цистерна, и здесь наш провожатый свернул за угол, вынув из-за пазухи железный ключ размером с предплечье взрослого мужчины. Мы вскарабкались вслед за ним на последний пригорок и вышли к дому, большому кубической формы дому, какие не строят турки-киприоты: с массивными резными дверьми, сработанными во время оно для какой-то вымершей расы гигантов и для их циклопических стад.
— Очень стильно, мой дорогой, — сказал Сабри, указывая на прекрасные старинные окна с резными деревянными ставнями, — но что задом, что задом! — и он с видом знатока пнул ногой стену, и от нее отвалился кусок штукатурки, открыв его наметанному глазу все тайны постройки. — Саманный кирпич, глина пополам с соломой.
Что, конечно, предоставлялось в высшей степени неприемлемым.
— Да, ладно, — сказал я, взбудораженный смутным внутренним чувством, которое наверняка не смог бы облечь в слова. — Бог с ним. Раз уж мы сюда пришли, давай посмотрим.
Хозяин всем телом повис на ключе, чтобы повернуть его в замочной скважине — замок был допотопный, на револьверной пружине, какие встречаются иногда в средневековых английских домах. Мы тоже поднажали, упершись ему в плечи, и давили до тех пор, пока ключ со скрежетом не повернулся, и огромная дверь не подалась под нашими общими усилиями. Мы вошли, а хозяин тем временем откинул две могучих щеколды, на которые была заложена вторая створка двери, открыл их обе и подпер вязанками прутьев. На этом его интерес к предприятию угас окончательно, поскольку он остался почтительно стоять в дверях, не снимая с головы мешка и, выказывая ни малейшего любопытства к тому, что мы делаем. На первом этаже было сумеречно и тихо — и на удивление сухо, если учесть то, что творилось снаружи. Я постоял немного, прислушиваясь к ритму собственного сердца и оглядываясь вокруг. Четыре высокие двойные двери с резными старомодными панелями были великолепны, как и оба выходившие в холл окна, закрытых деревянными, в турецком стиле, прорезными ставнями. Пропорции дома и его расположение рождали самые волнительные ожидания; даже Сабри понравилась резьба, в самом деле великолепная и прекрасно сохранившаяся.
Пол, хотя и земляной, был сух и будто выложен плиткой. Стены этого дома явно обеспечивали хорошую изоляцию — хотя, в общем^го, с саманом всегда так, если кладка достаточно толстая. В банановых кронах снаружи стенал ветер, а в минуты затишья слышался еще более приглушенный плач мандолины.
Сабри, наконец, сумел перевести дух и приступил к детальному осмотру всего и вся, я же, по-прежнему одолеваемый смутным чувством, вызванным знакомством с этим домом, прошел в самый конец зала и стал смотреть, как дождь лупит по гранатовым листьям. Площадь сада вряд ли превышала двадцать квадратных ярдов, но деревья здесь росли так плотно, что их кроны составляли единую, почти непроницаемую кровлю. Их было слишком много — часть придется вырубить: я даже вздрогнул, поймав себя на этой мимолетной мысли. Не рановато ли распоряжаться? Я еще раз рассеянно их пересчитал: шесть мандаринов, четыре горьких лимона, два граната, два тутовых дерева и высокий, наклонно растущий орех. По обе стороны сада стояли дома, но их было совсем не видно за зеленью. В этой части деревни, на крутом склоне, дома строили на уступах, один балкон, над ним еще один, а между ними деревья. Кое-где сквозь зелень проглядывало море или очертания уголков аббатства.
Мои мечтания прервал громкий, похожий на мычание звук, на секунду я даже испугался, что Сабри принес себя в жертву, обнаружив в одной из комнат стропила и балки в ужасном состоянии. Но нет. Мычала телка. Она стояла в ближайшей к выходу комнате, привязанная к вделанному в стену кольцу, и с печальным видом жевала жвачку. Сабри осуждающе поцокал языком и притворил дверь.
— Чертова корова, мой дорогой, — улыбнулся он со снисходительностью истинного горожанина по отношению к нелепым мужицким привычкам. — Прямо в доме.
Были еще две довольно приличные комнаты, соединенные старинной створчатой дверью, и в них пара резных комодов. Вот тут-то и начались сюрпризы.
— Не открывайте! — закричал хозяин и поспешил на помощь доблестному Сабри, боровшемуся с дверью, за которой, судя по всему, билось какое-то огромное животное — верблюд или, может быть, слон?
— Совсем забыл вам сказать, — пропыхтел хозяин, когда мы, уже втроем, налегли надверную створку. Комната была— нам по грудь — засыпана зерном, которое тут же потекло наружу, стоило Сабри приоткрыть дверь. Всем вместе нам удалось ее закрыть, но Сабри успел заметить, что хранившееся в комнате зерно было совершенно сухим.
— В доме сухо, — с некоторой досадой признал он, едва отдышавшись. — По крайней мере, на первый взгляд.
Но это было еще не все; мы уже совсем было собрались уходить, как вдруг хозяин вспомнил, что в доме есть еще на что взглянуть, и ткнул дрожащим пальцем в потолок, совсем как святой Иоанн на иконах.
— Еще одна комната, — сказал он, и мы прошли во двор, где все еще накрапывал дождь, к узенькой наружной лестнице, взобрались по ней на балкон и застыли, лишившись дара речи. Вид был неописуемый. Под нами деревня уходила вниз и вдаль, изгибаясь в перспективе в сторону зеленого мыса, на котором высилось аббатство, резным силуэтом прорисованное на фоне турецкого Тавра. За широкими дугами холмов виднелись серо-золотистые вишневые и апельсиновые сады, и изящный абрис мечети в Казафани. С этой высоты мы видели почти всю деревню, а за ней, в пяти милях, Кирению, и отсюда тамошний замок казался совсем игрушечным. Даже Сабри на мгновение потерял дар речи. Прямо за нашими спинами возносилась в голубые выси гора, увенчанная косматыми зарослями и осыпающимися башенками Буффавенто.
— Бог ты мой, — едва слышно пробормотал я. — Вот это место.
Балкон представлял собой просто ровную земляную, ничем не огороженную площадку. В глубине ее, в углу— и в самом деле была устроена довольно вместительная, хороших пропорций комната, совершенно пустая, если не считать пары туфель и пирамидки мандаринов. Мы вернулись на балкон, к потрясающему виду. Гроза прошла, и солнце делало первые робкие попытки пробиться из-за туч; вся восточная часть панорамы была залита тем самым светом, который царит над эль-грековским Толедо.
— Но этот балкон, скажу я тебе, — проговорил с искренней досадой Сабри. — Тут нужен цемент, дорогой мой.
— Зачем?
Он улыбнулся.
— Я тебе расскажу, как строится крестьянский дом, вернее, крыша в крестьянском доме. Пойдем-ка вниз.
Мы спустились по узкой наружной лестнице, а он уже успел достать блокнот и карандаш.
— Сначала кладут балки, — сказал он, ткнув пальцем вверх, где виднелся длинный ряд великолепных деревянных балок, и одновременно царапая на бумаге схему. — Потом, на них, — тростниковые циновки. Потом, в качестве наполнителя, лозу или, бывает еще, сухие морские водоросли. Потом глину из Карми, потом щебенку. А потом все это протекает, и ты всю зиму скачешь по крыше, пытаясь заделать щели.
— Но в этом доме сухо, — сказал я.
— Где-то крыша начинает течь раньше, где-то позже.
Я указал на оставленный каменщиком автограф в виде прибитой над дверью чеканной металлической пластинки. На ней был изображен традиционный православный крест, буквы IEXRN (Иисус Христос Победитель) и дата— 1897. Далее, на нижней половине той же пластинки, оставленной для записей о будущих перестройках или переделках дома, стояла одна-единственная дата, 9 сентября 1940 года, — судя по всему, день окончания какого-то капитального ремонта.
— Да, дорогой мой, я в курсе, — терпеливо пояснил Сабри. — Но если ты купишь этот дом, тебе придется переделывать балкон. Ты мне друг, и я на этом будут настаивать ради твоей же пользы.
Мы говорили об этом вполголоса на обратном пути. Дождь стих, но деревенская улица была по-прежнему пустынна, если не считать маленькой бакалейной лавки под открытым небом на углу, где сидел довольно плотный молодой человек, один-одинешенек, среди мешков с картофелем и пакетов со спагетти, и раскладывал на столе пасьянс. Он еще издалека пожелал нам доброго дня.
На главной площади, поддеревом Безделья, сидел как на иголках Джамаль и прихлебывал кофе. Я уже совсем было собрался завести с хозяином дома разговор о том, какую предварительную цену он готов назначить за такое славное допотопное сооружение, но Сабри жестом велел мне молчать. Кофейня понемногу заполнялась народом, и любопытные лица одно за другим поворачивались в нашу сторону.
— Тебе нужно будет время, чтобы все обдумать, — заявил он. — И я уже сказал ему, что ты не собираешься покупать эту рухлядь ни за какие деньги. Пусть немного помучается, мой дорогой.
— Но мне бы хотелось получить хотя бы самое общее представление о цене.
— Дорогой ты мой, о цене он и сам представления не имеет. Может быть, пятьсот фунтов, а, может, двадцать, а, может быть, десять шиллингов. То есть ни малейшего понятия. Начнем торговаться, вот тогда все станет ясно. Но нужно выдержать паузу. Время, мой дорогой. На Кипре время — это все.
Я горестно катил по зеленой извилистой дороге обратно в Кирению, напряженно думая о доме, который нравился мне все больше и больше. А Сабри терпеливо объяснял мне, как сильно я просчитался бы, купи я дом прямо здесь и сейчас.
— Ты, к примеру, совершенно не принял в расчет целый ряд проблем, — сказал он, — вроде проблемы с водой. Ты подумал о воде?
О воде я, к своему стыду, действительно не подумал.
— Дай мне еще два дня, — сказал Сабри, — тогда я все выясню насчет прав собственности и на землю, и на воду. А потом пригласим этого человека и его жену ко мне в контору, и вот тогда уже всерьез поговорим о цене. Богом клянусь, ты увидишь, какие тут, на Кипре, люди — жулик на жулике. А если ты его все-таки купишь, я тебя направлю к одному моему другу, и он займется переделкой дома. Он тоже, конечно, жулик, но дело свое знает. Об одном тебя прошу, дай мне время.
Вечером я рассказал Паносу о том, что видел подходящий дом в деревне Беллапаис, и он пришел в восторг, потому что сам прожил там несколько лет, преподавал в местной школе.
— Там живут самые ленивые люди на свете, — сказал он, — и самые добрые на всем Кипре. И у тебя всегда будет мед, а еще в долине, мой друг, как раз за твоим домом, живут соловьи.
Он ни слова не сказал о шелке, о миндале и абрикосах; ни слова об апельсинах, гранатах, айве… Может быть, просто не хотел влиять на мое решение.
Сабри, между тем, надолго замолчал и раздумывал целую неделю, не меньше. Я представлял себе, как он готовится к предстоящему поединку воль, изнуряя себя долгими постами и молчанием — разве что изредка выпивая стакан шербета, — или даже страстными молитвами. Небеса опять налились синевой и прояснились, и апельсиновые деревья в епископском саду выставили напоказ россыпи ярких сияющих солнц. Дело, судя по всему, шло-таки к лету; время тянулось лениво, дни разворачивались все дольше и дольше, сумерки висели бесконечно. Маленькая гавань снова наполнилась крикливыми рыбаками, занятыми починкой сетей, и яхтсменами, которые откровенно изнывали над давно законопаченными швами и над сотым по счету, последним слоем краски.
Потом, наконец, пришло известие; назавтра в восемь утра мне надлежало быть у Сабри в конторе. У Паноса, который принес мне записку, мое откровенное нетерпение вызвало улыбку, и он сообщил мне, что даже Сабри не слишком верит в удачный исход дела, поскольку дом, как выяснилось, принадлежит не самому сапожнику, а его жене. Дом был частью ее приданого, и торговаться она собиралась сама.
— Ас женщинами спорить, — сказал мой друг, — это просто муки крестные. Голгофа.
Тем не менее, Сабри решил от дела не отказываться. Затребованная им отстрочка тоже не прошла даром, потому что ему удалось заполучить жизненно важную информацию относительно водоснабжения дома. Вода на Кипре — такая редкость, что продают ее по частям. Ты покупаешь у владельца источника один час, потом еще один час и еще: вся вода, которую ты сможешь набрать за это время — твоя. Вот здесь-то и начинаются главные сложности: права на воду являются неотъемлемой частью гражданских прав собственности и после смерти владельца распределяются между его наследниками. То же касается и земли, и растущих на этой земле деревьев. А если вспомнить, сколь многочисленны кипрские семьи, нетрудно представить, что число владельцев одного-единственно-го родника может доходить до трех десятков человек, и что права на одно и то же дерево могут быть поделены между дюжиной родственников. Проблема, соответственно, заключается в том, что нужно добиться согласия на сделку всех без исключения, и для того, чтобы она вступила в законную силу, заплатить за подпись каждому из тридцати родственников. В противном случае какой-нибудь племянник или племянница могут взбунтоваться, и все ваши старания пойдут прахом. Что же касается дерева, то один человек, к примеру, может владеть урожаем, которое приносит это дерево, другой — землей, на которой оно растет, третий — самой древесиной. Можно себе представить, какими гигантскими сложностями обрастает здесь самая элементарная покупка — чем и объясняется невероятное количество юристов на Кипре.
И вот до Сабри дошел слух о том, что правительство собирается, наконец, взяться за давно обещанный жителям Беллапаис проект общественного водопровода; более того, что сам проект уже почти готов. А поскольку так уж вышло, что архитектор из управления общественных работ был его друг, Сабри и зашел как-то раз — совершенно случайно — к нему на работу и попросил показать ему, где именно будут размещены водоразборные системы. Идея явно была ниспослана ему свыше, ибо первое, что он увидел — это общедоступную водную колонку у самых дверей интересующего нас с ним дома. Данное обстоятельство коренным образом меняло ситуацию, поскольку согласно ранее добытым сведениям сапожник имел доступ к главному колодцу всего один раз в месяц примерно на час: выходило галлонов шестьдесят, тогда как средняя потребность в воде для обычной семьи составляет здесь около сорока литров в день. Вот это был козырь так козырь — ибо права на воду принадлежали поровну всем родственникам жены сапожника в количестве восемнадцати человек, включая юного идиота по имени Пипи, которого всегда крайне трудно было уговорить поставить свою подпись под нужным документом…
Я застал моего друга Сабри, свежевыбритого и разодетого, в конторе: он неподвижно сидел, как всегда, в полумраке, в окружении детских колясок. Перед ним на листе промокательной бумаги лежал огромный ключ от дома, и время от времени Сабри досадливо отталкивал этот ключ от себя. С видом заговорщика он приложил палец к губам и указал мне на стул.
— Они все уже здесь, мой дорогой, — прошипел он, — готовятся.
Он указал рукой на другую сторону улицы: в тамошнем кафе сапожник уже собрал все свое семейство. Впрочем, выглядели эти люди скорее как секунданты. Расставив стулья полукругом, они потягивали кофе и вполголоса о чем-то спорили: несколько бород качнулись из стороны в сторону: «нет»; несколько голов кивнули: «да». Более всего они напоминали команду регбистов из американского фильма, получающих перед схваткой за мяч последние наставления от капитана. Еще чуть-чуть, и они обрушатся на нас, как тонна кирпича, и оставят от нас мокрое место. Мне стало не по себе.
— И самое главное, — произнес Сабри дрогнувшим от возбуждения голосом, — что бы ни случилось, не показывай удивления. Ты ничему не должен удивляться. И— тебе же на самом деле совершенно не нужен этот дом, правда?
Я повторил за ним его слова, как фразу из катехизиса.
— Мне не нужен этот дом. Мне совершенно не нужен этот дом.
Но перед моим внутренним взором так и стояла огромная резная дверь («Бог мой, — сказал тогда Сабри, — какое прекрасное дерево. Из Анатолии. Раньше был такой способ: привязывали к корме большие бревна и привозили их сюда по морю. Настоящий анатолийский лес, он же простоит до скончания века»). Да-да, огромные резные двери под гладким слоем свежей синей краски…
— Мне не нужен этот дом, — шепотом повторил я, судорожно пытаясь вогнать себя в нужное состояние духа.
— Скажи им, что мы готовы, — бросил Сабри куда-то в темноту, и тут же через дорогу метнулся босоногий юноша, в кафе, туда, где собрался противник. Они тут же загудели, как потревоженный пчелиный рой, а потом от толпы отделилась жена сапожника — или, вернее, попыталась отделиться, потому что с полдюжины рук тут же ухватили ее за юбку и за рукава, и старейшины клана принялись нашептывать ей на ухо пришедшие в последний момент соображения. В конце концов, ей удалось как-то вывернуться, она решительной походкой пересекла улицу и вошла в контору Сабри с громким и весьма уверенным:
— Доброго вам утречка!
Это была весьма суровая крепкая женщина, с красивым надменным лицом и большим слегка колыхавшимся телом. На ней было обычное деревенское платье: белая косынка на голове, черная юбка, груди собраны в традиционный, со шнуровкой впереди, мешковатый корсет, и оттого похожи на небрежно подобранный парус. Поздоровавшись, она встала прямо перед нами, и вид у нее был очень решительный. Сабри откашлялся, осторожно, двумя пальцами, подобрал со стола ключ — так, словно тот был хрупкости необычайной — и опустил его на ближайший к ней край стола с ужимками чародея, приступившего к начальной стадии заклинания духов.
— Мы тут как раз говорили о твоем доме, — сказал он вкрадчиво, и его ровный и мягкий тон лишь самую малость был тронут угрозой. — А известно ли тебе, что все дерево, из которого выстроен твой дом…, — и, внезапно, выкрикнул последнее слово с такой силой, что я чуть не упал со стула, — гнилое!
И, подхватив со стола ключ, брякнул им о столешницу, словно в подтвержение сказанной фразе.
Женщина презрительно вскинула голову, взяла ключ и тоже, в свою очередь, швырнула его на стол, возопив:
— И вовсе оно не гнилое!
— Да, гнилое, — Сабри снова громыхнул ключом.
— Нет, не гнилое! — ударила по столу женщина.
— Да, гнилое.
Удар.
— Нет, не гнилое.
Ответный удар.
Интеллектуальный уровень дискуссии явно оставлял желать лучшего, и я почувствовал себя не в своей тарелке. И еще у меня возникло опасение, что они в конце концов погнут ключ, и тогда уже никто из нас не сможет попасть в дом. Но это были, так сказать, вступительные аккорды, увертюра к основной музыкальной теме.
Женщина взяла ключ и подняла его вертикально вверх, так, словно собралась принести на нем клятву.
— Этот дом — хороший дом! — выкрикнула она.
И положила ключ на место. Сабри задумчиво подобрал его, дунул в дырочку, как в ствол кольта, навел его на женщину и сощурил глаз. Потом рассеянно уронил ключ обратно на стол и погрузился в какие-то свои, отвлеченные мысли.
— Ну а если предположить, что мы все-таки захотим купить этот дом, чего мы вообще-то делать не собираемся, — проговорил он, — сколько ты за него попросишь?
— Восемьсот фунтов.
Сабри разразился долгим театральным хохотом, утирая с глаз воображаемые слезы и повторяя — «восемьсот фунтов» — так, будто за всю жизнь ему не приходилось слышать более забавной шутки. Не прекращая смеяться, он повернулся ко мне, и я тоже начал смеяться жутким фальшивым смехом. Он хлопнул себя по коленке. Я завертелся на стуле, изображая острый приступ гастрита. Мы смеялись до тех пор, пока совершенно не выбились из сил. Потом снова стали серьезными. Сабри, я видел это совершенно явственно, был свеж, как маргаритка. Он мигом преобразился, сделавшись терпеливым, рассудительным и собранным, как шахматный игрок.
— Забирай ключ и уходи, — рявкнул он вдруг, сунул ей в руки ключ и тут же повернулся спиной, крутанувшись на стуле-вертушке; потом, столь же внезапно, завершил круговое движение и опять оказался с ней лицом к лицу. — Что такое? — удивленно спросил он. — Ты все еще здесь?
По правде говоря, женщине, даже при всем ее желании, вряд ли достало бы времени уйти. Но она была из тугодумов, хоть и упряма, как мул: тут уж сомневаться не приходилось.
— Ну и ладно — отчеканила она, подхватила ключ, сунула его к себе за лиф и развернулась. Надо сказать, со сцены она удалялась не слишком быстро.
— Не обращай внимания, — сказал Сабри и занялся бумагами.
Женщина в нерешительности остановилась за порогом конторы, к ней тут же подскочил муж и принялся о чем-то ее упрашивать, шепотом, заглядывая ей в глаза. Он взял ее за рукав и почти что волоком втащил обратно в контору, где сидели мы и демонстративно читали письма.
— А, это ты, — весьма удачно разыграв изумление, воскликнул Сабри.
— Она хочет еще поторговаться, — пояснил сапожник: голос у него был тихий, тон — примирительный.
— О чем тут еще говорить? Она меня за дурака держит.
Тут он резко развернулся в ее сторону и проревел:
— Двести фунтов, и ни пиастра сверху!
Настала ее очередь корчиться в пароксизме фальшивого смеха, вот только спектакль вышел у нее не такой удачный. Мешал муж, который тут же принялся дергать ее за рукав, пытаясь вернуть к серьезному разговору. Сабри своего шанса не упустил.
— Хоть ты ей объясни, — сказал он. — Ты же мужчина, ты в таких вещах понимаешь. А она — всего лишь женщина, откуда ей знать настоящие цены. Скажи ей, сколько стоит этот дом.
Сапожник, который, судя по всему, совсем растерялся, опять повернулся к жене и уже открыл было рот, но тут она одним движением выхватила из-за корсажа ключ и подняла его над головой, так, словно собиралась обрушить его на лысый череп мужа.
— Дурак! — прорычала она. — Ты что, не понимаешь, что они из тебя дурака делают? Уйди, я сама с ними разберусь.
Она еще раз замахнулась на него ключом, и он, совершенно раздавленный, на цыпочках выскользнул из конторы и присоединился к остальным ее родственникам в кафе напротив. Она же повернулась ко мне и умоляюще протянула руку, приговаривая по-гречески:
— Послушай, будет тебе, ведь ты же англичанин, разве подобает англичанину так жестоко торговаться с женщиной…
Но поскольку я до сей поры ничем не выдал, что знаю язык, мне не составило особого труда изобразить полное непонимание. Она со зловещей миной обернулась к Сабри, снова швырнула ключ на стол и выкрикнула:
— Шестьсот!
На что Сабри, почти в один голос с ней, проорал:
— Двести!
У меня заложило уши.
Они долго молча смотрели друг на друга, пыхтя, как боксеры в клинче, которые ждут рефери, чтобы тот их разнял. Сабри решил, что настал самый удобный момент молниеносно ударить ниже пояса.
— В любом случае, дом-то заложен, — прошипел он, и она поплыла в нокдауне. — За шестьдесят фунтов и три пиастра, — добавил он, как будто надавил перчаткой сильнее, чтобы у противника выступила кровь. Она схватилась за нижнюю часть живота, словно туда и впрямь пришелся удар. Сабри не терял ни секунды — Я дам тебе двести фунтов плюс сумму залога.
Она завопила в голос.
— Нет! Ни за что на свете! — и стукнула ключом.
— А я говорю, да! — Сабри ответил ей тем же.
Она схватила ключ (к настоящему моменту он, по сути дела, стал символом нашего состязания. О доме никто уже не помнил. Мы пытались купить у женщины этот старый ржавый ключ, который куда лучше смотрелся бы на поясе у святого Петра, чему меня). Она вцепилась в ключ, по-детски прижала его к груди и сказала:
— Да никогда! — Она стала баюкать его, как младенца, — только что не покормила грудью, — а потом положила обратно.
Сабри хозяйским жестом взял его со стола и опустил к себе в карман. Тут она завизжала и бросилась на него с криком:
— Отдай мой ключ, да чтоб ты сдох, ни дна тебе ни покрышки, отдай мой ключ!
Сабри величественно встал, картинным жестом поднял ключ над головой, так чтобы она не могла его достать, и продолжал неумолимо твердить:
— Двести фунтов. Двести. Двести.
Она корчилась и хватала ртом воздух, словно рыба на крючке, беспрестанно выкрикивая:
— Спаси и сохрани меня, святая Катерина! Нет. Нет!
Потом вдруг, ни с того ни с сего, они оба остановились:
он положил ключ и опустился на стул, она же вся разом осела, как закипевшее молоко, когда его снимешь с огня.
— Мне надо посоветоваться, — сказала она совершенно другим тоном, оставила ключ лежать где лежал, и пошла через дорогу в кофейню, в которой ее ждали с полотенцами и губками секунданты. Первый раунд закончился вничью, хотя Сабри и удалось провести пару хороших ударов.
— Что теперь? — спросил я, и он усмехнулся.
— Самое время попить кофе. Ты, мой дорогой, наверное, уже понял, — добавил он, — что нам придется накинуть еще сотню. Я так чувствую.
Он был похож на крестьянина, который по малейшим, не заметным для обычного городского жителя приметам может с точностью предсказать погоду на завтра. Эта затянувшаяся пантомима являла собой довольно увлекательное зрелище, и я уже был внутренне готов к тому, что переговоры затянутся на целую неделю.
— Они еще ничего не знают про воду, — заметил Сабри. — Они отдадут дом задешево, а потом постараются выжать из нас все соки, когда речь зайдет о водяных правах. Нам нужно сделать вид, что о воде мы забыли, и купить дом подешевле. Ты понял?
И тут его план раскрылся передо мной во всем великолепии.
— Однако, — сказал он, — все нужно закончить сегодня, сейчас, потому что как только она вернется в деревню и начнет болтать, уже не удастся ни о чем договориться.
Мне показалось, что с этой задачей она довольно успешно справилась и здесь, потому что в кофейне напротив разразилась жестокая перебранка. Она в чем-то обвиняла мужа, а тот огрызался как мог и размахивал руками.
Немного погодя Сабри шепнул:
— Вот, опять идет.
Она снова вошла, распустив паруса, до предела заполненная грузом неурядиц и бед. Она поменяла тактику. Теперь она начала с того, что огласила нам длинный список семейных невзгод, надеясь нас расстрогать; но к этому времени у меня уже возникло явственное ощущение, будто все мои зубы превратились в клыки. Стало ясно, что она слабеет. Еще чуть-чуть, и можно будет вить из нее веревки. Настал самый подходящий, психологически верный момент для того, чтобы немного стравить леску, что Сабри Тахир незамедлительно и сделал, пообещав накинуть сотню сверху («целую сотню» — медовым голосом проворковал он), если она подпишет все бумаги прямо здесь и сейчас.
— Мужу тебя дурак, — продолжал он, — а родственники— темные люди. Ты никогда не найдешь покупателя, если упустишь этого джентльмена. Посмотри на него. Он уже дал слабину. Можно еще на него нажать. Ты только глянь, какое у него лицо.
Я постарался изобразить на лице соответствующее выражение, честно играя предложенную роль. Она бросила в мою сторону взгляд, каким голодный крестьянин поглядывает репу и вдруг, в первый раз за все утро, рухнула на стул и разразилась душераздирающими рыданиями. Сабри аж засветился от радости и тут же мне подмигнул.
Она закрыла лицо углом платка и забилась в конвульсиях, причитая, между тем, вполне отчетливо:
— О Господи Иисусе, что они со мной делают? Хотят разорить меня и весь мой род. Потомство мое погубить, имя мое честное в грязь втоптать.
Сабри пребывал в откровенно приподнятом настроении. Он перегнулся через стол и принялся что-то нашептывать ей на ухо, словно вошедший в раж Мефистофель, заполняя своими дьявольскими речами паузы между ее горестными восклицаниями. До меня доносились только отдельные, на одной и той же ноте, фразы: «Залог… две сотни…. муж дуралей… никогда не будет такой возможности». А она картинно раскачивалась и причитала, как арабская женщина, от души наслаждаясь устроенным ею самой представлением. Иногда она как бы невзначай бросала беглый взгляд на наши лица, чтобы оценить произведенный эффект; из Сабри, однако, ни капли сострадания сейчас было не выжать, он уже поймал удачу за хвост; в смутном полумраке он напоминал мне тигровую акулу — вот на мгновение блеснуло белое брюхо, хищник перевернулся на спину, чтобы удобней было отхватить кусок.
— Мы ведь еще не говорили о воде, — сказал Сабри, и она, сквозь затихающие всхлипы, сразу уловила суть этой последней фразы. — Ему это обойдется еще в сотню фунтов. Мы же говорим сейчас только о доме, — продолжал он гнуть свою линию, и у нее в глазах зажегся огонек понимания. — А о воде поговорим после.
В его тоне вроде бы послышался смутный намек на то, что он теперь переметнулся на ее сторону. Иностранец, который не говорит по-гречески, вполне ведь может и не разобраться в том, что без прав на воду дом ровным счетом ничего не стоит. Она стрельнула в мою сторону глазами, а потом перевела взгляд обратно на Сабри, и огонек понимания сменился огоньком торжества. Неужто Сабри и в самом деле меня предал? Он ведь может отхватить кусок и от меня — как только я куплю дом… Она уже улыбалась и перестала всхлипывать.
— Если хочешь все устроить, действовать надо быстро, — тихо сказал Сабри. — Слушай. Мы сейчас едем к вдове и забираем закладную. И заплатим за нее в Земельной управе, прямо при тебе. А потом при свидетелях заплатим тебе за дом.
Затем он добавил, понизив голос почти до шепота:
— А уже после обсудим с этим джентльменом проблемы с водой. Бумаги при тебе?
Кажется, мы взяли слишком быстрый для нее темп. Ее одолевали противоречивые чувства: на лице попеременно отражались то подозрительность, то неведенье. Время от времени ее горло сжимал спазм, и она издавала рыдания — так иногда может сам собой взреветь перегретый мотор, когда ты его уже выключил.
— Они у дедушки моего, бумаги-то.
— Иди и возьми их, — коротко приказал Сабри.
Она встала, по-прежнему не зная на что решиться, и пошла на другую сторону улицы, где среди ее секундантов тут же разразился яростный спор. Седобородый старик, размахивая палкой, произнес целую речь. Сапожник потрясал расставленными в стороны руками. Сабри скептически поглядывал на всю эту кутерьму.
— Существует одна-единственная опасность — ее нельзя отпускать в деревню.
Он был совершенно прав; если одни ее родственники были в состоянии этакое устроить, чего в таком случае ждать от целой деревенской кофейни? Наши противники напрочь лишаться способности принимать решения— а им и без того ее недоставало, — когда на них обрушится град противоречивых советов. И обсуждение простой сделки вполне может перерасти в уличные беспорядки, а там недалеко и до всеобщей — в масштабах всего острова — забастовки…
Я с восхищением смотрел на моего нового друга. Какой бы из него вышел дипломат!
— Вот, опять идет, — тихо сказал Сабри; и она молча вошла и положила рядом с ключом свернутые в трубочку бумаги. Сабри не удостоил их вниманием.
— Вы обо всем договорились? — строго спросил он.
— Дедушка не велит мне продавать дом. Он говорит, что вы меня обманываете, как дурочку.
Сабри фыркнул, вложив в один звук все свое презрение к ее невежественным родственникам.
— Дом — твой?
— Да, господин.
— Деньги тебе нужны?
— Да.
— Ты хочешь получить их сегодня?
— Да.
Мой друг откинулся на спинку стула и возвел очи к затянутому паутиной пространству под кровлей.
— Ты только подумай, — сказал он, и в его голосе зазвучала вся поэзия торговли. — Этот джентльмен даст тебе такой маленький славный чек. И ты отправишься с ним в банк. Там станут смотреть на этот чек с почтением, потому что на нем значится его имя. Они откроют сейф… — Его голос дрогнул, а она смотрела на него жадно, не отрываясь, завороженная его колдовской интонацией сказочника. — Они достанут оттуда пачку денег толщиной с медовые соты, толщиной с добрую салями. — Тут они оба невольно облизнулись, и даже я сам почувствовал внезапный приступ голода при мысли о таком обилии съедобных денег. — Один… два… три… — будто опытный прорицатель тоном, полным магнетизма хищника, считал Сабри. — Двадцать… шестьдесят… сто, — и голос его становился все громче, покуда не зазвенел на слове «триста». Во время всей этой мелодекламации она вела себя, как курица, уткнувшаяся клювом в меловую линию. Как только он умолк, она издала экстатический полувздох, полу-стон — и вздрогнула, как будто вышла из гипноза. — И заклад тоже будет уплачен. Вдова Анти будет вне себя от счастья и преисполнится уважения к тебе. А ты и твой муж — вы получите триста фунтов наличными. — Он перевел дыхание и вытер лоб красным носовым платком. — Все, что от тебя требуется, это дать свое согласие. Или забирай свой ключ.
Он сунул ей в руки ключ и еще раз крутнулся на стуле; на сей раз он целых десять секунд созерцал стену, прежде чем снова повернуться лицом к женщине.
— Ну? — спросил он.
Несчастная опять готова была расплакаться.
— А как же мой дедушка? — дрожащим голосом спросила она.
Сабри раскинул руки в стороны.
— Что прикажешь мне сделать с твоим дедушкой? Похоронить его за мой счет? — Тон у него сделался откровенно издевательский. — Но ты давай, думай быстрее, а то вон джентльмен уже собрался уходить.
Я уловил сигнал, встал, потянулся и начал говорить что-то вроде:
— Ну, что ж, я думаю, мне… — Ни дать ни взять, помощник приходского священника в ликоковском[29] рассказе.
— Ну, живей! Живей. Скажи что-нибудь, а то он сейчас уйдет, — прошипел Сабри. На лице у нее появилось страдальческое выражение.
— О, святой Матфей, о, святой Лука! — выкрикнула она в голос, невыносимо терзаясь сомнениями. Обращаться к религии в такую минуту было довольно странно, но слишком велика была тяжесть ответственности за принимаемое решение.
— О Лука, о Марк, — сипела она, протянув руку в мою сторону, чтобы я, не дай бог, не ушел.
Сабри был похож теперь на видного врача-психоаналитика, который почувствовал близость долгожданной трансференции.
— Сейчас дозреет, — шепнул он мне и, сунув два пальца в рот, издал пронзительный свист, всполошивший всю округу. В то же мгновение Джамаль, который, судя по всему, в полной боевой готовности сидел в машине на боковой улочке, в облаке пыли с грохотом подкатил к двери.
— Тащи ее! — крикнул Сабри и подхватил женщину под левый локоть. Я выполнил приказ и поймал ее за другую руку. Она не то чтобы сопротивлялась, а просто бросила весла, и нам стоило немалых усилий проволочь ее через всю комнату к выходу и дверце такси. По всей видимости, такая спешка в этом coup de main была вполне оправдана, потому что он крикнул мне:
— В машину ее! — и сам подтолкнул ее плечом в спину; мы запихнули женщину на заднее сидение такси, потом туда же ввалился Сабри и только что не лег на нее сверху.
Она вдруг принялась стонать и звать на помощь, как если бы ее на самом деле похитили — концерт, вне всякого сомнения, рассчитанный на пресловутого дедушку — и подавать знаки через заднее стекло. Ее группа поддержки в полном составе высыпала на дорогу, во главе с размахивающим тарелкой патриархом и мужем-сапожником, который тоже, насколько я успел заметить, ударился в слезы.
— Стойте! Что вы делаете! — хором завопили они, мигом перебаламутив всю улицу. С криком «Они увозят маму!» в толпе явились рыдающие дети.
— Не обращай внимания, — сказал Сабри с видом Наполеона в канун битвы при Ваграме. — Гони, Джамаль, гони.
И мы с ревом рванули с места, распугивая сбежавшихся на шум зевак, которые, видимо, решили, что происходит самое настоящее похищение невесты, с положенными по сценарию перестрелкой и погоней.
— Куда мы едем? — спросил я.
— В Лапитос, к вдове Анти, — коротко бросил Сабри. — Давай, Джамаль, жми.
Когда мы сворачивали за угол, я с ужасом заметил, что сапожник и его семейство тоже остановили такси и уже набиваются в него с явным намерением преследовать нас. Все это предприятие и в самом деле начинало походить на боевик с продолжением.
— Не беспокойся, — сказал Сабри, — водитель того, второго такси — брат Джамаля, и по дороге он проколет шину. Я обо всем позаботился.
Мы тряслись по залитой ярким солнечным светом дороге на Лапитос. Женщина с интересом выглядывала из окошка и, радостно тыча пальцем, указывала на знакомые сады, ручьи и скалы. Она совершенно перестала нервничать и улыбалась нам обоим. Похоже, в последний раз возможность покататься на машине была у нее далеко не вчера, и она радовалась, как ребенок.
Мы пушечным ядром ворвались в дом вдовы Анти и потребовали закладные; но вдовы не оказалось дома, а бумаги были заперты в буфете. Еще одна колоритная сцена. В конце концов Сабри и жена сапожника при помощи полоски листового железа взломали дверцу буфета: мы, хотя и не сразу, выбрались на свет божий и заняли свои места в экипаже. Когда мы тронулись в путь, проезжая меж благоухающих лимонных рощ, в сторону Кирении, второго такси все еще было не видно, но вскоре мы наткнулись на всю честную компанию, сгрудившуюся возле шофера, который менял колесо на допотопном авто. Как только они нас увидели, поднялся оглушительный крик и была незамедлительно предпринята попытка преградить нам дорогу, но Джамаль, уже успевший проникнуться авантюрным духом нашего предприятия, прибавил скорость, и мы пошли на таран. Я очень переживал за дедушку, который до самого последнего момента стоял точно посреди дороги и размахивал палкой, и я боялся, что он не успеет вовремя отскочить в сторону. Я зажмурился и задержал дыхание; то же сделал и Сабри, поскольку, имея всего один глаз, Джамаль не привык ездить на скорости, превышающей двадцать миль. Но все обошлось. Старичок был чистый порох: когда я обернулся и посмотрел в заднее стекло, он уже сидел в канаве — настоящий орел, хотя перенес слишком серьезное для его возраста испытание, и явно был в добром здравии, судя по тому, что и как он выкрикивал нам вслед.
Чиновников земельной управы наше появление совершенно потрясло, тем более что жена сапожника весьма некстати решила вновь удариться в плач. До сих пор не могу понять, зачем — ведь производить впечатление было уже, по сути, не на кого; разве что ей просто захотелось использовать весь драматизм ситуации, до последней капли. Потом выяснилось, что она не умеет писать — единственный грамотный человек в их семье был дедушка, и она вознамерилась подождать дедушку.
— Боже мой, если он сюда нагрянет, для нас, мой дорогой, все потеряно, — заявил Сабри.
Нам пришлось силком приложить ее палец к договору о купле-продаже: сказать-то легко, но в результате мы, в буквальном смысле, были с ног до головы в чернилах.
Она вернулась в нормальное состояние только тогда, когда все подписанные и заверенные бумаги оказались в руках Сабри; когда же я выписал чек, она уже положительно сияла от радости и даже, к немалому моему удивлению, настояла на том, чтобы пожать мне руку, сказав при этом:
— Вы славный человек, и дай вам бог счастья в новом доме!
Наружу, в яркий солнечный свет и густую тень перечных деревьев, мы все трое вышли лучшими друзьями. На главной улице стояло пыльное такси, откуда сердито и вяло выгружались остатки разбитой армии. Увидев нашу спутницу, они завопили на разные голоса, выстроились шеренгой и пошли на нас, жестикулируя и размахивая палками. Жена сапожника издала душераздирающий вопль и рухнула в дедушкины объятья, рыдая так, словно с ней только что случилось нечто трагическое и непоправимое. Старик, слегка помятый за время боевого похода, с застрявшими в бровях сухими травинками, буркнул ей что-то ободряющее, а потом прогремел:
— Ты сделала это?
Она зарыдала еще пуще и кивнула так безнадежно, как будто отныне вся ее жизнь не стоила ломаного гроша. Воздух огласился проклятиями, но Сабри был спокоен и тверд. Далее спектакль игрался исключительно для проформы, и не стоило принимать его всерьез. Широким жестом он приказал подать каждому по бутылке кока-колы — и тут же рядом оказался мальчишка с ящиком на колесиках, полным колы. Сабри таким образом убил сразу двух зайцев: они немного остыли, и к тому же дармовая кола сошла за традиционное угощение выпивкой по случаю удачной сделки — надо ли говорить, что и этот ход был рассчитан заранее, как, впрочем, и все его ходы. Разбирая бутылки, наши противники по инерции все еще поругивали нас, но без особого рвения, а вот пили с видимым удовольствием. И то сказать, дорога до Лапитоса — страшно пыльная.
— Во всяком случае, — заметил сапожник, когда они все немного остыли, — права на воду все еще у нас. На этот счет мы с джентльменом еще не говорили.
Однако джентльмен к тому времени притомился и, в довершение всего его переполняли только что обретенные чувства собственника. Я купил дом! Сабри едва заметно кивнул.
— Это позже, — сказал он и выразительным взмахом руки подозвал Джамаля, который тоже пил свою честным трудом заработанную кока-колу в тени перечного дерева. — А теперь мы немного передохнём.
Все семейство распрощалось с нами в наилучшем расположении духа, каждый считал своим долгом просунуть голову в такси и пожелать мне напоследок всяческих благ, так что я и в самом деле почувствовал себя женихом.
— Цену вы дали каноническую, — в качестве последнего напутствия изрек седобородый дедушка. И я подумал, что лучше, наверное, не скажешь.
— А теперь, — сказал Сабри, — я отвезу тебя в совершенно особенное место, и там ты попробуешь meltemi, есть туг такой ветер — да, кстати, который теперь час? Точно, через полчаса.
В Киренском замке, среди самых верхних бастионов был небольшой балкон, служивший столовой офицерам полиции. Сабри, как я выяснил позже, был еще и полицейским сержантом по особым поручениям. Именно там, подобно двум императорам, мы и уселись среди подобающих высокому сану уединенности и горнего простора, и стали глядеть поверх залитой солнцем полоски пролива на далекие Караманские горы, а перед нами на скатерти бесконечно сменяли друг друга разнообразные сорта охлажденного пива, в сопровождении больших и маленьких тарелок с роскошными кипрскими закусками. И именно сюда заглянул к нам, точно в назначенный час, ветерок, обещанный Сабри — легчайшее дуновение прохлады, тронувшее на бегу ровную поверхность гавани.
— Чувствуешь? — мягко спросил он, подставляя ветру щеку, как парус. Он явно был от природы наделен счастливым мусульманским свойством, именуемым kayf— той созерцательностью, что происходит от умения молчать и внутренней свободы. Это не мечтательность и не медитация, которые по сути порождены расслабленным рефлексирующим сознанием: kayf есть глубокое, бездонное отдохновение воли, когда человек даже не пытается задаваться вопросом: «Счастлив я или нет?»
Он что-то нацарапал на клочке бумаги, а потом протянул эту записку мне.
— Вот теперь у тебя начнутся настоящие проблемы, потому что дом нужно будет довести до ума. Вот смотри, я все для тебя посчитал. Ванная будет стоить тебе вот столько. Балкон, при таких-то расценках за кубический фут — столько. Если ты продашь балки — за каждую могут дать по три фунта, а их там восемьдесят — у тебя образуется вот такая сумма. Это просто к сведению, мой дорогой, чтобы тебя не слишком надули.
Он закурил сигарету и улыбнулся уголками губ.
— Вот так. А человека, который тебе нужен, чтобы справиться со всей этой стройкой, зовут Андреас Каллергис. Он парень хороший и надежный — хотя, конечно, жулик, вроде меня! Но он свое дело знает — потому что, сам понимаешь, за всем-то сам не уследишь. Вот цены на цементные блоки, а вот — на штукатурку, за квадратный метр.
Я рассыпался было в изъявлениях благодарности, но он махнул рукой.
— Мой дорогой Даррел, — сказал он, — если человек ко мне со всей душой, так и я к нему со всей душой. Ты теперь мой друг, и я никогда к тебе не переменюсь, даже если ты переменишься сам.
Мы выпили по полной и посидели в тишине.
— Меня к тебе отправил грек, — сказал я, — а теперь турок отправляет меня к греку.
Он расхохотался.
— Кипр — маленький остров, — сказал он, — и между собой мы все друзья, хотя и очень друг на друга не похожи. Ты на Кипре, мой дорогой[30].
В тот теплый медово-золотистый вечер мне казалось, что и в самом деле, лучшего острова — чтобы остаться года на два, на три — просто не найти.
«Это селение, расположенное высоко на горном склоне, террасами, обращенными к садам Кирении, и далее через воды Адана, к горным ручьям и пастбищам Булгар-Дага, славится как местоположением своим и уединенностью, так и необычайной красотой. Имя его — Мир. Найдя удобное пристанище на лесистых кручах над гаванью, построившие его англо-норманны так и назвали ее Мир — обитель Мира — Clolture de la Paix; это прекрасное название, несущее успокоение, киприоты бесцеремонно переделали в Делапаис, а их венецианские хозяев — в Bellapaese. Здесь на протяжении многих веков отважные мужи и добродетельные дамы с Запада обретали покой».
Андреас Каллергис на поверку оказался похож на Питера-Растрепу из детской сказки. Он жил с красавицей женой в полуразвалившемся доме среди апельсиновых рощ, чуть ниже местного епископата. Английский у него был вполне сносный, но мое нескрываемое желание говорить по-гречески привело его в восторг, и именно на его маленькой машине я совершил свое второе путешествие в теперь уже «мою» деревню, мигом домчавшись сквозь залитые по-настоящему весенним солнцем нежно-зеленые предгорья до того места, где мрачно высилась похожая на огромное, вставшее на вечную стоянку судно громада аббатства. Андреас тоже был по-своему дипломат и по дороге наставлял меня, рассказывая о тонкостях местного этикета, отнюдь небесполезных, если ты хочешь с самого начала произвести благоприятное впечатление.
Мы вместе заехали к муктару Беллапаиса, чей дом фактически был частью аббатства, тот поджидал нас на балконе, который выходил на приветливые, раскинувшиеся до самого Казафани фруктовые сады. Это был красивый, крепко сбитый человек лет пятидесяти, неторопливый, с глубоким мягким голосом и обаятельной улыбкой. Он как раз собирался ехать на охоту (а охотником он оказался страстным) и вид имел весьма впечатляющий: он был в сапогах и при патронташе и любовно обследовал ружье; а его статная жена тем временем угощала нас сладким вареньем и родниковой водой, которыми по обычаю встречают посетителя в каждом греческом доме. Перехватив мой восхищенный взгляд, хозяин протянул мне ружье, сообщив:
— Парди, двенадцатый калибр. Купил у одного англичанина. Целый год его ждал.
Над расстилавшейся у наших ног равниной хлопали крыльями пустельги и горлицы, и мы стали следить за ними в прицел, пробуя на руке, насколько сбалансировано ружье, восхищаясь качеством работы, а он между тем неторопливо и ненавязчиво расспрашивал меня о ближайших планах на будущее. О том, что дом продали, он уже слышал. («Быстрее всего распространяются сплетня и лесной пожар» — говорят на Кипре). Я рассказал ему о том, что собираюсь делать, и он одобрительно, хотя и довольно сдержанно улыбнулся.
— Народ здесь тихий и незлобивый, — произнес он своим звучным голосом, — сами увидите. А поскольку вы говорите по-гречески, то не мне вам объяснять, сколь многое зависит от одного-единственного вежливого слова; однако заранее должен вас предупредить: если вы намерены работать, не сидите поддеревом Безделья. Слыхали про него? Его тень делает человека не пригодным ни к какой серьезной работе. А жители Беллапаиса традиционно считаются самыми большими бездельниками на всем острове. Они здесь все землевладельцы, картежники и любители попить кофе. Поэтому и доживают до глубокой старости, все как один. Такое впечатление, что здесь вообще никогда никто не умирает. Поговорите с мистером Медом, здешним могильщиком. Ему скоро совсем нечего будет есть, клиентов-то у него, почитай, вовсе нет…
Поддерживая беседу все в том же легком, насмешливом тоне, он проводил нас через густую апельсиновую рощу до кафе Дмитрия, которое стоит как раз под большой навесной башней, и здесь, при свете утреннего солнца, я впервые получил возможность взглянуть на своих будущих соседей. Молодые мужчины и женщины по большей части находились в поле, и клиентами Дмитрия в сей ранний час были в основном деревенские патриархи в традиционных мешковатых штанах и белых хлопчатобумажных рубашках. Кряжистые, как дубы, согнутые едва не пополам преклонным возрастом и — кто знает? — профессиональным бездельем, они представляли собой весьма живописную группу: седобородые, лохматые, они негромко переговаривались, плавно жестикулируя.
Хрипло, на разные голоса они пожелали нам доброго дня, и по тому, сколько было сложено в углу таверны — как сугроб намело — пастушьих посохов и палок я заключил, что многие из них, вероятнее всего, бросили стада на произвол судьбы, чтобы выпить обычную в этот утренний час чашечку кофе. Под Деревом Безделья мы садиться не стали, хотя искушение, нужно сказать, было сильное; вместо этого нам накрыли столик под огромным платаном, в тени которого разместилась практически вся терраса кафе, и уже здесь (словно для того, чтобы я должным образом приобщился к кипрскому образу жизни) муктар заказал маленькую бутылку бренди янтарного цвета и немного маслин, размер которых свидетельствовал о том, что их нарочно закупали к какому-то местному празднику. Я уже успел разочароваться в местных маслинах, мелких и почти лишенных запаха дальних родственницах маслин итальянских и греческих, а потому был приятно удивлен их величиной и сочностью, когда добрый Дмитрий поставил перед нами полную тарелку. Такие маслины выращивают в одном-единственном месте на всю Грецию — и я не мог отказать себе в удовольствии набрать лишнюю пару очков, произнеся его название, Каламата. Наградой мне был уважительный взгляд муктара, ибо мое короткое замечание свидетельствовало о том, что я человек не лишенный опыта и взыскательности, а Андреас одобрительно улыбнулся, давая понять, что отныне я признан достойным всяческого уважения.
Я то и дело бросал алчные взгляды в сторону аббатства, умирая от нетерпения осмотреть его — и уже ловил себя на мысли, что некоторым образом начинаю ощущать себя совладельцем этого сокровища, — но тут из зарослей цветущих роз вынырнул невысокий, крепко сбитый человек в форме музейного хранителя и, гостеприимно улыбаясь, присоединился к нам. У него было круглое добродушное лицо брата Така[31]и лукавые светлые глаза, и ко мне он обратился на подчеркнуто хорошем английском.
— Ваш брат, — коротко известил меня он, — погиб при Фермопилах. Вы просто обязаны выпить со мной, а потом осмотреть мою частную собственность.
Этот камушек был явно брошен в огород муктара.
— Домик-то будет, пожалуй, поинтереснее, чем его дом. Вы только взгляните на него!
И в самом деле, монастырские постройки, утопавшие в отягощенных плодами апельсиновых деревьях и великолепных цветниках, представляли собой классический пример контраста — суровый, погруженный в самосозерцание покой готики в каждой своей линии был оттенен и подчеркнут — как молчание музыкой — средиземноморской роскошью желтых плодов и буйной зеленью листьев.
— Если захочется прогуляться, — сказал Коллис, ибо именно так звали моего нового знакомца, — и подумать в тишине, в любое время дня и ночи, под лимонными деревьями: сад к вашим услугам.
Муктар, должно быть, обладал способностью читать в человеческих душах, потому что ни с того ни с сего вдруг сказал:
— А что бы вам и в самом деле туда не сходить? Коллис вас проводит, и времени это займет всего ничего. А мы с Андреасом подождем вас здесь и поговорим.
В дружеском молчании мы вошли в широкие ворота наружного барбакана[32]: Коллис, предвкушая мое удивление и то удовольствие, которое я получу, тихо улыбался себе под нос. И в самом деле деревня Беллапаис в это солнечное весеннее утро была похожа на декорацию для «Комуса»[33]. Огромные церковные врата были распахнуты настежь, открывая роскошный полумрак интерьера, где сквозь единственное цветное окно свет вино-красными потоками заливал хоругви. Голоса и шаги гулко звучали средь заплесневелых стен. Прежде чем осмотреть иконы на маленьком алтаре, мы остановились и купили по грошовой свече.
— Церковь до сих пор действует, — объяснил мой провожатый, — и вдыхает жизнь в здешние руины. Это вам не просто архитектурный памятник. Это деревенская церковь, моя церковь — а теперь и ваша, раз уж вы решили в наших местах поселиться.
Во внутреннем дворике лежали свежесрезанные ветви лавра, которые чуть позже пойдут на приправу местным жителям: знакомая картина. Воздух был свеж и недвижен, и до нас доносились обычные звуки деревенской жизни, которые я вскоре научусь безошибочно различать, закрепляя за каждым имя друга: гудят в садовых цветах пчелы Михаэлиса, воркуют голуби Андреаса; стучит молоток и визжит рубанок в маленькой столярной мастерской Лоизуса; грохочет сетчатый барабан для отжима оливок, Антемос катит его по улице в сторону автобусной остановки; слышан высокий чистый голос Лалу, она поет в медленном печальном ритме вращающегося веретена… Для меня это были звуки без какой бы то ни было оркестровки и смысла, не более одомашненные, чем свист стрижей над равниной у подножия аббатства или отдаленный шум машины, которая ползет по петляющей внизу белой ленте дороги.
Местоположение аббатства не откроется вам во всем своем великолепии, пока вы не войдете через великолепные врата, украшенные мраморными гербами, во внутреннюю обитель и не подойдете к самому краю обрыва, на котором она стоит: массивные окна трапезной служили рамами для усыпанных весенними цветами рощ и искривленных стволов пальм. Мы с Коллисом посмотрели друг на друга и улыбнулись. Он был слишком умен для того, чтобы даром тратить слова: воздать должное открывшемуся перед нами виду обычными языковыми средствами было попросту невозможно. Он ничего не стал мне рассказывать, да я и не хотел ничего знать. Мы просто прогуливались в дружеском молчании среди высоких и тонких колонн, смыкавшихся со сводом ажурным готическим плетением с обломанными кое-где гранями, среди резных гербов забытых рыцарей и пылающих яркими красками апельсиновых деревьев, пока не ступили под сень большой монастырской трапезной с высокими сводчатыми потолками, под которыми ласточки налепили гнезд: их негромкая оживленная перебранка казалась отзвуком дыхания, нашего собственного дыхания, уловленного этой необъятной зыбкой тишиной и усиленного ею многократно, без малейшего искажения. Я поймал себя на том, что повторяю, неосознанно и безостановочно — как эхо в морской раковине — две-три строки из «Комуса», который построен так же, как это волшебное место. Вот оно, незримое доказательство существования тех созерцательных сил, что управляют нашей внутренней жизнью. Беллапаис, даже в развалинах, была доказательством правоты тех людей, которые пытались, как умели, пускай несовершенно, поймать и зафиксировать ту внутреннюю ткань воображения, что пребывает в мысли, в созерцании, в том самом Мире, что вошел составной частью в исконное название деревни; сам я, в собственных писаниях, тоже всегда пытался удержать и сохранить Abbey de la Paix, искаженное венецианцами в Bella Paise… У меня почти год ушел на то, чтобы научиться правильно писать нынешнее ее название, Bellapaix, максимально близкое — если учесть все привходящие факторы — к исходному.
Впрочем, подобные мысли не посещали меня в то первое весеннее утро, когда я бродил среди пустых монастырских построек, лениво поглаживая розоватые камни древнего аббатства, с удовольствием замечая буйство цвета на любовно выпестованных Коллисом клумбах и, время от времени, — пробившиеся сквозь груду камней, успешно разломав очередную гранитную плиту, соцветья того самого желтого фенхеля, на которые обратила внимание дотошная миссис Льюис, написав с восторгом ботаника-дилетанта: «Это не что иное, как тот самый Прометеев нартек. Более всего он любит селиться на старых развалинах, разрастаясь здесь куда свободнее и гуще, чем на естественных скальных породах. По мнению Эсхила, именно в его длинном полом стебле, который еще долго остается стоять на прежнем месте, после того как усохнут и опадут цветы и листья, Прометей принес с небес на землю огонь, о чем сам же он и говорит в „Прометее прикованном“ в следующих строках:
Я в ярме беды томлюсь
Из-за того, что людям оказал почет.
В стволе нартека искру огнеродную
Тайком унес я: всех искусств учителем
Она для смертных стала и началом благ. [34]
В звенящей тишине с равнины легкими волнами набегал ветерок, полный негромких птичьих голосов: сами птицы то и дело взмывали над равниной вверх, чтобы тут же лечь на крыло и упасть вниз, к далекой ярко-синей бухте. Где-то совсем рядом журчала в шлангах родниковая вода, поливая клумбы.
— Если бы кроме этого здесь больше ничего не было, хватило бы с лихвой, — сказал Коллис, — но давайте-ка поднимемся чуть выше.
Он повел меня по осыпающимся ступеням вверх, туда, где веером развернулись крыши галерей и откуда нашему взгляду открылась новая, более широкая панорама, на восток и на запад. Пока мы поднимались, в поле зрения постепенно появилась Кирения и вместе с ней вся длинная, изрезанная заливами и бухтами, похожая на кружево береговая линия. Я уже начал испытывать чувство вины за безрассудную дерзость, заставившую меня поселиться в месте столь фантастическом. Разве можно надеяться, что ты сможешь делать хоть что-то серьезное, если каждый день перед тобой будет разворачиваться этакое великолепие? И эта причудливая смесь готического Севера и очаровательно-нежных Левантинских равнин, которые разбегаются по сторонам от Киренского кряжа, округлого, как лапа льва… Как только леди Хестер умудрилась упустить это аббатство из виду?
Мы вышли через огромные монастырские врата назад, на маленькую площадь, где нас ждала остальная компания. Группа успела пополниться двумя-тремя весьма импозантными пожилыми джентльменами, которых откровенно снедало любопытство к вновь прибывшему в деревню иностранцу: крепко сбитые старики-горцы, в неизменных сапогах, с морщинистыми лицами и роскошными длинными усами. Один из них, Мораис, был владельцем дома, стоявшего прямо над моим, он жил там вдвоем с молоденькой дочкой. Он буквально выстрелил в муктара несколькими довольно резкими вопросами, бросая в мою сторону острые взгляды, назвать которые дружелюбными было никак нельзя, после чего развернулся и потопал вверх по улице, ведя в поводу груженного мешками пони.
— Нужно будет вам как-нибудь с ним поговорить, — тихо сказал мне муктар. — Он человек неплохой, н-да, но, знаете ли, сейчас многие просто стали рьяными приверженцами Эносиса. Хотя — вы не принимайте этого близко к сердцу.
