Надир-шах штурмовал Дели. Сизые тяжкие клубы дыма обволакивали выщербленные стены древней столицы, медленно оползали к земле.
Прикрываясь коваными щитами, персы ворвались уже через Лахорские ворота в стены Красного форта, заплевали белый мрамор мавзолея Хумаюна, с жадностью глотали воду под длинной тенью минаретов Джами Масджида. Неистовые крики, взвизги лошадей, грохот выстрелов слились в один дикий вопль. Будто свирепый дэв, приложив ко рту волосатые ладони, протяжно на разные лады ревел:
— О-о-о, у-у-у, ы-ы-ы…
Тонкие губы шаха дрожали. Холеной в перстнях рукой он схватил с подушечки подзорную трубу. На стенах были только персы. На вершине багрового минарета Кутб-Минар, едва различимый в дыму, плескался флаг. Его, Надир-шаха, флаг!
Бородатый всадник в сбитом набок шлеме ловко слетел с коня, на коленях подобрался к шаху. Надир выслушал его небрежно, дернул плечом. Он давно понял, что столица Великого Могола пала к его стопам.
— Дерианур! — звенящим голосом произнес он.
Город плакал. Не из красного песчаника были сложены его стены, а как будто из отверделой крови. Двести тысяч индусов вырезали персы в этот день. По трупам неверных вбежали воины шаха в храм, человек в сбитом набок шлеме кинжалом вырвал глаз у священной статуи. Алмаз Дерианур — «Море света» — заблистал в троне великого шаха.
Старый звездочет, сухой и сгорбленный, как стручок перца, опасливо покачал тюрбаном:
— О великий и мудрый, звезды говорят: если этот алмаз выпадет из твоего солнцеподобного трона, ты навеки закроешь глаза.
Телохранители шаха бросились к старцу, сбили с него тюрбан.
По вечерам усиленная стража окружала трон. Закованные в кольчугу воины с ужасом поглядывали на алмаз. Им казалось, что глаз богини неотрывно следит за каждым. Не смертный ли приговор написан в этом взгляде! О этот выскочка — туркмен Надир!.. Пять лет назад он замкнул железные двери темницы за шахом Тахмаспом и толкнул на трон маленького Аббаса Третьего. Ай, алла, как быстро ушел к гуриям мокрогубый Аббас! Ай, алла, какой великолепный трон соорудил себе Надир-шах! В ужасе бежали от него османы. Кровью неверных горят на нем рубины. И вот теперь этот страшный глаз богини. Он не дает покоя даже во сне. Хорошо платит Надир-шах. Но один такой алмаз — и можно пить земное вино и ласкать земных гурий, не торопясь к эдемным.
Ха, выпить не грех и сейчас, да простит аллах. Давно прокричали муэззины последнюю молитву, давно смолкли вечерние ишаки. А этот добродушный парень так хитро подмигивает, он положил у трона свой меч, добыл пузатый кувшинчик. Всего по глотку, и не будет жечь спину этот ненавистный и манящий глаз.
…Стареющий шах пробуждался трудно. Странный шум во дворце в этот час, когда начинают кричать ранние ишаки и муэззины, всполошил Надира. Он хлестанул в ладоши, но никто не вползал. Заходясь от гнева, шах зашлепал к двери с кинжалом в руке. Этот ядовитый кинжал был надежнее и вернее тысячи телохранителей. Шах помнил свой путь к звездам.
У трона валялись трупы. А там, где сверкал Дерианур — «Море света», — тускло и насмешливо поблескивала пустая оправа.
Но шли дни, отдал душу аллаху на суд длинноязыкий звездочет, а звезда Надир-шаха все не падала с непрочного небосвода. Однажды владыка правоверных повелел вырыть жалкие кости предсказателя и бросить шакалам. Однако он поспешил. Когда нож, отточенный племянником Али-Кулиханом, вошел в сердце шаха, Надир увидел море света, которое сразу же померкло и стало морем вечной тьмы.
В ужасе бежали из Персии его сторонники. Это случилось через восемь лет после падения Дели, в 1747 году. Среди беглецов был и тот, что выковырнул алмаз из глаза священной статуи. Вглядываясь с опаскою в дымные миражи пограничной Армении, думал ли он, что дети его и внуки станут богатейшими людьми России, владельцами баснословных уральских вотчин! Знал ли он, что драгоценный алмаз, ограненный ювелирами под высокую розу, жил своей жизнью, тайной и горькой. Кровь не прикипала к шлифованным лепесткам розы, и тонкие грани сверкали в жадных и цепких пальцах, горели сквозь ткани и кожу, скользили из мертвых рук…
Трехмачтовая торговая шхуна отвалила от берегов Индии. Из отверстых люков, будто присев на лапах, целили в океан широкогорлые пушки. Бронзовый матрос на марсе не отрывал от глаз подзорную трубу. Капитан шхуны опасался за драгоценные грузы.
— На горизонте парус! — тревожно крикнул марсовый.
Полуголые матросы метнулись к пушкам, запалили фитили. В каюте капитана пали на колени владельцы корабля — индийские негоцианты.
О как богата и щедра далекая Россия! Только пошевели рукою — и посыплются на ладонь ее баснословные дары. Где-то там, за многими морями, на берегу бурной Балты, высятся мраморные дворцы ее столицы. Несметно богаты российские магараджи. Не торгуясь, берут они драгоценные ткани и ничего не стоящие за морем муслин, коленкор, тафту, покупают изысканные пряности, редчайшую древесину, слоновую кость. Любит пиры да увеселения стареющая Екатерина, блудливая и хитрая царица необъятной России. А для этого поставляют ей индийские негоцианты во дворец волшебные мази и благовонные жидкости.
Неужели на этот раз упадут вместе с мачтами косые паруса шхуны, вкогтятся в ее борта абордажные крючья, и трюм каперского корабля поглотит драгоценные грузы, а морская пучина — не менее драгоценные тела несчастных купцов.
— Бригантина! — доложили с грот-мачты.
И вправду, вдали легко прорисовались на светлом горизонте прямые паруса фок-мачты и косые грота. На гроте змеился флаг Великобритании. Купцы вздохнули с облегчением, ибо покорность владычице морей быстро вошла в их кровь, быстро исполнила их сундуки.
Теперь они вспомнили и о странном человеке, который за большие деньги получил место на корабле. Был этот человек одет по-европейски. Но крючковатый нос, длинное чернобородое лицо и глаза, будто опаленные изнутри, выдавали его восточное происхождение. За все время плавания человек этот ни разу не разжал тонких бескровных губ. Он пристально всматривался в волны, словно намеревался увидать погребенные на дне океана сокровища погибших кораблей. Лишь иногда, уверенный, что за ним не подсматривают, он морщился, будто от боли, и втягивал в ноздри воздух. Только в сильные штормы незнакомец запирался в своей каюте.
— Он хорошо заплатил, — многозначительно говаривал капитан. — Когда он поднимался на шхуну, юнга нечаянно двинул его плечом. Черт побери, он чуть не грохнулся в обморок, как худосочная английская леди, только что приехавшая в Калькутту… Но он хорошо заплатил…
Долгой и многотрудной была морская дорога. Но вот через несколько месяцев вдали показались бурые редуты крепости Кронштадт. Русский лоцман, бородатый широкоплечий малый с трубкой в зубах, ввел шхуну в гавань. Едва шлюпка припала к берегу, миновав многочисленные разноплеменные флаги и вымпелы, незнакомец выпрыгнул из нее, свернул в маленький припортовый кабачок и до темноты просидел там за куском жареной баранины и кружкой эля.
Ночью он тайно пробрался к пышному дворцу, уставившему темные окна свои в неширокий опериленный канал. Через черный ход проник он в маленькую комнатку, затянутую рыжим бархатом. Смуглый черноволосый человек в ослепительном бухарском халате, отливающем всеми цветами радуги, шагнул навстречу. Приезжий сбросил камзол, панталоны. На его бедре багровела затянутая кровоточащими струпьями рана. Морщась от боли, незнакомец вынул из нее камень, отер его рукавом и протянул хозяину.
— Я выполнил ваше поручение, — негромко сказал он по-фарсидски.
— Лазарев никогда этого не забудет, — по-фарсидски же ответил хозяин и взвесил алмаз на ладони. — В нем не меньше ста девяноста каратов.
Лучи света переливались в точеных гранях алмаза. Грани вспыхивали и сами рождали свет. От него порыжели щеки Лазарева, покраснел кончик ястребиного носа, по дородному лицу побежали огнистые блики.
— Дерианур, «Море света», — прошептал хозяин.
Незнакомец спал, прислонившись к двери, на губах его дрожала улыбка. Сжав алмаз в кулаке, Лазарев потянул шелковый витой шнур с кисточкою на конце. В комнату вошли двое. Незнакомец вздрогнул, открыл глаза, испуганно отступил.
— Тебе надо отдохнуть, — сказал Лазарев и обернулся к слугам. — Проводите его.
Этой же ночью двое отплыли на лодке в Финский залив, поставили парус. Ветер перед рассветом окреп, гнал короткие пенные волны. Лодка быстро удалялась от берега, на дне ее лежал длинный мешок.
Граф Григорий Орлов потер под глазами морщинистые синеватые наплывы, плюнул в светлое стекло венецианского зерцала, большими шагами заходил по комнате. В распахнутом вороте рубашки тонкого голландского полотна виднелась волосатая грудь. Орлов подергал волосы, понюхал, выругался.
— Так, матушка государыня… Стало быть, другого Гришку в альков свой зовешь… У-у, одноглазый дьявол. И как это я тебе обоих глаз в юношестве не вышиб! Отыграешься небось теперь? — Орлов схватил бокал прозрачного двойного стекла, плеснул вина.
— Князь Лазарев, — несмело сказал кто-то за дверью.
— Гони к чертовой бабушке!
Улыбаясь, вошел Лазарев.
— Напрасно гонишь, граф. Старых друзей забывать не следует. Смотри, какую занятную вещицу я добыл.
Глаза Орлова округлились, одутловатое лицо словно помолодело. Он держал в своих огромных пальцах алмаз, то поднося его к глазам, то отдаляя.
— Продашь?
— Он слишком дорог.
— Ч-черт… Ты думаешь, Гришка Орлов обнищал?.. Сколько?
— Нет ему цены, — усмехнулся Лазарев. — Привезли мне его верные люди из далекой восточной страны. Любопытна его история…
— Ишь ты, — хмыкнул граф, когда Лазарев закончил. — Не нам, простым смертным, иметь его. Он должен украшать троны царей.
— Это слишком опасно.
— Продай.
— Прими, Григорий Григорьевич, в дар от меня. В знак уважения и дружбы.
Орлов молодо подпрыгнул, обнял гостя:
— Ну, удружил, Иван Лазарич, вот так удружил. Хоть, говорят, и персицкая у тебя душа…
— Погоди, это мой отец персом был, да и то армянского происхождения. А я крещеный…
— Тогда выпьем.
Лазарев подождал, пока граф запрокинет голову, тоже выпил, осторожно поставил бокал на середину столика.
— Ну, Назарьянц, проси что хочешь, — размахнул руками Орлов, кинув алмаз на стол.
— Слышал я, — издалека начал гость, — готовится турецкая кампания. Слышал и то, что на Яике самозванец объявился и сила у него немалая. Значит, государыне-императрице нужны пушки, ядра, нужно железо, чугун… Прикинул я: имея железоделательные заводы, можно послужить государыне и себе прибыток нескудный получить.
