ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Алексей Максимович Пешков (Максим Горький) родился 16 (28) марта 1868 года в Нижнем-Новгороде. Отец его, Максим Савватиевич Пешков, столяр мастерских Волжского пароходства, и Варвара Васильевна Каширина обвенчались против желания старика Каширина, отца невесты.

Василий Васильевич Каширин, владелец красильного заведения, когда-то бурлак, а потом цеховой старшина красильного цеха, не допустил бы брака с неведомым, пришлым парнем — он твердо рассчитывал выдать дочь за дворянина; но любовь молодых людей взяла свое, и упрямый красильщик должен был смириться перед их волей.

По семейным преданиям, Максим Савватиевич Пешков был отличным мастером, умным, добрым и веселым человеком.

Надо полагать, был он грамотным, так как через семь лет после женитьбы получил должность управляющего пароходной пристанью в Астрахани. В этот город он и отправился с семьею весной 1871 года.

В Астрахани Пешковы прожили недолго. Максим Савватиевич умер от холеры, и вдова с маленьким сыном возвратилась на родину, в Нижний, в дом Каширина.

В Нижнем началась для мальчика новая жизнь, в корне отличная от дружной и складной жизни Пешковых в Астрахани.

Безоглядное озорство, издевательства над слабыми, пьяная жестокость — такой быт царил в семействе Каширина, хозяина предприятия, в котором работали и два его взрослых сына.

Развитие машинного хлопчатобумажного производства и распространение фабричных ситцев вытесняли в ту пору ручное домашнее ткачество, а вместе с ним и красильный промысел такого же типа. Этот процесс тяжело давил на семью Кашириных, вызывая отчаянные попытки каждого из рабочих членов семьи удержать для себя остатки когда-то выгоднейшего предприятия, порождая свары и жестокие драки.

Жизнь в семье Кашириных вспоминалась впоследствии Горькому как «суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением». В этом семейном быту в свирепой борьбе собственников перепадало нередко и ему, сыну нелюбимого в доме Кашириных Максима Пешкова, но он не покорялся этому быту и, как мог, сопротивлялся ему.

Только одно лицо в семье Кашириных выделялось как светлое явление на общем мрачном фоне жестокого быта. Это была бабушка Горького, Акулина Ивановна Каширина, эпический, незабываемый образ которой он дал в своей автобиографической повести «Детство».

А. И. Каширина в молодости была балахнинской кружевницей; кружевницы эти славились в равной мере и своим ремеслом и своими песнями. Память ее удерживала огромное количество стихов. Она принадлежала к числу тех хранителей и мастеров народного творчества, которые назывались у нас «сказителями», и только по случайным причинам осталась вне внимания литературных деятелей, собирателей фольклора.

Впрочем, она известна была не только в своем кругу.

В одном из писем Алексей Максимович сообщал: «Мне рассказывала бабушка, отлично знавшая песни, как Турчанинов, нижегородский] помещик и театрал, «отбирал» от нее песни. «Хорошие-то, сердешные, не нравились ему, дурачку» (XXX, 124) [1].

«Хорошие, сердешные» — это песни о крестьянских горестях и обидах, с жалобами на барщину, на тяжесть оброков, вообще на помещика.

Мальчик любил слушать бабушку, когда она сказывала о том, как «богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана Воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные были о Марфе-Посаднице, о Бабе-Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника…».

Среди этих песен, стихов и сказок были, несомненно, и такие «отреченные» произведения народного творчества, которые по своим социальным мотивам не входили обычно в собрания печатавшихся былин и сказаний.

«Сказительный стих я хорошо знал с малых лет, от бабушки, час и более мог говорить этим стихом «бунтарские речи»…» (XXX, 33).

А. И. Каширина была не только хранительницей народного творчества, есть основание думать, что она сама была выдающимся народным поэтом. Алексей Максимович сообщал, что приведенное в «Детстве» «Сказание про Мирона-отшельника» — «от бабушки» и что ни текста такого, ни вариантов он «нигде не встречал, хотя фольклором занимался усердно»{1}.

Горький вспоминал: «Я был наполнен стихами бабушки, как улей медом; кажется я и думал в формах ее стихов».

Она сроднила его с истоками народного творчества, его поэтическими образами и глубокими мыслями. А по высокому строю своей души она осталась для Горького, по его словам, «другом, самым близким сердцу», «самым понятным и дорогим человеком»; ее бескорыстная любовь к миру обогатила его, «насытив крепкой силой для трудной жизни».

Мать не имела большого влияния на жизнь сына. Не раз она уходила из семьи Кашириных, оставляя его на попечении деда.

Шести лет Горький обучался у него церковнославянской грамоте по псалтырю и часослову, так учились еще во времена Удельной и Московской Руси. Дед был доволен успехами внука, находя, что «память у него «каменная», коли что высечено на ней, так уж крепко».

Однако и мать приложила свою руку к его обучению. В одно из своих возвращений в семью Варвара Васильевна энергично принялась учить сына на свой лад.

«Купила книжки, — вспоминал Горький, — и по одной из них — «Родному слову»[2] — я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения… Она стала требовать, чтоб я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти ровные строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова… ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное».

Так проявлялось в этой «борьбе» с книжными стихами первое словесное творчество Горького.

В то же время словесность не книжную, народную, ту, что он слышал от бабушки, — сказки, были и песни — Горький, как уже было сказано, запоминал легко и в очень больших объемах. Когда в 1878 году нижегородский епископ Хрисанф приехал на урок в Слободско-Кунавинское начальное училище, он с удивлением отметил ученика Пешкова Алексея, который мог ему на память говорить стихами народные сказания.

Слободско-Кунавинское училище, в котором учился Горький, было школой для городской бедноты — низшим звеном в образовательной системе буржуазно-дворянской России. Но и эта, первая для Горького, ступень оказалась шаткой.

Дед Каширин, когда-то богатый красильщик, к этому времени совершенно разорился. Он жил теперь в беднейшей части города, за рекой, в Кунавинской слободе, снимал тесную каморку и, находясь на пороге нищенства, превратился в несусветного скрягу.

Чтобы как-нибудь помочь бабушке, мальчик промышлял ветошничеством: по праздникам и в будни после школы отправлялся по дворам и улицам Кунавина собирать кости, тряпки, бумагу, гвозди.

Весной 1878 года Горький получил в награду от школы евангелие, басни Крылова в переплете, книжку без переплета с «непонятным» названием «Фата моргана» и похвальный лист.

«Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что все это нужно беречь и что он запрет книги в укладку к себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал:

— Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх-вы-и…

Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства».

«Испорченный» надписями похвальный лист сохранился. Вот его текст:

«Похвальный лист

Н. С. Кунавинское начальное училище, одобряя отличные пред прочими успехи в науках и благонравие ученика Алексея Пешкова, наградило его сим похвальным листом, в пример другим.

Июня 18-го дня 1878 года».

Рукою награжденного комически переиначены даты, к фамилии «Пешкова» прибавлено прозвище «Башлыка», к «успехам в науках» прибавлено «и шалостях», а название училища — Нижегородское Слободское Кунавинское — расшифровано так: «Наше свинское Кунавинское».

Прозвище «Башлык» имеет своим источником имя Максима Башлыка, атамана разбойников, о «подвигах» которого рассказывал Горькому дед.

«Озорные» надписи на похвальном листе — первое, что дошло до нас, написанное рукою Горького.

На этом Горький и расстался с училищем, «курса в оном по бедности не окончил», как значилось впоследствии в документах о нем.

Осенью его отдают в «мальчики» при магазине обуви купца Порхунова на Большой Покровской улице — главной улице Нижнего.

Помимо работы в магазине, он исполнял для хозяев и всякую домашнюю послугу, как это водилось у лавочников. Прослужив зиму, он обварил себе руки кипящими щами, и, таким образом, первый его выход «в люди» кончился больницей.

Новое место для него нашлось в семье чертежника и подрядчика строительных работ Сергеева.

Приняли его на это место учеником. Однако ремеслу чертежника его не учили, а вместо того он исполнял обязанности горничной, судомойки и мальчика на посылках у двух сварливых баб-хозяек.

Горький чистил самовар и медную посуду, по субботам мыл полы во всей квартире и обе лестницы, колол и носил дрова для печей, чистил овощи, нянчил детей, ходил с хозяйкой по базару, таскал за ней корзину с покупками, служил на побегушках. «Работал я много, почти до отупения, — вспоминал он, — будни и праздники были одинаково загромождены мелким, бессмысленным, безрезультатным трудом».

Режим дома Сергеевых и обилие работы не позволяли Горькому отлучаться из дому. Но хозяева заставляли его ходить в церковь, и жизнь сложилась так, что церковь стала едва ли не единственным местом, где он был предоставлен самому себе.

Но, выстаивая долгие всенощные и обедни, он не молился, а сочинял свои «молитвы», — сами собой, без усилий, слова слагались в стихи о том, что скучно ему, «хоть бы уж скорее вырасти»; что «жить — терпения нет», что «из ученья — не выходит толку», что хозяйка, «чертова кукла», «рычит волком» и что «жить — очень солоно».

И разговоры с хозяевами «зуб за зуб», и взрывы ребячьего озорства, и страстные молитвы-жалобы, и горячие неясные мечты где-нибудь в темном углу церкви — все это было способом отстоять себя, свою личность в этой обезличивающей, мутной жизни.

А свою пытливость к миру он мог удовлетворять тоже своеобразно, когда стояние за всенощной ему удавалось заменять прогулками под зимними звездами среди пустынных улиц города: можно было смотреть в окна нижних этажей, если они не очень замерзли и не были занавешены изнутри.

«Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, — предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь». А у Сергеевых он жил «в тумане отупляющей тоски», там «застывшее однообразие речей, понятий, событий, вызывало только тяжкую и злую скуку».

Иногда он думал: надо убежать! «Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, — куда убежишь?»

Весной он убежал. Стыдясь вернуться к бабушке, которой он обещал «потерпеть, пока окрепнет», Горький не пошел домой, а стал жить на набережной широко разлившейся весенней Волги, питаясь около крючников и ночуя с ними на пристанях.

Там он нашел себе и новое место.

Он поступил «младшим посудником» на пароход «Добрый», в то пароходство, где еще отец его работал столяром.

В прежние времена осужденные на каторгу или ссылку в Сибирь шли этапом по знаменитой «Владимирке» — шоссейной дороге из Москвы во Владимир. С проведением в 1862 году железной дороги из Москвы на Нижний этот путь частью заменил арестантам их старинное этапное движение: теперь они направлялись по железной дороге на Нижний, а оттуда по Волге, Каме, Тоболу — на баржах.

Пароход «Добрый», на который удалось поступить Горькому, тянул за собой «арестантскую» баржу и делал рейсы: Нижний — Пермь, неделя — туда, неделя — обратно.

Горький так вспоминает свою жизнь на «Добром»:

«Наш пароход идет медленно, деловые люди садятся на почтовые, а к нам собираются все какие-то тихие бездельники. С утра до вечера они пьют, едят и пачкают множество посуды… моя работа — мыть посуду, чистить вилки и ножи, я занимаюсь этим с шести часов утра и почти вплоть до полуночи… За пароходом на длинном буксире тянется баржа… она прикрыта по палубе железной клеткой, в клетке — арестанты, осужденные на поселение и в каторгу… На барже тихо, ее богато облил лунный свет, за черной сеткой железной решетки смутно видны круглые серые пятна, — это арестанты смотрят на Волгу».

К массе уголовных, переправляемых таким образом, в эти годы присоединяли большое количество политических, так как царское правительство, испуганное движением революционных народников, в 70-х годах применяло против них самую жестокую расправу.

Революционеров убивали при «попытках к бегству», вешали по суду и без суда, отправляли десятками и сотнями на каторгу и в ссылку в самые далекие углы Сибири, особенно после «высочайшего повеления» 24 мая 1878 года и других актов самодержавия, которые В. Короленко назвал «законами о беззаконии».

Летом 1880 года, в первое лето службы Горького пароходным посудником, проследовал на арестантской барже «Доброго» и Короленко, как политический преступник, в сибирскую ссылку.

2

На этом новом месте, на пароходе «Добрый», Горькому посчастливилось: непосредственный его начальник, пароходный повар, стал его «первым учителем».

Горький не раз указывал на ту благотворную роль, которую сыграл в его жизни повар парохода «Добрый» — гвардии унтер-офицер Михаил Акимович Смурый.

«Он возбудил во мне интерес к чтению книг, — писал Горький. — У Смурого был целый сундук, наполненный преимущественно маленькими томиками в кожаных переплетах, и это была самая странная библиотека в мире».

Эккартсгаузен лежал рядом с Некрасовым, Анна Радклиф — с томом «Современника», тут же были журнал «Искра» за 1864 год, «Камень веры» и книжки на украинском языке.

Страстный любитель книги, Смурый, однако, плохо разбирался в ней. Больше всего у него было книг XVIII века, тех уже никому не нужных книг, которые подсовывали малограмотному читателю жуликоватые продавцы.

Все это без особого выбора Смурый заставлял Горького читать ему вслух. И столь бескорыстна была его воодушевленная приверженность к книге, что он и у Горького возбудил сильнейший интерес к чтению, заставил его «убедиться в великом значении книги и полюбить ее».

Среди книг Смурого попадались и произведения классической литературы. Так, потрясающее впечатление на чтеца и на слушателя произвела повесть Гоголя «Тарас Бульба».

Бывало и так, что вкусы их резко расходились. Лубочное «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», сначала весьма понравившееся Горькому, было подвергнуто поваром в буквальном смысле уничтожающей критике, книга была смята и выброшена им за борт парохода.

Осенью 1880 года Горький вынужден был вернуться к чертежнику Сергееву.

Помимо внушенной Смурым тяги к чтению, жизнь на пароходе в это первое лето его службы дала Горькому многочисленные и значительные впечатления о людях. «Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще».

Встреча со Смурым оказала глубокое влияние на жизнь Горького. Страсть к чтению с тех пор не оставляла его. Вернувшись на службу к Сергееву, он стал теперь читать все, что попадалось под руку.

Эта страсть принесла ему и небывалые наслаждения и много тяжких обид. В доме Сергеева чтение преследовалось как вредное занятие. С большим риском доставая книги, Горький забирался на чердак, в сарай, пытался читать ночью при свете луны или самодельного светильника — свечи были для него недоступной роскошью.

Что же читал Горький?

В ту пору общественные библиотеки были завалены особой литературой, имевшей в провинции огромный успех: то были «авантюрные» романы преимущественно французских писателей.

Естественно, что когда Горький-подросток дорвался до книги, то первой же книгой, полученной им из общественной библиотеки Нижнего, был один из таких романов — «Трагедии Парижа».

«Это был роман Ксавье-де-Монтепена, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную жизнь… Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; все забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой».

Романы такого характера пленили мальчика несходством изображенной там жизни с жизнью окружавшей его среды. Он вспоминал: «Горшки, самовары, морковь, курицы, блины, именины, похороны, сытость до ушей и выпивки до свинства, до рвоты — вот что было содержанием жизни людей, среди которых я начал жить».

А романы, пленившие Горького неукротимой энергией своих героев, превратностью их судеб и стремительным движением событий, показывали иную жизнь — жизнь больших желаний и чувств.

Разумеется, эти «герои» были надуманы, и «подвиги» они совершали фантастические. Но романы эти говорили впечатлительному мальчику, задыхавшемуся в атмосфере «свинцовых мерзостей жизни», о каких-то других людях, сильных и смелых.

И Горький вспоминал позднее:

«Рокамболь учил меня быть стойким, не поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу». «И, мальчишка, задерганный дурацкой работой, обижаемый дурацкой руганью, я давал сам себе торжественное обещание помочь людям, честно послужить им, когда вырасту».

Горький-писатель сложился как великий продолжатель русской классической литературы. Но по условиям жизни и быта в отрочестве своем он был поглощен чтением обильной литературы, качество которой было часто весьма невысоким. Только в силу своей пытливости и своего творческого воображения он находил мед знания всюду — ив «авантюрных» романах полуремесленного типа и в иллюстрированных журналах для «семейного» чтения.

Постоянное сопоставление книги и жизни расширяло его знания.

«Я видел, что есть люди, которые живут хуже, труднее меня, и это несколько утешало, не примиряя с оскорбительной действительностью; я видел также, что есть люди, умеющие жить интересно и празднично, как не умеет жить никто вокруг меня».

Впрочем, техника «авантюрных» романов скоро стала ясна Горькому.

«Бывало уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побежден, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать силою своей фантазии».

Это однообразие романов с выдуманными героями и выдуманными злодеями «становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения».

Горькому было тринадцать лет, когда он находился в таком состоянии читательского кризиса и когда ему в груде «авантюрных» романов попались книги Бальзака, произведшие на него «впечатление чуда».

«Евгения Гранде» поразила его своей правдой— «не было злодеев, не было добряков, были простые люди, чудесно живые».

«Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом — незлобивом, спокойном».

Столь же сильное впечатление художественной правды Горький испытал при знакомстве с произведениями Э. Гонкура, Флобера, Стендаля.

«Помню, «Простое сердце» Флобера я читал в Троицын день, вечером, сидя на крыше сарая, куда залез, чтобы спрятаться от празднично настроенных людей. Я был совершенно изумлен рассказом, точно оглох, ослеп, — шумный весенний праздник заслонила предо мной фигура обыкновеннейшей бабы, кухарки, которая не совершила никаких подвигов, никаких преступлений. Трудно было понять, почему простые, знакомые мне слова, уложенные человеком в рассказ о «неинтересной» жизни кухарки, — так взволновали меня?..»

Творчеству Бальзака, Флобера, Стендаля Горький остался верен всю жизнь. Он высоко ценил великолепный реализм этих французских писателей. Он сам учился писать у них и советовал молодым писателям чаще обращаться к их творчеству.

Но неизмеримо большее влияние оказали на него чудесные произведения русской классической литературы.

Вот в руках у него поэмы Пушкина. «Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданно красивое место, — всегда стремишься обежать его сразу. Так бывает после того, как долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развертывается перед тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце».

Пушкин вернул его к знакомым ему с детства истокам народного творчества, необычайно обогатив их.

«Пролог к «Руслану» напомнил мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну… Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о чем говорили они… стихи звучали, как благовест новой жизни… Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну».

Произведения других русских поэтов и прозаиков укрепили в нем уверенность: «Я не один на земле — и не пропаду!»

Однако и очень пылкой должна была быть эта надежда «не пропасть», особенно в минуты, когда ей резко противостоял неодолимо враждебный мир.

«Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое низкое и пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах — тяжелый и тупой запах пота, жира и конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, бежать куда-то и удариться головой с разбега о первую стену».

Такую тяжелую память оставил у Горького нижегородский Гостиный двор, где после трехлетней службы у Сергеева он был продавцом в иконной лавке купца Салабанова.

Немногим лучше было и в иконописной мастерской того же хозяина — Горький работал там вечерами. Однако новым было то, что здесь Горький впервые почувствовал себя в трудовом коллективе и, еще будучи подростком, среди людей в большинстве своем много старше его, ощутил потребность быть нужным людям, передавать им свои знания.

Тягостная скука царила в мастерской. Работа иконописцев была разделена на ряд отдельных механических действий, «неспособных возбудить любовь к делу, интерес к нему».

Иногда Горькому удавалось разрядить несколько эту скуку своими рассказами.

Как рассказчика и чтеца его ценили. Он читал мастерам все, что попадалось под руку, — рассказы Голицынского, романы Булгарина, барона Брамбеуса, Рафаила Зотова — все, что нашлось в сундучке одного из иконописцев.

Если «Очерки фабричной жизни» Голицынского в 70—80-х годах XIX века входили даже в рекомендательные народнические списки книг для чтения, то нравоописательные «бытовые» романы Булгарина и «фантастические» повести Сенковского (барона Брамбеуса) и в мещанской среде уступили свое прежнее место изделиям французской кухни.

Со стороны достали Лермонтова, и Горький вспоминал, как он, читая иконописцам «Демона», почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.

Горький близко сошелся с учеником-иконописцем Павлом Одинцовым. Это был бойкий и умный юноша, талантливый рисовальщик и карикатурист.

В дни зимних вьюг и особо тяжелой, мучительной скуки, когда даже книги не помогали, Горький с помощью Одинцова старался развлечь мастеров другим способом.

Они мазались сажей и красками, навешивали на головы пеньковые пряди — «парики» — и разыгрывали «комедии».

Вспомнив лубочную книжку «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», Горький изложил ее «в разговорной форме». Актеры влезали на полати и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам, при общем хохоте публики.

«Ей особенно нравилась легенда о китайском чорте Цинги-Ю-Тонге; Пашка изображал несчастного чорта, которому вздумалось сделать доброе дело, а я — все остальное: людей обоего пола, предметы, доброго духа и даже камень, на котором отдыхал китайский чорт в великом унынии, после каждой из своих безуспешных попыток сотворить добро».

«Легенда о китайском чорте» является, несомненно, или лубочной переделкой, или самим романом Рафаила Зотова «Цин-Киу-Тонг, или три добрые дела Духа Тьмы».

Некий дух по имени Цин-Киу-Тонг, из числа падших ангелов, в отличие от всех других своих собратий, задумал делать на земле не зло, а добро. С этой целью он стал доставлять людям золото; но оказалось, что филантропия только развращает людей, что бедным людям нужно не золото, а смирение, преданность власти, закону и религии.

Чтобы такой нестерпимо скучный и мещански-нравоучительный сюжет обернуть занимательной комедией, нужно было обладать хорошей и веселой фантазией.

И все же удручал, отталкивал темный быт мастерской, тягучее пьянство, злые ссоры и драки.

«Вокруг меня вскипала какая-то грязная каша, и я чувствовал, что потихоньку развариваюсь в ней.

Думалось: неужели вся жизнь такая? И я буду жить так, как эти люди, не найду, не увижу ничего лучше?»

Уйдя из мастерской, он снова поступает на службу к Сергееву, работает у него десятником на ярмарочных постройках, живет среди артельных рабочих из деревень — плотников и каменщиков.

Он стремится допытаться и здесь до сути этих не всегда понятных ему людей. Будучи свидетелем того, как при неудачах такие люди опускались «на дно» городской жизни, Горький сам бродит по Миллионной улице, присматриваясь к населяющим ее босякам.

«Все это были люди, отломившиеся от жизни, но казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую. Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников».