В дружеском расположении двух других мужчин сомневаться не приходилось. Андреас Менас был коричневым, как орех, с такими живыми и добрыми глазами, каких мне в жизни не приходилось видеть; ему было под шестьдесят, но каждое движение выдавало в нем невероятную подвижность и легкость, свойственную телу, которое благодаря беспрестанным физическим нагрузкам оставалось молодым. Рукопожатие у него было теплым и по-детски искренним. Жил он через дом от меня. Его одного вполне хватило бы, чтобы опровергнуть миф о врожденной склонности местных жителей к лени, поскольку когда, в конце концов, он нанялся ко мне работать, перестраивать и приводить в порядок дом, то трудился до самой темноты, а утром приходил без опоздания. И это несмотря на то, что каждую субботу он начинал утро с неизменной чашечки кофе под Деревом Безделья! Второй, Михаэлис, был огромен и усат, как пират или пенсильванский полицейский; сила у него была бычья, и при каждом движении массивная мускулатура буквально ходуном ходила под грубым матросским свитером, делая его похожим на старое, кряжистое, глубоко ушедшее корнями в почву дерево. Но сила эта не внушала опасений — и его медлительная застенчивая улыбка свидетельствовала о том, что человек он непосредственный и превыше всего ставит дружеские чувства. В роду у него, из поколения в поколение, все мужчины принадлежали к породе тихих и добродушных пьяниц, тех, чьи песни и смех звучат в местных деревенских тавернах; а как рассказчику равных ему просто не было.
Когда мы трудились перестраивая дом, он в обеденный перерыв уходил в тень лимонного дерева, прихватив с собой еду и бутылку вина, и принимался рассказывать истории, которые действовали на остальных рабочих магически — в буквальном смысле слова. Никто не принимался за дело до тех пор, пока история не была досказана до конца, — так что в итоге мне пришлось наложить на его дар строгое вето. С той поры в обеденный перерыв он удалялся в тень того же самого дерева, состроив укоризненную мину, и принимался оттуда дразнить остальных рабочих, которые постоянно клянчили, чтобы он рассказал им еще что-нибудь:
— Ну, Михаэлис, ну пожалуйста, расскажи историю, а? Хотя бы коротенькую.
— А как же босс? — спрашивал он в ответ, с лукаво посверкивая глазами в мою сторону
— Босс все слышит, — отзывался я. — Через полчаса опять за работу.
— Ну совсем коротенькую, — умоляли они.
— Если вам удастся уговорить босса, — отвечал он, — то я расскажу вам прямо-таки анекдот, про одного англичанина, который приехал в нашу деревню, чтобы купить дом, и про одну вдову, которая строила ему глазки…
Дружный смех.
— Расскажи! Ну, расскажи, а? — продолжали упрашивать они; к тому же хитрец умудрялся заодно заинтриговать и меня, и я порой ловил себя на том, что заодно со всеми уговариваю его не ломаться.
— Вот это номер! — громыхал голос Михаэлиса. — Сперва босс запрещает мне рассказывать истории. А теперь ему самому историю подавай! И это при том, что он сам писатель и зарабатывает деньги тем, что пишет истории!
Вот этот самый Михаэлис и высился теперь передо мной этакой махиной, улыбаясь и положив руку на плечо Антемоса, бакалейщика, чей маленький магазинчик стоял у самого подножья горы — у него мне впоследствии придется покупать продукты и горючее. Это был довольно тучный молодой человек, имевший склонность выражаться несколько старомодно.
— С вашей помощью, сэр, я надеюсь обрасти кое-каким жирком. Моему магазину решительно необходим Достойный Покупатель, и вы прекрасно подходите на эту роль. А иначе — разве я смогу себе позволить в будущем году жениться?
— А как насчет приданого жены? — спросил я, и все вокруг покатились со смеху.
— Приданое он уже давно промотал, — сообщил Андреас.
Мой греческий по-прежнему очаровывал их сверх всякой меры — чему я не мог не удивляться. И в самом деле, все то время, что я прожил на Кипре, куда бы я не попал, тот факт, что я говорю по-гречески, воспринимался как явление совершенно уникальное. Людей это положительно завораживало. Почему, до сих пор не могу взять в толк. Многие правительственные чиновники-англичане знали язык лучше, чем я. Но стоило мне заговорить по-гречески, и все вокруг изумленно на меня таращились, так что в конце концов я начал чувствовать себя кем-то вроде Говорящего Мангуста.
Когда с формальностями первого знакомства было покончено, вся компания вместе со мной не спеша двинулась вверх по улице, чтобы взглянуть на дом, переговариваясь и пересмеиваясь на ходу. Я с удовольствием отметил, что с их точки зрения цену задом я заплатил вполне разумную. Сапожника, тем не менее, сочли дураком, из-за того что он не назначил цену вдвое выше и не стоял на своем. Новость о постройке водопровода уже успела стать достоянием гласности, и муктар согласился, что имея колонку чуть не у самых дверей, я всегда смогу набрать столько воды, сколько мне понадобится для домашних нужд. Дом от этого естественным образом вырастет в цене. А потом, когда сюда проведут еще и электричество, как это уже случилось в Лапитосе… цена поднимется снова.
Все эти новости грели душу, не меньше чем приветственные возгласы „Добро пожаловать“, которые то и дело неслись нам навстречу со старых резных крылечек и из окон, выходивших на мощеную булыжником улицу. В них слышалась самая что ни на есть непосредственная и бесхитростная радость — так что все мои сомнения разом улетучились, и единственное, чего я теперь опасался, так это что старый дом не оправдает возложенных ожиданий. Огромный ключ от наружной двери лежал у меня в нагрудном кармане, и вот теперь, под дружные приветственные клики, я извлек его на свет божий. Андреас выхватил его у меня из рук и, проворный как обезьянка, помчался вперед, чтобы открыть двери и подготовить дом к осмотру. У меня с плеча стащили рюкзак и водрузили его на могучее плечо Михаэлиса. Андреас Каллергис отобрал у меня книгу и бутыль с вином. У меня даже возникло ощущение, что если я не проявлю должной осмотрительности, меня самого, того и гляди, поднимут на руки и мигом втащат на крутой и каменистый склон: чтобы я, не приведи господи, не выбился из сил на последнем, особенно крутом участке подъема.
Но все встало на свои места — так намагниченная стрелка компаса, подрагивая, находит Полярную звезду, — как только я снова, в ярком свете солнца, увидел дом. Большая высокая прихожая была сумрачна и прохладна. Ни от телки, ни от ячменя не осталось и следа. Мы взобрались на балкон, будто на облако, только для того, чтобы увидеть, как у наших ног с крыши срывается стая белых голубей и рассыпается ровным строем в лазурном небе, мерцая инеем крыльев, как слишком рано взошедшие Плеяды. Мы выпили по стакану вина вперемешку с глотками бодрящего, свежего воздуха, пока Андреас Менас пересчитывал деревья, любовно и вдумчиво, так словно сам их посадил и дождался плодов.
— Посадишь лозу здесь и еще одну — там, — сказал он, оглаживая усы, — и через год весь балкон у тебя будет в тени. Зачем возиться с цементом?
Слово это он произнес на деревенский манер: „дзе-менн“. Тем временем Михаэлис осмотрел оба винных погреба и заявил, что места в них хватит, даже если мне придет в голову засунуть в каждый что-нибудь размером с верблюда. Андреас Каллергис сидел и что-то рисовал пальцем в пыли, выжидая, какие планы возникнут у меня относительно устройства дома.
Внизу на мостовой собралась небольшая толпа из детей и нескольких стариков. Галдеж стоял изрядный, и на таком густом patois, что я не понимал ни слова; но Михаэлис неодобрительно поцокал языком и с явным вызовом воззрился с высокого балкона на собравшуюся публику, а потом спросил, не буду ли я против, если он слегка окатит их всех водой.
— А в чем дело? — спросил я.
Судя по всему, мой вопрос поставил его в затруднительное положение.
— Опять этот человек, Мораис, мутит воду. Говорит тут всякое.
Мораис действительно произносил монолог — сердитым резким голосом. Общий смысл его речи сводился к следующему: „И вот если теперь дойдет до того, что эти свиньи начнут селиться в наших деревнях… Нам их и в качестве хозяев хватает выше головы…“ Я обратил внимание, что никакой моральной поддержки со стороны аудитории он не получал, хотя, казалось бы, большинство собравшихся должно было симпатизировать его взглядам. Выражение их лиц свидетельствовало о том, что подобного рода несдержанность воспринималась как дурной тон — поскольку посягала на железные законы гостеприимства.
— Спустись-ка ты вниз, — сказал Андреас Михаэлису, — и уйми его.
Но мне показалось, что сейчас самое время продемонстрировать мои собственные таланты. Я подолгу жил на самых что ни на есть заброшенных греческих островах и знал не понаслышке, как нужно вести себя при ссорах с местными жителями, — да и, в конце-то концов, Мораис вел себя точно так же, как вел бы себя на его месте шотландец или валлиец, столкнувшийся с непрошеным гостем, гнусным иностранцем. И, по большому счету, манеры киприотов, даже самые дурные, никак не могли сравниться с грубостью и тупостью, которые мне пришлось вытерпеть от шотландцев во время первого и последнего визита на северный огузок Британии. К тому же, мной овладел раж исследователя, и я решил узнать, действительно ли Мораис составляет исключение из правила, которое я когда-то сформулировал сам для себя, изучив греческий национальный характер; оно гласит: „Чтобы обезоружить грека, его достаточно обнять“.
И я сказал:
— Давайте я сам к нему выйду. Ведь все-таки он мой будущий сосед.
Они проводили меня тревожными взглядами; я спустился по лестнице в прихожую и вышел на улицу. Мораис стоял, держа в руке ивовый пастушеский посох, и выражение лица у него было агрессивно-взволнованное. У пояса висели фляга и нож. Он стоял, прислонившись к стенке старой цистерны для сбора воды. Я подошел к нему, обнял и сказал: „Сосед, я приехал сюда, чтобы жить с тобой рядом. Я знаю, что такое греческое гостеприимство. И хочу, чтобы ты знал: я всегда готов прийти на помощь соседу. А о тебе все люди в деревне отзывались как о честном человеке и прекрасном хозяине“.
Сколь неодолима ты, причинно-следственная логика! Вид у него был совершенно обескураженный и растерянный. Он начал было что-то бормотать, но я мигом нырнул обратно в дверной проем и оставил его на милость публики, которую, судя по всему, это маленькое представление порадовало и позабавило.
— Хорошо сказано! — выкрикнул какой-то старик, у которого было такое выражение лица, словно в воздухе вокруг него витают поцелуи, и он все пытается ухватить хотя бы один; сверху, с балкона, донеслось одобрительное ворчание Андреаса и Михаэлиса. Бедняга Мораис! Он предпринял еще две или три безуспешные попытки заговорить, но его слова потонули в гуле голосов зрителей, распекавших его на все лады голосов:
— Хватит! — кричали ему. — Разве можно так обращаться с соседом? Видишь, что ты натворил, невежа ты этакий? Теперь про нас про всех пойдет дурная слава.
Он зашагал прочь, вверх по улице, погрузившись в глубокие раздумья. Мои новые друзья приветствовали меня с балкона смешками и восклицаниями, как будто я только что совершил потрясающий дипломатический coup [35] — впрочем, не исключено, что именно так оно и было. Во всяком случае, я проверил, каковы общественные настроения, и результаты моего опыта оказались весьма ценными, поскольку выяснилось, что несмотря на общую политическую тенденцию, я могу рассчитывать на симпатии местных жителей, основанные на обычной соседской солидарности. И действительно, какие бы мрачные дни ни ожидали меня впоследствии, я всегда мог положиться на преданность моих деревенских соседей.
Пришла пора неспешной и довольно трудоемкой работы по составлению сметы, и Андреас принялся переходить с места на место, из комнаты в комнату, держа наготове складной метр, как стетоскоп, выстукивая и выслушивая каждый уголок старого дома. Затем он огласил перечень необходимых работ, согласно которому на все про все — при том, что работы будут вестись по возможности профессионально и быстро — у меня, похоже, уйдет „с полдюжины жизней“. Пока мы ходили и разговаривали, у меня начали возникать идеи. Прихожую можно было бы перекрыть аркой, и ее крыло, обращенное в сторону сада примет на себя часть тяжести балкона; возле главной лестницы можно устроить ванную, а над ней закрепить бак для воды. Если над нижней частью балкона возвести крышу, то у меня образуются две лишние комнаты, откуда будет открываться тот же самый роскошный вид на аббатство. Мною начала овладевать самая упоительная из всех маний — та, что свойственна каждому, кто начинает строить для себя. Возбуждение усиливалось еще и оттого, что денег на осуществление этой затеи у меня было в обрез — и даже эта небольшая сумма таяла с каждым днем, поскольку на что-то мне нужно было еще и жить. При подобных раскладах не вдаваться в детали было никак нельзя, и в самом скором времени в руках у меня оказался блокнот, исписанный совершенно необходимыми цифрами: сколько следует платить рабочим, каковы расценки на стройматериалы, и так далее…
Наше первое совещание оказалось довольно длительным и закончилось часа в четыре пополудни, когда неутомимый складной метр Андреаса выверил до сантиметра каждую стену в доме. Вино тоже кончилось, и один за другим мои новые друзья медленно разбрелись по своим делам. В последний раз окинув взглядом все вокруг, мы решили спуститься к Дмитрию и выпить по стаканчику чего-нибудь холодного. В соседнем дворике сидела Лалу и безостановочно крутила колесо прялки, склонив белокурую, словно у франкской девушки, голову к резным деревянным стойкам старого нехитрого механизма — как к арфе. Ее отец и мать разгружали мула. В маленькой сводчатой печи доходил хлеб; на столе под сенью разросшегося винограда стояли тарелки с горками мерцавших в полумгле мандаринов и миндаля. Под столом, пользуясь законной возможностью поживиться, бродили куры. Банановые листья чуть поскрипывали под легкими дуновениями ветерка.
На восток от моего дома, глубоко утонув в тени горной кручи, которая высилась позади него и уже успела заслонить солнце, виднелось еще одно старое жилище, едва ли не полностью укрытое роскошной кроной огромного абрикоса: на балконе стояли две девушки и расчесывали волосы. Под ними крепкий молодой человек надраивал мотоцикл, еще двое пилили дрова, а сурового вида старуха с классическими правильными чертами лица фаршировала перец. Большие ворота были распахнуты настежь. Вскоре мне предстояло узнать, почему.
Сначала откуда-то издалека донеслись ругательства и крики, и стук копыт — как будто внизу, в оливковых рощах, передрались между собой две компании великанов. (Даже случившееся в том же году, чуть позже, землетрясение не произвело на меня такого впечатления). Шум постепенно приближался, настойчиво усиливаясь, человеческие вопли сливались со сдавленным мычанием загнанного до полусмерти скота; достигнув лощины, эти звуки превратились в оглушительный рев, который смешался с плеском бегущей воды. Было такое впечатление, что там, внизу какой-то безумный генерал ринулся в последнюю отчаянную кавалерийскую атаку.
— Господи, а это еще что такое? — спросил я.
Мы подошли к самому краю балкона и стали вглядываться в зернистую поверхность горы. Вдруг из узенького переулка высыпала стайка хохочущих ребятишек, которые кричали на бегу:
— Идет, идет! Смотрите!
Шум приближался; пожилые джентльмены один за другим проворно влетали в дверные проемы, от греха подальше. Семейство под абрикосовым деревом навострило уши и начало тихонько хихикать.
— Идет, идет, дурачина, — проговорила гомеровская старуха, обнажив беззубые десны.
Меня несколько успокоило то очевидное обстоятельство, что всем вокруг была знакома эта неведомая напасть, что бы она собой ни представляла.
— Идет! — выкрикивал время от времени очередной особо впечатлительный дедушка, размахивая в воздухе посохом. В окнах по всей округе виднелись улыбающиеся лица, словно всем нам предстояло стать свидетелями некого спектакля: так оно в конце концов и оказалось.
Скользя и спотыкаясь на бегу, на главную улицу в беспорядке вывалилась примерно дюжина коров: мотая рогами и выменем, они неслись вперед не разбирая дороги, аллюром, скорее подходящим для породистой скаковой лошади, понукаемые нечеловеческими воплями мужчины, который то ли бежал, то ли тащился за последней из них, умирая со смеху и ухватив несчастную тварь за хвост. Хохоча во всю глотку, он накручивал коровий хвост на мускулистую руку. В другой руке у него была тыквенная фляжка с водой, и он размахивал ею на бегу. Его ругательства и вопли производили жуткое впечатление, однако вся улица, до последнего человека, умирала со смеху. Огромные развевающиеся по ветру усы, промокшая от пота рубаха, штаны, заправленные в высокие горские сапоги: этот человек был похож на выходца из эпохи титанов, на заплутавшего во времени героя гомеровских поэм, который когда-то сумел запрячь в ярмо быков солнца.
Это был Франгос. Его подопечные, жалобно мыча, буквально разлетелись по стойлам, а он, отпустив хвост последней коровы, сопроводил ее напутственным воплем и пинком. Потом, уперев руки в бока, встал посреди собственного двора и принялся требовать воды, рыча и проклиная всех на свете за то, что они такие медлительные. Две его рослые дочери, чуть не пополам согнувшись от смеха, подошли к нему с кувшином и тазом. Не переставая ворчать, он схватил кувшин и опрокинул его себе на голову, хватая ртом воздух и в притворном гневе во весь голос сетуя на то, что вода такая холодная, потом издал долгий и шумный выдох, как паровой котел, в котором стравливают лишнее давление, и обозвал свое семейство стадом ленивых рогоносцев.
— Хватит. Будет уже, — закричала на него старуха Елена, его жена. — Нам тут в доме твои бесстыжие речи ни к чему!
Но обе дочери снова принялись безбожнейшим образом его дразнить, и он ухватил одну за юбку, притворившись, что хочет ее отшлепать. Он был похож на знаменитого актера, разыгрывающего давно знакомую роль перед публикой, которая много раз ее видела, знает ее почти Дословно и очень любит.
— Эй ты, мойщик мотоциклов, рогоносец, мартышка несчастная, дубина ты стоеросовая.
— Отвяжись от меня, — тут же ответил ему будущий зять, — а то зашвырну тебя в хлев к скотине, навозная ты куча.
И с балкона вниз, во двор, и обратно, полетели градом подобного же рода любезности.
Проходивший мимо маленький мальчик, увидев, что мы все выстроились вдоль балконных перил, объяснил в чем дело:
— Франгос, он так каждый день скотину домой пригоняет.
— Понятно, — кивнул Андреас.
— У него это называется — поражение болгар на Маратассе [36]. Это вроде как последняя и решительная атака. А мы обычно все смеемся.
Я был рад это слышать, хотя с историей, суда по всему, у Франгоса были явные нелады. (Позже я выяснил, что единственным источником знаний для него являлась собственная фантазия, а книги он вообще ни в грош не ставил).
И вот он уселся с важным видом под своим роскошным деревом, а жена принесла ему большой стакан вина и чистый платок, чтобы вытереть взъерошенную голову. Старшая дочь подоспела с гребешком и зеркалом. Расчесав великолепные усы, он со вздохом удалился в дальнюю часть сада, оккупировал маленькую заплетенную виноградом беседку и, перемежая речь эпическим рычанием, принялся вести неспешную и не слишком связную беседу с женой.
— Мне сказали, в деревню приехал иностранец, который решил здесь у нас поселиться. Небось, очередная английская зараза, а?
Она ответила:
— Он купил дом Какоянниса. Стоит сейчас на балконе и смотрит на тебя.
Повисла минутная пауза.
— Хо — хо — ха — ха, — произнес Франгос, а затем, заметив меня, издал еще один могучий вопль и поднял вверх огромную лапищу.
— Йасу, — проорал он вежливую приветственную формулу, обращаясь ко мне так, словно я был в соседней долине; потом сделал шаг по направлению ко мне и добавил:
— Эй, англичанин, мы, кажется, выпивали с тобой вместе, не так ли?
— Было дело. За паликаров всех наций.
— Храни их бог.
— Храни их бог.
Пауза. Казалось, он изо всех сил сражается с врожденным добрым отношением к людям.
— Зачем ты приехал в Беллапаис? — в конце концов громко спросил он, вызывающим тоном, в котором, однако, я не услышал ни малейшей язвительности. Складывалось такое впечатление, что чувствует он себя не вполне уверенно: должно быть, смерть моего брата при Фермопилах пробила в его самообладании брешь ниже ватерлинии.
— Чтобы научиться пить по-настоящему, — сухо ответил я, ну а он залился зычным смехом и принялся лупить себя по коленке, пока из складок его мешковатых штанов облаком не повалила пыль.
— Нет, вы это слышали, — обратился он к собственному семейству. — Пить! Это славно! Просто замечательно!
А потом, развернувшись ко мне, прогрохотал:
— Ну, а я тогда пойду к тебе в учителя.
— Ладно.
— А что ты дашь мне взамен?
— Все что хочешь.
— Даже свободу?
Я уже совсем собрался вывернуться из этого затруднительного положения каким-нибудь софизмом, который не нанес бы вреда добрососедским отношениям, но тут подоспела подмога. Андреас Каллергис выглянул из-за стены и сказал:
— Франгос, мошенник, а ты ведь мне денег должен. — И тут же разгорелся отчаянный спор о стоимости работ по перестройке амбара.
— Я один-единственный раз его пнул ногой, и он развалился! — возопил Франгос, — и это ты называешь работой?
— Да ты скалу ногой пнешь, и она развалится, — ответил Андреас. — Пинал бы лучше своих сыновей-бездельников.
Франгос не упустил возможности сменить тему:
— Кто бы говорил, сам-то ни одного сына пока не заделал, мужик ты вообще или нет?
И все это — в самом добродушном настроении, весело и оживленно.
Мы расстались совершенно по-дружески, переругиваясь и перекрикивая друг друга, и зашагали по улице вниз. На первом же углу нас поджидала застенчивая девчушка лет пятнадцати, с удивительно красивыми черными глазами и длинными волосами, заплетенными в косички. Она боязливо, словно белочка, двинулась в нашу сторону, держа за спиной руку. Шла она эдак опасливо, бочком, и в самой этой нерешительности было что-то очень трогательное. За спиной у нее оказалась корзинка с пучком лука-шалота и апельсином-корольком; в другой руке — букетик диких анемонов, завернутых в широкий лист белой лилии. Все эти дары она вручила мне и сказала:
— Мой отец, Мораис, послал вам все это в подарок и велел передать, что он желает вам счастья в новом доме.
Я почувствовал необычайный прилив гордости за то, что заслужил сей жест вежливости, и подумал, что стоит закрепить его ответным подарком: а потому отстегнул от поясного ремня массивный карманный нож, который купил в тот день, и протянул его девочке, попросив передать отцу и сопроводив — на словах — надлежащим посланием.
Когда мы добрели до маленькой площади перед аббатством, она была полна народу, поскольку рабочий день закончился, и вся деревня собралась здесь. Компании любителей кофе беспечно расположились поддеревом Безделья, обсуждая последние сплетни. Я пристально вглядывался в лица, пытаясь обнаружить симптомы того разрушительного воздействия, которое должна оказывать на человека привычка к безделью, и мне действительно показалось, что несколько человек вот-вот заснут прямо за столиками. В таверне яблоку негде было упасть, и Дмитрий, поразивший меня своей странной развинченной походкой — совсем как у матроса, который пробирается по корабельной палубе во время шторма, — разносил спиртное и кофе так быстро, как только мог. Церковная башня подставила свой древний убор мягкому, густо-золотому солнечному свету, и каменная кладка выглядела так, словно материалом для нее послужили спрессованные лепестки вьющихся роз, рассаженных вдоль дорожек. В углу за столиком потягивали кофе совершенно трезвые Коллис и муктар, и мы, с нашим ворохом исписанной цифрами бумаги, подсели к ним.
— На стройку я найму вот этих самых людей, — тихо сказал Андреас, — твоих теперешних односельчан. Здесь есть пара хороших каменщиков — вроде вон того, Талассиноса, — а по плотницкой части Лоизус. Но на то, чтобы обо всем с ними договориться, нужно время. Когда ты хотел бы начать?
— На этой неделе.
— Так быстро?
— Да. Я скажу тебе, какой суммой располагаю, и ты сможешь прикинуть, что на эти деньги можно будет сделать.
Я уже упоминал о том, что составление строительной сметы на Кипре было предприятием по европейским меркам безнадежным. В зависимости от дефицита на тот или иной материал, цены могли скакать совершенно непредсказуемо; если поставки каких-то европейских товаров задерживались, и со складов расходились последние остатки — ну, скажем, краски — то за пару недель цена могла вырасти вдвое. Главный секрет успеха состоял в том, чтобы успеть заранее запастись всем необходимым. Местные подрядчики, возможно, просто из-за отсутствия крупных средств, предпочитали строить по очереди, одну стену за другой, попадая, таким образом, в полную зависимость от колебаний цен на стройматериалы. Это объясняет, почему некоторые англичане до сих пор пребывают в уверенности, что они оказались жертвами мошенничества со стороны подрядчиков. В действительности же, при существующей амплитуде цен, подрядчик зачастую без всякого злого умысла безнадежно выбивался из сметы — и даже за то время, что длилась переделка моего собственного дома, не раз и не два мои каменщики имели возможность потерять несколько фунтов. Избежать подобного рода проблем мне удалось только благодаря советам всеведущего Сабри.
— Что нам следует предпринять в первую очередь, — заявил он, — так это закупить кирпич, известь и цемент, полностью; переправить весь груз к тебе наверх; а уже после этого разбираться с тем, что мы имеем.
Я просто нутром почувствовал, что подобную же методу следовало применить и к оплате труда рабочих. И дело было не в колебаниях расценок на рабочую силу, их не было: главная сложность состояла в том, что рабочие постоянно вынуждены были отвлекаться на иные, общедеревенские нужды. Контракты никого не интересовали. В сезон отжима маслин или сбора каробы[37] забастовку объявляла сразу вся деревня — и ты в один момент лишался каменщиков, плотников, водопроводчиков, всех на свете. Таким образом, чтобы работа шла с максимальной эффективностью, приходилось строить урывками, в те редкие периоды, когда получалось собрать всю команду разом. В противном случае процесс шел через пень-колоду — отсутствие бригадира или плотника могло напрочь деморализовать бригаду каменщиков, как только они обнаруживали, что оконная рама или дверная коробка не стоят на положенном месте: плотник же, который и должен был ее соорудить, находился в это время в поле, надзирая за сбором урожая яблок, миндаля или каробы. Подобные простои могли вылететь в довольно круглую сумму, и искусство проведения строительных работ было призвано сократить возможные потери.
Да, все это нужно было учесть заранее и вовремя забросить на площадку стройматериалы. Кирпичами и цементом взялся обеспечить вездесущий Сабри, но поскольку ни один грузовик не смог бы вскарабкаться на мою кручу, нам нужны были ослы или мулы, навьюченные коробами, чтобы подвезти груз непосредственно к дому. И здесь в дело вступал муктар, поскольку он один был в состоянии мобилизовать в любой момент нужное количество вьючных животных.
И вот мы сели за стол, как жюри на конкурсе, и начали приглядываться к людям — Памбос, Калопанис, Дмитрий Рангис, Кораис; галерея бакенбард и бровей, которых иначе как в Друри Лейн[38] вы больше нигде не найдете. Андреас Менас взялся за общее руководство стройкой, а голос и колоритная внешность Михаэлиса должны были обеспечить успех погрузочно-разгрузочных работ. Я почувствовал, что оба, так сказать, конца веревки попали в надежные руки. Андреас не потерпит никакой волокиты у подножия горы, а Михаэлис — на ее вершине. Один за другим люди с внешностью опереточных головорезов не спеша беседовали с нами и нанимались на работу. Мы трезво взвесили все необходимые расходы. Я счел, что на решение транспортной проблемы уйдет десять дней интенсивной работы; после этого все необходимые стройматериалы будут в нашем распоряжении, и настанет черед договариваться со строителями.
Все эти предварительные согласования благодаря муктару были проведены на удивление быстро и эффективно, после чего я предпочел отказаться от поездки на маленькой машине Андреаса и принял приглашение Коллиса пройтись с ним до Кирении пешком, через заросшие цикламенами рощи, под вишневыми деревьями, туда, где мой славный Панос сидит с неизменным стаканом „коммандерии“ на тихой террасе над фиолетовым морем.
"Вскоре атмосфера сделалась совсем уже компанейской, и священник, жадно отхлебнув вина, затянул сильным греческим баритоном:
Открывается горизонт.
Небеса полны светом,
Иерусалим ликует,
Потому что вознесся Христос.
— Иисус, он, <9 общем, ка небеса взлетел, — пояснил директор школы.
Следом вступил Муктар, выводя народные мелодии очень высоким тенором, почти фальцетом:
Мир вертится и вертится, словно колесо…
Люди встречаются, а потом расстаются…
А потом…
Что случилось потом, знали все, и хором спели припев…"
Очень скоро вверх по узким улицам деревни поползли вереницы мулов, груженных скрипучими коробами с полым бетонным кирпичом или с пыльными мешками цемента; из наблюдательного пункта, который я устроил себе в лимонной роще на склоне горы, значительно выше аббатства, можно было с высоты птичьего полета смотреть затем, как они скользят и спотыкаются на каменистом подъеме. С той зачарованной тенистой поляны сплошь поросшей цикламенами, где я теперь проводил день за днем, они казались цепочкой муравьев, которые спешат домой, в муравейник, и у каждого в челюстях — зернышко пшеницы.
Весна плавно перетекла в лето; скоро на старых токах начнут веять пшеницу, а это значит, наконец освободятся те мастера, на которых я возложу ответственность за перестройку балкона и за новые окна. С некоторыми из них я уже встречался: под номером первым шел Талассинос, "Мореход", тихий и серьезный человек с аккуратно подстриженными усами. Ему было чуть за сорок, и во время работы выражение лица у него было всегда одно и то же: очень важное и очень прозаическое. Тем больше я удивился, поймав его на маленькой фантазии весьма оригинального свойства: каждое воскресенье он появлялся в кофейне в костюме собственного изобретения — высокие сапоги из мягкой замши, бриджи и клетчатая твидовая куртка, к которой прилагались крахмальный воротничок и совершенно американский по стилю галстук, на котором была от руки нарисована объятая языками пламени танцовщица. Публику подобный наряд повергал в восторг, а Талассинос носил его с видом человека, который разбирается в такого рода вещах, и знает себе цену.
Маленький Лоизус — "Медведь" — был столпом местной церковной общины и вообще человеком очень серьезным. Манеры сразу выдавали в нем церковного служителя, а речь состояла из серии произносимых тихим, неуверенным тоном незаконченных фраз — как будто время от времени заедало ключ телеграфиста, выстукивающего морзянку. Он был одержим утомительным морализаторским инстинктом "деревенского романа"; более того, он стремился всегда и во всем доходить до первооснов. Если, к примеру, вы просили его сделать оконную раму, он, облизнув губы, мечтательным тоном начинал вещать:
— У древних греков окно представляло собой просто дыру в стене. Вопрос освещения для них…
И так далее. И только обосновав платоновскую идею окна и проследив ее эволюцию у финикийцев, венецианцев, индусов и китайцев, он возвращался на твердую почву настоящего и добавлял:
— А сделать этого я не могу, потому что у меня сломался рубанок.
Но человек он был душевный и трудолюбивый, и у него была забавная привычка высовывать язык, когда он пытался заставить нивелир совместить реальную поверхность с платоновской идеей горизонтальности — что почти никогда ему не удавалось.
Еще одним из моих новых знакомых с выраженными идиосинкразиями был мистер Мёд. Он был высокий, худой и очень близорукий; по деревне он передвигался, изящно покачиваясь из стороны в сторону и производя руками изящные жесты, которые тут же вызывали в памяти какую-нибудь светскую львицу эпохи мадам Рекамье[39]. Его удлиненное смуглое лицо с тусклыми глазами хранило неизменное выражение затаенного тихого счастья. Он был могильщиком; но поскольку в деревне никто не умирал, у него была масса свободного времени, которое он посвящал углубленному самоанализу, а поскольку человеку нужно еще и чем-то питаться, то он обратил свои таланты на рытье выгребных ям по заранее оговоренной цене за кубометр. Он был философ сточных вод.
— В чем смысл жизни? — спросил он меня однажды не слишком внятно, но тоном вполне трагическим.
— Все входит сюда, — он поднес к губам бутылку с вином и сделал большой глоток, — а выходит туда.
И он ткнул пальцем в яму, которую как раз копал.
— И что все это значит?
Бедный мистер Мёд! Знал бы он как часто я сам размышлял над этой загадкой.
Все эти люди, наряду с Андреасом и Михаэлисом, были первыми, кто познакомил меня с историей Кипра. Дня не проходило, чтобы я не узнал чего-то нового о прошлом острова; каждый из них, как умел, вытаскивал из запасников коллективной памяти фрагмент за фрагментом, добавляя его к той огромной бесформенной мозаике, которую начал выкладывать для меня Панос. Лучшего способа учиться я не знаю — поскольку источники мои излагали материал своими собственными словами, да еще и разыгрывали его в лицах. Я уже никогда не сумею представить себе святого Варнаву, клеймящего голых язычников в Пафосе или возносящего молитву Господу с просьбой разрушить древний храм Афродиты, не вспомнив при этом курчавых усов Михаэлиса (он опускает лохматую голову в молитвенном жесте) или его сверкающих гневом глаз, когда он обращался к язычникам с теми же самыми словами, которые прозвучали когда-то из уст святого:
— Эй вы, те, что разгуливают повсюду подобно ощипанным курам, открывши срам свой перед Небесами… как вам не стыдно?
Гром небесный он тоже показывал весьма наглядно: подняв руки вверх и сжав в кулаки, он с ужасом вглядывался в озарившее небо от края до края сияние Господне.
— Бумм! — прогремел святой, а потом еще и еще раз: — Бумм! Бумм!
Тут он разводил судорожно сжатые руки в стороны и медленно оглядывал лежащие вокруг развалины — результат молитвы святого Варнавы, с жалостью, недоумевая, что же произошло, поднимал то голову, то руку убитых громом язычников только для того, чтобы убедиться, что все они действительно умерли. И в самом деле, умерли. Головы и руки безжизненно падали обратно наземь. Все кончено! Позже, по дороге в Таммасос, Павел и Варнава остановились для скудной трапезы, состоящей из горсти маслин. Деревья, которые и сейчас еще стоят на этом месте, выросли из выплюнутых ими косточек. Когда Андреас однажды нанялся рабочим в Пафос, в разрушенном коровнике откопали конусообразный черный камень, древний идол Афродиты. По словам Андреаса, до сих пор раз в году ночью пафосские юноши ходят к храму, чтобы умастить его камни маслом и окропить миндальной водой, а женщины, которые хотят избавиться от бесплодия, оставляют там колечки и лоскуты, оторванные от нижних юбок.
Бог его знает, насколько все это соответствовало действительности, но для них это была чистейшей воды правда. А библиография Кипра настолько обширна и подробна, что наверняка об этом можно где-нибудь прочесть… Впрочем, чтение, как мне казалось, можно оставить на потом. Пока же я предпочитал узнать как можно больше из уст этих крестьян, с их странными, почти средневековыми представлениями о светлой и темной сторонах жизни, с их обостренным чувством драматической интриги. И, что удивительно, те самые истории, которые в их изложении звучали особенно неправдоподобно, на поверку оказывались реальностью: так, к примеру, рассказывая о древнем Кипре, Андреас как-то раз изобразил мне бегемота, который совершенно чаплинской походкой прогуливался по моему двору и объедал с кустов листья. Примерно через год я наткнулся на отчет палеонтологов, обнаруживших во время раскопок на Киренском кряже кости доисторического карликового гиппопотама. И есть своеобразная высшая справедливость в том, что они сами потом не верили мне, когда я рассказывал, что собственными глазами видел коричневого тюленя, лениво дрейфующего в теплой летней воде мимо маленькой мечети, возле которой я взял за обыкновение купаться.
Нет, не так уж часто они ошибались; и изложенные ими версии исторических событий обладали еще одним несомненным достоинством, подарив мне целую галерею образов, через которые помогали мне эти события интерпретировать: я до сих пор воочию вижу римского наместника Сергия, которого Михаэлис обращает в христианство — вот только лицо его навсегда сохранит для меня выражение наивного крестьянского изумления, с которым Марк, рабочий, ведавший у нас приготовлением строительного раствора, опершись на лопату, наблюдает за рассказчиком.
Это был еще и способ путешествовать, не трогаясь с места; точнее, сидя на месте, под оливой, с бидончиком вина под рукой. Михаэлис страдал от камня в почках, и его долгие скитания в поисках исцеления были сами по себе — целой сагой. Он взбирался на покрытую буйной растительностью вершину Олимпа[40], чтобы приложиться к чудотворной иконе в Кикко; тяжело дыша, он брел по пыльной дороге, проложенной через зеленую равнину к тому месту, где в одном сухом колодце неподалеку от Саламина обнаружили кости святого Варнавы. Он ходил за советом к мумифицированной голове святого мученика Гераклида, заключенной в стеклянный ящик, а потом дотрагивался пальцем до красного бархатного покрова, чтобы на пальце осталось немного праха от святых мощей, который затем нужно было вдохнуть через правую ноздрю — все без толку. Все вокруг настаивали на том, что рано или поздно ему придется ложиться под нож. Но он все равно никак не мог поверить в то, что островные чудотворцы обойдут его своими милостями, в конце концов, это же вам не какие-то там минеральные источники. (Об их сравнительных достоинствах я узнал от него же, причем проиллюстрировал он свой рассказ весьма выразительными гримасами — так что у каждого источника появилась сопроводительная картинка. Хуже всех оказался источник в Калопанайотисе, вода которого вызвала у него в животе вулканические процессы такой силы, по сравнению с которыми, судя по всему, даже молитва святого Варнавы показалась бы сущим пустяком. Он изображал терзавшее его внутренние спазмы, молотя кулаком о дверной косяк и добавлял при этом: "И вот такая канонада день и ночь, день и ночь, при том, что и выпил я не больше пинты".) Но в конце концов, избавление пришло; стоя на живописном обрыве в том месте, где начинается Ставровуни, он вознес молитву одной чудотворной святыне, которая, по его словам, заключала в себе частичку креста Раскаявшегося Вора, которого когда-то оплакала Елена, великая и добрая императрица. ("Императрица чего?" — "Я не знаю.") Потом во сне ему было велено два месяца не брать в рот ничего, кроме сока яблок и вишен, выращенных в Продромосе, вот от этого-то он и исцелился.
Однако пока односельчане просвещали меня относительно местных святых и времен года, икон и вина, начали слетаться ласточки — люди-ласточки. Только они и делают сносной жизнь тех, кто решил поселиться на островах. Для человека, наделенного некоторой душевной тонкостью, жизнь на маленьком острове была бы невыносимой, если бы ее хоть изредка не скрашивали гости из внешнего мира, принося с собой новости больших столиц, оживляя застоявшиеся деревенские будни дуновением свежего воздуха, который на какое-то время позволял почувствовать атмосферу Парижа или Лондона.
Именно по этой причине я провел целый день на пустынном пляже в Пахиаммосе, болтая с Джоном Леманном[41], пытаясь побольше вытянуть из него про новые книги и новых писателей; о тех литераторах, что вслед за ним собирались приехать на Кипр, мы беседовали, когда собирали анемоны в Клепини или гуляли в полночь по призрачным в лунном свете улицам старой Фамагусты, слушая, как где-то над головой сонно переговариваются вороны. Подобными счастливыми интерлюдиями нигде не наслаждаешься так, как на острове — увидеть Львиную гору, как будто в первый раз, холодными, редкой красоты глазами Роз Маколей[42], которая приехала сюда исследовать развалины, принадлежащие куда более далеким временам, чем тот готический замок, в тени которого я поселился. ("Ты когда-нибудь задумывался над тем, как сугубо утилитарные объекты, относящиеся к той или иной эпохе, приобретают для всех последующих эпох выраженную эстетическую ценность? Вот эту громадину выстроили здесь только для того, чтобы поставить препятствие на пути вражеских армий, укрыть определенное количество воинов и лошадей и охранять перевал. Почему она кажется нам более красивой, чем линия Мажино? Может быть, время само по себе придает развалинам и останкам прошлого нечто такое, чего строители и не думали в них вкладывать? Может быть, когда-нибудь мы станем посещать линию Мажино с тем же священным трепетом перед ее невыразимой — природной — красотой?") Мысли собрата по перу терзают твой собственный ум еще долго после отъезда самого собрата…
Впрочем, среди этих ласточек оказались и те, кто решил построить на этом плодородном горном кряже собственные гнезда. Как-то раз, к примеру, я обратил внимание на светловолосую девушку. Она прогуливалась в районе Киренской гавани с книжкой в руке и с отсутствующим видом, который, на мой неискушенный взгляд, должен был свидетельствовать о неких сильных внутренних терзаниях — возможно, об одной из тех всеобъемлющих любовных привязанностей, что накладывают отпечаток на всю дальнейшую жизнь. Потом я встретил ее же в маленьком зеленом автомобиле, на горной дороге, все с тем же выражением princesse lointaine[43] на лице. Тайна была раскрыта только тогда, когда я познакомился с ней и выяснил, что поводом для этой потаенной муки служили заботы, удивительно похожие на мои собственные. Она пыталась выстроить дом на живописном пустынном мысе прямо напротив маленькой Текке Хазарет Омер[44] — для того, чтобы построить частный дом, место просто уникальное. Сам по себе выбор этого места мог свидетельствовать о желании сбежать от мира, доведенном до крайней степени, однако в действительности подобного рода мотивы были Мари предельно чужды. Она раз десять в году исчезала с Кипра, потом вдруг опять появлялась, привозя с собой последние сплетни из трех мировых столиц; пока не был готов новый дом, она выстроила себе крохотную бамбуковую хижину, по виду совершенно индонезийскую, в ней она предавалась двум главным своим занятиям — чтению и письму. Общность увлечений сблизила нас. Я мог быть полезен ей в качестве переводчика — потому что она все еще находилась в процессе приобретения необходимого участка земли у местных крестьян, причем владельцев оказалось около дюжины. Со своей стороны, она обожала нагрянуть иногда в аббатство, чтобы посмотреть, как идут дела на моей собственной стройке, привезя с собой охапку книг с архитектурными проектами и планировками садов и парков, и тем самым подлить масла в огонь, который и без того вовсю полыхал среди моих односельчан. Светловолосая и кареглазая, она казалась им созданьем из иного мира — впрочем, таковым она и была, особенно если учесть ее страсть к одиночеству; а когда она скидывала туфли, чтобы побродить босиком по зеленым лужайкам аббатства, внизу, в кофейне, Андреас подталкивал локтем Михаэлиса и говорил:
— Смотри, вон опять идет нереида.
С нереидой мы делали общее дело, обмениваясь сведениями о расценках и прочими цифрами, докучая бедному Сабри просьбами дать нужный совет, а в свободное время плавая вдвоем на каменистых пляжах вокруг ее новой земельной собственности.
И все же образ жизни Мари существенно отличался от моего, поскольку она была неизлечимым романтиком, да еще и завзятой путешественницей; ее дом должен был нести на себе отпечаток всех тех мест от Феса до Гоа, которые она любила и помнила; дверные ниши с лепными украшениями, арабские ставни, фонтан из Бунди, внутренний дворик, как в Кастилии… Список менялся что ни день, впрочем, одно в нем оставалось неизменным: он был слишком обширным. Однако сам ее энтузиазм был так трогателен и настолько согревал душу, что мне казалось, я совершу акт ничем не оправданной жестокости, если скажу ей, что кипрские рабочие просто не в состоянии воплотить настолько необычные строительные фантазии. "Чушь, да куда они денутся". Само собой разумеется, что этот романтизм был подкреплен изрядным состоянием; если бы Бекфорд[45] был жив, он, вне всякого сомнения, оказался бы одним из ее многочисленных друзей и корреспондентов — а может, и поучаствовал бы в наших первых неторопливых беседах на морском берегу или в дегустации коллекции домашних вин в прохладном полумраке погребка Клито.
Не что иное, как забота об осуществлении ее планов (поскольку привести в порядок старый дом это все-таки одно дело, а построить дом с нуля — совсем другое) заставила меня испытать настоящий прилив счастья, когда от-куда ни возьмись объявился вдруг Пирс Хаббард[46], облаченный в шитые золотой нитью джинсы местной работы, темную рубашку и сандалии. Я знал его заочно, у нас была масса общих друзей, но прежде мы никогда не встречались. Со свойственным ему восхитительным умением совершенно не считаться с чужими проблемами (то обстоятельство, что человек с внешностью эстрадной звезды наделен к тому же еще и прекрасной головой и тонким вкусом, казалось в высшей степени несправедливым) он накинулся на меня в тот самый момент, когда я отчаянно сражался с банковским отчетом и, ничего не желая принимать во внимание, настоял на том, чтобы я прямо сейчас ехал с ним в Лапитос знакомиться с Остином Харрисоном[47]. Он прекрасно знал Беллапаис и был близко знаком с Коллисом, с которым его объединяла общая страсть к розам, и я прекрасно помню, как в тот первый день нашего знакомства он взгромоздил на заднее сиденье машины целый лес рассаженных по горшкам колышущихся растений, посредине которого восседал я, чувствуя себя полным идиотом. Пока нас швыряло и мотало на каждом ухабе по дороге в Лапитос, он рассказал мне о своем тамошнем турецком доме, а также историю о том, как их с Харрисоном, за грехи их, угораздило поселиться в Лапитосе и купить себе по старому дому. Будучи архитекторами, оба находились в постоянных разъездах из конца в конец света, и Кипр в этой ситуации оказался удобной промежуточной базой, где всегда можно ненадолго остановиться, и по этой причине имело смысл устроить себе тут проектную студию; а еще это идеальное место для летнего отдыха, добавил он, хитровато покосившись в мою сторону, особенно если отправить куда-нибудь подальше все свое семейство, что он несколько раз и делал.
— А теперь, когда еще и вы сюда перебрались, — подвел он окончательный итог под сказанным, тем самым предлагая мне поделить по-братски здешнее вино и здешние пейзажи, — все вообще будет просто замечательно. Я, правда, не слишком часто здесь бываю, а вот Остин проводит в Лапитосе большую часть года. Я уверен, что вам он сразу понравится, и очень надеюсь, что и вы ему тоже. Он, конечно, настоящий отшельник — но разве можно его за это винить? Разве станет человек забираться в такую глушь, если он любит шумное общество и жить не может без клубных знакомств? Увидите его дом и придете в отчаяние — хотя, может быть, вам и удастся позаимствовать парочку идей. Кстати, я бы на вашем месте углубил фундамент: в дальней части балкона это нужно сделать еще футов на десять вглубь, просто на всякий случай. Вы же не хотите, чтобы в один прекрасный день во время проливного дождя все это сооружение превратилось в кучу жидкой грязи, сделать с которой хоть что-то будет потом уже невозможно — или, скажем, чтобы крыша взяла и сползла на бок в ту самую минуту, как вы с приятелями заберетесь на нее, чтобы посидеть и выпить узо?
— Ну, а дом-то, сам дом вам показался достаточно надежным? — нервически спросил я, хотя и поклялся, что ни под каким предлогом не стану выклянчивать у него бесплатную консультацию.
Пирс рассмеялся.
— Смотря что вы имеете в виду. Любого английского проектировщика, конечно, удар бы хватил прямо на месте. Но надежен этот дом ничуть не меньше, чем у меня самого или у Остина — хотя, конечно, не совсем так: мы здорово их перестроили, когда купили. А как долго вы собираетесь в нем прожить?
И я был доволен этим — пускай неявным — одобрением с его стороны и польщен тем, что он поддержал мой генеральный план.
Но все эти чувства утонули в девятом вале отчаяния и самой черной зависти, когда мы ступили на порог дома Остина Харрисона и застали его владельца, неисправимого романтика, степенно восседающим на берегу собственного пруда с водяными лилиями: казалось, он опробовал метод психоанализа на золотой рыбке. Благородное лицо с тонким чеканным профилем византийского императора; спокойная атлетическая уверенность в каждом движении высокой ладной фигуры. Но стоило заметить живой блеск его глаз и услышать его речь, быструю и резковатую, как общее впечатление начинало меняться. Ты сразу чувствовал себя как дома; и, потягивая спиртное и слушая, что он говорит, я внезапно ощутил, что передо мной герой "Южного ветра"[48] или один из ранних персонажей Хаксли. Он был представителем того забытого мира, в котором стиль являл собой не только и не столько литературный императив, а был наиболее простым и естественным способом войти во вселенную книг, роз, скульптур и пейзажей. И дом был прекрасной иллюстрацией к личности владельца. Харрисон просто купил себе на Кипре старый винный склад или, может быть, конюшню и преобразил в нечто совершенно новое и неожиданное, с такой любовью и с такой и свободой, что получилась гармонично звучащая композиция: длинная сводчатая комната, сплошь заставленная книжными шкафами, из ниш между которыми тихо мерцали иконы; тенистая терраса со стрельчатыми арками, летний домик, поросший лилиями пруд. Все это было отражением главного философского принципа — иллюстрацией того, как должно прожить эту жизнь. Существование на острове для него, также как и для меня, становилось сносным только в том случае, если его разнообразили визиты друзей из внешнего мира, и я с огромной радостью обнаружил, что даже и друзья у нас есть общие, и что едва ли не каждый год они специально приезжают на несколько дней на Кипр только для того, чтобы заехать в Лапитос. Из числа таковых Фрейя Старк [49] и сэр Харри Люк[50] навсегда останутся в моей памяти накрепко связанными с этим местом, потому что у каждого из них нашлось нечто особенное, чем одарить меня и порадовать.
Жилище Пирса Хаббарда тоже было восхитительным. Оба дома стояли в буквальном смысле стена в стену, и именно здесь мы собрались на свой первый, такой памятный, совместный ужин при свечах, незабываемое очарование которому придали прекрасная еда и еще более прекрасная беседа, и который затянулся едва ли не за полночь в саду, полном аромата спеющих лаймов. Здесь со мной поделились новостями о знакомых, побывавших в Каире или Афинах, которые вроде бы только что посетили Кипр, или собирались вот-вот приехать? Каждый со своим грузом информации. Патрик Кинросс[51], к примеру, чья непревзойденная книга о Кипре представляет собой краткое, но необычайно емкое описание самого острова и основных здешних проблем, должен был приехать буквально через несколько недель. Позже пожалует сама Фрейя Старк… Было ясно, что Остин Харрисон выстроил себе чайхану, или караван-сарай, на одной из основных торных троп мира.
Во всяком случае, эти двое стали для Мари гидами и советчиками в решении той чудовищно трудной задач, которую она перед собой поставила — выстроить "идеальный дом для писателя"; они умудрялись ограничить ее творческие порывы хоть какими-то рамками, не обескураживая ее при этом, и, насколько возможно, заставить придерживаться принципа золотой середины. По большому счету, эту троицу объединяло одно общее качество: они все трое были "барахольщиками". А возможность ездить по свету без каких бы то ни было ограничений позволяла им всячески потворствовать этой своей наклонности и привозить на Кипр груды самых невероятных вещей, от египетских мусарабийя до турецких лампад. По словам Пирса, они систематически грабили арабский мир, прибирая к рукам самые лучшие его сокровища, так что вскорости в их кипрских жилищах будет все-все-все, за исключением разве что мозаик из храма Святой Софии. Мои собственные амбиции носили значительно более приземленный характер, а финансовые средства и вовсе не оставляли какой бы то ни было возможности предаваться роскошным фантазиям — может быть, к счастью. Но я искренне наслаждался опосредованным, так сказать, чувством обладания всеми этими сокровищами и более всего ценил те неспешные разговоры, которые следовали за прибытием кого-нибудь из этой неугомонной троицы обратно на Кипр с очередным экзотическим приобретением: персидскими изразцами, индийскими тканями, сундуком из Кувейта, а то и просто необычным окном или дверью, торжественно похищенными в Фесе, Алжире или Стамбуле. И самый трогательный, согревающий душу спор разгорался на главную тему: какое место это новое приобретение займет в уже сложившемся интерьере дома.
Мы возвращались довольными сверх всякой меры в ту ночь после первой встречи с "отшельниками из Лапитоса", и, поскольку луна была почти полная и стояла высоко, свернули с дороги, чтобы заехать на часок в издавна облюбованные совами развалины Ламбусы, древней церкви, расположенной в великолепном уединении вдалеке от Лапитоса, на каменистом пляже, где гулко разносится эхо. Там, бродя среди руин и доедая сладкий темный виноград, украденный со стола у Пирса Хаббарда, мы говорили о наших домах, о книгах, которые мы непременно напишем, и о жизнях, которые нам предстоит прожить под здешним солнцем: ведь друг до друга нам через горы буквально рукой подать. Сияла луна, море с грохотом и шипением накатывало на берег, в развалинах перекрикивались совы. Мы были полны предчувствием будущей жизни, которая обещала не только ленивую негу солнца, но и огромное пространство неведомой ранее свободы читать и размышлять, учиться и работать над словом. Мари на следующее утро должна была уехать в Индию (она всякий раз уезжала именно так, ни словом не предупредив о грядущем исчезновении, чтобы так же неожиданно появиться месяц или два спустя), и спать ей совсем не хотелось, так что мы покатили обратно вдоль тихого морского берега — к маленькой мечети, которая сияла, как алмаз, на каменистом мысу, прямо напротив ее плетеной хижины. Там мы искупались в море, по-весеннему полном ледяных, обжигающих до костей подводных сквознячков, и допили обнаруженную в хижине початую бутылку кьянти. Когда мы делали последние глотки, занялась заря, мигом вынырнув из темного ночного моря за мысом Андреас, и стала заливать румянцем бронзовые лица гор, все выше и выше. Когда мы ехали через них обратно в Кирению, чтобы где-нибудь позавтракать, на тихие утренние поля легла обильная роса. Впереди нас ожидала целая вереница подобных зорь, подобных вечеров в компании добрых друзей и местного вина. Это позже причуды судьбы и демоны невзгод превратят Кипр в фондовую биржу мировой политики и разрушат не только случайно доставшуюся нам радость дружбы, но — что куда более трагично и необратимо — и те старые, проверенные временем отношения, на которых строится вся жизнь маленькой горной деревни.
Но пока что пред видеть этого было никак нельзя: загорелое улыбчивое лето с густыми утренними дымками и яростным солнцем довело нас до изобильной сонной осени, когда созревание винограда и смокв предвещает грядущее засилье ящериц и змей и наступление зимы. Мари и Пирс исчезли. Появились Борис и Инесс. Работа мастеров продвигалась довольно быстро, и я переехал в дом, чтобы удобнее было следить за ее ходом, и чтобы, фигурально говоря, — как в шекспировском "Венецианском купце" — отдавать по фунту мяса на каждый затраченный пенс: с деньгами у меня стало худо. Но картина постепенно приобретала законченный вид, и дом явно становился, пожалуй, даже более красивым, чем позволяли надеяться наши исходные, довольно бессистемные прожекты и мои последующие внезапные озарения.
Два этажа начали, наконец, представать в своем истинном свете — как зимний и летний. Внизу большой камин, маленькая кухонька, кабинет и спальня; наверху — неописуемой красоты терраса, которая позже зарастет виноградом, большая студия, построенная на старомодный манер, без строгого плана, маленький холл с камином и в глубине за стрельчатой аркой — альков, из окошка которого моя маленькая дочь, сев на кровати, сможет разглядывать Турцию и Киренскую крепость, как забранную в раму акварель. Кирпич за кирпичом, камень за камнем, окно за окном, мои друзья создавали мне дом, и я наблюдал за этим с таким же чувством, какое возникает порой, если стихотворение рождается в тебе "само", как уравнение, без творческих мук и без всяких усилий. Как будто от магических черных усов Михаэлиса, от коричневых пальцев "Морехода", от шепелявого лепета "Медведя" шла приливная волна; и по мере того как работа двигалась вперед, начали заходить соседи, чтобы оценить ее по достоинству и обменяться любезностями с друзьями и родственниками, которые были заняты в строительстве. А по осени сюда нагрянули гости, и в камине, приветствуя их, вспыхнул огонь на поленьях кроваво-красного рожкового дерева, и заплясал, и разбежался отблесками по старым дверям, по лепнине и каминным экранам.
Несколько книжных полок тоже внесли свою лепту: дом стал выглядеть так, как будто никогда и не стоял пустым.
В этом теплом свете оживали и румянились лица моих друзей, и цвет поленьев отражался в яркой беседе, жар огня — в легкости словесных импровизаций. Фрейя Старк, чьи скитания по диким внутренним областям Турции, к счастью, время от времени забрасывали ее еп route[52] на Кипр, стала для нас образцом ума и наблюдательности, свойственных истинному путешественнику — то есть гражданину мира, который всецело принадлежит своей эпохе; сэр Харри Люк, чьи доброта и великодушие сочетались с остротой и глубиной ума, человек фантастически эрудированный, без малейшего начетничества и педантизма, чья жизнь целиком прошла в путешествиях и приключениях, Патрик Ли Фермор[53] и Хлебная Богиня[54], которые имеют обыкновение приезжать без приглашения, на каком бы острове я ни поселился, и чей багаж неизменно застревает в аэропорту ("Но зато у нас с собой вино — а это самое главное").
Они привозили с собой фрагменты истории и мифов, которые потом становились частью деревенского фольклора; сэр Харри размышлял о двуполой Афродите, жрецы которой носили бороду, а почитатели выворачивали одежды наизнанку — и прикидывал мимоходом, не могло ли статистически невероятное количество гермафродитов на Кипре свидетельствовать о существовании некой забытой ныне породы людей, специально выведенной для службы в храме. Благодаря моим гостям я увидел отблески иного Кипра, не сегодняшнего, но того вечного Кипра, что так долго привлекал к себе внимание таких же странников, как и они. А биография святого, рассказанная сэром Харри, подходила, как подходит сшитое по мерке платье, к той же самой истории, которую на местном диалекте рассказал мне Михаэлис, так что моя записная книжка заполнялась перекрестными ссылками на материал, полученный из обоих источников. Позвольте мне привести из нее пару страниц — раз уж она все равно лежит под рукой.
(а) На балконе: ближе к четырем солнце клонится к западу: сливово-темные горные розы: зеленый деревянный стол в каплях дождя: согласное гудение пчел: звяканье чайных чашек: Х.Л. прекрасно рассказывает о короле Харри[55]и о постройке аббатства, которое лежит у наших ног, бросив якорь у края утеса, иссиня-серое. "И латынь и английский беднее греческого, поскольку в обоих есть только одно-единственное слово, обозначающее жизнь—"vita" и "life", в то время как в греческом таковых два, "Зоэ" и "Биос"". Он описал, каким образом Левант исподволь разрушал готический Север — вседозволенность, разъедающая веру. Даже святые отцы из здешнего аббатства не стали исключением: как выяснилось, у некоторых было по несколько жен. Сам епископ был вынужден приехать сюда верхом на муле, чтобы устроить им разнос!
(б) Единственная божба, которая способна связать вампира по рукам и ногам, согласно Маноли, звучит так: "Клянусь моим широким саваном". Хотя на Кипре, в общем-то, вампиров мало; святых гораздо больше. Этьен де Лузиньян в своем "Описании" говорит о ста семи островных святых, не считая тех, чьих имен он не знает, а также иноземных святых, чьи тела покоятся на Кипре: вместе с последними общее число доходит до трехсот пятнадцати. Шесть здешних монастырей являются счастливыми обладателями чудотворных икон или святых мощей.
(в) Сегодня утром проснулся в полной уверенности, что у нас пожар, но оказалось, что просто в маленьком доме у Лалу кормят шелковичных червей — эти маленькие твари, вгрызаясь в большие охапки тутовых листьев, производят шум, похожий на шум лесного пожара в сухом подлеске при сильном ветре. Лалу говорит, что лучшего корма для них, чем растущая у меня в саду белая шелковица, и не придумаешь. Вплоть до второй линьки их кормят листьями с непривитых тутовых деревьев. Судя по всему, о листьях латука как подходящем корме для гусениц шелкопряда тут никто и слыхом не слыхал.