— Пошто ко мне обращаешься? — оскалился Орлов. — С генерал-прокурором Вяземским, с князь-канцлером Безбородком, с самим одноглазым Потемкиным дружбу водишь! И Ропшу тебе государыня за дешевку продала, чтобы гостей именитых подале от лишних глаз принимал!..
Орлов внезапно умолк, криво усмехнулся, вспомнив последние минуты Петра Федорыча в Ропшинском дворце.
Лазарев отвел глаза, прищурился. Орлов снова выпил, подкинул на ладони алмаз, рассердился:
— Мало тебе аренда Новоусольских соляных промыслов дала? Ободрал ведь малолетнего наследника Сашку Строганова?!
— Двести сорок тысяч рублей за шесть лет Строгановым уплатил — по договору. Но дядя наследника Александр Николаич считает, что маловато.
Лазарев сдвинул парик, над низким лбом обозначилась полоска иссиня-черных волос.
— То и есть, — захохотал Орлов, смял смех ладонью, обернулся. — Одноглазый Потемкин и впрямь турку воевать захотел. Выбьют они ему второе око как пить дать. Дурак, грубиян, выскочка! — Орлов в упор глянул на гостя. Тот молчал, поигрывал перстнями. — А почему Пугач объявился?.. Попятила меня, ходатая за крестьянишек, Екатерина… — Граф шумно дохнул, поласкал камень. — Веришь в мою силу? Веришь?
— Уговори строгановских опекунов, чтобы дачи у речки Кизел продали. Мне неловко, да и упорствуют опекуны.
— Не тебе о неловкости-то говорить!
— А у той речки, — продолжал, словно не расслышав, Лазарев, — руды открылись, к литью железов да чугунов способные. Урал я знаю — арендовал заводы Билимбаевский, Добрянский да Очерский…
— Уговорю, ей-богу, уговорю. А ежели одна кумедь удастся, черт знает что для тебя сделаю. Всех мужиков своих к тебе перегоню! Ну, не обижайся, Иван Лазарич, устал я ноне.
Орлов дружески подмигнул, проводил гостя к дверям.
Четыре года назад за какие-то только аллаху ведомые дела отцу Ивана Лазаревича, некогда подданному Надир-шаха, пожаловала матушка Екатерина дворянство. Отец доживал в Москве, окруженный почтительными сыновьями, передав ловкому первенцу все дела. Дворянское звание давало право владеть крестьянишками да работными людишками. А в дачах, на которые целился Иван Лазарич, было их семь с лишком тысяч. Вот где можно развернуться, показать свои силы! Только бы скудеющий фаворит не подвел.
Но Орлов, польщенный подарком и доверием, сдержал слово. В небольшом уютном кабинете строгановского дворца тощий, кривоногий и косоплечий нотариус в мышином мундире второго департамента Санкт-Петербургского надворного суда зачитал бумагу, по которой значилось, что дворянину Ивану Лазаревичу Лазареву поступают во владения Чермозский завод и большие вотчинные имения за 450 тысяч рублей. Вдова Строганова «удовольствована от продавцов разными движимыми и недвижимыми имениями в других местах».
Нотариус снял с бумаги пушинку, протянул исписанный лист дородному барону Александру Николаичу Строганову, главному опекуну. К скреплению купчей подошли и другие: генерал-фельдмаршал, белорусских владений генерал-губернатор граф Захар Григорьич Чернышов и от флота генерал кригс-комиссар барон Иван Иваныч Черкасов.
«Есть еще у Орлова силенка, этаких вельмож уломал», — весело думал Лазарев, с полупоклоном принимая из рук Строганова документ.
Приказав проводить служителя закона и подать вина, барон опустился в гнутое покойное кресло, взмахом руки пригласил всех поближе. Подбородок его подрагивал от смеха.
— Верю в твою коммерческую силу да удачу, Иван Лазарич. И уж не ты ли подал Григорью благую мысль подарить государыне великолепный алмаз и рассказать его гишторию…
Барон густо расхохотался, Лазарев насторожился.
— Только государыня не приняла подарка! — хлопнув себя по ляжке, зарокотал барон. — Такого подарка не приняла! Благодарю, говорит, граф, за плезир, но алмаз вам больше сгодится. У Орлова отвисла челюсть. А новый фаворит поглядел на алмаз так, словно заместо второго глаза вставить возжелал. — Строганов опять басовито захохотал, Чернышов сухо усмехнулся, Черкасов закашлялся.
— Вы неосторожны, барон, — заметил Лазарев.
— Всякий правитель, большой ли, малый, всегда заводит себе фаворита, — сказал Строганов. — Так было издревле, так будет потом. И не нам, Строгановым, бояться временщиков. Строгановы всех царей и государей переживут. Мы — кормим государей!
Лазарев откланялся. Садясь в карету, он думал о том, какую несметную силу дает людям богатство и какое богатство дает эта самая сила. Надо садиться за книги по горному делу и истории, надо изучать металлургию и изящные искусства, надо разбогатеть, чтобы сын мой, если не успею я, обрел подобную силу. Лазарев долго колебался, ехать ли к Орлову благодарить, но все-таки приказал.
Григорий Орлов в парадном мундире, в парике и туфлях лежал на широкой, пышной, как слоеный пирог, постели, плевал в розовых амурчиков, порхающих по ее спинке. Статная чернобровая девка подала ему на серебряной тарелочке огурец, гибко поклонилась.
— Не надо благодарить, — сказал Орлов Лазареву. — Конец. — Не поднимаясь, он придвинул по инкрустированному столику замшевый с бисером ларец, достал алмаз. — Прими от меня, не надобен… Прощай…
«Временщики полезны только на взлете, — думал Лазарев, входя в покои своего дворца. — Дружба с Григорием Потемкиным куда верней».
Рано поблекшая жена Лазарева Екатерина Ивановна вскинула огнистые, все еще прекрасные черные глаза, подтолкнула десятилетнего Артемия.
— Еду на Урал! — весело воскликнул Лазарев, обнимая сына. — А ты гляди за ним. Гвардейца расти!
…Мелькали версты. Хищным взглядом схватывал заводчик пробегающий мимо-мимо Урал. На станках выходил из дорожного возка, подносил к горбатому носу первые вешние травы. Они пахли золотом, золотом, золотом.
Тревожно заахало било на пожарной каланче. Резкие, напряженные звуки ударили по селу, и оно на мгновение замерло, вобрав соломенную голову в сутулые плечи. Властная, неотвратимая и жуткая сила была в этом зове. Она сковывала людей, прижимала их к стенам, спутывала ноги. Но вот звуки иссякли, и пробудился где-то мальчиший голос, поднялся высоковысоко и с неожиданной радостью полоснул по сердцу:
— Горим! Гори-и-м!
Марья выскочила на улицу. Мимо мелькали всклокоченные бороды, развевающиеся рубахи, беззвучно разинутые рты. Жаркий людской поток подхватил и понес Марью. Дурачок Прошка култыхнулся навстречу бегущим, ткнул длинным черным пальцем в вечереющее небо, заорал:
Коршун, коршун,
Облаки наморшыл,
Облаки летят,
Перушки ронят!
Его сшибли с ног и вдруг остановились, тяжело дыша и удивленно озираясь. Внезапная тишина заложила уши. У дома старосты звякали уздечками заседланные кони, роняли желтоватые хлопья пены, около прохаживались солдаты. На крыльце, сунув руку в бок, стоял офицер в широкой шляпе и зеленом кафтане, подрагивал ляжкой. Из-за его спины выглядывала скудобородая рожа старосты.
— Мужики! — зычно позвал офицер.
Толпа вздохом отозвалась, волнами замерла.
— Слушай приказ! — Голос офицера падал на головы кувалдой. — Для пользы атечества, по велению нашей государыни-матушки, на реке Кизел закладывается завод…
— Заво-од, — глухо отдалось в толпе.
— Даем вам два дни сроку, а по истечению оного всем мужикам от осьмнадцати до тридцати годов с бабами и чадами держать путь на Кизел. Такова воля господина вашего Лазарева Ивана Лазаревича.
Толпа взвыла, как подрезанная, упала на колени, поползла. Солдаты построились цепочкой, офицер дотронулся до шпаги, дернул ляжкой. Медный голос его зазвенел над селом:
— Р-разойдись!
— Ироды! Кровохлебы! Пугача бы на вас! — выкрикивали из толпы.
Солдаты вскинули ружья, прижмурились. Вместе с другими Марья попятилась, прикрыла рукавом глаза. Страх полынной горечью перехватил горло.
— И вправду погорельцы, — услышала она голос Моисея.
Он стоял рядом, темные тихие глаза его глядели куда-то сквозь Марью, сквозь солдат, за далекую синюю стену леса. Он потер ладонью свой выпуклый лоб, вздохнул, тронул Марью за плечо:
— Пойдем, Марьюшка.
В подслеповатое волоковое оконце мутно сочился скудеющий свет. Едва приметной холстинкой падал он на скобленый стол, ронял невесомые лоскутья на вытертые добела плахи пола. Моисей сел на лавку, уронил худые смуглые руки на колени. Маленький Васятка подбежал к нему, тронул за рукав, но отец даже не поднял головы. Острая жалость к себе и к мужу подкатила Марье под сердце. Она отвернулась, несколько раз переставила чугунок.
Четыре года миновало со свадьбы, а Моисею все камни да руды какие-то снятся. Только удастся время, торопится он в леса, словно опостылел ему этот дом, примелькалась Марья. Приходит просветленный, будто выше ростом, выбросит на стол всякие каменья и начинает говорить чудно и непонятно. Не похож он на тех мужиков, что землю ковыряют да по праздникам у кабака ребра друг у друга пробуют. Ласковый, дурной, как дитё. И как-то по-матерински любит его Марья за эту непохожесть и как-то по-бабьи страшится ее. Соседки все уши прожужжали:
— Гляди, сбежит… Видно, леший клад в лесу показал, да не открыл… Сбежит.
Марья оглянулась. Моисей все так же неподвижно сидел на лавке, только глаза его мерцали в полутьме, жили какой-то своей, тайной жизнью. В детстве видела Марья, как ссутулился на потухших головнях пожарища их сосед, думал никому неведомую думу. А потом нашли его на отмели, и в закопченной руке держал он обгорелый кусок дерева…
Марья дрогнула, припала к мужу. Моисей кивнул, глаза потеплели:
— Чем жить теперь станем?..
Марья осторожно погладила его темные жесткие волосы, неуверенно сказала:
— Может, и там будешь…
На печи заохала мать, медленно спустила отсыхающие ноги, перекрестилась.
— Где отец-то? — шепотом спросила она.
— Ушел муки занять.
— Лампадку-то засветите.
Жидкий огонек озарил темный лик Христа, заметался тенями по углу, притянул потолок, сдвинул стены.
— Душно, — сказал Моисей.
— Каменный ты стал. Ну хоть подрался бы, что ли, со мной! А то словно чужак…
Марья отвернулась от икон, в темноте неразличимо было ее лицо, но Моисей чувствовал, как дрожат ее маленькие губы.
— И побью, — невесело усмехнулся он.
В сенях зашлепали лапти. Отец вошел как-то боком, виновато скосив большелобое и худое, как у Моисея, лицо. Васятка сглотнул слюну, ушел за печку, вынес берестяной корец:
— Я тебе, дедушка, бабки оставлю. Ты их только, смотри, никому не давай.