Но ни среди людей, «отломившихся от жизни», ни среди людей, которые твердо уверены были в совершенстве словно для них установленного порядка жизни, которым копейка служила солнцем в небесах, не находил он себе места, и его короткий жизненный путь, казалось ему, кончится тревожным итогом.

«Лет пятнадцати, — вспоминает Горький, — я чувствовал себя на земле не крепко, не стойко, все подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.

Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:

— Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно…»

Во время этих метаний некий Клещов, трактирный певец, внушил ему беспокойную мечту. Клещов обладал таинственной и редкой силой заставлять трактирных завсегдатаев слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей.

«Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих, удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня… Может быть, мне действительно надо идти в цирк, в театр, — там я найду прочное место для себя?»[3]

Горький поступает в ярмарочный театр статитом. Театр снова всколыхнул его книжные увлечения.

«Влюбленные виконты и маркизы, несчастный актер Яковлев, героический Несчастливцев, дон Сезар де Базан, Карл Моор, разбойники, купцы и Квазимодо, — все эти плохо сшитые кошели, полные звенящей медью романтизма, кружили мне голову, вызывали чувства, уже знакомые по книгам. Разумеется, я уже видел себя играющим роль гениального Кина, и мне казалось, что я нашел свое место. Недели три я жил в тумане великих восторгов и волнений».

Грубый эпизод за кулисами произвел такое впечатление на Горького, что он ушел из театра, и на этом закончилась театральная «карьера» его.

Весь этот пестрый и громоздкий запас впечатлений— подлинная жизнь Нижнего с удушьем его купеческо-мещанского быта, с повседневным трудом на «хозяев жизни» и жизнь книжная, вымышленная, романтическая, зовущая к высоким деяниям, — все это спуталось, переплелось в сознании Горького, внушая ему сильные, хотя и противоречивые порывы.

Вдохновленный романтикой книг, он искал какой-то ясной правды — «твердой и прямой, как шпага»: вооружиться бы ею и уверенно идти сквозь хаос противоречий! Но противоречия казались неодолимыми. Жизнь обнажила перед ним много мерзости и грязи; он начинал относиться в людям подозрительно, с отвращением и бессильной жалостью, стремился отойти в сторону, мечтал о «тихой одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города». И в то же время, чем мрачнее казалась жизнь, чем могущественнее была сила «буднично-страшного», тем сильнее и неуклоннее рос в нем импульс борьбы. И тогда он немедля, без отступления, «как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову выхватывал шпагу из ножен, становился в боевую позицию» и при враждебном натиске этой силы «напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки».

Но силы все же были очень неравные, и все чаще ему думалось: «Надобно что-нибудь делать с собой, а то — пропаду…»

Повесть «В людях» рассказывает об этих поисках выхода из казавшегося порою непреодолимым жестоко-тяжкого мещанского мира.

К шестнадцати годам у Горького созрело решение пробиться к учению, к университету, сделать своего рода «прыжок из царства необходимости в царство свободы», хотя это было всего лишь переездом из Нижнего в Казань и хотя именно в Казани-то ему и представилась полная возможность «пропасть».

3

По приезде в Казань Горькому стало ясно, что об университете нечего и думать. Началась отчаянная борьба за существование.

На первое время Горького приютила семья знакомого по Нижнему гимназиста; семья эта сама жила впроголодь.

С утра уходил он на поиски работы, чтобы не обременять приютивших его, а в непогоду отсиживался на пустыре, в обширном подвале полуразрушенного здания.

«Там… под шум ливня и вздохи ветра я скоро догадался, что университет — фантазия… Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов».

В поисках заработка Горький ходит на Волгу, к пристаням, работает на Устье, пилит дрова, таскает грузы и живет среди босяков — людей, которые своей психологией и бытом заинтересовали его еще в Нижнем, на «Миллионке». Но там Горький был только наблюдателем, здесь он вплотную сблизился с ними, слился с этой средой.

То было время тягчайшего экономического кризиса. Промышленный кризис начала и середины 80-х годов выкидывал на улицу огромное количество безработных, а усилившийся процесс обнищания деревни вытеснял из нее и таких крестьян, которые до той поры еще имели силы держаться на своих нищенских наделах.

Не было не только города, но даже местечка или большого села, где бы не встречалось целого поселения босяков. Впрочем, слово «поселение» здесь малопригодно, потому что сотни тысяч этих людей по условиям быта были поставлены вне человеческих жилищ.

Они населяли городские сады, прибрежные ямы и расщелины, жили на плотах, под мостами, на пристани, в базарных ларях, спали в старых, заброшенных вагонах, сараях и разных складах или просто «у генерала Лопухова», то есть под лопухом, в канаве. Явление было одинаковым на огромном пространстве страны, хотя люди в разных местах назывались по-разному: голяки, зимогоры, раклы, посадские, жиганы, ночные птицы, галахи… Их объединяло и одно общее название — «золотая рота».

И особенно много скоплялось босяков у волжских пристаней, так как тут во время навигации можно было найти погрузочную работу. По зимам же они ютились в приволжских городах, голодали и мерзли.

Создалась повсеместно особая категория предприимчивых людей, владельцев темных трущоб, превращенных в ночлежки; ночлег стоил в них две-три копейки, с охапкой соломы — пять копеек. Люди спали здесь вповалку и давали иному хозяину доход в несколько десятков рублей в месяц.

Но ни ночлежные дома, организованные городскими думами и существовавшие только в немногих центрах, ни частные трущобы не могли вместить всех нуждавшихся в жилье, да и плата за ночлег была далеко не всем доступна.

Царское правительство, обеспокоенное повсеместным накоплением этой горючей энергии, этим огромным количеством ожесточенных и беспокойных людей, открыло настоящий поход против безработных и обнищавших масс. Учреждались для них «рабочие дома» с арестантским режимом, беспаспортными набивались тюрьмы, «непомнящие родства» получали розги и арестантские роты, за «бродяжничество» полагалась пересылка в кандалах по этапу в Восточную Сибирь.

Это движение массы людей с поденщины в трущобы и канавы, из трущоб и канав в тюрьму, из тюрьмы в арестантские роты, из арестантских рот в Сибирь, из Сибири вновь по российским полям и дорогам, снова на голодную поденщину и в канавы, это движение миллионов вырабатывало своеобразные характеры, создавало невиданный быт.

Эта жизнь людей, обреченных на голод и холод, людей со случайным заработком, сплошь и рядом идущим на пропой, выдвигала из безликой массы обездоленных отдельных бунтарей.

К обществу сытых — хозяев жизни — они питали жгучую злобу и презрение, от бесшабашной дерзости они переходили к безоглядному отчаянию. Между ними создавались иногда дружеские связи, эти связи легко возникали, но еще легче порывались.

В Казани, большом портовом городе, в эти годы на сто двадцать тысяч населения приходилось до двадцати тысяч людей, обреченных на ожесточенную борьбу за жизнь.

В их среде оказался Горький, когда обнаружилось, что его мечты об учении обернулись химерой, и место запретного для него университета заняли открытые и широкодоступные казанские трущобы и пристани.

«Там, среди грузчиков, босяков, жуликов я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли — каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там передо мной вихрем кружились люди оголенно-жадные, люди грубых инстинктов, — мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду».

Нудная и душная жизнь мещан-эксплуататоров вызывала у Горького острую ненависть, «авантюрные романы» внушали ему мечты о «необыкновенных подвигах».

Среди таких впечатлений полная невзгод жизнь босяков привлекала и будоражила его воображение.

«…По всей логике испытанного мною, — вспоминал Горький, — было бы вполне естественно, если бы я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться — тоже толкала меня к ним».

В часы голода, злости и тоски эти решительные приступы отчаяния являлись началом того, чтобы «пропасть» — погрузиться в «едкую среду» бездомных, ожесточенных, озлобленных, но бессильных масс.

Полицейская расправа, классовый суд, веревка и наручники замыкали босяцкий мир с мучительной неизбежностью.

Эта обреченность и порождала часто душевное опустошение людей, о которых сказал Горький в одном из позднейших писем:

«Вообще русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше — невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, низвергает из жизни»{2}.

Волевое напряжение и сила молодости помогли Горькому преодолеть силу пассивного отчаяния, а реальное чувство жизни — миражи литературной условности. «Кроме… бульварных романов я уже прочитал немало серьезных книг, — они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел».

Прильнуть к «чему-то неясному, но более значительному» он получил возможность, когда случайные знакомства дали ему доступ в бакалейную лавочку мелкого казанского торговца Андрея Степановича Деренкова.

Лавочка эта была необычная. В квартире ее хозяина, тут же при лавке, в сокровенном чулане, скрыта была «нелегальная» библиотека, постепенно, годами собиравшаяся казанской молодежью.

Деренков, распропагандированный студентами, охотно предоставлял свою квартиру для шумных собраний и споров революционно настроенной молодежи. Помещение было удобно — каждый мог пройти под видом покупателя, и полиция долго не догадывалась о «преступном» характере лавочки.

И вот Горький присутствует на шумных сборищах людей, которые «жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для страстных споров и тихого шопота по углам».

Впечатления Горького были тем сильнее, что не только речи, но и самый тип людей был для него невиданный.

«…Впервые, — вспоминал он впоследствии, — увидел я людей, жизненные интересы которых простирались дальше забот о личной сытости, об устройстве личной спокойной жизни, — людей, которые прекрасно, с полным знанием каторжной жизни трудового народа, говорили о необходимости и верили в возможность изменить эту жизнь» (XXIV, 437).

Весь личный жизненный опыт Горького, казалось ему, совпадал с этими усилиями. «Задачи, которые они пытались решать, были ясны мне, и я чувствовал себя лично заинтересованным в удачном решении этих задач. Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».

О чем же спорила казанская молодежь в лавочке Деренкова?

Революционное народничество, организовавшись в партию «Народной воли», еще верило в социалистическую природу крестьянства. «Народная воля» повела героическую. борьбу с царским правительством. Но ее высшее достижение — казнь. Александра II в 1881 году — было в то же время и ее-поражением, началом ее полного распада.

И хотя на екатеринославском народовольческом съезде в 1885 году и велись еще речи о том, что «борьба вступила в длительную фазу» и что «должна вестись широкая литературная пропагандистская и агитационная работа для подготовления общества и широких масс», но, в сущности, это была уже программа пропаганды среди либеральных элементов «общества» и среди людей с весьма общим «радикальным» настроением.

Оставалась еще работа в кружках рабочей молодежи, студенческой, семинарской, воспитанников учительских институтов, в кружках, начинавших с самообразования и переходящих к политике, получивших к тому времени широкое распространение как в губернских городах, так и в более глухих углах.

Сильнейшим толчком к распространению кружков было появление в начале 70-х годов нового устава классических гимназий, с двумя древними языками, изучение которых, по мысли министра Д. Толстого, должно было отвлекать молодежь от политических интересов. Устав этот высмеян Щедриным в его проекте «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».

Столь же непосредственной реакцией молодежи на систематическое запрещение и изъятие из школьных, университетских и общественных библиотек просветительного наследия 60-х годов была и организация повсеместно «нелегальных» библиотек, которыми молодежь восстанавливала для себя нужный ей книжный фонд, разоряемый правительством.

Одной из библиотек такого рода в Казани и была библиотека при лавочке Деренкова.

«Часть ее книг, — вспоминает Горький, — была переписана пером в толстые тетради, — таковы были «Исторические письма» Лаврова, «Что делать?» Чернышевского, некоторые статьи Писарева, «Царь Голод», «Хитрая механика», — все эти рукописи были очень зачитаны, измяты»{3}.

Основное же ядро ее составляли тщательно подобранные публицистические произведения революционных демократов: Чернышевского, Добролюбова, Щедрина и других.

Казанские кружки получили особое развитие как вследствие наличия в Казани нескольких учебных заведений, в том числе одного из старейших университетов, так и вследствие того, что Казань стояла на пути сибирской политической ссылки и возникавшие на этой почве связи заостряли политические интересы кружков.

Занятиями руководили старшие товарищи из наиболее начитанных. Члены кружков собирались два раза в неделю для совместного чтения и освоения политической литературы, на темы которой члены кружка писали рефераты.

Выступил с рефератом на одном из кружков и Горький.

Однако чтение им реферата об «Азбуке социальных наук» Флеровского кончилось, по его словам, «очень скандально». Вместо простого изложения популярной у народнической молодежи книги он вставил свой тезис, не соглашаясь «с культурной ролью пастушеских и мирных племен» и предпочитая им племена охотников и буянов, за что и был «жестоко высмеян» местными авторитетами{4}.

Народники-руководители свято хранили и отстаивали веру в то, что мирное расширение прав крестьянской общины и укрепление «общинных идеалов» явится прямым переходом к социализму в силу высоких этических свойств русского мужика, «прирожденного социалиста».

Эта абстрактная догма народников резко противоречила реальному жизненному опыту Горького. «Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория…»

Смутное сознание противоречия между его опытом и книжной догмой народников, согласно которой народ — крестьянство — был «существом почти богоподобным и единосущным», — это закравшееся сомнение еще не мешало горячим увлечениям Горького. «Освежающим дождем падали на сердце мое речи народопоклонников, и очень помогла мне наивная литература о мрачном житии деревни, о великомученике-мужике. Я почувствовал, что только очень крепко, очень страстно любя человека, можно почерпнуть в этой любви необходимую силу для того, чтобы найти и понять смысл жизни».

Горький знал после конспиративных кружковых бесед, что «давно и повсеместно делались попытки изменить порядок жизни, что и теперь кое-кто пробует на этом свои силы».

Ему представилась возможность применить свои собственные силы на этом деле, когда он после года жизни в Казани, проведенного в тяжких и едких переживаниях среди босяков, скитаниях по ночлежным домам и пристаням, после жизни в трущобе «Марусовке», нашел, наконец, себе постоянное «место», без которого жизнь стала для него непомерно тяжкой.

Это было место крендельщика в булочной казанского купца Семенова. В автобиографической повести «Хозяин» Горький рассказывает, как он пришел наниматься к Семенову:

«…Я видел, что он в тяжком похмелье. Красные бугры над глазами его поросли едва заметным желтым пухом, и весь он странно напоминал огромного уродливого цыпленка.

— Айда прочь! — сказал он веселым голосом, дохнув на меня густою струей перегара… Я повернулся спиной к нему и не торопясь пошел к воротам.

— Эй! Три целковых в месяц — хошь?

Я был здоров, мне семнадцать лет, я грамотен и — работать на этого жирного пьяницу за гривенник в день? Но — зима не шутит, делать было нечего; скрепя сердце я сказал:

— Ладно».

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Темный, закоптелый подвал крендельной мастерской словно глухой стеной заслонил от Горького шумный мир горячих речей, к которым он так жадно прислушивался. Отголоском этих речей была та «пропаганда», с которой он обращался к своим товарищам по работе.

«Чорт знает, что я говорил этим людям, но, разумеется, все, что могло внушить им надежду на возможность иной, более легкой и осмысленной жизни».

Одни из крендельщиков отнеслись к нему дружески и сердечно, не придавая, впрочем, значения его «пропаганде»; другие смотрели на него, как на блаженного и чудака, в лучшем случае — как на забавного рассказчика.

Они дали Горькому точное понятие о его новом хозяине:

«Он — озорник, любит издеваться над людьми для забавы и чтобы показать свою власть; он жаден, харчи дает скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни — требуха… а работы требует семь мешков каждый день, — в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа»{5}.

Но кулацко-патриархальные скрепы были еще столь сильны, что и при такой изнуряющей эксплуатации еще не изжиты были у закабаленного полукрестьянина-полурабочего представления о том, что «хозяин — свой брат», только более удачливый, что хозяин «кормит», что «надобно стараться… чей хлеб едим?».

«…Я порою, — вспоминал Горький, — ощущал вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина».

Вместе с рабочими Семенова Горький побывал и в других крендельных городах, так как «хозяева», получив большой и срочный заказ на товар, «занимали» пекарей друг у друга. Он наблюдал жизнь сотни крендельщиков и всюду видел ту же печать бесправия, тяжкой эксплуатации рабочих.

Приняв от товарищей приглашение пойти с ними на пасхальные праздники домой на побывку, он провел две недели, «гуляя» из деревни в деревню, убеждаясь в том, какая печать забитости и косности лежит и на самой деревне, столь восхваляемой народниками за высокие и абстрактные этические свойства ее насельников, якобы социалистов по самой своей природе.

Наблюдая жизнь деревни, Горький «забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжелых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы…»

Идеалистические представления этой литературы— повести Златовратского, Засодимского, Нефедова, Каронина и других беллетристов-народников 70-х годов — тускнели и разрушались не только от сопоставления с повседневной реальностью, им противостояла и литература другого порядка, те писатели-разночинцы донароднической формации, которых Горький вспоминает характерными эпитетами: «озлобленный и грубый натуралист Николай Успенский», «мрачный Решетников», «осторожный и скромный скептик Слепцов», «талантливый и суровый реалист Помяловский» — правдивые изобразители противоречий российской действительности и тех вековых тягот, что лежали на русском трудовом народе.

Решетникова (в числе других авторов) Горький читает товарищам по работе, чтением и беседой стремясь внушить им «надежду на возможность иной, более легкой и осмысленной жизни».

«Иногда это удавалось мне, и, видя, как опухшие лица освещаются человеческой печалью, а глаза вспыхивают обидой и гневом, — я чувствовал себя празднично и с гордостью думал, что «работаю в народе», «просвещаю» его».

Однако действительная надежда на возможность иной жизни ковалась историей другими путями — не «просвещением» по народнической программе.

Жизнь в подвале Семенова, хозяина со всеми приемами чудовищной эксплуатации, своей остротой кричащих классовых противоречий толкала Горького на другие пути, и недаром впоследствии, в полемике с народниками, он писал:

«Вы скажете — марксист! Да, но марксист не по Марксу, а потому, что так выдублена кожа. Меня марксизму обучал лучше и больше книг казанский булочник Семенов…» (XXIX, 218)[4].

Работа Горького в мастерской Семенова занимает в жизни его особое место, потому что он выступил здесь инициатором и организатором стачки рабочих.

Пример был у него перед глазами. Незадолго до того прогремела знаменитая Морозовская стачка 1885 года, положившая начало широким массовым выступлениям русских рабочих против своих хозяев и царского правительства.

В истории русского общественного движения Морозовская стачка сыграла громадную роль и послужила как бы введением к третьему периоду (по Ленину) русского освободительного движения — пролетарскому.

Однако такой революционный способ борьбы за интересы эксплуатируемых противоречил мировоззрению поздних народников, уже соскользнувших к этому времени в своем большинстве на позиции буржуазного либерализма и «постепеновщины», теории и практики малых дел.

И Горький был здесь одинок, пришел к организации стачки вопреки своим казанским учителям, потому что действительно уже к тому времени у него была так «выдублена кожа».

Сцена стачки в повести «Хозяин», когда забитые, еще связанные всеми предрассудками деревни рабочие поднимаются в свою защиту, является единственной в русской литературе и исключительной силы художественной иллюстрацией к этому раннему периоду зарождения пролетарской борьбы.

Конец этой автобиографической повести известен: хозяин, заинтересованный в том, чтобы удержать у себя рабочих на прежних условиях, встречается с ними в трактире, «ставит» пиво и обходит их примиряющими речами об их якобы общей близости: «Мы — свои люди… Мы тут почитай все — одной семьи, одной волости…»

И от этой мнимой близости «хозяина — своего брата» «окончательно размякли, растаяли жадные на ласку, обворованные жизнью человечьи сердца».

Дело в том, конечно, что классовое сознание крендельщиков отличалось далеко не той остротой, какая была у самого Горького.

Характеризуя «средневековые формы эксплуатации», В. И. Ленин писал о том, что они «были прикрыты личными отношениями господина к его подданному, местного кулака и скупщика к местным крестьянам и кустарям, патриархального «скромного и бородатого миллионера» к его «ребятам»…»[5]

Подавленный «примирением» рабочих с хозяином, Горький ушел от Семенова, чувствуя, что ему не место в его мастерской. Он служит дворником и садовником, потом хористом в местной опере; пришлось бы ему испробовать и многие другие профессии, если бы не помогли старые связи.

Андрей Деренков, по-прежнему искренне сочувствовавший радикально настроенной молодежи, придумал открыть в помощь ей булочную.

Эта странная на первый взгляд затея вполне удалась. Номинальным хозяином булочной числился отец Деренкова, а фактическими хозяевами, ведавшими распределением дохода, были представители студенческих кружков.

Горькому, как имевшему уже известный профессиональный опыт, было предложено занять место «подручного» пекаря. В качестве «своего человека» он должен был, кроме того, следить, чтобы пекарь не воровал товар.

Впрочем, то обстоятельство, что Горький был в булочной «своим человеком», не освобождало его от большой и тяжелой физической работы.

«Работая от шести часов вечера до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь».

И все же эта жизненная перемена имела огромную важность для Горького. Новое приближение к студенческой среде было приближением к библиотеке, к источнику знания, который должен был дать разъяснение мучительным поискам мысли. Юноша снова «бросился на книги, как голодный на хлеб» (XXV, 339).

Несомненно, что в эти годы Горьким был освоен весь круг просветительной и научной литературы 60—70-х годов и что именно в эту еще пору возникло у него то страстное отношение к науке, та непоколебимая вера в ее бесконечное могущество, которая сохранялась у писателя в течение всей его жизни.

Ценой огромного труда Горький упорно преодолевал препятствия, самоотверженно стремясь к знаниям. Это помогло ему стать впоследствии мыслителем-энциклопедистом с колоссальной широтой кругозора, с редкими познаниями в области истории русской и мировой культуры.

Среди книг, с которыми ознакомился Горький в эти казанские годы, были «Рефлексы головного мозга» Сеченова и «Капитал» Маркса.

Возобновилась и близость к кружковым собраниям и спорам, напоминавшим те, что происходили ранее в квартире при бакалейной лавочке Деренкова.

Когда через два года возникло первое политическое дело о Горьком, казанские жандармы охарактеризовали булочную Деренкова как предприятие, открытое «с весьма подозрительными целями, сущность коих, однако, не представилось возможности выяснить».

Дознались только, что булочная служила «местом подозрительных сборищ учащейся молодежи, занимавшейся там, между прочим, совместным чтением тенденциозных статей и сочинений для саморазвития в противоправительственном духе, в чем участвовал и Алексей Пешков»{6}.

Кружковая жизнь, однако, не удовлетворяла Горького. Как и всегда, наряду с книгами и не менее книг интересовали Горького люди.