(г) Непередаваемо смешная сцена в соседском дворе: Франгос, просто от избытка хорошего настроения, поднял на руки обожаемый мотоцикл зятя и принялся вертеть его в воздухе. Потом взлетел на террасу, споткнулся, и мотоцикл в мгновение ока оказался на абрикосовом дереве, весьма ненадежно застряв между сучьями — машина, в общем-то, не тяжелая, с двухтактным двигателем. Крики, вопли, драма. Если бы мотоцикл упал, то разбился бы вдребезги. Нелепые телодвижения Франгоса, взбирающегося с веревкой на дерево, чтобы захлестнуть мотоцикл петлей, прежде чем он грохнется оземь. Зять в слезах. Посадка, меж тем, оказалась мягкой, пострадал только зять, которому спускаемый аппарат нанес мастерский удар в голень — обстоятельство, которое на весь остаток дня привело Франгоса в самое благодушное настроение.
(д) Гусеницы шелкопряда умирают с жуткими всхлипами, треском и звуком, похожим нахруст рвущихся сухожилий; вся семья сидит вокруг большого медного котла и сматывает нити при помощи ручных прялок — получаются огромные, толщиной в человеческое бедро, бобины шелка, по цвету похожего на сливочное масло. А Лалу поет высоким сильным голосом. "Давно не видела я милого, далеко-далёко уезжал он от наших мест, но стоит ему улыбнуться, и узнает его мое сердце".
(е) Вчера вечером еле слышно открывается передняя дверь, под звуки сдавленных смешков и прерывистого дыхания, и засим — голос Падди Ли Фермора, по-гречески:
— Старые вещи берем, новые продаем.
Является собственной персоной, в обнимку с Михаэли-сом, который вызвался проводить его в темноте снизу ко мне на гору.
— Джейн, добравшись до переулка Плимсол, совсем выбилась из сил и остановилась передохнуть. Я ее бросил на полдороге. Будьте добры, отправьте за ней сенешаля со свечкой — или седан, если у вас таковой имеется.
Встреча такая же радостная, какие случалисьу нас когда-то на Родосе. После превосходного ужина у камина он принимается петь греческие народные песни, критские, афинские, македонские. Когда я выхожу в таверну, которая как раз напротив моего дома, чтобы наполнить опустевшую бутыль узо, выясняется, что на улице перед домом полным-полно народа: все стоят и слушают, в полной темноте и в полном молчании. Такое впечатление, что эти люди лишились дара речи.
— Что случилось? — спрашиваю я, увидев среди прочих Франгоса.
— В жизни никогда не слышал, чтобы англичанин так пел греческие песни!
Очень трогательно: вся деревня застыла в почтительном изумлении. Такое впечатление, что куда бы Падди теперь ни зашел, везде найдется человек, готовый заключить его в дружеские объятия.
(ж) "Эносис и только Эносис". Вчера в очередной раз имел возможность проверить свою теорию относительно того, что собой представляет греческий характер. Возвращался домой поздно вечером, и по дороге мне свистнули из темного дверного проема.
— Не ходи наверх. Маноли напился, и может выйти нехорошая история. Он тебя ждет там.
Звучало угрожающе, но я все-таки пошел своей дорогой. Маноли стоял, освещенный розоватыми отблесками из двери таверны, едва заметно покачиваясь, и крутил усы.
— Ага, — сказал он, заметив меня. — Ага! Вот идет иностранец.
В голове у него стоял туман, а выражение лица было слегка укоризненным, только и всего. Я схватил его за руку и прошептал на ухо:
— Никогда не говори, что Греция и Англия повернули оружие друг против друга.
Внезапно вид у него сделался такой, будто он внезапно пришел в себя.
— Никогда, — не слишком внятно повторил он. — Никогда, друг мой! Никогда!
И перекрестился. Прежде, чем он успел собраться с национальными чувствами и передумать, я скользнул мимо него в свою дверь. В деревне слово "Эносис" написано на каждой стене, но до сих пор никто даже не попытался написать его на стенах моего дома, хотя целых три из них выходят на улицу. Я указал на это Андреасу.
— А как же иначе! — ответил он. — Это было бы не по-соседски. И вот еще какая штука. Ты же знаешь, как мы все любим англичан. И в Эносисе ничего антианглийского нет.
(з) Х.Л. говорил о святом Илларионе, сама личность которого представляется несколько сомнительной. Жаль, потому что места настолько красивые абы чьим именем называть нельзя. Впрочем, есть основания полагать, что на старости лет он удалился в здешний замок, где и умер. Один из учеников перевез его тело в сирийскую пустыню и похоронил в монастыре, который святой когда-то там основал. Неофитус Родинос утверждает, что тело было выкрадено "некими отшельниками", а Махайрас намекает, что тело, обнаруженное в замке, имеет более позднее происхождение. Где оно теперь? Трудно сказать. Маноли знает две истории о спрятанных сокровищах и одну — о принцессе, спящей вечным сном в глубине горы, и все эти истории так или иначе связаны с замком. Однако Х.Л. привел как-то раз цитату из де Манде-вилля, которую я потом перепроверил: "И в этом замке любви покоится прах Святаго Хилл ария, коему тамошний люд усердно поклоняется". Этьен де Лузиньян нарочно для того, чтобы нас запутать, говорит, что изначально замок был выстроен в честь Купидона; что демоны и нечистые духи, спутники последнего, поселились тут. Доблесть святого Иллариона заставила их покинуть эти стены, и его собственный культ заменил собой культ бога любви. Мне больше нравится то имя, которое было в ходу у крестоносцев: Дьедамор[56].
(и) В Ларнаку, средь необычного ландшафта, живо напоминающего о "геометризирующем" божестве Платона: невысокие холмы — почти совершенные по форме конусы со сглаженной верхушкой — напоминают расставленные по арт-студии эвклидовы тела. Ветровая эрозия? Но это составленное из геометрических курганов панно кажется совершенно рукотворным. А долины украшены, словно вышивкой, стадами курдючных овец, пятнами зелени и, кое-где, караваном верблюдов или пальмой. Странная смесь цветов и запахов — Библия, Анатолия и Греция.
(к) Месаория сочетает в себе крайние степени красоты и уродства: бесплодная, занесенная песком, безжизненная пустошь, в лунном свете как будто призрачная; а потом весна взрывается недолгим великолепием анемонов и маков, и равнина покрывается штриховым узором шелковистой зелени. "Только здесь понимаешь, что все доведенное до крайности превращается в собственную противоположность; уродливая бесплодная Месаория, и она же, но зеленая, настолько не похожи друг на друга, что начинаешь недоумевать, что же обладает большей властью — красота или уродство".
(л) Право собственности на деревья. Зевсу принадлежит дуб. Мудрость уподоблялась "поеданию желудей". Гермесу принадлежит пальма, а позже Аполлону — и пальма, и лавр сразу. Деметра владеет смоковницей — священный фаллос Вакха вытачивался именно из этой древесины. Для египтян платан был Деревом Жизни. Сосна досталась Кибеле. Черные тополя и ивы прочно связаны с зимним солнцестоянием, а потому — с Плутоном и Прозерпиной; а вот белый тополь предъявляет права на Геркулеса, который вынес его из тьмы. Относительно тутового дерева и мандарина мне так ничего и не удалось найти…
(м) Над дверьми талисман из козьих рогов, как подкова над входом в английскую деревенскую кузницу. Франгос говорит, это от сглаза. Мужчины носят высокие сапоги, что свидетельствует об их почтительном страхе перед гадюками, из коих выделяется одна "смертельно" опасная разновидность: по описаниям, это короткая, толстая, цвета слюны с желчью рептилия с большой головой. Убив такую змею, нужно заспиртовать ее "головную кость". Существует поверье, что этот настой помогает при укусах змей и тарантулов, а вдобавок еще и лечит импотенцию. Есть еще какие-то обычаи, но их я не помню; а вот все, что касается змей, нужно бы изучить как следует. Змея — древний символ мудрости ("Змеи лизали им уши"). Х.Л. рассказывал об одном средневековом монастыре: там специально вывели породу гигантских кошек, чтобы те охотились на змей, заполонивших мыс, где стояла обитель.
(н) Х.Л. о характере киприотов. Анатолия добавила к нему каплю сонливости. Здешние люди мягче, они менее резкие, чем греки метрополии, и куда более честные. Древние называли киприотов "волами" зато, что они вечно сонные. Мне же представляется, что их старомодные манеры приятны и неторопливы. Сэмьюэл Браун написал о киприотах в 1879 году: "Христианское население, хотя и греческое по языку и религии, немногое унаследовало от ума, предприимчивости и неусидчивости греческого национального характера, да и физиологически здешний тип не походит на греческий. Подобно своим соседям-мусульманам, эти люди от природы не амбициозны и вялы, упрямы и своенравны, но при этом миролюбивы, хозяйственны, относительно честны, и управлять ими весьма легко… Возможно, более ни в одном из доминионов Ее Величества жизнь и собственность подданных не находится в такой безопасности, как здесь. В какой-то мере всеобщая апатия и тупость стали следствием той системы, под властью которой жило не одно поколение местного населения — этот вопрос заслуживает отдельного исследования. Образовательный уровень как священников, так и мирян крайне невысок. Но, поскольку дети здешние кажутся смышлеными и восприимчивыми к знаниям, мне представляется, что верно налаженная система начального светского образования может дать самые обнадеживающие результаты".
Артемисия[57] киприотов ни в грош не ставила; но с другой стороны, если мне не изменяет память, сама она была тоже не подарок: эта женщина истолкла кости Мавсола, своего покойного мужа, в ступке, смешала содержимое с вином и выпила "для придания силы". Ранняя вариация на тему синего чулка.
(о) Поездка в Фамагусту вместе с Мари, Пирсом и еще одним забавным приятелем, который невероятно критично настроен по отношению к местной администрации.
— Что толку в том, что мы принесли сюда так называемые порядок и справедливость, а вместе с ними — совершенно невообразимое уродство? Мы позволили буквально у себя под носом разрушить до основания два обнесенных крепостными стенами города, которые ничуть не уступали Каркассону, а между тем мало-мальски здравая градостроительная политика позволила бы сохранить их в целости и заработать миллионы натуристах. И при всем желании вам не сыскать здесь ни единого выстроенного нами здания, от деревенской водокачки до городской мэрии, которое бы не изобличало нас в глазах цивилизованного мира как ленивых вандалов.
Должен признаться, в словах его была доля правды. Впрочем, О.Х. утверждает, что по всему Содружеству[58] творится все то же самое: уродство на уродстве и проекция Англии как Уимблдона.
Каковы же в действительности плоды нашего управления? Трудно сказать. Если судить по этой деревне, функционируют санитарная служба и здравоохранение совсем неплохо, строительное законодательство учитывает их интересы, хотя и порядком отстает от жизни. Муниципальные службы с весьма похвальным рвением существенно снизили численность мух и малярийных комаров. И тебя порой охватывает теплое чувство, когда среди прочих граффити на стенах мечети или церкви глаз натыкается на дату последней обработки ДДТ. Но есть нечто весьма существенное, о чем нельзя не упомянуть: во всех этих долгих разглагольствованиях насчет правительства и его недостатков речь до сей поры ни разу не зашла о какой бы то ни было моральной нечистоплотности — говорят исключительно о глупости, высокомерии и невежестве. Мне еще ни разу не доводилось слышать слов "подкуп" и "взятка", а возмущенные греки первым делом разнесли бы повсюду слухи именно об этих прегрешениях, если бы для такого рода слухов нашелся хоть какой-то повод. Что же до уродства, то, если даже мы и не построили ничего хорошего (ив самом деле, неподалеку от Фамагусты есть здание настолько душераздирающе отвратительное, что на него давно бы пора натравить Королевскую комиссию), то в области сохранения памятников работа проделана неплохая. Я слышал, что всем этим мы обязаны стараниям здешнего начальника археологического ведомства, удивительного человека по имени Питер Мего: он друг Пирса, и Пирс обещал нас с ним познакомить. Хотя, конечно, все упирается в размеры выделяемого бюджета. А цифр этих я не знаю.
(п) Приехала погостить моя матушка, со своей неуемной энергией и способностью вносить во все сумятицу; она пребывала в полной уверенности, что она как раз поспела к самому разгару очередного семейного сумасшествия. Впрочем, она довольно быстро успокаивается, подпав под очарование дома, и даже умудряется наладить нечто вроде повседневной домашней рутины: при помощи Ксену, необъятной, похожей на морскую свинку прислуги из деревни Карми, вообще-то мы называем ее "Кирия Элеисон", поскольку она вечно чему-то удивляется, а когда удивляется, постоянно повторяет именно эти слова. Смятение чувств в ней может вызвать буквально все; она немного истерична, страдает астмой и на ходу пыхтит, отдувается и посвистывает, как всплывший на поверхность северный дельфин.
Приезд матушки оказался весьма своевременным совсем по другой причине. Я сильно поиздержался, и пришлось подыскивать работу на стороне — иначе грандиозные проекты по переустройству верхнего этажа невозможно было бы воплотить в жизнь до конца года. Без надзора вся работа в конце концов свелась бы к выпивке и рассказыванью небылиц; а матушка моя, хотя и человек общительный, но греческий знает плохо, а оттого предпочитает помалкивать — несмотря на неимоверные количества превосходного крестьянского вина, которое поставляет мне Клито по шесть пенсов за литр.
(р) Ф.С. уехала в Турцию, увезя с собой свой сдержанный невозмутимый голос и уникальный, только ей присущий взгляд на мир. Никак не могу отделаться от мысли, что путешествие это довольно небезопасно — но с другой стороны, все ее предыдущие путешествия были точно такими же. Х.Л. умчался в путешествие вокруг света. Пирс и Мари испарились. Марк Сарафьян. Отто Манхайм. Грисволд. Саундерс. В скором времени грозится воскреснуть мой братец. Это поставит меня в достаточно затруднительное положение; придется навсегда забыть о дармовой выпивке в честь его геройских подвигов при Фермопилах. Лалу собралась замуж. Ее мать снабдила меня роскошным материалом о киприотской свадьбе. Вся церемония следует архаичному ритуалу, с соответствующими песнями и танцами. Мы получили официальное приглашение: старуха-мать явилась к нам в дом и, прежде чем вручить нам шикарно отпечатанную пригласительную карточку, сбрызнула наши руки розовой водой. Это была всего лишь первая ласточка, но она стала добрым знаком того, что соседи нас приняли, и когда я стал выражать свою благодарность по этому поводу, Андреас тихо заметил:
— В конце концов, ты же приехал к нам как сосед, а не для того, чтобы разыгрывать перед нами важного господина.
(с) Еще один из моих старых друзей, Морис Кардифф, вернулся на остров в качестве представителя Британского Совета — прекрасный выбор с их стороны, поскольку он, среди прочего, был еще и издателем и когда-то основал старый добрый "Англо-греческий журнал". Он обещал подыскать для меня какую-нибудь преподавательскую должность. Он близкий друг "лапитосских отшельников", и в рядах добровольных изгнанников его появление было встречено с огромной радостью; но есть и еще одно, более важное обстоятельство: у него очень прочные и теплые отношения в довольно узком кругу местных островных интеллектуалов. С его помощью я познакомился с Никосом Кранидиотисом, поэтом и секретарем архиепископа, и с Г. Павлом Георгиу, единственным художником-киприотом своего поколения, который претендует на европейскую значимость.
(т) Среди седых погонщиков мулов, которые возят на гору песок и гравий для наших каменщиков, есть один, краснолицый и веселый, которому в работе постоянно помогают сыновья. Представьте себе мое удивление, когда я увидел вчера, что из кармана висящей на гвоздике рваной куртки одного из этих парней торчит томик элиотовских "Квартетов". Он — молодой учитель и в деревню приезжает редко, разве что на выходные или на праздники; но ко всему прочему он еще и поэт, и те стихи, которые он застенчиво мне показал, оказались достаточно многообещающими, чтобы их напечатали в "Кипрском журнале". Когда я сказал старику-отцу, что его сын, втайне от него, стал писателем, и что его первые стихи уже напечатаны в журнале, он снял запыленную кепку, высоко поднял ее над головой и воскликнул:
— Тогда — хвала и слава матери, которая родила его.
(у) Та тишина, то чувство тихого цветущего блаженства, что разлито над деревней, исходит не только от Дерева Безделья, но и от аббатства; от него буквально веет всепроникающим ощущением покоя — вплоть до самых отдаленных закутков. Поскольку все дома в деревне фасадами выходят строго на север, трудно сыскать такое окно, в котором словно в раме, не виднелся кусочек аббатства, какой-нибудь фронтон или серая арка, и эти мертвые каменные стены были такими же прямыми и бесхитростными, какими их создатели стремились стать при жизни. Как же все-таки странно, что об этой обители осталось так мало сведений и что ни один святой или отшельник не счел это место подходящим для того, чтобы здесь родилась легенда. Половина домов в деревне построена из каменных блоков, которые выламывали из стен аббатства многие поколения крестьян: из этого материала и сложены стены жилищ, печи и нужники моих нынешних соседей. Коллис прав насчет того, что аббатство — живое. Каждое воскресенье оттуда доносится мелодичный перезвон колоколов, и крестьяне, одевшись в праздничные костюмы, гурьбой идут вниз к службе.
Между тем работа шла своим чередом, под несколько непостоянным — в силу характера — надзором моей матушки. Она питает настоящую страсть к фольклору и историям о привидениях, и я совершенно счастлив, что она так и не удосужилась выучить греческий, потому что, сойдись они хоть раз с Михаэлисом, и на стройке можно было бы ставить крест. Однако вместо этого она закармливает рабочих, как это у нее принято, испытывая, к ним искреннее сострадание. И теперь целый день по дому гуляют блюда с разными лакомствами, в сопровождении бесчисленных чашек кофе, так что обеденный перерыв странным образом начинает напоминать пикник в саду.
Иногда нам с матушкой приходится переживать довольно-таки курьезные происшествия — как в тот раз, когда член английского парламента заехал в надежде собрать кое-какую информацию и решил поэкспериментировать с местным белым вином, на которое Клито лепит этикетки с надписью "Слатко Белое Сухой". Безо нашего ведома, пока мы сидели на террасе и потягивали это замечательное винишко, мистер Мёд затеял копать прямо перед моей дверью двадцати футовую яму — дренаж для водоразборной колонки, которую в тот же день должны были здесь установить. Мы раскланялись с нашим гостем в дверях и ничтоже сумняшеся выпроводили его прямиком в яму, и если бы матушка вовремя не ухватила его за фалды мундира, все могло закончиться катастрофой. Но верхом совершенства был перл, который она выдала в беседе с государственным мужем. Речь зашла о жизни в Европе в сравнении с жизнью в Англии, и, преисполнившись чувством солидарности с нашим гостем, который за свою жизнь тоже успел изрядно поездить по свету, она вдруг просияла и изрекла:
— Я так рада, что у нас есть общая черта — мы оба с вами люди не на своем месте!
Или стоит списать все на вино? Этого я не узнаю во веки веков.
А потом мистера Мёда одолела тяга к странствиям. Жуткая деревенская cafard [59], усиленная, вне всякого сомнения, частыми подземными возлияниями, в один прекрасный день привела его к выводу, что он должен уйти совсем — и не вернуться. К этому моменту он находился уже
практически вне пределов видимости, на глубине пятнадцати футов, в дренажной яме, которую рыл под кухонный слив. Все утро из темноты до нас доносились призрачные звуки песни — единственный признак жизни, если не считать слабого скребущего звука где-то внизу. Обычно на эти экскурсии в инфернальные царства он брал с собой семилетнего сына. Мальчик был неладно скроен и неловок и постоянно ронял лопату на голову отцу. Сегодня он поднялся на поверхность, опорожнил корзину черной земли и сказал:
— Отец наверх подниматься не собирается. Он говорит, что будет копать, пока не попадет в Австралию. Он устал от жизни в Беллапаисе.
Мы пытались вопрошать тьму, но в ответ слышалось только нечто нечленораздельное: обрывки песен, звуки отрыжки и, время от времени, жалобные причитания.
— Мёд, — крикнул я, — уже вечер. Поднимайся наверх!
Он издал театральный стон и прокричал в ответ:
— Оставьте меня во тьме. Я здесь умру — или выйду на поверхность в Австралии и начну новую жизнь. Новую жизнь! — повторил он, перейдя в другую тональность. — Вы только подумайте, совсем другую жизнь.
— Идиот, — сказал Андреас, — он же пьяный!
Мальчик кивнул.
— У него там с самого утра с собой была бутылка.
Мистер Мёд слабо рыгнул и крикнул:
— Это ложь, клянусь святым Петром! — Но силы у него явно были на исходе.
Моя матушка начала выказывать признаки беспокойства. Она много всякого читала насчет гремучих и угарных газов. Он мог там задохнуться.
— Ничего, к утру доберется до своей Австралии, — насмешливо заметил Михаэлис и предложил высыпать на него ведро земли, но я его отговорил от этой затеи. Мёд особой телесной крепостью не отличался — да и духом тоже был слаб.
— Я тебе приказываю, вылезай наверх! — взревел я, решив попробовать метод командного воздействия, но в ответ получил лишь несколько нежных, совершенно девических смешков.
— Если бы вы только видели, как вы смотритесь на фоне синего неба, вы бы и сами сказали, что вы — воздушный шарик! — сказал мистер Мёд. И добавил: — Ну а по большому счету, британцев я терпеть не могу, и как соберусь здесь с силами, так и загоню их всех в море, вот так, голыми руками, один!
В темноте я разглядел смутный взмах руки с зажатой в кулаке бутылкой.
— Вылезай, дурень, — сказал я.
— Еще чего! — ответствовал мистер Мёд.
Что со всем этим делать, было совершенно непонятно. Андреас принес ведро воды, которое, по его словам, могло мигом вернуть путешественника к жизни, но я попросил воздержаться от крайних мер: мистер Мёд был ценным специалистом, и к тому же я засомневался: а вдруг он прямо здесь и сейчас изобрел новый вид туризма.
— Давайте оставим его в покое, — предложил я, — пока он сам не протрезвеет настолько, что ему захочется вылезти. Кстати, как он вообще выбирается из этих своих ям?
Мальчик указал на самодельный ворот с мотком веревки; обычно с его помощью поднимали на поверхность корзины с землей и опорожняли их. Случалось, что особо тяжелая корзина срывалась и падала на голову землекопу, после чего из ямы доносился долгий стародевичий вопль, а рабочие хихикали и говорили:
— Опять девственность потерял.
Метод молчания оказался куда более действенным; как только Мёд решил, что все ушли, бойцовский дух мигом его покинул, и он начал жалобным голосом умолять, чтобы кто-нибудь бросил ему веревку. Я обвязал ею мальчика, строго-настрого наказав ему покрепче обмотать плечи отца, и отправил его вниз. А сам выбрал рабочего помускулистее — в напарники, когда состоится воскрешение из мертвых.
Засим последовала довольно опасная сцена, ибо матушка моя, по каким-то ей одной ведомым причинам (возможно, она сочла, что могильщику плохо, или он страдает от нехватки воздуха) появилась из дома с большим стаканом черного кофе в руках и каким-то образом умудрилась сунуть его в руки мистеру Мёду, как только он поднялся наверх. Он, со своей стороны, выказал нежелание ступать на terra forma![60]. Судя по всему, он вознамерился произнести политическую речь — хотя трибуну он для этого выбрал явно не слишком подходящую, поскольку веревка все наматывалась и наматывалась на ворот, а вместе с ней двигался и могильщик, со стаканом кофе в одной руке, с бутылкой в другой, и со всеми атрибутами своего ремесла, включая и маленького сынишку, привязанными к шее. Говорил он, впрочем, очень даже неплохо, так что было жаль его прерывать; однако нетерпеливый Андреас старался побыстрее вытолкнуть его из ямы, прибегнув к помощи швабры и непрерывно нудящей служанки, то и дело взывавшей к тем святым, которые, с ее точки зрения, могли наилучшим образом вникнуть в создавшееся положение. Затем могильщик исполнил серию блестящих сценических падений: он на секунду застывал на самом краешке ямы, чтобы снова рухнуть в нее спиной вперед и тут же, с очередным рывком веревки, выскочить обратно. Падал он, как тряпичная кукла, безвольно раскинув руки и ноги. Стакан с кофе исчез в яме и звякнул о дно, за ним последовала и бутылка. Мёд дурашливо улыбнулся и выдал очередную торжественную речь, сопроводив ее соответствующим жестом.
— Моя дорогая леди, — повторял он слабым приятным голосом, — вы так добры… вы так милы… Очень жаль, что пришлось применить к вам высшую меру… Очень жаль, что британцев сбросили в море… сами виноваты… я их предупреждал, сто лет тому назад…
Но в конечном счете мы сумели его поймать — это было похоже на попытку выудить из ванны паука. Затем отнесли в таверну, в верхнем этаже которой он снимал квартиру, и уложили на широкий каменный подоконник, где он обычно возлежал в часы отдыха. Он принял роскошную расслабленную позу и блаженно заулыбался. Но в чувство так и не пришел, хотя когда по его просьбе я прикурил сигарету и сунул ему в рот, он на секунду открыл глаза и поблагодарил меня. К немалому моему удивлению, он сказал:
— Я был с твоим братом при Фермопилах. Какой был человек!
— Правда? — переспросил я, в надежде услышать драгоценный — из уст очевидца — рассказ о последних часах брата, но мистер Мёд уже отошел ко сну. Сигарета выпала из его губ и догорала теперь где-то внизу, на дороге.
— Он такой худой, — сказал Андреас, — что если завернуть его в папиросную бумагу, там и курить-то будет нечего.
Судя по всему, твердая пища нечасто попадала в рот мистера Меда; могильщик явно предпочитал горючие субстанции.
— Но землекоп он хороший, — сказал Михаэлис, и был прав, потому что вырытые им ямы — "Медоямы", как называла их матушка — были абсолютно правильной круглой формы и с аккуратными гладкими стенками. Умение для этого требовалось немалое, особенно если учесть, что ниже шести футов или около того работать ему приходилось почти в полной темноте.
— Мир праху его, — эдак нравоучительно и с явным неодобрением в голосе сказал Мораис, который пьянства терпеть не мог.
Мораис уже успел стать моим добрым другом, настолько, что даже легкие подтрунивания над его националистическими чувствами он готов был воспринимать с юмором. Как-то раз он помогал Михаэлису перенести на место, в туалет, тяжелый змеевик, и Михаэлис окликнул меня:
— Эй, сосед, погляди-ка! Мы с Мораисом несем Эносис.
Игра слов вышла и в самом деле недурная, поскольку по-гречески эти громоздкие соединения труб называются "союзами". Мораис, пусть и нехотя, но тоже хохотнул.
У меня есть одно несомненное преимущество перед моими соседями. О Греции я знаю больше, чем они. На меня взирают с уважением и священным трепетом, потому что я на самом деле жил "там", среди истинных образцов демократической добродетели. В их представлениях Греция есть истинный Рай Земной — рай, лишенный каких бы то ни было недостатков. И я жил там, и у меня есть друзья-греки… И вот теперь, если мне нужно надавить на соседа, я просто говорю ему: "Дорогой мой, ни один грек ни за что бы так не поступил, не назначил бы такую цену, так не подумал", и т. д.
Эта фраза действует как заклинание, потому что здесь крайне ревностно относятся к греческому национальному характеру и пытаются по возможности ему соответствовать. Боюсь, что этим оружием я в последнее время стал пользоваться слишком беззастенчиво; когда Паллис, будучи в скверном расположении духа, отказал мне в воде для полива деревьев, я мигом поставил его на колени, сравнив греческое чувство "филоксении" с киприотским. Он растаял, как лед. Когда мне кажется, что с меня пытаются взять лишнее, только-то и нужно сказать:
— Ни один грек не стал бы наживаться на такой мелочи. Он бы просто отдал ее даром, тем более иностранцу.
Когда Панос приехал ко мне со всем своим семейством, привезя в подарок виноградную лозу, которую ему специально для меня прислали из Пафоса, его этот мой гамбит весьма позабавил.
— Мне кажется, скажи ты им, что греки против Эносиса, и они сами тотчас от него откажутся. Может быть, стоит попробовать?
"При турках у киприотов было решающее большинство голосов. При английском господстве киприоты — включая сюда и христиан, и мусульман — в явном меньшинстве, два к семи…
При турках народные представители имели большинство голосов. При английских властях народные представители полностью отстранены от участия в управлении. Прежде киприоты имели куда больше возможностей контролировать свои собственные дела, чем англичане; теперь они так же бесправны, как основная масса русских крепостных…
Судить о переменах такого свойства, конечно же, следует по их конечному результату; однако пока что выглядят они более чем сомнительно. Тот факт, что у народа украли право голоса, вряд ли может вызывать одобрение, даже если улицы при этом стали чище, а наказание за кражу — строже. Ни одно право на свете не ценится так высоко, как местные права и свободы, данные человеку от рождения. История наших городских общин изобилует назидательными примерами подобного рода. Первым шагом очередного вице-короля Ирландии к политическому краху как правило становилась именно попытка вмешаться в права городских общин. Ни один народ, каким бы слабым он ни был, не любит, когда им управляют чужаки".
Впрочем, некоторые из моих гостей привозили с собой куда более серьезные заботы и тревоги, которым, казалось, вообще было не место в этом пронизанном солнцем мире, полном книг и забавных персонажей. Одним из таких гостей был Алексис, мой старый афинский друг — в сорок первом мы добирались до Крита на одной кайке, да и потом, несмотря на то, что из-за работы мы оказались очень далеко друг от друга, жизнь так или иначе постоянно сводила нас. Он теперь работал в системе Организации Объединенных Наций и заехал ко мне по дороге в Палестину. Мы поужинали вдвоем в залитом лунном свете "Зефиросе", под густым переплетением виноградной лозы, и посплетничали о наших общих друзьях, которых разбросало по всему свету. Именно он впервые высказал озабоченность тем, какой оборот принимали дела на Кипре.
— Понимаешь, тот факт, что Афины официально поддержали здешних греков, в корне меняет психологическую обстановку на острове; теперь их право на воссоединение получает моральные основания, каких до сей поры не существовало, и, если не принять их всерьез, они могут завести куда угодно. А ФО[61] спит себе в Лондоне и в ус не дует. Отказ Идена принять предложение греков был воспринят в Афинах как свидетельство полного идиотизма. В конце концов, единственно, о чем они просили, это изменить в тексте заявления одно лишь слово: если бы он согласился в формулировке "Кипрский вопрос считать закрытым" заменить слово "закрытым" на слово "отложенным", он избежал бы слушаний в ООН со всеми их возможными последствиями. Более того, у Афин в таком случае появился бы повод не уступать давлению со стороны киприотов, и принятие решения можно было бы затягивать до бесконечности.
В окружении таких пейзажей и за стаканом вина, которое, может быть, и нельзя было с чистой совестью назвать марочным, но которое зато соответствовало высшим крестьянским стандартам, казалось полной нелепостью вникать в мелочные ссоры наций. Кроме того, на Кипр я приехал как частное лицо, и до политики мне дела не было.
— А насколько Кипр вообще греческий остров? — спросил я, поскольку мне было любопытно услышать мнение афинянина на сей счет.
— А насколько итальянский остров Сицилия? — тихо ответил он. — Ты вообще знаком со здешней системой образования? Ты говорил с киприотами? Язык и религия — именно они определяют национальный характер, не так ли?
— Неужели Афинам нужно, чтобы здесь начались неприятности?
— Да нет, конечно! — вдруг взорвался он. — Но там тоже поднимается волна. Киприоты через церковь взывают к общественному мнению. Представление о том, что здешние греки борются за правое дело, постепенно завоевывает умы, а если через некоторое время эта проблема приобретет международный резонанс, могут разгореться нешуточные страсти. И это представляет немалую опасность. Греческому правительству не удастся до скончания веков воздерживаться от прямых высказываний в пользу радикального разрешения кипрского вопроса — из-за общественного мнения. Единственное, о чем просили власти Греции, так это о возможности сохранить лицо, что позволило бы им отложить проблему в долгий ящик. Формулировка, которую они предлагали не содержала в себе ни обещаний, ни временных ограничений, — вообще ничего.
— А теперь?
— Теперь они вынесут вопрос на обсуждение в ООН.
— И что из этого выйдет?
— Может быть, ничего и не выйдет; но проблема разрастется до международного масштаба — на который она, по сути, не тянет; ее начнут увязывать со всякими балансами политических сил, и можно ожидать самых неожиданных внешних факторов влияния. Мне кажется, что вы играете с огнем. И здесь, и в Афинах настроены на такое решение вопроса, которое позволило бы всем сторонам с честью выйти из положения. Все могла решить одна-единственная формулировка. Но вы все тянете и тянете. А следом возникнут и другие проблемы — к примеру, греко-турецкие отношения. Разве не имеет смысла принять их во внимание? Балканский пакт?
— Нет, Алексис, все-таки грек в тебе неискореним. Дай тебе волю, и из одного-единственного местного инцидента у тебя выйдет новая мировая война. В политике мы, несомененно, изрядные тугодумы, но нельзя же сбрасывать со счетов старые дружеские чувства, которые даже здесь воспринимаются более чем всерьез. Ты не поверишь, как сильно нас здесь любят.
— Конечно, любят, дурья твоя голова.
— Я в том смысле, что теоретически все здесь, разумеется, хотят Эносиса, но никакой спешки нет. В моей деревне готовы ждать хоть четверть века.
— Именно об этом я тебе и толкую. Со временем преимущества вашего правления будут казаться все менее очевидными, а чувства начнут играть все большую роль.
— Очень может быть. Но люди же не слепые, они не могут не видеть недостатков Эносиса, как бы они при этом ни ругали правительство. Начнутся трудности.
— Это мы сами прекрасно понимаем. Но к проявлениям национализма с рациональными критериями подходить бессмысленно. А здесь у вас уже все готово — осталось только спичку поднести.
Выводы его казались чересчур поспешными, хотя, конечно, общей логики событий не замечать было никак нельзя. Но сидя здесь, над морем, в ресторанчике, где через столик от нас гуляла свадьба, угощая нас то афинскими песнями, то — время от времени — бокалом вина, утруждать себе голову и душу подобными материями мне казалось пустым делом.
— Я уверен, что в ФО все как следует взвесили. Сам увидишь. Они, конечно, для виду покричат и поторгуются, после чего мы все погрузимся в тихое и безоблачное состояние покоя.
Алексис улыбнулся.
— Господи, как же мне хочется, чтобы ты оказался прав, — произнес он. Алексис был в курсе большой мировой политики и судить о ней мог куда профессиональнее, чем я, рядовой гражданин, не имевший возможности отслеживать ее приливы и отливы.
— Не мне судить, — сказал я и перевел разговор на Михаэлиса и на недавние злоключения с домом. Алексис улыбался, но в темных его глазах застыло задумчивое выражение, и я понял, что с мысли мне его сбить не удалось: как только я закончил, он вернулся к прерванному разговору о политике, отказаться от которого его не сумел заставить даже магический лунный свет, прорывавшийся к нам сквозь прибрежные скалы, словно морской прибой. То, что он воспринимал все это настолько всерьез, само по себе вызывало тревогу, и чуть позже, когда мы ехали домой, я все прокручивал и прокручивал в голове всю нашу беседу, сравнивая ее с другой — с молодым израильским журналистом, которого я однажды солнечным утром встретил в аббатстве: он делал снимки и вел с Коллисом оживленный разговор о Кипре.
— Решение вынести вопрос на повестку дня ООН было серьезной ошибкой, хотя, как мне думается, у греков просто не было другого выбора, и они вынуждены были на это пойти под давлением общественного мнения внутри страны. Я уверен, что им-то самим больше всего хотелось бы выпустить воздух из этой шины, а не накачивать его туда — потому что она того и гляди взорвется.
— Взорвется? — эхом откликнулся я.
— Да, совсем как в Палестине. Я не слишком верю в дурные намерения греков, но им в любом случае понадобится нечто более весомое, нежели чисто моральные соображения, чтобы всерьез заинтересовать этим делом ООН, которой и без того есть чем заняться. Нельзя же просто ткнуть пальцем в тихий маленький островок и потребовать присоединить его к Греции. Нужно будет убедить мировое сообщество в том, что эта проблема действительно имеет международное значение.
— Так вы предполагаете, что они могут сами начать здесь заваруху?
— Я предполагаю, что заваруха здесь может подняться, и очень серьезная. Всегда найдется пара десятков киприотов, способных что-нибудь взорвать; или, может быть, десятку критян может в один прекрасный день прийти в лохматые головы одна и та же мысль — высадиться на здешнем берегу, чтобы показать местным, как это делается. И огромная масса народа, до сей поры абсолют-но пассивная, окажется перед необходимостью сделать выбор. У нас тоже любили британцев, но когда разразилась гроза, общие чувства заставили нас всех сплотиться.
Коллис как-то неловко поежился, когда я попытался возразить:
— Но вы не принимаете во внимание традиционную англо-греческую дружбу.
— Она может не выдержать испытания вооруженным восстанием.
Очень интересный молодой человек, и по-английски говорил великолепно, разве что слегка проглатывал некоторые звуки. Мы выпили по стакану вина у Дмитрия, пока он развивал тему. Он явно старался как следует обкатать свои идеи, прежде чем доверить их бумаге.
— Что же до здешнего правительства, — сказал он, — то оно спит и видит сны. Я недавно брал интервью у одного чиновника, которого мне представили как уполномоченного по политическим вопросам. И знаете, что он сказал, когда я задал ему вопрос об Эносисе? Он сказал: "Ну, старина, с официальной точки зрения ничего подобного вообще не существует, хотя, конечно, на практике есть у нас такая головная боль".
Он допил вино, поставил стакан и встал.
— Никто из тех, с кем я здесь имел удовольствие общаться, не произвел на меня впечатление человека, мало-мальски разбирающегося в ситуации. Интересно, кто пишет отчеты для министерства по делам колоний? Наверняка этого парня в свое время очень хорошо проинструктировали. Есть здесь пара прекрасных специальных уполномоченных, но оба жалуются на халатность правительства, на недостаток финансирования и отсутствие поддержки. Общая атмосфера не вызывает оптимизма, скорее, тревогу. Слишком здесь тихо, подозрительно тихо, я бы сказал.
Мой собственный угол виденья, ограниченный горизонтами деревенской жизни, не давал оснований для подобного рода тревожных прогнозов, но не относиться к ним всерьез я не мог: за переменами в жизни острова последовали бы перемены в моей жизни. Однако я утешал себя мыслью, что как бы медленно мы, англичане, ни запрягали, рано или поздно все-таки удастся придти к такому распределению ролей, которое удовлетворит все заинтересованные стороны. Все факторы нам благоприятствовали. Нас здесь знали и любили; вера в искренность наших намерений и нашу политическую честность была непоколебима; и мне казалось, что даже референдум, если провести его после промежуточного периода самоуправления, может дать результаты более чем неожиданные, особенно если учесть, что один из пяти голосующих — турок. Ситуация, в том виде, в котором я ее тогда себе представлял, казалось, давала нам шанс сблизиться одновременно и с Грецией и с Турцией. Проблема турок-киприотов как таковая не была в те дни даже сформулирована, не говоря уже о каком бы то ни было международном резонансе. Естественно, турки крайне резко отреагируют на саму возможность передачи власти грекам и введения драхмы вместо фунта, однако большинство населения, проживающего на той или иной территории, вправе определять ее судьбу, и если здешнее население сделает правильный выбор, то Кипру не будет даже необходимости выходить из состава Содружества — в конце концов, греки же буквально во всем пошли нам навстречу при обустройстве баз на Крите. К тому же сама по себе идея Эносиса принималась значительным числом киприотов не без оговорок — особенно средним классом, который был в состоянии предвидеть неизбежные последствия воссоединения. И даже что касается самых ярых сторонников Эносиса, то порой довольно было одного искреннего дружеского жеста, чтобы их обезоружить — как в случае с Мораисом. Мы, конечно, уже упустили пару весьма выгодных возможностей, но, по большому счету, с нашими неуклюжими парламентскими методами по-другому никогда и не бывало.
— Все будет хорошо, — заверил я молодого человека, всем телом чувствуя живительное тепло солнечных лучей, проникавших сквозь листву огромного Дерева Безделья, и он ничего на это не ответил — просто для того, чтобы меня не расстраивать.
Но если до поры до времени от таких мыслей можно было лениво отмахиваться, то вскорости они возникали вновь, не в том, так в другом виде. Как-то раз, к примеру, я познакомился за обеденным столом у Пирса с высокопоставленным правительственным чиновником: он принялся задавать мне вопросы, от которых у меня волосы встали дыбом, а затем позволил себе ряд не менее примечательных заявлений. К примеру, он утверждал, что киприоты не имеют права претендовать на греческое культурное наследие, поскольку по-гречески они не говорят и представляют собой гибридную анатолийскую расу. А нездоровые чувства, именуемые Эносисом, раздувает кучка религиозных фанатиков, и в народе эта идея не находит никакой поддержки… С мнениями подобного рода, может быть, и имело бы смысл спорить, если бы они были основаны хоть на каком-то реальном материале. Заявления в этом духе часто приходится слышать в пабах, куда ходят местные британцы, и, может быть, само по себе это и не настолько важно, как мне тогда показалось. Но что меня особенно насторожило, так это то, что облеченные властью должностные лица воспринимают эту проблему не как европейскую, а как сугубо колониальную, и измеряют ее все тем же старым и пыльным колониальным аршином. И какой бы мелкой она поначалу ни казалась, в скором времени придется смириться с тем, что она займет законное место среди неразрешимых проблем международной политики; и незнание элементарных фактов может помешать Лондону подойти к ней с должным тактом, умом и профессионализмом, без которых достичь соглашения будет попросту невозможно.
Все эти соображения приобрели для меня дополнительный вес и дополнительную значимость, когда я подрядился написать серию статей для информационного бюллетеня Американского института международных отношений — задача сама по себе не слишком приятная, поскольку я терпеть не могу писать о политике. Но обещанной суммы хватало на окно и дверь для комнаты на балконе, и лучшего способа заработать эти деньги я себе не представлял. Когда мой знакомый израильский журналист, пожав руки всем по кругу, уже совсем было собрался садиться в автомобиль, его вдруг осенило.
— У меня складывается такое впечатление, — заявил он — что вы, англичане, полностью попали под обаяние греко-римского периода истории и судите обо всем происходящем совершенно не принимая в расчет Византию. А подлинный источник умственного склада греков и их moeurs[62] нужно искать именно там. Вот что вам всем не мешало бы как следует усвоить.
Наблюдение это показалось мне удивительно точным, и когда я сам попытался привести в порядок собственные мысли о греках-киприотах, оно припомнилось мне вновь. Действительно, именно в нем и крылось объяснение многого из того, в чем я раньше никак не мог разобраться; теперь все становилось и яснее, и проще. Даже проблема Эносиса представала в новом свете — если встроить ее в рамки культурного наследия Византии и ее общественного строя. Именно Византия была истинной духовной матерью современной Греции.
Ибо византийская культура не была обычной суммой элементов томного, увядающего эллинизма и многочисленных ближневосточных влияний — она представляла собой нечто большее. Она была единством per se[63], а не просто цветистой мозаикой, сложенной из ловко подобранных фрагментов иных культур. Сам термин "Восточная Римская империя" по сути своей ошибочен; ибо когда в 330 году Константин Великий перенес римскую столицу в Византий, он основал духовную империю, совершенно уникальную с точки зрения стиля и способа решения самых разных задач, будь то архитектура, право или литература. Как же случилось, что Запад, со своей романтически-страстной привязанностью ко всему греческому и грекороманскому, остался к этому настолько слеп и глух? Трудно сказать. Более одиннадцати столетий, с самого дня основания и вплоть до крушения в 1453 году, Греция была частью гигантского спрута, раскинувшего щупальца по многим землям Азии, Европы и Африки; и в то время как Европа проходила через Темные века, последовавшие за падением Римской империи, в Константинополе расцвела невиданная доселе экзотическая культура, которая озарила мир науки и политики новым стилем мышления, новым виденьем. Ее духовный уклад, истинное порождение Средиземноморья, прежде всего проявился в религии и в художественном творчестве. С политической точки зрения главной особенностью Византии стала вера в нерушимое, по сути своей неразрывное единство Церкви и Государства — и греческая православная церковь, главный общественный институт и главный хранитель традиции, до сей поры процветает в рамках современного греческого государства. У византийца в принципе не могла возникнуть политическая идея, основу которой не составляло бы полное единство Церкви и Государства; и базовой социальной единицей этой великой культуры стало собрание верующих, коих объединяли не географическое соседство или расовая принадлежность (ибо византиец мог по рождению принадлежать примерно к дюжине основных народностей империи), но всеобъемлющее согласие в вопросах христианской веры. Это согласие проявлялось вовсе не в том, что мы называем демократическими установлениями, оно не имело отношения ни к выборам, ни к праву большинства, которое по сути представляет собой всего лишь некую процедурную схему — способ прощупать и определить общественные умонастроения. Согласие или несогласие выявлялись на ежегодных церковных соборах, целью которых было принятие решений по вопросам как духовным, так и светским. Редкий феномен. Греческие церкви и общины сохранили его нетронутым еще долгие четыре столетия, когда Византия пала, а дети ее стали все глубже и глубже погружаться во тьму, принесенную турками в тот мир, что достался им в наследство.
Впрочем, что считать тьмой? Подобные понятия всегда относительны. Больше всего поражает то обстоятельство, что турки, возможно, в силу отсутствия собственных четко выраженных культурных понятий, или, по крайней мере, таких, которые можно было бы навязать грекам, оставили последним свободу веры, языка и даже местного самоуправления — а по большому счету, переложили на них значительную часть имперских административных функций — возможно, признавая за ними такие завидные качества, как предприимчивость и живое воображение, коими сами турки не обладали. И когда в 1821 году современная Греция возникла вновь как некое географическое целое, она была приемной дочерью греческого же Византия. Около четырех веков православная церковь служила прибежищем исконного духа и родовых черт этих прямых потомков византийцев. Язык сохранялся настолько бережно, что, за вычетом нескольких суффиксов и сотни заимствованных слов, греческий остался греческим, и с точки зрения психологии среднестатистическое греческое сообщество претерпело за период турецкой оккупации гораздо меньше изменений, чем британское — при норманнах. Определенное турецкое влияние, конечно, сохранилось в манерах, кухне и прочем, но даже и здесь вскоре проявилась живость, совершенно чуждая старомодному, неспешно-величавому турецкому стилю, с его роскошной, чисто созерцательной праздностью. Ярче всего этот контраст проявился в греческой версии турецкого театра теней: живая и бойкая, она появилась на свет в лице Карагиози[64], из уха Великого Турка.
На Кипре дела обстояли точно так же; вековые гонения, которым римская церковь подвергала церковь православную, закончились в 1260 году знаменитой Bulla Cypria — Кипрской буллой, наделившей латинского архиепископа верховной властью над всем духовенством острова; православные епископы попадали таким образом в полную зависимость от епископов латинских и при рукоположении обязаны были приносить клятву верности Святому престолу. Парадоксально, но факт: православное духовенство было восстановлено в правах в 1575 году — не кем иным, как турками. Судя по всему, они были хорошо осведомлены о той терпеливой, ежедневной борьбе, которую православные вели против латинян, и предложили таким образом объединить усилия. Во всяком случае, значительная часть кипрских крестьян, страдавших под гнетом жестокой венецианской военной диктатуры, с радостью восприняла смену режима; при турках на острове исчезло крепостное право, и население в какой-то мере получило доступ к местному самоуправлению. А потом?
"Мы сталкиваемся с новым, неожиданным феноменом, когда, вскоре после 1670 года, верховная власть над Кипром переходит в руки Архиепископа Кипрской православной церкви, к которому с этого времени относятся как к этнарху — или вождю — части населения острова, говорящей на греческом языке. Первоначальная причина, заставившая православных священников отойти от привычной теневой роли, была связана с желанием центрального константинопольского правительства создать на местах некие надзорные инстанции, которые позволили бы держать под контролем продажных и не всегда лояльных к властям местных чиновников; но к началу девятнадцатого века их влияние стало так велико, что турки встревожились. В 1804 году был подавлен мятеж, направленный против архиепископа. Однако в 1821-м события приняли куда более серьезный оборот, и власти взяли под стражу, а потом казнили самого архиепископа, епископов и основных лидеров православной общины — по обвинению в заговоре и в связях с бунтовщиками в континентальной Греции, которые как раз в это время развязали войну за независимость" ("Справочник по Кипру", 1919). Отсюда видно, как глубоко в толщу истории уходят корни Эносиса, это уже на уровне подсознания. И если нельзя удовлетворить эту тягу греков к единению, то можно ли ее искоренить? При всем желании я не мог заставить себя ответить на этот вопрос утвердительно. Между тем, это стремление можно было ограничить приемлемыми рамками и даже обернуть к собственной выгоде; причем рамки я имею в виду сугубо психологические. Только вот как это лучше сделать?..
Главную трудность представляло практически полное отсутствие на острове развитой политической жизни: здешняя политическая сцена четко делилась на два сектора — левый и правый. Примечательно, и даже более чем примечательно, что даже процветающая местная коммунистическая партия не осмелилась проигнорировать националистический настрой населения и буквально с момента основания внесла пункт об Эносисе в свою программу. Это кажется совершенно неразумным, едва ли не бредом, особенно если представить себе, сколь малый срок потребуется афинскому правительству, чтобы ликвидировать и саму партию и всех ее членов в том случае, если идеи Эносиса претворятся в жизнь. Неужели национальное чувство служит таким мощным средством привлечения избирателей, что даже марксистам приходится делать на него ставку, упоминая его даже в основополагающих партийных документах? По крайней мере, пока что складывается именно такое впечатление.
А ведь есть еще и вопрос конституции. Грекам она внушает откровенный страх, потому-то Панос и говорил мне: "Мы боимся, что любое дальнейшее промедление в этом вопросе погубит саму идею Союза. Политические различия могут легко увести нас в сторону. От долгого ожидания наше единство ослабнет. И если мы примем некий промежуточный вариант, то быстро потонем в апатии и внутренних распрях.
Вот здесь-то британцы как раз и могли бы оказаться на высоте, если бы предложили нам самую либеральную конституцию". Но вот здесь-то как раз и находится главный камень преткновения. Если с самого начала не вынести за скобки вопрос об Эносисе (а с этим не согласится ни один грек), законодательная процедура тут же упрется в дикий саботаж со стороны ярых юнионистов, которые потребуют немедленного воссоединения с Грецией и мигом сорвут любую работу. Это объясняет, почему до сих пор все предложенные британцами конституции носили настолько ограниченный характер: в противном случае они бы не работали. Господи, через какие ж тернии нам приходится продираться!
Все эти соображения, естественно, появились не в единый миг, постепенно, на основе разных источников; картина, которая постепенно выстроилась у меня в голове, представляла собой довольно сложное целое, собранное, наподобие лоскутного одеяла, из обрывков мыслей и разговоров, из случайных встреч в кофейнях или на гостеприимных морских пляжах.
Я просто попытался для пущей ясности сделать из всего этого своего рода выжимку, чтобы мое эссе приобрело широту и взвешенность и стало настоящим документом — а не какой-нибудь однодневкой. Но даже и в этом я не мог быть до конца уверен, ибо моя точка зрения в конечном счете отталкивалась от соображений сугубо эгоистических.
Тогда же я начал преподавать английский в никосийской гимназии — работа не из легких, но весьма интересная, поскольку здесь можно было оценить степень накала националистических страстей среди старшеклассников, которым спустя меньше года предстояло войти в состав террористических групп. Пока они, однако, об этом даже не догадывались, и их шумного энтузиазма хватало разве что на публичные демонстрации веры в ООН. Мысль о том, что на Кипре может начаться настоящее кровопролитие, никому пока не приходила в голову Архиепископ был человек миролюбивый, а значит, все вопросы можно будет миром и уладить. И на вопрос: "Что вы станете делать, если ООН откажется рассматривать обращение?" — в те времена существовал только один ответ: "Вернемся на исходные позиции. К мирным демонстрациям и забастовкам. Постараемся мобилизовать мировое общественное мнение". Никто и никогда не отвечал: "Мы станем драться", а если ты сам кого-то об этом спрашивал, на лице у закоренелого националиста появлялось выражение глубокой обиды, и в голосе сквозила укоризна, когда он отвечал тебе: "Драться ^Сражаться против британцев, которых мы так любим? Да никогда в жизни!" Несмотря на то, что страсти все накалялись, основные выразители националистических идей не уставали подчеркивать одну и ту же мысль: "В Эносисе нет ничего антибританского. Мы любим британцев и хотим, чтобы они здесь остались. Но хотим сами быть себе хозяевами". Однако появлялись и симптомы совсем иного рода, и они вынуждали нас поторапливаться, если мы и в самом деле хотели совладать с этим общенародным подъемом и направить его в нужное русло.
Никосийская гимназия — большое обветшалое здание в пределах старой, выстроенной еще венецианцами городской стены; вместе с дворцом архиепископа оно и составляло духовный центр греческой общины, как бы ее нервную систему. Из-за рокайльно-дорических порталов это строение, как все греческие гимназии, выглядело неряшливым эскизом дорийского храма, срисованного со старой иллюстрации из книги Шлимана. Но место само по себе было довольно уютное, с широкой подъездной дорожкой, в полупрозрачной зелени перечных деревьев, а стоявшая прямо напротив крохотная церквушка Святого Иоанна и вовсе являла собой совершенно восхитительный образчик византийской архитектуры.
Решив не переезжать из своей деревни в столицу (что, возможно, было бы куда практичней), я сохранил связь с сельской общиной, хотя занятия в школе начинались в такую рань, что мне теперь приходилось выходить из дома около половины пятого утра. Вставал я, таким образом, вместе с пастухами и с первыми стадами овец или коров спускался с горы к аббатству, где, белый от росы, стоял поддеревом Безделья мой маленький автомобиль. Над морем только-только занимался рассвет, и на его фоне темно-розовые камни аббатства загорались адским бронзово-алым цветом. Кипрские восходы и закаты незабываемы — даже лучше родосских, которые я всегда считал совершенно уникальными, ибо их отличает медлительное тиберианское великолепие. Взобравшись на последний подъем, где дорога резко, словно ласточка, ныряет к Кирении, я останавливался на минуту, чтобы посмотреть, как солнце пробивается сквозь висящую над морем дымку и выплескивает первые потоки света на лежащий за моей спиной горный склон. Обычно я был не один: то пастух просил подбросить его до какого-нибудь отдаленного пастбища, то сонный почтальон спешил в Кирению, чтобы успеть к первой сортировке почты. Мы молча курили и смотрели с этого маленького плоскогорья на постепенно разгорающийся над миром пожар, прежде чем нырнуть вниз, по захватывающему дух уклону, в Кирению. Быстрая дозаправка бензином и маслом, и я начинал карабкаться вверх по горному хребту — и солнце карабкалось вместе со мной, уступ за уступом, гребень за гребнем, пока наконец, за последним поворотом серпантина, не появлялась Месаория, раскинувшаяся под маслянистым сиянием раннего утреннего солнца, вся как есть, зеленая и бархатистая, как любовное желание; в иные дни она мерцала сквозь паутину утренней дымки, словно изображенный на китайской акварели мираж. И, как всегда, вдали, на самом краю огромной равнины, там, где столица, торчали вверх два длинных тонких пальца Святой Софии.
Моя связь с деревней обрела еще одну, совершенно неожиданную форму: сыновья и дочери некоторых из моих соседей учились в гимназии, и каждый день у ворот меня встречали как минимум трое или четверо из них, чтобы поднести книги или просто засвидетельствовать почтение — просто потому что их отцы были моими друзьями.
Лучшую лабораторию для того, чтобы исследовать национальные чувства на эмбриональной стадии развития, придумать было трудно — и действительно, греческий остров внутри острова Кипр, со всеми его духовными и политическими устремлениями собирался вокруг фигуры этнарха (коего часто можно было видеть прогуливающимся по старым террасам дворца, с видом тихим и сосредоточенным) и находил свое воплощение в греческом языке и в греческих общественных институтах. Здесь же цвел редкий, экзотический цветок абсолютно донкихотской, иррациональной по сути любви к Англии, любви, которая, кажется, не свойственна ни одной другой нации, и которая здесь совершенно фантастическим образом счастливо уживалась со всепроникающей мечтой о Союзе. Порой я ловил себя на том, что не верю собственным ушам: настолько парадоксальным и противоречивым было все, что я слышал. Портрет Байрона, к примеру, висел в большой школьной зале, во главе целой галереи обладателей роскошных разбойничьих бакенбард — пастухов и крестьян, чьими усилиями была когда-то завоевана свобода Греции. На столе директора стоял портрет Черчилля и мрачно внимал тем яростным обличениям, с которыми хозяин кабинета обрушивался на британскую политику и на те несправедливости, жертвой коих в итоге оказывается народ Кипра.
— Мы никогда не пойдем на попятный, мы никогда не сдадимся, — уверял меня директор, поглядывая на портрет так, словно черпал моральную силу в этой мизантропической мине, в этом лице, как две капли воды похожем на Пивного Тоби[65].
В современной греческой истории крайне трудно отыскать объяснения романтическому мифу, возникшему в Греции вокруг революционных событий 1821 года; Англия "прислала своего лучшего поэта, чтобы помочь грекам поднять национальный флаг. Он умер за Грецию и Англию — которые обе по сути своей не страны, но воплощенные символы свободы". (Это отрывок из школьного сочинения).
Меня качало на волнах этих чувств, сбивала с толку несовместимость и последовательность сменяющих друг друга настроений, которые чередовались так часто, что я не успевал приготовиться к тому, что меня захлестнет очередной пенный гребень; из шестого женского класса, объятого антибританской анархией, я переходил в другое здание через дорогу, чтобы тут же услышать, как ученик из параллельного классического со слезами на глазах читает Байрона. Это были замечательные дети, и каждый из них был плотно укутан в серебристый шелковый кокон мечты; они, как лунатики, просыпались только от звука пистолетного выстрела или разрыва гранаты и принимались испуганно озираться, понимая, что все эти возвышенные слова и мысли в реальности ведут только к смерти, и что застывшим геометрическим шаблонам коммерции и политики были глубоко чужды прекраснодушные, выполненные по-детски, от руки, поэтические прожекты совершенного мира, где Воссоединение с Грецией имело подозрительно много общего с мистическим Воссоединением с Абсолютом. И трагедия заключается в том, что всего этого могло и не случиться — не должно было случиться.
Не должно было? Легче легкого умничать после драки. Но при всем том, положа руку на сердце, я не могу с уверенностью сказать, что мой собственный подход к проблеме Эносиса оказался бы более плодотворным, получи я возможность применить его на практике — реальной политической практике. Но в те дни, когда все только начиналось, под чарами летнего солнца и царившей повсюду искренней — и едва ли не всеобщей — доброжелательности — казалось, что спешить и беспокоиться из-за каждой мелочи нет никакой необходимости.