Марья разложила постели, прилегла рядом с Моисеем. Все в доме приумолкло, только сверчок завел свою крестьянскую песню. Еще вчера была она привычной, неслышной, а теперь словно весь дом наполнился прощальными голосами. Моисей дышал ровно, легко, но Марья-то знала: он тоже слушает эти голоса. Издалека доносились пьяные крики, но не заглушали их.
Кто-то негромко поскреб окно. Моисей бережно высвободил плечо из-под головы Марьи, вышел. Стыдясь себя, Марья подкралась к окну. Над селом громоздились тучи. Изредка проскальзывало белесое пятно луны, и опять становилось темно. У окна говорили. Нетвердым от хмеля шепотком Еремка Демин упрашивал:
— Надо в бега, Моисей. Говорят, и опять не государя сказнили. Он скликает народ. Жалует государь своих содружников рекой с вершин до устья, и землей, и травами, и денежным жалованьем, и свинцом, и порохом, и хлебом, и провиантом, а еще крестом и бородой…
— Погоди. Жив ли, нет ли государь, не знаю, но свинца и пороху мне не надо. Крест у меня свой, бороду тоже никто не режет. Это больше по дворянской печали. А мне надо руды искать… Иди, не смущай душу! Мало крови тебе?
— Мало, Моисей, ох как мало!
— И вовсе не в царях дело. Их дворяне да чиновники обманывают.
— Надо бежать, Моисей, — настаивал Еремка, повышая голос. — Все одно пропадать!
— Марью и Васятку бросить?
Луна выпуталась из туч, бельмастым глазом мигнула рудознатцам и снова канула в черноту. Марья до боли прикусила губу. Хорошо знала она этого Еремку. Вместе с ним уходил Моисей на Полуденный Кизел искать железо, а потом на Березовских приисках под Екатеринбургом мыл золото. Вместе, ободранные, заросшие первою бородою, вернулась они в Юрицкое. Что же пересилит теперь: давнишняя ли эта дружба, или?.. Марья зажала рот ладонью, чтобы не закричать.
Зашуршала трава, залились дурными голосами собаки. Двигая кадыком, Моисей вошел в избу. Перед иконами на коленях стояла мать. Ее костлявое тело мерно сгибалось, она бормотала молитву, кашляла. Отец темным деревом сидел на лавке. Простоволосая, в длинной рубахе, Марья метнулась к мужу, прижалась всем телом:
— Никуда тебя не пущу, никуда!
Небо на востоке залилось кровью, но низкие тучи быстро стерли ее, зарябили огненными пятнами. На волосках крапивы, на корявой синеве заплота подрагивали капли. В мокрой пыли сидел Прошка, тыкал пальцем в небо. Видно, как столкнули вчера блаженного, так и остался он на дороге беседовать с Христом. Покачивая деревянными ведрами, шли бабы по воду, крестились, всхлипывали. В кузне вытенькивали молотки. Выжившие зимою крестьянские одры уныло мотали головами, дышали синеватыми ребрами. Кузнец Евстигней длинными руками ловко загибал лошадиную ногу, припечатывал подкову. Его черные, как жуки, сыновья ладили обручи на тележные колеса. Встряхивая цыганистыми кудрями, Евстигней по привычке подбрасывал шуточки, но сельчане хмуро молчали. Кузнец в сердцах выругался, притих.
Возле Буланки топтался отец, слезливо оглядывал тощую кобыленку. За находку железных руд приказные Строганова пожаловали когда-то Моисея деньгами, и отец привел Буланку из Нердвы. На радостях выпито было немало браги. Кобыленка оказалась доброй и дельной, но на крестьянской работе скоренько поизносилась. Она моргала белыми ресницами, ласково дышала на Моисея.
— Не выдумывай, отец.
— Да ведь как же вы без лошади-то, — с трудом выговорил старик, с надеждою косясь на сына.
— Доберемся как-нибудь. Не к спеху.
— На одной телеге доедем, — сказал неожиданно Еремка, выходя из кузни.
— Вернулся! — Моисей шагнул к нему, стукнул по плечу.
— Вот оно и есть, — вздохнул тот. — И куда их бросишь? Верно ты рассудил. Трое их у меня, и Глаша опять в тяжести…
Он, немного сутулясь, глядел сверху на Моисея. В серых беспокойных вечно глазах его сквозила лютая тревога.
Смущенно подергав бороду, отец повел Буланку домой.
— Сыну родному пожалел, — всхохотнул кабатчик Сирин, который тоже собрался на новые места, вслед за своими должниками.
Еремка свирепо раздул ноздри:
— Чего гнилушки скалишь, упырь?
Сирин отшатнулся, замахал на него руками, пригрозил:
— Не придешь ли ко мне, Еремушка.
— Мать у Моисея хворая, — угрюмо сказал Еремка, обернувшись к мужикам.
Безлошадные толпились тут же, с завистью поддакивали. У каждого на душе царапались кошки. Ехать в неведомое место, без кола, без двора, с пустыми руками было всего страшней. Столько лет жили, землю потом своим поливали, деды и прадеды на погосте покоятся, всякая былинка родная. Худо жилось, скудно, а все ж таки охота довековать там, где в купелю обмакнут.
Сумрачный и тихий вернулся Моисей в избу, достал укладку, вынул заветные камни. Подержал на ладони пестрый, как яичко жаворонка, гранит с примесью железной руды, беловатый кварц с чуть приметными глазу золотниками, позеленелый кусок медного колчедану.
Вспомнился Трофим Терентьич Климовских, старый рудознатец. Был он сломлен временем и ходил, словно вглядываясь в земные жилы. Медно-зеленый быстрый старик ласково беседовал с рудами, будто винясь перед ними, что вот, мол, достал их для человека.
— Ты гляди, — поучал он Моисея, бродя с ним по извилистым берегам Полуденного Кизела, — гляди: у каждого камня свой норов, своя душа… И ежели ты с корыстью к нему, в руки не дастся. Какая бы та корысть ни была: для богачества ли, для облегчения своего хребта… Только для человеков — и она выйдет к тебе, руда земная, выйдет…
Он щедро открывал Моисею тайны рудных дел, осторожненько приговаривал:
— Глазок у тебя, Мосейко, верный и душа чиста. Сохранишься — станет тебе удача. Гляди, во-он посреди кустов-то валун лежит. Лоб-то у него какой! Порохом не прошибешь. А что проку? Оторвался от родной горы, мохом зарастает. Смекай.
Как-то Трофим Терентьич сидел у костра, глядел на пыхающие синеватым огоньком уголья. Нудно зудела мошка, безнадежно скрипел коростель. Старый рудознатец прислушался, вдруг по-молодому поднялся, положил корявую ладонь на плечо Моисея:
— Пора мне, вьюнош… Наследье мое принимай. Может, дождешься доброго времени.
Он снял с шеи крестик, надел на Моисея и исчез. Долго кликали его Моисей и Еремка, но только эхо отзывалось на разные голоса.
— Хозяйка позвала, — решил Еремка.
Лес торжественно и строго молчал. Но в этом молчании чудилась Моисею скорбная и могучая молитва земли. И хотелось пойти вслед за учителем к этой неведомой земле, припасть к ее груди горячим лбом, преклонить перед ней колени. А на травах, видимых человечьему глазу, пробуждались уже предутренние шорохи и вздохи, едва уловимые запахи тумана, возгласы птиц.
Когда рассвело, Моисей и Еремка накидали на место костра каменный холмик, срубили березовый крест…
— Наследье, — прошептал Моисей, бросив камни в укладку. — А руки крепкой веревкой скручены.
— О чем ты? — спросила Марья. Она собрала в дорогу весь немудреный скарб и сидела теперь на лавке пригорюнясь, не зная, куда деть руки.
— Трофима Терентьича вспомнил. — Моисей потрогал крестик, который носил с тех пор, не снимая.
На утро длинный обоз выполз из села. Громко, будто по покойнику, голосили бабы, хныкали ребятишки, плакали собаки. Блаженненький Прошка бежал подле Еремкиной телеги, напевал свою песню.
— Недоброе Кеминым либо Юговым предсказывает, — ужасались бабы.
Многие шли пешком, держа за руки детишек, оглядываясь на осиротевшие кладбищенские кресты, на кособокую унылую церковку.
Дорога петляла через лесистые увалы, малые ручейки и речки, пузыристые гати. По вечерам жгли костры, готовили варево, молча жевали, укладывались спать. Утренняя сырость будила людей, и снова открывался долгий путь, край которого растворялся в безнадежных далях. Ни разговоров, ни песен, словно это был обоз мертвяков. Только скрип телег да пофыркивание лошадей нарушали морок.
Еремка брел рядом с Моисеем, в глазах бегали недобрые огоньки. Брат Игнатия Воронина, служившего в Петербурге солдатом Преображенского полка, повесился ночью на оглобле. Еремка вынул его из удавки. Жену и двух ребятишек вместе с упокойником порешили отправить назад, испросив на то дозволение у сопровождавшего обоз офицера.
— Вот кому беду-то Прошка накликал, — плакали бабы, совали в руки сирот припасенную на дорогу снедь.
— Всем беда будет, — катилось по обозу.
Вдова сидела над прикрытым рогожкою телом, будто серый камень, источенный водою и ветрами.
— Лошадь бабе надо дать, — сказала Глаша, жена Еремки.
— Не на себе же тащить, — согласились мужики.
Еремка кинулся было распрягать свою лошаденку, но мужики воспротивились.
— Столько ребятишек у вас. Вон Тимоха Сирин на четырех телегах едут. Всякого добра навалили.
Тимохина Лукерья, красавица баба, уткнула в пышные бедра круглые руки:
— А ну, сунься, дух из портков вышибу.
— Да мы тебе крапивой подол набьем.
— Руки коротки. А языком под юбку все равно не попадете.
— Вот сатана. — Мужики стеной двинулись на Лукерью.
Двое половых, ехавших с нею, поторопились в кусты. Тимоха приохнул, побежал к офицеру, затормошил его. Офицер повернулся спиной. По случаю недавнего крестьянского бунта теперь при заводах содержались воинские команды на хозяйском коште, но не всем солдатам было это по нраву. Видать, и офицеру надоело возиться с армяками. Тимоха взвыл. Повеселевшие мужики столкнули Лукерью с телеги. Занозистая баба ползала на четвереньках, собирая добро. Солдаты хохотали, отпускали забористые шуточки.
Проходили мимо деревень. Сердобольные женщины несли переселенцам узелки с едой, встречные мужики прятали глаза. Промчался на взмыленной лошади фельдъегерь, солдаты вскинули ружья на караул, офицер отсалютовал шпагою, с завистью поглядел вслед.
Наконец обоз выбрался на Каму. Захрустели на белой гальке лошадиные копыта, заскрипели ободья колес. Широкая река, еще мутная от недавнего разгула, была пустынной, холодной. Тянул понизовый ветер, пробирался к самому телу. Вдалеке виднелись барка и цепочка людей, которые, странно наклоняясь и покачиваясь, брели у самой воды.
— Строгановы соль гонят, — определил Еремка.
Съехали к парому. Две закнутованные лошаденки с тоскою посмотрели на них. Сопленосый парень щелкнул бичом, лошаденки напряглись, налегли на хомутья. Огромная, пропахшая смолою и навозом: баржа-паром медлительно отползла от берега. Моисей глядел на воду, пеной рвущуюся у бурого борта. Казалось, баржа шла сама по себе, без усилий, даже лениво, приближаясь к другому берегу. А лошаденки сами по себе ходили и ходили без толку по кругу, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот так скоро захомутают и мужиков, приневолят ходить по разным кругам, из которых уже не вырваться. Моисей отвел глаза от берега, потер лоб.