Он выходит за пределы студенческой среды. И в те редкие дни, когда ему выпадало больше свободного времени, он завязывает знакомства среди рабочих фабрик Крестовникова и Алафузова.

Двух из рабочих того времени, Никиту Рубцова и Якова Шапошникова, он изобразил в «Моих университетах».

Избитые жизнью, изуродованные чудовищной эксплуатацией, умирающий от чахотки слесарь и слепнущий ткач, один с яростной ненавистью к богу, другой еще с некоторыми упованиями на царя, который даст «управу на хозяина», — оба они были представителями того смутного и еще не оформившегося брожения в пролетариате, которое было характерно для времени первого пробуждения его классового сознания.

В среде казанских студентов Горький стал чувствовать себя неуютно и душно, как человек, «который, имея уже довольно пестрый и угловатый запас впечатлений, случайно попал в окружение людей отлично, а все же несколько однообразно выутюженных тяжкими идеями народопоклонничества»{7}.

А в этой среде весьма цепки были еще эти «тяжкие идеи», и народники все еще «анафематствовали», проклинали всех инакомыслящих или сомневающихся; иллюстрацией этого может служить в «Моих университетах» сцена чтения книги Плеханова «Наши разногласия» с фанатическими нападками ортодоксальных народников на автора книги.

Чтение это, на котором присутствовал Горький, происходило в августе 1887 года, в конспиративных условиях за городом. Здесь, на собрании «правоверных»— народников, Горький встретился и с «еретиком» — марксистом.

Это был Федосеев, один из первых марксистов в России, о котором В. И. Ленин писал впоследствии:

«…Для Поволжья и для некоторых местностей Центральной России роль, сыгранная Федосеевым, была в то время замечательно высока, и тогдашняя публика в своем повороте к марксизму несомненно испытала на себе в очень и очень больших размерах влияние этого необыкновенно талантливого и необыкновенно преданного своему делу революционера»[6].

В то время гимназист восьмого класса восемнадцатилетний Федосеев, уже убежденный марксист, обратил внимание на молодого рабочего Пешкова, о котором уже говорили в Казани.

Горький так вспоминает о своем знакомстве с Федосеевым в день чтения книги Плеханова:

«…Юноша, наклоняясь с подоконника, спрашивает меня:

— Вы — Пешков, булочник? Я — Федосеев. Нам надо бы познакомиться. Собственно — здесь делать нечего, шум этот надолго, а пользы в нем мало. Идемте?

…Идя со мною полем, он спрашивал, есть ли у меня знакомства среди рабочих, что я читаю, много ли имею свободного времени, и, между прочим, сказал:

— Слышал я об этой булочной вашей, — странно, что вы занимаетесь чепухой. Зачем это вам?

С некоторой поры я и сам чувствовал, что мне это не нужно, о чем и сказал ему. Его обрадовали мои слова; крепко пожав мне руку, ясно улыбаясь, он сообщил, что через день уезжает недели на три, а возвратясь, даст мне знать, как и где мы встретимся».

Встретиться с Федосеевым на общей работе Горькому не пришлось. Этот талантливый юноша только начинал свою деятельность по организации марксистских кружков в Казани и развил ее в следующем году, когда Горького в Казани уже не было. И в это же время Ленин (тогда В. Ульянов), получив в 1888 году после высылки из Казани возможность снова вернуться туда, изучая здесь «Капитал» Маркса, завязав связи с кружками Федосеева, заложил основы своего революционного мировоззрения.

Горькому не суждено было ни установить прочные связи с Федосеевым, ни познакомиться в то время с Лениным. С осени 1887 года жизнь его все более стала заходить в тупик. Непосредственные связи его с рабочей средой были в то время эпизодичны и кратковременны. В среде студентов-народников он был не равным им человеком, а лишь «сыном народа», как они называли его между собой: он был для них как бы наглядным доказательством исповедуемой ими «веры в народ».

Друзей в этой среде у Горького не было. Сила его исканий была огромна, а состояние отчужденности и одиночества охватывало его все более. Годы чрезмерной физической работы и напряженность переживаний подорвали его душевные силы.

Весь противостоящий ему мир в его буднично-тяжкой обстановке противоречил всем его давним ожиданиям. Неприятие этого чуждого мира испытывалось им со всей глубиной. Подорванные силы не поддерживали энергии на поиски новых связей, старые связи все более порывались.

12 декабря 1887 года, купив на базаре старый револьвер, он выстрелил себе в грудь с намерением прострелить сердце.

Пуля миновала сердце и, пробив легкое, засела под кожею спины. В больницу Горький был доставлен очень слабым, почти без сознания.

При первом осмотре, судя по пульсу, положение больного определили как безнадежное. Сомневались даже, целесообразно ли его оперировать.

Однако операция, сделанная хирургом Плюшковым, настолько изменила положение, что на шестой день Горькому позволено было уже сидеть, а на десятый он выписался из больницы.

2

В числе посетителей собраний у Деренкова был человек, особо привлекавший внимание Горького.

«Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу, покуривая коротенькую трубку и глядя на всех серыми спокойно читающими глазами. Его взгляд часто и пристально останавливался на моем лице, я чувствовал, что серьезный этот человек мысленно взвешивает меня…».

Это был М. А. Ромась, успевший уже отбыть за свою революционную работу тяжелую и длительную якутскую ссылку. Вернувшись из ссылки в 1885 году, он поселился в Казани и, войдя в подпольные кружки молодежи, посещал и лавочку Деренкова.

Железнодорожному рабочему Ромасю было, по-видимому, ясно, что попавший в общество красноречивых студентов рабочий паренек призван не столько для словопрений, сколько для практической работы, и что упрямое лицо его служит тому несомненным доказательством.

Сам Ромась был не охотник до словопрений, и теоретические дискуссии о высоких этических свойствах мужика не заслоняли у него потребности практической революционной работы.

Помогая одному из казанских кружков ставить типографию, он договорился о получении денег из средств кружка на организацию своей работы в поволжском селе Красновидове. Он решил поселиться в деревне под видом сельского лавочника.

Это был запоздалый опыт поселения интеллигентов-революционеров в деревню с целью пропаганды. Такие поселения широко практиковались в 70-е годы— в пору великого «хождения в народ». Для поселения в деревне революционеры осваивали то или иное ремесло.

В 1888 году, когда Горький снова встретился с Ромасем, он уже около года работал в Красновидове, с величайшей осторожностью изучая обстановку и людей.

Окруженный недоверием и подозрительностью, он сумел подобрать несколько преданных ему сельчан, оценивших твердый характер и благожелательность пришельца.

Мысль о том, чтобы привлечь в помощь себе рабочего паренька, жадно слушавшего речи людей, «готовящихся изменить жизнь к лучшему», явилась у Ромася, вероятно, с самого начала. Но осуществить ее он решился только тогда, когда убедился, что общение со студентами и работа в конспиративной булочной не уберегли юношу от сильного душевного кризиса.

Так возникли отношения между этими двумя людьми, отношения, о которых Горький навсегда сохранил благодарную память.

В 1921 году он писал о Ромасе:

«Жив ли он теперь? Не знаю. Я очень многим обязан ему — он пригласил меня к себе в Красновидово, вскоре после того, как я прострелил себе легкое, покушаясь на самоубийство. Из всех моих знакомых той поры, он один отнесся ко мне внимательно и серьезно»{8}.

Вспоминая первый день жизни в Красновидове и долгую, до полуночи, беседу с Ромасем, Горький писал:

«Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком. После попытки самоубийства мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым перед кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно просто открыв предо мной дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день».

Здесь Горький в неизмеримо более спокойной обстановке, чем в Казани, много читал. А красновидовская библиотека Ромася представляла для него в этом отношении большие возможности. В первый же день приезда в Красновидово Ромась стал показывать Горькому свои книги: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тейлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских — Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, Гончаров, Некрасов…

«Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умиленно:

— Хорошие книги!»

И все эти «хорошие книги» Горький усердно читал, все они легли в основу его широчайшей образованности.

О своих отношениях с Ромасем и о совместной работе с ним в Красновидове чудесно рассказал Горький на страницах повести «Мои университеты».

Эти же страницы являются для нас источником, по которому мы можем судить о характере революционной деятельности Ромася. И, анализируя формы и суть пропаганды Ромася, мы убеждаемся в том, что исходил он совсем не из того положения, что крестьянская община является преддверием социалистического устройства, что коллективизм мужика уже воспитан общиной и прочее, как думали и говорили народники.

Ромась хотел «будить разум деревни». Это означало у него организацию сил, протестующих против полицейского произвола, против крепостнического строя администрации, против союза его с кулацкой верхушкой, — союз этот был в деревне прямым и верным оплотом крепостничества.

Сохраняя живые идейные связи с традициями революционной демократии 60-х годов, хранителей заветов Чернышевского, Добролюбова, работая во имя «революции», фактически он был культурным деятелем высокого порядка, отчасти того типа, каким был Короленко. Но его «просветительная» работа, ставившая его в непосредственные отношения с крестьянами, не могла быть терпима ни царским правительством, ни новыми буржуазными хозяевами деревни — кулаками, Колупаевыми, Деруновыми.

Нельзя отказать Ромасю в реальном понимании деревенских отношений. Он смеется над эпигонами народничества 70-х годов, бездеятельно прокламирующими свою преданность и любовь к крестьянству как «воплощению мудрости, духовной красоты и добросердечия».

Горький так вспоминает слова Ромася: «Мужику надо внушать — ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтобы жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше».

Пропагандистская работа Ромася, как она рисуется по воспоминаниям Горького, была попыткой организации в деревне демократического движения, борьбы против всех и всяких проявлений кулацкого и полицейского гнета.

Ромася не пугало то, что пробуждение политического самосознания в деревне и пропаганда сопротивления гнету самодержавия и полицейского произвола— дело огромной трудности. Он не скрывал этих трудностей и от своего помощника.

С первых же дней Горькому пришлось убедиться в том, что сельская лавочка ночами представляет собою чуть ли не осажденную крепость и что Ромась в этой обстановке вражды и недоверия сохраняет такое спокойствие духа, какое бывает только у человека, непоколебимо верящего в успех и правоту своего дела. «Если б все люди так спокойно делали свое дело!» — восхищенно думал Горький.

В «Моих университетах» очень явственно дана картина классового расслоения деревни 80-х годов:

«…Заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них».

Обострение классовой борьбы не могло не отражаться на положении городских пришельцев, Ромася и Горького. И если рядовой «хозяйственный мужик» относился к ним с настороженным недоверием, то кулачье проявляло действительно «волчье» отношение.

Ромась продавал товары значительно дешевле других двух сельских лавочников, сообщает Горький, что быстро вызвало их ненависть к конкуренту, и они решили расправиться с ним «по-домашнему»{9}.

На Ромася и Горького ночью нападали с кольями, в Ромася дважды стреляли из ружья, начинили полено порохом и взорвали печь у него в избе, надеясь, что от этого погибнут и сам Ромась и его помощник; крестьянина Изота, приверженца Ромася, убили топором, когда он рыбачил.

Все это не останавливало Ромася.

«Когда беретесь за революционное дело, — говорил он, — то уж не можно брезговать никаким тяжелым трудом и надо помнить: корень слова — дело» (XXIV, 437).

Опираясь на сельчан-друзей, Ромась замышлял уже, не ограничиваясь формой кружковой пропаганды, предпринять дело, которое было бы на виду всего села.

В «Моих университетах» сообщается, что Ромась «почти наладил» артель крестьян-садовладельцев для совместного сбыта в городе яблок, помимо наживающихся на этом деле скупщиков — богатеев села.

Таким образом, у осторожного Ромася все предприятие носило вполне легальный характер, и если оно закончило жизнь его и Горького в Красновидове катастрофой, то причиной этого было ожесточенно-враждебное отношение к ним сельской администрации в лице старосты в союзе с местными богатеями, а также колеблющееся отношение средних элементов села; в их интересах устраивалась артель, но они опасались всего нового, являясь носителями психики, которую Ленин определил как «заскорузлую трусливость «хозяйственного мужичка»[7].

В августе 1888 года перед сбором урожая яблок, жарким утром, лавка Ромася была подожжена и сгорела со всем товаром. «Едва не сгорел и я, — пишет Горький, — захваченный огнем на чердаке, стаскивая оттуда ящик книг. Выбросился из окна, завернувшись в тулуп».

У организаторов пожара, истребившего одиннадцать дворов, был провокационный план — закончить дело тем, чтобы, воспользовавшись возбуждением крестьян, расправиться и с самим Ромасем.

«Поджог приписали Ромасю и хотели бросить его в огонь, но он, вообще отличавшийся непоколебимым спокойствием, так величественно курил трубку, пуская дымок в рожи освирепелых мужиков, что они благоразумно отступили. Меня застигли, когда я рубил загоревшийся плетень соседа, но в руках у меня был топор, мужики уже знали, что я довольно силен и ловок в драке, на помощь мне, не торопясь, пришел Михаил Антонович, и все кончилось благополучно»{10}.

Три года прошло с тех пор, как Горький впервые встретился с людьми, в речах которых, казалось ему, звучали его «немые думы», которые «говорили о необходимости и верили в возможность изменить эту жизнь».

Он сам, как только представился случай, приложил и свои силы к пропаганде этой необходимости. Крендельщикам, задавленным непосильной работой, он внушил мысль о необходимости сопротивления, применил даже новый способ борьбы — стачку, и все же потерпел естественную в условиях того времени неудачу.

Приезд в Красновидово казался Горькому действительным возрождением к новой жизни и работе. «Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?»

Мы видели сейчас, чем разрешились эти надежды. Но жизнь и работа в деревне дала Горькому новые большие знания. Село Красновидово, как и булочная Семенова, тоже стало одним из его «университетов».

3

Когда Ромась уехал из Красновидова и оборвалась его налаженная в труднейших условиях деятельность, Горький снова остался на распутье и в одиночестве.

С красновидовским крестьянином Бариновым он «спустился» на Каспий и работал там в рыболовной артели, потом ушел в Моздок, и после скитаний в Моздокской степи он — уже поздней осенью 1888 года — пришел в Царицын[8].

В этом городе Горький задержался.

В то время начальство Грязе-Царицынской железной дороги обратилось к поднадзорным, политически неблагонадежным, отбывшим ссылку, но не допущенным в столицы и проживавшим в поволжских городах, — словом, ко всей массе неполноправных и оппозиционно настроенных интеллигентов-разночинцев— с предложением поступить на службу.

Целью такого приглашения разных поднадзорных, политически неблагонадежных людей было — по идее железнодорожного дельца М. Е. Ададурова — желание привлечь на службу Грязе-Царицынской железной дороги возможно большее количество честных людей для борьбы с невероятным воровством.

Ко времени появления Горького в Царицыне на железной дороге служила уже большая группа поднадзорных.

Бывший ялуторовский ссыльный народник М. Я. Началов принял участие в судьбе пришлого юноши и с помощью других «неблагонадежных», пользовавшихся в то время некоторым влиянием в конторах управления, устроил его ночным сторожем на глухой станции Добринка.

Замысел дельца Ададурова не лишен был «остроумия». Он предлагал начальству с помощью политически «неблагонадежных», заведомо честных людей направить все внимание на розыски мелких хищений и плутней, отвлекая такой деятельностью от розысков хищений большого масштаба.

Темные дела при постройках и эксплуатации железнодорожной сети вошли в историю 60-х и 70-х годов. Баснословные аферы и воровская свистопляска вызывали яростные нападки демократической литературы, и недаром Щедрин включил и «железнодорожников» в соединительный образ торжествующего «чумазого».

Вследствие такой славы разночинная интеллигенция народнического и радикально-демократического толка долгое время сторонилась службы на железных дорогах. И еще в 80-х годах служба, например, в крестьянском банке или работа в земской статистике для этих кругов была предпочтительнее службы в акционерном обществе или в железнодорожном управлении.

Впрочем, для той группы работников, к которым обратился Ададуров, выбор был урезан в большей степени, чем другим, и, сдавленные общей безработицей интеллигенции, они должны были открывшиеся возможности считать для себя счастливой случайностью. А кроме того, многих увлекала и нота «идейности» — борьба со злом «на пользу общества». В эпоху господства теории «малых дел» и такая работа в железнодорожной конторе становилась как бы «почетной» деятельностью.

Ни в малейшей степени эта служба не могла иметь для Горького такой окраски. Для него вопрос стоял проще: пережить зиму. К тому же по самому характеру своей должности он был оторван от всей группы служащей у Ададурова интеллигенции.

«Я — ночной сторож станции Добринка; от шести часов вечера до шести часов утра хожу с палкой в руке вокруг пакгаузов; со степи тысячью пастей дует ветер, несутся тучи снега, в его серой массе, медленно, плывут туда и сюда локомотивы, тяжко вздыхая, влача за собою черные звенья вагонов… Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носится вместе со снегом».

Прямая обязанность Горького была в том, чтобы охранять муку и другие грузы от покушения на них окрестных казаков, «борьба с хищениями» была предоставлена ему в самой непосредственной форме. Но, как он рассказывал впоследствии, положение его, как сторожа, «было довольно оригинальное».

«Я хожу с палкой вокруг пакгауза, оберегая его от воров, а внутри этого же пакгауза мое непосредственное начальство — начальник станции — имел лавочку, в которой продавал казакам ближайших станиц чай, сахар и другие украденные из вагонов товары»{11}.

Когда он после бессонной ночи сменялся с дежурства, его заставляли работать по хозяйству у начальника станции, выносить помои, колоть дрова и таскать их на кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за лошадью и делать еще многое, что отнимало почти половину его дня, не оставляя времени для чтения и сна.

В отличие от этих патриархальных нравов в управленческой конторе Ададурова преобладало в то время некое либеральное «веяние», и добринский сторож мог без неприятностей по службе посылать в Борисоглебск начальству такого рода письма:

«Живу я по-прежнему хорошо, с товарищами по службе (сторожами) сошелся, обязанности свои постиг в совершенстве и исполняю их в точности. Начальник станции мною доволен — и, в знак своего расположения и доверия ко мне, заставляет меня каждое утро выносить помои из его кухни. Прошу ответить, входит ли в круг моих обязанностей таскать помои из кухни начальника станции?»{12}

Сохранилось у одного из интеллигентов — сослуживцев Горького по управленческой конторе — и такое письмо его, в котором есть нота иронии в отношении розыскной деятельности «ададуровцев»:

«Имею честь сообщить Вам, что я караулю, слава богу, ничего себе. Мешки с хлебом по-малу пропадают, и меня занимает теперь вопрос — годен и полезен ли я для службы.

Дело в том, что я никак не могу выяснить себе — кто больше прав и виноват в этой систематической пропаже хлеба — воры ли, которые так ловко похищают мешки, или я, который еще ловчее просыпаю и не замечаю этого. По этому поводу тоже выскажитесь…

Вы ведь там, в управленческой конторе-то все знаете!..»{13}

После этого Горький послал еще прошение о переводе его со станции Добринка. В этом прошении он стихами изобразил картину своего двойного подчинения: начальнику станции и его кухарке.

Если бы прошение сохранилось, его можно было бы считать первым литературным произведением Горького, имевшим при этом полный успех: автора перевели со станции Добринка на товарную станцию Борисоглебска, поручив ему хранение железнодорожных метел, мешков и брезентов.

Здесь у Горького оказалось больше свободного времени, он получил возможность больше читать, но круг наблюдений над людьми почти не расширился.

Люди этого унылого и грязного города разделились в его понимании на две несоединимые категории: обыватели-мещане — создатели анекдотически варварского быта и группа интеллигентов — «ададуровцев», «фигуры близоруких книжников в очках и пенсне, в брюках «на выпуск», «в разнообразных пиджаках и однообразных мантиях книжных слов».

Большинство из них имело «неблагонадежное» прошлое, тюрьму или ссылку; теперь же они усердно занимались разоблачением плутней весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров.

«Мне казалось, — пишет Горький, — что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям и прошлому…»

Горький был чужим и среди этих железнодорожных «культуртрегеров» и среди обывателей города — «первобытных» людей, жителей мещанской уездной провинции.

«Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей станицы. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ничего не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове».

Перевод Горького на должность весовщика на станции Крутая, в двенадцати верстах от Царицына, не изменил общей обстановки его жизни, но вскоре создал ему новую среду, и это обстоятельство рассеяло то чувство жуткого одиночества, которое испытывал он в Добринке и в Борисоглебске.

На Крутой Горькому удалось самому организовать «кружок саморазвития». В кружок этот входило пять человек: кроме самого Горького, телеграфист станции Крутой, «техник из крестьян» Юрин, телеграфист с Кривой Музги Ярославцев, слесарь Верин, наборщик и переплетчик Лахметка.

Состав кружка был резко демократический, и этим он отличался от интеллигентских кружков Казани. Он был свободен от обязательных народнических доктрин, здесь не было учителей, которые приносимый Горьким материал его впечатлений «кроили и сшивали сообразно моде и традициям тех политико-философских систем, закройщиками и портными которых они являлись».

Это был дружеский кружок служилой и рабочей молодежи, людей явно «подозрительных» с точки зрения жандармов.

Кружок работал в условиях непрерывной слежки. «Шпионов к нам присылали из Калача, — писал Горький. — Следили за мною, телеграфистом Юриным, казанским переплетчиком Лахметкой и поручиком Матвеевым, бывшим ссыльным»{14}.

Еще в бытность Горького в Борисоглебске местные жандармы сообщали в департамент полиции, что «неоднократно и весьма часто приезжали в слободу Михайловскую Василий Алабышев и Алексей Пешков из Борисоглебска, телеграфист Юрин и учительница Анна Долмат со станции Филонобо и некоторые другие личности, установить которых не представилось возможным»{15}.

Какие речи вел Горький на станции Крутой, видно из его письма уже 1934 года к своему сослуживцу на Крутой осмотрщику вагонов А. П. Васильеву:

«Получил я твое письмо и отлично вспомнил Басаргина, Курнашева, Ковшова, сторожа Черногорова и почти всю братию на снимке, присланном тобой. Значит — живем еще, Парфеныч? И ведь неплохо стали жить и с каждым годом все лучше будет — растут в стране огромные силы. А помнишь, как вы, черти клетчатые, издевались надо мной, высмеивали меня, когда я говорил, что хозяевами жизни должен быть рабочий народ? Только один Черногоров замогильным голосом откликался: «Верно»{16}.

Слежка жандармов, самодурство начальства стали, наконец, невыносимы Горькому, и весною 1889 года он оставляет службу на железной дороге и отправляется частью пешком, частью на площадках товарных вагонов по пути Царицын — Борисоглебск — Тамбов — Рязань — Тула — Москва.