Греческая система образования сама по себе довольно диковинна. Создали ее немцы, с присущей им тщательностью и неизменной способностью из всего на свете извлекать пользу. Похоже, расписание занятий составляли так, чтобы ученику некогда было сомкнуть глаз ни днем, ни ночью — настолько оно перегружено, напичкано учебными предметами. В руках греков эта система, конечно, не могла не претерпеть некоторых изменений, но суть осталась прежней. Учителю вручали толстый классный журнал, расчерченный на графы и квадратики, где, судя по всему, следовало отмечать каждый вздох каждого из подопечных. Туда же следовало записывать результаты многочисленных контрольных и проверочных работ, к коим прилагалась сложная система оценок — основанная не иначе как на правилах Куинсберри[66]. Поскольку программа была совершенно необъятной, вдаваться в какие бы то ни было детальные объяснения материала времени попросту не оставалось. Ученикам раздавали стопки отпечатанных на машинке страничек, которые они должны были, как попугаи, затверживать наизусть. Результаты надлежало проставлять в некоем подобии больничного температурного графика, а потом пере носить в журнал. Поскольку всякий раз, обнаружив, что их оценки ниже проходного балла, ученики устраивали самую настоящую революцию, с оценками приходилось мудрить — хотя бы для того, чтобы сохранить тишину и покой. У здешних учителей жизнь была, мягко говоря, непростая, потому что ученики считали своим законным правом обращаться с жалобами непосредственно к директору гимназии, как только им начинало казаться, что их унижают, — а всякий ученик, который не получал десяти баллов из десяти возможных, немедленно приходил к выводу, что его унизили. Скандалы, публичные разбирательства, доносы были обычным делом, и родители обиженных учеников также зачастую не оставались в стороне. Они являлись на слушания и с места гневно грозили зонтиками набедокурившему учителю. Выглядело все это крайне живописно, а некоторые сцены, пожалуй, наверняка порадовали бы сердце Диккенса. Однако преподаватель гимназии вел жизнь полную тяжких душевных смут и треволнений. Дважды мне приходилось слышать истории о том, как учитель ставил не те оценки, а, следовательно, унижал дочку богатого и влиятельного человека, и в результате гнев разъяренного отца обрушивался на голову директора школы. Девиз был такой: "Спрашивай, но мягко, спрашивай, но осторожно, piano pianissimo".
Между тем, состав классов производил приятное впечатление и демократичностью весьма напоминал шотландскую школу. Никакого классового чувства здесь не было и в помине; сын Андреаса в своем потертом костюмчике сидел рядом с сыном господина Манглиса, единственным на все мои классы миллионером, и они крепко дружили. Хотя, с другой стороны, в этом смысле греки всегда были самыми большими в мире демократами.
Меня отдали на растерзание сразу трем классам — двум шестым[67], мужскому и женскому, и еще одному, который примерно соответствовал английскому старшему четвертому. Эпсилон Альфа. Этот класс состоял из неисправимых шалопаев лет по четырнадцать: они всегда находили чем заняться на уроках — только бы не слушать меня. Добиться тишины было совершенно невозможно — глухой неумолчный шепот, похожий на шипение проколотой автомобильной покрышки, был самым нижним из возможных регистров — а обычно в классе стоял мерный рокот постоянной болтовни, который то нарастал, то затихал сам собой, подобно морскому прибою. Как-то раз я попытался, исключительно в качестве эксперимента, выставлять болтунов из класса одного за другим, просто чтобы посмотреть, на какой стадии класс станет управляемым. И в конечном счете остался с тремя учениками. Поскольку телесные наказания считались недопустимыми, учителю оставалось только жестикулировать, брызгать пеной изо рта, пританцовывать и изрыгать угрозы; чем по большей части и занимались мои греческие коллега.
Стигма Гамма — более подходящего названия для девичьего шестого я и сам не смог бы придумать, и именно здесь я каждый день начинал читать молитву, входя в не-топленный класс и зябко поеживаясь. Они довольно вежливо вставали с места и, по команде старосты, читали молитву Потом я зачитывал вслух имена по списку в журнале, похожему на перечень персонажей греческой трагедии: "Электра, Ио, Афродита, Иоланта, Пенелопа, Хлоя". Также как и мальчики, в социальном отношении они представляли собой довольно пеструю смесь; отец Электры был в Китрее садовником, отец Ио — судьей, Пенелопа была дочерью сапожника. Это был полноценный социальный срез Никосии и ее ближайших окрестностей. Впрочем, они все до единой были одержимы одной и той же пренеприятной идеей, — если, конечно, не считать Эносиса: их объединяла страстная, душераздирающая решимость выйти замуж за своего учителя английского языка. Каждое утро на столе у меня оказывалось с полдюжины приношений: от Электры темные и белые розы, от Хлои особый пирог с мясом, который пекла ее бабушка, от Афродиты — томик стихов, однажды упомянутый мною на уроке. Если бы эта трогательная привязанность сопровождалась чуть большим самоконтролем во время уроков, жизнь стала бы намного легче; но стоило мне только открыть рот, и каждая тут же начинала заниматься своим делом. Одна тайком что-то вышивала под партой, другая делала бумажных голубей, третья — катапульту из скрепки, четвертой приходило в голову кое-что записать в свой дневник. ("Сегодня вид у него раздраженный, у моего учителя, его губы плотно сжаты, брови нахмурены, но тем больше я его люблю"). Репрессии всегда заканчивались бурным потоком слез, и бедное гонимое создание, рыдая, уносилось в школьную библиотеку, где всегда существовала опасность столкнуться с классной дамой. Одному Небу известно, какие наказания предусмотрены для школьниц. У меня никогда не хватало смелости спросить об этом коллег. Обычно я старался сохранять сдержанность, опасаясь, как бы мне ненароком не расхохотаться. Афродита, как той и подобает, была самой яркой и самой строптивой из девочек. Ее отец был самым богатым в городе кондитером, и она в полной мере обладала тем хладнокровием и уверенностью в себе, которые, как правило, свойственны людям, никогда не знавшим недостатка в деньгах. Красива она была умопомрачительно, ничуть не уступая в этом отношении своей знаменитой тезке; но одной красотой дело не ограничивалось: она была еще и писательница. Она то и дело принималась тихим журчащим голоском читать себе под нос стихи, и большую часть времени держалась так, словно вот-вот растворится в неких тонких духовных субстанциях. Впрочем, это мечтательное шопеновское состояние порой сменялось жаждой анархии. Когда ее вызвали к доске, она старалась пройти за спиной девочек, сидящих на последней парте, и одним движением, неуловимым, как мановение руки профессионального чародея, умудрялась связать их косички, чтобы в тот самый момент, когда я стану изучать написанное ею на доске предложение, на задних скамьях начался бунт; поскольку разом шесть девочек вдруг обнаружили, что оказались в одной упряжке. Если ей предлагали написать сочинение о своем любимом историческом персонаже, она неизменно старалась поразить меня в самое сердце, заявив что-нибудь в таком роде: "У меня нет никакого исторического персонажа, но в реальной жизни есть один такой, которого я люблю. Он писатель. Я по нему схожу с ума, и он по мне сходит. Какое удовольствие тот момент, когда я вижу, как он входит в дверь. Моя радость не знает границ. Какое удовольствие этот момент. Как всякий человек мечтает, так и я тоже", — и так далее. Читать ее сочинения и впрямь было одно удовольствие; впрочем, не только ее. Димитра тоже одарила меня несколькими шедеврами, однако ее коньком была жалость к самой себе. Одно из сочинений начиналось словами: "Я сирота и никогда меня не наслаждали". Она тоже была в буквально одержима глагольной конструкцией "сходить с ума" — как, впрочем, и весь класс. А все дело было в том, что в один злосчастный день Афродита коварно задала мне вопрос: почему в английском языке понятие "любить" обозначается всего одним словом, тогда как в греческом их несколько; и, пытаясь не уронить престиж Империи, я выдал еще пару синонимов: "обожать" и "сходить с ума". И последнее прицепилось как репей. К несчастью, каждая из барышень обращалась с этой конструкцией как бог на душу положит, и те сочинения, которые они сдали мне на следующий день, были полны душераздирающих перлов. Электра уверяла, что король и королева Греции "сходят другу друга с ума"; а Хлоя написала: "Когда они поженились, у них было большое схождение с ума. Он был такая радость, и она была такая радость. Они оба были такая радость". Что, само по себе, конечно, верно; вот только бог его знает, как преподаватель может вразумительно править такого рода радости. Вечером, по дороге домой, обдумывая эту неожиданно возникшую проблему, я поймал себя на том, что в голове моей, словно баховская фуга, звучит эта конструкция, "сходить с ума", и я спрягаю ее: "я схожу с ума, ты сходишь с ума, он сходит с ума…". В День независимости, войдя в класс, я обнаружил, что доска затянута черным крепом; надпись на занавесе гласила: "МЫ ТРЕБУЕМ НАШУ СВОБОДУ". Лица у барышень были необычайно напряженные и сосредоточенные. После молитвы Афродита вышла вперед и вручила мне петицию, подписанную всем классом, с декларацией о праве народа Кипра на свободу. Я ее поблагодарил.
— Вы же понимаете нас, сэр, — сказала она, и голос у нее заметно дрогнул. — Так что и это вы тоже поймете… Мы очень не хотим, чтобы вы восприняли это как невежливость с нашей стороны, и не хотим ставить вас в неловкое положение… Мы любим Англию…".
Я молча положил петицию рядом с черной розой из Китреи, пирогом, конфискованным вязаньем, заколками для волос, лентами и экземпляром "Эндимиона"[68]. Лучшего символа для этой ситуации не придумаешь.
Юноши были не менее колоритны, хотя и куда более требовательны — во многих смыслах. Я прекрасно помню Стефанидеса, сына виноторговца, с неизменной кривой ухмылкой и с расческой в кармане, Каллиаса, толстяка и хулигана Иоанидеса, а еще Спиропулоса, Грикоса, Алетрариса… Непросто было удерживать их в узде. Но, в общем, ребята они были спокойные и вежливые, не хуже и не лучше, чем их европейские ровесники, и все как один одержимы великой национальной мечтой. Взять хотя бы красавчика Леонидеса, который как-то раз задержался после урока и спросил, не соглашусь ли я помочь ему написать письмо девушке из Глазго. Он долго краснел и ковырял пол носком ботинка, но в конце концов все-таки извлек письмо и фотографию девушки. Это было довольно странное письмо от фабричной работницы, которая горела желанием познать мир во всем его многообразии, и которой показалось, что завести себе партнера по переписке — наилучший способ добиться поставленной цели. Она спрашивала у Леонидеса, правда ли, что на Кипре все черные и ходят в ночных рубашках. Эти вопросы даже не столько обидели, сколько удивили его.
— Мне казалось, что такая передовая нация, как англичане, должна разбираться в подобных вещах. Если я, грек, знаю, что в Англии живут белые люди, и что в ночных рубашках они только спят, как же это возможно, чтобы она…
Я постарался, как мог, ответить на его вопросы, и даже отредактировал для него пару писем, сохранив одну-две наиболее характерные речевые ошибки; однако и в этих черновиках мне тут же бросилась в глаза сакраментальная формула "сходить с ума", которая выдавала некие тайные связи с шестым девичьим классом. Когда я прямо его в этом обвинил, он покраснел и усмехнулся.
— Это Афродита, — признался он в конце концов, преодолев колоссальное внутреннее сопротивление. — Мы с ней вместе ездим к дому на велосипедах. Мы друг на друге сумасшедшие, сэр.
Каллиас был крепко сбитый молодой человек восемнадцати лет от роду, с могучими плечами и классической формы головой. Волосы у него были кудрявые, аккуратно подстриженные и неизменно зачесанные назад, чтобы не закрывать широкий лоб и красиво посаженные голубые глаза. Манеры у него были идеальные, он имел в классе прочный авторитет и часто использовал его для того, чтобы навести в классе порядок — за что я был глубоко ему признателен. Мне приходилось слышать, что он в школе самый лучший спортсмен, и, разумеется, его за это уважали. Тем более я удивился, когда однажды обратил внимание на то, что он отвлекается от урока — до такой степени, что мне пришлось конфисковать у него несколько листков бумаги. Они оказались довольно любопытными. Сверху лежал черновик заданного мною сочинения: письмо какому-нибудь известному человеку, который вызывает у автора восхищение — какому-нибудь всемирно известному музыканту, или политику, или кому-то еще — по-английски. Письмо вышло следующее:
Мой дорогой Per Парк:
Я восхищаюсь вами ради моего здоровья. Вы самый лучший бодибилдер в мире, а ваша система грузностей и тринажоров для мышц пресса и рук есть плод высшего воображения. В моих мечтах всегда меня находят в Лондоне и меня наслаждают…
Среди прочих листков оказалось удостоверение с фотографией, подтверждавшее, что Каллиас является одним из членов-учредителей Британской ассоциации тяжелой атлетики, и заполненная до середины анкета для поступления на курсы динамической нагрузки, где значились следующие вопросы: "Страдаете ли вы грыжей? Запорами? Дурным запахом изо рта? Болями в спине? Легкой утомляемостью? Бывает ли у вас налет на языке? Женаты ли вы?" На все эти вопросы Каллинас ответил отрицательно…
В этом классе меня встретил все тот же переменчивый ветер общественного мнения, которое колебалось между антибританской непримиримостью и неискоренимой привязанностью к мифическому Британцу Свободолюбцу ("Филелефтеросу"), который не мог не одобрить самой идеи Эносиса. Разве не он фактически поднял Грецию из черного праха иноземной тирании? А затем, по своей собственной воле, закрепил этот дар, вернув ей Семь Островов? Так что же необычного в том, что и Кипр тоже хочет разделить их судьбу? Даже великий Черчилль сказал, что когда-нибудь именно так и случится…
Общее направление мысли было именно таким. Но конечно, все эти чувства постоянно подогревались школьным начальством, прессой, безрассудной риторикой местных демагогов и священников. Я спросил у одного из учителей, зачем тратить столько усилий на то, чтобы постоянно поддерживать молодежь в состоянии брожения.
— А затем, — ответил он, — что мы должны мобилизовать на защиту нашего дела общественное мнение, а народ на Кипре инертный и вялый. Единодушие народа уже налицо, но этого недостаточно. Представьте себе, что потребуется предпринять какие-то мирные акции, чтобы заставить услышать нас — демонстрации, забастовки и тому подобное? Учащаяся молодежь сыграет важную роль, она поможет нам сформировать мнение мирового сообщества.
— А если они выйдут из-под контроля?
— Они никогда не выйдут из-под контроля, они у нас вот где.
Он зажал в кулаке горсточку воздуха, показал мне и изобразил, будто кладет воздух на место. В те дни немного было нужно, чтобы так геройствовать — на словах или на бумаге.
Павлу было семнадцать, и он был сиротой. Жил он в школьном общежитии и все свое свободное время проводил в библиотеке, штудируя древнегреческих поэтов. Его отец погиб в Италии, воюя в составе британских войск, и мальчик с гордостью хранил памятную медаль, которую ему прислали после смерти отца. Это был худенький, замкнутый мальчик, отчаянно пытавшийся зацепиться хоть за какой-нибудь шанс добиться успеха в жизни; а жизнь — и он не мог этого не понимать — уже начала испытывать его на прочность. Ему казалось, что его привлекает учительская стезя, может быть, даже не здесь, а в Англии. В классе с ним никогда не было никаких проблем; друзей у него вроде бы было немного. Учение давалось ему не без труда, однако он отличался старательностью: учитель, который жил в том же общежитии и выполнял обязанности надзирателя, как-то сказал мне, что регулярно застает его за книжками в ранние утренние часы. Я завоевал его уважение, рассказав ему о современных греческих поэтах, с некоторыми из коих был знаком лично, и показав ему работы Сефериса, вызвавшие у него удивление и даже легкий испуг. Но остановиться он уже не мог и постепенно перечитал едва ли не все мои книги — с той же невыразимой, лихорадочной ненасытностью, с какой не отрываясь глядел на доску, когда я принимался что-то на ней писать.
Однажды он задержался после уроков, и вид у него был очень озабоченный и взволнованный.
— Можно задать вам вопрос, сэр?
— Да.
— Вы не обидитесь?
— Нет, конечно.
Он набрал полную грудь воздуха, сел за свою парту, сплел длинные паучьи пальцы и произнес:
— Англия действительно попытается заставить нас сражаться за нашу свободу?
Я изобразил на лице полное непонимание.
— Я тут прочел одно эссе, — сказал он, — в котором говорилось, что свободу никто и никогда не дает просто так, ее всегда завоевывают и платят за нее кровью. Народ, не готовый платить эту цену, не созрел для Свободы. Может быть, Англия это понимает и ждет, когда мы докажем, что готовы за нашу свободу идти на смерть?
Парадокс, естественно, заключался в том, что, по сути, в реальности, под властью британцев они были куда свободнее, чем позволило бы им афинское правительство — но кто бы в это тогда поверил? К тому же, хотя они и пользовались практически всеми гражданскими свободами, права на участие в управлении собственными делами и права общенародного голосования у них не было — невыносимое положение для наследников византийской цивилизации. Они существовали словно под опекой, под гнетом законов, созданных неким незримым конклавом законодателей, заседающих в Доме правительства, которых действительно мало кто видел. С точки зрения психологии это было чрезвычайно важно — и придавало жизни острова странный привкус стагнации, хотя справедливость администрации, ее честность и отношение к людям не вызывали нареканий. Но ощущение чужеродности, отстраненности от самих себя не проходило; где-то в глубине души эти люди чувствовали, что эта непонятная, игрушечная, по сути глубоко провинциальная жизнь не может быть их настоящей жизнью. Ценности, к которым они стремились, должны были складываться в соответствии с иной, скромной, но свободолюбивой средиземноморской моделью — но опьяненная солнцем анархия греческого духа набрасывалась на них, как пантера. Но чем больше мы обо всем этом говорили, тем труднее становилось понять, что к чему, сформулировать что-то конкретное — поскольку здешняя система ценностей, от которой в конечном итоге все и зависело, была иной, византийской, а не европейской. При этом они еще и боялись того, чего желали так страстно. Жизнь в Греции была скудная, волчья, она не сулила ни чувства уверенности, ни материального благополучия; неумелое управление, бедность, а от этого — сплошные метания из стороны в сторону; никаких гарантий личной безопасности. "Как только эти киприоты могут хотеть Эносиса?" — задавались одним и тем же вопросом живущие на Кипре англичане, которые были не понаслышке знакомы с Грецией. И недоумение это было вполне объяснимо. Может, им нравится обязательная воинская служба в греческой армии? Или нелепая система налогообложения? Или эпидемия банкротств? Или неэффективный бюрократический аппарат?
Всем и каждому было понятно, что это просто какой-то дурной детский сон, от которого местные жители рано или поздно очнутся и поймут, что могут наслаждаться полноценной греческой свободой, не покидая Содружества — и, тем самым, брать самое лучшее от обоих миров. Не упирается ли все в конечном счете просто в недостаток образования?
Подобного рода вопросами я изводил Мориса Кардиффа в его очаровательном турецком доме на окраине города, где несколько раз в неделю с удовольствием обедал на дармовщинку — чему был несказанно рад, поскольку бюджет мой трещал по всем швам. Впрочем, он и сам, с его колоссальным балканским опытом и знанием Греции, задавался ими неоднократно, и на многие из них давал ответы; жаль только, что никто не желал его слушать.
В ответ на мои расплывчатые и противоречивые замечания он излагал конкретные идеи, давал конкретные оценки ситуации, которая вызывала у него даже большую тревогу, чем у меня: его работа давала к тому основания. Может быть, мы управляли нашим кипрским владением не слишком разумно и прилежно; в сумме оба этих слова давали одно — "бедность". Финансовая и политическая бедность всегда идут рука об руку. Он кивнул головой, когда я сказал, что у нашей администрации никогда не хватало ни мозгов, чтобы разглядеть под обманчивой поверхностью кипрской жизни бурлящие вулканы, ни денег на то, чтобы хоть что-нибудь со всем этим сделать. Как мы могли ответить Кипру на предъявленные им требования, предварительно не дав ему того, чего он смутно, неосознанно ожидал от нас — возможности стать частью большого мира? Молодежь этого маленького острова искрилась умом, талантом и трудолюбием, вполне сопоставимыми с подобными качествами их немецких и итальянских сверстников. Но выхода всем этим способностям не было. Наша образовательная система, ограниченная и отсталая, пожалуй, даже в большей степени, чем та гимназическая система, в которой я работал, была анахронизмом. Однако в ней трудились добросовестные и преданные своему делу люди, которые из года в год учили грамоте подрастающие поколения.
Единственным средоточием идей, которых так не хватало острову — если, конечно, не считать Сената — оставался университет; но даже и этого было недостаточно. В Никосии не было даже общедоступного плавательного бассейна, не говоря уже о театре или о книжном магазине, где продавали бы французские газеты… Все эти обстоятельства вдруг отчетливо возникли передо мной, словно божественное откровение. Однако они ведь и раньше были у меня перед глазами, со всей очевидностью: как и другие, дополнительные факторы, которые тоже способствовали созданию той всеобщей атмосферы удушливой инерции, что царила здесь, хотя сами по себе не могли бы ее создать.
В каком-то смысле именно наша неспособность спроецировать на местные условия британский способ жизни, сделать гражданские и культурные возможности в полной мере доступными для киприота, заставила его остро ощутить себя отверженным, оттертым на обочину, аутсайдером. Основная наша ошибка заключалась в том, что мы так и не смогли включить его, вместе со свойственной ему системой ценностей, в британскую семью народов. В Англии он мог рассчитывать разве что на должность официанта; но в Греции — "голодной Греции" — у Кипра было свое место за общим столом; и в самом деле, он дал этой стране министра иностранных дел, не говоря уже о двух генералах, множестве управляющих предприятиями, адвокатов и так далее. Там они были "дома", а доя британцев оставались "шайкой шипров" — и это звучало совсем как "стая макак". По крайней мере, именно такие впечатления я вынес из долгих послеполуденных часов, проведенных в обеденный перерыв — дабы не злоупотреблять сердечным гостеприимством Кардиффа — в душистом дыму и общей суете большого никосийского базара, за кебабом, купленным прямо в мясном ряду, или пирогом, начинка которого, стоило его разок откусить, взрывалась во рту упоительным ароматом чеснока и шалфея; часов, проведенных в прогулках вокруг главной мечети за компанию с собратом-учителем или даже с учеником — или, для разнообразия, в одной из тех пивных, где собиралось местное британское деловое сообщество и где можно было застать общественное мнение в процессе формирования, в его сыром, неферментированном виде, за стаканом "пильзнера". Все эти элементы медленно сплавлялись воедино и выстраивали передо мной сложную картину сегодняшнего Кипра, а также того, как и почему он стал именно таким.
И все эти впечатления я нес с собой в тихий внутренний дворик, к заросшему по краю тростником маленькому водоему, вокруг которого был выстроен старый дом Кардиффа, чтобы обсудить их с ним за стаканчиком рецины [69] недавно полученной прямиком из Афин, или какого-нибудь кипрского столового вина, легкого и приятного, и чтобы разбавить свои тревоги куда более милой сердцу и подходящей к случаю болтовней об общих знакомых и о книгах — о бесконечных книгах — за которыми мы провели лучшие часы нашей тогдашней жизни.
К тому времени он сам и его жена Леонора стали частыми гостями в Беллапаисе; они привозили с собою друзей— и часто встречались с другими общими знакомыми у гостеприимного очага моей матушки, чтобы испытать свою стойкость, вкушая очередное изысканное приношение Клито. Возвращаться каждый вечер в этот дом на горе было легко и радостно, и не только потому, что меня непременно ждали новости об очередной выведенной каменщиками стенке или о вставшей на место оконной раме. Не меньшее удовольствие доставляло возбуждающее чувство неизвестности: я не знал, кого там застану, кто будет сидеть у камина и ждать моего прихода. Иногда это была
Мари, только что приехавшая из Парижа или Лондона, нагруженная книгами; или Инесс, отличавшаяся гордой, соколиной красотой, — она перебирала струны гитары и напевала какой-нибудь магический пассаж из фламенко; или сэр Харри, задумчиво рассуждавший о главах из истории Кипра, которые скрывало скучное и пыльное настоящее: о кишевшей пчелами отрубленной голове Онесейлоса, о коронации Беренгарии в Лимасоле[70], или о том чудаковатом царе Нео-Пафоса, что изобрел самый первый в истории вентилятор: он умащивал свое тело тирским маслом, которое очень нравилось его голубям, чтобы во время трапезы их трепещущие крылья овевали его прохладой.
И, конечно, здесь всегда было аббатство, таявшее во тьме после того, как над горизонтом угасал последний чарующий отсвет, были тихие компании картежников и любителей кофе, которые допоздна засиживались под Деревом Безделья. Мы тоже ужинали здесь, при полной луне, погрузив босые ступни в темную траву, и наблюдали, как у извилистого берега перемигиваются огоньками суда, и как огромная бронзовая монета стряхивает с себя закатную дымку, медленно, точно выверенными шажками взбираясь в поднебесье и, словно пришелец из готического романа, зловеще отражается в окне-розе восточного портала аббатства. Здесь, в полосатой тьме, забрызганной озерцами фосфоресцирующего лунного света, мы гуляли и болтали, и запахи роз, вина и сигар смешивались с более скромным ароматом лаймов или с пахнущими примятым шалфеем дуновениями, долетавшими до нас с горного склона, из-за которого медлительно вздымался навстречу луне Буффавенто, похожий на кулак в кованой рукавице. И время от времени из окружавшего нас молчаливого сумрака возникала призрачная мелодия флейты, кажется, из пяти нот, нитью натянутая между сосен в тихом ночном воздухе.
Разве может этот прожаренный летним солнцем мир измениться, стать другим? В это трудно было поверить, вслушиваясь в облагораживающий глухую тьму голос Пирса или Мари, гулко отдававшийся от стен аббатства. Или когда ровно в полночь можно сесть в одних купальниках и плавках в машину и рвануть вдоль по пустынному берегу туда, где одиноко, словно морская птица, торчит над водой заброшенная мечеть, вспыхивая лунными отблесками на окнах, прикрытых ставнями…
Дважды я, очутившись на залитых лунным светом пляжах, обращал внимание на тихий перестук мотора кайки и голоса рыбаков (как мне тогда казалось), которые выбрались на берег, чтобы починить свои seines [71]а один раз в тени большого рожкового дерева неподалеку от мечети я заметил два съехавших с дороги грузовика; они стояли тихо, с потушенными фарами, были битком набиты мужчинами — и никто не курил. Наверное, подумал я, решили выехать пораньше, чтобы добраться до какого-нибудь отдаленного участка, где как раз поспели плоды этого самого рожкового дерева. И забывал обо всех этих мимолетных встречах, едва только машина через оливковые рощи выезжала на главную дорогу к Кирению. Передо мной была накрепко запертая дверь — запертая и непреодолимая, как кипрский вопрос, непостижимый для умов сидящих в Лондоне мандаринов— и дверь эта внезапно распахнулась от первых же взрывов, прогремевших несколько месяцев спустя.
Дом строился, тростниковая хижина Мари превратилась в целый маленький поселок, в обнесенный стеною сад, где были собраны добытые по случаю трофеи, которым предстояло в один прекрасный день украсить полностью готовый дом: индийские павлины, попугаи, резные сундуки, инкрустированные лампы, пальмы-малышки. Лапитосские отшельники периодически совершали на этот лагерь дружеские набеги, чтобы дать при случае подсказку или дельный совет — и неизменно после каждого их визита она загоралась очередными свежими идеями. Свет ламп, вино и хорошая беседа скрепляли границы дня такой надежной и уверенной печатью, что по ночам даже во сне ты жил ощущением невероятной плотности, насыщенности бытия, так, словно даже и просыпаться не было никакой необходимости.
Именно в то время я познакомился за обедом у Остина Харрисона с колониальным секретарем острова, и он предложил выдвинуть мою кандидатуру на должность секретаря по связям с общественностью, которая вскоре должна была освободиться. В этой области надлежало сделать очень многое, и он рассудил, что человек, хорошо владеющий греческим и разбирающийся в местных делах, будет на этом посту уместнее обычного чиновника. Перспектива показалась мне весьма привлекательной, поскольку она разом решила бы все мои проблемы, дав мне возможность достроить дом именно так, как подобало бы его достроить, — и свободное время для того, чтобы объездить оставшиеся неисследованными уголки острова. Вообще, вся эта ситуация выглядела как совершенно незаслуженный подарок судьбы, и я даже начал подозревать, что сама эта идея возникла вовсе не у правительства, и ее породили либо Остин Харрисон, либо Морис Кардифф, которые оба всерьез были обеспокоены развитием событий и пытались предпринять хоть что-нибудь для того, чтобы разрешить проблему, угрожавшую нарушить привычный, повседневный ритм островной жизни, которую они так ценили.
К тому же именно в это время я начал понимать, в чем наша основная трудность: она заключалась в том, что мы не располагали достоверными сведениями о положении на местах и не могли донести нужную информацию до властей. Мне не было известно, какого рода контакты правительство острова поддерживает с Лондоном, но я знал наверное, что та информация, которую они получали из отдаленных от столицы районов, была по большей части основана на докладах начальников отделов, а им, при всей точности изложения фактов, недоставало политического чутья и способности точно интерпретировать происходящее, которая совершенно необходима, когда отчет на высоком политическом уровне должен быть тем, чем ему и следует быть — а именно, руководством к действию. Более того, проблема Кипра уже успела разрастись до внушительных размеров, так что теперь вы не могли верно оценить последствия какой-нибудь беседы за чашкой кофе в Никосии, если не были в состоянии взглянуть на них сразу с трех разных точек зрения: из Афин, из Лондона и собственно из Никосии. И разве можно было ожидать подобной прозорливости от полуграмотных крестьян, чей кругозор, как правило, ограничивался пределами родной деревни?
В этом смысле я определенно мог быть полезен правительству и сыграть свою скромную роль в поиске того решения, которое, как мне казалось — как нам всем тогда казалось — должно быть где-то под рукой.
Я преисполнился оптимизма, ведь я был вхож в оба мира: в шумный городской мир греческой Никосии с его все нараставшей приливной волной демонстраций и забастовок, с его демагогами и самозваными героями, чьи истерические речи заполняли тихий прозрачный воздух, как комариное жужжание возле затхлого пруда; и в ничуть не менее греческий мир деревни, неспешный, тяжеловесный, укрывшийся в зеленых предгорьях — с его поразительной старинной учтивостью и неземной добротой. Мир, объятый сном.
И даже зловещие знамения не слишком тревожили: киприоты с их врожденным умением держать себя, были наглядным опровержением шумной трескотни афинского радио — а оно день ото дня становилось все назойливее и агрессивнее. Деревенские жители испытывали необъяснимое удовольствие, вслушиваясь в странные, но при этом знакомые интонации этого металлического бога, который пытался убедить их в том, что они не такие миролюбивые, добропорядочные, привыкшие жить в безопасности, какими привыкли себя ощущать. Они слушали так же, как несмышленые дети могут слушать отдаленный рокот барабанов, который, вопреки их природной доброте и застенчивости пытается внушить им жизненные понятия, основанные на ненависти, злобе и чувстве собственной ущербности. Кто был этот враг, о котором говорили по радио, где его искать, этого тирана, который освободил Грецию? Они с раздумчивым любопытством смотрели мне вслед, когда я шел по главной улице в компании троих сынишек моих строителей: один нес мои бумаги и книги, другой свежий каравай, а третий — только что отремонтированный примус, который я во второй половине дня забрал у Клито… При всем своем желании они не могли совместить эти два образа. И это — тиран? Такой приятный, такой вежливый человек… И к тому же учит свою дочь греческому языку… Нет, тут голову сломаешь. А если они готовы были принять меня, почему бы не принять и прочих англичан, ведь у каждого киприота была среди тиранов по крайней мере дюжина друзей, которых он любил и уважал. И даже если они совершенно искренне пытались ненавидеть правительство, то это абстрактное понятие вскоре стиралось, его заменяли лица знакомых чиновников, преданных слуг короны, прекрасно говоривших по-гречески, сооружавшихся них колодцы или дороги. Проблема состояла в том, чтобы указать на врага пальцем; Афины уверяли, что он повсюду, но здесь, на острове, он принял тысячу обличий, и за каждым из них — чьи-то дружеские связи и чувства. Крестьяне, словно утопающие, барахтались в мутном потоке этой обезличенной ненависти. Им нравилось слушать, как ругают правительство, — как детям, которые приходят в невероятное возбуждение, когда один из них, самый отчаянный, начинает дерзить директору школы. Это щекотало нервы. Но подспудное беспокойство и дурные предчувствия начинали пробиваться наружу, как только очередной демагог бросал призыв встать как один, взяться за оружие и принести кровавую жертву на алтарь свободы. Они тоже словно спали на ходу и проснулись только от взрывов бомб; решимость сражаться медленно и сознательно, день заднем выпестовали в них те, кто прекрасно разбирался в технике организации народных волнений.
Однажды ночью, на темной дороге, Андреас спросил меня:
— Скажите, сэр, Англия ведь скоро со всем этим разберется, и мы сможем жить в мире, да? Я начинаю беспокоиться за своих мальчишек: они в последнее время в школу отправляются только для того, чтобы распевать целыми днями националистические песни и ходить на демонстрации. Ведь так же не может долго продолжаться, правда?
Он вздохнул, и я вздохнул в ответ.
— Я уверен, рано или поздно мы научимся друг друга понимать, — сказал я. — Я не уверен, что вам удастся добиться Эносиса, поскольку на нас висит колоссальная ответственность за то, что происходит на Ближнем Востоке; но я уверен, что решение мы найдем.
Андреас задумался.
— Но если мы предложим вам оставить здесь базы, на любых условиях, разве Англии не будет этого достаточно? Неужели ей так уж необходима верховная власть над Кипром? Зачем? Мы скажем: берите, сколько захотите, стройте все, что вам вздумается, только отдайте нам наш остров. По крайней мере, если не прямо сейчас, то завтра, через двадцать лет…
Вопрос суверенитета в таких разговорах всегда был главным камнем преткновения, и мне пришлось прибегнуть к софистике.
— Вот у твоего брата есть кусок земли, Андреас. Ты любишь брата. Он любит тебя. И предлагает тебе построить на этой земле дом, и чтобы вся твоя семья жила в этом доме. "Строй все что хочешь, — говорит он, — и ни о чем не беспокойся, это все останется твоим навеки". Ты его, конечно, любишь и веришь ему — но кто знает? Странные вещи иногда творятся в этом мире. Не умнее ли будет сперва переоформить документы на тебя, а потом уже вкладывать деньги в строительство дома? Вот и англичане — они тоже так думают.
Этот ответ разом и удовлетворил его, и встревожил.
— Понятно, — медленно проговорил он.
— Есть у нас такая поговорка, — тут же подхватил я (на самом деле поговорка была турецкая, и услышал я ее от Сабри), — английская поговорка, которая гласит: "В бизнесе не доверяй никому — даже собственным родственникам".
Андреас улыбнулся.
— Теперь я понимаю, почему вас называют хитрыми английскими лисицами, — и на секунду приставил указательный палец к виску, отдавая должное коварству Альбиона.
Лисице и во сне куры снятся.
Если младенец не заплачет, мать его не покормит.
Не обязательно лезть в ад, чтобы прикурить сигарету.
В конце весны меня все-таки утвердили в должности, к немалому моему удивлению, и пригласили в правительственную резиденцию в Троодосе на первую встречу с губернатором. Мари вызвалась подвезти меня на эту верхотуру, поскольку ее гоночный автомобиль на крутых подъемах вел себя гораздо лучше, чем мой; и вот одним чудесным утром мы отправились в путь, чтобы попасть к подножию Готического кряжа еще до того, как солнце успеет вскарабкаться на его крутые бастионы, и понеслись по Месаории, вздымая за собой столб пыли из здешней сухой и растрескавшейся почвы, на которой, пока не кончалось лето и не начинались осенние дожди, больше не вырастало ни травинки. Мы застали самый расцвет уродливой красоты здешних мест — целый спектр тонов и полутонов, переходящих от одного цвета к другому: чернослив, сигарный табак, замазка, золотая фольга. Иногда у самого горизонта сквозь пелену пыли вдруг вырисовывался едва различимый на таком расстоянии караван верблюдов — настолько крошечный и оторванный от остального мира, что от этого он начинал казаться невероятно значительным. На погонщиках были цветные тюрбаны, яркие точки: кобальтовые, алые или насыщенного синего цвета — как форму моряков, но со стеклянным отливом, — в самом тоне которого есть что-то специфически турецкое.
Мы обогнули черные слоноподобные бастионы Никосии, остановившись только для того, чтобы купить пакетик желтых черешен, и вихрем понеслись дальше через равнину, волоча за собой длинный шлейф пыли, к предгорьям, туда, где дорога начинает свой извилистый и трудный путь к прохладным ветеркам и дубовым рощам, которые когда-то были посвящены Юпитеру. Настроение у нас было превосходное, потому что несмотря на тревожные сообщения газет о демонстрациях и речах, ходили упорные слухи о новой оценке ситуации и о новых подходах к ней.
Горные деревни прекрасны — например, как нынче Какопетрия: крепко обнявшая горный поток, прихотливо изогнувшаяся, утонувшая в тени огромных белых тополей, она казалась невероятно спокойной; но выше каменная банальность горного хребта усугубляется следами человеческой деятельности — и селения, такие как Амиандос выглядят просто отвратительно. Оно прилепилось к уродливо вырубленному склону у горы. Дома, заводики и хозяйственные постройки как будто сплошь заметены снегом; повсюду громоздятся настоящие сугробы, и от них в неподвижный и прохладный горный воздух поднимаются тонкой асбестовой пыли. Мужчины и женщины бродят по этому лунному пейзажу, запорошенные с ног до головы, выбеленные до состояния призрачного небытия. Когда мы проезжали мимо, человек в напудренном парике и с белыми усами крикнул нам: "Привет!".
Маленький, выстроенный Рембо дворец расположен, как и большинство правительственных резиденций, в нездоровой, как мне показалось, местности — лощине, густо заросшей соснами, так что из окон не открывается ни один из тех роскошных видов, коими изобилует округа. Это настоящая штаб-квартира, предусмотрительно расположенная так, чтобы обезопасить ее от возможного налета с воздуха. Само здание не примечательно ничем, кроме личности его создателя, память о котором увековечена в изящной надписи на мемориальной табличке, поскольку оно являет собой типичный образчик творчества Министерства общественных работ. Сотни подобных вилл разбросаны по военным базам в колониальной Индии. В сущности, весь Троодос напоминал одну большую, неказистую, плохо спланированную военную базу, с примитивными нужниками, и вообще там царит атмосфера полной и безнадежной запущенности. Мысль о том, чтобы провести здесь отпуск, навряд ли может показаться кому-то привлекательной — разве что если ты прикован к постели. Иначе умрешь со скуки.
Губернатор оказался крупным, спокойным и очень внимательным человеком с безупречным послужным списком и весьма приличными познаниями в истории острова; более того, он был искренне озабочен поисками средства от охватившей Кипр эпидемии недовольства. Но главное, конечно, знать, что причины этого недуга вообще могут быть определены и проанализированы. Было вполне объяснимо, отчего у него слегка обиженное выражение лица: ему не нравилось, что его держат за дурака, он искренне переживал и отказывался понимать, почему националистические газеты сравнивают наши методы управления Кипром с методами Аттилы, и утверждают, что мы твердо решили с корнем вырвать всякое напоминание о великой эллинской цивилизации и что нашей окончательной целью является "полное, на все времена, закабаление греков".
— Откуда они вообще берут всю эту чушь? — спросил он.
Ответить на этот вопрос было проще простого, гораздо проще, чем найти оправдание тем, кто действовал подобными методами: ибо из искры Эносиса пламя не разгорится до тех пор, покуда каждый крестьянин не почувствует себя закабаленным, а эмоции, подогретые такого рода чушью, могут дать именно тот результат, которого ни за что не достигнешь, если будешь опираться на факты. Большая часть серы и фосфора изливалась в массы с церковного амвона, но подливали масла в этот адский огонь и откровенные политические авантюристы, вроде тогдашнего мэра Никосии, в коем парадоксальнейшим образом уживались те же несовместимые на мой взгляд чувства, которые я наблюдал среди учеников гимназии. Иными словами, он очень хотел Эносиса, но не сегодня и не завтра; он ненавидел угнетателей, но при этом искренне и преданно любил Англию, и с заслуженной гордостью носил свое звание ОБЕ[72]. (Едва ли не после каждой произнесенной им речи местная английская газета обрушивалась на него с нападками и предлагала вернуть награду, поскольку она противоречила его нынешним убеждениям и чувствам; он, однако, не спешил прислушаться к этому совету).
Сам губернатор еще не успел определиться с мнением относительно сложившейся ситуации; с одной стороны, все пытались уверить его в том, что она весьма серьезна, с другой, та будничная суета, которая из-за всего этого возникала, изначально отдавала каким-то ирландским фарсом. Одна-единственная позиция, впрочем, оставалась совершенно определенной: все эти бомбы и взрывы вызывали недовольство в верхах, а посему этому следовало положить конец. Губернатору посоветовали обратиться к общественности и прессе и строго предупредить: надо твердо придерживаться принятых правил игры. И сопроводить довольно жесткие формулировки обещанием принять конституцию — и колеса вовсю уже завертелись. Я спросил, нельзя ли мне ознакомиться с текстом обращения, но поскольку назначение мое еще не было утверждено, подобная поспешность могла быть расценена как должностное нарушение. Тем не менее, я сказал ему, что, на мой взгляд, в данный момент было бы разумнее не давать грекам никаких поводов, никаких конкретных примеров, которые могли быть восприняты как покушение на гражданские свободы, главное, чтобы жители не выглядели жертвами имперского произвола. К тому же, связываться с прессой — вообще занятие рисковое, поскольку журналисты представляют собой нечто вроде всемирной масонской организации, и ничто на свете не в состоянии оказать такого воздействия — как положительного, так и отрицательного — на общественное мнение, как единая позиция средств массовой информации. Мы чинно-важно поговорили обо всех этих материях, после чего я откланялся и вышел — и присоединился к Мари, устроившейся под сосной: она рассеянно ела черешни и перелистывала архитектурный справочник.
Сэр Роберт[73] показался мне человеком сдержанным, справедливым и исполнительным; и если у меня и оставались какие-то сомнения, то связаны они были в первую очередь с тем, что проблему здесь по-прежнему пытались рассматривать не в европейском, а в сугубо колониальном контексте. Данный угол зрения не позволял принимать во внимание ни Афины, ни Анкару — а именно здесь, на мой взгляд, и сходились те аспекты проблемы, которые определяли ее международный уровень. Колониальные чиновники, приученные к командным методам управления и считающие, что в качестве последнего аргумента всегда могут прибегнуть к силе, вечно сталкиваются с непреодолимыми трудностями, как только ситуация осложняется. Тем, кто работает на независимых территориях, с самого начала приходится вырабатывать в себе особую гибкость, скрытность, сдержанность и умение просчитывать ходы, поскольку действовать путем прямого давления невозможно; необходимо хитрить. Представьте себе разницу между искусством рыбака, который ловит нахлыстом, и парнем, который выгребает на лодке подальше от берега и глушит рыбу динамитом.
Сдвинуть все с мертвой точки могло лишь признание Афинами Эносиса как проблемы, имеющей международную значимость. Насколько я мог судить, большая часть наших официальных лиц по-прежнему мыслила категориями бунтов 1931 года, которые не вылились в общую волну недовольства по всему острову именно потому, что отсутствовал этот фактор — признание со стороны континентальных греков. В каком-то смысле ситуация изменилась радикально; наши же политические подходы остались прежними. Я окончательно в этом убедился, услышав реплику коллеги-чиновника на обеде, последовавшем за нашим визитом:
— Мне и раньше приходилось сталкиваться с чем-то подобным. Вот увидите, мы какое-то время потерпим их фокусы, а потом просто устроим этим ребятам хорошую взбучку.
Сложность состояла в том, что теперь эта гипотетическая взбучка неминуемо откликнется эхом в Организации Объединенных Наций и вызовет вполне предсказуемую реакцию тех, кому дебаты о "колониальном иге" представляются более интересными, чем обсуждение голода в Индии. Но прежде всего, ни в коем случае нельзя было допустить появления мучеников, погибших за общегреческое дело. В действительности, несмотря на забастовки и демонстрации, на острове пока было тихо; пресса была свободной, в тюрьмах по политическим мотивам никто не сидел; жизнь шла нормально. К тому же сами греки, судя по всему, пытались представить свои материалы с такой безграничной тонкостью и предупредительностью, что вся эта затея вполне могла пройти тихо и незаметно для мировой общественности. И разумнее всего было бы не пороть горячку и дождаться первых результатов ооновских слушаний.
Вот и представьте себе мое удивление, когда в одно прекрасное августовское утро я спустился со своей горы и обнаружил, что газетные курьеры уже успели пришпилить к дверям таверны великолепный документ, рожденный Высшим Разумом, в котором предлагали конституцию, а вдобавок сурово предостерегали против каких бы то ни было проявлений недовольства — и все это в том stylepompier[74], что так любезен сердцу адвокатов и чиновников. Ни предостережения, ни сама конституция не отличались особой внятностью, я присоединился к группе бородатых пастухов, которые, отчаянно старались собраться с мыслями и, шевеля губами, читали листовку. Мы с ними обменялись недоуменными взглядами.
— Что это значит? — спросил совершенно ошарашенный Дмитрий. — Мы что, теперь не имеем права даже говорить об Эносисе, а то нас тут же посадят в тюрьму? А гимн петь?
Я никак не мог просветить его на сей счет; однако, судя по всему, имелось в виду именно это, хотя формулировки были более чем обтекаемые и расплывчатые. К тому же и текст конституции явно представлял собой предварительный набросок и имел целью всего лишь возбудить некие смутные ожидания: ни единой фразы, которую можно было бы истолковать как приятие или отрицание идеи Эносиса. Впечатление от этого документа оставалось самое смутное.
В Кирении мне то и дело попадались на глаза кучки людей возле других точно таких же листовок, расклеенных на дверях и рекламных щитах — на то, чтобы прочесть текст, уходило примерно десять минут. Все казались весьма озадаченными.
В Никосии к удивлению примешивалась изрядная доля бездумного веселья.
— Означает ли это, — спросил у меня один журналист, — что мы не имеем права приводить выдержки из английских газет, если в них встречается слово "Эносис"?
И я искренне порадовался, что еще не успел принять должностные полномочия, поскольку понятия не имел, как отвечать на подобные вопросы. Однако попавшийся мне по дороге мелкий чиновник из британской администрации, казалось, пребывал в приподнятом настроении.
— Вы видели прокламацию? Теперь они у нас попрыгают!
Теперь все эти глупости прекратятся раз и навсегда. И можно будет работать, как прежде, ни шатко ни валко.
Ни шатко ни валко! Сокровенная мечта всякого человека, чья карьера зависит не от способностей, а от чисто физических величин, вроде силы земного притяжения. Империя ни шатко ни валко трусит себе по проселочной дороге, обсаженной кустами боярышника в цвету…
Я ни шатко ни валко прошествовал в виноторговую компанию, где подрабатывал, сочиняя рекламные объявления, чтобы забрать заработанные деньги и засвидетельствовать почтение моему единственному знакомому миллионеру. И обнаружил, что он сидит, уставившись в разложенную на столе утреннюю газету — с таким видом, словно едва удерживается от истерики.
— Вы это видели? — прошептал он.
Я кивнул. Он осторожно ткнул в газету пальцем, как будто дотрагивался до зверя, желая проверить, окончательно он сдох или нет.
— Меньше месяца тому назад, — сказал он, — я обедал в Лондоне с Хопкинсоном, и он заверил меня, что, несмотря на сложность нынешней ситуации, киприоты смогут самым серьезным образом рассмотреть проект конституции, в том случае, конечно, если проект окажется по-настоящему либеральным. Но это же — для зулусов!
Его взгляды, насколько я мог судить, разделяли многие из тех, кто искренне хотел положить конец беспорядкам— из тех, кто в определенной мере был на нашей стороне. В те времена их было еще очень много, и, скорее всего, не менее половины крестьян придерживались тех же умеренных взглядов. Причиной для такого умозаключения мне послужил следующий факт: я ни разу не видел, чтобы надпись "ЭНОСИС" не сопровождалась какой-нибудь припиской о "еретиках" — то есть тех, кто был против Эносиса. Поначалу самая распространенный лозунг гласил: "К ЧЕРТУ ЕРЕТИКОВ". Позже он изменился на "СМЕРТЬ ПРЕДАТЕЛЯМ". Смерть не только на словах, но и на деле.
В секретариате было тихо и безлюдно. По традиции правительство проводило лето в горах, для них признать необходимость остаться в столице, чтобы справиться с кризисной ситуацией, значило потерять лицо. Проконсультироваться здесь было совершенно не с кем, если не считать дежурного, так сказать, администратора, который при случае мог связаться по телефону с Домом правительства в Троодосе. Собственной точки зрения на прокламацию у него не было, да и вообще, похоже, его забыли поставить в известность о самом факте ее существования; никаких комментариев на сей счет он дать не мог, и ограничился тем, что дал мне подробные указания, как добраться до моей сатрапии — Управления по связям с общественностью, которое в те времена располагалось прямо напротив здания суда, на границе турецкого квартала, в старом здании, полном зеркал: Пьера Лоти этот дом привел бы в восторг.
Здесь тоже все было закрыто, сотрудники отправились в отпуск, так что я с чистой совестью прогулялся по солнышку до гостеприимного порога Мориса Кардиффа: хозяин как раз пытался в чем-то убедить виноградную лозу, которая, вероятно, вознамерилась удариться в бега, покинув шпалеру.
— Я совсем сумасшедший, — спросил я его, — или эта прокламация рассчитана на то, чтобы нарочно подразнить гусей?
Он рассмеялся.
— Мы все сумасшедшие, — сказал он. — Ясно же, что Кипра вы так и не поняли.
— Нет, серьезно!
— Серьезно.
— Я в том смысле, что будь я лидером националистов, который только и мечтает, как бы предоставить ООН хоть какие-нибудь доказательства нарушения прав человека, я немедленно спровоцировал бы демонстрацию, чтобы пара сотен школьников оказалась за решеткой. Это был бы роскошный политический гамбит. Если, конечно, вам не кажется, что правительство просто зря сотрясает воздух и не пойдет на крутые меры.
— Хуже. Сами киприоты слишком глупы, чтобы извлечь из этого хоть какую-то выгоду. Вот увидите.
Зазвонил телефон, и я остался в залитом солнечным светом дворе один — подумать и подышать густым ароматом цветущей магнолии. Потом хозяин дома вернулся, с недовольной гримасой на лице, и сказал:
— Что ж, первые мученики, видимо, и впрямь не заставят себя ждать. Пресса решила объявить недельную забастовку; ожидаются демонстрации. Может, и жертв для ООН в конце концов окажется достаточно.
Чиновнику, только что получившему должность, эти тревожные знамения давали пищу для раздумий. Я был благодарен судьбе за то, что к своим непосредственным обязанностям мне предстояло приступить только через несколько недель. Я отправился в турецкий квартал и сел среди извозчиков и шоферов выпить кофе с коньяком, в тени Бедестана, в самом памятном месте во всей Никосии. Там ко мне подсели Стефанидес и Гликис из кошмарного класса Эпсилон Альфа. Судя по всему, они и слыхом не слыхивали ни о какой прокламации — но поскольку ни тот, ни другой вообще не отличались любовью к печатному слову, ничего удивительного в этом не было.
— Мне отец по вечерам новости пересказывает, — сообщил Стефанидес и добавил вполголоса, — если, конечно, в очередной раз не напьется.
Очевидно, у него было не слишком высокое мнение об отце.
Я вспомнил, как однажды его отец, вытерев руки о передник, подмигнул мне и сказал:
— Эносис? А в чем проблема? Я мог бы решить ее буквально за пару часов. Передайте эту территорию Греции, оставив за собой право арендовать ее на сто лет по условной цене. Коронуйте короля в здешнем кафедральном соборе, велите всем заткнуться — и он сам сделает за вас все, что нужно.
Конечно, он просто балагурил, но в те дни даже такое опереточное решение вопроса казалось вполне реальным. Но как только эта проблема выйдет на Международный Уровень… что тогда?
— Ну, что ж, — сказал Гликис, сдвинув кепку на затылок и окинув взглядом странный, но прекрасный готический собор, отрастивший себе высокие минареты, символ Кипра, красота которого сотворена из одних несоответствий, — ну, что ж! Лузиньяны пробыли здесь триста лет, Венеция — восемьдесят два. Потом триста лет турки, а британцы — семьдесят восемь. О чем это нам говорит?
И правда — о чем?
Расположенный на пересечении главных морских магистралей, этот остров всегда становился предметом особого внимания любой морской державы, чьи линии жизни простирались вплоть до воинственного и негостеприимного Востока. Генуя, Рим, Венеция, Турция, Египет, Финикия: как бы ни поворачивалось колесо истории, этот остров всегда жил морем, и с моря ждал своей судьбы. И теперь для нас он больше не был галеоном, как для Венеции, но авианосцем — линейным кораблем. Сможем ли мы его удержать? Естественно, если возникнет такая необходимость; но проблема-то заключалась не в этом. Речь шла совсем о другом. Удержим мы его силой или все-таки хитростью? Ибо не сумев вовремя пойти на политический компромисс, мы так или иначе окажемся в положении Венеции. Этого-то я и не знал.
Я отогнал от себя эти мысли, навязчивые, как рой оводов, повернулся спиной к столице с ее растревоженно гудящими кофейнями и пустился вдоль по длинной извилистой дороге, к Готическому кряжу, чьи вершины, изогнутые словно арфы, откинулись назад под напором полуденного солнечного прилива. Как только я пробился сквозь каменную стену перевала, сверкающее лезвие морского горизонта ослепило меня, мигом рассеяв мрачные напоминания о большом и сложном мире за пределами этого залитого мандариново-желтым солнечным светом пейзажа, о мире, который скоро доберется и до нас и захлопнется, как капкан, как железная дверь.
Беллапаис был похож на обнесенный стеною сад, куда заходят, притворяя за собой калитку; на последнем подъеме расположился маленький комитет по встрече гостей, состоявший из яростных националистов лет примерно девяти, которые тут же принялись плясать вокруг машины и душераздирающе вопить: "Союз!". Впрочем, как всегда, поняв, чья это машина и кто на ней едет, они тут же добавляли неизменное: "Йасу, сосед!". И неслись наперегонки к Дереву Безделья в надежде, что кому-то из них выпадет честь донести до дома мои книги — поскольку привычка моей матушки щедро угощать домашними кексами и пончиками давно уже стала местной притчей во языцех. Вырулив за последний поворот, ты как будто становился одним из персонажей на любимой картине — напротив кафе, под огромным деревом. Как только мотор договаривал последнюю фразу, вокруг вырастала необъятная, завораживающая как музыка, монастырская тишина, в которой, как мухи в янтаре, увязали голоса соседей, стеклянное звяканье стаканов, хлопки карт и — чуть в отдалении — разговоры воронов в кронах деревьев. И, отделившись от компаний тихо потягивающих свой кофе завсегдатаев, ко мне один за другим начинали подходить мои друзья: кто с розой, кто с новой идеей насчет того, как лучше уложить черепицу, кто с только что доставленным письмом.
Добравшись до дома, я обнаружил, что приехал мой брат, с женой и целой кучей всяческого снаряжения — не привез он с собой разве что мешочков с солью и цветных бус для подкупа аборигенов. Он слегка расстроился, узнав, что я похоронил его при Фермопилах, однако к последствиям этой трагической истории отнесся с большим воодушевлением; в конце концов, это означало, что его везде и всюду станут угощать дармовой выпивкой в знак признания семейных заслуг. Вся деревня возрадовалась его чудесному воскрешению из мертвых, и даже Франгос не слишком обиделся на меня за обман. А буквально через несколько дней брат обнаружил, что его греческий, познания в котором, как ему казалось, утрачены безвозвратно, мало-помалу вернулся, что открыло ему прямой доступ к сердечному расположению и пониманию со стороны наших друзей и соседей. И, более того, вооружившись киносъемочной и звукозаписывающей аппаратурой, он тут же начал невыносимо детально фиксировать на пленке и саму деревенскую жизнь, и виды деревни, так что все ее обитатели как один стали лелеять абсурдные грезы о голливудских контрактах и отрабатывать сценическую походку; даже мистер Мёд, которого я бы ни за что на свете ни в чем таком не заподозрил, вел себя весьма фривольно.
Но вот настала пора сменить место жительства, поскольку мои новые обязанности требовали в любое время дня и ночи находиться рядом с телефоном; однако как ни жаль мне было переезжать, я был рад перепоручить надзор за домом брату, оставив за собой счастливое право наведываться сюда на выходные. И если при расставании с домом печаль моя мешалась с чувством облегчения, то по единственной причине: я знал, что стоит моему братцу взяться за свое основное занятие, и здесь через несколько дней будут кишмя кишеть ящерицы, крысы, змеи и всякие иные ползучие твари — и чем отвратнее, тем ему милее, — которых Создатель измыслил для того, чтобы жизнь на земле не казалась нам раем. И если вам ни разу не приходилось обонять запертую в тесном помещении сову или видеть, как тошнит ящерицу, вы и представить себе не можете, о чем идет речь!
В прошлогодних угольях искры не сыщешь.
Дурак зашвырнет в море камень, и сотни мудрецов не хватит,
чтобы его оттуда достать.
Если камень упадет на яйцо — тем хуже для яйца;
Если яйцо упадет на камень — тем хуже для яйца.
Информационный центр производил приятное впечатление этакой приветливой запущенности, и, впервые попав в эти стены, нелепо украшенные огромным количеством зеркал, ты чувствовал себя так, словно перешагнул порог забытой Богом и людьми парикмахерской где-нибудь на каирской рю Шериф-Паша. Мне уже дали понять, что многое нужно будет налаживать заново, но я был не готов к тому, что приступать к этому придется фактически с пустыми руками. Наследство я получил невероятно убогое: подвал, забитый старыми печатными формами и фотографическим оборудованием, настолько разношерстным и негодным, что лучше бы его не было вообще; пара допотопных кинофургонов; дышащий на ладан информационный бюллетень; и еще всяческая подобного рода дребедень, почти лишенная какого бы то ни было практического смысла. И никаких тебе сводок, если не считать "Колониального доклада" годичной давности; а вдобавок целая гора плакатов, на которых королева вручала каким-то угольно-черным негритянским матронам медали за безупречную многолетнюю службу — ничего лучшего не надо было и придумывать, чтобы заставить греков и турок, с их застарелыми расовыми предрассудками, топать ногами от ярости.
Но из здешних недостатков никто и не собирался делать секрета, и все технические сложности вполне удалось бы достаточно легко разрешить в короткие сроки и при небольших затратах, однако ни времени, ни денег у нас, как я догадался, не было.
— Только ленивый походя не пнет управленцев, — задумчиво посасывая трубку, сказал как-то раз один из моих коллег. — Но стоит лишь ознакомиться с бюджетом, как начинаешь понимать: большая часть наших проблем возникает оттого, что мы пытаемся жить исключительно по средствам. А все займы уходят на долговременные проекты. Мы строим для вечности, старина.