Марья стояла тут же, придерживая за плечи сынишку. Васятка весело жмурился. Любо было ему смотреть на эту тесноту, на эту кипенную у борта воду, пропитанную мутным солнцем, на этого быстроглазого паромщика, что уговаривал мужиков не лезть на один бок. Васятке было легко: он понимал только то, что видел…
Левобережье было крутым и угрюмым. Меж темными кособокими елями проглядывали избы поселка. Внизу бойкие трясогузки скакали по круглым камням, пугливо озираясь на полосатую кручу. Одна за другой телеги потянулись по разбитому въезду в гору. Мужики с уханьем и кряком подталкивали их.
И опять запетляла дорога. На другой день встретили еще два обоза, идущих на Кизел. Обозы слились, смешались, как общее горе. Начались расспросы, разговоры, бабы всплакнули. Голубоглазый широкоплечий парень, каких рисуют на лубках, завел песню. Голос у него был чистый, вроде бы женский, и лился, будто парень просто выдыхал из горла ручейковые струйки. Никто песню не подхватил, но стало легче, словно ссыпалась с плеч дорожная тяжкая пыль.
— Такая уж душа у человека: услышит песню, про все забудет, — сказал Еремка.
Моисей с Еремкой подошли к певуну.
— Звать меня Данила Иванцов, — охотно откликнулся парень. — От роду мне двадцать один год, сам из села Ильинского, круглый сирота.
— Легко тебе жить, — усмехнулся Моисей.
— Это как поглядишь. А коли так, то живу — не обернусь, умру — не спохвачусь.
Он неожиданно погрустнел, ловко подхватил с дороги ветку, разломил ее в тонких сильных пальцах. У него была хорошая белозубая улыбка, ясный прямой взгляд, и все это пришлось Моисею по душе. Данила тем временем подозвал своих артельщиков — русобородого с крупным, раздвоенным на кончике носом Екима Меркушева, неприметного, по-девичьи робкого Тихона Елисеева. А вскоре к ним пристали Кондратий Дьяконов и Васька Спиридонов, оба крепкие, здоровенные парни. У Кондратия на затылке не было волос: медведь причесал его когда-то. На груди у парня висела иконка божьей матери. Васька, рыжий, будто голова его охвачена была осенним пламенем, по пути перемигивался с девками, посвистывал, громко хохотал. Шестым в новой артели был нехристианского виду горбоносый мужик со смоляной бородою и иконными глазами. Назвался он Федором Лозовым из казацкого роду, держался настороженно, от всех поодаль.
Парни легко несли на плечах Васятку и Еремкиных ребятишек, шутя втаскивали телегу на взгорья.
«Этакие богатыри, словно на подбор, — удивлялся Моисей. — Добрых работников сгоняет к себе хозяин».
О хозяине много раз гадали вечерами у костров. Каков он, этот князь, что единым махом согнал их всех с обжитой земли? Говорят, нехристь — персюк либо армяшка. Строганов-то их не больно трогал, недосуг ему было, по заграницам пируя, о каком-то Юрицком селе мозговать. А этот! Задерет, поди, кожу до пупка — и конец.
Парни, что пошли с Юговым, о хозяине помалкивали, больше вспоминали свои деревни да всякие забавные истории. Тимоха Сирин, укротив Лукерью, тоже пристал к артели со своим харчом.
— Вы уж не серчайте на меня, мужички, горе-то ваше вот как понимаю. Приедем на место, все-ех уврачую.
Он поохал, покачал лысеющей головой, достал водки. Мужики потеснились, давая ему место у костра, выпили за знакомство, благо Тимоха обещал за угощенье не взимать. Моисей достал камни. Они мерцали в его руках голубоватыми, зелеными, красными огнями, отражая пламя.
— Что это у него за игрушки? — спросил Данила Еремку.
— Голос у тебя есть, а мозгов, видать, маловато, — рассердился Еремка. — Моисей руды чует, понял?
— Рудознатец, стало быть! — Данила сел на корточки рядом с Моисеем, осторожно затронул его плечо. — Расскажи, Иваныч, про свои камни.
— Нечего про них толковать. Спать надо.
— Золотишко бы в руки-то, — встрял в разговор Тимоха.
— Тебе только золото и мерещится. — Еремка сплюнул в темноту, улегся на еловые ветки.
— Мерещится. А что? Жизнь-то на чем стоит? А? На чем?
— Читал я как-то про землю Индию, — не слушая его, задумчиво проговорил Данила. — Много там, слышь, алмазов, драгоценных камней всяких…
— Что Индия? — перебил Моисей с болью в голосе. — Здесь, под ногами, несметные богатства лежат! — Он поднялся, багровый от пламени, глубоко вобрал в себя воздух.
Мужики прислушались, придвинулись поближе, удивленно разглядывая необычно взволнованного сопутника.
— Манит меня к себе эта земля. Так и хочется приникнуть к ней, разнять травы и мох и заглянуть хоть одним глазком в ее тайники. Каждую жилочку, каждый камушек приласкать руками, а потом принести людям: берите, мол, владейте. Радостью чтобы светились их лица, а вся боль, злость, гордыня отшатнулись бы от сияния земного. — Моисей умолк, потер тыльной |стороною ладони лоб.
— И алмазы есть? — осторожно спросил кто-то из темноты.
— Коль Моисей сказал, стало быть, есть, — откликнулся Еремка.
— Как хорошую песню спел, — произнес Данила. — Пойдешь руды искать — нас не забывай. Верно, парни?
— Верно, — за всех ответил Еким.
Моисей горестно усмехнулся. Опять захотелось побыть одному, мудрым молчанием леса успокоить вернувшуюся боль. Чем дальше уходил от костров, тем плотнее обступала его темнота. Под лаптями хрупали сухие ветки, шуршала хвоя. Вверху невесело посвистывала страдающая бессонницей птица. У костра кто-то запел, Моисей узнал голос Данилы.
Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли,
Ах, высоко звезда взошла.
Приглушенный расстоянием голос, казалось, возникал из самого леса и уносился к вечному небу, к мерцающим колючим его огонькам.
Ах, да не пора ли мне, доброму молодцу, со квартерушки,
Со квартерушки долой.
Уж я выду ли, да добрый молодец, выду на крылечко,
Эх, на крылечко, постою,
Ах, да закричу ль я, добрый молодец, громким голосом,
Эх, громким голосом своим!
Моисей обнял шершавый ствол сосны, припал к ней. Чуть позванивая, медленно плыли под корою земные соки. Размеренным и спокойным было их движение, покорное только навсегда установленным законам матери природы. Вслушиваясь в ночное дыхание дерева, Моисей искал в нем покоя, но покоя не было. Песня била в самую глубь сердца, пригибала колени:
Со всеми простился да добрый молодец, с одной красной девицей
Распроститься позабыл…
Песня, как обессиленная ночным полетом птица, упала, растворилась в темноте. Встревоженно зашептали вершины. Чьи-то бережные руки легли на спину. Моисей вздрогнул, очнулся.
— Не надо уходить одному, — сказала Марья.
Положив головы друг на друга, одной семьей спали у костра новые знакомцы. Только Данила, обняв колени, глядел на затухающие угли. Моисей осторожно опустился рядом, подпер подбородок рукою. Наползал на головни серый мохнатый пепел, но пробивали его острые, жгучие огоньки и, помогая друг дружке, снова сливались в смелое пламя.
Моисей распрямил гудящую спину, огляделся. Слева, будто сдавливая пересыльных, двигались косматые невысокие горы. Река Кизел петляла около них и здесь выходила в продолговатую долину, пригодную для разлива. На взгорье виднелись двухэтажный многооконный особняк самого хозяина, деревянный с каменным низом, службы, избенки деревни. Вверху плыли пухлые равнодушные облака, закручивались в барашки, медленным стадом уходили за макушки леса. Моисей приподнял руки, взмахнул ими, будто собираясь в полет. Но не были руки крыльями, не могли унести его в вышину и потом опустить на лесные травы, подальше от этого каторжного проема. Оставалось одно — покрепче законопатить рвущуюся на волю душу и копать, копать эту неподатливую, чужую землю, вместе с артельщиками подтаскивать на горбу бревна, строить жилье. А не домовину ли себе строить?
— Ну, ты, черномазый, пошевеливайся, — толкнул его в спину приказчик Дрынов.
Был он высок, костляв, на плоском щербатом лице его двумя Мутными каплями застыли глаза, обшлаг левого рукава был привязан к поясу, а в правой руке, как в клешне, зажата гибкая плетка.
— Семейным-то сразу бы избы ладить, — рассудительно сказал Еким.
Дрынов нехотя обернулся к нему, прострелил глазами, усмехнулся: — Может, хоромы?
— Можно и хоромы, — сказал Васька, встряхнув огненной головой.
Глаза их встретились, и Моисей вздрогнул. Была в тех и других смертельная угроза. Будто вытянули из ножен клинки и пригрозили друг другу вечной враждой. Еким глубоко вздохнул, отпнул плоский камень, подвернувшийся под ногу. Данила глубоко всадил в бревно топор. Смоляная, пахнущая уксусом щепа полетела Моисею под ноги.
— Вот так-то лучше, — сказал Дрынов Ваське и по-хозяйски зашагал к соседней артели.
— Обживемся ли здесь? — приохнул кривоногий мужичонка, растирая в пальцах подзолистую землю. — Приветит ли?
— Гляди, Моисей, — подозвал Данила. — Камень какой.
Моисей покачал головою, все еще думая о своем, нагнулся, глаза его повлажнели.
— Песчаник с кварцем. Вот на него бы казарменные стены класть: гнилья не будет.
— Сделаем, — обрадовался Данила. — А ну, мужики, руби камень!
Федор покосился на указчика недобрым черным глазом, бросил топор.
— Не можешь? — Еремка яростно засопел, сжал кулаки. — Гляди! — Он ткнул рукою в сторону баб и ребятишек. Там дымили костры, плакали несмышленыши, слышалась хлесткая бабья брань. — Гнусу на съеденье оставим?
Незаметно подошел степенный, с окладистой русой бородою человек в добром кафтане, в сапогах. Он, видно, хотел начать разговор, но никто из мужиков не обернулся. Человек поклонился и ласково сказал:
— Бог на помощь.
— Ежели ты бог, то бери топор, — нагловато прищурился Васька.
— Все бы зараз взял, да рук не хватит, — незлобиво ответил незнакомец.
— А кто ты таков?
— Если по всей форме, то Яков Ипанов, сын Дмитрия.
— Важно, — повел плечами Васька.
— Погоди, — одернул его Моисей, — к чему человека травишь?
— Давно я, парень, поглядываю на тебя. — Ипанов поутюжил бороду. — Вижу, землю любишь и знаешь…
— Он добрый рудознатец, — сказал Данила.
— Звать-то Моисеем, значит? Ну, Моисей, вот здесь построим плотину, пустим домницу, горны, кричные молота… Руды нам занадобится много. Будем разыскивать. Пока добываем ее только на Троицкой да Осамской горах. Это отсюда верстах в пятидесяти к востоку будет… Ладно, трудяги, делайте казармы. Перезимуем, а там, даст бог, может, хозяин и избушки дозволит рубить.
— Ты приказчик вроде, а не похож, — заметил Васька.