Вспоминая впоследствии о тяжких днях, когда он покидал железнодорожную службу, Горький писал в очерке о Каронине (первая редакция очерка):

«Уходя из Царицына… я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклинал все сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего хождения мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней[9], укрепилась, стала ярче… Более тысячи верст нес я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни — без начальства, без хозяина, — без унижений, я уже был пресыщен ими»{17}.

От будущих участников земледельческой колонии было составлено письмо Льву Толстому, вдохновлявшему в те годы организаторов земледельческих колоний. Письмо было подписано так: «От лица всех — нижегородский мещанин Алексей Максимов Пешков».

Письмо это отличалось более молодой решительностью, чем осведомленностью.

Алексей Пешков писал Льву Толстому:

«…У вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим вас дать нам кусок этой земли»{18}.

Естественно, что при таких замыслах явилась необходимость свидания и личных объяснений с Л. Н. Толстым. Вот почему путь Горького лежал через Тулу и Москву.

Уходя со станции Крутой, он засунул в свою котомку тетрадь стихов и «превосходную поэму в прозе и стихах» — «Песнь старого дуба».

В очерке «О том, как я учился писать» Горький вспоминал впоследствии, что поэма эта была «огромная» и что написана она была ритмической прозой «по поводу статьи «Кругозор жизни», напечатанной, если не ошибаюсь, — писал Горький, — в научном журнале «Знание», — статья говорила о теории эволюции».

«Из нее в памяти моей осталась только одна фраза:

Я в мир пришел, чтобы не соглашаться —

и, кажется, действительно не соглашался с теорией эволюции».

Текст статьи, которая натолкнула Горького на мысль о создании поэмы, удалось мне найти. Напечатана статья была не в журнале «Знание», а в журнале «Слово», и называлась она «Исторический круговорот»{19}.

Против чего спорил и с чем не соглашался в своей поэме Горький — против ли постепенности благоразумного прогрессивного развития, за которое стоит автор статьи, против ли дьявольского «круговорота жизни», при котором один «социальный строй и трудовой гнет» сменяется другим, — мы не знаем и, очевидно, никогда не узнаем.

Но можно с уверенностью сказать, что пафос этой «поэмы» был мирового характера и требовал от людей подвигов для возрождения земли, «пропитанной слезами и кровью».

«Я никогда не болел самонадеянностью, — шутливо вспоминает Горький об этой поэме, — да еще в то время чувствовал себя малограмотным, но я искренно верил, что мною написана замечательная вещь: я затискал в нее все, о чем думал на протяжении десяти лет пестрой, нелегкой жизни. И был убежден, что грамотное человечество, прочитав мою поэму, благотворно изумится пред новизною всего, что я поведал ему, правда повести моей сотрясет сердца всех живущих на земле, и тотчас же после этого взыграет честная, чистая, веселая жизнь — кроме этого и больше этого я ничего не желал».

С таким настроением Горький шел к новому этапу жизни — шел с намерением «отойти в тихий угол и там продумать пережитое».

Но Лев Николаевич Толстой не обнаружил бы в нем своего последователя. Нельзя было найти для принципов «непротивления злу» более неудачный материал, чем боевой и страстный темперамент этого молодого рабочего с клеенчатой котомкой за спиной.

Он шел через жизнь, еще с детства «сцепив зубы, сжав кулаки», «готовый на всякий спор и бой», защищая себя и то, что считал дорогим и ценным в мире.

Толстого Горький пытался увидеть и в Ясной Поляне и в Москве, в Хамовниках, — в обоих случаях неудачно.

«Софья Андреевна[10] сказала мне, что он ушел в Троице-Сергиевскую лавру. Я встретил ее на дворе, у дверей сарая, тесно набитого пачками книг; она отвела меня в кухню, ласково угостила стаканом кофе с булкой и, между прочим, сообщила мне, что к Льву Николаевичу является очень много «темных бездельников» и что Россия, вообще, изобилует бездельниками».

После этой неудачи Горький решил вернуться в Нижний.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Нижний в те годы еще более, чем Казань, служил передаточным пунктом между сибирской ссылкой и центром.

Здесь проживала большая колония «политиков», как тогда говорили. Она усилилась в 1888–1889 годах высланными из Казани после университетских волнений 1887 года.

Между ними были знакомые Горького по Казани. С двумя из них — Чекиным, бывшим учителем городского училища, уволенным за неблагонадежность, и Сомовым, бывшим ссыльным, он поселился летом 1889 года во флигеле дома Лика по Жуковской улице.

С. И. Мицкевич, один из ранних русских марксистов, встречавший Горького в Нижнем, рассказывает:

«У Чекина я познакомился с Алексеем Максимовичем Пешковым… Чекин сказал: «Вот познакомьтесь — это интересный человек — выходец из народа, Пешков». Передо мною был высокий молодой человек, — в синих очках, с длинными волосами, в черной рубашке и поддевке, в высоких сапогах. Разговорились. Я поделился своими невеселыми впечатлениями о настроениях московского студенчества. Чекин рассказал, что эти настроения существуют и среди нижегородских недавних революционеров, ныне отрицающих революционные пути и считающих, что теперь всего важнее скромная культурная работа культуртрегеров, как тогда говорили. Пешков давал реплики, из которых видно было, что он вполне разделяет отрицательное отношение Чекина к вновь объявившимся культуртрегерам. Реплики Пешкова были резки и характерны: они выражали пренебрежение к неустойчивости интеллигенции»{20}.

И Чекин и Сомов были «поднадзорными», вследствие чего квартира их, естественно, была взята под «негласное наблюдение».

Данные этого наблюдения показались тем более интересными, что в поле зрения жандармов среди привычных жандармскому глазу неблагонадежных интеллигентов обнаружена была фигура молодого рабочего.

Родной город встретил Горького неприветливо. Нужда заставила его идти работать в пивной склад, перекатывать в сыром подвале бочки, мыть бутылки, развозить в тележке по лавочкам и квартирам баварский квас.

Для жандармов было, видимо, ясно, что никакой маскировки здесь нет. Но в смысл этого явления необходимо было проникнуть. Поэтому вскоре же по приезде Горького в Нижний о загадочном «цеховом малярного цеха», как он именовался в паспорте, были посланы запросы в Саратов, Царицын и Казань.

Ответ из Саратова не сохранился, известно только, что он был. Ответ из Царицына пришел совершенно бессодержательный.

Жандармский ротмистр Устинов доносил нижегородскому начальнику жандармов генерал-майору Познанскому, что ни жандармами, ни местной полицией не установлено того, чтобы когда-либо проживал в Царицыне маляр Алексей Максимов Пешков, и, в свою очередь, просил «не отказать почтить предписанием, в котором году и у кого именно проживал Пешков в Царицыне, состоял ли он в качестве рабочего в артели или имел свое малярное заведение».

Зато в Казани Горького знали хорошо.

Начальник казанских жандармов полковник Гангардт сообщил в Нижний, что «маляр Алексей Максимов Пешков» занимался не малярным ремеслом, а «служил разносчиком хлеба» в хорошо теперь известной жандармам булочной Деренкова.

Нашлись и следы пребывания Горького в Казани. Оказалось, что при одном обыске были установлены следующие улики против Горького:

1) Тетрадь, содержащая написанную рукою Алексея Пешкова выписку из статьи Миртова в «Отечественных записках» — «Современные учения о нравственности и ее истории».

2) Принадлежащий Пешкову экземпляр печатного «Систематического указателя лучших книг и журнальных статей 1856–1883 гг.».

Улики для обвинения Горького в революционных действиях были довольно скудные. Тем не менее раз потревоженное воображение жандармов уже работало, и полковник Гангардт, со своей стороны, охотно подтвердил Познанскому его предположение о молодом рабочем, как связующем звене между казанскими и нижегородскими «неблагонадежными» элементами.

Но еще до получения соображений Гангардта «негласным наблюдением» были доставлены сведения, показавшиеся жандармскому управлению значительными.

Было установлено, что «жизнь этих трех лиц (Сомова, Чекина и Пешкова) и общение их между собой велись на коммунистических началах», что они не только не держат у себя никакой прислуги, но, уходя, сами запирают квартиру и «не дозволяют даже прислуге домовладельца г. Лика прибрать у них в комнатах».

Это, конечно, затрудняло шпионскую работу жандармов. Но подоспел случай, который доставил генералу Познанскому, как он выразился в переписке с нижегородским губернатором, «известное удовольствие»: неожиданно пришла из Петербурга от департамента полиции телеграмма с приказом арестовать Сомова — его разыскивали в связи с «провалом» подпольной типографии Федосеева в Казани.

Тотчас же по получении приказа, 12 октября 1889 года, был произведен в «коммуне» обыск, но в квартире никого не застали.

«Книги и бумаги найдены разбросанными и частью порванными и притом между ними не обнаружено ничего существенного».

Во время обыска вернулся в квартиру Пешков и немедленно был подвергнут допросу.

«Держал себя при этом опросе Пешков в высшей степени дерзко и даже нахально», — доносил производивший обыск жандарм. Горький был арестован и заключен в Нижегородский замок.

По рассказу Алексея Максимовича, он при приближении жандармов выпрыгнул из второго этажа в соседний сад и через некоторое время явился, как бы ничего не зная о визите. Этим легко объяснить беспорядок в комнате, сразу бросившийся жандармам в глаза, — книги и бумаги были наскоро перебраны, «разбросаны и частью порваны»[11].

Этим объясняется и твердое убеждение жандармов в том, что кто-то предупредил Сомова о предстоящем обыске. «Очевидно было, — писал Познанский, — что найденное представляло только ненужный отбросок, что бумаги пересматривались и разбирались».

На том, что Сомов «бежал», жандармы решили твердо настаивать. Рисуя картину «бегства», Познанский сообщает нижегородскому губернатору и такие сведения:

«Какого-либо имущества (платья, белья и проч.) у Сомова также не было найдено, а между тем об отъезде его из Нижнего и об оставлении им квартиры в доме Лика он не говорил не только ни г. Лику, ни членам его семейства, но даже его прислуге…»

Но перевозить или прятать «какое-либо имущество» Сомову вообще не пришлось бы… за неимением его.

Есть все основания думать, что сама картина «бегства» со всяческими сгущениями красок была выдвинута в этих сообщениях Познанского с целью обосновать арест Горького и привлечение его к делу «об укрывательстве».

Однако ни собранные сведения, ни наблюдения непосредственные не дали ощутимых результатов.

Никакого «дела» не получалось. Забранные у «в высшей степени дерзкого» мещанина Пешкова бумаги, книги и фотографии «не дали ничего существенного».

Обстоятельства, при которых был арестован в Казани Сомов, исключили даже обвинение в содействии «бегству» и в «укрывательстве».

В своих воспоминаниях Горький рассказывает, как допрашивал его генерал Познанский.

Он беседовал с арестованным о певчих птицах, большим любителем коих он был, о старинных медалях и о достоинстве стихов Горького, отобранных при обыске, напомнив ему «породистого пса, которому, от старости, тяжело и скучно лаять».

Думается, однако, что этому псу было скучно не от старости, а от ничтожных результатов предпринятой охоты.

Тем не менее «дознание о мещанине Алексее Пешкове» Познанский препроводил губернатору со следующей резюмирующей запиской:

«Полученный от начальника казанского губернского жандармского управления ответ на запросы мои о Пешкове утвердил меня в давно состоявшемся у меня мнении о Пешкове, что он представляет собою удобную почву для содействия неблагонадежному люду России. Из этого отзыва я узнал, что Пешков служил в Казани в булочной, устроенной с неблаговидными целями, что он был знаком в Казани с неблагонадежными личностями, что он читал сочинения особенного, не вполне желаемого и несоответствующего его развитию и полученному им образованию, направления».

Конечно, с охранительной точки зрения и жандармского генерала и губернатора «вполне желаемым» чтением для мещанина, обучавшегося в начальном училище, который даже «курса в оном по бедности не окончил», была бы только лубочная литература.

Естественно, однако, что на этих данных Познанский не нашел возможным основывать обвинение Пешкова.

Он сообщал губернатору, что «полагал бы справедливым дело о мещанине Пешкове дальнейшим производством прекратить, принятую относительно него меру пресечения — гласный надзор полиции — отменить и отдать его лишь под секретный негласный надзор…»{21}.

Такого же порядка донесение было послано и в департамент полиции.

Оба адресата согласились с необходимостью учредить над Пешковым секретный надзор, и с этих пор он уже постоянно оставался в сфере наблюдения жандармского управления, департамента полиции и губернских полицейских властей.

По воспоминаниям Горького, он был освобожден 7 ноября, «накануне Михайлова дня».

«Это я хорошо помню, — писал он, — ибо на другой день была вечеринка у Кларка[12] и тут я впервые увидел «нелегального» (кажется это был Сабунаев). Он вызвал у меня весьма памятное впечатление: он был очень неумело одет, плохо загримирован, носил рыженький парик, говорил пренебрежительно, а публика слушала его почти подобострастно. Мне он сказал: «Тюрьма — необходимая школа для революционера». Помнится, я ответил ему дерзостью, — должен был ответить так»{22}.

Сабунаев привлекался по делу «Народной воли» в 1884 году, уже в период ее разложения. Сосланный в Сибирь, он бежал оттуда в 1888 году и пытался восстановить народовольчество, «гальванизировать труп», как тогда говорили.

Он появлялся всегда неожиданно в разных городах Поволжья, щеголяя конспиративностью и таинственностью. Будучи последышем народовольчества, он вместе с тем был как бы предтечей эсерства, его наиболее авантюрных элементов.

В Казани он стремился использовать в своих целях кружок Федосеева, но характерно, что Федосеев дал ему отпор и «не допустил этого козла в свой огород»{23}.

Революционной фразе такого позера Горький «должен был» ответить дерзостью.

К этому времени Горький поступил письмоводителем к адвокату Ланину, что несколько упорядочило его жизнь.

Но была у него одна затаенная дума. Волнения, вызванные в нем его первым большим творческим трудом, не могли быть им забыты.

В один из дней декабря 1889 года он решился пойти к писателю Короленко, жившему в то время в Нижнем, и показать ему свою поэму.

Короленко кратко и образно говорил смущенному автору о том, как плохо и почему плохо написана поэма.

«В юности мы все немного пессимисты, — сказал он, — не знаю, право, почему. Но кажется потому, что хотим многого, а достигаем — мало…»

Горького поразило тонкое понимание настроения, побудившего его написать «Песнь старого дуба».

А потом дело дошло до многочисленных курьезов стиля. И здесь мягкая и ласковая по форме, но суровая критика Короленко подействовала на Горького оглушительно. Он «уже ничего не слушал и не понимал, желая только одного — бежать от срама».

Преувеличил ли Горький недостатки своего произведения, вспоминая о нем через тридцать лет, или действительно были они столь многочисленны, но факт, что Короленко на первый план выставил их. Это смутило молодого автора и вызвало у него такой вопрос:

«О содержании рукописи — ни слова. Что же читал в ней этот странный человек?»

Содержание рукописи — требование от людей подвигов для возрождения земли, «пропитанной слезами и кровью».

Короленко прошел мимо этого романтического содержания, указав на ряд погрешностей языка. Это вызвало у Горького решение не писать больше ни стихов, ни прозы. «…И действительно, все время жизни в Нижнем — почти два года — ничего не писал».

В течение этих двух лет жизни в Нижнем Горький поддерживал широкие знакомства в кружках молодежи и «политиков», но среди всех этих «народников» и «радикалов», как называли себя местные группы интеллигентов, слушая их искусные и замысловатые речи, Горький, по его словам, чувствовал себя, «как чиж в семье мудрых воронов».

Сохранился интересный рассказ свидетеля такого собрания. Происходило оно в квартире одного из нижегородских «политиков» в связи с приездом из каких-то сектантских краев «нелегального» народника, рассказывавшего о революционных настроениях крестьянства.

«Пешков тоже оказался здесь и слушал внимательно. А когда «нелегальный» кончил и началась «дискуссия», то Пешков, дождавшись своего череда, тоже заговорил… Он говорил как-то совсем не так, как все другие. Те заполняли свою речь сухими, отвлеченными рассуждениями, от которых клонило ко сну, а Пешков говорил живыми образами. В его разговоре, оснащенном крепкими, пахнувшими жизнью словечками и меткими характеристиками, все жило, трепетало, дышало… Не всем эта речь молодого человека как будто нравилась; «радикально» настроенная публика находила ее отчасти даже еретической, но все, однако, его со вниманием слушали… Лицо Пешкова умело преображаться в такие моменты, — в этом я не раз впоследствии убеждался»{24}.

О чем так увлекательно говорил Горький на этих собраниях?

«У меня не было, — вспоминает он, — той дисциплины, или, вернее, техники мышления, которую дает школа; я накопил много материала, требовавшего серьезной работы над ним, а для этой работы нужно было свободное время, чего я тоже не имел. Меня мучили противоречия между книгами, которым я почти непоколебимо верил, и жизнью, которую я уже достаточно хорошо знал» (XV, 26).

Жизненный опыт мешал ему соглашаться с книжными концепциями «народников», и вместо теоретических доводов он возражал богатыми собственными впечатлениями, а по приведенному выше свидетельству речь его и тогда уже отличалась необычайной выразительностью.

И если, как свидетельствует очевидец, «все его со вниманием слушали», то несомненно, что и в этих его личных наблюдениях велика была жизненная правда, о которой он рассказывал с талантом формирующегося художника.

«В хаосе мнений противоречивых и все более остро враждебных, следя за борьбой чувства с разумом, в этих битвах, из которых истина, казалось мне, должна была стремглав убегать или удаляться изувеченной, — позднее вспоминал Горький, — в этом кипении идей я не находил ничего «по душе» для меня… Так же как в Казани, Борисоглебске, Царицыне, здесь я тоже испытывал недоумение и тревогу, наблюдая жизнь интеллигенции… Мне было снова не ясно: почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых казалась мне совершенно бесполезной, возмущала меня своей духовной нищетой, диковинной скукой, а особенно — равнодушной жестокостью в отношении людей друг к другу…»

Единственным человеком, который, казалось Горькому, мог бы объяснить ему пути русской жизни, указать смысл «подвига» и «широту» разумной работы, был Короленко.

«Я не ходил к Владимиру Галактионовичу, — вспоминал Горький, — ибо, — как уже сказано, — решительно отказался от попыток писать. Встречал я его только изредка мельком на улицах или в собраниях у знакомых, где он держался молчаливо, спокойно прислушиваясь к спорам. Его спокойствие волновало меня. Подо мною все колебалось, вокруг меня, я хорошо видел это, начиналось некоторое брожение. Все волновались, спорили, — на чем же стоит этот человек? Но я не решался подойти к нему и спросить:

«Почему вы спокойны?»

Летней ночью в 1890 году Горький и Короленко встретились на аллее нижегородского «Откоса» — высоком берегу Волги. Здесь, на скамье «Откоса», Горький задал ему этот волновавший его вопрос.

Ответ Короленко был прост: «Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю».

Короленко был одним из лучших и талантливейших представителей демократической интеллигенции пореформенной эпохи, неутомимым борцом против крепостнической реакции. Все свои силы художника, публициста и общественного деятеля он отдавал этой борьбе и был глубоко убежден в ее насущной необходимости. Он был человеком уравновешенной и крепкой психики, цели «высшие и отдаленные» он заменил близлежащими социальными задачами и наивно верил в то, что исполнение их само, без острой классовой борьбы, решит вопросы «отдаленного» будущего.

И теперь, на скамье «Откоса», в ответ на раскрытые перед ним тревоги и недоумения Горького он взволнованно говорил о своей вере:

«Необходима — справедливость! Когда она, накопляясь понемногу маленькими искорками, образует большой огонь, он сожжет всю ложь и грязь земли, и только тогда жизнь изменит свои тяжелые, печальные формы. Упрямо, не щадя себя, никого и ничего не щадя, вносите в жизнь справедливость — вот как я думаю» (XV, 31).

В историческом смысле это короленковское понятие «справедливости» было понятием демократической борьбы против гнета крепостничества и его пережитков.

Борьба эта в значительной степени легла на плечи бессословной интеллигенции. Но «бессословность» не означала «бесклассовости» интеллигенции, это исчерпывающе разъяснил Ленин.

«Бессословность», — писал он, — нимало не исключает классового происхождения идей интеллигенции… Всегда и везде буржуазия выступала против отживших сословных рамок и других средневековых учреждений во имя всего «народа», классовые противоречия внутри которого были еще не развиты, и она была, как на Западе, так и в России, права, так как критикуемые учреждения стесняли действительно всех»[13].

Развитие классовых противоречий разрушало первоначальное единство, раскалывая «бессословную интеллигенцию» на либеральные и демократические группы, — пестрая картина измен демократическим идеалам особенно характерна для 80-х годов.

Короленко оставался верным рыцарем демократии и энергичным пропагандистом борьбы с произволом самодержавия и с дворянско-полицейским режимом при глубоком сочувствии к угнетенным массам. Но он был не только демократическим, но и буржуазно-демократическим борцом, представлял общебуржуазные интересы, поскольку их защита являлась прогрессивным делом по отношению к диким пережиткам крепостничества и дворянской гегемонии.

Это было борьбой за социально-культурный прогресс, за умножение «законности», «справедливости», «гуманности», «добра».

Мы видели, что и Горький страстно мечтал о таком вмешательстве в жизнь, «ужасающе бедной разумом», которое умножало бы ее культурные и этические ценности. Но жизненный опыт и его сознание пролетария столкнули его с новыми противоречиями действительности.

«В развитие социально-культурного прогресса никак не вмещался мой хозяин Василий Семенов и вообще не вмещались хозяева. Из всех премудростей, которые слышал и читал я, «в память врезалась» особенно глубоко одна, сказанная Прудоном:

«Собственность есть кража».

Это было совершенно ясно для меня. И хотя я близко знал немало профессиональных воров, я видел…, что «честные» хозяева всеми силами, неустанно стремятся утвердить истину Прудона и что в этом — весь смысл их жизни» (XXV, 345).

Горький обладал преимуществом молодости, несокрушимой страстью в поисках своего места в жизни и неиссякаемой душевной энергией. Он упорно и настойчиво вглядывался в окружающее, ища те силы, которые могли бы преобразовать жизнь.

Мучимый хаосом противоречий, он решил пойти по стране, посмотреть, что за народ живет на Руси, не книжный «народ», о котором говорили народники, а настоящий народ, во плоти и крови повседневной жизни.