Помимо этих вполне устранимых недостатков, был еще один, по поводу которого я не мог не испытывать беспокойства: политического архива как такового попросту не существовало. Были целые горы папок с данными по отдельным районам и персоналиям. И ничего хотя бы отдаленно напоминающего конкретную политическую линию, чтобы ее можно было принять за основу и интерпретировать. И вот тут я впервые по-настоящему понял, что никакой сознательной политики на Кипре у нас попросту никогда не существовало: если, конечно, не считать таковой попытку предложить конституцию, нарочно сформулированную так, чтобы сделать ее принятие невозможным, или блокирование центрального вопроса — вопроса о суверенитете. В чем, собственно, тоже не было ничего неожиданного: Эносис был ключевым вопросом всей здешней жизни с самого момента нашего появления на Кипре, и, судя по всему, останется таковым и впредь. Подобного рода нелепости не имеют права на существование — следовательно, никакого Эносиса не существует. Местному радио уже запретили упоминать об архиепископе и о чем бы то ни было, с ним связанном — глупость настолько вопиющая, что я едва смог заставить себя в нее поверить. Может быть, в этом случае следовало запретить и всякое упоминание о слушаниях в ООН — и сделать вид, что никакой ООН тоже не существует? А как тогда быть с ее репутацией среди местного населения — которая, если судить по жителям моей деревни, была достаточно высокой? По всем этим вопросам нужно было срочно принимать какие-то решения, и наличие хоть сколько-нибудь ясно сформулированной политической доктрины сильно облегчило бы дело. Вот к примеру: следовало ли нам вести себя так, как будто греки — и впрямь греки? И взять в таком случае греческий национальный гимн — следовало ли играть его в День независимости, в то самое время, когда Афины передают по радио откровенно оскорбительные и подстрекательские материалы, призывая кипрских греков к открытому восстанию?
Внятной политической позиции относительно данной проблемы не существовало, так что первое время мне приходилось лавировать наугад между неким смутным выражением дружеских чувств и столь же смутными упреками: призывы к умеренности возносились на призрачных крыльях надежды. В качестве основы я решил использовать идею о традиционных греко-английских дружеских связях, будучи уверен в том, что уж здесь-то, во всяком случае, мне всегда удастся затронуть некую чувствительную струну, впрочем, положа руку на сердце, я действительно считал, что эта позиция может дать достаточно прочную базу для того, чтобы строить реальную политику.
Мои коллеги-сатрапы ("Злобные сатрапы из правительства Кипра" — Афинское радио) оказались людьми весьма добродушными и приятными, прирожденными либералами, скрупулезно честными в своих отношениях с внешним миром; однако они не видели никакого повода суетиться и лишний раз утруждать себя при сложившемся положении дел. Они воплощали ту непоколебимую уверенность, с которой Содружество, влекомое законом инерции, катилось по раз и навсегда установленным рельсам. Но ведь и впрямь странно было бы ожидать от слуг народа качеств, скорее свойственных солистам балета, — и расстраиваться, если ты таковых не обнаружил.
Одним из лозунгов дня был "поттеризм", обидный ярлык, коим наградил нас некий журналист, не дурак выпить и вообще отнюдь не дурак: он часто приезжал на остров, и его статьи всякий раз становились для меня настоящей головной болью, хотя на бумаге он и близко не подбирался к тем вершинам остроумия и сарказма, коими славились его устные высказывания в наш адрес. Он был уверен, что все чиновники принадлежат к породе безмозглых и безликих существ, которым вместо имен нужно либо присваивать порядковые номера, либо же обращаться ко всем и каждому одинаково: "Питер Поттер[75]".
— И снова Питер Поттер в своем репертуаре! — восклицал он всякий раз, услышав о следующем по счету перле административного разумения или об очередной инициативе правительства. — Ни с кем его, беднягу, не спутаешь.
Ключом к "поттеризму", по его мнению, была психология мелкого провинциального обывателя, и все поттеры в душе любители черствого печенья, преданные обожатели малолитражек, домашние деспоты и самодуры, и бог знает что еще. Критиковать, конечно, проще простого, гораздо труднее научиться подставлять другую щеку, и, вынужденный принимать эти оплеухи за всех моих товарищей-сатрапов, я отбивался как мог, стараясь по возможности отплатить той же монетой и самому автору, и всем его коллегам по цеху. В конце концов, в каждой административной структуре чиновник по связям с общественностью есть не что иное как мальчик для битья, а поскольку с прессой я работал уже не первый год и успел обрасти носорожьей шкурой, то даже постоянные нападки на меня в местной английской газете воспринимал скорее как забавное дополнение к ежедневным трудам.
Дел было так много, что на дурное настроение просто не оставалось времени, хотя порой я и бывал несколько раздражителен от усталости. Тяжелее всего было убедить администрацию в том, что ситуация может легко выйти из-под контроля; времена, лозунгом которых было "ни шатко ни валко", прошли. Здесь я потерпел полное фиаско. Строгие протокольные формальности министерства по колониальным делам не давали сделать ни единого лишнего движения. При всем желании (а было немало смельчаков, готовых преодолеть заграждения и начать ответственно и оперативно принимать самостоятельные решения) передвигаться на сколько-нибудь приличной скорости в Саргассовом море официальной документации было никак невозможно, а в этом море мы тонули с головой — все до единого, и не в последнюю очередь сам губернатор. Своевременная подача сводок, составление отчетов, бесконечные заседания каких-то комитетов казались полным безумием тому, кто только что видел, как архиепископ молится в соборе Святого Иоанна, и слышал угрожающий гул толпы. Общественные беспорядки постепенно усиливались, тон повышался, октава за октавой, и было очевидно, что в ближайшем будущем необходимость сдерживать этот процесс вынудит нас принимать активные меры. Архиепископ только что провел церемонию, собравшую весь остров, во время которой он с церковной кафедры сознательно и официально призвал к открытому мятежу. Правительство сохранило лицо, сославшись на неточности в интерпретации закона о подстрекательстве к бунту, поскольку было откровенно напугано острой реакцией на недавнюю прокламацию мировой прессы — защитницы свободы слова (когда за это хорошо платят). Хуже всего было то, что на остров уже начали прибывать славные буревестники от журналистики, а под рукой не оказалось никаких готовых статистических материалов, чтобы им скормить; я отправил всех штатных сотрудников выкачивать фактические данные из всех возможных отделов — при том что во многих отделах начальники как раз ушли в отпуск или разъехались по конференциям. Давать официальную информацию приходилось буквально на ходу, но тут, по крайней мере, я мог себя поздравить с ценным приобретением, поскольку колониальный секретарь, вероятно, под влиянием внезапного озарения, прикрепил ко мне необычайно инициативного и умного чиновника по особым поручениям, Ахиллеса Пападопулоса. Это был типичный представитель интеллектуальных кругов Кипра, один из трех братьев, сумевших выбраться из нищей горной деревушки под названием Пициллия. Его отец, седой и величественный крестьянин, иногда навещал нас, просто ради удовольствия посмотреть лишний раз на сына, который достиг столь головокружительных вершин на Правительственной Службе, что его даже наградили орденом. Ахиллес буквально души не чаял в своем старике, как, собственно, и все мы, и неизменно старался поудобнее усадить его в кресле, и еще просил принести ему чашечку черного кофе. Каждый из братьев был личностью по-своему примечательной: старший и младший тоже стали весьма уважаемыми людьми. И всякий раз, когда речь заходила о "поттеризме", мне приходила в голову одна и та же мысль: эта система не может быть совсем никуда не годной, если она дает возможность сделать карьеру таким одаренным и трудолюбивым юношам, как Ахиллес, в течение жизни одного поколения они из сословия крестьян перешли в сословие тех, кто на Кипре сходит за джентри. Свое место в рядах сатрапов он занимал с полным правом и в самый трудный период тащил на себе огромный объем работы, выполняя ее аккуратно и умно, несмотря на то что она была для него новой. Кроме того, его письменный английский отличался безукоризненной ясностью изложения, что также сильно облегчало дело.
Мне пришлось переехать из деревни на маленькую и довольно запущенную виллу, выстроенную из бетона, поскольку лучшей квартиры в непосредственной близости от столицы подыскать не удалось. Местечко было так себе, но такие уж выдались времена: оправдывались мои самые худшие ожидания, и на лучшее никому из нас рассчитывать не приходилось. Мои соображения относительно полезных преобразований рассматривались внимательно и оперативно, но я уже научился понимать смысл тех безнадежных смешков, с которыми встречались все мои разговоры о необходимости срочно переоборудовать и доукомплектовать отдел в течение ближайших нескольких недель. Я еще не успел усвоить, что Представители Короны, в чьих руках сосредоточены все поставки в колонии, это самые большие волокитчики на свете. Я представляю, как они морщились, сидя в Лондоне и читая мои письма, поскольку все мои просьбы доставить что-нибудь воздушным транспортом немедленно обжаловались и отклонялись. Воздушным транспортом! С тем же успехом я мог бы бомбардировать любовными письмами Далай-ламу. Местный рынок тоже был не в состоянии удовлетворить наши нужды — и здесь сразу стала очевидной жуткая убогость и отсталость Никосии. Мало того, что в ней не было театра, бассейна, университета и приличного книжного магазина; судя по всему, тут никто не имел ни малейшего понятия о торговле техническими средствами и о соответствующих услугах, которые вам в состоянии предложить любой провинциальный английский город — типографские работы, клиширование, мелкозернистая фотопечать, графическое оформление…
Теперь до меня начало доходить, почему на Кипре Грецию воспринимают как передовую страну. Довольно было сравнить две столицы, Афины и Никосию. При всех безумных и невероятных аномалиях, Афины все же были Европой. Никосия же, с точки зрения появившихся в двадцатом веке удобств, была сопоставима разве что с каким-нибудь засиженным мухами анатолийским городишкой, затерянным среди засушливых равнин в центральной части Турции. Со всех сторон нас окружали вполне современные города, вроде Бейрута или Александрии. Подобные сравнения, конечно, равносильны удару ниже пояса, но что поделаешь: каждый из нас мысленно делал их по десять раз на дню. Турки когда-то усмирили Никосию и оставили ее, сонную, посреди пыльной Месаории; и разве хоть кто-нибудь после них пытался ее разбудить? До сей поры никакой необходимости в этом не было.
Хотя до моей деревни было не более часа езды, она уже начинала казаться мне частью какого-то иного мира, потому что авансцена моей нынешней жизни постепенно заполнялась новыми лицами, журналистами, членами парламента, сановниками различного калибра, и каждого нужно было встретить и снабдить необходимой информацией. Одним хотелось взять интервью у мэров, другим побеседовать с крестьянами, третьим — урвать несколько минут из тех редких свободных часов, что иногда выдавались у колониального секретаря или губернатора. Местная администрация, неожиданно для себя, оказалась вдруг в центре всеобщего внимания, мировая пресса принялась пробовать ее на прочность и оттачивать на ней свое остроумие, а стая стервятников из газет уже облюбовала мрачный тирольский бар в "Ледра-палас-отеле", откуда время от времени вылетала, чтобы покружить над нашими трупами.
— Поттер ничего на свете не боится, кроме вопросов на профессиональные темы, — сказал как-то мой приятель; как раз последних-то теперь было хоть отбавляй, и нам приходилось находить на них достойный ответ — либо остроумный способ от него уйти. Мы были похожи на людей, которые, проведя не один день в открытом море на бальсовом плоту без воды и пищи, внезапно обнаруживают, что течение вынесло их в самую середину морского сражения. Те несколько квадратных дюймов газетного пространства, что до сих пор выделяла острову мировая пресса, неимоверно раздулись, и теперь их заполняли солидные аналитические материалы, передовицы, а затем и целые приложения и политические трактаты.
Под воздействием горячечной риторики и ядовитых инсинуаций афинского радио беспорядки нарастали, как волна, и мы уже начали понемногу тонуть в бушующем море молодежных бунтов. Перед лицом этой постоянной угрозы администрация стала выказывать вполне понятные признаки беспокойства, и раздались первые призывы к решительным действиям. Но здесь мы столкнулись с еще одним фактором, который я до того дня совершенно не принимал во внимание, но который при нынешнем развитии событий вполне мог оказаться решающим. Состояние полицейских подразделений было удручающим: зарплату там получали ничтожную, необходимой экипировки и людей не хватало, и в нынешнем своем состоянии полиция просто не была готова справиться с тем, что от нее требовалось в данный момент. По большому счету, даже и сейчас, когда дело ограничивалось волнениями среди учащейся молодежи, она демонстрировала явную беспомощность и неспособность справиться с ситуацией. Я не открываю никакого секрета, ибо результаты работы Полицейской комиссии 1956 года были опубликованы в качестве официального документа, и ни один историк, занимающийся этой проблемой, просто не может пройти него. Это ключевой документ, посвященный событиям 1954–1956 годов.
— Вы жалуетесь на недостаточное внимание к вашему отделу, — сказал мне как-то раз Рен. — Видели бы вы, что творится у меня!
Он был слишком лоялен и слишком предан своему делу, чтобы сказать больше. Мы оба с ним были сатрапы-новички, столкнувшиеся с необходимостью перестраивать работу прямо на ходу, при полном отсутствии времени. Снедаемые каждый своими горестями, мы встречались за большим квадратным столом в Доме правительства и излагали их губернатору. Наследство мы получили ужасное, и этого обстоятельства, видимо, трудно было не заметить не только по нашим запросам, но и по выражению наших лиц; если говорить о Рене, то для того, чтобы справиться с нынешним размахом беспорядков, ему пришлось бы за одну ночь утроить личный состав. Полицейские силы на острове не претерпевали практически никаких изменений — если не считать смены названия — с 1878 года! Я слышал, как Рен описывал состояние дел в своем департаменте тихим и ровным голосом — голосом человека, не знающего, что такое зависть и мелкие служебные дрязги, — и не мог не восхищаться его самообладанием. В полицейских кругах он был редким исключением и обладал прекрасным, тонким и одухотворенным умом, подходящим скорее для словесника или философа. Подобно мне, он угодил в тенета этого заштатного комитета мелких чиновников, от которых зависело выделение даже самых ничтожных сумм, и которые то ссорились, то заключали стратегические союзы по поводу каждой жалкой цифры, при этом понятия не имея ни о том, что в действительности стоит за этими цифрами, ни о том, в чем на самом деле нуждается каждый департамент, ни о том, что происходит снаружи. Губернатор неизменно относился к нашим запросам более чем благосклонно и почти всегда старался положительно повлиять на принятие решения. Но он и сам был связан по рукам и ногам, и виной тому был не столько допотопный механизм должностных инструкций (каковые, если представить их в виде графика, более всего напоминали бы спеленатую мумию), сколько извечная инертность министерства финансов.
Из всего этого вытекал один весьма неприятный факт — меня как ответственного за связи с общественностью он не мог не беспокоить. Там, где полиция окажется неспособной справиться с какой бы то ни было проблемой, за дело, в случае возникновения критической ситуации, возьмется армия… И если бы мы соревновались с Афинами за то, чтобы добиться нейтралитета (даже не лояльности!) от кипрского крестьянина и обеспечить спокойствие, то лучший способ добиться обратного — это подстрелить во время уличных беспорядков пару местных школьников. Я уже и не говорю о создании образа мучеников или о реакции мировой прессы — это само собой разумеется. Но и по этому вопросу мнения начальства разделились. Некоторые должностные лица считали, что силовые действия послужат киприотам уроком и мигом заставят их прекратить волнения, которые в случае дальнейшего попустительства с нашей стороны будут только нарастать. Они были уверены, что настоящего боевого духа в киприотах не было, нет и не будет; и полная неспособность выйти за пределы узко колониального взгляда на вещи заставляла их упускать из виду тот факт, что на остров могут заявиться критяне и показать местным пример— а такая опасность существовала. И не было никакой возможности проломить эту стену непонимания, ибо ни один из чиновников по-настоящему не разбирался ни в европейской политике, ни в балканских ее особенностях. Они смотрели на Кипр так, как если бы перед ними был Тобаго — их излюбленный объект для всякого рода сопоставлений. Ни по-гречески, ни по-турецки почти никто из них не говорил, и хотя многие провели на острове долгие годы, лишь некоторые удосужились посетить Грецию или Турцию. Мелочи, конечно, но эти мелочи мешали верно оценить ситуацию; ибо все наши чиновники жили, повинуясь главному принципу колониализма, который я сам, как консерватор, вполне понимаю, а именно: "Если у вас есть империя, вы не можете взять и отдать любой ее кусок по первому требованию". Расходился я с ними только в одном: я верил, что мы в состоянии прийти к взаимовыгодному соглашению по кипрскому вопросу, если будем пользоваться исключительно дипломатическими методами, с традиционно присущими нам в этой области умением и тактом; и что прибегнув к политике силы, мы потеряем все то, чего смогли бы добиться при помощи дипломатии. В каком-то смысле подобный подход предполагал отстранение от дел самих киприотов: я уже успел смирить: я с мыслью о том, что они — заложники ситуации, в создании которой сами виновны лишь отчасти. Основанием для моей точки зрения служило хорошее знание особенностей греческого национального характера: я прекрасно отдавал себе отчет в том, что идея Эносиса затрагивала в душе каждого грека некие глубинные струны, и все, что по этому поводу когда-либо говорилось (как был истерически это ни звучало), шло от чистого сердца. По-этому-то я не считал подстрекательство к бунту или вторжение на Кипр инициативой греческого правительства или какой-то иной официальной организации; скорее всего, людей сбивали с толку те безумные островитяне с пышными бакенбардами, каких я знавал еще на Родосе и Крите: любые из них, собравшись втроем, вполне могли сколотить самозваный комитет "героических освободителей нации". Кипр со всех сторон окружен морем, а местные полицейские формирования можно вообще не принимать в расчет. Два десятка критских пастухов с грузом оружия и снаряжения времен войны, которое валяется повсюду, например, на побережье близ Салоник, могут, не успеешь оглянуться, таких бед натворить…
Впрочем, у меня наступила пора путешествий: я стал для заезжих гостей провожатым и экскурсоводом по острову. Моя карта Кипра теперь сплошь состояла из памятных пейзажей, под солнцем или под облаками, в разную погоду, на восходе луны и на закате солнца, в мрачных горах Троодоса или на веселых, поросших виноградниками и шелковицей равнинах над Пафосом, возле Саламина и Ялусы, Мирту и Фамагусты.
Но, хотя я и покинул деревню, она по-прежнему проявляла ко мне внимание и привязанность, едва ли не ежедневно присылая визитеров в мой маленький уродливый домишко; они прибывали в облаке пыли к самому моему порогу, где добрый Дмитрий высаживал их из автобуса, и оставались к завтраку, переждать утреннюю городскую суету. Мистер Мёд привозил луковицы цикламенов и отчет о состоянии моих деревьев: горькие лимоны нуждались в прививке. Андреас доставал из кармана стопку плиток итальянского производства, которые только что завезли на остров, и которыми он хотел бы отделать мою ванную. Муктар веселил меня рассказом о том, как мой брат отплясывал на свадьбе Лалу, своим куражом и грациозностью движений посрамив всю деревенскую молодежь — и это, я полагаю, стало возможным лишь благодаря выпитому в изрядном количестве узо. А Михаэлис приводил своего старшего сына, которому неплохо было бы подыскать какую-нибудь работу на государственной службе. С Антемосом прибывали свежие овощи с его огорода. И — вот уж ни за что бы не подумал — в один прекрасный день появился даже старина Мораис с пучком цветов и большим мешком орехов.
Гимназисты тоже не спешили оборвать те связи, которые я, как мне казалось, разрушил, оставив должность учителя; каждое утро пара неряшливых юнцов подъезжала на велосипедах к моей двери с очередной срочной просьбой — написать письмо девушке или заявку в заочный колледж, или просто помочь с трудным домашним заданием.
Казалось, ни провал греческого обращения в ООН, ни нарастающая волна забастовок и локаутов в школах никак не повлияли на их солнечную жизнерадостность и глубокую веру в то, что в один прекрасный день большая политика, подобно театральному занавесу, исчезнет, освободив пространство сцены, и появится некое счастливое решение всех проблем, и Англия с Грецией, рука об руку, как Панч и Джуди, начнут раскланиваться, улыбаться публике и уверять ее в своей неизменной верности и преданности друг другу, после чего озлобленность и взаимное непонимание растают без следа и уступят место счастливой эпохе нового и прочного Союза. Однако среди интеллектуалов из гимназической учительской царили весьма скверные настроения, и мало-помалу общественное мнение начало сдвигаться в ту же сторону. Словно откликаясь на повышение резкости тона, голоса умеренных тоже зазвучали по-другому, теперь они смотрели на ситуацию несколько иначе и просили нас "не позволять этому заходить слишком далеко", хотя никто даже и не пытался уточнить, что это значит — "слишком далеко". Может быть, потому, что все просто боялись представить себе реальные последствия происходящего.
Мое новое служебное помещение служило прекрасным наблюдательным пунктом, откуда открывалась еще одна картина, которую также трудно было назвать обнадеживающей: международный аспект проблемы стремительно осложнялся. Турки, как островные, так и континентальные, уже начали проявлять признаки беспокойства, и мало-помалу, как прорисовка тушью на фоне мирных островных пейзажей, начинали проступать очертания межобщинного конфликта; его корни, дремавшие в глубоком плодородном слое средневековых религиозных распрей. легко могли дать буйную поросль, стоило только сбрызнуть их несколькими каплями случайно пролитой крови.
В декабре, в результате наглой провокации, войска открыли огонь в Лимасоле и ранили троих молодых людей— и этот инцидент, будучи по сути вполне заурядным, мигом попал на передние полосы лондонских воскресных газет и убедил правительство в том, что подобная тактика политически крайне невыгодна, и от нее следует отказаться. За что лично я был правительству весьма признателен, поскольку на самом Кипре последствия этого расстрела оказались весьма болезненными и привели к немедленному обострению противостояния, причем на этот раз умеренные и экстремисты были единодушны в оценке события. Местные власти оставили инцидент без внимания, вдобавок ко всему, положение осложняли беснующиеся подмастерья и школьники и ядовитые комментарии афинского радио. Кроме того, стал совершенно очевиден тот факт, что имеющиеся в наличии полицейские подразделения не в состоянии справиться с решительно настроенной демонстрацией школьниц, вооруженных бутылками, не говоря уже о куда менее воспитанных бандах молодых пафиотов[76] или о членах профсоюза каменщиков. И что в конечном счете неблагодарную задачу по наведению порядка там, где с ней не в силах справиться закон, придется возложить на вооруженные силы.
Впрочем, восстановление общественного порядка было всего лишь одной — пускай даже самой публичной — из наших нынешних обязанностей. За ней скрывалась куда более масштабная задача: успокоить взвинченное противоречивыми истерическими настроениями общественное сознание, которое могло воспламениться от любого слуха, любой дерзкой речи. Состояние становилось все более неспокойным, и те, на ком лежала основная ответственность, уже испытывали на себе давление обстоятельств, справиться с которыми были не готовы. Медленно, но верно мы начинали соскальзывать с предательски гладкой поверхности пустой риторики и бесплодных эмоций, долго находивших свое выражение в бессмысленных словах и поступках, а из Лондона так и не последовало никаких рекомендаций относительно новых подходов к быстро меняющимся обстоятельствам.
— Что-то тут не так, — сказал мне один греческий журналист. — В последнее время у меня такое ощущение, как будто я перестал контролировать собственные руки и ноги. Мы все становимся марионетками: вы пляшете под лондонскую дудку, а мы — под афинскую.
Все стороны, вовлеченные в конфликт, заняли теперь настолько противоположные позиции, что пути назад уже не было, и если мы, сатрапы, молились на Лондон, развернувшись лицом в его сторону, как правоверные мусульмане — в сторону Мекки, то нашим молитвам отвечало не менее страстное эхо со стороны убежденных сторонников Эносиса, которые сами оказались заложниками совершенно разных сил, как внешних, так и внутренних. В воздухе витало нечто странное, вызывавшее у всех головокружение — как будто группа лунатиков, внезапно проснувшись, обнаружила, что стоит на краю утеса, а внизу кипит штормовое море.
На нас давили со всех сторон одновременно, и единственно возможной реакцией было бездействие, по крайней мере, до той поры, пока не будут "проведены в жизнь" (если воспользоваться очаровательно тонким фразеологизмом политологов) те реформы, которые мы считали первоочередными и совершенно необходимыми. Но если на реорганизацию отдела по связям с общественностью у меня ушло шесть месяцев, то сколько времени потребуется на то, чтобы привести в должный вид, скажем, полицию? Дело ведь было не только в том, чтобы набрать и обучить необходимое количество людей и обеспечить их достойными условиями прохождения службы: для этого сугубо гипотетического формирования не было даже подходящих помещений. Десятилетия бездействия, доведенного до уровня искусства, привели общественные здания на острове в почти турецкое состояние полной непригодности; к примеру, телефонная система устарела безнадежно. Мы были не в состоянии телефонизировать даже гостиницы: как в подобных условиях полиция могла наладить собственную систему связи? При помощи гелиографов? Куда ни кинь, всюду оказывалось непреодолимое препятствие, пробить которое могла разве непреклонная решимость Ганнибала; но действующая система должностных инструкций не позволяла нам попросту заложить под очередное препятствие заряд динамита и взорвать его ко всем чертям, в то время как нашим противникам ничто подобное не мешало.
Если побродить в сумерках по железному параллелограмму Фамагусты, то мысли эти абсурдным образом начинают мешаться с призраками кипрской истории, не менее беспокойными и жестокими, чем времена, в которые довелось жить нам самим. Вышагивая по заброшенным и поросшим травой бастионам замка Отелло, видишь внизу обманчиво миролюбивые корабли, стоящие под разгрузкой, а если обернуться, то глазам предстанет мелководное побережье с белым шрамом Саламина, чей каменный остов — лишнее свидетельство неумолимой поступи времен, истории, относительно которой каждый герой питал одну и ту же иллюзию: будто ее ход можно остановить совершив некое великое по замыслу и воплощению деяние. И всегда все заканчивалось чем-нибудь очень простым и гротескным, вроде набитой соломой кожи Брагадино: пыльным экспонатом, о происхождении которого простой венецианский прихожанин давно уже не помнит, но который навсегда увековечен в этой разрушенной крепости, осажденной и взятой захватчиками, сожравшими ее сердце, как крысы — кусок сыра. Эти надменные, грозные стены скрывали под своей защитой одно из самых богатых торговых сообществ тогдашнего мира. Сто пятьдесят акров заросшего бурьяном пустыря. "Здесь до сих пор сохранились остатки примерно двадцати церквей, из коих только две не были разрушены до основания. Еще стоят пришедшие в полный упадок конак[77] и тюрьма, казарма с горками каменных ядер, маленький базар и разбросанные там и сям между руинами домишки примерно сотни турецких семей, добывающих пропитание на крохотных участках земли, расчищенных ими от битого камня. Все остальное сплошь одни развалины — огромные груды камня, которого вполне хватило бы, чтобы выстроить современный город. Представьте себе город, который обстреливали до тех пор, пока все его здания (за исключением нескольких особенно крепких) не были разрушены, и добавьте к этому последствия землетрясения. Если не считать отсутствия лежащих на улицах трупов, то этот вид мало чем отличается от того, который предстал взору турок, вошедших в город под предводительством Лала Мустафы 5 августа 1571 года, после осады, длившейся почти двенадцать месяцев. Если бы в Фамагусте вообще не было жителей, она бы не производила настолько тягостного впечатления, какое производит сейчас, особенно в сумерках: полная неподвижность, разве что пролетит иногда летучая мышь или сова, и может быть, время от времени, подобно бесприютным призракам, проплывут по узким улочкам несколько бледных, источенных лихорадкой женщин в турецких чадрах и длинных белых накидках, их вполне можно принять за последних жителей древнего города, которые чудом остались в живых, после того как война, чума и голод сделали свое дело". Так в 1879 году писал скромный инженер Сэмюел Браун.
Лихорадка и чадры, естественно, исчезли, но в остальном на сегодняшний день мало что изменилось, если не считать того, что трава стала зеленее, что в огромном рву поселилась молодая поросль, а за прибрежными рифами ревут, как быки, океанские лайнеры. Это до сих пор самый призрачный город Кипра, и живет он только памятью о собственном прошлом, — ржавая ветряная мельница, которая вертится со скрежетом на фоне подсолнечно-желтого моря. Здесь слышны крики детей, купающихся на мелководье у подножья знаменитых, бессмысленных ныне памятников воинской славе, копившейся здесь, в Леванте, слой за слоем, поколение за поколением, только для того, чтобы сгинуть в одночасье по велению истории: ее отмели и водовороты опять сдвинулись с места, пропитав невидимой глазу влагой ту эпоху, что мы унаследовали от этих канувших в лету капитанов и купцов; мы, дети другой морской державы, мало-помалу захватившей дюжину плацдармов на этом море, которое мы усмирили и загнали в стойло.
Старый готический собор с нелепо торчащими рогами минаретов мягко мерцает в убывающем свете дня, янтарный, как медовый сот, на фоне павлиньего глаза моря. Лучшего места для того, чтобы поразмышлять о тщете деяний человеческих, не найти. Я часто бродил по этим заросшим травой бастионам с друзьями или коллегами по работе, наслаждаясь тишиной, которая сама собой вырастала между фразами, произнесенными у руин времени; и во мне вызревала уверенность в том, что когда-нибудь и наш сюжет нитью вплетется в ткань здешней истории, вольется в великий поток, от века кружащий возле той точки, где в смертельном объятии соединились прошлое и настоящее.
Но наше собственное настоящее вечно тянуло нас за рукав, как беспокойный пес, которого никак не заставишь лежать смирно, и, катя по прямому как стрела шоссе в сторону столицы, я снова вспоминал о тысяче разных дел, которые ждут меня в конторе, о шумных столкновениях демагогов и невежд, которые хлынули на опустевшую сцену мировой политики с одной и той же резкой и пронзительной песней на устах, этим гимном эпохи под названием "национализм". А еще я представлял себе ту сотканную из полуправды и откровенной лжи паутину, что понемногу опутывает умы и души людей, еще год тому назад даже понятия не имевших, что есть на свете такой остров — Кипр.
Назад, через Месаорию, сухую жаркую равнину с од-ной-единственной крепостью посреди нее; Никосия, раскинувшаяся во все стороны дороги, как огромная морская звезда, показалась мне всего лишь грубым эхом того ослепленного сиянием моря города, который мы только что оставили за спиной; ее красота была совсем другой, да и та за последнее время стала столь непривычной, что порой мне приходилось освежать свои воспоминания о ней, пускаясь в долгие одинокие прогулки по ее древним бастионам, по ее людным рынкам. Сидя в высокой траве на киренской стене меж брошенных английских пушек с забитыми стволами, я смотрел, как запускают воздушных змеев турецкие дети в текучем и прохладном воздухе, возвещавшем о наступлении в городе летнего вечера. Или со свинцовой крыши церкви Святой Софии наблюдал, как медленно надвигается на город черная стена тьмы, вспыхивая огоньками, свеча за свечой, как будто в огромном темном соборе верующие празднуют Пасху, приветствуя воскресшего Христа.
События медленно и верно двигались к развязке, смыкаясь над нами, и что ни день, на остров прибывала очередная важная персона или приходили очередные новости, всегда тревожные.
— И подумать только, — заявил мне один греческий журналист, — что все это лишь следствие охлаждения отношений между Иденом и Папагосом.
Такова была последняя афинская интерпретация нынешнего состояния дел — ибо всякий грек способен оценить политическую ситуацию, только исходя из межличностных отношений.
— Вот вы обидели Папагоса. И Папагос говорит: "Господи боже мой, мы, греки, тридцать лет ходили на цыпочках, притом что наш мочевой пузырь буквально разрывался от кипрского вопроса, и не решались облегчиться, оттого что испытывали к Англии глубокое уважение… так зачем нам терпеть дальше — пусть даже еще хотя бы месяц?" И вот он уже бежит в ООН, потому что знает, что здесь могут вам устроить серьезные неприятности.
По густонаселенным трущобам старого города — лабиринту узких улочек в кольце стен, выстроенных еще венецианцами, разнеслись тревожные слухи. Слухи о ночных высадках, о подготовке диверсионных групп, о сопротивлении. Впрочем, пока что они таковыми и оставались, и гражданское неповиновение по-прежнему сводилось все к тем же унылым демонстрациям протеста, уличным беспорядкам с метанием бутылок; добродушно-сердитые полицейские и солдаты как могли боролись с ними при помощи щитов и дубинок, слезоточивого газа и арестов.
Для всех участников игра эта была в новинку, профессионалов среди них не было. Фон общей картины до сих пор загромождали разные детали, из тех, что способствовали бурному успеху старой криминальной комедии — хитроумной игры в "полицейские и воры" по разные стороны крепостного рва. Шестой женский под предводительством Афродиты бросается в атаку через мост, чтобы закидать полицию бутылками из под кока-колы; ошалевшие полицейские-новобранцы укрываются за веселенькими щитами (разумеется, специально для них придуманными Департаментом общественных работ), живо напоминающими вулвортские[78] экраны для каминов. Директора гимназии за недостаток патриотизма избивает его же собственный шестой класс; помощи в восстановлении порядка он вынужден просить у тех самых властей, которые еще вчера собирался безжалостно свергнуть. В Доме правительства, уютно устроившемся среди зеленых лужаек и ухоженных клумб с английскими цветами, во время сумбурных совещаний всерьез рассуждают о безумных и нелепых поступках (кому-нибудь прежде доводилось слышать о революции школьников?). Число разбитых голов по сравнению с количеством разбитых бутылок было ничтожно, так что повсюду царил бесшабашный дух карнавала.
— Видите ли, — объяснял мне тот самый учитель, который недавно ловил в кулачок воздух, чтобы показать, как легко будет управиться с гимназией, — видите ли, мы просто не в состоянии их контролировать. Я положительно боюсь входить в собственный класс. Старшеклассники ведут себя просто безобразно. Неужели правительство не в состоянии ничего с этим сделать?
Сей разговор происходил за прилавком галантерейного магазина на Ледра-стрит, под аккомпанемент бьющегося стекла и воплей шестого женского, который Афродита вела в очередную отчаянную атаку против жидкой цепочки полицейских, охраняющих крошечный плацдарм на этой стороне крепостного рва. Улица была чуть не по колено засыпана бутылками. На той стороне, на периферии поля битвы, зияла вызывающе открытая дверь Британского института: директор тихо наблюдал за сражением с балкона. Время от времени какая-нибудь запыхавшаяся старшеклассница, устав кидаться бутылками или, скажем, растянув руку, ныряла в библиотеку, где стояла волшебная тишина, — словно все в окружающем мире осталось на своих местах. Толпа, будто стадо разъяренных быков, с ревом носилась по улицам, требуя свободы. Но шатко восседающая на велосипеде английская старая дева спокойно проехала сквозь нее; демонстранты с веселыми криками расступились, а когда дама выронила сверток, дюжина старшеклассниц из Эпсилон Альфа наперегонки ринулась подбирать его, чтобы вернуть владелице.
— Честное слово, никогда еще не видел ничего подобного, — сообщил мне корреспондент одной газеты, которому пришлось, в буквальном смысле, спасая собственную жизнь, удирать бегом от шестого женского вдоль крепостного рва. Я наблюдал удивительные сцены, в духе комической импровизации, характерной для латинской традиции: например, как полицейские, экспериментируя с новым, волнующим воображение снаряжением, которое им выдали — с газовыми патронами, — полностью задымили собственную штаб-квартиру; пришлось даже эвакуировать весь персонал и ждать, пока ветер переменится и выдует весь дым.
— Это они не из каких-то там дурных намерений, — пояснил мне зеленщик-грек, едва успев увернуться от обломка кирпича, который, пролетев у него над головой, рассадил его же собственную витрину. — Просто нужно же людям иногда показать себя.
А потом, уже откуда-то из-под прилавка, добавил:
— По сути-то своей они ребята очень воспитанные, но им хочется определиться с тем, что они и как.
Однако за всем этим забавным действом уже начинал вырисовываться некий смутный призрак, равнодушный и к шумным демонстрациям школьников, и к заботливым советам взять себя в руки и успокоиться, которые со всех сторон сыпались на этот растревоженный маленький мирок, как будто сюда съехались пожарные и пытаются загасить бушующее пламя… То был призрак вооруженного восстания.
Как-то раз поздним вечером у меня зазвонил телефон, и тихий голос колониального секретаря приказал мне срочно явиться. Здание секретариата было совершенно темным; я оставил машину под гигантским эвкалиптом, чья крона закрывала всю маленькую гулкую площадь, и пошел вверх по изъеденной древоточцами деревянной лестнице, ведущей к его кабинету. С тем же выражением полного спокойствия на лице, чуть приправленного легким удивлением, с которым он встречал каждый очередной поворот сюжета, секретарь уведомил меня, что по имеющейся у него информации к Кипру уже направляет^ ся некое судно с грузом оружия и боеприпасов, и что высадка намечена где-то в районе Пафоса. Мы с минуту посидели молча, пока он раскуривал трубку и перекладывал лежащие на столе бумаги. За старомодной каминной решеткой потрескивало пламя, и откуда-то неподалеку слышалась скороговорка печатной машинки: гротескное напоминание о том мире, в котором по-прежнему нужно вовремя сдавать отчеты и подшивать в папки входящую корреспонденцию. Я вздохнул. Мы так давно этого ждали и так боялись, что сказать, собственно, было нечего.
— Мы должны постараться перехватить это судно, — произнес он в конце концов, и мне стало совершенно ясно, что он, как и я, думает о бесконечно длинной, пустынной линии берега, сплошь усеянной скалами и маленькими бухтами, залитой лунным светом, от самого мыса Арнаути и до Пафоса. Там сотни мест, куда контрабандисты могут доставить свой груз…
"Они всегда были такими же, как сейчас; какими были, такими и остались — народ ленивый и беспечный, склонный подражать другим, лишенный при этом искры того огня, который горит в турках, и даже намека на присущий грекам вкус. Не обладая ни телесной красотой, ни чувством прекрасного, ни деятельной натурой, не испытывая гордости за собственное отечество, не имея ни сколько-нибудь серьезных амбиций, ни практической ловкости в ремесле и делах, они живут просто и безмятежно, подобно тем низшим формам живой материи, что цепляются за жизнь ради самой жизни; они страстно любят солнце и море; поистине звериная жизнестойкость помогала им пройти через бури, в которых погибли иные, куда более благородные человеческие племена".
Когда мы ехали на запад, в сторону Пафоса, вела нас вовсе не луна, сообщница контрабандистов, поскольку целью наших поисков было нечто куда менее будоражащее воображение, чем преступники; впрочем, то, что на этом живописном побережье кто-то вскоре собирается выгрузить оружие, придавало нашей поездке дополнительную остроту, которой, сложись все иначе, она была бы лишена. Несмотря на ледяной ветер, высокая луна на ясном небе создавала иллюзию того, что весна уже настала; дорога шла то вверх, то вниз, петляла вдоль берега; оставив позади дремлющий среди лимонных садов Лапитос, мы медленно взбирались к той голой седловине, где лежит Мирту. Бледные лучи автомобильных фар придавали серо-стальным стволам олив беловато-желтые и розово-голубые оттенки, вычерчивали замысловатые кривые по пустым дорогам и спящим деревням, через которые мы проносились на полном ходу. Воздух пах снегом и лимонным цветом, старина Панос с признательностью кутался на соседнем сиденье в одолженное мною шерстяное пальто и говорил, тихо и подробно, о лозе, которую собирался подобрать для моего балкона в особом винограднике возле Куклии. Мы выехали ночью, повинуясь внезапному порыву и взяв с собой немного вина и печенья, чтобы не умереть от голода за время трехчасовой поездки; для Паноса, очень даже вероятно, это была последняя возможность до начала занятий навестить полузаброшенный участок в горах, который когда-то принадлежал его деду, и где до сих пор рос какой-то уникальный виноград.
Я был рад этой поездке совсем по другой причине: мне хотелось как следует изучить и запомнить пустынную и малолюдную прибрежную полосу в окрестностях Пафоса, с которой до сей поры я был едва знаком, хотя несколько раз и предпринимал в светлое время суток короткие вылазки вдоль прибрежного шоссе. При свете полной луны берег имел довольно зловещий вид, отмеченный своеобразной одноцветной красотой: зыбкие контуры пейзажа, кое-где тронутого прихотливо разбросанными по низинам пятнами тени. Возле Морфу просторная, залитая лунным светом бухта раскинулась под безоблачным небом, как огромный поднос с узором из серебряных облаков. Мы встретили караван верблюдов, неуклюже вышагивавших по дороге в сторону Никосии, от одной тени рожкового дерева к другой: верблюды были навьючены мешками с зерном, на которых спали, покачиваясь из стороны в сторону, погонщики. Несколько секунд мягкий глухой звук их поступи и жалобные голоса верблюжат слышались так отчетливо, что заглушили осиное жужжание автомобильного двигателя и свист задувающего в кабину ветра. Потом верблюдов поглотила тьма, и мы нырнули в долину, навстречу прибрежному шоссе, которое сияло под луной, твердое, как алмаз, и столь же тщательно отполированное.
Примерно с час мы провели, дрожа от холода и глотая вино, на продуваемых всеми ветрами развалинах Вуни, а мой спутник любовался тем, как кипит и переливается лунным сиянием раскинувшееся у наших ног море: взъерошенные, похожие на серебристые перья волны накатывали, одна за другой, откуда-то со стороны Турции, чтобы разбиться о негостеприимные здешние мысы и каменистые пляжи, и рокотали в подземных пещерах. Берег стал теперь еще более пустынным, и дорога вилась совсем близко от него, повторяя его изгибы, так что мы постоянно видели и слышали, как плещут волны. Каждый поворот напоминал шпильку, глубоко всаженную в рыхлую серую толщу известняка, в грязное крошево каменистых осыпей, инертное и сырое, щедро нашпигованное ракушками. Раз или два нам показалось, что на утесе или в оливковой рощице мелькнула человеческая тень, и я сбрасывал скорость, опасаясь возможных неприятностей, поскольку знал, что в этот район для усиления полиции переброшены армейские части. Но всякий раз выяснялось, что мы ошиблись. Кружевная лента мысов и прибрежных скал под пустым небом была совершенно безлюдной. Като Пиргос, Лимониас, Мансура; мы проезжали через неопрятные, разметавшиеся во сне деревеньки, мимо покинутых ферм, мимо брошеннных рыбачьих сетей, развешенных для просушки на деревянных жердях. Фары выхватывали из темноты разве что намалеванные кричащими цветами лозунги на облупленных стенах городишек: "Эносис", "Долой перемирие", "Британцы, убирайтесь вон".
— Это что-то новенькое, — задумчиво сказал Панос, — хотя, с другой стороны, жители Пафоса всегда были экстремистами. Нет, ты только посмотри вот на это.
На стене придорожного кафе красовалась надпись, выведенная наискось, и не синей краской, как обычно, а красной: "Мы пустим кровь". Панос вздохнул и отщипнул кусочек печенья…
— Как будто в воздухе носится что-то такое, — произнес он сухим академическим тоном, — что не может не вызывать удивления.
К тому времени как мы добрались до Полиса, луна совсем потускнела и съежилась, а с востока, высосав из моря свет и покрыв небо ледяной корочкой белого цвета, нам уже грозила скупая и суровая заря. Мой спутник урывками дремал, но теперь проснулся и предложил заехать к Ромеосскому камню, на пляж Афродиты, прежде чем мы закатимся в Пафосе в какую-нибудь гостиницу и закажем себе вожделенный горячий завтрак. Мне показалась вполне достойной идея встретить рассвет в этом забытом историей месте — на извилистом пляже, над которым, словно немое предостережение, торчит огромный каменный палец скалы, — и послушать самый древний в европейской истории звук: дыхание морских волн, когда они вскипают завитками пены, а потом шипят, растекаясь по бесцветному песчаному ковру.
В хрупких мембранах света, которые при первых лучах солнца начинают стекать, как яичные желтки, по холодному мениску моря, бухта выглядела так, словно над ней до сих пор витают призраки столетий, миновавших с той поры, как здесь случилось первое пеннорожденное чудо. Все в том же навязчивом ритме она бьет и бьет волной о мягкую, изъеденную морем косу, песок которой издалека кажется обугленным — так и было с самого начала времен, она неизменно держит ритм, неспешно вытягивая на берег очередной пенный веер и со вздохом отступая.
Мы молча спустились к воде, и оба вдруг остановились, зачарованные открывшимся зрелищем: само по себе ничем не примечательное, оно поразительным образом приобрело легендарную ауру, поскольку было разыграно именно на этой пустынной полоске песка, где нам по-прежнему слышались отголоски забытой музыки. На пляже лежала мертвая морская черепаха (внезапное, будоражащее воспоминание — не Орфеева ли это лира?), и в ее полуразложившиеся внутренности азартно вгрызалась тощая псина, а на соседнем валуне сидел и пристально следил за ней облезлый стервятник. Он издавал гортанный клекот, нетерпеливо взъерошивал перья и время от времени, будучи, видимо, не в силах выносить кошмарное собачье чавканье, спрыгивал со своего насеста и пытался урвать свою долю: запускал в черепашьи останки мощный клюв и подавался назад. После каждой такой вылазки собака, дрожа от голода и ярости, отрывалась от еды и бросалась на стервятника, а тот принимался бить огромными мощными крыльями, неловко подпрыгивал и возвращался на свой камень, обиженно ворча что-то себе под нос.
Мы отогнали и собаку и стервятника, и похоронили огромную черепашью тушу в песчаной дюне. Панцирь был тяжелый, как булыжник. А затем, растирая закоченевшие руки, медленно вернулись к машине, где и расправились с остатками вина и печенья под многословные рассуждения Паноса об Афродите, легенду о рождении которой, с его точки зрения, историки интерпретируют совсем не так, как следовало бы. Она являла собой символ, педантично объяснял он, никак не распущенности и чувственности, но двойственной природы человека. Такова основополагающая идея античных религиозных теорий, собственно, и давших жизнь этому образу: легенда о рождении Афродиты как раз и иллюстрирует эту идею, наиболее ярко и поэтично за всю европейскую историю. Богиня эта принадлежит к миру первозданной чистоты, никак не совместимому с теми пустыми и вялыми чувственными образами, которые приписываются ее культу; она родом из Индии.
Его слова с удвоенной силой зазвучали в моей душе, когда тем же утром, но чуть позже, я стоял перед накренившейся черной колонной, к которой когда-то приковали Павла, чтобы подвергнуть его жестокому бичеванию: вне всякого сомнения, он вытерпел эти муки с горячечным и немым упрямством, как все ему подобные. Колонна стоит в заросшей крапивой низине, где все густо покрыто зеленью и звенит висящая в воздухе мошкара, в месте унылом и безлюдном — впрочем, вся пафосская округа находится в запустении и упадке; засиженные мухами кафе в грязных деревеньках, выросших, как грибы, на жирной почве истории, глухие к живому пульсу легенды. Истина Павла — не моя истина: и, по правде говоря, здесь на Кипре, как нигде в мире, начинаешь понимать, что христианство представляет собой не что иное, как роскошную мозаику из полуправд. Очень может статься, что оно основано на каком-нибудь тщательно продуманном недопонимании исходного послания, привезенного с востока на длинных кораблях Ашоки; послания, когда-то воспринятого в Сирии и Финикии, но вскоре утраченного в бесконечных склоках схолиастов и мистагогов: оно рассыпалось на миллион блестящих осколков, застрявших в сердцах фанатиков и самоуглубленных религиозных эквилибристов. Время от времени очередная живая душа, как, например, Юлиан, понимала, что истинное зерно утеряно, неведомо когда и где, но по большей части этот мутный поток бежал и бежал себе вперед, поглотив радугу…
Затем на короткое время какой-нибудь орден, вроде ордена тамплиеров, озарялся светом послания: их отступничество от христианства — один из самых завораживающих эпизодов истории; благодаря какому стечению обстоятельств оно произошло именно здесь, на Кипре, какие новые для себя чувства эти железные люди испытали среди здешних покинутых храмов и полуразрушенных святилищ? Единственное, что нам известно, так это обвинения, выдвинутые против них: они якобы приняли восточные ритуалы и верования… И тут мне приходит на память интересный, наводящий на серьезные размышления, пассаж из книги миссис Льюис: "Пафос до сих пор иногда именуют Баффо; в древние времена здесь почитали камень, который некоторые римские историки называют meta, или мельничным жерновом, из-за из его формы… Тамплиеров же обвиняли в том, что они поклоняются идолу, конкретной формы которого мы не знаем, но которого они сами якобы называли Баффометом; и какие только надуманные аргументы не приводились в попытках хоть как-то объяснить это имя… А вдруг оно означает всего-навсего "Пафосский камень"?" А что если это и есть черный омфалос, тот, что был найден именно в этих местах, а теперь лежит и собирает пыль в Никосийском музее, — ненавязчивый свидетель истины, сила которой иссякла и не способна более тронуть нашу душу?
Все эти мысли, столь подходящие ко времени и к месту, не могли, однако, долго противостоять натиску суетной повседневности: я обещал себе исследовать местные кофейни, пока Панос будет занят на той отдаленной ферме, где он надеялся подобрать для меня подходящую лозу. Я зашел в три кофейни, одну за другой, и в каждой кофе мне подавали молча и с прохладцей, что у греков означает нарочитое неуважение. Афинское радио, словно попугай, изрыгало заезженные проклятия, посылая их на нашу голову. Со всех сторон на меня смотрели враждебные темные глаза, презрительный огонек в которых сменялся мимолетной теплой искрой только в тот миг, когда я что-нибудь произносил по-гречески. В третьем по счету кафе я представился немцем, изучающим археологию, и повисшая было в воздухе напряженность тут же растаяла.
— Гитлер, — с понимающим видом сказал официант, так, словно знал его как облупленного. — И как у вас там теперь дела?
— Неплохо, — ответил я. — А здесь у вас?
Взгляд у него тут же сделался уклончивым и хитрым, а на губах заиграла кривая усмешка.
— Плохо, — сказал он и замолчал, и тут же в самой глубине кафе кто-то резко выключил радиоприемник. В тишине, словно летучие мыши, остались парить наши невысказанные вопросы и ответы. Впрочем, невежливость, скрытность, казалось, были свойственны не только людям — они были словно растворены в самом воздухе. Молчаливые группы молодых людей с пронзительными темными глазами и нечесаными волосами были всегда поблизости и всегда наготове — воодушевление, придавленное чувством отчаяния.
Я подождал Паноса в гостинице, и мы отправились в сторону дома, предварительно со всеми возможными предосторожностями уложив на заднем сиденье завернутые в газетную бумагу черенки виноградной лозы. Вид у моего друга был озабоченный, он курил и оглядывал расстилавшиеся по обе стороны от дороги, тающие под ярким послеполуденным солнцем виноградники.
— Что случилось? — спросил я наконец, и он положил мне руку на локоть.
— Они городят такую чушь — даже откровенную неправду, — первое, что приходит им в голову.
— Это очень похоже на греков, — сказал я.
— Но не очень — на киприотов, друг мой.
Он снова вздохнул и выбросил в окно окурок.
— Я верю в традиционный британский здравый смысл, — сказал он. — Прежде он никогда вас не подводил. Британцы, конечно, долго запрягают, отчаянно долго; но уж теперь-то им пора было понять, что даже те из нас, кто не хочет Эносиса, хотят иметь право голосовать за или против него. Как ты считаешь?
Мы ехали на восток по длинной, петляющей по высокому и крутому горному склону дороге, то и дело пересекающей очередное винодельческое хозяйство: вдоль дороги были явственно видны последствия недавнего большого землетрясения, которое милостиво обошло стороной Киренский кряж — хотя по Беллапаис оно пронеслось с грохотом и ревом, как почтовый экспресс, потревожив даже аббатство. Панос захватил с собой немного струмби, темного и кисловатого местного вина: он откупорил бутылку и принялся из нее отхлебывать.
— Понимаешь, — продолжал он, — даже я, человек, который так долго верой и правдой служил правительству — и правительство, кстати, тоже меня не обижало, — даже я, человек, который не хочет, чтобы британцы отсюда уходили, чувствую, что должен иметь право выбирать собственное будущее; и, должен тебе признаться, мне обидно видеть, как с нами обращаются. Это просто нечестно, друг мой. За всем этим я вижу то традиционное презрение, которое вы — не ты, конечно — к нам испытываете, и которое так злит киприотов. Если ваши власти и дальше станут вести дела таким же образом, вы просто вынудите наших молодых людей — а ты ведь знаешь, какие они своевольные — к таким действиям, о которых все потом будут сожалеть, и в первую очередь сами киприоты.
Однако то, чего я тайно опасался, ему даже не приходило в голову — поскольку он, как и мои товарищи-сатрапы, подходил к нынешним событиям со старой меркой, считая, что эти отдельные выступления вскоре будут подавлены, как был подавлен бунт 1931 года; конечно, это вопиющая несправедливость, но она неизбежна — вот, что его особенно расстраивало. Так же, как многие другие киприоты, он совершенно не принимал в расчет афинского фактора — может быть, просто в силу того, что сама его система взглядов была по сути патриархальной, сформированной тем замкнутым мирком, в котором он жил.
— Больше всего меня сбивают с толку английские газеты, — продолжал он, — поскольку по ним ясно видно, что правительство ничего не понимает в нашей проблеме, да же самых элементарных вещей. Там постоянно рассуждают о кучке фанатиков, которых подстрекают алчные попы; но если бы Макариос и в самом деле преследовал только собственные корыстные цели, насколько выгоднее для него было бы сидеть тихо, оставаясь главой местной автокефальной церкви, разве не так? Если Эносис и в самом деле случится, Макариос станет никем, вроде архиепископа Критского. Нет, что бы вы про нас ни думали, вы же не можете не понимать, что Эносис просто приведет нас к финансовому разорению? А вам тем не менее кажется, что мы пытаемся что-то на этом выгадать?
Он продолжал жалобным, надтреснутым голосом задавать мне вопросы, которые в те дни, должно быть, задавали себе многие киприоты, не злясь и не обижаясь, а лишь сожалея о том, что очевидные факты рождают столько взаимного непонимания. Как бы всё растолковать, объяснить?
В конце концов, разве одним из символов веры Содружества не было самоопределение? И если Индии и Судану дозволено его требовать, то почему в этом отказывают грекам Кипра?
— Вот о чем я спрашиваю сам себя, — печально проговорил Панос. — И если сейчас это несвоевременно, мы готовы ждать — ждать не год и не два, если потребуется, — и нам довольно будет только обещания, что в один прекрасный день мы сможем голосовать.
И добавил с улыбкой:
— Может быть, даже против Эносиса — кто знает? У нас тут многие сомневаются в том, что перемены будут к лучшему. Но право, всего лишь право— пообещайте нам его, и остров будет ваш.
До Кирении мы доехали уже в сумерках и, несмотря на усталость, решили пропустить по стаканчику вина у Клито, на сон грядущий. Там к нам присоединились Лоизус "Медведь" и Андреас "Мореход": оба ждали автобуса в деревню. "Медведь" покупал дерево для балконных ставен во втором этаже и поездкой остался очень доволен. Под действием белого вина язык у него развязался, и он раскрепостился настолько, что даже позволил себе пару добродушных шуток. Но тут по радио начались новости, и разговор мигом перестроился все на ту же неотвязную тему, терзавшую общественное сознание, как зубная боль.
— Как мне надоел этот Эносис, кто бы знал, — сказал сидевший в задней части магазина нищий. — Если мы вдруг его получим, что делать-то с ним будем?
Лоизус улыбнулся и сказал:
— Спокойно, спокойно. Это ради наших детей. Но спешки все равно никакой нет, вот и архиепископ так считает; к тому же британцы — они же наши друзья, — тут он дотронулся до моей руки, — и проследят за тем, чтобы никто нас не обманул.
Потом мы ехали вверх к аббатству среди мглистых холмов, и Андреас вполголоса фальшиво напевал какую-то песенку, а Лоизус нянчился со своими покупками, как ребенок с рождественскими подарками. Вечер выдался тихий на удивление, и молчаливая прохлада Дерева Безделья охватила нас со всех сторон, как вода горного озера. Под деревом, в самой тени, сидел Сабри и медитировал над чашечкой черного кофе, у него для меня была срочная информация, он нашел рожковое дерево и уже отложил необходимое количество.
— Садись, мой дорогой, — мрачноватым тоном сказал он, и я сел с ним рядом и почувствовал, как тишина блаженной истомой растекается по всему телу. Море было гладкое, как стекло. А где-то в районе мыса Ариаути — отсюда нам не было ни видно, ни слышно — кайка "Св. Георгий", груженная оружием и десятью тысячами динамитных шашек, медленно шла вдоль скалистого берега к назначенному неподалеку от Пафоса месту встречи.
— Как же здесь тихо, — сказал мой друг, отхлебнув глоток кофе. — Вот если бы еще и эти чертовы греки вели себя так же тихо; а ведь мы, турки, еще даже и не открывали рта. Греческой власти над собой мы здесь не потерпим, никогда; если будет Эносис, я уйду в горы и открою против них войну!
О господи!
На следующее утро я представил правительству краткий политический отчет, попытавшись изложить в сжатой форме эти разговоры, так, чтобы заинтересовать людей, от которых зависело принятие политических решений. Мои выводы в общем виде были таковы: в настоящее время, пока развитие событий еще не вышло из, так сказать, романтической стадии, ситуацию пока еще можно взять в свои руки и обернуть себе на пользу, сделав несколько своевременных заявлений. Это хороший шанс получить передышку лет в пятнадцать-двадцать: требуется всего-навсего пообещать провести демократический референдум. Выигрыш будет существенным — по сути, неоценимым, — поскольку он даст нам время полностью реорганизовать административный аппарат и полицию; ибо на данный момент им не по силам выдержать режим чрезвычайного положения. И пускай даже {расе Поттера) я готов поверить в то, что киприоты все как один прирожденные трусы и никогда не созреют до настоящего вооруженного восстания, меня сильно тревожит мысль о том, что критяне и родосцы могут показать им, как это делается. И с теми, и с другими я был знаком не понаслышке, и, при нынешнем состоянии нашей кипрской полиции, я никак не могу гарантировать, что их пример не окажет пагубного воздействия на общественное мнение, пусть даже такое инертное и пассивное. Степень же нашей неготовности к любому серьезному кризису я считаю просто ужасающей.
Если не считать этого, то наше моральное и юридическое право на этот остров можно было считать неоспоримыми, хотя делать ставку только на данное обстоятельство было бы ошибкой. То же касалось и турок, чье отношение к Эносису оставалось неизменно враждебным. Но хотя всякий, кто не желал, чтобы им управляли греки, поневоле вызывал симпатию, невозможно было не признать, что турки составляют меньшинство населения острова — при том, что масштаб их реального влияния как торговцев, деловых людей и промышленников вовсе уж незначителен, поскольку турки-киприоты в основном сельские жители. Кроме того, и саму их позицию было трудно определить — хотя и принято было считать, что за ней скрывается желание воссоединиться с Турцией. Фактически, речь шла не о стремлении к каким-то переменам, но о желании сохранить status quo. При Эносисе турки вряд ли могли рассчитывать на какие-то более надежные гарантии, нежели те, что обычно предоставляют совершенно безнадежным меньшинствам. Однако за пятнадцать лет многое может случиться — и я даже сам был готов поверить в то, что при сохранении традиционно дружественных англо-греческих отношений референдум может дать большинство голосов на Кипре именно нам.