— Какой я приказчик. Крепостной, как и вы.
Мужики недоверчиво переглянулись.
— Крепостной, — повторил Ипанов глухо. — Купил меня Лазарев у Строганова за рекрутскую квитанцию. А потому как я горное дело знаю и заводы строить самоуком дошел, повелел он мне главным над строительством быть. Коли б не он, тянул бы я солдатскую лямку… А семья у меня большущая.
Чувствовал Моисей, сколько горя таится за спокойным окающим говором Ипанова, понимающе кивал головою. Но в то же время видел он, что мужики, горе которых теперь неизмеримо больше, не доверяют ни единому слову управителя. Разве только Данила отмякнет скорее иных. Вон какие стали у него синие унылые глаза.
— Стало быть, ты самый что ни на есть голова, — снова сказал Васька.
— Доглядчиком приставлен ко мне англичанин Гиль. За сие платит ему Лазарев по три тысячи в год. Вы будете воевать со мною, потому как я ближе, а я — с Гилем. Во-он он, как перекати-поле, поспешает. — Ипанов насупился, сделал шаг в сторону, но раздумал, стал ждать.
Пухлый, розовенький, кругленький, в короткой курточке и узких полосатых панталончиках, с глиняной трубочкой в розовых губах, Гиль и в самом деле катился по тропинке. Казалось, он не касается земли, а просто силою ветра приближается к ним, лишь перебирая короткими ногами. Но вот ветер будто затих, и Гиль остановился, собрал на лице добродушные морщинки:
— С но-во-сельем, мушички!
— Милости просим, — поклонился Тихон.
Гиль обнажил неожиданно крупные желтые зубы, похлопал его по плечу.
— И меня, — попросил Васька.
— Оу! — удивился Гиль и побежал дальше, предложив Ипанову следовать за собой.
— Должно быть, добрый человек этот немец, — сказал Данила.
— Рыжие все добрые, — захохотал Васька.
У Моисея полегчало на душе: авось, это так и есть. И отпросится он у Ипанова на разведки в леса. Гиль прикажет снарядить поиски… А там! Господи, да что еще надо Моисею, что еще надо! Поклонится он матушке земле, испросит благословения у Трофима Терентьича и будет все лето жить в лесу, беседовать с ручьями да птицами, слушать голоса подземных кладов.
Грезил Моисей наяву, а руки, приученные к труду, все делали будто сами. К вечеру мужики сложили барак-казарму, настлали нары, бабы занавесили тряпьем оконца, стали устраиваться на ночлег. Играя пышным телом, проплыла мимо Васьки жена Тимохина Лукерья, подтолкнула его плечом:
— Уж вы, мужички, дорожку к нам проторите. Не забывайте.
— Ух, баба вкусна, — мечтательно зажмурился Васька ей вслед.
— Ты шары-то не пяль, — опасливо оглянулся кривоногий мужичонка, — Сирин-то тебя слопает и косточки за порог выплюнет.
— Чего каркаешь, нежить? Не убудет, если и гляну, — Васька переставил мужичонку подальше, полез на нары.
Ругаются мужики, зубоскалят, и все понарошку, как в какой-то игре, заводилы которой вовсе не думали шутить. Да нет, и не игра это, а лютая тревога за будущий день, только у всякого прорывается она по-разному. Моисей перекрестился, осторожно прилег рядышком с сыном и Марьей.
Через занавеску просочился неживой лунный свет. От реки тянуло сыростью, громко кричали встревоженные лягвы. Всхлипывания, вздохи переполняли казарму, бродили, как неприкаянные души, — и сон не принес никому покою. Порой визгливым плачем заходился ребенок. Мать зажимала ему рот ладошкой, торопливо убаюкивала.
Моисей не мог забыться. Будто набродился он у лесного болота, надышался его зельевым угаром и впал в бред, от которого нет избавления. Давно ли жизнь тянулась по знакомой тропинке. Несладкою она была, но зато извечной, идущей от прадедов. А теперь не стало даже семьи. Уберегая сына, отдалилась Марья. В особицу от мужиков стали жить и другие жены. Властная сила, в деревне напоминавшая о себе только осенью, вдруг схватила их всех в охапку, понесла в неведомый край и швырнула в гиблое место ради каких-то лишь ей понятных резонов.
«Надо теперь жить одним часом, а там будь что будет», — говорит Васька. Ему просто. А у Данилы в деревне осталась невеста — не пустили ее отец с матерью. У Екима в деревне Меркушевой, что в полусотне верст от Егошихинских медеплавильниц, ждут смерти старики. И сколько таких Данил да Екимов! А почему, за что?
За стенкою похрупывали травой привязанные на ночь лошади. Далеко в лесу ухал филин, накликая новые беды…
Утром Моисея подняли удары чугунного била. Были они совсем иными, чем там, в селе, но сеяли в душу ту же колючую тревогу. Заспанные, усталые люди выползали из казармы, сбивались в толпу. Заря еще только-только посвечивала над лесом, и лица у всех казались мертвенно-серыми.
Перед толпой похаживал Дрынов, постукивал плеткой-треххвосткой по зеркальному голенищу. Чуть в сторонке топтались дюжие парни с ружьями в руках.
— Еремка Демин, Тишка Елисеев, выходи, — скомандовал Дрынов.
Еремка выпростался из толпы, сутулясь больше прежнего. Его длинные жилистые руки бессильно вытянулись по бокам, и только пальцы то сжимались, то разжимались. Тихон, с надеждою озираясь, встал рядышком.
— А это что за обезьяна? — ткнул приказчик в сторону Федора Лозового.
Из толпы льстиво подсказали. Дрынов подступил к Федору, смерил его недобрым взглядом, велел выходить. Казак, пряча от всех глаза, шагнул к Еремке и Тихону. Отобрав еще несколько человек, приказчик отвел всех в сторону:
— Будете жечь уголь.
Бабы запричитали. Глаша бросилась было к Еремке, но Кондратий вытянул Руку, и женщина бессильно повисла на ней, как на жерди заплота. Лукерья стояла тут же, горестно поджав губы. Приказчик оценил ее, мутные глаза блеснули:
— Вот твоего бы я забрал в углежоги.
— Но-но, последнюю клешню потеряешь! — огрызнулась Лукерья.
Дрынов заскрежетал железным смехом, толкнул в спину Тихона, который во все глаза смотрел на Лукерью, пораженный ее дерзостью. Моисей сцепил зубы. Знал он, что едва пройдет год, как будут эти мужики выхаркивать черные ошметки легких, а потом сойдут в гроб. И обняться не успели. Только Еремка сказал Моисею, не оборачиваясь:
— Глашу поберегите.
А уже голоса приказчиков да нарядчиков выкликали имена. Бабам велели отправляться в казармы, а мужикам — в лес, готовить доски да бревна к плотине. Углежогов погнали по дороге в гору.
Моисей и Данила с топорами в руках подошли к толстой размашистой ели. В ее тени хоронился высокий рыжий холм. Ни одного мураша не было видно на его крутых склонах.
— Быть дождю, — сказал Моисей.
— Закрылись. А мы сейчас повалим их защитницу, разрушим дом… Эх! — Данила поплевал на руки, рубанул по ветке. Она судорожно дернулась, но не поддалась.
Моисей рубил с другой стороны. Он слышал, как при каждом ударе ахает Данила, как шипят и сыплются ветки, и думал о Еремке. Вот так же, наверно, обрубят и его, сломают, кинут на колени. Длинная ветвь, падая, сорвала макушку холмика. Забегали встревоженные мураши, хватая жвалами нежные желтовато-белые коконы.
— Детишков прячут! — крикнул Данила и с размаху ударил по коре.
Из глубокой раны выкатилась смола. А Данила рубил, рубил, рубил, с каждым разом приговаривая:
— Детишков… Детишков. Детишков!
— Хватит, надорвешься! — кричал Моисей, но Данила не слушал.
Стучал весь лес, будто тысячи дятлов наперебой долбили его до самой сердцевины. А где-то подальше гомонили птицы, еще не понимая, что пора бросать насиженные гнездовья, только что проклюнувшихся птенцов.
И вот ель крякнула. Моисей и Данила уперлись в нее едва очищенным от веток шестом. Ель звонко и хрустко затрещала.
— Берегись! — крикнул Моисей.
Огромное дерево медленно накренилось и вдруг с шумом упало, придавив муравейник. Земля гулко охнула. С помятого шиповника каплями крови скатывались непрочные лепестки. Дальше снова была густая стена деревьев, длинные травы опутывали ее подножие, кивали колосками, пестрели неяркими соцветиями. И Моисею опять до крику захотелось уйти туда, в эту спокойную синеву, раствориться в ветвях и травах, в теплой мягкой земле.
В поселок возвращались затемно. Теперь казармы стали их домом, где ждали жены, ребятишки, скудный ужин. Никто не произносил ни слова, свирепая усталость прижимала к земле, сковывала, словно смола, набрякшие веки.
Чу, издали послышались громкие причитания. Моисей бросился вперед, но Васька его обогнал. Простоволосая и босая женщина кинулась к нему:
— Лошадей забрали, лошаде-ей!
Глаша, окруженная плачущими ребятишками, стояла у дверей казармы, ее глаза были до блеска сухими, только короткая верхняя губа вздрагивала, словно Глаша силилась улыбнуться. Марья рассказала Моисею, что Дрынов согнал всех лошадей в табунок и увел их, крикнув напоследок:
— Заводским мужичкам надо работать, а не за скотиной ходить!
Столько слез за один только день! Моисей прислонился к стене. Какое-то странное безразличие появилось ко всему, словно оставил Душу на лесном пеньке. Марья провела рукой по его всклокоченным волосам, по щеке.
— Отстань! — грубо отстранил ее Моисей.
Марья тихо ушла в казарму. Прибежал Васька, стал уговаривать всем миром идти к Ипанову, просить лошадей обратно. Хоть бы в деревню отправили, если нам не пахать! Моисей отказался. Перед его глазами все был муравейник, раздавленный рухнувшей елью… Вдалеке завыли собаки, потом захрустели шаги — это вернулись артельщики.
— Пригрозили батогами, — хмуро сказал Еким.
— В углежоги погонят, — добавил какой-то парень и испуганно прикрыл рот.
Кондратий угрюмо смотрел на Моисея, словно ища ответа, но Моисей все молчал.
— Может, Ипанов пособит, — проговорил Данила. — Встретил он нас, когда обратно от рыжего шли. Зря, мол, бунтуете, мужики, плетью обуха не перешибешь…
— Смотря какой обух.
— Ты, Васька, помалкивай. Накличешь горе на всех. — Еким положил руку на его плечо. — Друг дружку держаться надо… Иначе — крест.
Моисей словно и не слышал разговора. Но в душе загнездилось еще горшее беспокойство: стало быть, Гиль не так уж добр, как им подумалось, и надеяться на его помощь нечего. Вот и пригаси свою думку, ходи в общей упряжке, покуда носят ноги.
А дни шли за днями, похожие на близнецов. Мужики рубили лес, свозили к реке. Расчесывая грязное тело, торопливо мылись. Бабы стирали рубахи, пристегивали к лохмотьям латки, пестовали ребятишек, с опаской собирали грибы и землянику. Рыжий англичанин заглядывал в казармы, зажимая нос:
— Злого духа гнать надо!
В казарме пахло потом, гнилыми портянками, тяжело дышали измотанные люди.