И еще одно чувство диктовало ему это решение. «Мне нужно было, — вспоминал Горький, — найти в жизни, в людях нечто способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя» (XI, 311).

Так начались его странствия.

2

Это было в начале апреля 1891 года. Горький вышел из Нижнего, когда на полях еще стояли лужи талого снега и не совсем просохли дороги.

Он вышел пешком из Нижнего, чтобы уйти от слежки, шел по берегу, потом плыл на пароходе до Царицына и по очень знакомой ему Грязе-Царицынской железной дороге доехал до станции Филоново.

С этих мест два года тому назад отправился Горький на север, на Тулу и Москву. Здесь еще работал телеграфист Юрин, друг его молодости, с которым он так сблизился на станции Крутой. Здесь они с Юриным и Ярославцевым обдумывали в то время проект земледельческой колонии, которая казалась временным выходом из нелепой и повсеместной «тесноты жизни». Здесь был тот кружок демократической молодежи, настроения которого поддерживали Горького в его отчаянных поисках своего пути.

И теперь Филоново стало первым этапом его новых странствий после двух лет жизни в Нижнем, когда он, как глухо сказано в его автобиографической заметке 1897 года, «почувствовал себя не на своем месте среди интеллигенции».

А в одном из его рассказов свои странствия он объясняет неодолимой потребностью уйти «из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбий, идейного сектантства, всяческой неискренности», — так охарактеризовал он жизнь нижегородских кружков (III, 43).

Теперь он возвращался сюда с той же, если не с большей, силой отталкивания от прошлого.

Тогда — два года тому назад — он был не только полон страстного желания «независимой жизни», мечтал о жизни «без начальства, без хозяина, без унижений», но и ожидал подвигов для возрождения земли, на которой для всех должна взыграть «честная, чистая, веселая жизнь».

Теперь он оставлял за собой два года настойчивых поисков социальной правды, оказавшихся бесплодными, потому что в кружках нижегородской интеллигенции, среди людей, призванных, казалось ему, решать эти задачи, он видел или старую приверженность к «раскрашиванию» какого-то несуществующего на земле «народа», или цинический скепсис ко всяким «идеям», самодовольную уверенность в том, что «и без нас обойдутся», или, наконец, тихое приспособленчество «поумневших» людей.

Естественно, что в этом «брожении» Горький не находил ничего «по душе» для себя.

Порвав с этим миром бесплодных словопрений, Горький уходил из Нижнего в мрачном состоянии духа. Но, зная о его настроении в эти дни, мы не знаем, каковы были теперь его положительные мысли о преобразовании жизни, с чем теперь он пришел в кружок своих прежних друзей.

В свое время хоть что-нибудь по этой части очень хотелось узнать жандарму станции Филоново, который 29 мая 1891 года направил своему начальству курьезное по тону и содержанию донесение:

«Наблюдая, на основании § 13 инструкции жандармам, за служащими на железной дороге, с некоторых пор заметил, что у надсмотрщика станции Филоново, техника из мещан города Борисоглебска, Чичагова очень часто собираются преимущественно молодые люди, а именно: телеграфист из крестьян Юрин, техник при вагонной мастерской Хлебников, учитель хутора Березовского Фролов и временно проживающий, приехавший из Нижнего-Новгорода цеховой малярного цеха Алексей Максимов Пешков. Все вышеназванные лица собираются в помещении Чичагова, и собрания эти продолжаются большей частью и за полночь и более и всегда при занавешенных окнах и затворенных дверях, так что неожиданно для них попасть к ним нельзя… Ввиду скрытности вышеназванных лиц и подозрительного поведения есть основания предположить, что они при этих собраниях обдумывают злонамеренные цели против начальства, что у означенных лиц имеются вредные и запрещенные книги…»

Нет сомнения в том, что в этом кружке революционно настроенной молодежи главенствовал Горький, имевший все преимущества широкого запаса наблюдений и необычайной силы пытливости.

Принятое Горьким решение пойти по стране соответствовало его натуре еще не осознанного им в себе писателя. Горький вспоминал: «Решено было мною самому пойти посмотреть, как живет «народ».

И несомненно, что через донские степи, по полям Украины, по знойной Новороссии, по всем исхоженным им пространствам родины Горький шел уже, в сущности, как писатель, пытливо решавший для себя вопрос — «чем люди живы».

Он шел многолюдными станицами, проходил степные города и села, работал в шумных приморских портах — очагах отчаянной эксплуатации и нищеты. Он вступал в разнообразные отношения с сотнями людей, являясь перед ними рабочим, батраком, просто «прохожим».

Когда-то разночинец Левитов, писатель-демократ 60-х годов, писал:

«Будучи, по натуре своей, человеком улицы, я, шатаясь из конца в конец по нашей великой отчизне, видел, по крайней мере, сто миллионов людских глупостей и двести миллионов людских же подлостей»{25}.

Вспоминая об этом, он «приходил в неизъяснимое бешенство». Но мучительный опыт его скитаний оборачивался в его рассказах или едкой усмешкой, или многословной лирикой, изливавшейся в жалобах и сарказмах.

Горький был не разночинцем, а пролетарием по жизненному опыту, он рос человеком другого склада, демократом другого времени. Его столкновение с «буднично-страшным» крепило в нем порыв к борьбе, стремление к протесту. Он напряженно оборонялся, «всегда готовый на всякий спор и бой».

Опыт его странствий был не менее богат, чем левитовский, но у него неизмеримо острее была реакция на приниженность массы, на звериную повадку «хозяев», на дикую психику мещанина, на все явления классово-враждебного ему мира.

Со станции Филоново его путь лежал через Донскую область, Украину и Новороссию. Он добывает себе на месте пропитание: работает грузчиком в ростовском порту, батрачит у крестьян на Украине, в Екатеринославской и Херсонской губерниях.

15 июля в селе Кандыбине, в тридцати верстах от города Николаева, Горький стал свидетелем публичного истязания женщины — сцены, описанной им в рассказе «Вывод».

Он вмешался в эту гнусную расправу и сам был до полусмерти избит. Его вывезли из села и бросили в кусты, в грязь, «чем я и был спасен, — писал Алексей Максимович, — от преждевременной и «поносной» смерти, ибо получил «компресс»{26}.

Шарманщик, ехавший с какой-то сельской ярмарки, подобрал избитого человека и доставил в Николаев, в больницу, где Горький и отлежался.

Оттуда он прошел к Очакову; здесь, на Днепровском лимане, жил с рыбаками и в поисках заработка ходил на соляную добычу. В автобиографическом очерке «На соли» рассказывается о происшествии с Горьким на этой нечеловечески-тяжелой работе.

Замученные и замордованные грузчики-босяки встретили нового человека жестокими издевательствами; издевательства завершаются тем, что ему устраивают подвох с тачкой, расщепленные ручки ее срывают кожу с ладоней.

И хотя в горячих объяснениях ему и удалось вызвать в каталях вспышку рабочей солидарности, но было ясно, что она еще не пересилит темного груза их психики и что ему нужно уходить. В этой беспросветной жизни все они были «пристрочены друг к другу», и вне этого все вызывало реакцию тяжкого раздражения — такова была изуродованная психика отчаяния.

Его дальнейший путь лежал на Бессарабию. Горький пришел туда к сбору винограда, и этот чудесный край дал ему отдых и восстановил силы.

Пройдя южной частью Бессарабии до берегов Дуная, он через Аккерман возвратился в Одессу.

Из Одессы, где он работал в порту грузчиком, через Николаев, Херсон, Перекоп, Симферополь, Ялту, Феодосию, Керчь, Тамань, Черноморье, Кубань, Терскую область, по Военно-Грузинской дороге Горький приходит в ноябре 1891 года в Тифлис.

История этого последнего периода его хождений сохранилась с большими подробностями благодаря известному рассказу Горького «Мой спутник».

Работая в одесской гавани, он столкнулся с юношей грузином, который заинтересовал его. Оказался он барчонком, отбившимся от своей семьи. Занесенный в чужой край, он бедствовал и не видел никакого выхода из своего положения.

Молодой грузчик вызвался помочь голодавшему баричу, прокормил его своим трудом и довел до родины. А тот, искренне не понимая такого отношения к себе, счел своего спутника и покровителя дураком и сделал из этого свои выводы. Он не только жил на его счет и обкрадывал его, но в дороге пытался еще оклеветать, чтобы спастись самому, и чуть не предал его в опасных обстоятельствах.

Когда же они дошли до Тифлиса, он, пообещав ему приют в своем доме, бросил его в незнакомом городе, предварительно обманув.

Весь рассказ построен на лепке заинтересовавшего Горького цельного и законченного характера «культурного дикаря».

«Я никогда больше не встречал этого человека, — заканчивает рассказ Горький, — моего спутника в течение почти четырех месяцев жизни, но я часто вспоминаю о нем с добрым чувством и веселым смехом.

Он научил меня многому, чего не найдешь в толстых фолиантах, написанных мудрецами, — ибо мудрость жизни всегда глубже и обширнее мудрости людей».

Но человек этот нашелся. Когда рассказ Горького в 1903 году был в переводе на грузинский напечатан в приложениях к газете «Цнобис-Пурцелли», номер с воскресным приложением попался ему на глаза.

Он явился в редакцию газеты с просьбой разъяснить, как мог автор рассказа узнать в таких подробностях о его путешествии с неким Пешковым.

Получив разъяснения, он захотел, чтобы записали и его версию рассказа о путешествии.

Этот обнаруженный персонаж Горького (в газете он фигурирует как С-дзе, Горький в пометке на сообщении о его рассказе называет его Цулукидзе) рассказал о новых эпизодах путешествия, не упоминаемых Горьким. В целом же рассказ Цулукидзе совпадает с рассказом Горького иногда до мелких деталей, если не считать возражений, имевших целью самореабилитацию «спутника».

Цулукидзе подтверждает, что один Пешков доставал и деньги и еду, жалея своего спутника и уделяя ему большую часть хлеба, когда его было мало. Цулукидзе, как и Шакро Птадзе в «Моем спутнике», подойдя к Тифлису, не хотел войти в него засветло, боясь встретить знакомых, а в Тифлисе, по его словам, как-то разошелся с Пешковым.

«После этого о Пешкове я решительно ничего не слышал и не знал, что он переменил фамилию», — как бы в параллель рассказу Горького заканчивает С-дзе{27}.

Но повесть Горького об этом путешествии была далеко не полна. Целый ряд эпизодов был использован им в других рассказах.

В очерке «Два босяка», не входившем в собрание сочинений до последнего издания, автор упоминает о сопровождавшем его по Кубани спутнике-грузине. С другой стороны, С-дзе в своем повествовании упоминает о двух босяках, с которыми они работали в тех же местах. Такие перекрестные сообщения указывают на несомненную автобиографичность этих рассказов Горького.

Не доходя до Майкопа, вблизи станции Ханской, Горький работал на молотьбе пшеницы и здесь, как рассказывается в «Двух босяках», стал свидетелем гибели босяка Маслова, бывшего рабочего, доведенного фабричной эксплуатацией до отчаяния и до озлобления на всякую машину. Отчаянный и озлобленный, он гибнет в нелепой и неравной тяжбе с молотилкой. Маслов — один из самых трогательных образов первых «босяцких» рассказов Горького.

В Майкоп Горький пришел один, временно разойдясь со своим спутником. В этом городе он встретился с утихающим, но еще не угасшим пламенем трагических для населения событий из тех, которые повсеместно волновали в те годы и Дон и Кубань и о которых трудно было сказать, что в них играло большую роль — стихийное бедствие или феодальное самодурство царских чиновников.

«15 сентября, — вспоминал позднее Алексей Максимович, — был «чумный бунт»; казаки прогнали и, помнится, избили санитарную комиссию за то, что — по их рассказу мне — инспектор распорядился согнать всех волов в одно огороженное место, где больные волы, постояв двое суток вместе со здоровыми, — заразили последних.

Для «усмирения» казаков была прислана «кавказская стрелковая дружина», а в состав оных дружин входили различные кавказцы — грузины и, кажется, черкесы Терской области, исконные враги кубанцев. Была «битва русских с кабардинцами», кавказцев прогнали. Явились драгуны, командовал ими ротмистр, фамилию коего я забыл, но рожу его, очень глупую, — помню… Происшествие сие — т. е. «бунт» и суд — было описано в корреспонденции «Московских ведомостей»; №-а — не помню, читал уже спустя четыре месяца, в Тифлисе. По сему делу были повешены трое или четверо, помню фамилию и фигуру одного: Черный, эдакий усатый молодчина.

Я был задержан как «проходящий» 18 сентября, во время поминок по убиенным. А так как в котомке моей оказалось Евангелие, то сей факт весьма скомпрометировал меня[14]. Впрочем — были еще какие-то две книжки, безвредные, и тетрадь моих стихов. Сидел я несколько дней в только что отстроенной тюрьме, из окна ее видел за Лабою[15], в поле, множество гусей, — очень красивая картина.

Допрашивали: почему хожу. «Хочу, знать Россию». Жандармский офицер с двойной фамилией, забытой мною, и с лицом обиженного человека сказал: «Это — не Россия, а — свинство».

От Майкопа Горький шел на Беслан, здесь велись в то время работы по прокладке железной дороги на Петровск, к берегу Каспийского моря.

Был уже конец октября, когда Горький, снова соединившись со своим спутником, шел от Владикавказа по Военно-Грузинской дороге в Тифлис.

Когда вошли в Тифлис, Горький на лавочке, под навесом станции конно-железной дороги у Верийского моста, часов шесть прождал обещанного возвращения спутника. Потом, сильно промерзнув, отправился искать себе приюта.

Он нашел его… в полицейском участке, «где, — добавляет Горький, — я благополучно приятно провел первую ночь моего пребывания в столице Кавказа».

Такой горькой иронией кончается первоначальная редакция рассказа «Мой спутник». Я просил Алексея Максимовича сообщить, каким образом он попал на такой ночлег.

«Как рассказано в «Моем спутнике», — ответил мне Алексей Максимович, — я некоторое время ожидал Шакро (Цулукидзе) на Верииском мосту, но, потеряв надежду дождаться, зашел в духан, был очень нелюбезно встречен там пьяными «кинто», немножко подрался с ними, и с ними же был отправлен в участок на Ольгинской улице»{28}.

Утром его допросил «частный пристав» и, возможно, поступил бы с ним «по обстоятельствам», потому что внешний облик арестованного не вызывал сомнений в его социальном положении, а цели прибытия в Тифлис были крайне подозрительными.

«Оправдаться» можно было, лишь указав на какого-нибудь солидного поручителя из местных людей. Горький назвал жившего в Тифлисе М. Я. Началова, политического поднадзорного, с которым он знаком был по службе на Грязе-Царицынской железной дороге. Началова в полиции знали, жил он в участке этого пристава и под его же надзором. Горький в сопровождении городового был направлен к Началову и после удостоверения последним истины отпущен.

Таким образом, курьезный случай помог Горькому найти в Тифлисе нужные ему связи. Его знакомый М. Я. Началов встретил его и на новом месте так же радушно, как в свое время в Царицыне.

Что же касается частного пристава, то, конечно, он мог подозревать представшего перед ним оборванного и закаленного долгими хождениями босяка в каких угодно неблагонадежностях, но вряд ли в политической «неблагонадежности», а потому и не придал никакого значения знакомству пришельца с вверенным ему поднадзорным.

3

В 1931 году, в дни празднования десятилетия Советской Грузии, Горький писал:

«Прекрасный праздник, на котором мне хотелось бы присутствовать скромным зрителем и еще раз вспомнить Грузию, какой видел я ее сорок лет тому назад, вспомнить Тифлис — город, где я начал литературную работу.

Я никогда не забываю, что именно в этом городе сделан мною первый неуверенный шаг по тому пути, которым я иду вот уже четыре десятка лет. Можно думать, что именно величественная природа страны и романтическая мягкость ее народа — именно эти две силы — дали мне толчок, который сделал из бродяги — литератора» (XXV, 414).

Действительно, Тифлис в жизни Горького стал целой эпохой. Здесь он пережил «неисчислимо много», здесь подвел итоги огромному запасу своих впечатлений, здесь ему яснее стал его путь.

Но пришел он в этот город, как мы видели, «бродягой».

На первое время Началов приютил его в комнате, которую он сам занимал с женой. Началов служил в управлении Закавказской железной дороги и использовал свои связи, чтобы устроить Горькому заработок.

«Сначала, — писал Алексей Максимович, — месяц с лишком работал в кузнечном, молотобойцем, затем — в счетоводном отделе мастерских записывал расходы материалов по «малому ремонту паровозов»{29}.

Началов ввел Горького в круг своих друзей, тифлисских «политических», в большинстве ссыльнопоселенцев.

В семье одного из членов кружка «политических», у Данько, Горький снял себе комнату. Данько жили в высокой части Тифлиса, на горе Вере, за Верийским мостом, во втором этаже небольшого деревянного дома.

Однако на протяжении почти года своей жизни в Тифлисе Горький не приобрел свойств оседлого человека.

В разное время в течение этого года он исходил Грузию, насыщаясь впечатлениями новой для него и пленившей его страны. Во время этих странствований он побывал в Ахалкалаки, Боржоме, Батуме, Ахал-цихе, Кутаисе, Озургетах, Телави и Гори.

Летом 1892 года Горький прошел на Черноморье и работал вместе с «голодающими» на постройке шоссе Сухум — Новороссийск.

Для работ на этом шоссе, прокладка которого имела стратегическое значение и была поручена генералу Анненкову, набирались тысячи крестьян голодающих губерний.

Под видом «общественных работ», устраиваемых как бы в помощь голодающим, здесь происходила жесточайшая эксплуатация растерянных и отупевших от нужды и горя людей.

В рассказе «Рождение человека» Горький вспоминает о своих товарищах по работе, о людях, «раздавленных своим горем».

«…Оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей».

Еще до похода в Черноморье Горький побывал и в другой, восточной части Кавказа, в Баку. Здесь он был со своим другом, рабочим-механиком Федором Афанасьевым.

Это страшное в то время «черное царство» мучительного труда рабочих и колоссальной наживы нефтяников произвело на обоих спутников угнетающее впечатление.

«Часа два, три мы ходили, посматривая издали на хаос грязных вышек, там что-то бухало влажным звуком, точно камни падали в воду, в тяжелом, горячем воздухе плавал глуховатый, шипящий звук. Человек десять полуголых рабочих, дергая веревку, тащили по земле толстую броневую плиту, связанную железной цепью, и угрюмо кричали:

— А-а-а! — а-а!

На них падали крупные капли черного дождя. Вышка извергала толстый черный столб, вершина его, упираясь в густой, масляный воздух, принимала форму шляпки гриба, и хотя с этой шляпки текли ручьи, она как будто таяла, не уменьшаясь… Во всем этом было нечто жуткое, нереальное или уже слишком реальное, обезмысливающее. Федя Афанасьев, плюнув, сказал:

— Трижды с голоду подохну, а работать сюда — не пойду!» (XVII, 114).

Вернувшись в Тифлис, Горький поселился с Афанасьевым на одной квартире. К ним присоединились их общий знакомый Рохлин, а также ученик старшего класса землемерного училища Самет, семинарист Виланов и студент учительского института С. Вартаньянц.

Оказавшись в центре группы живой и общественно-активной молодежи, Горький развернул свои организаторские способности.

Таким образом и случилось, что в полуподвале на Ново-Арсенальной улице образовалась «коммуна», члены которой были увлечены Горьким на путь пропагандистской работы среди учащейся молодежи и рабочих.

Жизнь здесь протекала довольно оживленно и шумно. Почти ежедневно происходили чтения, беседы, обсуждения и споры.

Семинаристы, воспитанники землемерного училища, учительского института, учительницы, слушательницы акушерского института и рабочие сближались на общих занятиях в этом неожиданно возникшем и расцветшем политическом «клубе».

К этим дням относится сообщение Горького в письме к И. А. Картиковскому, своему товарищу по отроческим годам нижегородской жизни, впоследствии профессору Казанского университета:

«В коротких словах — вот моя внешняя жизнь: с 9 до 4 работа, с 4 до 5 отдых, с 5 до 9 чтения (от них свободны только Среда и Воскресенье), с 9 до 11–12 споры, раздоры и прочее, с 12 до 3–4 читаю и пишу для себя»{30}.

А своему казанскому другу Гурию Плетневу Горький писал с такой уверенной и радостной бодростью:

«Читаю с учениками института и семинарами. Ничему не учу, но советую понимать друг друга. С рабочими в депо железной дороги читаю и разговариваю. Есть тут один рабочий Богатырович — хорошая фигура, с ним мы душа в душу живем. Он говорит, что в жизни ничего нет хорошего, а я говорю — есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала»{31}.

Обнаружились и такие связи рабочей солидарности, которые казались слишком кратковременными для того, чтобы быть закрепленными в дружеской переписке.

Из жандармских документов стало известно, что в том же 1892 году, при обыске в Ростове-на-Дону по «делу о распространении преступных изданий», были найдены письма Пешкова, в одном из которых он писал так:

«Поливаю из ведрышка просвещения доброкачественными идейками и таковые приносят известные результаты», причем добавлял, что «работы пока нет, и работников, способных к чему-нибудь, всего 6–8 человек».

В другом письме он просит достать место двум парням и уведомляет, что он и его товарищи ожидают «визита блестящих пуговиц»{32}.

Нашлись письма Пешкова и у другого обвиняемого по этому делу.

Теперь мы знаем, что Горький был в переписке с сожителем и товарищем по работе в ростовском порту «матросом Петром», был в переписке с маркировщиком Тросткиным, а отрывки найденных писем лучше всего говорят о том, какими мыслями делились товарищи по работе в ростовском порту, что их связывало на далеком расстоянии, после того как они разлучились.

«Себя я вижу в ту пору фантазером, стихотворцем, — писал Алексей Максимович, — пропагандист я был, вероятно, плохой»{33}.

Думается, однако, что Алексей Максимович, по своей скромности, преуменьшал здесь значение собственной пропагандистской работы.

С. Я. Аллилуев, участник первого социал-демократического кружка в Тифлисе, в 1892 году рассказывает, что на собрание кружка пришел Пешков и в общей беседе рекомендовал рабочим записывать то, что их особенно взволнует или возмутит на заводе.

«Пишите на злобу дня, записывайте факты, а записанное передавайте одному, другому товарищу, — пусть прочтут. Такие коротенькие записки-обращения можно даже переписать в нескольких экземплярах, раздать товарищам… Этими листовками можно достигнуть многого»{34}.