Конечно, остров всегда можно удержать с помощью военной силы — но в наши дни, когда мнение избирателей в метрополии может резко измениться, едва им станет известно о кровопролитии и применении силовых методов, можно ли в принципе удержать средиземноморскую колонию, если для этого потребуются меры, более жестокие, чем обычные полицейские методы? В этом я сомневался. Помимо всего прочего, побочные эффекты кипрского конфликта могли повлиять еще и на прочность связей внутри Балканского пакта и НАТО.
Не знаю, насколько убедительно прозвучали все эти соображения; в пыльном царстве секретариата их вполне могли принять за бредни вольнонаемного гражданского специалиста, по видимому, слегка спятившего. Но я проверял их во многих беседах — и не только с крестьянами, но и с людьми самых разных политических взглядов, среди которых был даже личный секретарь архиепископа.
За эти долгие, полные политической эквилибристики месяцы, этнархия и сама начала испытывать определенное беспокойство перед лицом тех трудностей, с которыми ей теперь пришлось столкнуться. Разгулявшиеся как в Греции, так и на Кипре волны общественного мнения до сей поры сдерживала единственная, довольно хрупкая дамба — личный авторитет архиепископа, единственного человека, сумевшего по-прежнему держать события под контролем. Ведь и у него тоже были свои проблемы; их создавали не только балканские фанатики, сознательно раздувавшие конфликт, но и довольно-таки представительная коммунистическая партия. "Если едешь верхом на тигре, не спеши сходить наземь", — гласит китайская пословица. В том, как этнархия искала выход из создавшегося положения, чувствовалась некоторая доля паники.
Здесь мы ей ничем помочь не могли — это была прерогатива Лондона, — но телеграф молчал, а между тем, мы все чаще наблюдали знамения грядущих бед. "Если доктор не поможет, приложите подорожник" — так можно было охарактеризовать всеобщее отношение к проблеме. Да и то сказать: из окон Уайтхолла Кипр выглядел до смешного маленьким — розовое пятнышко размером с ноготь на мозаичной карте трагикомического ближневосточного ландшафта. Как бы я ни был разочарован подобным отношением со стороны начальства, у меня хватило сообразительности просчитать, что на осмысление истинного положения дел у Лондона уйдет примерно шесть месяцев, поскольку именно за этот срок рост недовольства на Балканах вызовет озабоченность у Министерства иностранных дел. Поток отчетов из Афин и Анкары покажет чиновникам, как быстро нарастает волна недовольства, и что необходимо, наконец, всерьез задуматься о Кипре, вместо того, чтобы отделываться равнодушными или сердитыми отписками.
Через десять дней крошечный отряд Рена нанес хорошо спланированный удар, захватив на пустынном пляже неподалеку от Хлоракиса кайку "Святой Георгий" вместе с грузом и экипажем, состоявшим из пяти граждан Греции, а также арестовав и восьмерых киприотов, что ждали ее на берегу. Спланировал операцию по переброске оружия, как выяснилось, Сократес Лойзидес, выдворенный с Кипра в 1950 году за подрывную деятельность. Из документов, которые он любезно захватил с собой, явствовало, что на острове существует "хорошо вооруженная и подготовленная революционная организация ЭМАК, которая ставит своей целью свержение Кипрского правительства". Судя по всему, он как раз работал над вводной частью революционного манифеста, когда Рен отдал команду к захвату: документ оказался незаконченным, хотя его и так уже переполняла цветистая риторика, которой я вволю наслушался за прошедший год в столичных кофейнях. А еще на эту операцию — что было типично для киприота — он захватил с собой учебник по грамматике английского языка; судя по всему, в перерывах между революционными свершениями он штудировал неправильные глаголы. (Насколько мне известно, он и сейчас весьма серьезно занимается своим образованием в Никосийском центральной тюрьме, и вряд ли стоит удивляться, если в ближайшие десять лет он сдаст заочные экзамены в какой-нибудь из британских университетов). Всякая трагедия корнями уходит в человеческую комедию, и даже здесь, на поворотном пункте нашей истории, дух иррационального, который вечно витает над греческой сценой, продолжает веять на нас своими крылышками; когда в Пафосе начались судебные слушанья по этому делу, невозможно было без улыбки смотреть на компанию головорезов, восседавших на скамье подсудимых, до того ярко они символизировали собой все островное крестьянство, тех милейших, едва читающих по складам людей, которые укрывали у себя множество солдат Содружества после того, как немцы разгромили нас в Греции. Во время процесса в качестве специального корреспондента ненадолго появился Падди Ли Фермор, и мы вместе сидели на узкой скамье в зале пафосского суда, покуда снаружи бесновалась толпа, и ученые речи адвокатов перемежались звуками бьющегося стекла и характерным улюлюканьем. Конечно, с логической точки зрения все эти парни были просто-напросто не в себе; хуже того, они и впрямь пребывали в счастливом неведении относительно того наказания — вплоть до смертной казни, — которое могли понести за совершенное ими уголовное преступление. Юристов это поставило в тупик. Подсудимые не выказали абсолютно никакого чувства гражданской правовой сознательности, да и, по большому счету, никакой особенной убежденности в деле революции. Буквально с самого начала процессу сопутствовала атмосфера добродушного фарса — поскольку все происходившее относилось к опереточному миру фантазий, на которых держатся расхожие представления греков о современной истории. Сам Лойзидес, близорукий, мучительно застенчивый, не знающий, куда девать длинные, как у паука руки и ноги, вел себя как школьник, которого обвинили в том, что он зажарил собственную тетушку. У него была маленькая темноволосая японская голова, которую он вообще старался не поднимать, в отличие от остальных своих товарищей, буквально купавшихся в лучах славы: особенно хороши были киприоты, набор простейших деревенских типажей, на месте каждого из которых можно было в любой момент смело представить себе любого из моих соседей. Когда оглашался приговор, они улыбались как дети и жадно вслушивались в доносившийся снаружи шум. Они в полной мере ощущали себя героями и мучениками.
Мы, со своей стороны, были исполнены совершенно необъяснимого восторга от того изящества и профессионализма, с которыми Рен осуществил свою маленькую операцию; это доказывало, что полицейские силы, даже такие ничтожные, могут использоваться весьма эффективно — впрочем, если учесть их численный состав и то безнадежно запущенное состояние, в котором они пребывали, то нельзя не признать, что на протяжении всего этого безумного года они действительно творили чудеса.
"Пока у нас играют оперетту", — лучше об этих событиях и не скажешь.
— Но что будет, — из чистого любопытства спросил как-то раз мой брат, — если в середине спектакля раздастся настоящий выстрел, и артист упадет мертвым?
— До такого здесь никогда не дойдет, — сказал я.
— Мне о подобной уверенности остается только мечтать, — ответил он.
Мне тоже: но произнести это вслух я не имел права.
"Апельсина ветки белые в цвету;
Семь подружек на невесту платье шили.
Два соловушки в невестин дом влетели,
Английских ей иголок принесли".
"Там, где свобода вступает в противоречие со справедливостью, опасность, как мне кажется, угрожает и той, и другой".
По чистой ли случайности выбор пал на первое апреля? Я не знаю. Дата оказалась не совсем неуместной. Мы провели долгий тихий вечер, гуляя по крепостным стенам старой Никосии, глядя, как колышутся пальмы в сумеречном ветре, прилетающем с вечерней мглой со стороны каменистой Месаории. Устало крича, вороны потянулись на ночлег, к высоким деревьям возле Турецкой атлетической ассоциации — места, где никто никогда не улыбается.
Мой брат собрался уезжать, и, дабы почтить его самого и весь тот шумный зверинец, что он увозил с собой, мы созвали друзей выпить за его здоровье и заглянуть в последний раз (как следует зажав нос) в те клетки и картонные коробки, по которым был рассован весь его улов, и которые на время оккупировали мою гостевую спальню. Потом мы поужинали и поговорили и уже совсем было собрались отходить ко сну, когда стоявшая над маленьким городком тишина взорвалась и подернулась рябью сразу с нескольких сторон. С неба на каменную мостовую, казалось, стали падать ящики с железными тарелками, в окна ударили сгустки твердого воздуха, стекла задребезжали. Нам показалось, что по садовой дорожке прошествовала и навалилась на входную дверь какая-то огромная и невероятно тяжелая тварь — может быть, мамонт. Дверь распахнулась, и нам открылся темный сад и головки цветов, покачивающиеся под ленивым ночным ветерком. Потом у нас изо рта как будто кто-то выдернул затычку.
— У меня такое впечатление, что ты решил отметить мой отъезд на широкую ногу, — сказал мой братец. — Честное слово, я польщен.
Засим последовала череда глухих хлопков, одновременно в разных районах города — как будто под стенами старой крепости начали сами собой открываться маленькие геологические каверны. Мы побежали вниз по ступенькам и дальше, по темной посыпанной гравием дорожке, до того места, где она вливалась в улицу. В тени деревьев с ошарашенным видом застыли несколько случайных прохожих.
— Вон там, смотрите, — сказал какой-то мужчина. Он ткнул пальцем в сторону стоявшего примерно в двухстах ярдах о нас здания Секретариата. Фонарей на улице было мало, и мы неслись по обочине дороги (тротуаров здесь не было), ныряя в густые озера тьмы и опять выныривая на освещенные участки. Но вот, наконец, мы свернули за последний поворот и тут же окунулись в пелену густого желтого тумана с сильным специфическим запахом: кажется, кордит[79]? Вокруг с вялым любопытством бесцельно бродили едва различимые фигуры, видимо, раздумывая, уйти или остаться. Делать им здесь, судя по всему, было совершенно нечего, так же как и нам. В стене Секретариата зияло аккуратное отверстие, из которого, как из паровозной трубы, валил густой дым.
— Пыль, — мрачно возвестил мой братец, — из-под чиновничьих стульев.
Но шутки шутить было некогда; где-то в той стороне, где была расположена штаб-квартира Рена, завыла сирена. Из желтых клубов дыма материализовался набитый полицейскими грузовик. Затем — последовала новая серия одиночных взрывов и, недолгое время спустя, более густой и раскатистый удар грома, от которого по воздуху снова пошла рябь.
— Вот все и накрылось, — раздраженным тоном сказал мой брат; весь вечер он капризничал из-за того, что съемки его фильма сорвались из-за внезапной, как он выразился, волны саботажа, которая возникла буквально на пустом месте после того, как с его актерами пообщался местный священник.
— Куда ни сунешься в последнее время, обязательно начнется какая-нибудь чертова революция.
Он только что вернулся из Парагвая, где восстание началось, так сказать, прямо у него под носом. Следующий взрыв, прозвучавший где-то совсем неподалеку, вернул ему способность принимать решения.
— Я должен попасть домой, к животным, — сказал он. — Пора кормить сов.
Меня, однако, ждали совсем другие дела. Дома я взял машину и, не обращая внимания на телефон, отчаянно трезвонивший где-то в глубине холла, заваленного книгами и освещенного оплывающими свечами, помчался к Пафосским воротам, в штаб-квартиру полиции. В здании царила атмосфера запустения и, насколько я мог судить, никто его не охранял, если не считать одного-единственного дежурного сержанта, заспанного и безоружного. В конференц-зале на верхнем этаже сидел за столом колониальный секретарь и постукивал карандашом по зубам; поверх пижамы на нем были надеты брюки, университетский блейзер и шелковый шарф. У него за спиной, в нише, два клерка скрючились над телетайпом, который выстукивал на дорическом английском бесконечную череду срочных сообщений. "Фамагуста… бомба в саду… Ларнака, нападение на… взрыв бомбы в доме в Лимасоле…". Он просматривал сложенные перед ним стопкой листы с наклеенными телеграфными ленточками: стопка быстро пополнялась свежими листами. Он составлял докладную записку министру[80]. Потом медленно поднял голову и сказал:
— Мне кажется, вы имели в виду нечто подобное?
— Так точно, сэр.
— Пока самое худшее случилось на радиостанции. Пятеро в масках связали охранника, а станцию подняли на воздух, взорвали.
В узких коридорах уже начали тесниться журналисты, я увел их во внешний зал и постарался ответить на все вопросы настолько искренне, насколько позволяли обстоятельства; но полицейские отчеты безнадежно запаздывали, и очень часто информационные агентства узнавали о случившемся на несколько часов раньше нас. (Так продолжалось еще долгие и долгие месяцы).
Радиостанция и впрямь пострадала весьма серьезно, но, к счастью, наша саперная служба уже давно ждала возможности проявить себя; к двум часам ночи саперы обследовали развалины, установили размеры ущерба и представили подробный отчет, из которого стало понятно, что один передатчик уцелел, и это позволило нам на следующий день возобновить вещание, пускай и не на полную мощность.
К тому времени я вернулся домой к надрывающемуся телефону — теперь он принимался трезвонить с интервалом примерно в шесть минут, днем и ночью, — картина более или менее прояснилась, и ее отдельные части сложились в некое целое. Нападения произошли синхронно и по всему острову. Листовки, разбросанные в столице, свидетельствовали о существовании некой организации, называющей себя ЭОКА (ETHNIKIORGANOSIS KYPRION AGONISTON[81]), которая решила начать "борьбу за свободу". Подписаны они были ДИГЕНИС[82]: имя само по себе было достаточно значимым, ибо для грека оно звучит примерно так же, как для нашего школьника имя Робина Гуда. Это герой средневекового цикла народных песен; он был великим воином и не боялся никого, даже старика Харона, то есть самой смерти. Во время одного из своих знаменитых сражений он из Малой Азии лихо перепрыгнул через морской пролив и оставил отпечаток ладони на Пентадактилосе, на Кипре и, ни секунды не передохнув, прыгнул обратно.
На следующее утро первые полосы главных мировых газет украсились неимоверного размера заголовками, а телетайпные линии извергали целые потоки вопросов и ответов, срочных телеграмм и сообщений: в лобных долях всемирного головного мозга сработал сигнал тревоги, и приписанный к острову журналистский корпус начал расти на глазах.
Однако утро, словно некий идеально задуманный и выполненный сценический обман, выдалось на удивление ясным, и ни единый человек, пройдясь по тихим городским улочкам, посмотрев, как владельцы магазинчиков поднимают ставни и потягивают свой утренний кофе, не сказал бы, что ночью в этом самом городе случилось нечто чрезвычайно важное и непоправимое; от суши оторвался большой кусок земли и беззвучно ушел в море. В каком-то смысле размышлять теперь было уже не над чем, да и незачем. Мы очутились на линии фронта. Отныне нужно было стиснуть зубы и держаться изо всех сил. Все те предполагаемые решения проблемы, о которых мы мечтали, можно было смело тащить на свалку, поскольку совсем близко замаячил уродливый призрак надвигающегося восстания. А между тем, все пребывали в нерешительности. Простые киприоты, вполне дружелюбно настроенные, отправились на работу: многие были возмущены действиями "экстремистов" и с благодарностью восприняли слова губернатора, который назвал их "законопослушными". Отсюда я сделал вывод, что ЭОКА представляет собой маленькую группу революционеров, неизвестных широкой публике. Рен, однако, не разделял этой точки зрения.
— Что бы ты сказал, — сухо спросил он, — если бы каждый английский шестиклассник поставил свою подпись под такой вот клятвой?
Его агенты принесли ему новый документ.
Клятва
Именем Святой Троицы я клянусь, что:
1. Я отдам все силы, а если потребуется, — то и саму жизнь за дело освобождения Кипра от английского ига.
2. Ни о чем не расспрашивая, я выполню любые задания, порученные мне организацией, и не откажусь от их выполнения, какими бы трудными и опасными они ни были.
3. Я не оставлю борьбы до тех пор, пока не получу приказа от руководителя организации, и пока наша конечная цель не будет достигнута.
4. Я никогда и никому не выдам ни секретов нашей организации, ни имен моих руководителей или других членов организации, даже если меня поймают и станут пытать.
5. Я не стану рассказывать о заданиях, которые будут мне даны, даже моим товарищам по борьбе.
Если я нарушу эту клятву, то пусть меня, как предателя, постигнет заслуженная кара, а имя мое будет навечно покрыто позором.
Подпись
ЭОКА
— Кроме того, — продолжал Рен, — они успели наделать чертову уйму бомб, — мы сейчас находим эту дрянь по всему острову. По большей части они самодельные; судя по всему, деревенские кузницы в последнее время работали до ночи. Так что ваша теория относительно безобидных старых деревенских олухов с соломой в волосах, которые поднимают тосты за здоровье королевы, разваливается на глазах. Понимаете ли, такое за два дня не подготовишь.
Он, конечно, был прав, и дальнейшие события послужили тому подтверждением. Каждая ночь теперь сотрясалась и грохотала от взрывов гранат, и постепенно стало ясно, что, хотя действовали, конечно, любители (поначалу дело в основном ограничивалось выбитыми стеклами), за всем этим стоял единый продуманный план. Оказавшись в непрочном центре паутины, мы всякий раз задерживали дыхание и благодарили небеса за то, что эти комариные укусы до сих пор не нанесли серьезного вреда. Они, однако, весьма успешно достигли другой цели — подорвать общественную мораль. Кроме того, наряду с сотнями по-детски беспомощных попыток что-нибудь взорвать, то здесь, то там происходили настоящие теракты, явно свидетельствовавшие о проблеме куда более страшной: в них чувствовалась рука профессионала. Начали приходить сведения о том, что киприоты обучаются вести партизанскую войну за пределами острова, в Греции. Начали циркулировать слухи о "фазовых" операциях, которые в первую очередь будут направлены против полиции; тут рассказчик шепотом, еле слышно, добавлял: "как в Палестине".
К ночным тревогам и взрывам добавились непрерывные демонстрации и беспорядки, организованные школьниками, с ними теперь церемонились гораздо меньше, но всем было ясно, что полиция не сможет долго работать в круглосуточном режиме, гоняясь по ночам за бомбистами, а днем — за хулиганами. Само поле боя помогало экстремистам изматывать противника, поскольку в лабиринтах старого города можно было спрятать целую армию бомбометателей — даже по оценкам военных для того, чтобы как следует прочесать этот район в рамках одной операции, потребовалось бы никак не меньше бригады. Когда же трущобы прочесывали по квадратам, участок за участком, злоумышленники за считанные минуты могли пробраться от Фамагустских ворот к Турецкому кона-ку и уйти восвояси.
Население же, и в обычные-то времена достаточно запуганное, а при нынешних обстоятельствах откровенно сочувствующее организаторам беспорядков, ослепло и оглохло, препятствуя своим молчанием сколько-нибудь эффективной работе по восстановлению правопорядка— что в конечном счете могло привести только к еще более жестким мерам со стороны властей, от которых прежде всего приходилось страдать самому же населению. С точки зрения властей, нежелание помочь правосудию было, пожалуй, наиболее опасным фактором; Рен считал положительно невозможным выдвигать обвинения против кого бы то ни было, если его не застали inflagrante delicto[83]. К тому же, террористы становились все моложе и моложе, и это не могло не вызывать у нас тревоги. Вдобавок ко всему, было очевидным моральное давление со стороны афинского радио, выражавшего восторг всякий раз, как происходило что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее открытое вооруженное восстание; эту позицию неизменно поддерживали местные священники, от чьих публичных выступлений в последнее время буквально кровь застывала в жилах. Правоохранительной системе пришлось столкнуться с целым набором новых и весьма неоднозначных с юридической точки зрения формулировок. Нужно было принимать карательные меры; но в каком свете представит все это мировая пресса, и без того уже достаточно критично настроенная по отношению к нашим способам решать проблемы?
Ну, и полиция, конечно — куда же от нее денешься; спокойные и взвешенные оценки Рена были изложены на бумаге и отправлены в вышестоящие инстанции; но как, спрашивается, можно было "провести их в жизнь" — даже при всем нашем желании? А если ситуация ухудшится, не выйдет ли так, что и этих мер, которые на данный момент представляются ему необходимыми, окажется уже недостаточно?
Ночи теперь тянулись мучительно долго, время от времени слышалось зловещее эхо взрывающихся гранат и рычание полицейских грузовиков: люди Рена мчались на место происшествия в тщетной надежде схватить виновников. К обычным самодельным гранатам и коктейлям Молотова теперь добавились новая напасть: бомбы замедленного действия — чудовищное изобретение, оказывающее колоссальное воздействие на моральное состояние мирных граждан. Уж эти-то машинки точно не были самодельными.
"За свободу всегда приходится платить кровью", — надрывалось афинское радио. Но только чьей кровью? Бомба, заложенная в почтовый ящику входа в центральное отделение полиции в Никосии, взорвалась в тот момент, когда на улице было еще полным-полно людей, пришедших на рынок за покупками, и убила на месте оказавшегося рядом грека; на тротуаре, среди обломков, остались лежать тринадцать раненых турок и армян. После того как лидер Турецкой национальной партии предупредил греков о недопустимости нарушений закона в турецком квартале, над островом нависла угроза межобщинного противостояния. Бары, частные дома, рестораны, кладбища, — ошеломляющий список объектов, подвергшихся бессмысленным атакам, рос на глазах. Военные стали высылать по ночам дополнительные патрули в помощь Рену; на главных улицах появились блокпосты, начались обыски. Терпеливые и неразговорчивые солдаты начали останавливать на дорогах грузовики и легковые автомобили — искали оружие…
Эхо городских беспорядков докатилось и до привычно сонной сельской местности: деревни тоже начали просыпаться, и то, что там происходило, свидетельствовало о вполне решительном настрое жителей. Тут действовали люди, значительно лучше информированные и подготовленные, чем городские подростки. Вскоре стало ясно, что мы имеем дело с двумя врагами: с огромной аморфной массой школьников, в чьи задачи входило бросать бомбы, расклеивать листовки и организовывать общественные беспорядки, и с отрядами горных разбойников, которые нападали на полицейские заставы, устраивали засады и выводили из строя дороги и телеграфные линии — нервную систему административного аппарата. Рен сухо классифицировал их так: "Младшая и Старшая Лиги". Позже к этим двум добавилась третья, последняя категория — "Убийцы". Этих на острове было не более двадцати-тридцати человек, если судить по результатам баллистических экспертиз, которые говорили о том, что из одного и того же оружия совершали не менее десятка уличных убийств. Впрочем, пока все это только смутно виделось где-то вдалеке, скрытое обманчивой маской великолепной весны, окутанной покровами полевых цветов и долгими часами полного покоя: кто угодно мог поверить в то, что кошмар остался позади — за исключением сатрапов. После очередного взрыва рынки примерно полдня стояли пустыми; затем понемногу начинали опять собираться люди, втягивая ноздрями воздух — как животные, ловящие в ветерке тревожный запах; удостоверившись в том, что непосредственной угрозы нет, они опять принимались за сотни тривиальных обыденных дел, которые автоматизм повседневности делает такими понятными и приятными — ведь в них отсутствует элемент риска. И вот они открывали ставни, расставляли стулья, вытирали пыль, так и этак перекраивая привычные жизненные схемы, или же просто вздыхали, склоняя хитрые лисьи физиономии над любимым и привычным турецким кофе, который сам собой прибывал из ниоткуда в маленьких чашечках, что позвякивали и покачивались на подносах официантов. И в эти же самые дневные часы русые и светловолосые солдаты ходили по городу, перебрасывались шутками со знакомыми горожанами — а их жены катили перед собой по рынку коляски с розовыми младенцами, и со всех сторон на них сыпались пожелания счастья и улыбки. Все это вызывало ощущение нереальности. Вот так иногда видишь, как кролики, бросившись врассыпную при звуке выстрела, через полчаса возвращаются, робко и настороженно, на ту же самую лужайку — даже не подозревая, что охотник все еще здесь и подстерегает их. У гражданских короткая память. Каждое новое событие является им на свежей волне времени, нетронутое, впервые увидевшее свет солнца, со всем букетом чувств, вызываемых новизной, — от радостного удивления до испуга. И только в унылых конторах, где круглосуточно горят электрические лампочки, сидят истинные искатели, они упрямо выстраивают события по порядку, чтобы выявить в них закономерность, чтобы соотнести прошлое и настоящее, и чтобы в конечном счете получить возможность, пусть ненадолго и недалеко, заглянуть в густые сумерки будущего.
Деревня была ничуть не менее обманчива в своем безграничном приветливом спокойствии: цвел цикламен, распустились куртины великолепных роз, за которыми столь трепетно ухаживал Коллис; и снова, совсем как прежде, как только заглохнет мотор и меня окутает тишина, от плотных групп сидящих под огромным деревом любителей кофе один за другим отделяются мои друзья, принося мне привычные известия из этого милого и гармоничного мира, существующего по заведенному от века порядку, который Никосия мало-помалу уже принялась ломать и развеивать по ветру; мои соседи вели разговоры о рожковом дереве, о лимонах, о шелковичных червях, о молодом вине. О кризисе никто, как правило, вообще не говорил ни слова, за исключением муктара над которым настолько тяготели его обязанности, что он считал себя вправе нарушать законы гостеприимства.
— Вы не боитесь сюда приезжать? — спросил он.
— А чего мне бояться?
— А оружие у вас есть?
— Нет.
Он вздохнул.
— Я дам вам ружье.
— И в кого я стану стрелять — в Андреаса и в мистера Мёда?
Он рассмеялся от души.
— Нет, конечно. Никто из нас вам никакого вреда не причинит. Но иногда сюда приезжают чужие люди, по ночам, на машинах. Вот, смотрите!
На стене под самым Деревом Безделья синей краской было написано: "Рабы, разбейте ваши цепи: свобода или смерть". Место для призывного пункта вербовщики революции выбрали явно не самое удачное, если судить по застывшим под деревом поклонникам dolce far niente, которые тихо сидели под деревом, погрузившись в профессиональное безделье.
— Они приехали сюда на машине, осветили стену фарами и написали этот лозунг. Я их слышал. А сын Михаэлиса видел их: говорит, все они были в масках.
Дома все было тихо, если не считать пыхтящей и сопящей Ксену: она устроила генеральную уборку после отъезда всех моих родственников. У колонки стоял старик Мораис и набирал воду во флягу; заметив меня, он тут же кинулся мне навстречу, а потом долго и горячо тряс мою руку.
— Видит бог, — сказал он, — я не хотел, чтобы все так обернулось.
— Я тоже.
Он долго стоял, мучительно пытаясь подобрать еще какие-то слова — но все уже и так было сказано; никто этого не хотел, но именно так все и обернулось. И сразу рассыпалось все, чему могло бы стать фундаментом крепкое, суровое рукопожатие старика. Он развернулся резко, почти сердито, и, что-то бормоча себе под нос, пошел вверх по склону к своему маленькому дому.
С каждой неделей я все реже и реже выбирался в деревню, хотя с большим удовольствием жил бы именно там, если бы мне только удалось заставить местные власти установить в кафе у Дмитрия телефон; впрочем, следует упомянуть еще об одном обстоятельстве. К обычным часам повседневной конторской рутины мне теперь пришлось добавить еще и сверхурочные часы непрерывных ночных бдений, когда приходилось отвечать по телефону на сыплющиеся со всех сторон вопросы прессы. Журналистов стало больше, работы прибавилось, но была у этого наплыва и своя положительная сторона, поскольку среди прочих начали приезжать старые друзья, и многих из них я не видел уже сто лет; за моим обеденным столом едва ли не каждый день оказывались один-два человека, о которых приятно вспомнить: Ральф Иззард, неизменно деликатный и весьма светский человек, Стивен Барбер, шумливый, но при этом серьезный, Ричард Уильямс, чей заразительный смех и острый язык заставляли время течь незаметно. И юный Ричард Ламли, который приехал на выходные, а остался на пол года, деля со мной кров и все, что к этому прилагалось; внезапные нашествия друзей и посетителей, телефонные звонки, ночные тревоги и благословенный дружеский смех (Шан Седжвик как-то вваливался к нам, хохоча во все горло и неся под мышкой живую индейку). Благодаря кризису мне удалось свидеться с теми, кого, при более спокойной ситуации, я не встретил бы еще долгие годы.
Миры, в которых я теперь обитал, были похожи на огромные льдины, медленно дрейфующие в Гольфстриме постепенно удаляющиеся друг от друга; мир Дома правительства или особняка колониального секретаря — мир китайских фонариков, подсвечивающих ухоженные клумбы под огромными каменными статуями льва и единорога; мир, где ухоженные мужчины и женщины под медленную музыку причащались рационально организованных радостей, дарованных их жизнью: они прохаживались по свежей, словно только что выстиранной, траве, совсем как в Англии, вне пространства и времени. Затем — мир повседневных служебных обязанностей, с обычными чиновничьими заботами и тревогами. И, наконец, деревня, выстроенная вокруг аббатства, словно вокруг эха от строк Вергилия: здесь урезанного настоящего хватало с лихвой, а до будущего и вовсе никому дела не было. Раз или два мне показалось, что в отношении соседей ко мне проскальзывает какой-то едва заметный холодок, возможно, свидетельствующий об общем изменении тональности нашего общения; но я ошибался. К чужакам они теперь относились не хуже, а даже лучше, чем прежде. За всем этим теперь стояло нечто другое — как ноющая боль от раны, которую они постоянно несли в себе, и которая тяготила их. Если общая ситуация и вызывала у них какой-то отклик, то это проскальзывало разве что в укоризненных взглядах стариков. Они перестали по-молодецки вскидываться мне навстречу со своим неизменным "привет, англичанин", но от слова "сосед" так и не отказались, хотя теперь оно звучало несколько тяжелее, с оттенком горечи. В подобных вопросах трудно как следует разобраться.
Ощущение кризиса нарастало и нарастало, но тут пришла обнадеживающая новость из Лондона — о созыве трехсторонних переговоров для изучения "политических и военных вопросов, влияющих на ситуацию в восточной части Средиземноморья": впервые появилась возможность предложить киприотам если и не выход из положения, то хоть какую-то спасительную отдушину. Будучи настроен, как обычно, на оптимистический лад, я увидел в этом долгожданное решение, способное пресечь смертельно опасное развитие событий на острове. (К сожалению, передышка оказалась весьма недолгой). К этому времени мы, конечно же, уже успели привыкнуть к еженощной пытке разрывами гранат и к беглому огню телефонных звонков; тем не менее, новость была хорошая, и стало казаться, что после затянувшегося ожидания события начинают принимать благоприятный для нас оборот.
Точечные удары боевиков, конечно же, не прекратились; греков нельзя просто повернуть и закрыть, как водопроводный кран. В мае губернатор чудом избежал смерти, когда взорвалась бомба с часовым механизмом — спасли его буквально несколько лишних секунд, потому что бомба, заложенная в кинотеатре, должна была сработать во время благотворительного концерта, но сдетонировала тогда, когда зал уже опустел, хотя в фойе было еще полным-полно народу. Продолжались и нападения на полицейские участки, несмотря на то, что полиция теперь почти ежедневно обнаруживала все новые и новые тайники с оружием и боеприпасами.
За обманчивым хладнокровием Рена скрывалось многое — и не в последнюю очередь то обстоятельство, что задача, поставленная им перед самим собой, была невыполнима: поскольку полиция это не просто некое количеств во человеческих рук и ног, ее нельзя пересчитать поштучно, как кабачки в мешке. Ее движущая сила — информация, а именно здесь-то и зияла брешь, и никакими математическими действиями заполнить ее было нельзя. Для острова, на котором все в той или иной степени доводятся друг другу родней, который описан вдоль и поперек, разведывательной информации к нам поступало фантастически мало. В обычные времена на Кипре сплетни распространяются со скоростью звука; если вы шумно высморкались, садясь в машину в Ларнаке, и помчались на полной скорости в Лимасол, то по прибытии вы непременно встретите человека, который уже наслышан об этом факте. Отчасти этот заговор молчания был следствием страха перед карательными мерами со стороны подпольщиков; но в первую очередь причиной служила всеобщая симпатия к ним, ведь даже если человек никак не участвовал в сопротивлении, дверь его дома была всегда открыта для очередного бомбиста. Падди Ли Фермор, рассуждая о том, насколько успех подрывных операций зависит от симпатий местного населения, обронил мимоходом:
— В конце концов, на Крите нас было всего пять человек, и у каждого по крошечному отряду, и при этом мы много лет держали на острове несколько немецких дивизий, которые никуда не могли оттуда дернуться и постоянно пребывали в состоянии крайнего напряжения.
Неужели и на Кипре начнется то же самое? Разве можно было сказать наверняка? Ведь, судя по всему, сами же киприоты были попросту не готовы к долгому существованию в режиме осадного положения. Я бы охотно согласился с этой мыслью, если бы не отдавал себе отчета в том, что Греция в любой момент может восполнить недостаток в людях и средствах, а также оказать моральную поддержку; а еще я знал, что остров ни с воздуха, ни с моря полностью отгородить от внешнего мира невозможно.
Со мной соглашались немногие, особенно если речь шла не о коренных жителях. Общее мнение склонялось к тому, что жесткие меры и экономические санкции могут оказаться весьма эффективным средством воздействия на средний класс Кипра, который не сможет долго мириться с прямой угрозой собственному карману и, при достаточно серьезном давлении, рано или поздно выдаст немногих активно действующих террористов — уроженцев острова. Этот вывод свидетельствовал о пугающей политической близорукости — как относительно природы революций вообще, так и относительно основных движущих сил нынешних беспорядков. К тому времени уже стало ясно, что у кипрских интеллектуалов сложилось мнение, будто за ЭОКА стоит непреодолимая логика развития новейшей греческой истории; Кипр в этом смысле был простым повторением Македонии. В конце концов, удалось же освободить Крит именно этим путем; и единственное трагическое обстоятельств во нынешней войны заключалось в том, что велась она против традиционного и близкого друга, который необъяснимым образом никак не мог понять простейших исторических закономерностей…
Легко было рассуждать за стойкой бара о жесткой тактике ("Один взмах кнута, старина, и все: мне уже и раньше доводилось видеть нечто подобное" или "Этих шипров надо давить, пока не запищат"), но толку от подобных разговоров не было ровным счетом никакого; ведь удар кнута мог обрушиться на плечи невиновного и вызвать чувство возмущения, которое скорее привело бы обиженного в ряды ЭОКА, чем в ряды добровольных осведомителей правительства. У деревенских была такая поговорка: "Мула он поймать не смог, вот и выпорол седло". И развитие событий все чаще и чаще вынуждало нас именно к подобной линии поведения: хотя, с другой стороны, в те далекие дни, когда все ожидали начала трехсторонних переговоров, на которых появится возможность по крайней мере высказать вслух все эти проблемы, нам казалось, что лишних поводов д ля беспокойства лучше не создавать. Во всяком случае, широкая публика, насколько можно было судить, испытывала едва ли не всеобщее чувство облегчения: по Кипру, наконец, будут приняты какие-то взвешенные решения, и ему больше не придется тихо гнить изнутри, как гангренозной руке или ноге.
Наконец, мне улыбнулась удача: я получил предложение съездить на три дня в Афины и в Лондон для консультаций по вопросам, касающимся моих прямых должностных обязанностей, и с готовностью ухватился за эту возможность. Кроме того, когда ненадолго спало политическое напряжение, мне удалось в одиночестве вырваться на ночь в Беллапаис, чтобы радостно и неспешно вспомнить, как я жил всего год назад — теперь это казалось невероятно далеким и невозвратимым; то есть, встаешь в четыре, чтобы приготовить себе завтрак при розовом свете свечей и написать пару писем, далекой Мари или собственной дочери, потом пускаешься вниз по темной улице вместе с Франгосом и его коровами и видишь, как над иссохшими балками древнего аббатства занимается заря. Пучки золотого и лимонного света, натянутые туго, как скрипичная струна, поперек басовых, глубоких синих и серых тонов. Затем карабкаешься вместе с нарастающей волной света вверх по склону хребта, ступенька за ступенькой, туда, где заря разбрызгивается и растекается по голой, будто из картона, равнине с торчащими вдалеке из мглистого небытия двумя шипами минаретов, и машина ласточкой падает вниз, на иссохшее плато Месаории… Я вдруг понял, что научился любить Кипр, со всеми его уродливыми пейзажами, неопрятными, растянутыми до бесконечности видами, приправленными пылью и набухшими влагой облаками, с его уродливой несуразностью.
А потом — вперед, над Кикладами, в иной мир, где не ощущается земное тяготение, где властвует музыка чаек и прилива, набегающего на пустынные пляжи: с высоты острова они неразличимы, скрытые за зеленоватой перистой дымкой, и только время от времени возвращаются в область видимого, неуловимые, как мечта. Кромка моря: лимонная зелень, кобальт, изумруд…
Афины были узнаваемо красивы, как может быть красива женщина, которой подтянули кожу на лице; теперь они стали столицей, с широкими проспектами и высокими зданиями. Они утратили свою неряшливую и по-своему очаровательную провинциальность — и сделали еще один шаг на пути к безликому современному городу со множеством проблем. Стояла жара, и все разъехались на острова. Я сумел отыскать нескольких старых друзей, но при упоминании о Кипре они начинали корчиться, как черви, разрезанные плугом, — явно не желая верить собственным глазам и ушам. Но, забыв ненадолго о Кипре, я таки сумел провести совершенно незабываемый вечер с
Георгиосом Кацимбалисом, в любимой таверне под Акрополем; а потом еще один чудный день, полный воспоминаний о Белграде, с сэром Чарльзом Пиком, который когда-то был там послом и моим непосредственным начальником, а теперь взял на себя неблагодарную задачу представлять нашу страну в Греции: в Греции, которую проблема Эносиса изменила до неузнаваемости.
На тихой террасе его летней виллы близ Кавури мне отчасти удалось заново пережить иллюзию вневременного покоя — пока я смотрел, как за его плечом тускнеет небо, и темная полированная поверхность гавани покрывается инкрустацией из огней, блики покачиваются и скользят куда-то вверх, в небо, в горячее черное небо Аттики. То здесь, то там загорался и медленно тлел зеленый или красный глазок, обозначая место, где остановилось судно. Но земля и море сделались неразличимы.
Он с тихой любовью говорил о Греции и о своих надеждах на грядущие переговоры, которые могут способствовать решению всех наших проблем и принести нам долгожданную передышку; а я ему вторил. Но как же трудно было попрощаться и уехать с этой восхитительной виллы, чтобы сквозь сухой и ароматный звездный свет умчаться обратно в Афины; а еще того труднее — смотреть, как в тысяче футов от тебя гаснет в лучах занимающейся зари и уменьшается в размерах Акрополь, и его перламутровый мрамор горит на фоне утреннего неба.
Меня ждал Лондон, с его волглой серой дымкой и бледными, невыразительными красками. Выходя из министерства по делам колоний, я сразу понял, что с империей все в порядке, — по буйной веселости троих африканских сановников, которые ехали вместе со мной в лифте, а затем дружно двинулись к автобусной остановке, болтая без умолку и вторя друг другу, как три виолончели. От них шли густые терпкие волны "Шанели № 5"; честное слово, складывалось такое впечатление, что после завтрака они, как три добродушных слона, окатили друг друга духами из хоботов, прежде чем отправиться наносить официальные визиты. Они остановили автобус, дружно вопя во всю глотку и размахивая зонтиками, и я искренне посочувствовал пассажирам.
Я прилежно старался отстаивать интересы своего ведомства, но никак не ожидал, что мне будет оказана честь лично встретиться с министром: меня пригласили к нему на третий день моего пребывания на родине. Пугающе высокий рост и красивая внешность заставили бы обратить на этого человека внимание в любом обществе; добавьте к этому шарм и свободные, приятные манеры джентльмена образца восемнадцатого века — стиль великой эпохи, без малейшего намека на аффектацию, плюс острый и, в полном смысле слова, проницательный ум. И чувство юмора. В его присутствии незачем было разыгрывать скромность или входить в подходящую роль — его простая и прямая манера общения мигом сделала бы это бессмысленным. Я без обиняков высказал ему все, что было у меня на душе, поведал о немалых надеждах, которые возлагались на грядущие переговоры. И добавил, что несмотря на вполне ожидаемую острую реакцию со стороны Турции и готовность турок выступить на нашей стороне, было бы политически недальновидно во всем полагаться на эту поддержку. Нам все же придется рассмотреть вопрос о самоопределении острова, если мы вообще намерены достичь сколько-нибудь прочного урегулирования проблемы, которое позволило бы нам всерьез рассчитывать на добрую волю киприотов — без чего даже самая надежно охраняемая военная база останется всего лишь анклавом в агрессивном и враждебно настроенном к нам окружении. Кипр, как мне представлялось — тот самый случай, когда не обязательно увязывать друг с другом проблемы суверенитета и безопасности; и получив передышку в двадцать лет (я искренне верил в то, что эти сроки будут вполне приемлемыми), мы многого могли бы достичь. Нынешнюю ситуацию, конечно, можно сдерживать хоть до бесконечности, даже если дела пойдут еще хуже, — при помощи силовых методов; единственное, что весьма удручает — это состояние местной полиции… Я до сих пор могу в деталях изложить весь свой доклад, поскольку сразу после разговора записал его по пунктам.
Он слушал меня серьезно и с явной симпатией, и я знал почему. Он сам прекрасно знал этот остров, гостил в доме у Пирса и гулял по лимонным садам Лапитоса — и пил кофе с деревенскими жителями. Ему был знаком каждый дюйм извилистого Готического хребта, со всеми тамошними маленькими гостеприимными деревушками. Нынешняя ситуация была болезненной и для него тоже — слишком многое приходило на память, слишком глубоко сидели занозы. Мне он, однако, мало что мог сказать, поскольку в кабинете министров дебаты по кипрскому вопросу все еще продолжались.
С высот Уайтхолла точка зрения на проблему острова естественным образом менялась, поскольку здесь, в Лондоне, Кипр был не только Кипром; он был частью той хрупкой цепочки телекоммуникационных центров и морских портов, что составляла становой хребет Империи, напрягавшей все силы, чтобы выстоять под напором времени. И вот так, запросто, отдать Кипр по первому требованию, что тогда говорить о Гонконге, Мальте, Гибралтаре, Фолклендах, Адене — всех этих пусть неспокойных, но довольно стабильных островках в огромной структуре? Палестина и Суэц относились к области международной политики; они никогда не были владениями короны. Кипр же, и с географической, и с политической точки зрения, был частью станового хребта Империи. Не значит ли это, что его следует удержать любой ценой?
Я никак не мог отыскать собственный путь среди всех этих противоречивых мнений; мне казалось, что каждый в каком-то смысле прав, а в каком-то — заблуждается. Однако мирное решение вопроса должно было быть где-то рядом, буквально под рукой, если только мы сумеем выработать необходимую доктрину. Хотя, может статься, именно переговоры и сделают за нас нашу работу.
Пока я мучился над этой головоломкой, мне сообщили, что на следующий день министр решил нанести визит на Кипр, и что я должен вернуться к своим обязанностям, отбыв на остров тем же рейсом. Все формальности, необходимые для того, чтобы меня включили в состав группы, вылетающей на его личном самолете, были уже улажены.
Вылет был назначен назавтра на пять, однако меня предупредили, что на всякий случай нужно постоянно быть на связи; мы будем лететь всю ночь, с единственной промежуточной посадкой в Неаполе, на дозаправку.
В четыре часа дня к министерству подали старомодные полированные лимузины C.O.I.[84], вместе с сияющим личным "роллсом" министра. Последние распоряжения: той машине, куда погрузился я, нужно еще заехать за личным телохранителем министра и за сэром Джоном Мартином, который тоже должен был лететь с нами.
В сумеречном портале Нового Скотленд-ярда мы подобрали прекрасно одетого краснолицего человека с седыми бакенбардами; в нем удивительным образом сочетался облик полковника регулярной армии и еще что-то неуловимое, намекающее на то, что он не понаслышке знаком с темной стороной жизни; пока грузили его багаж, он отпустил пару довольно скользких шуток. На такие мероприятия, сказал он, пулемета обычно он с собой не возит.
— Мне хватает верного глаза и крохотного кольта.
Вероятно, любое оружие чуть больших габаритов образовало бы на безукоризненно сидящем костюме досадную выпуклость. У него при себе была книга, а еще карманные шахматы: будет над чем скоротать ночь, пояснил он.
Мы пронеслись через Лондон, притормозив еще раз только для того, чтобы подобрать сэра Джона с его чемоданом. Он, вполне к случаю, вооружился томиком "Илиады", который прекрасно дополнял его мягкие манеры университетского профессора.
Над Лондоном шел дождь, но когда мы добрались до Нортхолта, небо расчистилось и в нем во множестве висели жаворонки, то и дело взмывающие штопором из травы на летном поле. Комната отдыха для особо важных персон, которой я, видимо, больше никогда в жизни не увижу, произвела на меня большое впечатление, а скорость, с какой мы прошли все паспортные и таможенные формальности, заставила меня почувствовать себя Ага-ханом. Таковы прелести путешествия в свите великого человека. Старушка "Валетта", однако, имела довольно потрепанный вид, и министр как-то наскоро обошел почетный караул. Его пришли проводить жена и дети, и он обнял их так искренне, так тепло, что это, пожалуй, растрогало бы даже старика Франгоса. Погрузили красные вализы с диппочтой, а затем и мы сами поднялись на борт и расселись по местам: пилот провел с нами краткую беседу о спасательных жилетах, а потом подмигнул и добавил:
— Этот борт снабжается по первому разряду, и пока мы в воздухе, никакого часа закрытия не будет[85].
Впрочем, реальность, как всегда, внесла свои коррективы; дважды мы выруливали на взлетную полосу, и оба раза нас возвращал обратно звонок от премьер-министра; дважды министр, добродушно пожав плечами, выбирался из самолета и шел к телефону, в комнату отдыха.
Потом, наконец, самолет, медленно покачиваясь и заваливаясь на крыло, пошел вверх, в волшебный мягкий закат над Англией. Народ начал устраиваться поудобнее и снимать пальто.
— Виски с содовой?
Сэр Джон, расположив "Илиаду" в стратегической позиции, прямо под рукой, принял предложенный напиток. Наши уши начали настраиваться на непрерывный гул и свист моторов; слова сменились улыбками и жестами. Вышел летчик, встал по стойке смирно, отточенным движением отдал честь и вручил министру листок бумаги.
— Только что получили, сэр! — прокричал он. — Я подумал, вам это будет интересно.
Я тут же подумал, что это должно быть какое-то сенсационное послание от премьер-министра и был крайне встревожен, когда министр застонал и схватился в отчаянии за голову. Что за этим стояло? Неужели разразилась война?
— Англия проголосует за 155 резолюцию! — выкрикнул он, передавая бумажку сэру Джону, тот поджал губы и бегло взглянул на текст, по-видимому, не желая принимать новость так близко к сердцу. — Какой бардак.
На акклиматизацию и отдых ушел примерно час, после чего еда и напитки исчезли, их место заняли красные дипломатические вализы, содержимое которых тут же было разложено на столе. Вся компания немедленно принялась за работу и, погружаясь в дрему, я по-прежнему видел перед собой этот отлаженный человеческий механизм.
Мы дозаправились в Неаполе, на пустынном летном поле, среди огромных темных ангаров, где вспыхивающий время от времени луч света выхватывал из темноты округлые бока больших чартерных самолетов. Кипр со всеми его проблемами показался на горизонте только около девяти часов утра: он надвинулся на нас, коричневый и туманный, окруженный со всех сторон ликующим морем. "Илиада" с видимым сожалением была отложена в сторону, греза уступила место реальности; мой собственный томик П.Г. Вудхауза в бумажном переплете так и остался лежать в кармане пальто. (Я постыдился извлекать его на свет в столь изысканном обществе. У нас, поэтов и интеллектуалов, своя гордость.)
Следующие два дня прошли в непрерывных пресс-конференциях и встречах; сами по себе они, может быть, ничего и не решали, но зато дали министру неоценимую возможность встретиться с людьми, представлявшими самые разные точки зрения, из которых, собственно, и складывалась кипрская головоломка. А еще меня позабавил ужас, мигом объявший весь секретариат, когда однажды ранним утром великий человек исчез. Выяснилось, что он просто решил искупаться в море с утра пораньше и выпить кофе с какими-то своими старыми приятелями из местных крестьян; весьма типичный и трогательный штрих в его плотном и напряженном графике. В 9.30 он был уже на месте.
В то же самое утро взрыв бомбы разнес здание Управления по сбору подоходного налога, не причинив никому вреда; когда выяснилось, что все налоговые декларации за прошлый год уцелели, по острову прокатилась волна разочарования. Чуть позже нашли бомбу в Земельной регистрационной палате: обнаружили ее заранее и вовремя сумели обезвредить. В этой атмосфере утомительная гонка консультаций шла свои чередом, и все чаще и чаще вопрос о самоопределении возникал как ключевой фактор в политическом аспекте проблемы — хотя, конечно, теперь это был всего лишь новый способ поднять вопрос об Эносисе, поскольку греки составляли подавляющее большинство населения, в пропорции примерно пять к одному.
Общественное мнение на острове склонялось к тому, что трехсторонние переговоры — не более чем очередная ловушка, приманкой в которой служит совершенно неприемлемая конституция, никоим образом не гарантирующая в будущем права голоса в делах Британского Содружества; архиепископ нанес молниеносный визит в Афины, чтобы встряхнуть не слишком предсказуемого Папагоса. Афины теперь, судя по всему, чувствовали себя неуверенно, поскольку кипрский вопрос начал расшатывать внутреннюю стабильность в Греции, а также положение той самой политической группировки, которой мы в свое время помогли прийти к власти и впоследствии оказывали поддержку в борьбе с коммунистами. Теперь мы могли нанести ущерб греческим правым — к чему в немалой степени приложили руку сами же киприоты, не имевшие доселе никакого опыта международных отношений и пытавшиеся организовать мощное давление на нас со стороны международного сообщества. К тому моменту все общество Греции находилось, естественно, в состоянии крайнего возбуждения, и малейший намек на умеренную позицию тут же вызывал обвинение в "не-патриотичности". Нужно сказать, греческое правительство всегда зависело от общественного мнения в гораздо большей степени, чем любое другое. И вот теперь хвост вилял собакой, Никосия диктовала условия Афинам. А на фоне всего этого над греко-турецкими отношениями уже начала набухать грозовая туча. И в первую очередь заниматься нужно было именно этими проблемами, по сравнению с которыми, на мой взгляд, вопрос об одной-двух лишних бомбах на Кипре становился второстепенным. И мы с большим облегчением восприняли новость о том, что греческое правительство приняло приглашение в Лондон без всяких дополнительных условий, на которых настаивали и архиепископ, и коммунисты. Это свидетельствовало о том, что в Афинах с беспокойством следили за развитием ситуации. Греческие политики оказались в весьма незавидном положении; впрочем, наше положение на Кипре тоже было не лучше.
Между тем, обстановка на острове накалялась. Раз уж террористов нельзя было привлечь к ответственности, им по крайней мере можно было помешать причинять людям вред. В начале июля были обнародованы законы о порядке заключения под стражу, которые несколько упростили работу Рену и, как мне кажется, косвенно способствовали спасению не одну жизни многих гимназистов и школьников, поскольку их просто хватали всех без разбора и сажали под замок, если, за недостатком улик, не могли отдать под суд. Это вызвало целую серию нападок со стороны афинского радио, которое обвинило нас в "фашизме" и даже в "геноциде". Условия содержания заключенных сделались темой истерических комментариев и спекуляций, самые горячие дебаты шли и вокруг содержания в Киренском замке. "Мы еще раз обращаемся от имени народа Кипра к уполномоченному по связям с общественностью все с тем же вопросом: есть в замке уборные, или же таковых там не имеется? А если уборных там нет, то что используется вместо них? И еще один вопрос: правда ли, что металлические ведра — эта омерзительная замена уборных, опорожняются в непосредственной близости от стен замка, подвергая тем самым опасности здоровье заключенных, или это неправда? Вероятнее всего, мистер Даррел, это все-таки правда, если только нас не вводят в заблуждение зрение и обоняние, а также тучи мух и прочих мерзких насекомых". Это было уже чересчур; у меня возникло большое искушение задать греческому министру информации пару изысканных по форме и содержанию вопросов относительно общего состояния санитарных удобств в Греции — а для того, чтобы представить себе уровень, на котором они находятся, это нужно испытать на себе, — но я решил его пощадить; филэллинизм умирает долго и мучительно.
— И все-таки, — сказал мне колониальный секретарь, — вам лучше бы съездить самому и оценить ситуацию на месте, и захватите заодно с собой журналистов: пусть увидят, что хоть мы и фашистские изверги, санитария у нас от этого хуже не стала.
Я согласился — без особого, впрочем, восторга.
Лагерь к тому времени уже перевели из замка в Коккинотримитию, где посреди негостеприимного голого плато саперы возвели несколько бараков и обширный, обнесенный колючей проволокой загон. Издалека сооружение это более всего напоминало заброшенную ферму по разведению индеек. Мы ехали в машине вдвоем с Фостером, который всю дорогу с отчаянием говорил об отсутствии у заключенных элементарного здравого смысла, об их полном пренебрежении к требованиям правопорядка и общепринятым моральным нормам.
— Примерно двум третям из них можно предъявить обвинение в совершении тяжких уголовных преступлений, — со страстной озабоченностью повторял он. — И эти маленькие ублюдки швыряются в посетителей комьями земли и кричат, что мы фашисты. Это мы-то фашисты, я вас умоляю!
Место было унылое, наподобие одного из наводящих тоску пересыльных лагерей на границе западной пустыни. Обитатели выглядели довольно неряшливо — и значительная часть никак не походила на несовершеннолетних. Я поймал себя на том, что выискиваю среди них своих бывших учеников. Судя по недавнему опыту, я опасался встретить за проволокой весь Эпсилон Альфа, в полном составе, и испытал большое облегчение, когда увидел только двоих: толстого хулигана Иоанидеса и Павла. Иоанидес был сыном зеленщика, а еще — прирожденным комиком, настолько талантливым, что я был вынужден выгонять его из класса почти на каждом уроке, о чем всякий раз жалел, поскольку его остроты (все без исключения на местном patois) и в самом деле были весьма забавны. Уроки английского он, таким образом, проводил, вышагивая взад-вперед по коридору и фальшиво насвистывая себе под нос, а если директор вдруг выходил на поиски добычи, он всякий раз притворялся, что мчится в туалет. Увидев меня, он издал громкий радостный крик и сказал:
— Значит, они все-таки и вас сцапали, мистер Даррел? А я вам говорил: зря вы с греками так по-дружески себя ведете. Теперь вот и до вас добрались.
Мне показалось, что на какой-то момент он и сам поверил в то, что говорит. Мы вошли в загон, и он обнял меня, как закадычного друга.
— Ты-то как сюда попал? — сурово спросил я у него. — Умнее ничего не мог придумать? Все шутки шутил и вот достукался, дурень.
Я спросил у Фостера о причине ареста, и тут парень начал неловко переминаться с ноги на ногу. И его круглая физиономия как-то сразу потускнела.
— У него при себе была бомба, — ответил Фостер, горестно вздохнув, как старушка, которая отчаялась совладать с внуком-хулиганом.
— Какая бомба, что вы такое говорите? Граната! — Иоанидес быстро перевел взгляд с Фостера на меня и обратно. Он явно расстроился, что мы обращаемся с ним так строго.
— Ах, мистер Даррел! — продолжил он. — И бомбочка-то была — сущий пустяк, вот такусепькая.
Он развел указательные пальцы дюйма на три. Я молча прошел мимо.
Условия жизни заключенных были несколько стесненные, но вполне приличные. Может быть, даже менее суровые, чем у большинства молодых людей, проходящих воинскую повинность[86] Мы осмотрели бараки, проверили качество пищи и наличие горячей воды. Если судить по книгам, лежавшим на многих подоконниках и койках, многие из террористов были интеллектуалами. У меня защемило в сердце, когда я заметил "Жизнь в могиле" Миривилиса и редкое афинское издание Кавафиса; сборник стихотворений Сефериса и "Эолию" Венециса с моим собственным предисловием, взятым из английского издания и переведенным с большой любовью на греческий. Впервые в жизни я понял, что ЭОКА прежде всего была притягательна вовсе на для малолетних преступников, но как раз для наиболее одаренной и идеалистически настроенной части юношества. И более всего от диктата главарей террористического подполья страдали именно они.
Павел стоял у окна, подчеркнуто отвернувшись и глядя в пространство поверх безжизненной и иссохшей пустоши из красного песчаника. Он ни единым жестом не выдал, что узнал меня; мне тоже не очень-то хотелось ему навязываться. Я еще немного постоял, потом обошел вместе с Фостером всю комнату, перебирая случайно попавшие под руку газеты и тетрадки. В конце концов я не выдержал, подошел и положил руку на плечо Павла.
— За что ты здесь? — спросил я.
Он явно был готов расплакаться, но его лицо, когда он обернулся ко мне, было лицом человека, изо всех сил старающегося держать себя в руках и не поддаваться эмоциям. Он ничего не сказал, а просто стоял и смотрел на меня, с выражением отчаянной муки — как если бы и впрямь волк вгрызался в его внутренности[87].
— И у этого тоже была бомба, — устало сказал Фостер. — Вот засранцы! Чего они, интересно мне знать, хотят этим добиться? Этот швырнул свою в церковный двор, на перекрестке. Должно быть, хотел нас всех этим перепугать до полусмерти.
— Ты в ЭОКА? — спросил я.
— Мы все и есть — ЭОКА. Весь Кипр, — ответил он тихо и сдержанно. — Если он хочет знать, почему я швырнул бомбу в церковный двор, скажите ему, что это потому, что я трус. Я ни на что не годен. Но другие не похожи на меня. Они не струсят.
И я вдруг понял, что чувство, которое я поначалу принял за ненависть ко мне, к самому факту моего здесь присутствия, на деле было совсем другим: это было чувство стыда.
— А почему ты трус?
У него на глаза опять навернулись слезы, и он торопливо сглотнул.
— Я должен был бросить бомбу в дом, но там в саду играли маленькие дети. И я не смог. Я бросил ее в церковный двор.
Вот он, юношеский эготизм! Больше всего на свете этот мальчик переживал из-за того, что оказался не способен подчиниться приказу. Для юношей, воспитанных в христианском обществе, превратиться за несколько дней в террориста — задача совсем непростая; в каком-то смысле та дилемма, что стояла перед ним, стояла и перед всеми греками-киприотами. Если бы Франгосу дали пистолет и приказали застрелить меня, то нажать на курок он бы попросту не смог: в этом я уверен.
— Так значит, ты расстроен тем, что не убил двоих детей? — спросил я. — Ты не просто дурак, ты дурак с вывихнутыми мозгами!
Он сморгнул, и глаза у него сверкнули.
— На войне как на войне, — сказал он.
И я ушел, не сказав ему больше ни слова.
Я пообщался с двумя делегациями, по три человека в каждой, выбранных для того, чтобы представлять интересы своего барака. Жаловаться им, по сути, было не на что, хотя возмущались они всем, что только в голову могло прийти, и весьма горячо. Я слушал их, пока они не устали, и под конец записал список жалоб; самая серьезная из них была такова: теснота в бараках мешает заключенным готовиться к экзаменам! Большинство в этом году должно было сдавать выпускные на аттестат зрелости. Когда я сказал об этом Фостеру, он бросил руль и зажал уши обеими руками.
— Прекратите! — отчаянно взмолился он. — Ничего больше не хочу об этом слышать. Они же все сумасшедшие. Я больше так не могу. Сперва они бросают бомбу, а после этого собираются спокойно идти в школу и сдавать выпускные экзамены: а я, получается, фашист, потому что не позволяю им это сделать!
Он застонал и принялся раскачиваться из стороны в сторону.