Моисей потемнел, ссохся. Сон не шел к нему. Он слышал, как зовет кого-то Данила, скрипит зубами. Не поет теперь парень своих песен. Затаился, сжался народ. Только надолго ли? Вчера ночью слыхал Моисей, как у соседней казармы кто-то хриплым полуголосом рассказывал:
— Есть на Урале высокая гора Яман-Тау. И под Абзалиловым есть гора и тоже Яман-Тау зовется. Отчего бы? А вот отчего: во время Пугачево была там большая битва башкирцев с войсками Екатерины. И столько на той горе было убитых тел башкирцев, что гора выше стала. И народ ее тоже прозвал Яман-Тау…
— Дикий народ эти башкирцы, — сказал кто-то.
— Одичаешь, небось.
Здесь, на строительстве, Моисей видел башкирцев. Ходили они в длинных рубахах без пояса, в шароварах. На башке, поверх махонькой тюбетейки, белая войлочная шляпа на манер опрокинутой тарелки, а у иных меховая шапка. Даже в жару не снимали. Что это за народ, Моисей не узнал, потому что башкирцев скоро угнали в рудники. Туда же отправили целую толпу мужиков с рваными ноздрями, в колодках. Пробовали переселенцы сунуться с вопросами, но солдаты отогнали, грозя поколотить.
Все не успокаиваются люди, все не могут прижиться. Это здесь, в казармах! А каково в лесу! От Еремки, Тихона и Федора ни весточки, ушли и как в воду канули. Уж время убывает на воробьиный шаг, вспыхнули на осинах первыми огоньками жидкие листья, пожухли травы. Каково там в лесу возле угольных куч!
— Все будет ладно, — утешала Марья Глашу. — Весь лес не пережечь. Наработают сколь надо и на строительство вернутся.
Да, видно, не скоро это будет, не скоро. Васька и Данила, по указке Екима, сложили посреди казармы печь, вывели на крышу трубу. Зарядили обложные дожди, и где-то надо было сушить лапти, ветхую одежонку. Теперь мужики приносили из лесу ветки, сучья, обрубки, готовили топливо про запас. Дрынов не противился тому, только предупреждал, чтобы не воровали.
— Вы не глядите, что у меня обличье таковское, — под хорошую руку пошучивал он. — Я эть добра-ай.
Ложилась на усталую землю самородками листва. Может, это ее уносят из-под снегу вешние ручьи в недра гор и там она обращается в золото. Нет, тускнеет она под дождем, затягивается грязью. А дождь льет, льет, протекая в казарму. И нет ему конца, как нет конца слезам человеческим, горю человеческому.
В ноябре залютовали первые морозы. В углах казармы покряхтывал лед, ребятишки воробьями дрались около печки, притискивались к ней тощими спинами.
Землю отогревали кострами, долбили мерзлые запотевшие комья, оттаскивали их на отвал. Ночами трудно кашляли, метались в липком бреду. Бабка Косыха поила мужиков дикими травами, от которых синели зубы. Моисея бил мелкий озноб, не помогали никакие зелья. Иногда он заходился кашлем, по сухому лицу пробегали красные пятна.
Куда вечерами идти греться, как не в кабак? Забывались там горечи и хворости, и вроде бы жизнь становилась поприглядней. Сирин срубил тот кабак недалеко от деревянной церквушки, рядышком с магазейнами хозяина.
— Входите, входите, землячки, — ласково говорил он, прижмуривая оплывшие глаза. — Все одно вам меня не миновать. Жалко, Еремки Демина нет, потолковать с ним ох как надо!
Над входом в кабак прибил он доску, на которой была намалевана соблазнительная девка, вылезающая из пивной пены. Моисей вспомнил, как Васька в первый же день залепил ее снежками, усмехнулся и шагнул следом за Екимом в скрипливую дверь. В нос ударила спертая вонь, в туманном воздухе трудно было кого-либо различить. Моисей закашлялся, с заиндевелой бороды потекли за ворот струйки.
Васька спаивал косоротого мужичонку. Тот мотал головой, плакал, кругом хохотали. Васька орал, обнимал мужичонку за плечи:
— Пей, божья душа, жизнь малиной будет!
Еким протянул Моисею глиняную кружку. Тяжело ступая, подошел Кондратий, кустистые брови его наползли на глаза, дремучая борода сбилась войлоком.
— Вот и доехали, — медным голосом сказал он.
— Пошто не пьян? — подивился Еким.
— Душа не принимает… А в казарме морок.
Все медленно плыло перед глазами Моисея. В груди вроде бы и полегчало, ногам было тепло, будто бабка Косыха поставила к ним горячие припарки.
— Эва, на Данилу глядите, — прогудел Кондратий.
Моисей, придерживаясь рукою за длинный стол, направился в дальний угол, куда указывал медвежатник. Данила сидел, уронив голову на край стола, не шевелился. Рудознатец осторожно тронул его за плечо. У Данилы были огромные пустые глаза.
— И хорошо, что ты не взял ее, — сказал Моисей.
Данила отвернулся. Неверным сиповатым голосом Моисей начал песню, что когда-то по дороге певал Данила.
— Не то, не то! — оживился Данила, привстал и вдруг бросил вверх столь сильный дрожащий звук, что кабак сразу притих, будто ледяной ручей окатил гульливых людей. До Моисея смутно доходили слова песни, но опять то же чувство, испытанное им некогда в лесу, заполнило душу. Он сорвался с места и, сразу протрезвев, побежал к двери. Громкий крик Васьки остановил его. Рыжий великан рвал на груди рубаху, размахивал кулаком.
— Хва-атит!.. Душу вынул… Играй! — приказал он лядащему мужичку, прикорнувшему на лавке. Тот сонно моргал мелкими глазами, натягивая шапку. Васька приподнял его за плечи, усадил:
— Сполняй!
Мужичок бережно вывернул из тряпиц балалайку, потрогал заскорузлым большим пальцем струны и, крякнув, болтанул пятерней. Балалайка весело отозвалась, откликнулась всеми ладами, протенькала каждым отдельно. Козлиная бородка мужичка затряслась, запрыгала на впалой груди.
— И-и-и-эх! — выдохнул Васька, крылато разбросил руки и пошел, пошел на взлет, выкидывая ногами замысловатые коленца. Вспыхнула огненная голова, вылетел из-под рубахи крестик, сорвался со шнурка. Сирин поймал его на лету, сунул за прилавок.
Эх, т, баушка моя,
Д, баушка родимая,
Да пошто ж да ты меня
Д, в огороде видела!
— выговаривал Васька. Голова спящего косоротого мужичонки, голая на макушке, подпрыгивала, ударялась о стол. С лавок срывались люди, махали руками, шапками, ендовами, выкрикивали ругательства, орали, будто на всех разом напал рой слепней. Сирин подергивал плечами, подливал да подливал хмельного.
— …Ласковой она была, доброй, — сквозь гвалт доносились до Моисея слова Данилы. — Соловушкой звала…
Как у нашей у Ненилы
Утонули две кобылы…
— …По рукам ударили. А как узнали, что меня в завод гонят, будто отрезали. Мол, с каторжным не породнимся…
Ох, цё по-цё,
Сел цёрт на плецё…
— …Прибежала ко мне Тася, лица на ней нет. Забудешь меня, говорит. А я к тебе все равно вырвусь! Когда в дороге с вами повстречался, все не верил, что вправду случилось…
— Ты пошто мою бабу лапал? — спросил вдруг рябой мужик и ударил Ваську ладонью по лицу. От неожиданности тот пошатнулся. Ловко увернувшись от нового удара, схватил лавку. Кто-то кинулся их разнимать. Завязалась драка. Кто кого молотил — трудно было разобрать. Мужичонка ползал под ногами, собирал осколки балалайки. Трезвый и спокойный Кондратий тяжелыми кулаками прокладывал дорогу Даниле и Моисею. Еким тащил под мышки косоротого, но в безжизненное тело вцепилось сразу несколько рук и пришлось его оставить. Выбив из чьих-то лап березовое полено, Васька выскочил за товарищами.
Высоко-высоко пьяненько помигивали звезды. На студеном воздухе дышалось легко, хмель улетучивался. Звонко скрипел под лаптями и пимами сухой снег. Васька оборачивался, грозил кулаком.
— Больше туда ни ногой, — сказал Моисей. — И вот что, други. — Он остановился, содрал с бороды сосульки. — Давайте уговоримся. Если кто из нашей артели будет куролесить, все вместе станем учить. Пусть пеняет на себя.
Невдалеке раздался протяжный вой, от которого холодные мурашки поползли под рубаху. Вой подымался все выше, выше и, замерзнув у самых звезд, замер, осыпался вниз. Волки! Длинные тени мельтешили впереди и по сторонам. Голодные хищники подобрались к самому поселенью, кружили около бараков. Моисею казалось, что весь снег сверкает их жадными злыми зрачками.
Кто-то негромко окликнул Ваську. Он пропустил товарищей к двери, оглянулся. За углом стояла сиринская Лукерья, закутанная шалью до глаз.
— Не меня ли ждешь? — Васька вплотную подошел к ней, отдернул шаль.
— Тебя, Васенька.
— А волков не боишься?
— Озяб? Дай-ка, руки погрею. — Лукерья просяще смотрела Ваське в глаза, жалась к нему.
— На аржанинку потянуло кабатчицу?
Волки подошли поближе.
После морозов снега размякли, загнили. А потом выползла из оврагов, закрутила метель. Ветер валил с ног, и приказчики Лазарева не трогали переселенцев. Мужики сберегли нары только для ребятишек, остальное порубили на дрова. Едкий дым, захлестываемый ветром, терзал глаза, горло. На земляном полу было холодно. Там, где спал человек, земля превращалась в грязную жижу. Гудела, выла метель, сотрясая стены казармы. Благо Еким добротно законопатил мохом каждую щель. Но стужа все ж таки пробиралась сквозь бревна.
Захворал Васятка. Моисей часами сидел, положив ладонь на раскаленный лоб сына. У бабки Косыхи давно кончились травы и снадобья, и она решила заговорить болезнь, хотя сама не очень-то веровала в заговоры.
— А ну-ко, давайте касатика поближе к теплу.
В казарме было темно, только красноватое пламя печки бликами озаряло высохшее лицо старухи. Никто не знал, откуда она и как угодила на строительство. На расспросы старуха отвечала:
— Надобна вам, потому и пришла.
Она ходила за больными, нянчилась с детишками, всем норовила помочь. Когда какой-то наветчик сказал, что у бабки Косыхи видали хвост, мужики чуть не выбросили языкатого за дверь.
Бабка Косыха теперь велела всем примолкнуть, налила в глиняную кружку воды, бросила в нее уголек. С уголька она кинула воду на Васятку и строго заговорила:
— Стану я, раба божья Косыха, благословясь, и потопаю себе, перекрестясь, во сине море…
— А ведь утопнешь, — сказал старший Еремкин сынишка.
— Не утопну. Легкая. Ты слушай дальше… На сине море лежит бел горюч-камень, на этом камне стоит божий престол, на этом престоле сидит пресвятая матерь, в белых рученьках держит белого лебедя, обрывает, общипывает у лебедя перо. Как отскокнуло, отпрыгнуло белое перо, так отскокните, отпрыгните, отриньте от раба божьего Василья родимые огневицы и родимые горячки. С буйной головушки, с ясных очей, с черных бровей, с белого тельца, с ретивого сердца.
За стенами бесовскими голосами подвывала вьюга. Все молчали, только напряженное дыхание выдавало многих людей. Марья так сдавила пальцы, что они побелели, Моисей гладил ее руку, не спуская глаз с Васятки.