Как видно, Горький давал рабочим идею пред-прокламаций.

Нет никакого сомнения, что Горький был организатором всей деятельности «коммуны», и когда через шесть лет Федор Афанасьев был привлечен по серьезному политическому делу, жандармы, обратившись к прошлому Афанасьева, безошибочным нюхом определили степень влияния Горького на тифлисскую молодежь в период существования организованного им содружества.

Недаром с тех пор во все жандармские «справки на Горького» входила формула, с которой выступил перед жандармами один из свидетелей, давший «откровенные показания»:

«Припоминая разговоры и суждения Пешкова, скажу, что, несомненно, он был причастен к пропаганде рабочей. Так часто и так много и резко он говорил об эксплуатации рабочих, так много он развивал на эту тему суждений»{35}.

Что же касается другой стороны его деятельности, «фантазера-стихотворца», как он называл себя, то и здесь у нас есть свидетельство современников. По словам лиц, знавших в ту пору Горького, у него были целые тетради, исписанные стихами, и сам он был полон каких-то замыслов.

«Не раз, — вспоминает С. Вартаньянц, один из членов этого содружества, — он звал меня к себе в комнату (у него была отдельная комната) и с особенным увлечением читал мне «Манфреда» и «Каина». Когда теперь воскрешаю в памяти зимние вечера 1892 года в подвальном этаже, в довольно просторной комнате, но с бедной обстановкой, и вижу перед собой мощного по фигуре Максимыча, рассказывающего свои мытарства и скитания по обширной России, полные бедствий, лишений, страданий и борьбы, то становится мне понятным его восторженное увлечение Байроном. Байрон поддерживал в нем… дух недовольства настоящим, дух протеста и вместе с тем уносил его вместе с Манфредом в заоблачные края:

В мир новый, мир иной,

Где слез не надо проливать,

Где крик души больной

Не станет сердца разрывать

Щемящею тоской{36}.

Строки эти, по свидетельству мемуариста, представляют собой отрывок из большого произведения, написанного Горьким в этом году.

Такое настроение знакомо нам. Это отголоски того «романтизма юности», который и в прежние годы поднимал его над «темными впечатлениями бытия», оберегая от «ядовитых отрав жизни».

Но мы видели, что всегда — в противоречие его стремлению отойти «в тихий угол» жизни от гнета этих отрав — в нем одновременно рос и креп импульс борьбы, и чем могущественнее была сила «буднично-страшного», тем горячее росла в нем сила сопротивления.

Яркий след этих настроений имеется в одном из немногих сохранившихся стихотворений Горького того времени:

Как странники по большой дороге

Сквозь сердце мое прошли

В печали, сомнениях, тревоге

Тысячи детей земли.

Немногих с грустью милой

Я в памяти сердца храню

За то, что они дали силу

Сердца моего огню…{37}

Путь его странствий не был усыпан розами, — Горький признается, что после странствий он «огрубел, обозлился еще более», — однако, как и в прежние годы, хождение по дорогам родины укрепило его и рассеяло мрачное состояние духа, а огромный опыт всего виденного переполнял его, требовал исхода, требовал применения этого богатейшего материала.

И вот здесь, в Тифлисе, ему встретился человек, влияние которого имело для Горького в ту пору решающее значение.

Это был Александр Мефодиевич Калюжный, тифлисский знакомый Горького из группы ссыльнопоселенцев.

О том, что произошло между этими двумя людьми, рассказал в письме к Калюжному сам Горький и рассказал с такой сердечной теплотой, которая всегда означала у него и глубокое волнение:

«Дорогой друг и учитель мой, Александр Мефодиевич!

С той поры, как я, счастливо для себя, встретился с Вами, прошло тридцать четыре года; с того дня, как мы виделись второй и последний раз — истекло двадцать два года.

За это время я встретил сотни людей, среди них были люди крупные и яркие. Но поверьте, — никто из них не затемнил в памяти сердца моего Ваш образ.

Это потому, дорогой друг, что Вы были первым человеком, который отнесся ко мне воистину по-человечески.

Вы первый, памятным мне, хорошим взглядом мягких Ваших глаз, взглянули на меня не только как на парня странной биографии, бесцельного бродягу, как на что-то забавное, но — сомнительное. Помню Ваши глаза, когда Вы слушали мои рассказы о том, что я видел, и о самом себе. Я тогда же понял, что пред Вами нельзя хвастаться ничем и, мне кажется, что благодаря Вам я всю жизнь не хвастался собою, не преувеличивал моей самооценки, не преувеличивал и горя, которым щедро напоила меня жизнь.

Вы первый, говорю я, заставили меня взглянуть на себя серьезно. Вашему толчку я обязан тем, что вот уже с лишком тридцать лет служу русскому искусству.

…Старый друг, милый учитель мой, — крепко жму Вашу руку»{38}.

Если сопоставить с этим признанием Горького хотя бы цитированные выше воспоминания С. Вартаньянца, то взаимоотношения Горького и его тифлисских друзей станут еще яснее. Несомненно, что он возбуждал интерес к себе всюду: и в группе молодежи, посещавшей «коммуну», и в обществе старшего поколения — ссыльнопоселенцев.

Но этот интерес не помогал ему понять себя, разобраться в мучительных поисках.

«Резкий во мнениях, — по словам С. Вартаньянца, — оригинальный во взглядах на вещи и явления, он был грубоват в манерах и движениях, что, впрочем, шло к нему», — вот такое внешнее внимание, вероятно мало удовлетворявшее Горького, не влекло за собой установления интимно-близких и сердечных отношений.

А так как рассказчиком Горький, как известно, был и тогда уже очень интересным, то рассказы его, возбуждавшие внимание присутствующих, давали ему, вероятно, нередко случай «похвастаться», а слушателям — полюбоваться на этого «забавного» парня «странной биографии».

Огромная заслуга Калюжного была в том, что, убедившись в необычайной даровитости своего молодого друга, он отнесся к нему «воистину по-человечески»: внушил ему серьезное отношение к самому себе и к своему призванию.

И то, что Калюжный сделал для Горького, отозвалось у писателя глубоким чувством благодарности.

«Мы не виделись с Вами почти девять лет, — писал Горький Калюжному в 1900 году, — но я прекрасно помню все пережитое с Вами и никогда не забывал, что именно Вы первый толкнули меня на тот путь, которым я теперь иду» (XXVIII, 122).

А первым шагом на этом пути был рассказ «Макар Чудра», написанный Горьким в квартире Калюжного в пору их наиболее тесного сближения. Калюжный же содействовал и тому, что рассказ был напечатан в местной газете «Кавказ» 12 (24) сентября 1892 года.

Этот день Горький считал началом своей литературной работы, — тогда же, сидя в редакции, он придумал свой псевдоним.

Нужно вспомнить все условия жизни Горького до этого периода, его метания и сомнения, его хождения, как он выразился, «вокруг да около самого себя», чтобы понять, как велик был для его сознания переход от «бродяги» к «литератору», при его высоком представлении о назначении писателя.

Рассказ «Макар Чудра» Горький назвал своим «первым, неуверенным шагом» на пути литератора. И все же великая объективная правда была в том, что этим рассказом стали открываться собрания сочинений прославленного писателя, что этот полусказочный очерк стал рубежом в русской литературе и целое поколение читателей запомнило его знаменитое начало:

«С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов».

Пафос этого рассказа был так же прямолинеен, как непосредственны были его горячие метафоры, как ярки были его образы и чувства героев. Пафос его был в преодолении всех пут, порабощающих человека.

И как необычайно было появление этой романтически-пылкой легенды в чопорном и сухом официозе наместника Кавказа, так необычаен вообще этот гимн свободному человеку во времена мертвой полосы реакции и полукрепостнического строя «богохранимой» Российской империи.

«Макар Чудра» — это первое в русской литературе воплощение начинавшегося подъема, выраженного пока еще в легендарных, сказочных, полуфантастических очертаниях.

Откуда же этот пафос, какие силы страны вызвали это первое воплощение?

Жадное желание узнать, самому увидеть, как и чем живет народ, какие он таит в себе силы, что думает о своей жизни, — это желание заставило Горького все бросить и идти из конца в конец страны.

Он шел по деревням, еще зажатым крепостническим гнетом помещиков, кулаков и урядников, шел через монастыри, где корыстные люди делали своей профессией примирять овцу с волком и обещаниями радостей загробной жизни старались смирить обобранного и обездоленного человека.

Он работал в среде людей, еще рабски приниженных и забитых, но работал и в среде тех, кто уже радостно откликался на зовы новой, рабочей правды, еще не имевшей возможности громко благовестить.

Он видел несокрушимые силы народа, силы сопротивления, которых не мог задавить ни самодержавный сапог Александра III, ни развратить иезуитский талант обер-прокурора синода Победоносцева, усердно насаждавшего духовное растление.

И в самом деле: не очень спокойно чувствовало себя царское правительство, если не переставало издавать все новые и новые крепостнические установления и держать полстраны под «усиленной охраной» и угрозой военных судов.

Замечательные странствия Горького умножили его силы и внушили тот оптимизм борьбы, который нашел свое отражение уже в первых его рассказах и который не имел ничего общего ни с «утешениями» буржуазно-мещанской литературы, ни с бездорожьем и разочарованиями литературы «народнической».

Народник Левитов вынес другой опыт из своих скитаний. Он сообщал читателям, что бешенство, испытываемое им от людских глупостей и подлостей, он умерял лишь общением с природой — «она была лучше всего, что только я узнал во всю мою жизнь».

Такой расколотости сознания не могло быть у Горького — сама природа шла к нему мощным союзником. Широта степи, необъятность моря, мириады тонн солнца и воздуха — все, что он получил в дар от своей родины, все это отразилось еще небывалой в русской литературе силой оптимизма и уверенности в победе.

Народная стихия, фольклорные источники коей с детства питали Горького, определила и первые шаги его писательского пути.

Не случайным было то, что в его котомке вместе с тетрадями его стихов были и тетради его записей народных песен и сказаний[16].

«Мною в 90-х годах, — писал Алексей Максимович, — были записаны десятки песен несомненно подлинно народных, они погибли в жандармском управлении, а раньше — я утопил тетрадь записей в Керченском проливе. По сей день жалею: песен этих нет нигде у собирателей»{39}.

Народные легенды легли и в основу его первых эпических произведений.

Фольклорного происхождения была легенда о Радде и Лойко, в произведениях Горького она стала повестью о людях с органическим и несокрушимым чувством свободы. В Тифлисе был сделан им первый набросок легенды о Данко, человеке, который вырвал из своей груди горящее сердце, чтобы светить людям, изнемогающим во мраке, и указать им путь к жизни и свободе[17].

И, наконец, наиболее значительная вещь этого ряда — сказка «Девушка и Смерть», которую по праву можно бы назвать поэмой всепобеждающей жизни.

Впервые «Девушка и Смерть» была напечатана в 1917 году, и время ее написания не вызывало сомнений.

Но в одном из писем ко мне 1926 года Алексей Максимович, рассказывая о начале своего «литературного бытия», сообщил, что он пробовал поместить в газете «Волжский вестник» сказку «Девушка и Смерть». «Рейнгардт[18],— писал Алексей Максимович, — нашел ее нецензурной».

Когда я в 1928 году подготовлял собрание сочинений М. Горького, я запросил о времени написания сказки для определения ее места в собрании.

«Спешу подтвердить телеграмму, — отвечал Алексей Максимович, — «Девушка и Смерть» написана в Тифлисе, значит — в 92 году. Напечатал «Д. и С.» в 15 или 16 г., кажется в книжке «Ералаш»[19] и с намерением услышать: что скажут? Никто ничего не сказал»{40}.

Апофеоз Жизни, могучее, всепобеждающее презрение к Смерти, к Судьбе, темным и косным силам старого мира, все, что так ярко выражено в этой короткой поэме, было как бы прологом ко всему творческому пути Горького, явилось образной программой действий и основой его миропонимания.

Глубокой осенью, в конце сентября 1892 года, он плыл Каспийским морем на рыбачьей шхуне на север, на родину, в Нижний.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

С последним рейсом парохода, 6 октября 1892 года, Горький вернулся в Нижний-Новгород.

Поступив здесь снова на службу письмоводителем к адвокату Ланину, он поселился в подвальной комнате того дома, где жил Ланин, отдавая работе все время: днем выполняя поручения в суде, вечером работая у Ланина на дому.

Судя по позднейшим высказываниям Горького о «начале своего литературного бытия», можно бы считать, что по приезде в Нижний он начал печататься и довольно скоро стал профессиональным литератором.

Однако остается фактом то обстоятельство, что в течение почти года после опубликования первого его рассказа — «Макар Чудра», ни одного рассказа Горького не появилось в печати, хотя, несомненно, он много писал.

Может быть, мешало внутреннее препятствие, выразившееся в том, что «пестрота и тяжесть впечатлений бытия», это накопленное богатство, еще не укладывалось в нужные формы: переходя от стихов к аллегории, от аллегории к бытовому рассказу или к рассказу о своих странствиях, от бытового рассказа к легенде, от легенды к воспоминаниям о своем детстве, молодой писатель пробовал свои силы во всех родах литературы.

И мы не знаем, сколько он по ночам, после переписки прошений, кассационных и апелляционных жалоб, написал и уничтожил художественных произведений, не веря себе, но уже испытывая, как он вспоминал потом, «приливы горячей волны какого-то странного самозабвения».

Первое свидетельство художественной работы Горького в этот период дошло до нас, датируемое полгода спустя после приезда писателя из Тифлиса — 5 апреля 1893 года.

Произведение это написано на двадцати восьми страницах обычной школьной тетради того времени. Название оно носит несколько тяжеловесное, но характерное своей горькой иронией:

«Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца».

Это разрозненные сцены воспоминаний о детских годах, изложенные отрывочно, как «оттиски памяти».

Мы находим в них знакомых нам людей, знакомые события, слышим отчасти знакомые речи.

Нам знакомо все это по автобиографической повести Горького «Детство», написанной двадцать лет спустя после «Изложения». Но было бы неправильно считать «Изложение» как бы «первой редакцией» или «набросками» «Детства». Можно даже сказать, что позднейшая повесть полностью противоречит направленности этих ранних заметок, этой короткой цепи поистине горьких воспоминаний и дум.

«Детство» Горького явилось в эпоху близкого крушения в России буржуазного порядка под ударами социалистической революции. Пафос его автобиографических повестей определялся ожиданием победы над «свинцовыми мерзостями» мещанского порядка, того порядка, когда копейка служит солнцем в небесах, нажива — единственной целью жизни.

Пафос автобиографических вещей Горького был в возвеличении труда, преобразующего мир, а не в изображении отдельной личности; это сказалось и на стилевой основе повестей. Горький писал, что он «ставил себя в позицию свидетеля событий, избегая выдвигаться, как сила, действующая, дабы не мешать самому себе, рассказчику о жизни».

А в ранних автобиографических заметках изложение событий идет в свете суждений о своей судьбе, с этим связано отношение к обидам в детстве, как к обнаженным ранам («…и этого я никогда не забуду, хотя и хотел бы забыть»).

Все это имеет мало общего с позднейшими автобиографическими повестями Горького. По всем данным, эти заметки не предназначались для печати.

Весною 1893 года Короленко еще не был членом редакции журнала «Русское богатство», но и тогда уже редакция привлекала его к работе в журнале. Короленко направлял рукописи молодых авторов, обращавшихся к нему, в журнал со своим отзывом и рекомендацией.

В письме от 30 мая 1893 года он писал руководителю журнала Н. К. Михайловскому:

«Посылаю Вам при сем же еще два стихотворения некоего Пешкова… На сей раз и стихи, и человек много интереснее: это самородок с несомненным литературным талантом, еще не совсем отыскавшим свою дорогу. Из прилагаемых стихотворений — первое слабее по форме, но картина осмыслена и есть несомненная поэтическая струйка. Два других — незначительнее, но кажется безукоризненны по форме… Автору очень дорого услышать Ваше мнение об этих пробах. Он мечтает и о напечатании их в «Русском Богатстве». Я же в личное одолжение прошу несколько слов и быстрого по возможности решения»{41}.

Стихотворения эти нам остались неизвестными. Некоторое представление об одном из них дает С. Д. Протопопов в своих воспоминаниях:

«Однажды Короленко привез из Нижнего в редакцию «Русского Богатства» стихотворение Алексея Максимовича. Описывался босяк в степи. Михайловскому стихотворение не понравилось, в журнале оно не появилось, а Короленко хвалил, взял стихотворение и прочитал его, подчеркнув слова:

И встану я, бродяга, на колени…

— Ведь это хорошо! — говорил Короленко»{42}.

Протопопов ошибался, думая, что Короленко «привез из Нижнего» стихотворение Горького. Несомненно, что это стихотворение было одним из трех, присланных им Михайловскому.

Разговор же о стихах и чтение в редакции «Русского богатства» происходили в конце июня или в начале июля 1893 года, когда Короленко и Протопопов были в Петербурге проездом на Всемирную выставку в Чикаго.

Но, уезжая в Америку, Короленко, видимо, взял слово с Михайловского, что тот ответит молодому автору хотя бы через общего знакомого в Нижнем — Н. Ф. Анненского. Михайловский исполнил это.

«Многоуважаемый Николай Федорович,

В. Г. Короленко просил меня через Вас ответить г. Пешкову о его, Пешкова, стихотворениях]. Будьте же любезны передать ему следующее. Доставленные им стихотворения неудачны. Первое проникнуто настоящим поэтическим чувством, но очень уж хромает формой, а остальные два, гораздо более выдержанные по форме, бессодержательны.

Короленко говорил мне, что г. Пешков пробовал себя и в прозе, и что хотя известные ему, Короленко, пробы сами по себе неудачны, но свидетельствуют о таланте. Не пришлете ли Вы мне что-нибудь посмотреть, но не из того, что уже видел Короленко?»{43}

Михайловский повторил мнение Короленко о стихах Горького, но в более резкой форме. Вместо оговорки Короленко «два других — незначительнее» он прямо называет стихотворения бессодержательными. Но Михайловский в 90-х годах называл в литературе «бессодержательным» и «бесцельным» все выходившее из рамок либерально-народнической программы.

Неизвестно, давал ли Горький что-нибудь «посмотреть» для Михайловского, но известно, что три рассказа были посланы или переданы через Н. 3. Васильева, его друга, в московскую газету «Русские ведомости».

5 августа 1893 года появился в «Русских ведомостях» рассказ Горького «Емельян Пиляй».

Емельян Пиляй и рассказчик бредут из Одессы к рабочим куреням в поисках работы.

Босяк Пиляй говорит:

«Ничего больше не остается делать, как идти на соль! Солона эта проклятущая работа, а все ж таки надо взяться, потому что эдак-то, неровен час, и с голоду подохнешь».

В этом рассказе впервые в русской литературе дан босяк — мечтатель и говорун.

Приуныл он оттого, что голодно ему очень или, как он говорит товарищу, — «незадача нам с тобой всю неделю».

«Какая моя жизнь? — говорит Пиляй. — Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска — хуже собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то — почему же мне не жить?.. Чорт вас возьми, дьяволы!»

Это был первый горьковский реалистический рассказ, появившийся в печати.

В истории весны и лета 1893 года в жизни Горького поражает одна черта: его быт, вследствие задолженности разным лицам, был очень тяжелым, но, несмотря на все претерпеваемые бедствия, он находился в состоянии большого творческого подъема.

Несомненно, что ряд рассказов, ставших впоследствии известными всему миру, задуманы были именно в это время и входили в ту, как он выразился, «кучу всяких писаний», которую он предполагал разослать «во все редакции» уже ближайшей осенью, к зиме 1893–1894 годов.

О том, каким образом в это же время Горький стал сотрудником казанской газеты «Волжский вестник», у нас нет сведений. В письмах его ни о каких связях с этой газетой не упоминается.

Вероятно, в июле, после двухмесячного молчания «Русских ведомостей», потеряв надежду на ответ, Горький направил в «Волжский вестник» остальные рассказы, предназначавшиеся для московской газеты.

В своих воспоминаниях о Короленко Горький сообщает о легкости, с которой «Волжский вестник» напечатал посланные им рассказы. Однако целый ряд ошибок памяти в этих воспоминаниях позволяет и эту деталь поставить под сомнение.

И очень возможно, что именно появление «Емельяна Пиляя» в «Русских ведомостях», газете весьма влиятельной среди провинциальных редакций того времени, ускорило появление рассказов Горького и в «Волжском вестнике».

«Емельян Пиляй» был напечатан в «Русских ведомостях» 5 августа 1893 года, а с 18 августа начались печатанием рассказы Горького в «Волжском вестнике».

Среди них 4 сентября была напечатана и знаменитая впоследствии «аллегория» — «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины».

И вот теперь, когда осенью 1893 года Горький, после напечатания рассказов в «Волжском вестнике», пошел к Короленко, вернувшемуся из поездки в Америку, тот, по воспоминаниям Горького, встретил его таким ободряющим восклицанием:

«— А мы только что читали ваш рассказ «О чиже» — ну, вот, вы и начали печататься, поздравляю! Оказывается, вы — упрямый, все аллегории пишете. Что же, — и аллегория хороша, если остроумна, и упрямство — не дурное качество».

Провожая после продолжительной беседы Горького, он снова пожелал ему успеха.

«— Так вы думаете — я могу писать? — спросил я.

— Конечно! — воскликнул он несколько удивленный. — Ведь вы уже пишете, печатаетесь, — чего же? Захотите посоветоваться, несите рукописи, потолкуем…»

Если Калюжный указал Горькому его путь, то Короленко явился внимательным руководителем на этом пути, отзываясь на каждый рассказ Горького, появлявшийся в местных газетах.

Его советы и указания всегда были кратки, просты, вспоминал Горький, но эго были как раз те указания, в которых я нуждался… «Пишете вы очень своеобразно, — говорил Короленко Горькому, — не слажено все у вас, шероховато, но — любопытно» (XV, 32–35).

Этого любопытства не проявляли присяжные редакторы, и рукописи, как писал Горький в одном письме, «просто «терялись» в редакциях».

Нижегородское жандармское управление продолжало секретно наблюдать за ним.

«В 1894 году он жил в Нижнем-Новгороде, продолжая сношения с неблагонадежными лицами», — говорится в справке департамента полиции о Горьком.

Нет сомнения в том, что Горький встречался с кружком нижегородских марксистов.