— Я чувствую себя кем-то вроде тюремной няньки. Неужели все греки такие же ненормальные, как эти засранцы?
Ответ мог быть только один: да.
— Ну, значит, мне вообще тут делать нечего, — сказал Фостер, — и чем быстрее я вернусь обратно в Британию, тем лучше.
Должен признаться, я понимал его как никто другой.
Дни проходили в бессмысленных уличных беспорядках, под оголтелые вопли демагогов и радиокомментаторов; ночи — под звон бьющихся стекол и злобные разрывы маленьких ручных гранат. Начали показывать норов турки. Когда Сабри говорил о том, как складывается ситуация, глаза у него темнели и начинали метать искры. Я заехал к нему в субботу, чтобы забрать партию пиломатериалов для дома.
— Интересно, как долго еще они намерены терпеть этих греков? — поинтересовался он. За день до этого в городе случились серьезные беспорядки, и он лично повернул назад толпу турок, которые шли поджигать здание местной епархии. (Сабри вообще был человек весьма решительный и смелый: однажды в Киренской гавани я собственными глазами видел, как он, прямо в одежде, нырнул в воду, чтобы спасти попавшего в беду сынишку греческого рыбака).
— Мы, турки, этого терпеть не намерены, — продолжал он, как всегда, сидя неподвижно меж детских колясок. — Вы должны перейти к более жестким мерам. К штрафам. Суровым приговорам. Я этот народ хорошо знаю. Я здесь родился. Стоит дать им команду "к ноге!", и они ее тут же выполнят. Мы, турки, именно так всегда с ними и поступали.
Но методы образца 1821 года сейчас, естественно, были практически неприменимы, и греки прекрасно об этом знали. Если бы мы были русскими или немцами, проблема Эносиса была бы решена за полчаса — при помощи массовых расстрелов и депортаций. Но демократия не может обращаться к мерам такого рода.
И все же, насколько нынешние киприоты отличались от вчерашних? В тот же вечер один голландский журналист пересказал мне свой разговор с сотрудником греческого консульства, процитировав последнего:
— Если честно, мы никогда и не надеялись на то, что эти паршивцы проявят хоть какой-то бойцовский дух. Нам и в кошмарном сне не могло присниться то, чем все это в конечном счете обернулось. Мы оказывали им моральную поддержку, поскольку считали их дело справедливым — но никакой материальной помощи, никогда. Это шоу они устроили исключительно собственными силами, вот что нас удивляет. Кипр похож на человека, которого десятки лет убеждали в том, что он импотент; и вдруг он оказывается в одной постели с хорошенькой девчонкой, и тут выясняется, что ничего подобного — он может, действительно может заниматься любовью! Нам казалось, что все это закончится в лучшем случае через месяц, а теперь похоже, что это может затянуться на годы.
По его словам, он совсем забыл об упрямстве, которое считается национальной чертой киприотов — в отличие от греков метрополии… И так далее. Врал он или говорил правду?
Из всех этих перемешавшихся отныне кусочков прежней кипрской жизни — спокойствия, надежности упорядоченных будней и привычного ритма — было теперь практически невозможно сложить сколько-нибудь понятную картину. Даже там, наверху, у стен аббатства, где по-прежнему восседали пропитанные готической тишиной и прохладой ленивых вечеров любители кофе, — на фоне стены, на которой с наступлением сумерек разыгрывался привычный спектакль театра теней, всякий раз сплетая по-новому все ту же неизменную паутину из реальности и снов.
Однако выстрелы, прозвучавшие в день открытия лондонских переговоров, были способны разрушить любые надежды — и мои в том числе — на более или менее впечат-ляющее и разумное разрешение всех наших проблем. Смерть П. С. Пуллиса[88] прямо посреди улицы, после коммунистического съезда, не только оставила контору Рена практически не у дел, но и вскоре подарила грекам первого мученика, павшего за Эносис — в лице Караолиса, тихого и воспитанного молодого человека, служившего в Управлении по сбору подоходного налога. Все гротескное, неправдоподобное быстро становилось нормой. Знаменитая кипрская тишина, которая для нескольких поколений была мирной и невыразительной тишиной острова, живущего вне времени, но зато в рамках благословенно-размеренной упорядоченности бытия, стала другой: теперь это была зябкая, боязливая тишина, самый воздух, казалось, потемнел от смутных призраков страха, и развеять их или хотя бы держать под контролем правительство было уже не в состоянии. Там, где никто не мог обеспечить человеку, идущему по улице, элементарной личной безопасности, политические свободы становились материей второстепенной. Все наши козыри были биты. Безопасность в профессиональном, полицейском смысле слова сделалась термином столь же неопределенным, как и личная безопасность гражданина. И шесть тысяч государственных служащих на собственной шкуре почувствовали, что такое страх; за ними теперь неотрывно следило дуло невидимого пистолета. И речь шла не о чьей-то лояльности — лояльными были все. Но стоило информатору пройти через проходную, как об этом становилось известно, а это означало смерть; отказ подчиниться приказам террориста почти всегда означал то же самое. Представьте себя на месте ученика средней школы, который не задумываясь подписывает клятву ЭОКА, а потом, в один прекрасный день, оказывается в маленькой комнате с тремя одетыми в маски людьми, а те приказывают ему заложить бомбу с часовым механизмом или совершить убийство — в противном же случае его ждет неминуемая кара. Добывая информацию, полиция не могла не задействовать киприотов, а потому и сама была вся как на ладони для них. То же касалось и административных структур. Даже у самого колониального секретаря была секретарша-киприотка — конечно же, искренне преданная лично ему и вполне лояльная по отношению к правительству. Режим секретности превратился практически в полную фикцию, и повсюду зрело чувство, что из этого тупика выхода попросту нет.
Но решающий удар по ситуации на Кипре нанесли все-таки трехсторонние лондонские переговоры, где турки заняли настолько твердокаменную позицию, что сдвинуть их с нее не было никакой возможности; а брать на себя роль Ганнибала и применять уксус никто не захотел[89]. Сбылись мои самые худшие опасения, хотя и здесь, в очередной раз, я не вполне верно оценил ситуацию, поскольку позиция турок оказалась не настолько выгодной для нас, чтобы безоговорочно ее поддержать; она была теснейшим образом связана с разного рода пактами и соглашениями, не касающимися Кипра, но существенно важными, скажем, для арабского мира. И имело ли смысл ссориться еще и с Турцией? В любом случае мы попали в весьма щекотливую ситуацию. Отказавшись в свое время воспринимать греческую инициативу по Кипру всерьез, мы поставили под угрозу стабильное положение официальных Афин, — да, по большому счету, и всего Балканского региона; и, предприняв запоздалую попытку распутать клубок политических противоречий и вернуться к исходной точке, мы могли подорвать союзнические отношения с Турцией и, одновременно, дестабилизировать весь комплекс ближневосточных отношений, в которых эта влиятельная исламская держава играла весьма заметную роль. Мы упустили слишком много времени, и турецкое общественное мнение тоже успело достичь крайнего возмущения: поводов для истерики было куда меньше, чем в Афинах, но слабее от этого она не стала. К тому же, турецкая позиция по данному вопросу, что вполне естественно, имела значительно меньший вес, чем греческая, хотя, конечно, к положению турок на Кипре нельзя было отнестись равнодушно. И все-таки понять, каким образом гипотетический греческий Кипр может превратиться в военную угрозу для Турции, большую, чем Родос или, к примеру, Тасос, было трудно; а двести тысяч фракийских турок, судя по всему, испытывали ничуть не больше сложностей, чем приблизительно равное число греков, обитающих в Турции… Но националистическая истерия — плохой советчик, а уличные беспорядки, внезапно прокатившиеся по Турции в сентябре, сделали этот аргумент еще менее убедительным и мигом воскресили давнюю варварскую вражду, которая была похоронена в сердцах турок и греков и, как доселе казалось и тем и другим, умерла навсегда.
Эти бесплодные переговоры перерезали тонкую нить, что хоть и слабо, но продолжала поддерживать в нас чувство меры и справедливости. До сей поры Кипр, с точки зрения управления, был сиротой, теперь же были отданы швартовы и он, политический сирота, медленно дрейфовал по печальным кулуарам ближневосточной истории, повинуясь воле капризных ветров предубеждений и страстей человеческих.
Я по-прежнему вырывался время от времени к Паносу— посидеть и выпить густой сладкой "коммандерии" на террасе у подножия церкви Михаила Архангела. Он изменился, постарел. Неужели дурные предчувствия относительно ближайшего будущего накладывают на всех нас столь же неизгладимый отпечаток, как и на него? О нынешнем положении дел он говорил по-прежнему очень взвешенно и рассудительно, однако чувствовалось, что провал переговоров стал для него серьезным ударом.
— Теперь вперед дороги нет, — говорил он. — А возвращаться назад, к тому повороту, который вы прозевали, уже слишком поздно. И ничего хорошего ждать уже не приходится.
Мой наигранный оптимизм и пустые уверения в том, что все наладится, его не убеждали.
— Да нет, — продолжал он. — Есть такая точка, пройдя которую, надеяться уже не на что. Правительству теперь придется забыть о полумерах и принимать серьезные решения; а нам это, естественно, не понравится. И в ответ мы тоже будем вынуждены действовать жестко.
Он, как и многие греки, оплакивал возможности, навсегда утраченные после того, как британское Министерство иностранных дел отказалось заменить в протоколе по Кипру слово "закрыт" на слово "отложен". С его точки зрения, причину всего, что случилось потом, искать следовало именно в этом. Его взгляды на будущее трудно было бы назвать оптимистическими, мои, собственно, тоже. И только в деревне с ее размеренностью и умиротворенностью мои страхи отступали на задний план. Впрочем, и здесь в последнее время начала натягиваться ка-кая-то незримая струна.
— Тревожно у меня на душе, когда вы сюда приезжаете, — сказал мне как-то раз мукшар.
— А что, есть какие-то основания для беспокойства?
— Да в общем-то нет. Но только теперь даже с тем, что творится в собственной душе, люди не могут толком разобраться.
Старик Михаэлис был по-прежнему в прекрасной форме и за стаканом красного вина с прежним пылом рассказывал свои байки. Политики он вообще старался не касаться, а если разговор о ней все-таки заходил, то интонации у него тут же делались извиняющимися, и говорил он вполголоса, так, словно боялся, что его может услышать кто-то лишний. Однажды, горестно вздохнув, он сказал мне:
— Ах, сосед, какая же счастливая у нас у всех была жизнь, пока не началось все это.
А потом, подняв стакан, добавил:
— За то, чтобы оно прошло поскорее.
Мы выпили за мечту о мирном Кипре — мечту, которая, подобно миражу перед глазами измученного жаждой, терзала нас день за днем.
— Знаешь, — сказал Михаэлис, — мне тут рассказали о телеграмме, которую Наполеон Зервас[90] послал Черчиллю. "Старик, не делай глупостей: Кипр будет трижды британским, если пообещать его Греции".
Он ухмыльнулся и приложил палец к виску.
— Заметь, он не сказал "отдать", он сказал "пообещать". Вот в чем весь фокус! Еще вчера одного только обещания было бы вполне достаточно. А сегодня…
И он изобразил, как множество людей что-то говорят одновременно. Лучшей иллюстрации к происходящему и не придумаешь.
Примерно в это же время меня самого чуть было на подстрелили, хотя я до сих пор так и не понял, было ли это организованное покушение или простая случайность. Я сам был во всем виноват. Непрерывные телефонные звонки и тревоги из-за очередного взрыва превращали ночи в сплошной кошмар, и до двух-трех часов уснуть было практически невозможно. К счастью, неподалеку от моего дома, буквально через дорогу, находился маленький бар под названием "Космополит", и здесь даже после того, как официально прекращали отпускать напитки, можно было посидеть с заранее заказанной выпивкой и встретиться с журналистами. Я ходил туда каждый вечер, часов около одиннадцати, обычно в компании нескольких друзей или того же Ричарда Ламли. Садился я всегда за один и тот же столик, так, чтобы всегда можно было переброситься парой фраз с Кириллом, барменом, или с его очаровательной женой-француженкой. Однажды вечером снаружи залаяла собака, и Лазарус, официант, вышел посмотреть, в чем дело. Дом со всех сторон был окружен плотными тенистыми зарослями: густо растущими нестриженными деревьями и кустарниками, вид у которых был довольно запущенный. Официант вернулся, бледный как полотно и, запинаясь, пробормотал:
— Б-быстрее, отойдите от окна.
Он заметил, как трое мужчин в масках из-за куста наставили на окно какой-то предмет. У меня с собой был довольно тяжелый фонарик, и мы с Кириллом, увидев, что парень действительно перепугался не на шутку, но не вполне поверив тому, что он сказал, вышли наружу. Лазарус, явно превозмогая страх, тоже вышел на балкон и указал нам то место, где стояли те трое. В гуще зарослей. Трава там и впрямь выглядела слегка примятой. И не более чем в десяти шагах оттуда, как раз между двумя деревьями, сияло окно бара.
— Лазарус, — сказал Кирилл, и в его голосе тоже зазвучала тревога, — иди и сядь на то место, где сидел кюриос [91] Официант сделал, как ему было велено, и через несколько секунд появился в окне: четкое изображение в рамке ("Как на фотографии", — мрачно изрек Кирилл). Мы задумчиво побрели в бар, где трясущийся как осиновый лист официант наливал себе бренди, и постарались расспросить его поподробнее. Дело было так: он вышел на балкон и увидел собаку, облаивающую кусты, за которыми виднелись три человека в масках. У них с собой было какое-то оружие, по его описанию больше всего похожее на "стен"[92]; они подняли на него глаза, секунду постояли, а потом "как сквозь землю провалились". Весь прилегающий участок был покрыт такими же густыми зарослями, и раствориться в них не составляло никакого труда. Это происшествие оставило весьма неприятный осадок.
Должен сказать, жутковато было в тот вечер возвращаться домой: одному, по темному коридору улицы с разлитыми кое-где под фонарями жидковатыми лужицами света. Во всем квартале не было видно ни души, а мои обычные собутыльники все куда-то запропастились. Журналисты, все как один, наверняка помчались сломя голову на место какого-нибудь очередного происшествия. Свернув с асфальта на гравийную дорожку, я встревожился еще сильнее, услышав за спиной чьи-то неспешные шаги. Фасад моего дома был ярко освещен и представлял собой еще более выгодную позицию для отстрела, чем окно бара, которое как-никак заслоняли подступающие почти вплотную кусты и апельсиновые деревья. Поразмыслив, я счел за лучшее встретиться с человеком, видимо, собравшимся на меня напасть, лицом к лицу на темной аллее. Утешала меня одна-единственная мысль: он никак не может знать, что я не вооружен — так пусть считает, что у меня при себе оружие. С собой я нес все тот же увесистый фонарик. Я резко остановился; шаги в темноте тут же смолкли. Перепуганный до смерти, я, как это ни странно, поймал себя на радостной мысли о том, что сердце у меня бьется ничуть не чаще, чем обычно: спасибо Кириллу, который перед выходом налил мне двойную порцию великолепного бренди. Я отставил правую руку как можно дальше в сторону и ринулся назад, к невидимому в темноте преследователю; пробежав шагов пять, я включил фонарик, направив луч прямо ему в лицо, и крикнул:
— Руки вверх!
У того в руках ничего не было, а на лице сияла милейшая улыбка.
— Мистер Даррел, — с упреком произнес он.
Подойдя поближе и приглядевшись как следует, я узнал его, хотя имя напрочь вылетело у меня из головы; это был тот самый таксист, который вез меня через весь остров в самый первый день моего приезда, двоюродный брат отца Василия. Судя по всему, он тоже не знал моего имени, только фамилию; вид у него был удивленный и радостный.
— Я вас охраняю, сэр, — пояснил он.
— Охраняете?
— Ну да. У меня стоянка рядом с "Космополитом". А Кирилл сказал, что вы как раз уходите, и что за вами следят какие-то люди. Он сказал, что я отвечаю за вашу безопасность, вот я и решил вас проводить, чтобы не дай бог чего не случилось.
У меня словно гора с плеч упала. Я пригласил его в дом, и мы выпили на сон грядущий по стаканчику виски.
На следующий день я разжился у одного дружественного майора-шотландца пистолетом. Было в самом этом факте одновременно нечто утешительное и почти непристойное, но он как нельзя лучше отражал нынешнее состояние страны, ибо Кипр теперь и в самом деле из политической проблемы бесповоротно превратился в проблему, требующую оперативных мер; и заботы о нем в скором времени следовало передоверить людям, которые привыкли иметь дело с подобного рода сложностями.
Сентябрь принес новые неприятности. "Поскольку ООН лишила нас каких бы то ни было иных средств борьбы за нашу свободу, — гласила расклеенная в Ларнаке листовка ЭОКА, — нам ничего не остается, кроме как пролить кровь, и это будет кровь англичан и американцев".
Нападения на полицейские участки участились и стали более дерзкими. Полиция и без того сбивалась с ног, пытаясь справиться с уличными беспорядками, срывая бесчисленные греческие флаги. Арестовали и осудили первого террориста-убийцу (Караолиса). Исполнительный совет понес невосполнимую утрату с выходом в отставку сэра Пола Павлидеса, чьи посреднические усилия и бескорыстные советы вносили в наше общее дело совершенно неоценимый вклад. Но и он тоже не видел теперь никаких положительных перспектив. Однажды утром двое вооруженных людей чуть было не застрелили ехавшего на работу Ахиллеса; они открыли по нему огонь с двух сторон, буквально с нескольких шагов, а он сидел за рулем и даже не мог вытащить свой "браунинг". Уцелел он действительно чудом. Отца Реноса Уайдсона, величественного, несгибаемого старика, единственного, кто осмеливался произносить вслух то, о чем многие думали про себя — что Эносис неплох сам по себе, но спешить в этом деле не стоит — тоже едва не убили. (В общей сложности покушались на него трижды, и всякий раз он держался потом очень мужественно, с достоинством. На четвертый раз его все-таки застрелили, в упор.)
К ночным тревогам теперь добавились дневные ужасы: группы старшеклассников, разъезжавших по улицам на велосипедах, в любой момент могли начать стрелять из пистолетов. Однако в промежутках между этими инцидентами спокойная, милая сердцу обыденность умудрялась прорастать заново, как будто черпала силы из неких неведомых бездонных источников сердечной доброты, она ставила заслон страху. По-прежнему светило солнце; под ласковыми сентябрьскими лучами яхты выскальзывали из Киренской бухты, в кафе за стаканчиком вина сидели завсегдатаи, лениво перебрасываясь фразами. Все происходящее казалось каким-то огромным, невероятным надувательством. При всем желании невозможно было совместить фотографии из газет, изображающие тела на мостовой, в лужах крови, среди разбросанных стульев и осколков стекла, — и бездонную синь левантинского неба, и ласковое море, которое трется головой о берег, как овчарка. Приезжие искренне удивлялись, когда видели, что в море плещется народ, — едва ли не под дулами винтовок. Autres temps autres moeurs[93]. И я никак не мог отделаться от совершенно несвоевременной мысли о том, что если бы мы были до конца честны и сразу признали греческую природу Кипра, скорее всего, никогда бы не возникла необходимость уходить с этого острова или драться за него. А теперь было уже слишком поздно!
Когда кругом война, меча в долг не просят.
Кто сын попу, тот черту внук.
Всяк цыган свою корзину хвалит.
Поскольку политическое решение проблемы было окончательно снято с повестки дня из-за непримиримой позиции турок, как континентальных, так и местных, острову отныне предстояло идти другим курсом: все дальше и дальше от академических дискуссий в залах совещаний, все ближе и ближе к мерам, которые принято называть крайними. Из трудного ребенка для политиков Кипру предстояло превратиться в оперативное пространство для генералов. Уход сэра Роберта с губернаторского поста не был неожиданным, хотя многие из тех, кто так и не удосужился понять, насколько радикально неудача лондонских переговоров осложнила ситуацию, восприняли эту отставку совсем не так, как следовало бы.
К тому времени в ответ на террористическую войну и гражданские беспорядки уже невозможно было только благодушно призывать к здравомыслию и выражать надежду на то, что переговоры на международном уровне позволят выработать некие меры, соответствующие сложившейся ситуации. Для того, чтобы вся система управления и нормального жизнеобеспечения не оказалась полностью выведенной из строя, меры нужно было применять жесткие; вот с этим пронизывающим до костей порывом ветра на остров прилетел сэр Джон[94], дабы занять губернаторское кресло. "Прилетел" — самое подходящее слово, поскольку человеку этому были свойственны проворство и сноровка франколина и ясный цепкий ум администратора, привыкшего принимать ответственные волевые решения. Маленький и легкий частный самолет, выбранный им в качестве транспортного средства, сам по себе был прекрасной иллюстрацией личностных качеств этого пришельца из большого мира.
Невысокого роста, совсем как Лоренс, но при этом прекрасно сложенный, он обладал врожденным обаянием придворного, в сочетании со спокойствием и мягкостью мудрого патриарха. Когда я зашел в аббатство, взбудораженный Коллис извлек на свет божий и показал мне свой школьный альбом для автографов, в котором наш нынешний губернатор когда-то вывел свое обычное, без титулов, имя — "Джон Хардинг", почерком, в котором ясно угадывались не только прямота и простота его характера, но и какое-то по-детски самоотверженное рвение.
— Ну почему, — спросил мой друг, и в ближайшие несколько дней этот его вопрос эхом зазвучал по всему острову (даже Макариос повторил его), — почему они сразу не прислали к нам этого человека?
Действительно, почему?
Трезвым и прямым взглядом солдата он окинул хаос и растерянность, в которой до сих пор пребывала нерешительная и отчаянно нуждающаяся в средствах местная администрация, и сразу сделал четкий вывод: следует восстановить общественный порядок, а на силу отвечать силой. Вскоре вслед за ним начали прибывать и его солдаты: великолепная выправка, загорелые (и все еще улыбчивые) лица, они которые мигом оживили атмосферу на пыльных окраинах пяти городов. Позиция на шахматной доске начала как будто сама собой меняться в лучшую сторону, фигуры были вдумчиво и осторожно перегруппированы. Слетав на самолете в несколько пунктов, новый губернатор увидел все, что нужно было увидеть, собрал всю необходимую ему информацию, проконсультировался с местными управленцами и тут же, приняв решение, с разумной поспешностью опытного администратора провел ряд неотложных мер. Одной рукой, если можно так выразиться, он возобновил переговоры с Этнархом (поскольку не использовать имеющиеся пока немалые ресурсы здравого рассудка и доброй воли было бы попросту глупо) [95] а другой усилил формирования Рена своими собственными коммандос[96], оказав ему тем самым совершенно необходимую поддержку, без которой у полицейских никогда не хватило бы сил эффективно охранять правопорядок. Устаревшая управленческая система секретариата была отправлена на свалку, ибо не отвечала духу времени и стоящим перед ней задачам. К опутывающей теперь весь остров сети телекоммуникационных линий сэр Джон добавил оперативную штаб-квартиру, которая расположилась в старом правительственном особняке и была на постоянной связи с его собственной канцелярией в Доме правительства. Укрепившись на новых рубежах, он начал делать следующие ходы в игре, где отныне ему суждено было стать одним из основных игроков.
Поскольку никакого соглашения о конституции достичь не удалось, нам пришлось заново засесть за переговоры и здорово попотеть. Должен признаться, по поводу этих переговоров меня мучили серьезные сомнения поскольку стало ясно, что туркам удалось занять стратегически важную позицию, и теперь их невозможно будет заставить согласиться с какими бы то ни было конституционными требованиями, которые устроили бы греков. Но дверь необходимо было держать открытой, пусть даже и не настежь, и здесь фельдмаршалу удалось найти изящное решение, способное сделать честь любому мастеру дипломатического искусства. В том, что его попытка заставить Этнархию принять конституцию не увенчалась успехом, нет ничего удивительного. Ему фактически нечего было предложить — он был по рукам и ногам связан формулировками, настолько густо пересыпанными двойными отрицаниями и многократными оговорками, что любой человек, а не только грек, сразу заподозрил бы, что этот текст составлен с единственной целью — попросту его одурачить. К тому же, архиепископу предлагалось занять пост, от которого с негодованием отказался бы любой грек и любой грек-киприот, поскольку сам этот пост предполагал полный отказ от идеи Эносиса; и, плюс ко всему, победившему на выборах большинству не гарантировалось никакой законодательной власти: турки получили право вето! Позиция турок к тому моменту была настолько очевидна, что переговоры, вполне естественно, закончились полным провалом. Но разве можно было не переживать всей душой за этого маленького, терпеливого и отважного человека, который раз за разом принимался выискивать в мусорных баках политики обрывки и клочки здравого смысла, чтобы попытаться сшить их вместе, прежде чем они будут окончательно отправлены на свалку. Это была сугубо мирная работа, непривычная для профессионального солдата, но он проделывал ее также четко и умело, с той же мудрой прозорливостью, которая была свойственна ему на ином, гораздо более привычном поприще. Ни поражение, ни победа не в состоянии сбить с тол icy людей, для которых долг — это единственная истинная вера[97].
Впрочем, все остальное можно было смело занести в анналы неспешного и низменного искусства осады: с приходом солдат дух сопротивления распространился по всему острову, поднимая деревню за деревней. Когда-то сельские жители были пассивны, попытки политических заводил втянуть их в борьбу они встречали без воодушевления, хотя, конечно, симпатии их всегда были на стороне повстанцев. А теперь п жходилось отыскивать в золе и тщательно отгребать в сторону раскаленные уголья, способные запалить этот ветхий, изъеденный древоточцами старый дом, каким был и остается Кипр. Из-за отсутствия налаженной сети информаторов это можно было делать только при помощи массированных полицейских операций — чтобы, говоря фигурально, высосать из деревень эту взрывную силу, как промокательная бумага впитывает чернила.
(Я пытаюсь свести воедино впечатления нескольких месяцев, а не отдельных дней. Административные перетряски, конечно, сделались отныне практически неотъемлемой чертой повседневности ("разрезали червяка пополам, вот он и дергается"), но в последнее время я все чаще ощущал, что мне в этом новом устройстве жизни подходящего места нет. Мы уже давно миновали те политические мелководья и теснины, где специальные знания и дипломатические навыки могли принести нам хоть какую-то пользу, и полным ходом мчались в открытое море).
Длинные дороги к побережью были переполнены армейскими грузовиками — солдаты ехали купаться на пляжи, — живо напоминая забитые техникой трассы, ведущие в Западную пустыню. Красные и зеленые береты добавились мазками основных цветов к пейзажу, в котором прежде доминировали небесно-голубой греческий и анилиновый турецкий. Пустынные еще недавно пляжи вокруг Кирении и Фамагусты отныне были усеяны коричневыми от загара телами солдат, приехавших поплавать в свободное от службы время.
Горожане приняли эту перемену климата в отношениях все с тем же обманчивым спокойствием: привычные улыбки и дружеские жесты появлялись реже, но пока еще не исчезли — они были как последнее хрупкое рукопожатие на прощание. И лишь моя маленькая деревушка оставалась за рамками новых порядков: ранней осенью в воздухе висел запах дыма от лесного пожара, крестьяне дремали в послеполуденные часы, каждый на своей жердочке. Вот только что-то совсем перестали говорить о деревенских делах, о крещениях, свадьбах, так как изо дня в день радио выплескивало на них сводки новостей, окатывая их фактами, о которых они в обычной жизни вообще никогда не узнали бы: обыски, комендантский час, убийства в разных частях острова. Потом как-то раз к ним наведались люди в масках и забрали все оружие, перепугав их до полусмерти.
— Я сперва подумал, что это ряженые какие-то, — рассказывал Антемос, — а потом испугался: у них на масках отражается огонь от камина. Они и говорят: "Дигенису нужны все ваши ружья". А сами тоже при оружии. Что мы могли сделать? Отдали им все, что у кого было… кроме Петро, он свое ружье спрятал. Понимаете, они были не местные. Никто их не узнал. Приехали на машине и оставили ее на току.
В подвальчике у Клито, в самом углу, я заметил Андреаса: он молча сидел, скрючившись над своим стаканом. Я поздоровался: он повернул ко мне опустошенное усталое лицо и попытался улыбнуться. Он сильно сдал и состарился. Сказал мне шепотом:
— Сын у меня ушел. Ухожу, говорит, в горы. Я пытался его удержать — а что толку? Теперь даже школы нет, одни сплошные митинги и забастовки[98]. Он так изменился. Знаешь, я даже совсем было собрался зайти к тебе в контору и попросить, чтобы вы арестовали его как террориста и посадили бы куда-нибудь, от греха подальше. Но у Дмитрия автобус не завелся. Да и денег у меня совсем не было. Ну и еще, ты же понимаешь, я все пытался сообразить, правильно я делаю или нет. А теперь его точно схватят и убьют.
На глаза у него навернулись слезы. Он сглотнул и улыбнулся Клито, который как раз подошел к нам с бутылкой бренди. Судя по всему, Андреас еще ни с кем не делился этим своим горем, и теперь, когда сказал мне, на душе у него стало хоть немного легче. Выпив пару рюмок, он чуточку повеселел, и мы с ним вдвоем, рука об руку, отправились по узким кривым улочкам в сторону гавани.
— Совсем не то, что было раньше, — посетовал он, увидев вереницу припаркованных грузовиков и кишащую людьми полоску песка, которая традиционно служила пляжем всей Кирении. — Слава богу, хоть в деревне все осталось по-старому, сосед. Ничего там не меняется. И даже ты всегда можешь приехать, и все будет тихо и мирно.
Надолго ли? — помнится, подумал я тогда.
Пришло Рождество, а с ним и пасмурное небо, и проливные дожди, которые окрасили Готический кряж в иные тона, заставив нас забыть о долгих ночах, когда тягостное однообразие время от времени сменялось то радостями, то тревогами. Мы все сильнее и сильнее давили на террористов, и это постепенно начинало сказываться и на гражданском населении, и на производстве, на бизнесе и развлечениях. Комендантский час погружал город во тьму не менее уверенно и регулярно, чем кровавые инциденты, ставшие теперь едва ли не ежедневной приметой нашего существования. Блокпосты с непременным тщательным досмотром начали дробить на части и без того не слишком удобные системы местного сообщения, от которых зависело и производство, и снабжение деревень и портов. Туризм какое-то время еще судорожно вспыхивал во тьме, а потом потух совсем. Шаг за шагом остров превращался в вооруженный лагерь, окруженный затхлой удушливой атмосферой закрытых зон, пропусков и ограничений, запретов на поездки; на смену пышущим здоровьем солдатам пришли полицейские-контрактники — большеголовые, большеногие, прожорливые. Пистолет стал неотъемлемой частью делового костюма, непременным аксессуаром любого прилично одетого мужчины; пиджак либо вздувался на груди, как голубиный зоб, либо топорщился сзади, карман пальто или брюк висел мешком. "Балпит", "гордж" и "пайлз"; "даббин", "балк" и "шоув"; мы выкладывали наши пистолеты на стойку бара в Гомер-паласе и с видом голливудских статистов из вестерна заказывали двойную порцию выпивки. Приезжие из Кении и Малайи, а также те, кто тосковал по временам Подмандатных территорий, чувствовали себя здесь как рыбы в воде. Никосию было не узнать: старый город жил теперь за закрытыми ставнями, пустой и темный, а в ресторанчиках и кафе за его стенами было полным-полно незнакомых лиц. Пустоголовые милашки из кабаре тоже по большей части куда-то подевались, а те, что остались верны профессии, вероятно, просто-напросто не могли устоять перед ощущением, которое вызывал у них твердый пистолетный ствол, вжимавшийся в их тело во время танца с партнером.
Вдали от этой суматохи, в Доме правительства, уверенный в прочности своей власти, сидел фельдмаршал и вглядывался в огромную настенную карту Кипра, из под огромных сшитых встык полотнищ которой проглядывали желтеющие листы, где были отмечены результаты первой картографической экспедиции, которую осуществил на этом острове другой знаменитый солдат — Китченер. Полная собранность и сосредоточенность; внимательный глаз (острый птичий глаз франколина) приглядывает за невидимым, укрывшимся в горах врагом. Одним из трех его красавцев-адьютантов был теперь не кто иной, как Ричард Ламли, который с удовольствием грелся в лучах неожиданной, хотя и вполне заслуженной славы. И всякий, кого принимали в Доме правительства, на наблюдательном пункте губернатора, непременно подпадал под обаяние колоссальной внутренней силы и уверенности этого внешне спокойного человека.
Под хлещущим с небес дождем, над ревущим морем, я вышагивал по пустынному мысу, где стоял наполовину недостроенный дом Мари, пытаясь восстановить в памяти долгие, залитые светом ламп вечера, проведенные в подвальчике у Клито за неторопливым спором, или прогулки под полной луной к одинокой мечети Семерых Спящих, о которых никто ничего толком не знал, а они спали непробудным сном, скрывшись от мира под зелеными погребальными флагами, в мечети с круглым, как мыльный пузырь, куполом и, должно быть, тоже чувствовали, — не могли не чувствовать, — этот лунный свет, (такой густой и плотный), сочившийся сквозь белую штукатурку и проникавший до самых их костей.
Я знал, что настало время уезжать с Кипра: большая часть ласточек уже покинула остров, а новые времена, с их куда более суровым климатом, были не для нас. Однако согласно контракту я должен был отработать еще несколько месяцев, и было куда разумнее продержаться до истечения этого срока, чем пороть горячку и тем самым, возможно, дать греческой прессе повод думать, что я вышел в отставку по политическим мотивам: это было бы нечестно по отношению к моему нынешнему начальству. Но Морис и Сара уже собирались в дорогу— а с ними и весь тот драгоценный круг друзей, что создавал и обрамлял мою собственную картину острова, придавал ей глубину и насыщенность. Остин и Пирс, по обыкновению, то появлялись, то снова исчезали, вольные, как ласточки: они строили дома в других, более гостеприимных палестинах. По дороге в Турцию заехала на несколько дней Фрейя. И сэр Харри, для которого Кипр значил больше, чем для любого киприота, поскольку был неразрывно связан с его молодостью. Мы тихо пообедали на пустынном пляже к западу от Кирении, съели мусаку и выпили за старые добрые времена хорошего красного вина с совершенно диким названием "Туз червей", а древнее, не меняющееся от века море с шипением набегало на галечник. Непостижимое, исполненное невыразимой боли время, в которое нам выпало жить: разве мог он оценить его иначе? Он до сих пор отчетливо помнил, как когда-то, в 1918 году, сидел на знаменитой главной башне в Фамагусте и смотрел на подернутую рябью синюю спину моря: оно зевало и потягивалось, словно геральдический лев святого Марка. Что я мог ему сказать, чтобы хоть как-то утешить? Перед его внутренним взором маячил прежний сонный Кипр, с его старомодной учтивостью и призраками белых деревень. И этому острову, который он так близко знал и так искренне любил, предстояло вскоре пройти сквозь игольное ушко — хотя по другую сторону никто и не надеялся увидеть Царствие Небесное.
Друзья приезжали и уезжали, и очарование былых времен всегда возвращалось — потому что и сейчас еще случались передышки, мирные дни, и даже целые месяцы, когда никто не устраивал взрывов. Нужно не меньше месяца, чтобы научиться улавливать в воздухе специфический привкус терроризма, различать едва ощутимые и неожиданные страхи: топот ног человека, бегущего по улице за полночь; молчаливого мужчину в белой рубашке, что стоит на углу и держит велосипед, слишком маленький для него; машины, остановившейся у обочины и погасившую фары; распахнутые настежь фабричные ворота; электрический фонарик, мигающий ночью в поле. Терроризм отравляет самые истоки человеческого существования. Если человек боится преднамеренного убийства, засады или брошенной в него гранаты, это, по крайней мере, для него испытание, и тогда вполне оправданно чувство жалости к себе, и страха, и готовность встретить опасность лицом к лицу. Но злой гений терроризма зовется иначе: подозрительность. Человек, который останавливается рядом с вами и просит прикурить; повозка со сломанной осью на дороге, а возле нее погонщик, поднявший руку; неподвижная человеческая фигура в лесу среди деревьев; три подростка по дороге в деревню поздно вечером; ночью за околицей голос пастуха, окликающий кого-то невидимого, так что не разобрать ни слова; внезапный звонок в дверь среди ночи. Тонкая цепочка доверия, на котором основаны все человеческие отношения, рвется — и террорист об этом знает и предпочитает именно на этом оттачивать свои когти, ибо вовсе не открытое сражение является его главной целью. Она в том, чтобы переложить ответственность за последствия своих преступлений на всю общину, в надежде, что возмущение и гнев — неминуемые следствия всякого наказания ни в чем не повинных людей, — обеспечат ему постоянный приток все новых и новых сторонников. Здесь-то и кроется основная опасность, ибо действовать всегда приходится на грани допустимого; теория коллективной ответственности, разработанная на основе таких понятий, как денежное взыскание, арест и комендантский час, может действовать на протяжении весьма ограниченного срока и непременно вызовет противодействие, адекватное оказываемому давлению. Иными словами, силовые методы могут оказаться на поверку столь же бесплодными для нас, как и все те политические трюки, к каким мы прибегали в прошлом, всякий раз, с каждым новым маневром правительственного корабля, с каждой последующей попыткой продвинуться хоть немного вперед, вызывая все более высокую встречную волну. Я не мог и не хотел примерять все эти соображения к своей собственной ситуации, я надеялся, что все обойдется. Мне казалось, что главная опасность тех мер, к которым нам, вероятнее всего, придется прибегнуть, состояла в том, что мы своими руками создадим греков из прежних греков-киприотов — поскольку, не выступая против самой Греции, мы безусловно выступали против греческого духа. И простого решения этой проблемы я не вижу; Афины слишком близко от Кипра, что и отражается на сути и форме восстания, идею которого киприоты долго вынашивали, а потом стали осуществлять на практике. Еще будут временные затишья, да, конечно, а также периоды относительной стабильности — может быть, продолжительностью даже не в год и не в два; но в конечном счете эта неотвязная проблема все равно встанет перед нами. И ни одно из политических решений не способно удовлетворить даже половины требований каждой из трех вовлеченных в конфликт наций! Кипр и в самом деле стал опасно слабым местом в структуре НАТО.
В каком-то смысле во всем, что происходило на Кипре начиная с тех дней, не было ничего нового, хотя отдельные детали, в изложении склонной к эффектам прессы, приобретали яркие, а иногда просто кричащие оттенки: так поступают с бактериями, подкрашивая стеклышко, чтобы разглядеть под микроскопом объект исследования, — хотя, может статься, я употребил неверную метафору. Ее скорее следовало бы позаимствовать у той техники, которую фотографы употребляют, чтобы "увеличить" негатив. Однако, если взглянуть на это объективно, с другого конца коридора — с того Кипра, что был мне так хорошо знаком два года тому назад, — изображение сильно изменилось. Очертания того, что мы называем гражданским обществом, оказались размыты, как только было приостановлено действие акта о правах человека, как только коммунист и сторонник Эносиса вместе угодили за решетку, а пресса — под запрет; государство оказалось в состоянии войны с самим собой.
Терроризма меньше не стало, его стало больше — весьма характерный показатель общего положения вещей; и к отвратительно подлой практике убийства солдат и полицейских на улице из-за угла добавилась еще более мерзкая, типично балканская практика расправы с гражданскими лицами, заподозренными в предательстве национальных интересов. Кроме того, под прикрытием и во имя Эносиса многие сводили, естественно, личные счеты. Черная маска служила достаточно надежной защитой. "Стоит только какому-нибудь типу раздобыть пистолет и маску, — задумчиво сказал мне как-то раз Рен, демонстрируя глубокое понимание средиземноморского темперамента, — и первым делом он выпускает обойму в человека, которому он должен деньги, а уж потом берется за прочие национальные проблемы". Рен впрочем, как и все мы, сделался циником.
Однако безжалостная охота на безоружных граждан, которых отстреливали одного за другим, как кроликов, в церкви, в кофейне, даже в больнице, поставила последнюю, на этот раз непреодолимую преграду между мной и моими деревенскими друзьями, чье упрямое нежелание расставаться с былой дружбой было до сей поры непоколебимо. Да и сейчас, по сути, все осталось по-прежнему. С обычным киприотским упрямством они, как и в былые времена, шли пешком в Кирению, чтобы отправить мне по почте приглашение на свадьбу — в среднем я получал по одному приглашению в неделю — чтобы я не дай бог не подумал, что они стали иначе ко мне относиться. Вот только теперь я уже сам не решался эти приглашения принимать; информаторов хватало повсюду, и мысль о том, что Андреасу, или Франгосу, или толстому Антемосу придется отвечать за "предательство", была для меня невыносима. Но приглашения прибывали регулярно, как и цветы, и мандарины, и цветочные луковицы; и по-прежнему "Мореплаватель" Андреас заходил поговорить о достоинствах цементных блоков, хотя балкон давно уже был построен. Где бы я ни встретил односельчанина, приветствием мне были радостный крик и рукопожатие — даже на безлюдной дороге за Фамагустой, в месте не самом удачном, если ты грек и тебе пришло в голову поговорить с проезжающим в машине иностранцем. А потом застрелили Паноса. Он вышел прогуляться в сумерках по узким извилистым улочкам в районе гавани. На стенах соседних домов остался, как всегда, автограф Дигениса, хотя я сомневаюсь, чтобы Дигенис лично нажал курок пистолета, из которого был убит мой друг.
За два дня до этого мы провели день на мысу, во владениях Мари; Панос настоятельно просил ее об этом: ему хотелось лично познакомиться с ее проектом колоссального сада, я же, со своей стороны, был рад съездить туда с человеком, знающим толк в деревьях, поскольку Янису, ее фактотуму, я не слишком доверял, и теперь, когда ее не было дома, хотел лишний раз убедиться в собственной правоте. Было теплое безоблачное утро, и мы выехали из дома в приподнятом настроении, поскольку убийств и взрывов не было уже целых двое суток. Нас постепенно разморило от жары, и в душе пробудились иллюзорные воспоминания о мирной жизни, успевшие осесть в самых дальних, едва ли не доисторических пластах памяти, но всегда готовые воскреснуть, чуть только наступало такое вот кратковременное затишье. Клито снабдил нас большой оплетенной бутылью белого вина, а собственный огород Паноса — латуком, огурцами и изящными стрелками лука-шалота. Коврига черного деревенского хлеба из непросеянной муки и несколько ломтиков вареной говядины дополнили запас продовольствия, которого, как мы прикинули, нам должно было хватить на весь день. Уложив провизию, мы заправили машину и тронулись в путь через серебристые плантации олив в сторону Агиос Эпиктетос, через утопающие в мягком солнечном свете раннего весеннего утра мирные зеленые предгорья Готического хребта, чей остро отточенный край был отчетливо прорисован на фоне безоблачного голубого неба. Венчавшие хребет могучие утесы отбрасывали теплый коричневато-золотистый отсвет, как каравай свежего хлеба.
— Куда? — спросил я, потому что обещал Паносу заехать в одно-два места, прежде чем мы возьмем курс на мыс.
— В Клепини, — сказал он. — Мой календарь подсказывает мне, что там сегодня начнут цвести цикламены.
У Паноса по всей округе были разбросаны любимые уголки и уголочки, целая собранная за долгие годы пеших прогулок коллекция: так любовник наперечет знает те места, где в нужную минуту расцветет желанный поцелуй — на шее у самой кромки волос, на изгибе грудной мышцы; более того, он постоянно держал в памяти настоящий цветочный календарь, который с точностью до одного дня подсказывал ему, когда войдут в пору цветения абрикосы в Карми или шиповник под Лапитосом. Его память хранила целую геоботаническую карту, и он всегда знал, куда нужно ехать за анемонами или цикламенами, за лютиками или бархатцами. И не ошибся ни разу.
Сделав уступку яркому солнцу, он не стал повязывать галстук и расстегнул воротничок; однако ничто на свете, даже удушающая августовская жара, не могло заставить его изменить своему старому, выгоревшему до рыжины черному костюму с пятнами мела на рукавах. Мы катили по прибрежной дороге, и всякий раз, как между олив и рожковых деревьев показывалось море, он радостно вскидывался, попыхивая сигаретой, поблескивая очками.
— Мы обо всем на сегодня забудем — даже о политической ситуации, ладно? — он улыбнулся и поудобнее устроился на переднем сиденье, с видом человека, который настроился вкусить радость жизни во что бы ни стало.
Я не сказал ему, что у меня под передним сиденьем маленький радиоприемник, и что мне придется время от времени прослушивать сводки новостей на всякий случай: вдруг возникнет необходимость вернуться на службу, и тогда мне придется бросить все и мчаться обратно в столицу. Тяжкий груз обязанностей никуда не делся — но в это роскошно-дремлющее утро ножные путы политики и войны казались невесомыми. Даже мой маленький пистолет казался жутким анахронизмом на фоне всей этой желтизны и зелени: на табачно-коричневых озимых полях проклюнулся юный ячмень и пытался встать на ноги. Мы катили по дороге, она извивалась и петляла, а море преданно бежало параллельно ей; потом мы очутились в небольшой деревне, названной в честь святого, о котором уже никто ничего не помнил. Было, конечно, искушение возвести название деревни к Эпиктету-философу, что, впрочем, крайне маловероятно; скорее всего где-нибудь в окрестных скалах жил и умер некий отшельник, духовный наследник святого Иллариона, оставив потомкам свое имя, а вместе с ним память об одиночестве и аскезе, что для греческого крестьянина всегда было символом святости.
Узкие улочки деревни были безлюдны, большинство магазинов закрыто, если не считать кофейни на главной площади, где, лениво просматривая вчерашние газеты, заутренним кофе сидела дюжина крестьян. Этой традиционной мирной сцене никак не соответствовал полицейский участок, как видно, недавно обложенный со всех сторон мешками с песком, с крепко сбитым коммандос, маячившим у передней двери; стоило нам подъехать, как его ярко-голубые на фоне загорелого лица глаза воззрились на нас с тяжелым и отнюдь не праздным интересом, палец лег на курок автомата. Он был начеку, и это утешало; стоило мне помахать ему рукой, и он тут же помахал в ответ, успокоенный, быть может, видом знакомого английского лица среди множества местных темных.
— Как бы мне хотелось, — сказал Панос, провожая восхищенным взглядом фигуру молодого солдата, — чтобы все тут было как прежде. Но так уже не будет.
Он покачал головой и глубоко вздохнул.
— Это теперь надолго, очень надолго, друг мой, если только… если… — Он снова тряхнул головой. — Они не будут принимать нас всерьез до тех пор, пока всякие горячие головы не научатся держать себя в узде. Смотри, олеандры. Рановато для змей, а, как ты считаешь? Мне показалось, я видел змею.
В нескольких милях от деревни, за головокружительными поворотами и спусками, у самой дороги громоздятся настоящие песчаные отвалы — в четверти мили от пляжа. Рожковые деревья и оливы стоят здесь по колено в песке, который из года в год продвигается все дальше и дальше от моря, понемногу убивая, удушая и без того чахлые заросли кустарника и горного дуба, зажав их между коричневатых дюн. Пахиаммос, огромный песчаный пляж, по непонятным причинам снялся с места и двинулся вглубь суши. Однако, образовавшиеся прямо на дороге барханы — воистину благословенье божье для киренских строительных подрядчиков, которые шлют и шлют сюда грузовики за дармовым песком; здесь мы наткнулись на Сабри, в красной рубашке и серых брюках, он сидел, не шевелясь, под рожковым деревом, а чуть поодаль команда крякающих от натуги молодых турок загружала машину песком. Мы притормозили, и он с видимым удовольствием тут же встал и подошел к нам. Они с Паносом были если и не друзьями, то по крайней мере старыми знакомыми, и было отрадно видеть их откровенное взаимное расположение. Они были односельчане, и старые деревенские связи здесь, так сказать, на нейтральной территории, были сильнее всех национальных и религиозных распрей.
— Так что, домов ты больше не покупаешь? — спросил Сабри, и улыбчивый Панос ответил за меня.
— Без твоего участия? Да ни за что на свете. Нет, мы решили съездить за цветами.
Сабри сказал:
— Ну, я-то езжу только за деньгами, — и кивнул в сторону маленькой трудолюбивой команды в разноцветных головных повязках. — Мы люди бедные, — он скорчил жалостливую гримаску, — у нас выходных просто так, захотел и поехал, не бывает.
В данный момент, добавил он, речь идет о строительстве большого дома для одной английской леди.
— Дом не такой стильный, как у тебя, мой дорогой, но такой, знаешь, как у вас говорят, щ-щикарный.
Я сразу понял, что он имеет в виду. Особняк собирались назвать "Охинлех"[99].
Мы посидели немного на теплом песке под старым рожковым деревом, обменяв добрый глоток нашего вина на пару розовых гранатов, украденных Сабри по дороге с плоского навершия деревенской стены в Казафани, а тем временем солнечное утро уже заставило окрестные предгорья переливаться и подрагивать во влажном горячем мареве, а вытертая серая крокодилья кожа Буффавенто приобрела фиолетовый оттенок. Луна не спешила покидать небосвод, бескровная и бледная. Где-то в блеклой синеве, за пределами видимости, самолет преодолел звуковой барьер, раскатив по горам громовое эхо.
— Бомба? — не оборачиваясь, лениво спросил Сабри.
В расслабляющей неге и благолепии этого роскошного утра даже и в голову не могло прийти, что это слово может звучать как-то иначе, чем-то отличаться от слова "ящерица" или "цветок". Панос поглядел в сторону и зевнул. Наше собственное молчание окутывало нас подобием кокона, сотканного из тончайших прядок горьковато-соленого воздуха, которые ползли вверх по горячим дюнам, шевеля тихо дышащие тени под рожковыми деревьями.
— Лето начинается, — сказал молодой турок, утирая со лба пот концом цветастой головной повязки. Потребовалось немалое внутреннее усилие, чтобы оторвать себя от этих теплых дюн и отправиться искать дорожный указатель с надписью "Клепини", но Панос никак не хотел забыть о своих цикламенах, и моя маленькая машина нехотя свернула с шоссе и начала медленное восхождение по куда менее доброжелательному к ней деревенскому проселку.
Мы поднялись всего на несколько сот футов, однако воздух здесь был совершенно иной. Тонкая искристая пелена влаги больше не застила нам неба, и море, которое перекатывалось под нашими ногами в подернутом серебристой рябью обрамлении олив, стало зеленым, зеленым, как гомеровский эпитет. Тут начинались предгорья, а сама деревня лежала еще выше, на платформе из красноватого песчаника, отдаленная и приветливая. И здесь были те самые анемоны и цикламены — бескрайние ковры, блестящие, как первый снег; плоские цветочные головки покачивались и трепетали по воле налетающего с моря ветерка, и на первый взгляд казалось, что здешние поля заселены миллионами бабочек.
— Ну, что я тебе говорил? — сказал Панос, и у него от радости перехватило дыхание, когда мы свернули с дороги и тихо скатились по тенистому склону, лавируя между деревьев, пока машина не остановилась сама собой, увязнув в густом зеленом бархате. Мы сидели в машине, выключив мотор, слушали ветер в верхушках деревьев и молчали. Реальность настолько превзошла все наши ожидания, что мы вдруг потеряли всякое желание рвать цветы, которые превратили этот молчаливый ландшафт в подобие звездного Млечного пути. Ходить иначе как прямо по густо росшим цветам здесь было совершенно невозможно. Панос глубоко вздохнул и пыхнул сигаретой, впитывая усладу глаз своих, позволив взгляду скользить взад-вперед по зачарованным склонам, которые за пятнадцать лет не утратили для него ни капли новизны и прелести.
— Как жемчугом шитые, — еле слышно произнес он по-гречески, и любовно обвел рукой мягкие контуры холмов, как хозяин оглаживает круп любимой лошади. — Я так и знал, последняя гроза свое дело сделала.
Мы распаковали припасы, разложили их на большом плоском камне и неторопливо подошли к краю утеса, чтобы бросить взгляд вниз, на побережье подле Аканту, на яркий желтый и суховатый коричневый цвета, — туда, где прорастали волна за волной ячмень и пшеница. Пока мы шли по лугу, тонкие цветочные стебли цепляли нас за башмаки и тянули назад и вниз, словно хотели утянуть в Царство мертвых, откуда только что выбрались сами, напитанные слезами и ранами бессмертных. Деревья карабкались здесь по отвесным каменным стенам, запуская корни в любую едва заметную щель, и кроны их нависали над долиной, где каркали и кружились на ветру грачи, ловя невидимые нам воздушные потоки. А ниже, еще ниже, длинными дрожащими мазками поперек средней части пейзажа плыло зеленоцветное море, отрава и греза Европы, натянутым луком изгибаясь вдоль серо-стального Тавра, который замыкал наш горизонт и связывал небо и землю, подчеркивая великолепие обоих.
Мой спутник молчал, забравшись вверх по ветвям нависшего над пропастью дерева, чтобы восторженно глянуть вниз, на раскинувшуюся там рельефную карту, на поросшую щетиной деревьев низменность, которая одной стороной спускалась к линии моря, а затем то карабкалась, то скользила в сторону небесно-голубого края ойкумены, туда, где поднял к небу свои каменные морды Кар-патос, и где границы мыса были очерчены разбивающимися о камень волнами и султанами повисшей в воздухе водной пыли.
— На следующий год мне стукнет шестьдесят, — сказал Панос, — какое это наслаждение, становиться старым.
Белое вино оказалось славным и терпким на вкус, и, подняв стакан, Панос произнес тост дня:
— За то, чтобы все это закончилось, и чтобы мы смогли в один прекрасный день проснуться на прежнем, забытом Кипре — как в Зазеркалье.
В каком-то смысле, он пил за умирающую привязанность, которой воскреснуть уже не суждено — за одну из тех ярких грез о бессмертной дружбе, в которые до сих пор верят школьники, о дружбе между Англией и Грецией, всегда бывших родными по духу.
Сколь бессмысленны такого рода бредни с точки зрения политиков, и сколь они необходимы молодым растущим нациям!
— Знаешь, — тихо сказал Панос, — я получил письмо с угрозами от ЭОКА — письмо второй степени.
— Что ты имеешь в виду — письмо второй степени?
— Есть разные виды таких писем. Сперва приходит просто письмо-предупреждение. Потом — письмо с нарисованным черным кинжалом, это и есть окончательный, так сказать, приговор — конверт с вложенным в него лезвием бритвы. Вот именно такой конверт я и получил, должно быть, кто-то из моих учеников решил отыграться и пытается меня напугать.
— Да в чем они могут тебя обвинить?
Панос налил себе еще стакан вина и долго смотрел, как дымок от его сигареты тихо тает в воздухе. Отсутствующий взгляд, в глазах отсвет улыбки, словно он вспомнил то первое чувство, что охватило нас при виде Клепини и его усеянных мириадами цветочных звездочек полян.
— Дорогой ты мой, ну откуда мне знать? В подобных ситуациях всяк доносит на ближнего своего. А мне скрывать нечего.
— Может, это из-за того, что я у тебя жил — хотя я ведь и был-то у тебя всего один раз с тех пор, как заварилась эта каша.
— Я знаю. Я догадался почему, и я тебе за это благодарен.
— Тогда почему сегодня ты решил сюда со мной поехать?
Он встал и принялся отряхивать следы мела с рукава пиджака. Потом глубоко вздохнул.
— Потому что хотел поехать. Жизнь и без того стала невыносимой из-за всех этих забастовок, и штрафов, и комендантского часа; а если еще и подчиняться всему, чего требуют экстремисты, она и вовсе потеряет всякий смысл. А кроме того, я всего лишь один из тех людей — а их не один десяток, — которые получали такого рода письма, и с ними пока ничего не случилось.
— Но я правительственный чиновник.
— Да, ты правительственный чиновник.
— Они могут подумать, что ты мой информатор.
— Да что я такого знаю? Ничего. Это правда, что я настроен несколько менее патриотично, чем большинство здешних греков, хотя я верю в то, что Эносис — дело стоящее, и в один прекрасный день так оно все и выйдет; в конце концов, я грек, а Кипр — такая же Греция как… как Вуни. Но я, естественно, не могу принять насилия, хотя и понимаю, что таким способом Эносиса можно добиться куда скорее, чем вежливыми разговорами.
— Что ты имеешь в виду?
Теперь он вытянулся на плоском камне, лицом вниз, и раскинул руки, так что его пальцы скрылись в густой поросли анемонов.
— О, господи! — сказал он. — Я же давал себе сегодня слово не говорить о политике. Но ты иногда задаешь такие детские вопросы. Ты что, сам не понимаешь? Сперва не было никакой кипрской проблемы. Потом было несколько взрывов, и вы признали, что проблема есть, но что решить ее никак невозможно. Еще несколько взрывов. Тут вы согласились подумать и попытаться ее решить, но на самом деле только усугубили ее как могли. А тем временем ЭОКА убедилась, что несколько вовремя брошенных бомб вполне в состоянии переменить ваше непоколебимое "никогда" на "когда-нибудь"; и теперь они чувствуют себя вправе выбивать из вас ответ на вопрос "когда?". Они в политике не такие простофили, какими их себе представляют ваши ответственные лица. По сути дела, им удалось изрядно расшатать английскую позицию в кипрском вопросе, и они это понимают. У твоих односельчан в ходу две поговорки, которые прекрасно иллюстрируют нынешнюю ситуацию на Кипре. О человеке недалеком они скажут: "Он думал, можно бить жену так, что соседи не услышат". В нашем случае соседи — ваша собственная лейбористская партия, ООН и иже с ними; мы вас провоцируем, чтобы вы нас били, а потом кричим об этом на весь мир. Ас другой стороны, вам приходится проводить ваши контртеррористические операции, нанося удары по живому телу кипрского народа — как если бы боксер бил противника через стоящего между ними рефери. У вас в Беллапаис говорят: "Не уморивши пчел, меда не достанешь". Ну а вы, как вы намерены добраться до медовой сути мирного Кипра?
Потом мы стали собирать цветы целыми охапками и укладывать их в большую плетеную корзину с крышкой; пока я осторожно выкапывал луковицы, которые намеревался высадить в собственном саду, Панос отводил душу, неторопливо перекладывая прохладные влажные стебли широкими листьями кукушечника.
— Мы могли бы тут их собирать целыми днями, и не одну неделю, — сказал он, — и даже если бы работали сегодня до самого вечера, поле бы ничуть не изменилось.
Он ходил с места на место, подыскивая разные оттенки, и каждый собранный им пучок цветов выглядел как искусно составленный букет, что говорило о немалой практике. Я уже видел, как они сияют на синем фоне лапитосских ваз, расставленных у него дома на кухонной полке, на стратегическом удалении от детских рук. После того как дети уйдут спать, он, прежде чем сесть за проверку школьных сочинений, толстых стопок исписанных прихотливыми греческими закорючками серых тетрадей, снимет вазы с цветами, расставит перед собой и, со вздохом поднимая время от времени голову, будет с их помощью, по его словам, освежать "глаза души" уносясь мыслями к лугам и рощам Клепини.