— С черной печени, с белого легкого, с рученек, с ноженек, — бормотала старуха. — С ветру пришла — на ветер поди. С воды пришла — на воду поди. С лесу пришла — на лес уйди. Отныне и довеку. Аминь.
Она замолкла, обернулась к Моисею.
— А вы верьте и все сбудется.
— Бабушка, а где у тебя хвост? — опять спросил сын Еремки.
Косыха ласково погладила его по голове, сказала:
— Был у меня хвост в стародавние времена. Да шла я как-то по лесу и встреться мне отрок. Весь в белом, а на голове сияние несказанное…
Дверь в казарму с визгом распахнулась, ворвался метельный вихрь, и огромный белый человек вырос на пороге. Все в испуге закрестились. Моисей, Еким и Кондратий двинулись к двери. Человек захлопнул ее, встряхнулся, отер лицо.
— Еремушка! — закричала Глаша.
Ему помогли раздеться, усадили к печке. Щеки Еремки ввалились, были черны, из темных впадин лихорадочно горели глаза.
— В такую-то пору, — сказал Моисей.
— В лесу тише.
— А волки?
— Волки нашего брата боятся, горелым от нас пахнет. — Еремка недобро усмехнулся, повторил: — Горелым.
Моисей не узнавал своего побратима. Стал Еремка скупее на слова, угловатее в движениях, он словно сжался, готовясь к прыжку, и только ждал толчка, чтобы распрямиться и обрушиться на противника.
О жизни своей в лесу он рассказывал мало: мол, рубят березу, жгут уголь, ночуют в землянке. Федьке приходится туго. Южный он человек. Поморозился недавно, еле оттерли. Еремку Дрынов чтит и нарядчики тоже. Он опять недобро усмехнулся, почесал спину. Моисей понял, что его пороли, но при Глаше он сказать об этом не решается. Косоротый мужичонка, мудреного имени которого до сих пор никто так и не запомнил, осторожно спросил:
— Тебя отпустили или как?
— Еще калач на дорогу дали.
— Стало быть, убег! Привес ты беду на нашу голову.
— Твоя-то тыква целенькой останется… Глаше рожать скоро, вот я и пришел, — виновато посмотрел на товарищей Еремка.
— А ты оставайся, — сказал Васька. — Упрячем.
— Здесь не укроешься.
О чем говорили Еремка с Глашей всю ночь, Моисей не знал. Наутро углежог засобирался в обратный путь. Моисей вытащил из сундука сухой, будто камень, каравай, припасенный на случай разведок, но Еремка отказался:
— Ребятишкам побереги…
Захолонуло у Моисея сердце, но чувствовал он, что бессилен сейчас что-нибудь сделать для своего побратима, бессилен уберечь его от верной гибели. Еремка крепко притиснул его к себе, оттолкнул, выбежал в белую пляску. Окруженная женщинами, Глаша порывалась следом.
— Вернись, Еремушка, на кого ты меня спокинул! — голосила она.
Бабка Косыха коричневыми пальцами оглаживала ее спину, тихо-тихо приговаривала:
— Вот свиделись и опять придет. Ведь человек — букашка живучая. А испытать его богу угодно. И слезыньками тут не поможешь.
Моисею стало зябко. Прислонясь худой спиною к печке, он все глядел на дверь, все ждал, что вот вернется Еремка и скажет, что отпустили его, потому как рожает Глаша.
Дверь и вправду отворилась, хлестанув по жилью колючим снегом. Но вошел не Еремка, а кабатчица Лукерья. Распутывая пуховую шаль, она, не таясь, подошла к Ваське:
— Забыли, землячки, дорогу к теплу?
— Иди, иди, змея подколодная, — заворчала бабка Косыха.
— Замолчи, карга, тебе-то уж тепло не поможет.
Васька оглянулся на Моисея, насупился:
— И чего тебя, Лукерья, в такую пору принесло?
— Опостылело все! — неожиданно крикнула она.
Моисей видел, как сдвинулись к переносью ее широкие брови.
— А ты с нами оставайся, — сказал он.
— Не могу я жить по-вашему. Разве вы живете!.. И он проклянет! Проклянет!.. И жизни лишит. Я его знаю!..
Она выбежала, захлопнула дверь. Васька стоял посреди казармы, прислушивался к распевам метели. Что он различал в этом вое, Моисей не знал, но сам услыхал теперь голоса, полные грозной и лютой злобы.
Через день снега поулеглись. Покрутилась над землей дымная поземка и тоже замерла. Могучие сугробы с заломленными набок верхушками отливали синеватым блеском. Деревья стали бородатыми, тяжелыми, будто раздались вширь. Ошалелые от тишины чечетки прыгали по веткам, осыпая крылышками тонкую пыль. Мужики разгребали окна своих казарм, бабы протаптывали дорогу к сиринской лавке и магазейнам, унося за пазухою последние пожитки. А потом появились нарядчики, погнали всех на работу. Выждав, когда они уйдут, Лукерья выскользнула из дому, свернула к избе Дрынова, долго стояла у ворот. Залаял цепной пес, заскрипели ворота.
И через час две тройки, по брюхо утопая в снегу, понеслись к лесу. В широких розвальнях лежали солдаты и лазаревские надзиратели. Дрынов стоял на коленях, накручивал плеткой, торопя возниц.
Предчувствуя недоброе, Моисей воткнул лопату в снег, следил за тройками, пока те не скрылись в лесу.
— Ловить Еремку! — догадался Данила.
Моисей пробежал несколько шагов, увяз по пояс в сугробе, в бессильной ярости погрозил кулаком.
— Ну погоди, змея, — сказал Васька.
— Ты чего? — подивился Кондратий.
Васька не ответил, замахал лопатой.
К вечеру взмыленные тройки вернулись. На передних розвальнях, скрученный веревками, лежал Федор. Дрынов спрыгнул с саней, подошел к мужикам, погрозил культей:
— Бунтовщика укрывать? Запорю!
Левый глаз его заплыл, из-под шапки высовывалась окровавленная тряпица.
— Далеко Еремка по тайге не уйдет. А ежели вы его скроете!..
Он выругался, побежал к саням.
— Сирин — иуда! — закричал Васька. — Иуда Искариот!.. А ведь из одной чашки у костра пили. — Он отплюнулся, перекрестился.
В сумерках подходили к казарме. Моисей поотстал — ноги были тяжелыми, словно чужими. Затравленным зверем бродит сейчас по тайге Еремка Демин, утопая в снегу, без куска хлеба. Скоро голод и холод прогонят его оттуда. И что тогда? Неужто Васька говорил верно, и это Тимоха с Лукерьей предали Еремку! А почему Федора взяли?.. Моисей предупредил товарищей, чтобы ни слова не обронили Глаше. Но и ее теперь, наверное, не оставят в покое. Эх, Еремка, Еремка, горячая голова, что ж ты натворил!
До слуха донеслись причитания. Он ускорил шаги, открыл дверь в казарму. На узкой скамейке лежала Глаша, в ее руках, скрещенных на груди, потрескивала тоненькая свечечка, бросая отсветы на прислоненную к пальцам иконку, на лбу белела бумажная лента — венчик с изображением спаса, богоматери и Иоанна-богослова. Бабка Косыха, обняв деминеких ребятишек, вглядывалась в освещенный подбородок упокойницы, трясла головою. Громко причитали набившиеся в казарму старухи. Одна стояла в изголовье, гнусаво выговаривала псалмы.
— Отмучилась.
— Царствие ей небесное.
— Раньше сроку… Не разродилась.
— Сиротки-то куда?
— Христа ради пойдут.
Люди шептались, а Моисею казалось, что это шуршат мертвенные осенние листья, сбитые дождем. Скудный попик отец Петр, помахивая напрестольным крестом, тоже шелестел что-то унылое и скорбное. За дверьми, заглушая это шелестение, звонко ударял топор: мужики сбивали из мерзлого дерева гроб.
Марья подвела к Моисею Васятку. Мальчишка стал поправляться и теперь весело смотрел из-под мамкиного платка на старуху, читающую по покойнице. Бескровные губы старухи приподымались, обнажая темные десны.
— Косыха обещалась растить деминских ребят, — сказала Марья. — Всем миром их выкормим…
И Глашу похоронили. На кладбище было уже много крестов, верхушки их уныло торчали из сугробов, сиротливо тянулись к низкому белесому небу.
Сперва в землю вбивали треугольником три осиновых кола, вокруг правильными рядами укладывали поленья, сначала бок о бок, потом вверх, сводя на конус. Посередке, между кольев, оставляли ход для дыму, на дрова кидали угольную мелочь, закладывали их землею, дерном. Получалась куча, вроде муравьиной. Дрова осторожненько поджигали, но без доступа воздуха они не вспыхивали, а только тлели, обугливаясь. Выкипала из них древесная кровь, с шипом уходил газ. Тут держи глаз востро: чуть проклюнется сбоку отдушинка, пролезет в нее змеинка воздуха, и собирай обгорелые головешки, а сам готовься на правеж. Но гляди: из макушки закурился дым. Созрел уголь. Теперь закрой кучу, чтоб задохнулось тление, пускай поостынет.
На первый взгляд наука проста, но Еремка никак не мог постигнуть ее хитростей. Однажды он сжег дотла целого «кабана» и был нещадно бит плетью.
— Еще помянете меня, — пригрозил он приказчику. — Вместе с вашим персюком уголь зубами из кучи вытаскивать будете!
Еремку снова повалили на обледенелую колоду.
Федор и Тихон перетащили его в нору-землянку, где жили с лета, оттерли снегом.
— Сбегу, — скрипел зубами Еремка. — Повидаю Глашу да ребятенышей и сбегу.
Черный от копоти, исхудалый Тихон уговаривал:
— Ну, сбежишь ты… И сам в тайге сгинешь, и нас ни за что запорют. И детишки-то твои как? Не надо этого, Еремка, не надо!
Но в метельную ночь, нацепив припрятанные в тайнике лыжи, Еремка ушел в лес.
Новых куч не зажигали, старые были погребены под снегами. Углежоги отсиживались в своих норах, время от времени разгребая проход, чтобы не задохнуться.
— Сгинет ведь Еремка-то, — крестился Тихон. — И за какие грехи этакая напасть… Эх, денег бы сейчас. Откупились бы мы от этого адова места, хозяйство б завели, добро бы копить стали.
— Добро, — сквозь зубы сказал Федор. — Кому оно нужно? — Он отрезал пояс, вспорол подкладку. Посверкивая при свете лучинки, посыпались рублевики с улыбающейся Екатериной. — На, бери добро!
Глаза у Федора стали жуткими, черная с проседью борода растрепалась.
Тихон в испуге отпрянул:
— Убивец ты!
— Нет, я покойник и утопленник.
— Врешь. Свят-свят-свят.
— Убил меня Лазарев и утопил на дне Финского залива.
Федор ощерил белые зубы, тихонько захохотал. Тихон попятился к выходу.
— Да ты не бойся, парень, — дернул его за полу Федор. — Выдумал я. Клад в лесу нашел. А говорят, кто найдет клад и не поделит его с добрым человеком, тому деньги не пойдут впрок.
Тихон пододвинулся поближе:
— Я и есть добрый человек.
— Знаю. Считай.
— А они… не в крови?
— Всякая деньга кровью напитана. Считай.