В начале 1894 года приезжал в Нижний-Новгород Ленин и читал в марксистском кружке реферат против книги народника Воронцова «Судьбы капитализма в России». Горький не был на чтении. реферата и не виделся с Лениным, но дошедшие до него идеи, без сомнения, отразились на его миропонимании.

В это время Горький ушел со службы письмоводителя, освободив время для литературной работы. Он писал в местной газете рассказы по две копейки за строчку, написал повесть «Горемыка Павел», которая шла фельетонами. Короленко внимательно следил за его работой. Так, он упрекнул Горького за то, что он не показал ему в рукописи рассказ «Дед Архип и Ленька», — этот рассказ, по мнению Короленко, можно бы напечатать в журнале.

Особенно памятна была Горькому долгая беседа летним утром 1894 года, когда они после бессонной ночи гуляли по полю на окраинах Нижнего. Короленко много и подробно говорил о рассказах Горького, указывая ему на то, что пишет он торопливо, наспех, что нередко видна в его рассказах недоработанность, неясность.

«Вот что, — сказал он в заключение, — попробуйте вы написать что-либо покрупнее, для журнала. Это пора сделать. Напечатают вас в журнале, и, надеюсь, вы станете относиться к себе более серьезно».

Придя домой, Горький тотчас же принялся за работу. Сюжетом он взял случай, рассказанный ему одесским босяком, его соседом по койке в больнице города Николаева.

Рассказ получил название «Челкаш».

Прочтя рукопись, Короленко сердечно поздравил Горького:

«Вы написали недурную вещь. Даже прямо-таки хороший рассказ! Из целого куска сделано… Вы можете создавать характеры, люди говорят и действуют у вас от себя, от своей сущности, вы умеете не вмешиваться в течение их мысли, игру чувств, это не каждому дается! А самое хорошее в этом то, что вы цените человека таким, каков он есть. Я же говорил вам, что вы реалист!

Но, подумав и усмехаясь, он добавил:

— Но в то же время — романтик!..»

В эту пору Короленко теснее входит в редакцию журнала «Русское богатство».

«Челкаша» напечатаем в «Русском Богатстве», — говорил он Горькому, — да еще на первом месте, это некоторая отличка и честь» (XV, 41–42).

Неясно, сам ли Короленко послал рукопись, или послал ее Горький, ссылаясь на Короленко, но от Н. К. Михайловского, возглавлявшего журнал, Горький получил следующее письмо:

«Милостивый Государь,

Вы прислали своего «Челкаша» для печати и мнения моего о нем, может быть, вовсе не желаете знать. Но я не могу ответить простым «да» или «нет», в виду некоторых особенностей рассказа, и потому позволю себе распространиться.

Рассказ задуман превосходно и представлял бы большой и идейный и художественный материал, если бы Вы приняли во внимание нижеследующее.

Рассказ местами очень растянут, что может быть устранено чисто механически, так как имеется не мало повторений. Гораздо затруднительнее то, что рассказ страдает отвлеченностью. Понятна отвлеченность самого Челкаша, ему, босяку, обтершемуся в кипучей жизни международного города, таким и быть должно. Но Гаврилу я себе представить не могу, не психологию его — она понятна, а как бытовую фигуру. Российский человек ходил на косовицу на Кубань. Откуда? Челкаш не задает ему этого естественного вопроса, и сам он, при всей словоохотливости, не говорит. Сколько я понимаю, это неверно в бытовом отношении, а при том и неудобно для фабулы: где Гаврила научился так управлять веслами и рулем в море? Курский или Орловский мужик этого не может. Не пахнут жизнью, «бытом» и все разговоры Гаврилы. Челкаш может говорить о «свободе» и причем почти таким же языком, как и мы с Вами говорим, но Гавриле этот язык совершенно не подобает. Мне кажется, что если Вы взглянете на свой рассказ с этой точки зрения, то сами увидите, что он требует серьезных поправок.

Я бы на Вашем месте обратился к В. Г. Короленко, который предполагает скоро приехать в Петербург, и попросил бы его пройтись с карандашем по рукописи (для этого нужен художник вроде Короленки). Если он возьмет на себя этот труд, я заранее поздравляю «Русское Богатство» с прекрасным рассказом»{44}.

Смысл письма ясен: Михайловский, возвращая рассказ, находит, что он «задуман превосходно» и представлял бы большой идейный и художественный материал, если бы были внесены требуемые «серьезные поправки». Он предлагает Горькому обратиться к помощи Короленко.

«Если он возьмет на себя этот труд, я заранее поздравляю «Русское Богатство» с прекрасным рассказом». Смысл этой изысканно-любезной фразы тоже ясен: рассказ может появиться в журнале только при условии редакции Короленко.

Михайловский рассчитывал, что Короленко, взявшись за рассказ, исправит Гаврилу в народнически-либеральном направлении.

В своем ответе Михайловскому Горький благодарит его за внимание к рассказу и добавляет: «Мне думается, что поправки, вносимые Вами в мой набросок, сделать очень легко и что они не особенно изменят его» (XXVIII, 7—8).

Это расходилось с мнением Михайловского, который рассчитывал на то, что Короленко изменит фигуру Гаврилы. Письмо Горького должно было несколько раздражить его.

13 декабря 1894 года Короленко писал Михайловскому:

«Челкаша» в исправленном виде посылаю… Ах, как хорошо бы его напечатать в ближайших книжках. Рассказ хорош, а автор болен и бедствует»{45}.

Первоначальная рукопись «Челкаша» не сохранилась, и мы не можем сказать, что было исправлено в рассказе и было ли что изменено в нем в согласии с указаниями Михайловского.

Алексей Максимович рассказывал в письме: «…кажется мне, что Короленко не правил «Челкаша», а только посоветовал мне выбросить сцену: Челкаш наблюдает игру уличных детей, что я и сделал»{46}.

Обращает на себя еще внимание, что единственное конкретное указание Михайловского на необходимость уточнить вопрос, откуда родом Гаврила, не было исполнено, хотя исполнить его было проще простого.

Это обстоятельство, естественно, наводит на мысль, что и другие, более сложные изменения не были произведены и что здесь Горький мог встретить полную поддержку Короленко.

Но исправления были, как об этом ясно говорит письмо Короленко. Какие? Они, несомненно, коснулись некоторых длиннот (как, например, игра уличных детей), которые вообще были обычны для молодого Горького и которые в последующие годы он с таким необычайным чувством стиля и языка устранял, мастерски уплотняя диалоги и описания в своих произведениях.

В этой части своего письма Михайловский был, вероятно, прав. Но и здесь Короленко, можно думать, ограничился советами, с большим уважением предоставляя молодому автору руководствоваться своими оценками.

На эту мысль наводит простое обстоятельство: дата письма Короленко Михайловскому: 13 декабря.

В своем письме Михайловский рекомендовал Горькому обратиться к Короленко, «который предполагает скоро приехать в Петербург», — под этим разумелось, конечно, что Короленко сам привезет рукопись, занявшись предварительно, как художник, необходимой, по мнению Михайловского, конкретизацией рассказа.

Но Короленко посылает рукопись, вернувшись из Петербурга. А вернулся он 12 декабря. Именно в его отсутствие Горький мог делать в рукописи последние изменения, доставив ее Короленко или в день его приезда, или на следующий день, когда она была отправлена в редакцию «Русского богатства».

И, зная, с какой тщательностью и ответственностью Короленко-редактор работал с чужими рукописями, невозможно допустить, чтобы он (как художник!) взялся создать новую редакцию рассказа Горького в течение дня или даже нескольких часов.

Как бы то ни было, 13 декабря 1894 года Короленко писал Михайловскому о «Челкаше»: «Ах, как хорошо бы его напечатать в ближайших книжках. Рассказ хорош…»

Только 19 апреля 1895 года, то есть через четыре месяца после этого, Михайловский определил в письме к Короленко судьбу рассказа: «Челкаш» намечен на июньскую книжку».

Можно допустить наличие всяких редакционных соображений, заставивших отложить печатание рассказа почти на полгода, но разница в отношении к «Челкашу» Михайловского и Короленко бросается в глаза.

Несомненно, что Михайловский признавал известную ценность рассказа («задуман превосходно»), но несомненно и то, что остался к нему холоден, был им недоволен, «своим» для журнала не считал.

И возможно и в высшей степени вероятно, что, если «Челкаш» в таком виде все же появился на страницах журнала, в этом была заслуга Короленко.

«Челкаш» был напечатан, когда Горький уже давно жил и работал в Самаре.

2

«Самарская газета» была основана в 1880-х годах неким И. П. Новиковым.

Отставной гусар, гласный думы, владелец типографии, издатель, директор городского театра, антрепренер и актер — он был популярным лицом в городе. Более всего увлекался Новиков театром. Театр и был причиной того, что он прогорел по всем статьям своих разнообразных занятий.

Дошла очередь и до «Самарской газеты». В феврале 1894 года ее купил молодой коммерсант С. И. Костерин.

В эти годы, в связи с общим оживлением общественной жизни страны и увеличением количества газет в провинции, наряду с листками типа «Губернских ведомостей» начинают появляться в крупных центрах и такие газеты, хозяева и сотрудники которых пытаются придать им более или менее выдержанное либеральное направление. Разумеется, в меру своих политических воззрений и милости местной цензуры.

Такое изменение претерпела и «Самарская газета» при новом хозяине-издателе.

Секретарем преобразованной газеты и фактическим редактором ее стал Н. П. Ашешов — журналист, высланный из столицы за «неблагонадежность». Обосновавшись в Самаре, он предпринял реорганизацию «Самарской газеты».

Авторитет Короленко в кругах поволжской журналистики был очень высок, и Ашешов прислал письмо с предложением сотрудничества и с просьбой дать советы.

Короленко воспользовался этим письмом для того, чтобы побудить Горького переменить свою неустроенную и бедственную жизнь в Нижнем на профессиональный труд в Самаре.

После настойчивых уговоров со стороны Короленко Горький согласился переехать в Самару.

Мемуаристы относят приезд М. Горького в Самару к весне 1895 года. Алексей Максимович, доверяя им, писал, что приехал он в Самару «вероятно в апреле 95 г.; еще лужи на улицах были подморожены».

На самом деле было так: нижегородский губернатор Баранов извещал московского обер-полицмейстера, что состоящий под негласным надзором от 15 ноября 1889 года Алексей Максимов Пешков 20 февраля выезжает в Москву, откуда предполагает проехать в Самару{47}.

Горький выехал из Нижнего 20 февраля, проехал через Москву, 23 февраля был в Самаре и 24 февраля уже приступил к работе.

Алексей Максимович признал в 1934 году показанные ему «Очерки и наброски» от 25 февраля своими. И конец февраля (по старому стилю) подходит к тому времени, когда «лужи на улицах были подморожены».

Е. С. Иванова, служившая в то время в конторе «Самарской газеты», так рассказывает о первой встрече с Горьким:

«Прихожу я однажды на службу, вхожу в редакционную комнату, вижу, сидит за столом, сгорбившись над газетой, человек, а кто такой — не видно: все лицо волосами закрыто. Входя я хлопнула дверью, он как вскочит, волосы отбросил назад и на меня уставился… Я даже испугалась: такой-то бледный да худой, как после болезни бывает, — нехороший. Потом узнала: Горький. И разглядела: совсем молодой, растительности на лице нет, тужурка черная на нем, — одет плохо… Посадили его на вырезки из газет, положили 50 рублей в месяц за это, а за рассказы по 2½ копейки за строчку беллетристики…»{48}

«Вырезки из газет», как называет Е. С. Иванова «Очерки и наброски», 25 февраля начинались с рассказа об историке Абулгази-Баядур-Хане, описывавшего быт одного татарского племени.

Ссылка на Баядур-Хана прозвучала в «Самарской газете» неожиданно. Для нас она показывает занятия Горьким историей монголов. В письме к Короленко он просит сообщить какой-либо источник по истории монголов, кроме Баядур-Хана, и добавляет: «очень интересны эти монголы».

До приезда в Самару Горький уже года полтора работал в поволжских газетах исключительно как беллетрист.

Но в 1895 году с первого дня приезда на работу в «Самарскую газету» он становится профессиональным публицистом, обязанным ежедневно давать обзор прессы, преимущественно провинциальной, в отделе «Очерки и наброски».

Этот отдел составлялся из набора газетных цитат, связанных комментариями лица, ведущего отдел.

Группируя факты российской действительности, газета давала читателю нечто вроде небольшого внутреннего обозрения.

С Горьким вошел в газету новый, еще невиданный в ней фельетонист. Обозревая печать во всероссийском масштабе, Горький вытаскивал дикие факты произвола и самоуправства, эксплуатации, зверского обращения с рабочими, избиения женщин и другие такие же мрачные факты российской действительности и комментировал их с нескрываемым гневом.

В первом же письме Короленко из Самары Горький просит у него указаний и советов:

«Я веду в газете «Очерки и наброски».

Скажите, что Вы думаете о том, как я трактую факт? О самой ценности факта? О тоне?» (XXVIII, 9).

Газета, по мнению Горького, как он писал Короленко, должна была бы колотить «по пустым башкам, как молот».

Популярности «Самарской газеты» среди обывателей способствовал опытный журналист С. Гусев (Слово-Глаголь), легко и непринужденно — «либерально» — беседовавший с читателем в своем ежедневном фельетоне «Между прочим».

Когда Слово-Глаголь уехал из Самары, его фельетон «Между прочим» перешел к Горькому. Тогда-то впервые, 14 июля 1895 года, появляется подпись Иегудиил Хламида.

Как понимал задачи фельетониста Иегудиил Хламида?

Говорить об отрицательных явлениях бытовой и общественной жизни Самары, вскрывать эксплуатацию трудящихся, обличать своекорыстные интересы сильных лиц и отсутствие гражданского чувства у заправил города или, как он пишет в одном из фельетонов: «открывать в глухих зарослях нашей тьмы и невежества разнообразную дичь и… бить ее верно и метко» (XXIII, 12).

Иегудиил Хламида понимал, что все эти уродства вскормлены капиталистическим строем, но говорить об этом открыто он не имел возможности. Недаром в своих воспоминаниях Горький назвал деятельность Иегудиила Хламиды «окаянной работой».

Обязанность ежедневных выступлений под цензорским карандашом, обязанность выискивать тему, которую пропустил бы цензор, делали эту работу «окаянной».

А писать Иегудиилу Хламиде было о чем.

Самара выросла в какие-нибудь сорок лет из маленького уездного городка в десять-пятнадцать тысяч жителей в большой город, в 90-х годах насчитывающий уже более ста тысяч жителей.

В то время такой быстрый рост города был исключительный, и Самару стали звать «русским Чикаго».

Этот рост объясняется тем, что богатейшие степи самарского края стали захватывать разбогатевшие кулаки и промышленники, разводя скот и скупая у крестьян пшеницу. Пшеницу, шкуры и сало свозили на самарскую пристань и населяли город массой работников.

В Самаре стали возникать богатейшие особняки, а на окраинах ютились тесные лачуги людей, работающих на купцов.

Однажды Иегудиил Хламида предложил:

«На набережной города Самары следовало бы устроить такую же вывеску, как у Жигулевского завода, и на этой вывеске написать:

Смертный, входящий в Самару в надежде в ней

встретить культуру.

Вспять возвратися, зане город сей груб и убог,

Ценят здесь только скотов, знают цену на сало и шкуру,

Но не умеют ценить к высшему в жизни дорог».

Городом управляла кучка миллионеров: мукомолов, хлеботорговцев, скотопромышленников, владевших громадными участками по тысяче и по две десятин земли. Эти бывшие гуртовщики, прасолы и разбогатевшие кулаки были малограмотны, но держали город в своих руках, формируя городскую думу и управу.

«…В думе всем ворочает «его степенство», — ворочает очень сильно, когда дело идет о его пользе, — писал Горький, — а если дело идет о пользе города, то… и тогда не менее сильно ворочает, но тоже в свою пользу» (XXIII, 109).

Воровство членов управы, раболепствующих перед заправилами города; бесконечно долгие думские комиссии по делам, которые были невыгодны «его степенству»; недоимки миллионеров, не желавших платить налоги; комедия суда над ними; наконец памфлет на городского голову — вот темы фельетонов Иегудиила Хламиды, которыми он бичевал самарское «именитое» купечество.

Около кучки миллионеров гнездились купцы города помельче, владельцы Троицкого рынка. Затемнение магазинов для того, чтобы сбывать негодный товар, дикие забавы купцов и раболепство приказчиков, грязь и чудовищная эксплуатация в «бакалейных заведениях» — обо всем этом мы читаем в гневных строках Иегудиила Хламиды.

Но больше всего фельетонов посвящено обывателю. Это буржуазно-мещанское население Самары, обалдевшее от скуки и пустоты жизни, развлекающееся сбрасыванием из окон кошек на проходящих, безобразничающих в вагонах конки, тяжущихся из-за пятнадцати копеек, и т. д.

Из ста тысяч жителей Самары насчитывалось грамотных до восьми тысяч, но грамота буржуазных обывателей не улучшала положения фельетониста, как это видно из сатирических фельетонов Горького за подписью Паскарелло.

Эти фельетоны были помещены в июне 1895 года и носили название «Несколько дней в роли редактора провинциальной газеты».

За гротеском сатиры мы угадываем бытовые особенности провинциальной газеты 90-х годов.

Фельетоны рассказывают, что в редакции нового редактора встречает бешеный натиск людей обличающих, людей, протестующих против обличения, опровергающих, ругающихся, предупреждающих угрозами, теребящих растерянного редактора.

Так стремились обыватели сочетать задачи прессы с покровительством их темным и мелким делишкам, недвусмысленно угрожая при этом физической расправой.

Многочисленны были нападения Иегудиила Хламиды на обывательский быт, бессодержательный от безделья и скуки, на праздничные визиты, на сплетни и серость мещанской жизни.

Поздравляя читателей с Новым годом, Иегудиил Хламида пользовался этим случаем, чтобы выразить по традиции пожелания читателям, и пожелания эти превращаются в памфлет против буржуазного обывателя.

Гак последовательно изображал Иегудиил Хламида в своих фельетонах жизнь Самары, ее быт и общественные нравы.

Но главная сторона социальной жизни была для него закрыта.

В Самаре были большие заводы, и слухи о волнениях рабочих в столицах и центральных областях доходили до Самары довольно явственно.

Как только Иегудиил Хламида пытался писать о более серьезной, центральной теме своих фельетонов, цензор, по его словам, «вынимал из его писаний ребра», и получалась «какая-то густая и нелепая каша из разных плохо связанных мыслью слов»{49}.

То была в полной мере «окаянная» работа.

Иногда Иегудиил Хламида прорывался через тиски цензора, прибегая к такому языку и таким образам, которые цензору были непонятны и пропускались им.

Например, Иегудиил Хламида писал:

«Мы сидели в саду на лавочке… Над нами висел зеленый полог ветвей, и солнечные лучи, проходя сквозь него, бросали на траву зеленые пятна света…

Крохотные букашки разнообразных форм и цветов нервно копошились в траве, ползали, исчезали, снова появлялись; муравьи что-то таскали в своих сильных челюстях…

Малюсенькие букашки во всю мочь устраивали «как лучше» свою краткую жизнь…

Веселая и, полагаю, остроумная мысль пришла мне в голову:

«А не заняться ли нам от скуки, по примеру букашек, муравьев и других микроскопических насекомых, устроением нашей жизни «как лучше»{50}.

Так Иегудиил Хламида говорил о революционном перевороте и о кипучей деятельности людей, которые устроили бы жизнь «как лучше».

Страстно и упорно искал он понимающего и сочувствующего читателя.

Через несколько дней после фельетона о букашках и муравьях Иегудиил Хламида попытался открыто выступить против цензуры. Говоря о проявлении обывателями своих чувств и своей морали, он писал:

«На этом пути — лежит красный камень преткновения, а вокруг него произрастают разные другие колючие тернии.

Дойти сквозь них до публики ясным и точным фельетонисту удается редко, и большинство обывателей хотя и ведет [себя] зазорно и достойно осмеяния, — но…

И даже «но» не только с запятой, а и со знаком восклицания — «но»!..

Я знаю, что есть очень много людей, коих необходимо ежедневно публично и печатно сечь, — но!» (XXIII, 20–21).

Чувства и мораль обывателей — это чувства и мораль эксплуататоров и хищников. Иегудиил Хламида умышленно мягко говорит «обыватели».

Цензор-чиновник не понял намека на «красный камень преткновения» (красный карандаш цензора) и счел это, очевидно, просто фельетонной белибердой, потому что, когда яснее писал фельетонист, он просто вычеркивал, как это было в сатирических фельетонах Паскарелло:

«В красных рубцах лежали предо мной гранки, и мне казалось, что это их до крови высекли» (II, 62).

Цензор вычеркивал все, что так или иначе касалось служащего дворянства и государственной администрации. Вычеркивал по инструкции. Не дозволялось писать о рабочем вопросе, особенно по причине забастовок в Петербурге.

Но о детском труде не было запрещения писать, чем и воспользовался Иегудиил Хламида.

Очень злые фельетоны были направлены против типографщика Грана, избившего мальчика, против фабриканта Лебедева, по вине которого произошло увечье мальчика.

Лебедев написал «опровержение», в котором доносил начальству, что Хламида «возбуждает антагонизм между заводчиком и служащими», и, обзывая Хламиду «болезнетворной бациллой в здоровом организме печати», взывал к издателю газеты, купцу Кбстерину, который должен бы «ближе, чем Хламида, стоять к жизни» (XXIII, 39).

Понятно, что, по выражению Лебедева, означало «стоять ближе к жизни».

Иегудиил Хламида опубликовал «опровержение» Лебедева и обещал вернуться к порядкам лебедевской фабрики.

Но этого не пришлось сделать. Одновременно с «опровержением» Лебедев послал жалобу министру внутренних дел.

27 октября 1895 года начальник главного управления по делам печати известил Лебедева, что цензор подвергнут «взысканию в административном порядке»{51}.

Однако еще до получения цензором «административного взыскания», 19 октября, появился фельетон Иегудиила Хламиды, в котором рассказывалось, что владельцы вальцовых мельниц, несмотря на бойкое время для их заведений и на то, что они завалены работой, убавили своим рабочим жалованье на трешницу в месяц.

Причина — холод, прекращение навигации, рабочему некуда деться.

«Купец это понимает.

И, подождав, когда будет еще холоднее, он еще трешку скинет.

Он не только просто хозяин, но и хозяин всего современного экономического положения.