Мы рвали и рвали цветы, покуда заднее сиденье машины не было ими полностью забито — ни дать ни взять, деревенская свадьба, как сказал Панос, — а потом опять уселись на гранитных наших тронах, чтобы распаковать хлеб и ветчину
Солнце близилось к зениту, и огромные лапы скал в предгорьях уже разложили перед собой свои тени, как вырезанные из черной бумаги силуэты. Панос снял очки и взялся нарезать ломтями черный хлеб из грубой муки местного помола, приговаривая себе под нос:
— В такие дни, как сегодня, в таких местах, как здешние, какая же все это чушь. Национальность, язык, раса. Это все выдумки великих наций. Глянь себе под ноги и повтори-ка имена всех королей, которые правили здесь когда-то; всех завоевателей, которые высаживались на этот берег — хотя бы тех немногих, о ком до нас дошли письменные свидетельства! Какая в сущности разница, что мы живы, а они уже умерли — нас просто вытолкнули на несколько секунд вперед, чтобы мы заняли места у рампы, чтобы вдохнули аромат цветов и этот весенний ветер, а ведь он… мне показалось?… пахнет лимоном, лимонным цветом.
Он едва успел договорить, как из оливковых рощ до нас донесся звук выстрела и раскатился эхом по окрестным рощам, эхом, которое становилось все короче и тише, очерчивая звуком очередной изгиб пейзажа; затем над нами опять сомкнулась тишина, и не стало слышно ничего, если не считать легкого шелеста листвы. Мы обменялись долгими взглядами.
— А я думал, все охотничьи ружья давно конфисковали, — сказал я; он улыбнулся, сел поудобнее и прикурил сигарету.
— И тем не менее, это охотничье ружье, — сказал он, — и совсем близко.
Над нашими головами пронеслись три отчаянно молотящие крыльями галки, будто их только что кто-то здорово пугнул в ближайшей лощине.
— Еще год назад я бы даже головы не повернул, — с усмешкой сказал Панос, — а посмотри-ка на нас сейчас. Наверняка какой-нибудь бедолага палит по воронам, чтобы отвадить их от своего поля.
На гребне утеса появилась фигурка, совсем крохотная на таком расстоянии, и замерла, повернувшись в нашу сторону. Под мышкой человек держал охотничье ружье, и, вроде бы, не столько приглядывался к нам, сколько к чему-то прислушивался. Я ничего не сказал, а Панос без очков "был лишен горизонтов", как это обычно звучало у него по-гречески.
— Там какой-то человек, — тихо сказал я, пока я проговаривал эту фразу, фигурка неспешно двинулась к нам, ружье со спущенными курками лежало на сгибе локтя. Когда мужчина подошел поближе, я увидел, что на нем обычная крестьянская одежда, а на поясе — ягдташ. Его высокие, для защиты от змей, тяжелые коричневые сапоги с матерчатыми, в рубчик, отворотами неслышно ступали по густой траве. Под расстегнутым воротом рубахи я увидел неизменную фланелевую фуфайку, которую здешние крестьяне носят и зимой и летом. Он шел к нам через прогалину уверенной и неторопливой походкой, останавливаясь через каждый десяток шагов, чтобы получше нас рассмотреть.
— Он идет в нашу сторону, — сказал я.
Панос очков надевать не стал, только подпер голову руками и начал ругаться вполголоса. Мне еще ни разу не доводилось слышать от него ничего подобного.
— Тут и не захочешь да выругаешься, — объяснил Панос, — от унижения, оттого что один только факт появления чужого человека может нагнать на тебя страху: чувство настолько незнакомое на Кипре, что оно уже само по себе не может не пугать, — одна только возможность такого чувства. О боже, до чего мы докатились!
Я не ответил, потому что незнакомец снова остановился, но на сей раз пауза явно затянулась. У него была большая квадратная голова с ежиком седеющих волос и пышные черные усы с закрученными назад и вверх кончиками. Он взвел собачку на одном стволе неловким угловатым движением, хотя явно собирался сделать это незаметно. Щелчок взведенного курка был слышен совершенно отчетливо — как будто кто-то хрустнул костяшками пальцев.
— Мера за меру, — сказал я и достал свой маленький пистолет, прикрыв его лежащей на коленях салфеткой; холодок легшей в ладонь металлической рукояти успокаивал, и в то же время я чувствовал себя очень неловко — из-за Паноса. Он заметил мой жест и скривил губы.
— Вряд ли это нам поможет, — сказал он. Я снова занялся своим бутербродом, поглядывая на незнакомца уголком глаза. Он опять остановился и нерешительно топтался в тени рожкового дерева.
— Эй, там, — крикнул он глубоким хрипловатым голосом, и по тону я сразу понял, что нам совершенно нечего бояться. Сунув по-прежнему завернутый в салфетку пистолет обратно в корзину, я поднял оплетенную бутыль с вином и произнес традиционное кипрское приветствие.
— Копиасте — садитесь, выпейте с нами.
Он тут же расслабился, стравил собачку, прислонил ружье к стволу дерева и подошел к нам.
— А, господин учитель, — с упреком произнес он, пожимая Паносу руку. — Что же вы сразу не сказали, что это вы?
Потом перевел свои любопытные темные глаза на меня и хриплым голосом пояснил:
— Господин учитель, он моему второму сыну крестный.
Панос сел прямо и надел очки, чтобы получше присмотреться к своему, как выяснилось, старому знакомому.
— А, Дмитрий Ламброс, — сказал он. — Что ты тут делаешь?
— Да вот, ворон стрелял, — ответил вновь прибывший, блеснув на долю секунды ослепительно белыми зубами — на фоне темного, как сливовый пудинг, лица. — Я знаю, это запрещено, — добавил он, словно бы желая упредить неизбежный вопрос. — Но здесь у нас… — он махнул рукой в сторону гор, — мы так далеко живем… Отсюда слышно, как машина сворачивает с шоссе на проселок, там, в самом низу. Сто раз успеешь ружье спрятать и перепрятать.
Он подмигнул и, коротко поблагодарив, поднял стакан, дружески кивнул в мою сторону, выпил его до дна и восхищенно выдохнул:
— Ого! Вот это я понимаю, это вино!
Прежде чем принять из рук Паноса хлеб и ветчину, он вытер коричневые руки с обломанными ногтями о штаны, а Панос тем временем уже задавал ему вопрос за вопросом, не меньше дюжины, из тех, которыми, как обязательными начальными ходами в шахматной партии, начинается любой сколь-нибудь содержательный разговор между греческими крестьянами. Дмитрий держался совершенно естественно, смотрел открыто — на свой, грубоватый манер, и производил приятное впечатление: по выражению лица Паноса я видел, что этот человек у него на хорошем счету. В ягдташе у того лежали три помятых и забрызганных кровью галочьих тушки: он вел с птицами войну и показал нам свою добычу с гордостью.
— Глаз у меня хороший, — пояснил он.
— Как дела в деревне? — спросил Панос, и я совсем не удивился, когда тот ответил:
— Тихо, как в могиле, — потому что его деревня была еще безнадежнее затеряна в предгорьях, чем моя собственная. — Конечно, — добавил он чуть погодя, — и у нас есть двое-трое из этих. И они за нами следят. Но покуда ничего особенного не случилось. Хотя, конечно, если англичане все-таки повесят этого мальчишку, Караолиса…
Панос довольно резко оборвал его и сказал:
— Этот кюриос — англичанин, — и Ламброс тут же обратил на меня взор бархатистых темных глаз, полных своего рода бравады.
— Я так и думал — по правде говоря, я, кажется, видел его внизу, на участке, где Мария из Деспозини строит дом, ведь правда? А Янис, который у нее служит, — мой двоюродный брат. Так что видите, на Кипре ничего не скроешь!
Он быстрым и ловким движением раскурил сигарету, сел на корточки и выпустил дым, медленно, с необычайным удовольствием.
— Почему все так сочувствуют этому Караолису, — спросил я, — хотя всем давно понятно, что он виновен?
Он задумчиво посмотрел себе под ноги, а потом обернулся ко мне, глядя мне в глаза строго и прямо.
— Виновен, но казнить его нельзя, — сказал он. — Он сделал это ради Эносиса, а не ради собственной выгоды. Он хороший парень.
Я вздохнул:
— Это всего лишь слова. Давайте предположим, что турка Хасана взяли за убийство, совершенное по воле их организации "Волкан", а потом он стал говорить, что сделал это ради Эносиса.
Дмитрий провел по усам тыльной стороной ладони.
— Турки все трусы, — сказал он.
Панос вздохнул.
— Да не крути ты, Дмитрий, то, что говорит кюриос, — правда. Преступление оно и есть преступление, вне зависимости от мотива.
Крестьянин медленно покачал головой, став вдруг похожим на быка, и посмотрел на нас из-под насупленных бровей. Его разум был не способен на такие сложные маневры; Караолис был юный герой Кипра. И снова я не мог не заметить про себя, сколь бессмысленны все на свете концепции абстрактной вины — и абстрактного правосудия. Кто, зная особенности мыслительного процесса современных греческих крестьян, сможет заметить в нем отсвет сократовской логики? Их мысль, как мысль персидских женщин, капризна, непоследовательна, она переходит от импульса к импульсу, исключительно в зависимости от сиюминутных настроений. Будь Караолис убит на месте преступления, его бы, конечно, все равно причислили клику святых великомучеников, однако, все признали бы свершившийся факт свершившимся фактом и отнеслись бы к нему более или менее индифферентно: если ты взялся стрелять, ты должен быть готов к тому, что и тебя застрелят. Нимб мученика он заслужил бы так или иначе, однако сама его смерть была бы отнесена к разряду несчастий, случающихся чуть ли не каждый день. Но полномасштабный процесс по всем правилам европейского судопроизводства был невыносимо скучен и действовал на нервы, он представлялся всего лишь пустой болтовней — народу, который на первое место всегда ставит поступок, а уже потом задумывается о его бледных отражениях в зеркале моральных ценностей. Ну вот, конечно, думали они, опять эта извечная мания лицемерных англосаксов оправдывать явную несправедливость. Парнишка — герой, а они пытаются затянуть на его геройской шее удавку закона.
— Мы знаем правду, — сказал он, упрямо выпятив челюсть; Панос перехватил мой взгляд и подмигнул, давая понять, что всякие дискуссии на эту тему лишены какого бы то ни было смысла. Я это знал и сам.
Мы сменили тему, пока наш спор еще не породил уклончивых ответов и недоброжелательности, по самой своей сути чуждых случайной встрече под рожковыми деревьями, и заговорили о деревенских новостях, и это пришлось ему по вкусу Елена и Мария, дочери директора школы, на прошлой недели вышли замуж, и свадьба у них была самая пышная за долгие годы. Вино лилось рекой.
— Уже пять дней прошло, а голова у меня все идет кругом от этого вина, — с улыбкой сказал он и потер загорелой рукой подбородок. Совсем как в былые времена. А после полудня приехали какие-то англичане взглянуть на церковь; и детишки сперва кричали им "ЭОКА" и даже пытались бросать в них камни, но когда обнаружили, что чужаки немного понимают по-гречески и вообще люди "добрые", им всем стало очень стыдно. Так что, пока англичане были в церкви, дети набрали цветов для леди, и чужаки уехали с целыми снопами цветов и улыбались.
— Вот такие у нас в деревне дети, — с гордостью сказал он, вздрогнув от одной только мысли о том, что противостояние, каким бы острым оно ни было, может помешать проявлению обычного гостеприимства. А потом добавил, обернувшись ко мне: — И вообще все греки такие.
И об этом я тоже знал.
Солнце стояло теперь в самом зените, а вина в бутыли заметно поубавилось. Покидать прохладную высокую траву и тенистые деревья казалось преступлением против человечности; но если Панос хотел осмотреть земли Мэри, нам нужно было трогаться в путь.
— Дмитрий, — сказал Панос, который все никак не мог забыть о своем цветочном календаре, — я хотел тебя попросить об одном одолжении.
— Для вас — все, что угодно, господин учитель, — ответил тот, с гордостью выговорив на демотическом диалекте этот весьма почетный титул.
— Знаешь маленькую разрушенную мельницу за деревней? Там есть поляна, как раз над ручьем, и на ней растут грибы. Пошли туда кого-нибудь из своих замечательных детей, чтобы набрали мне корзину, и захвати их с собой, когда в следующий раз выберешься в Кирению, ладно? И скажи, что взамен я пришлю им конфет.
— С нашим удовольствием, — сказал Ламброс, поднялся и щелчком отбросил в сторону окурок.
Я развернул машину, а Панос тем временем уложил в корзину снедь и стал разочарованно рассматривать на свет бутыль.
— Надо же, — сказал он. — Почти половины уже нет. Давай-ка еще по стаканчику, на дорогу.
Мы встали в кружок в тени огромного рожкового дерева и подняли стаканы.
— Будем здоровы, — воскликнул Ламброс, и мы эхом повторили его слова; а потом, словно задавшись целью найти фразу, чтобы заполнить ненужную, неприятную для него брешь между ним самим и ненавистным и все же любимым чужаком, он протянул мне руку и сказал:
— Когда-нибудь все наладится.
— Когда-нибудь все наладится, — эхом откликнулся я.
Он подобрал ружье и постоял еще на самом солнцепеке, подняв в прощальном жесте руку и глядя нам вслед. Я выжал сцепление, и машина легко покатилась под горку в сторону моря, хрустя колесами по неровной щебенке и ребристым камням деревенского проселка. Солнце жарило вовсю, и горный кряж казался бледным и призрачным: испарения из влажных низин уже успели подняться до самого гребня. На последнем пригорке перед выездом на шоссе я на минуту притормозил, чтобы окинуть взглядом долгую извилистую линию берега, которая терялась понемногу в дымке, дрожащей и переменчивой в сиянии голубого весеннего полудня, как дрожит и переливается свет звезды. Под нами лежал Агиос Эпиктетос, со всеми своими белыми колокольнями и домами в стиле кубизма; он раскинулся прямо у подножия длинного скалистого языка, на котором уже начал расти будущий дом Мари, окруженный мерцающим сиянием.
Сабри по-прежнему покуривал невдалеке от шоссе, в тени рожкового дерева. Он помахал нам рукой и крикнул:
— Там на дороге проверка! В Агиос Эпиктетос.
— Будут искать оружие, — тихо сказал Панос. И к этому мы тоже успели привыкнуть, как к обычной повседневной рутине.
Мы катили вниз по зеленой извилистой дороге, и Панос внимательно вглядывался в сухие русла ручьев, пытаясь разглядеть под пыльными кульвертами цветущий олеандр или гибискус. За столько лет он, конечно, запомнил едва ли не каждый куст, каждую рощицу мастиковых деревьев и каждую заросшую прогалину, так что за всяким поворотом его ожидали старые знакомые, и тем острее делалось удовольствие от поездки. На предпоследнем витке дороги перед въездом в деревню, которая лежит, свернувшись калачиком, в окружении цветущих садов, мы увидели первого солдата. На самой вершине утеса, праздно застящего нам солнечный свет. Автомат солдата небрежно покоился на сгибе локтя, и красный берет горел, как вишня, среди серебристых олив. Я поднял большой палец — англичанин встретил англичанина; он улыбнулся в ответ, коротко ткнул большим пальцем в сторону деревни, а потом тихонько похлопал ладонью по воздуху: "Притормозите немного". Паносу совершенно по-детски нравились военные, и он безошибочно угадал в часовом парашютиста.
— Современные кипрские королевства, — сказал он, — состоят из областей, в которых правят разноцветные береты: зеленые в горах, а в окрестностях Готы красные и черные. Мы начали к ним привыкать.
Эта мысль ему явно понравилась. Не был он настроен брюзжать и тогда, когда мы подъехали к блокпосту, окруженному чем-то вроде плетня из колючей проволоки, где несли вахту два коренастых паренька на вид лет восемнадцати, не больше; один, с винтовкой, остался стоять на месте, другой подошел к нам, вежливо отдал честь и взял мои документы. Явный южный акцент и копна соломенно-желтых волос ласкали слух и взор в такой дали от Англии. Над верхней губой юноши изо всех сил пыталась удержать захваченные позиции ниточка по-мальчишески самоуверенных усов. Он тщательно просмотрел мои бумаги, медленно шевеля губами, потом сунул их обратно мне в руки и еще раз отдал честь.
— Этот джентльмен с вами, сэр, он местный? — и Панос восхищенно пихнул меня локтем в бок.
— Слышишь — он назвал меня джентльменом, — шепотом сказал он; а потом, высунувшись из окошка, добавил:
— Я грек, школьный учитель.
Он никогда не упускал возможности поупражняться в английском. Солдатик помрачнел и нахмурился.
— Тогда мне придется вас обыскать, ну-ка, выйдите из машины, — заявил он, отчаянно пытаясь нагнать на себя суровость. Панос пришел в восторг. Вид у него был такой, как будто ни о чем другом, кроме обыска, он и не мечтал.
— Да-да, — с готовностью согласился он, — давайте, обыщите меня.
И вышел из машины, и позволил двоим юнцам ощупать себя со всех сторон, и даже вывернул по их просьбе бумажник. Должен заметить, действовали они ловко и слаженно. И даже записали время и номер нашей машины.
— Ладно, Дэннис, — сказал наконец тот, что повыше, — пропусти их.
Потом обернулся ко мне:
— Столько цветов вы набрали, сэр, и таких красивых— сказал с легкой завистью, остановив понятный мне, как англичанину, голодный взгляд на заваленном кипами цветов заднем сиденье. Панос сверкнул очками.
— Ага. Хотите, я вам тоже немного оставлю? — И прежде чем молоденький солдатик успел опомниться, в руках у него, смутившегося совершенно, уже оказалась пара охапок анемонов из-под Клепини. Он попытался было вернуть их, пролепетав фразу:
— Я при исполнении, сэр…
Но я уже выжал сцепление, и мы покатили между деревьями к селению, оставив юношу вместе с посмеивающимся напарником решать проблемы устава караульной службы.
На маленькой площади возле церкви выстроились коричневые армейские грузовики, и главная улица сделалась необычайно оживленной, красные береты мелькали там и здесь по всей деревне, так что ее мощеные булыжником улицы приобрели вдруг сходство с клубничными грядками. Там и здесь сооружались загончики из колючей проволоки, и местные жители терпеливо и неспешно набивались в них в ожидании обыска. Повсюду стояли небольшие группы людей, глазевших и судачивших между собой с таким видом, как будто к ним только что прибыла компания уличных торговцев, и теперь она расставляла и разворачивала перед ними лотки, готовясь к какому-то традиционному деревенскому празднику. И, не скрывая восхищения, местные жители поглядывали на рослых загорелых коммандос, которые ходили в толпе, беззлобно, спокойно и весело подталкивая, дергая за рукав разбредающихся кто куда крестьян: словно овчарки сгоняли стадо овец. Вся эта операция проводилась неспешно, только ощущалась небольшая неловкость. Деревенский священник в ожидании общей очереди — "ни дать ни взять индюки", как сказал Панос о собравшихся в загончике людях, — заказал себе кофе, купил газету и уселся на балконе с видом на главную улицу, затем надел на нос очки и принялся читать; за тем же столиком откинулись на спинки стульев, с ленивой небрежностью отдыхающих леопардов, два офицера-десантника, которые, судя по всему, ждали, пока он допьет свой кофе, прежде чем вежливо препроводить его в "мешок". Панос оглядывался вокруг с неподдельным интересом, и чувство сострадания мешалось в его глазах с чисто детским восторженным любопытством.
— Смотри, Ренос, — сказал он. — Эк его пихнули. Вот это здорово. Если есть на свете человек, заслуживающий хорошего тычка, так это Ренос. Забавно. Послушай, эти парашютисты, честное слово, будто боги, сошедшие с небес. Как им удалось такими вымахать? Их что, на особых почвах выращивают?
В дальнем углу площади толпа забурлила и завертелась вокруг небольшой группы молодых людей, солдаты дружно поднажали, и в их голосах сами собой появились знакомые интонации киношных полицейских.
— Проходите, проходите, пожалуйста; и поаккуратнее! Пожалуйста, не задерживайтесь.
В сторонке стояли еще грузовики с солдатами, украшенные сверканием улыбок. Стоило нам проехать мимо, как оттуда раздался дружный свист — и в ответ на мой жест вырос целый лес немытых пальцев. У многих к беретам были приколоты розы.
— Ага, — сказал Панос, — сразу видно, что они побывали в саду у Сабри и у Коллиса.
— Будем расценивать это как мародерство? — спросил я, и он ухмыльнулся в ответ.
— А это что такое? — спросил он, когда мы проехали мимо грузовика, груженного дубинками с крючьями на конце и громоздкими пластиковыми щитами, реликтами уже успевшей кануть в Лету эры массовых уличных беспорядков. И в самом деле, двое молодых солдат уже затеяли забавную игру в гладиаторов, облачившись в стальные шлемы и выставив перед собой те самые штуковины, которые какой-то остряк давным-давно успел окрестить "миротворческий анти-кока-кольно-бутылочный щит". Они кружили по пятачку между грузовиками, делая неловкие выпады, и высекали искры из дорожного покрытия подошвами кованых ботинок. Из крытых грузовиков, откуда за этим бесплатным спектаклем наблюдали десятки пар глаз, доносились горячие аплодисменты. Панос был сам не свой от любопытства.
— Они что, действительно используют эту амуницию? Садовый инвентарь, да и только
Ему ни разу не приходилось видеть настоящих уличных беспорядков, и о мерах, предпринимаемых администрацией по борьбе с ними, он тоже ничего не знал. А потому выслушал мои разъяснения с самым неподдельным интересом:
— Правительство постановило, что войска не имеют права открывать огонь первыми. Для разгона обычных манифестаций они используют дубинки; если попадают в засаду или еще в какой-нибудь серьезный переплет, то дело доходит до профессионального снаряжения. Но поскольку, выезжая на задание, они никогда не знают, что конкретно их там ждет, они берут с собой все, что только могут. В прошлом месяце неподалеку от Пафоса их встретили бомбами и выстрелами из дробовиков. В Ларнаке на прошлой неделе им пришлось разгонять старшеклассников. Два дня назад в Лапитосе им довелось сначала разбирать на дороге завал из срубленных деревьев, а потом отбиваться от двух сотен крестьян, которым пришла охота побросать в них камнями.
Панос удивленно глядел на меня, в полном восторге от такой предусмотрительности.
— Они всегда во всеоружии, — сказал он.
Мы уже миновали последние рогатки и выехали на самый край холма, откуда видна была маленькая, по форме напоминающая бочку церковь Святого Георгия, стоявшая прямо на ближней, береговой границе земельных владений Мари; с утеса у самой деревни срывался вниз ручей, и несколько старух сосредоточенно стирали у водопада, не обращая никакого внимания на солдат. И вообще пейзаж был на удивление будничным и даже сонным. В живых изгородях пели птицы, в зарослях суетились первые ящерицы, вызванные к жизни жарким солнцем— предвестником скорого лета. Панос вздохнул и сел поудобнее, стряхнув с себя воспоминание о краткой, но многолюдной и шумной интермедии, столь чуждой неторопливому, ленивому ритму этого весеннего дня. Дорога изогнулась в две по-змеиному крутых петли, а потом внезапно распрямилась и побежала, ровная как стрела, между рощами рожковых деревьев; именно здесь, отмеченный одиноким высоким кипарисом, находился поворот к морю, на пустынный мыс, где должен был вскоре вырасти роскошный загородный дом (его уже успели окрестить "Фортуной"). Мы решили оставить машину где-нибудь неподалеку от шоссе и прогуляться по тенистому, устланному слоем мягкой пыли проселку, который, попетляв и повыкидывав коленца, вывел бы нас к мысу, где стояла очаровательная белоснежная церквушка, сияя на фоне темно-синего моря. Между камней сновали ящерицы, и из сочной травы у дороги доносился деловитый стрекот неведомых и невидимых глазу насекомых, безраздельно царивших в этой живой зеленой стене вплоть до самого берега, где властвовал шум моря: оно катило сегодня ровные синие валы, разбивало их с глухим грохотом в пещерах и гротах и наполняло пляжи страстным шепотом увлекаемых отливом голышей. На дальнем мысу чудесной маленькой бухты стояла старая мечеть, где я провел десятки незабываемых часов; Мари собиралась выстроить дом так, чтобы из обращенных в сторону моря окон было видно и ее тоже.
Издалека, окруженная невысокой белой стеной, мечеть была похожа на чайку, присевшую передохнуть на крутой морской волне, а полуостров позади нее — прихотливое нагромождение изрезанных и изломанных морем белых скал — отражал яркий солнечный свет, как зеркало. Я заметил подле мечети крохотное черное пятнышко: ходжа, похожий на муравья, пересекал сплошную белую поверхность, и следом за ним, низведенная расстоянием до размеров булавочной головки, семенила кошка. Они шли к источнику. Тот берег был чист, незамысловат и ясен, как теорема Эвклида. А маленькая часовня в память о семи забытых не то полководцах, не то святых (мнения насчет того, кто они были такие и чем прославились, противоречили друг другу), приросшая к белому мысу, белизна известки и гипса как продолжение природной белой скалы, сияла, словно добела отмытая зимним морем кость. Место невообразимое: будто некое животное или непостижимых размеров титан заглотил, переварил и вывалил наружу гору морских раковин, и та слежалась в огромный известковый утес, который и вытянулся в море, источился до остроты опасной бритвы и оброс косматой гривой водорослей, вздымающейся и опадающей при каждом вздохе моря. Или какой-нибудь страшно занятой бог, присевший передохнуть и отвлечься, выточил его лобзиком или вырезал для забавы ножом.
Однако природная щедрость обильного ключами известняка проявлялась на каждом здешнем мысе, укрывая его плотным покровом плодородной почвы, так что не далее чем в сотне ярдов от бесплодной полосы прибоя можно было встретить поля молодой пшеницы. Вот, к примеру, новый дом Мари — пшеничное поле заканчивалось прямо у ее заднего крыльца, но фасад при этом выходил на омываемый морскими волнами пустынный каменистый пляж.
Еще не подведенный под крышу дом — большие комнаты с окнами на море, в них будет так прохладно и просторно — был пуст. Рабочие сегодня ушли пораньше, оставив там и сям груды извести и песку, и белого пиленого камня, предназначенного для кладки верхней части стен. Янис копался в дальней части поля. Он вскрикнул и неловко, как-то по-верблюжьи, побежал в нашу сторону, прямиком через пашню, торопясь открыть нам калитку в бамбуковом заборе, за которым расположилось несколько маленьких временных построек — пристанище Мари на время строительства "Фортуны".
— Благослови вас бог! — Он был нам страшно рад, жал нам руки и улыбался бесформенной и беззубой, как у устрицы, улыбкой. Я представил своего спутника и объяснил, что мы приехали взглянуть на то, как тут рассажены деревья, и он обрадовался пуще прежнего. Он приседал, подскакивал, как обезьяна на цепочке, ему страшно не терпелось доставить нам как можно больше радости.
Но сперва нужно было соблюсти — и неукоснительно — ритуал гостеприимства. Он отпер калитку и провел нас в маленькую крытую галерею с какими-то фантастическими пальмами, где переговаривалась между собой вполголоса парочка павлинов, и, расставив стулья, налил нам по стакану шербета — в греческом названии которого до сих пор слышен отзвук имени Афродиты: "афрос" или, попросту, "пена". Мы выпили шербет, потом состоялся положенный обмен любезностями, а потом я сказал Паносу, что пойду искупаюсь, пока он будет проводить инспекцию.
— Я знаю, что вода холодная, — сказал я, — но через несколько дней мне уезжать. Не лишай меня этой радости.
Панос усмехнулся.
— Так радости или пытки?
— А одно без другого бывает?
— Хорошо сказал.
Грек не в силах устоять против афоризма; одна лишь форма уже заставляет его уверовать в истинность высказывания, даже если по сути оно ложно.
— Хорошо сказал, — повторил он. — Ну что ж, а я тогда отправлюсь с Янисом.
Старик опять вскочил и поклонился.
— С радостью. С радостью.
Когда они ушли смотреть свои деревья, я немного помедлил на тихой террасе, наслаждаясь отдаленным гулом моря с наветренной стороны и думая о том, какое же славное это будет место, "Фортуна", когда уйдет политика и унесет с собой свои порождения — жестокость и неотвязное чувство тревоги. Янис открыл те комнаты, в которых жила Мари, и я без всякой задней мысли зашел внутрь, подивился тому, как быстро покрылись пылью книжные полки, и окинул взглядом знакомые сокровища, которые в один прекрасный день займут свои места в особняке: испанский сундук, мавританскую решетку, индийские картинки и всякие безделушки, египетские и турецкие светильники и наваленные повсюду книги, преданные наперсники одиночества, не вынужденного, но желанного. Зеркальце и гребень с Бали, терракотовая фигурка из Танагры, железная статуэтка Кришны, нарисованная гуашью мандала — все эти вещи умудрились как-то зацепиться за подол Мари во время ее очередного стремительного кругосветного турне и собрались здесь, чтобы обрести покой в прохладных комнатах ее будущего дома. Те самые вещи, которые писатель повсюду таскает с собой, как талисманы, как напоминания о пережитом и забытом, о том, что в один прекрасный день он может воскресить и облечь в слова. Эта вот танцовщица с Бали стоит на страже прошлого столь же чутко, как морская раковина, когда ее приложишь к уху… С моря пришел ветерок и тронул занавески на окнах, напомнив мне о том, что я пообещал себе принять морскую ванну.
Следуя обычной манере Мари, я взял с полки книгу, хотя и знал, что читать не стану, затем извлек взятые с собою плавки. Дорога к ее частному пляжу вела через маленький естественный амфитеатр к стоявшей у самого моря длинной каменной стене — вдоль нее тянулись сплошные заросли мимозы, из-за которой вся эта высаженная для защиты от ветра лесополоса выглядела взъерошенной и нечесаной. Здесь стояла маленькая бамбуковая хижина, служившая разом и кабинкой для переодевания, и летней спальней. На бамбуковом лежаке дремала ящерица, похожая на греческого политика, прикорнувшего в ожидании открытия сессии. Пока я раздевался, на глаза мне попались пустая бутылка из-под кьянти, красный веер и пара пиал из бутылочной тыквы — свидетели счастливых, щедрых на радость вечеров два года назад; на табурете из пальмового спила лежали полосатое полотенце и "пингвиновская" история архитектуры, вся в трещинках и пятнах от соленой морской влаги. За ними встали имена: Пирс и Данте — отчетливей, чем если бы я проговорил их вслух. Пустая бутылка из под рислинга с масляным осадком на донышке сказала мне: Падди Ли Фермор (мы сидели здесь, пережидая оглушительную, свалившуюся на нас невесть откуда грозу, пили вино и натирали кожу маслом, чтобы не обгореть на солнце, которое обязательно возьмется за нас после грозы; дождь тем временем разносил в щепки крытую бамбуковыми планками крышу, а Падди пел протяжные, с переливами песни критских горцев, отмечая окончание каждого куплета глотком кьянти). Висит на гвоздике "бутылочка для слез"… И тут я спугнул ящерицу, которая удрала с лежанки и мигом оказалась на крыше.
На море ходили изрядных размеров валы, но в бухте вода была спокойна и набегала на берег невысокими покатыми "горками". Ветер дул с севера, а это означало, что главный удар стихии принял на себя западный мыс, и до лагуны после встречи с ним штормовая волна доходила на излете, растратив ударную мощь. Вода была по-весеннему холодной и обжигала, как обжигает горло глоток ледяного вина, и в этом была особая прелесть. Я отдался на волю течения, почти не шевеля руками и ногами, а только лишь удерживаясь на плаву, чтобы вода сама вынесла меня на середину бухты, откуда была видна вся ослепительная панорама здешних гор. Солнце окончательно очистило их, и они уже успели набрать тот мерцающий розовато-сиреневый оттенок, который прячется в самом сердце фиалкового цвета. Деревья отливали чистым серебром, а ломтики пшеничных полей приобрели желтизну лютика и сверкали, как стеклярус. Я дал течению отнести себя к маленькой мечети, которая сияла передо мной, как будто вырезанная из цельного куска самородной соли, разве что зимние дожди чуть подкрасили ее дюжиной серых и желтоватых тонов. Ходжа с кошкой на руках стоял и смотрел на меня с балкона — пятно сочного черного цвета, как вороново крыло. Я поднял руку и помахал ему, и он тут же махнул в ответ. Потом повернулся и пошел вниз по дорожке к воде, чтобы дождаться меня, пока я неспешно дрейфовал к изрытому и изъеденному морем выступу скалы, который не давал волне во время шторма бить в стены старенькой мечети в полную силу. Над подводной частью скалы как будто поработал некий могучий каменотес, вырезав в податливом известняке целый каскад ступеней, нисходящих до самого песчаного дна бухты, в трех фатомах [100] от поверхности. Когда-то зазубренные и острые, эти плиты давно уже были окатаны по краям и покрыты яркими зарослями фукуса и огромными париками морской травы, которые колыхались, подобно хоругвям, по прихоти подводных течений. Поверхность этого самой природой сотворенного стола была испещрена множеством больших и малых каменных бассейнов: прилив регулярно менял в них воду, и они буквально кишели креветками, и крабами, и маленькими рыбками. Тот же самый прилив и забрасывал их сюда, и отступал, оставляя их в неволе, и время от времени сюда наведывались босоногие пастухи, чтобы без особого труда наловить чего-нибудь съестного на обед.
Мы были одни в тот день, ходжа и я — да еще небо с морем, для компании. Он скинул гниющие заживо туфли
(сравнение из Рембо было бы как нельзя более кстати), подоткнул халат и осторожно, стараясь не приближаться к ямам, пошел на цыпочках по скользкому, сплошь покрытому водорослями дну к самому краю отмели, где я разлегся на солнышке и раскинул руки и ноги, один над роскошной шестидесятифутовой изумрудной и огненноопаловой чашей. Массивная голова ходжи покачивалась на тощей шее, как шляпка гриба-навозника на тонкой ножке.
— Добро пожаловать, — сказал он и поднял сухощавые ручки, так что стал похож на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?
— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.
Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, совсем как верблюд, и страдальчески выпятил нижнюю губу.
— А у меня есть вино. — Голос у него был обиженный. Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, примерившись к ритму моря, выскочил из воды на отмель рядом с ним, задохнувшийся и мокрый. Мы так же, на цыпочках, перебирались по его следам через скользкое мелководье на суше, к сухому и твердому боку скалы.
— У меня там кое-какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.
Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнца, которое уже успело подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Лучи выбивались из-за скалистых отрогов, сбрызнутых по краю светом, словно обведенных тонкой кистью, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу с ее чисто выбеленными стенами свет попал, как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный не слишком удобный стул, чтобы можно было усесться над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то бросал безвольно. Не торопясь, колеблясь, наползали сумерки; один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку прохладному дуновению — а перед ним застынут глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.
По эту сторону от Готического хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, тогда как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми свежими полутонами, которые тень придает оливам и сухим камням, ког-да, подобно промокательной бумаге, высасывает свет, приникнув к краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы мрака цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон мягкой подушечкой большого пальца, станут размывать пределы видимости. Где-то в темных закоулках маленькой и душной спальни ходжи проснулся радиоприемник и разразился приглушенными аккордами турецкой песни — словно кот вопил в мешке. Потом ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, нарочито шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки для уплаты подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться о налогах.
— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги.
Он говорил на забавном булькающем греческом, и его тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали.
Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — то есть, одному Аллаху ведомо, — где он их взял, и какие мысли бродили в его старой голове среди обычной мути, когда он снова и снова перебирал у очага эти листы под истошные вопли радио.
— Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы и усилием воли стараясь связать ее с бумагами. Он потер загрубелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужой, греческой фразы, и повторил — Парадес… болика (Куча бабок).
Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос — поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, в остальных случаях приходилось объясняться на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое-то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока ходжа не затряс безнадежно головой, по-прежнему каркая свое: "Деньги. Деньги", чем напомнил мне Ворона Эдгара По; потом, в полном отчаянии, повернулся ко мне спиной, чтобы, снова убрать бумаги под матрас, как талисманы из великого и непостижимого внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабаллистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кадров на кинопленке сменяют друг друга в обыденной жизни острова.
Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, от его красного тюрбана лег на беленую стену у нас за спиной танцующий алый отблеск. Ходжа скрючился со мной рядом, застыв, как черепаха, молчаливый, и мы вдвоем стали всматриваться в переливающуюся через края долин, сбегающую вниз по склонам тьму. То был благословенный миг — закат, каким его знали греки и римляне, — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как качание колыбели, движением моря и заставляло душу пульсировать в стихийном ритме самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись дара речи, и смотрели, как нас накрывает ночь.
Внезапно на противоположном мысе, где возвышался силуэт нового дома без крыши, похожего на руины, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, рассеянный торчащими из моря скалами. Пора было ехать. Я решил вернуться к дому пешком, через мыс.
Прощание с ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда я собирался уходить, он выглядел совершенно убитым, опустошенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем старательно рылся в дряблой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.
— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.
— Нет.
Он сморщился и вытаращил тусклые глаза.
— А послезавтра?
Я крепко пожал ему руку и отпустил — но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.
— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.
— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эффенди, привези, пожалуйста, турецкую газету.
Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.
— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса "Ниг Soz". — Ну, до свидания.
Он подобрал с земли кошку, словно стараясь утешиться, и зашаркал со мной под горку, к источнику, что-то бормоча себе под нос.
Я пошел на закат вдоль белой, как слоновая кость, линии прибоя, а он стоял, замерев как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнула ночь, и вместе с нею пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, как будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по-прежнему сияла солнцем, прямая, устремленная ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор обитают в тихом пристанище нашей архитектуры, — куб, шар, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с ней маленькая черная фигурка, неподвижная, как статуя, с маленькой рыжей кошкой на руках, и глядела мне вслед.
К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, и ее ослепительный белый свет разогнал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив голову на руки, словно придавленные страшной усталостью, и что-то в их позах поразило меня; какая-то непонятная скованность и отстраненность. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мари, который, судя по всему, они только что выключили — столь внезапным показалось мне это странное молчание, как будто меж ними вдруг сию секунду разверзлась пропасть.
— Караолиса приговорили к повешенью, — тихо сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов, голосом. У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть между ними, в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, только что понесшего невосполнимую утрату? Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели того, за кем гонятся Эвмениды злосчастья[101], жертву обстоятельств, которые могли бы сложиться по-другому, если бы те, кто склонен ускорять события, взглянули на все иначе. Панос закурил сигарету и уставился на собственные руки, лежавшие на столе.
— Ну вот, что-то очень важное закончилось, — сказал он. — Мы теперь еще долго не сможем говорить друг с другом по-человечески, смотреть друг другу в глаза. А, черт!
И опять он не ставил по сомнение справедливость приговора; плохо, что так неудачно сошлись звезды. Он встал, и на минуту от его привычной мягкости не осталось и следа; он сказал с отвращением и яростью:
— Почему вы не захотели быть честными с самого начала?! Если бы вы сказали: "Да, это греческий остров, но мы решили здесь остаться, и если придется, будем драться за него", — неужели вы думаете, что хоть один человек поднял бы против вас оружие? Да ни за что на свете! Мы знаем: ваши права на этот остров бесспорны. Но ваша маленькая ложь — то самое семя, что породило все эти чудовищные события, и их будет все больше и больше. Отсюда все и проистекает: разумеется, Караолис должен быть повешен. Губернатор прав. Я и сам на его месте сделал бы то же самое…
Он загасил выкуренную лишь до половины сигарету о стол, дрожащей рукой поднес ко рту стакан с вином и выпил до дна. Потом встал.
— Но умрет не только Караолис; прервется та глубокая связь, которая до сих пор существовала между нами, — навсегда.
И мне показалось, он имел в виду вот что: тот мифопоэтический образ англичанина, который каждый грек носит в своем сердце, и который сплавлен из великого множества перекликающихся между собой, наложенных одна на другую картин, — образов поэта, лорда, рыцаря без страха и упрека, защитника попранных прав, справедливого и влюбленного в свободу англичанина, — этот образ свергнут с пьедестала и разбит на тысячу осколков, и никогда уже не собрать их вместе. Парадоксально, однако оплакивали они вовсе не Караолиса, но — Англию.
Мы еще долго молча сидели за столом, за нашими спинами сгущались фиолетовые сумерки — а море за мысом стихло. Под пальмами тихонько бормотали павлины. Резкий белый свет, пропущенный сквозь фильтр вечерней сини, падал через дверной проем в комнаты, полные собранных Мари сокровищ.
За день до этого я заехал, попрощаться с франколином, перед своим визитом лениво пройдясь по узким извилистым улочкам маленькой деревни, расположенной у подножия лесистого холма, на котором теперь расположился Дом правительства, — на том самом месте, где когда-то разбил свой первый лагерь Ричард Львиное Сердце, неподалеку от столицы, еще не обнесенной в те далекие времена крепостной стеной. Я шел и думал о том, как еще совсем недавно, год тому назад, не торопясь, в сумерках, я поднимался в смокинге на этот пригорок и проходил в никем не охраняемые ворота с геральдическими львами, чтобы окунуться в успокоительную прохладу этого здания, этих огромных претенциозных порталов. Всего лишь год назад можно было хоть полдня бродить по здешним закоулкам и не встретить никого, кто спросил бы тебя о цели твоего визита; и сам этот дом с путаным лабиринтом коридоров казался пустым: будто бы обитатели съехали, не осталось даже прислуги. Теперь подходы к зданию были перекрыты блокпостами, над которыми маячили красные береты военной полиции. Проволочные заграждения натянули заново; возле самой парадной двери был даже вырыт окоп, где тоже сидел красный берет с автоматом, нацеленным в проем ворот.
Подумав об относительной незащищенности этого здания год тому назад, я не мог не удивиться тому, что никому не пришло в голову направить сюда горстку решительно настроенных юнцов, которая мигом захватила бы весь дворец, и он бы взлетел на воздух прежде, чем военные успели бы хоть что-нибудь предпринять. И разве можно было винить солдат, которые прекрасно видели, как все здесь было устроено, в том, что они с определенной долей презрения смотрели на нас, питомцев старого политического режима, обитавших в безмятежной вселенной, которая описывалась понятием "ни шатко ни валко", во вселенной laissez faire[102].
Теперь все совсем не так; бильярдная была битком набита оперативными картами и целыми кипами бумаг от трех вышколенных секретарей, царивших в приемной, дверь из которой вела в большой кабинет, где работал фельдмаршал.
Он принял меня все с той же теплотой, с той же мягкостью и чувством собственного достоинства, так, словно торопиться ему было решительно некуда, словно на него не давила разом сотня проблем, как политических, так и чисто оперативных, которые нужно было решать немедленно и одновременно. Я рассказал ему о своих планах, о том, что собираюсь использовать причитающийся мне четырехмесячный отпуск и съездить ненадолго в Европу, прежде чем принимать решение о том, возвращаться мне или нет.
— Мне кажется, вы просто обязаны сюда вернуться, — сказал он, — разумеется, тогда, когда сами сочтете нужным— после того, как все это закончится.
Я сказал, что единственное, о чем я сожалею, так это о том, что мне не удалось — не было ни времени, ни возможности — как следует повозить его по Кипру.
— Я и сам когда-нибудь вернусь сюда — в отпуск, — улыбнулся он. — Да, кстати, не забывайте следить за тем, как у нас здесь идут дела, и если вам покажется, что мы делаем что-то не так, не сомневайтесь ни минуты, тут же нам об этом телеграфируйте.
Но что еще я мог ему сказать? Те самые меры, которые в данный момент были совершенно необходимы, с точки зрения политических последствий нынешней ситуации представлялись полным безумием. Пытаться учитывать разом и военные и политические факторы было все равно что играть на барабане по нотам, предназначенным для пианиста. На родине всех нас выставили какими-то близорукими клоунами, просто потому, что отныне военные решения принимались на Кипре прежде политических. (К примеру, депортация архиепископа действительно решала ряд тактических задач, однако политически не имела никакого смысла, поскольку он не только был единственным подлинным представителем греческой общины, но, к тому же, его отсутствие немедленно развязало руки экстремистам. Да, конечно, его связи с ЭОКА не вызывали сомнений, и тем не менее, только он хоть как-то противостоял открытой террористической войне и был в состоянии хоть как-то держать ее под контролем). Я не мог отделаться от мысли о том, какую уйму денег мы тратим на решение этой безнадежной проблемы, как сильно страдает от этого наша репутация; а если мир здесь можно поддерживать только с помощью двенадцати тысяч вооруженных бойцов, то стоит ли вообще цепляться за этот остров, даже просто как за военную базу?..
Но, с другой стороны, от судьбы не уйдешь: и если мы должны были прижать киприотов, то единственным человеком, способным сделать это, оставался нынешний губернатор. Более того, при определенной доле везения он мог буквально несколькими своевременными ударами выбить зубы ЭОКА и на деле добиться мирного решения проблемы, за чем его сюда и посылали. И нужны ему были не консультации специалистов и не напряженные раздумья мудрецов от политики, а нечто столь же простое и ясное, как его собственное видение политической целесообразности. Его послали сюда не затем, чтобы он довершил крушение Балканского пакта или повытряс лишние гаечки и болтики из хрупкого скелета НАТО. В его задачу входило усмирить и удержать под контролем взбунтовавшийся остров, а от всех тех второстепенных соображений, которыми мы могли бы поделиться с ним, радости ему не было никакой — только лишняя головная боль. По большому счету, он нуждался только в том, чтобы ему просто-напросто пожелали удачи в этой нудной и утомительной работе, которая не принесет в итоге ни мира, ни военной славы. Вот я и пожелал ему удачи у старой, на деревянных колесах кулеврины, что стоит возле главного входа, под единорогом и львом: Генрих VIII прислал ее когда-то в подарок де Лиль-Адану, Великому Магистру Ордена святого Иоанна, другому похожему на сэра Джона солдату, ставшему опорой шатких судеб крестоносцев в их бесконечной битве с неверными. У солдата собственное мерило добродетелей и заслуг, и все его моральные нормы основаны на повиновении тем, для кого вопросы жизни и смерти не повод для дискуссий, а стимул к действию. Франколин естественно и ненавязчиво вписался в великую галерею тех личностей, из чьих портретов, собственно, и была составлена история и переменчивая судьба этой исконно обособленной территории. Его тонко вылепленная голова отныне нашла свое место на историческом гобелене Кипра — очень английском, если судить по теплым тонам и живой композиции. Он принадлежал к породе забытых ныне капитанов: понимание своей судьбы делало их свободными людьми; они сочетали в себе дар сочинить по случаю великолепную стихотворную строку и тут же, на одном дыхании, отдать приказ поджечь груду хвороста, сложенную у ног святого Иоанна — если это было частью какой-нибудь сложной операции, захватывающие ходы которой требовали на время забыть о жалости.
…Впрочем, эти мысли слишком далеко увели меня от двух молчаливых фигур, склонившихся над каменной столешницей, где пульсировали, будто живые, белые блики от керосиновой лампы. Эти люди думали о том, что там, где они счастливо и тихо жили простой незамысловатой жизнью, пили вино, рвали луговые цветы, женились и хоронили мертвых, теперь висела кровавая мгла.
— Пора ехать, — вполголоса сказал, наконец, Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, глубоко погрузившись в свои мысли, прежде чем выйти следом за мной наружу. Море сияло в самой сердцевине ночи, как изумруд.
— До свидания, — сказал Янис; в тени сгустившихся над нами туч обычно дружеское и теплое прощание вышло теперь натянутым и поспешным.
— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.
Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни тоже не сказав ни слова: так было лучше. В этом молчании не было обиды, одно лишь бездонное чувство печали.
Я высадил его у подножья длинной белой лестницы возле церкви Святого Михаила, не зная, что больше мы не встретимся. Он поблагодарил меня и на секунду положил ладонь мне на руку; потом, горестно качая головой, стал подниматься по лестнице, с полной охапкой цветов из Клепини. Я выпил у Клито стакан вина: он подал мне его со слезами на глазах, но не сказал ни слова; а потом я пошел обратно к берегу, где в перенасыщенной прохладой тьме великолепного весеннего вечера меня ждала машина. Каждый уголок, каждый звук Кирении вызывали мучительно острые чувства, как будто я в первый раз ступил на эту землю. Балконы, зависшие над болтливыми улицами, словно компания застенчивых нерях в исподнем, в тот час были молчаливы, как и вьющиеся по стенам виноградные лозы; рыбаки при свете блуждающих огоньков чинили сети; какой-то мужчина прилаживал обруч на бочку, седой старик извлекал из мандолины рокочущие звуки; сидел турок в винно-красной феске; два мальчика играли в "классики"; под замковым бастионом спали дети, похожие на скульптурную группу; торговец раздувал угли, на которых были рассыпаны зерна сладкой кукурузы; не спеша шагал маленький мальчик с кадильницей, где курился лавр, — у Клито подвыпившие крестьяне захватывали щепоть табака и крестились ею; в кофейне, полной трелей канарейки, наргиле [103]составлены в козлы, словно ружья в казарме: принесешь свой собственный выточенный из слоновой кости мундштук — и выбирай, какой понравится.
Я прошелся вниз до гавани, где тихая вода была усеяна стылыми бликами света из окон стоящих вдоль берега домов, под каучуково-черным, усыпанным звездами небом. Было очень тихо, но весь остров, от края до края, постепенно покрывался очагами ненависти; и линии связи в конторе губернатора выдавали привычные сообщения. "Бомба в кинотеатре в Ларнаке… два человека убиты в кофейне… бомба на автомобильной стоянке в Пафосе… в Фамагусте застрелен солдат…". Бесконечно, ничтожно малые вспышки ненависти, как будто в темном ночном поле зажигают то там, то здесь спичку, и слава богу, их силы не хватит, чтобы разжечь всеобщий пожар, но они всегда тут как тут, словно напоминание о мрачном бремени народной воли. Мои шаги отдавались от парапета тихим, еле слышным эхом. До меня вдруг дошло: я страшно устал за эти два года службы Короне — и ничего не добился. Как хорошо, что я уезжаю.
Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся теперь.
Утром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кое-какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая парализовала привычную жизнь и подарила всем нам ненужный и печальный выходной. В ожидании всплеска насилия были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие вообще обратят внимание.
— Вы с ума сошли, ехать в деревню именно сегодня, — сказал Ахиллес. Но времени было слишком мало, и другой возможности забрать необходимые мне бумаги я не видел.
Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвел миндаль и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Деревом Безделья сидит знакомая компания лентяев. Народу было, как в воскресенье, никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене кое-что совершенно необычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих привычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитрия на полках, и никто к ним не прикасался. Как будто знакомую реальность засняли, поставив густые фильтры и вылущив весь цвет. К мудрой тишине аббатства, всегда готовой отозваться эхом, добавилось еще одно измерение — молчание жителей деревни, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, забитому застывшими в мертвом молчании посетителями, и хрусткий звук моих шагов по гравию был странно неприятным. Люди смотрели себе под ноги, смущенно, беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал "доброе утро", и в ответ кто-то поднял голову, кто-то кивнул, но привычного хора ответных пожеланий и леса загорелых рук можно было уже не ждать. Дмитрий стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув губами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.
На мощеной булыжником улице по пути к дому из-за дверей выглядывали все те же любопытные лица, но вместо грубоватых шуток и традиционных приветствий — "Здравствуй, сосед, йасу, англичанин" — из-за старомодных дверей с резным витым орнаментом и осыпавшейся лепниной у притолоки меня встречало все то же, словно отравленное дурманом молчание. Люди ныряли в тенистые закутки, в темноту, избегая слов и улыбок, ускользая, как рыбы. Под ореховым деревом у моста, на своем обычном месте, сидел мистер Мёд. Как правило, он вставал мне навстречу и хватал меня неловкими пальцами за лацканы плаща; засим следовало настойчивое приглашение присесть с ним и выпить. Как только он меня увидел, его тело начало двигаться само собой, независимо от его воли, и улыбка собрала в морщинистую темную маску и без того загорелое лицо. Он выбросил руки вперед и, вроде бы, даже попытался встать на не желающие слушаться ноги, а потом как-то вдруг осел и потупился, прижав подбородок к груди. Я, ни слова не сказав, прошел мимо.
Прохладные комнаты на первом этаже были полны эхом молчания, и солнце скупо цедило свет сквозь густую листву растущих у меня в саду горьких лимонов. Я даже не осмелился подняться на балкон, так жалко мне было все это оставлять. Ксену, моя вечно пыхтящая горничная, убиралась на кухне. Она довольно тепло поздоровалась со мной, но тут же спросила:
— Вы слышали новости?
Я кивнул.
— Насчет казни?
Она перевела дыхание и помрачнела.
— Зачем они так поступают?
И я вдруг страшно разозлился.
— Если ты убил человека, тебе прямая дорога на виселицу, — сказал я; она подняла руку, как будто для того, чтобы остановить меня.
— Я не о том. Не о казни. Но они не хотят отдать матери тело, по крайней мере, люди так говорят. А это страшное наказание, сэр. Потому что если ты не увидел любимого человека мертвым, ты уже никогда не встретишься с ним на том свете.
Я ушел в свой маленький кабинет и стал вынимать книги из ящика. За ним нашлась старая корзина с плетеной крышкой, которая изъездила со мной пол-Кипра. Там, в пригоршне песка, вытекающего понемногу сквозь щели между прутьями, покоились любовно собранные дочкой сокровища. Я высыпал содержимое корзины на газету и стал перебирать вещицу за вещицей, удивленно вспоминая те места, откуда каждая из них взялась: римское стеклышко, синее и блестящее, совсем как летнее море на глубине; ручки от саламинской амфоры с вдавленным в мягкую глину клеймом; плитки от мозаичного пола из виллы возле Пафоса; кусочки verdeanticd [104]раковины "Венерино ушко"; викторианский пенни; кусочки желтой мозаики из какой-то византийской церкви; пурпурная багрянка; сухие морские ежи и меловые белемниты; берцовая кость; раздавленное птичье яйцо; зеленый камушек от сглаза… В общем, своего рода летопись нашего пребывания на Кипре.
— Ксену, выброси все это, — сказал я.
Я еще раз прошествовал по главной улице в той же самой многозначительной тишине, за мной еще раз молча проследили из бесчисленных окошек и щелочек в здешних старых домах; и под огромным деревом вся деревня еще раз в глубоком молчании предалась созерцанию собственных башмаков, окоченелая в неподвижности. Взгляды, избегавшие меня, отлетавшие куда-то вверх и в сторону по прихотливым траекториям, "как весенние бабочки", я не могу сказать, что в них светилась ненависть. Нет. Но самый мой вид причинял им боль. Вид англичанина воспринимался как непристойность, маравшая чистый медово-золотистый весенний воздух.
Я встретился взглядом кое с кем из моих друзей, среди прочих с Михаэлисом и с Мореходом, сидящими в самой дальней части кофейни, но у меня пропало всякое желание вторгаться в их мир с прощальными пожеланиями счастья.
Машина с ревом рванула с места, расколов тяжелую тишину, которая волнами расходилась от стен аббатства, равно как и от этих безмолвствующих, не желающих ничего понимать людей, которые собрались под старым деревом. Никто не помахал мне рукой, никто не улыбнулся.
Я съехал вниз, под горку, по пустынной улице, мимо цветущих деревьев, и дальше, на край холма. На гумне стоял Франгос и смотрел на море; услыхав шум машины, он обернулся, но руки не поднял. Я прикурил сигарету и совсем уже собрался прибавить скорость, как вдруг увидел краем глаза человеческую фигуру, бегущую сквозь заросли олив: человек кричал и размахивал руками с явным намерением перехватить меня чуть дальше по дороге… Я узнал Андреаса, маленького, смуглого, юркого, и бежал он в свои шестьдесят лет так, словно ему было шестнадцать. Я притормозил.
Он добежал до края последней террасы и очертя голову сиганул вниз, на дорогу, хватая ртом воздух, сияя улыбкой.
— Мистер Дарлинг,[105] — закричал он, сбившись от возбуждения на бывшую когда-то в ходу форму моего имени, от которой он, опасаясь издевок, был вынужден отказаться. — Слава богу, я вас поймал! Я хотел вам сказать, что мальчик-то вернулся! Он передумал вступать в ЭОКА, потому что выиграл стипендию: он вместо этого поедет учиться в Лондон. Вчера правительственное радио передавало имена победителей!
Он шумно восстановил дыхание и дважды перекрестился по-православному.
— Велик Господь, и пути Его воистину неисповедимы. Мальчик теперь уедет в Лондон. Ваша мама присмотрит за ним, пока он будет в Англии, если вы сами куда-нибудь уедете? В конце концов, сосед, он ведь еще совсем ребенок.
Невозможно было спокойно смотреть на это счастливое, доброе, дружеское лицо. Я вышел на дорогу, и мы выкурили по сигарете, пока он горячо рассуждал о Лондоне и том, как ему самому хотелось бы там побывать.
— Образование это все, — сказал он. — Нам его так не хватает. Теперь, может, хоть детям удастся его получить.
И мне вдруг стало стыдно за то пренебрежение, с которым у нас привыкли относиться к этим людям — бедным "кипам".
— Ну, конечно, мы за ним присмотрим, — пообещал я. Андреас пожал мне руку.
— А за дом не волнуйтесь, — сказал он, прижав руку к сердцу, — я прослежу, чтоб там всегда был порядок и чистота, и чтобы всякая вещь на своем месте. И за дочки вашей виноградом на балконе тоже пригляжу. Когда вы, сосед, на следующий год вернетесь, весь балкон у вас будет в тени.
Мы загасили сигареты, раздавив их о дорогу, и крепко пожали друг другу руки.
— И не забывайте, — сказал он напоследок — нам писать, Лоизусу, и Антемосу, и Мореходу — и пришлите нам открытки с видами той лондонской церкви — ну, той большой, с часами.
Я пообещал, что вышлю непременно.
— И помните, — крикнул он уже мне вслед, вспомнив деревенскую поговорку, которой принято выражать надежду на счастливое будущее. — Самое сладкое вино — от будущего урожая!
— Понимаете, в чем дело, — сказал таксист, который ближе к ночи довез меня до охраняемого, как крепость на осадном положении, аэропорта, — понимаете, вся беда нас, греков, в том, что на самом-то деле мы все настроены пробритански.
В тот вечер в городе уже прогремели два или три взрыва, и не приходилось сомневаться, что этим дело не ограничится. Он вел машину по безлюдным полутемным улицам мимо случайных встречных патрулей осторожно, но при этом пребывал в каком-то странном возбуждении. Пожилой, неторопливый, с совершенно седыми усами. Судя по акценту, родом он был из Пафоса.
— Что вы говорите? — почти не слушая, ответил я: а вслушивался я в подозрительные звуки окружающей нас темноты, поскольку привязанная к приборному щитку синяя бусинка (талисман от сглаза) утешала меня не очень убедительно.
— Даже Дигенис, — глубокомысленно изрек таксист, — говорят, даже он настроен пробритански.
Это был типичный греческий разговор, что вызывают головокружительное ощущение нереальности — за последние два года я выдержал их не одну сотню.
— Это именно так, — продолжил он неспешным, уверенным тоном деревенского умника, — можете мне поверить, даже Дигенис, хоть он и воюет против британцев, на самом деле их любит. Но нам все равно придется их убивать — с жалостью, даже с любовью.
Этот остров горьких лимонов —
Лихорадка лунного света
На темных округлых плодах,
И сухая трава всегда
Тревожит шуршаньем память —
Годы словно текут вспять,
О прошлом лучше не вспоминать.
Страсть и ночь, и сама красота…
Пусть наяды хранят свое горе,
А кудрявое древнее море
Пусть лелеет Эллады грезы
И штили как непролитые слезы,
И штили как непролитые слезы.
Лоренс Даррел