И он, прекрасно понимая это, стремглав летит к своему идеалу, к такому положению вещей, при котором на его милость работали бы совсем даром.

Что ж? С богом!

Сведущие люди говорят, что его успехи подвигают к нему его гибель» (XXIII, 43).

Мельники не протестовали против фельетона, газет они не читали. Цензор не уразумел, очевидно, конец фельетона, но главное управление по делам печати обратило на него внимание.

Начальник управления послал 10 ноября самарскому губернатору уведомление о необходимости «сделать распоряжение, чтобы на будущее время не были разрешены в местные повременные издания статьи, могущие поселить вражду рабочих к хозяевам»{52}.

Этот фельетон был совершенно открытым свидетельством М. Горького о том, что класс купцов погибнет.

Иегудиил Хламида так писал о невозможности говорить правду:

«Мой знакомый пришел ко мне и тотчас же заявил:

— Местная печать не соответствует своему назначению…

В сущности я прекрасно знаю, что не соответствует, и знаю причины, в силу которых в русской жизни установились и кои поддерживают несоответствие печати с ее назначением.

Дело, видите ли, в том, что, с точки зрения сведущих в деле жизни людей, порядок гораздо нужнее для жизни, чем правда, справедливость и иные прочие вещи, без которых живем ведь мы!»

«Порядок» эксплуататорского общества противопоставлен «правде» и «справедливости». Охранители «порядка», преследующие «правду» цензоры делают печать спотыкающейся, «косноязычной».

«Печать имеет тенденцию проводить в жизнь правду, и за склонность к оной пребывает косноязычна и ратоборствует по линии наименьшего сопротивления».

Так признавался Иегудиил Хламида в ратоборстве по линии «наименьшего сопротивления».

И все же нигде в русской легальной литературе среди русских журналистов того времени не найти было такого настойчивого, такого упорного заступника трудящихся, обязавшегося проводить в жизнь правду.

Он обличал скупщиков, прижимавших крестьян, администрацию железных дорог, бессовестно обсчитывающую мелких служащих, лавочников, патриархально эксплуатировавших своих «молодцов», и т. д.

Иегудиил Хламида настаивал на том, что город обязан дать помещение для нанимающейся домашней прислуги, вынужденной мокнуть под дождем или мерзнуть в ожидании нанимателей; выступал против возмутительного намерения городской управы выселить бедноту с городской земли, боролся с самарскими толстосумами, эксплуатировавшими все и вся в своих интересах.

Едва ли не единственным фельетоном, изображавшим симпатичную картину, был фельетон о гулянье Общества книгопечатников.

В жизни этого общества Горький принимал большое участие. В декабре им была организована в помещении редакции елка для детей наборщиков и для маленьких тружеников типографии.

В фельетоне он писал:

«В четверг, на гулянии общества книгопечатников в Струковском саду, было не особенно много «настоящей публики», но зато в нем присутствовало много оригинальных, шумных и веселых, чумазых и оборванных маленьких людей, придававших устроенному симпатичным обществом вечеру милейший, задушевный характер.

Это были мальчики из типографий, воспитанники печатного станка, незаметные труженики слова, веселые искры которых со временем, может быть, разгорятся в большие огни…» (XXIII, 23).

Иегудиил Хламида и здесь не забывал сказать о будущем, о «больших огнях», которые разгорятся от веселых искр этих «незаметных тружеников слова».

В 1931 году Горький писал самарскому наборщику Г. П. Борисову:

«Тяжелое, мутное время пережили мы с Вами в Самаре, и трудно было тогда представить, что энергия рабочего класса развернется так мощно и победоносно, как развернулась она теперь» (XXX, 213).

И вот тогда, в Самаре, в «тяжелое, мутное время», Горький призывал к «большим огням» революции.

Сказка «Старый год» в новогоднем номере «Самарской газеты» является ожиданием грядущей революции, ожиданием, скрытым от цензорского взора.

К «Старому году» явились все человеческие Свойства: пришли Лицемерие со Смирением, Честолюбие с Глупостью, пришло Уныние — «и все почтительно поклонились ему, потому что оно в чести у времени».

Последней же пришла Правда. Робкая и забитая, как всегда, прошла в угол и одиноко села там.

Когда Старый год прощался с человеческими Свойствами, явился гонец от Вечности и сказал:

«…Зачем Новый год ветхим людям?.. Нового года не будет до нарождения новых людей. Останется с ними тот, что уже был — пусть он переоденется из савана в платье юноши и живет… И доколе люди не обновят дум и чувств своих, ты останешься с ними…»

Таким было поздравление Горького читателей с Новым годом и таким был призыв его к молодому поколению «обновить думы и чувства свои».

Как фельетонист Горький разоблачал капиталистические силы Самары и отстаивал интересы трудящихся. В то же время он усиленно работал над художественными произведениями, посвященными революционному анализу классового общества.

Среди рассказов Горького в «Самарской газете» были помещены такие известные его вещи, как «Вывод», «На плотах», «Дело с застежками», «Однажды осенью», «Мой спутник» и «Старуха Изергиль».

А 5 марта 1895 года Горький напечатал «В Черноморье». Это была знаменитая «Песня о Соколе». Эта «Песня» — призыв к свету, к свободе — обращена была непосредственно к революционным рабочим, противостоящим громаде самодержавия и капиталистических сил.

Гордый гимн героическим борцам за свободу скоро стал боевым достоянием всех честных людей нашей страны. На боевых лозунгах «Песни о Соколе» воспитывалась рабочая молодежь 1905 года. Крылатые места «Песни» — «рожденный ползать летать не может», «безумству храбрых поем мы славу» — вошли в большевистские боевые прокламации, ими пользовался Ленин.

Ем. Ярославский на вечере памяти Горького в Зеленом театре Центрального парка культуры и отдыха 18 июня 1941 года говорил о том, какое значение для революции 1905 года имела «Песня о Соколе»:

«В 1895 году, в тот год, когда Ленин в Петербурге организовал «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», Горький в Самаре, в местной газете, опубликовал «Песню о Соколе» — произведение исключительной силы, звавшее к неустанной борьбе. Мы, участники рабочего движения того времени, издавали «Песню о Соколе» в миллионах экземпляров»{53}.

Размножали разными способами — печатали в подпольных типографиях, на гектографах, переписывали от руки.

Но в описываемое время, в середине 90-х годов, одинокое положение Горького в «Самарской газете» усугублялось тем, что работал он в среде, чуждой ему.

Все же и в качестве публициста и в качестве беллетриста он занимал в течение года видное место в «Самарской газете» и был необходимейшим лицом в редакции.

А в 1896 году он получает предложение издателя газеты «Одесские новости» присылать корреспонденции из Нижнего.

К тому времени и «Нижегородский листок» реформировался по образцу «Самарской газеты» и тоже превратился в областной орган.

В Нижнем-Новгороде открылась в 1896 году Всероссийская промышленная и художественная выставка, и Горький, как уже видный газетный работник, был приглашен в «Нижегородский листок» в качестве постоянного сотрудника и обозревателя Всероссийской выставки.

3

То были годы еще небывалого в России промышленного подъема. Рост заводской промышленности поднимал спрос на труд, а нищающая все больше деревня интенсивно выбрасывала из своих недр свободную, то есть излишнюю, рабочую силу, подлежащую промышленно-капиталистическим формам эксплуатации.

Словом, перспективы — казалось капиталистам — были самые радужные. Русский промышленный капитал, поощряемый министром финансов С. Витте, на Всероссийской выставке делал смотр своих рядов.

Перемена Горьким города и газеты ставила и новые задачи перед ним как публицистом. Расширялся круг тем. Пыль и грязь на улицах, спящие на заседаниях гласные, малограмотные купцы — заправилы города— все это осталось позади. В центре нижегородской жизни стояла Всероссийская выставка, и это ставило на очередь ряд вопросов общекультурного и общегосударственного значения.

Положение сотрудника либеральной газеты, находящейся в тисках губернских властей да еще в условиях усиленной охраны «порядка» (на выставку ожидался царь), ставило вполне понятный предел публицистическому темпераменту Горького.

Но и в этих условиях были ясны его тенденции и прежде всего его ненависть к купеческо-мещанскому быту, который он показывает все тем же — первобытным и диким. Никакие торжества и флаги не замаскируют этой дикости.

«Я приехал в Нижний… — пишет он в своей первой корреспонденции в «Одесских новостях», — и на меня, нижегородца, знающего город, как свои пять пальцев, — он произвел странное впечатление чистотой, которая еще год тому назад совершенно не была ему свойственна, новыми зданиями, скверами, сетью проволок, опутавших его главные улицы, по которым проложена линия электрической железной дороги, и всей своей физиономией, благообразной, чистенько уютной, утопающей в смешанном аромате свеже-растворенной извести, асфальта, масляной краски и, конечно, карболки.

…И невольно вспоминаются наши «волгари», люди «по старой вере», благочестивые, сытые, жестокие; люди, ворочающие сотнями тысяч, имеющие десятки барж и пароходов и обсчитывающие своих рабочих на двугривенные; люди, от которых в будни пахнет дегтем, потом и кислой капустой и которые, надевая на себя в торжественных случаях вместо долгополых сюртуков и поддевок «цивильное» платье — и в цивильном платье остаются кулаками и сквозь тонкий аромат духов Аткинсона — отдают скаредничеством, кислой капустой, потом, нефтью и всеми другими специфическими запахами истых волгарей»{54}.

Разоблачать показное и вскрывать сущность — такому методу Горький остался верен и в описании выставки.

Готовилась эта выставка в атмосфере угодливого казенного пафоса и расторопного ура-патриотизма. А хозяева ее, русские промышленники, поняли задачи выставки весьма просто; она в их представлении являлась грандиозной рекламой фирме, и все старание их заключалось в том, чтобы кричащими эффектами затмить соседа и конкурента.

Детищем их мощной фантазии была, например, колонна из стеариновых свечей двух аршин в поперечине и восьми аршин в высоту… Не уступали ей по изобретательности и бюсты четырех императоров из мыла или удивительные ворота из бутылок трех цветов — цветов национального флага.

Впрочем, зрелища, по-видимому, удовлетворяли публику.

И вот Горький, подходя к описанию каждого отдела, ставит вопрос о некультурности самой организации выставки, полностью пренебрегшей показом трудовых процессов, а отсюда следовал прямой переход к вопросам быта и теме эксплуатации рабочих.

Обозревая Павильон горных округов Сибири, Горький писал:

«Очень хочется знать, кто, чем и как вытащил из земли эти 10 000 пудов золота и дал государству за 30 лет почти 300 000 000 золотых рублей, не считая серебряных и медных, не принимая во внимание драгоценных камней. Кто они, эти добрые гномы?.. Как они это делают и как они при этом поживают?»{55}.

Показывать, как поживают «гномы» — рабочие, совсем не входило в программу устроителей выставки. Поэтому обозреватель, по своей инициативе, всюду, где мог, восполнял эти «пробелы» и рассказывал читателям о своем личном опыте знакомства с рабочим бытом.

Павильон бакинских промыслов Нобеля дает ему повод подчеркнуть, «как скверно живется людям в этой обетованной стране нефтяников», — посещение в 1892 году «черного города» в поисках работы было ему памятно.

По поводу сообщения в рекламной брошюре казанского завода братьев Крестовниковых о больнице и спальне для рабочих он писал так:

«Я видел в 1889 году больных, которых выдворяли из этой больницы, решив превратить ее в склад душистого мыла. И спальня есть, и в ней, действительно, спят рабочие, спят и — представьте! — не задыхаются в ней, хотя к этому приняты все меры: спальня полным-полна запаха разных кислот, гниющего жира, согретой нефти, мыла, аммониака…»

О кожевенном заводе Алафузова, также хорошо знакомом ему по Казани, Горький рассказывает читателям:

«Грязь всюду невылазная, рабочие то и дело болеют всякими болезнями от хронического катарра бронхов— результат облаков пыли, стоящих в мастерской, до сибирской язвы — результат полного отсутствия гигиены в обработке кожи. Рабочие в чесальне — все страдают трахоматозным воспалением слизистых оболочек глаз: болезнь, часто приводящая к слепоте. При заводе нет ничего, что необходимо, ни достаточного количества воздуха в мастерских, ни больнички, но система штрафов удивительно точно разработана»{56}.

Чтобы понять огромность проведенной Горьким работы во время выставки, нужно знать, что, помимо большого количества рассказов, напечатанных им в это время в газете, он в течение трех-четырех месяцев дал репортажа, корреспонденций, фельетонов, очерков и статей несколько десятков печатных листов. А чтобы понять его душевное состояние, его чувство одиночества, отчужденности от окружающей его среды, нужно вчитаться в такие, например, места его фельетонов:

«После дня, проведенного среди разнообразной архитектуры выставочных зданий, в пестром хаосе красок, в разношерстной толпе людей, всегда создающей вокруг себя такой странный шум — строптиво-глухой, недовольный, жадный, — наслушавшись громкой музыки, оглушенный звоном колоколов[20] — чувствуешь, что мозг твой засорен, душа подавлена и нервы тупы… Хочется уйти из царства индустрии, из сферы всевозможных диковин и чудес, — уйти куда-нибудь подальше, куда не долетал бы шум этого искусственно созданного мира и где было бы более просто, не так тесно и не так много резких противоречий, оскорбляющих глаз и душу… О, конечно, выставка имеет большую цену… для торговцев и фабрикантов — но она утомляет человека… и… слишком много горьких дум она возбуждает…»

Мир торговцев и фабрикантов, парадировавший на выставке, возбуждал у Горького отвращение, но такое же отвращение он испытывал и к миру буржуазной интеллигенции, обществу дельцов, обслуживающих крупный капитал, инженеров, адвокатов, выставочных организаторов и журналистов.

В. И. Ленин в книге «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» в 1894 году писал:

«Состав «интеллигенции» обрисовывается так же ясно, как и состав общества, занятого производством материальных ценностей: если в последнем царит и правит капиталист, то в первой задает тон все быстрее и быстрее растущая орава карьеристов и наемников буржуазии…»[21]

Возвращаясь не раз к характеристике этого общества, в котором «царит и правит капиталист», Горький словно не находит достаточно резких слов для того, чтобы заклеймить его неискренность, лицемерие, жадность…

«Выставка поучительна гораздо более — как правдивый показатель несовершенства человеческой жизни, чем — как картина успехов промышленной техники страны. А впрочем — речи о таких вещах возбуждают скуку у читателя; читатель в газете ищет прежде всего развлечения. Уступая его вкусу на сей раз, поговорю о развлечениях, ибо и они могут иллюстрировать смысл жизни так называемой «культурной толпы» ничуть не хуже всего другого, чем живет эта толпа… Ведь она, в сущности, культурна только внешне, ее культура — это культура портных и сапожников, культура галстука, внутренне же она — стадо, как и всякая другая толпа… Это люди, у которых вместо желаний — похоти.

…Но — будем говорить о развлечениях просто, не морализуя, ибо ведь все равно — мораль бесполезна там, где ее некому и нечем воспринять».

Это неожиданное добавление весьма недвусмысленно. Оно заверяло либеральных читателей газеты, что памфлет относился в равной мере и к ним.

Если мы обратимся к рассказам, над которыми Горький работал в это время, то почти в каждом из них мы встретим отголосок этих же настроений.

Вот «Озорник» — рассказ, в котором сатирически изображен либеральный болтун, редактор провинциальной газеты, работающий на прижимистого купца-издателя; рассказ «В степи» — откровенная компания босяков противопоставлена лицемерному «порядочному обществу», в котором, даже когда берут за глотку своего ближнего, стараются сделать это с возможной любезностью и соблюдением всех приличий, уместных в данном случае; «Болесь» — рассказ интеллигента о «падшей» девушке, — в конце рассказа он признает себя самого «глубоко падшим… в пропасть всяческого самомнения» и убеждения в своем превосходстве.

Еще характернее известное отступление в рассказе того же времени «Коновалов».

Речь идет там о невозможности для автора долго жить в «культурном обществе» и не пожелать «уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбий, идейного сектантства, всяческой неискренности — одним словом, из всей этой охлаждающей чувства и развращающей ум суеты сует… Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хоть и грязно, но все так просто и искренно, или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме хороших, выносливых ног. Лет пять тому назад я предпринял именно такую прогулку…»

Горький говорит о своем уходе из Нижнего в 1891 году, но после сделанных сопоставлений мы вправе, пожалуй, сказать, что речь идет здесь и об «уходе» Горького из Нижнего в 1896 году.

А в ряде последующих рассказов («Бывшие люди», «Проходимец», «Товарищи», «Скуки ради») мы видим, как охотно Горький отправляется в трущобы городов и на «дороги родины», противопоставляя искренность, цельность и простоту трущоб лицемерию и утонченной жестокости «общества».

Уже через месяц после открытия выставки выяснился катастрофический неуспех ее.

Впрочем, инициатор выставки С. Витте на обеде, данном в его честь экспонентами, заявил, что отсутствие на выставке масс его не беспокоит и что распространенное мнение о «мнимообщественном значении масс» ошибочно; что если бы в течение всего времени выставки на ней побывало с пользой для государства только десять посетителей-промышленников, то выставка, на его взгляд, уже окупилась.

Все понимали, конечно, что это хорошая мина при плохой игре: для удобства десяти заводчиков не стоило тратить тридцать-сорок миллионов рублей.

Но особенно любопытны были эти оговорки теперь, после обилия пышных слов о готовящемся «торжестве национального труда», «празднике русской промышленности» и т. д.

Как бы то ни было, стали искать виноватых и нашли их в прессе, которая будто бы недостаточно оценила достоинства выставки, что и повлияло на приток посетителей. По этому поводу Горький в забавной форме дал опыт своего анализа причин, почему национальное торжество не привлекло к себе нации:

«Провинциалы, посетившие выставку и возвратившиеся к пенатам, в огорчении на понесенные проторы и убытки, раздосадованные алчностью субсидированных выставочных поильцев и кормильцев, очистивших их карманы, — клянут и ругают выставку совсем не так, как газеты…

Увы! В городе Тмутараканске, и в городе Тартарарынске не читают газет, — все еще не читают. Из сих городов на выставку ездили его степенство Сидор Ермолаич Шкуродеров, он усмотрел в ней нечто глубоко оскорбившее его, а именно: он увидал, что он отстал, он далеко, непостижимо далеко отстал от современных блестящих приемов обирания ближнего. Это так глубоко огорчило его, что он ничего не видел на выставке, кроме своей собственной глупости и тупости, кроме того, что он, Шкуродеров, в деле околпачивания ближних применяет приемы никуда негодные, устаревшие, слишком грубые.

И, в огорчении своем, он разносит выставку перед обывателями Тартарарынска, и они, послушав его вдохновенные речи, не поедут, ни за какие коврижки не поедут посмотреть на торжество культуры и праздник нации»{57}.

То, что этот фельетонный персонаж Шкуродеров был действительно одним из типовых посетителей выставки и что Горький со своей писательской точки зрения очень внимательно присматривался к нему, показывают и позднейшие воспоминания Алексея Максимовича. В 1930 году он пишет:

«Я вспоминаю о том, что было 34 года до этого дня, но совершенно четко вижу перед собой бородатые лица хозяев псковских, вятских, сибирских и всяких других городов, губерний и областей. Вижу их в Машинном отделе. Они — удивлены, — в этом не г сомнения, но они — недовольны, это тоже ясно… Неизвестно почему в Машинном отделе помещена немецкая типографская машина, — кажется на ней предполагалось печатать издания выставки. Сухонький, остробородый старичок с безжалостно веселыми глазками рыжего цвета и с беспокойными руками говорит усмехаясь:

— Экого чорта сгрохали! А к чему она? Заведующий отделом объясняет: — «Газеты печатать». — «Га-зеты-ы? Дерьмо-то? Какая же ей цена?» Услыхав цену, старик поправил картуз, поглядел на окружающих и, видя сочувственные улыбки, сказал: «Вот куда налоги с нас вбивают — в газеты! Ах ты…» У него не хватило храбрости, он поджал губы и отошел прочь, скрипя новыми сапогами, за ним потянулись его единомышленники.

§той группе предложено было подняться на привязном воздушном шаре. «Благодарствую, — сказал старик и спросил: — А ежели отвязать пузырь этот— может он до бога взлететь? Не может? Ну, так на кой же пес в небе-то болтаться, как дерьмо в проруби?»

Почти каждый раз, бывая на выставке, я встречал такого, как этот старичок, организатора мышления и настроения «хозяев» (XXV, 318–319).

Таков был средний тип посетителя выставки. Надо полагать, что, несмотря на свою благонамеренность, он не входил в расчеты министра финансов, готового помириться на десяти интересных ему промышленниках.

Что же касается остальной «нации», то ее не было, хотя нельзя сказать, что не было проявлено «забот» о ней.

Некто А. Пороховщиков, издатель газеты «Русская жизнь» и прожектер, — неутомимый добытчик каких-то пособий и субсидий — соорудил на эти средства отдел огнестойких построек с целью показать необходимость переделки Руси из деревянно-соломенной, ежегодно погорающей, в Русь глинобитную и несгораемую.

Запроектирована была и «народная дружина», которая, обучившись «глинобитию», должна была отправиться обновлять Русь, — словом, весь этот «глинобитный патриотизм», по выражению В. Короленко, сильно отдавал шарлатанством.

Пока что глинобитные постройки были выставлены для того, чтобы ознакомить с ними народ.

«Но народа-то ведь нет на выставке, — писал по этому поводу Горький. — Есть публика — но публика разве «народ»? Народ, как всегда, занят своими обязанностями, и у него нет ни средств, ни времени для посещения торжества русской промышленности».

Последнюю корреспонденцию Горький поместил после закрытия выставки под названием «Последнее сказание» и с комическим эпиграфом: «Умерла моя муза».

Аллегорически изобразив историю выставки и изложив причины ее малого успеха, он заключает так: «Теперь, при конце дней нашей выставки, вполне уместно спросить у старушки: «Для чего и зачем ты жила, кто тобой на земле осчастливлен?»

«И следует быть уверенным, — писал Горький, — что старушка, умей она сказать два слова, сказала бы, покачивая обелиском: — «Не знаю, батюшка. Дело начальства, родные вы мои!»{58}

Но самому Горькому выставка дала очень много. То, что он видел здесь и слышал, запомнилось ему на всю жизнь. И картины быта выставки, люди, которые здесь были, нашли яркое изображение во многих его произведениях и особенно в «Жизни Клима Самгина».

Загрузка...