Дрожащими пальцами Тихон отсчитывал серебряные кружочки. Федор сгреб их обратно, засмеялся:
— Рано ты стал о добре помышлять. И откуда у тебя жадность такая?
— Отец всю жизнь копил.
— По тебе не видно.
— Да не вышло у него, — развел руками Тихон. — Мне завещал: «Будешь ходить, Тиша, в шелках да в бархате, ежли волю мою сполнишь, деньги паче жены возлюбишь».
— В железа нас ковать станешь, — кивнул Федор.
— Господь с тобой, да как же я против своих!?
— Пойдешь.
Тихон забеспокоился. Этот черномазый черт разбередил его душу, а потом чуть ли не в предательстве обвинил. Нет, никогда не будут руки Тихона запятнаны кровью, никогда не преступит он заповедей матери, обучившей его святым молитвам. А богатство, а волю заработает он вот этими руками да плечами. Незлобиво поклонившись Федору, Тихон ушел в соседнюю землянку, куда накануне переселил его приказчик.
Под утро вернулся из Кизела Еремка. Он вполз в землянку, сел на хвою, что заменяла углежогам и лавку и постель, тяжело дыша, швырнул шапку в угол.
— А что дальше? — спокойно спросил Федор.
— Кончится пурга — уйду.
— Куда?
— Царь Петр Третий опять скликает народ. Екатерина-немка распустила слух, что-де его снова сказнили. А верные люди говорят — для острастки и от бессилья выдумала.
— Погоди, Еремка. — Федор приоткрыл жердевую дверь, обтянутую рогожкою, прислушался. Все так же бесновалась метель, выла, распевала нечистыми голосами. Лучина в землянке догорала, в светце остался только красненький уголек.
— Слушай, — сказал в темноту Федор. — Тринадцать лет, днем и ночью, вижу я, как держу за волосы Назарьянца, как ходит по его горлу кадык. Вижу!..
Зашуршала хвоя, Еремка приподнялся на локте.
— Ты бунтуешь против власти, — продолжал Федор, — а у меня одно в жизни — расплатиться с Лазаревым и отнять у него алмаз.
— Какой алмаз?
Федор нащупал в темноте плечо Еремки, придвинулся к нему.
— Я не Федор и не Лозовой. Я не знаю — кто я. Я не знаю, под какой звездой родился, на каком языке говорила моя мать. В детстве я служил у Назарьянца, который штурмовал с Надир-шахом Дели и вырвал глаз у индусской богини. Когда убили Надир-шаха, Назарьянцы-Лазаревы бежали в Армению, в свою родовую Старую Джульфу на Араксе. Владычество персов в Армении кончалось. Россия протянула к ней свою мощную длань. Мои хозяева стали армянами Лазаревыми, открыли торговлю, которой так покровительствовал царь Петр Великий. Много темных дел на совести купцов…
Федор замолчал, будто что-то припоминая.
— Крещеный? — спросил Еремка.
— Они и меня окрестили… Однажды они сняли с меня крест, снабдили деньгами и тайно отправили в Индию — разыскивать алмаз Дерианур. Много темных дел и на моей совести… И за это я тоже отмщу…
— Где это такая Индия?
— Это великая и чудная земля. Многими морями надо плыть к ее берегам… Я прошел через ее убийственные джунгли, пересек пустыню Тар, видел вершину великой Конченджанги. Я видел посевы риса, пшеницы, проса, кукурузы. Я видел шелестящие на ветру заросли сахарного тростника, цветущие плантации чая и белоснежные ковры хлопчатника. Бедный трудолюбивый народ… Маленькие общинки… Половина урожая англичанам… Я видел долину при Плесси, где английский генерал Роберт Клайв со своими сипаями разбил семидесятитысячную армию властителя Бенгала, сторонника французов. Бедные индусы. Они убивали друг друга, чтобы отдать свою кровь льву…
— И нехристям несладко, — вздохнул Еремка. — А Гиль-то у нас ведь тоже англичанин. Небось, об этом же помышляет…
— Я полюбил индусов, — продолжал, будто не расслышав, Федор, — но я украл их оскверненную святыню. Я выполнил волю хозяина, и он мне за это заплатил. Теперь настала пора отдавать долги.
Я стал русским казаком. Тринадцать лет бродил я по Руси, ждал встречи с Лазаревым. В Петербурге я не смог проникнуть к нему: слуги знали меня в лицо… И вот я здесь, в его владениях. Не знаю как, но мы встретимся. Я верну Дерианур индусам. Это благородный и благодарный народ. И они меня вознаградят свыше всякой цены алмаза, потому что ни в какой иной земле так не ценят святыни.
— Темный ты человек, безродный, — сказал Еремка.
— Родина там, где хорошо…
— Не греши.
— Мне нужен помощник. Пойдем со мной.
— Нет, брат, я тебе не попутчик.
— Пожалуй, ты прав, — после раздумья согласился Федор. — У нас дороги разные. Вам, работным людям, терять нечего: либо гроб, либо топор в руки — троны рубить…
Он достал огниво, высек искру, раздул трут и запалил новую лучинку. Лицо его было строгим и печальным, на обнаженной груди виднелся аббас — восковой шарик от церковной свечи, который носят в знак обета.
— У каждого свое, — произнес Еремка и разом заснул, будто в воду канул.
Федор вынул из кармана маленький тонкий кинжальчик, положил на лезвие волосок, дунул. Волосок разлетелся пополам.
— Яман, — сказал Федор в лег рядом с Еремкой.
Когда утром, разрыв лопатами снег, они выползли из землянки, в лесу стояла такая тишь, словно вдруг заложило уши. Еремка долго, жадно прислушивался к этой великой тишине. Где-то нежно и призывно просвистел жулан, ему откликнулся второй, и опять все тревожно замерло.
Но по землянкам уже бегал угольных дел нарядчик, поднимал народ. Начали счищать снег с поленниц, класть дрова в кучи, сбрасывать белые пласты с угольного склада. Тихон, увидев Еремку, радостно кинулся к нему, но издалека послышались дергающийся звон бубенцов, всхрапы лошадей. Встревоженные углежоги засуетились, нарядчик заковылял на край вырубки. Оттуда уже бежали солдаты, а впереди сам Дрынов со своею плеткой.
— Взять бунтовщика! — кричал он, указывая на Еремку.
— Взять!
Дюжий углежог бросился к Еремке, но Федор точным ударом сбил его с ног. Еремка выхватил из кучи полено, взмахнул им — и Дрынов ухнул в снег. Проваливаясь в сугробы, Еремка убегал к лесу. Солдаты выковыривали из стволов паклю, забивали пули, сыпали на полки порох. Загремели выстрелы, разбрасывая трескучее эхо, но пули прожужжали в стороне. Еремка вытянул из-под еловых лап обитые лосиной шкурою лыжи и оглянулся в последний раз. Солдаты переваливались за ним гуськом, размахивая ружьями. Еремка показал им дулю и нырнул под ели.
Сыпался тяжелый снег. На редких полянах змеились цепочки заячьих следов, их перечеркивали мягкие вдавыши лисьих лап. Иногда попадался осторожный след волка. Цепляясь за ветки, Еремка поднялся на гору, перевел дух.
Сердце закаменело. Думал ли он сейчас о Глаше, о детишках, о своих товарищах? Пожалуй, нет. Он отгонял эти думы, потому что они вынудили бы его вернуться. Только глубоко в душе красненьким угольком теплилась надежда: не будут же вечными эти муки, придет же когда-нибудь он в завод и скажет: «Государь Петр Третий даровал вам, мужики, волю. Даровал реки и горы, леса и недра земли. Все теперь ваше!»
А пока не бросят же Моисей, и Данила, и Еким, и другие его товарищи Глашу в беде…
Белым-бело в лесу, даже жалко мять лыжами этакую белизну. Но надо идти, идти!.. А куда?.. Еремка снова остановился. Будет ночь, в лесу полно волков, а у него, кроме ножа, нет ничего. Умереть с голоду, быть разорванным волчьими клыками? И назад нет возврата, нет! Как в сказке: направо пойдешь — конец, налево пойдешь — карачун, прямо пойдешь — крышка.
Откуда-то раздался натужный храп, заливистый вой. Еремка спрятался за скалу, выглянул. Понизу, прыгая по снегу, промчался сохатый. На его холке цепко сидел матерый зверь, а с боков и сзади бежали серые хищники, взлаивая и подвывая. Сохатый провалился по грудь и встал, тяжело поводя боками. Волки окружили его, заплясали у самой морды. Голова сохатого закинулась над серой рычащей круговертью, человечий предсмертный крик прозвенел над тайгой.
Кто-то стукнул в промерзлое окошко, Лукерья отперла дверь и обмерла.
— Испугалась? — сказал Васька и, не отряхая с валенок снег, прошел в избу. — Добро устроилась.
Он вприщур оглядел жарко натопленную печь, новехонькие кованые сундуки по углам, парчовые накидки на лавках. Занавеска за печкою шевельнулась, и оттуда выбрался Тимоха Сирин.
— Васенька, гостенек дорогой, — суетливо и неуверенно воскликнул он и осекся под жестким взглядом Спиридонова.
— Изыдь! — прикрикнул Васька. — С Лукерьей разговор.
— Я-то ничего, я выйду, — согласился Тимоха и, накинув нагольный полушубок, притворил за собою дверь.
— Ухо отдери, а то откручу, — велел Васька.
В сенях проскрипели торопливые шаги. Лукерья все стояла, вцепившись белыми пальцами в столешню.
— Продала Еремку, сука. Не была бы ты бабой… — Васька схватил ее за плечи, тряхнул. Лукерья покорно припала к нему, парным молоком задышала в лицо.
— Околдовываешь, ведьма!
— Люб ты мне, Васенька, на всю жизнь… Ненавижу я своего оборотня! — зашептала она, приметив, что Васька теряет ярость. — Только погляди на меня. Разве я могу в казарме? Мне свое дело надо!.. А Еремку я не продавала. Думала, отпросился…
— Сколько заплатили, а? — слабеющим голосом спрашивал Васька. — Сколько, а?
У дверей скрипели половицы, но за занавескою скрип не был слышен.
— Приходи, соколик, не забывай, — сказала Лукерья, провожая Ваську до двери.
Неожиданно вошел Дрынов. Его зрачки по-кошачьи сузились, ноздри приплюснутого носа дрогнули.
— Где Тимоха? — хрипло спросил он.
— По делу пошел. Сей же час воротится.
— Скажи, что к управляющему его требуют. — Дрынов пошел к выходу, встретился глазами с Васькой. — Ужо тебе!..
— Ладно, топай, топай, а то дорогу напомню.
Приказчик усмехнулся, плечом раскрыл дверь. Лукерья ахнула, испуганно зашептала, что Дрынов уж очень страшный человек, и кто свяжется с ним, тому несдобровать. Васька оттолкнул ее руки и, подмигнув затаившемуся в уголке Сирину, вышел. По-паучьи перебирая ногами, Тимоха пошел на Лукерью:
— Так-то ты мне за хлеб-соль платишь? — визгливо, но приглушая голос, заторопился он. — Убью!
— Руки коротки. Не будет меня, мужики тебя, как шелудивого пса, в яму кинут. И Дрынов не заступится. Понял, губошлеп?
— У-у, отрава! — Тимоха схватил шапку, пнул дверь.
Лукерья, приотстранив занавеску, последила за ним, потом открыла сундучок, достала со дна мешочек и, складывая стопою деньги, принялась считать.
В лазаревских покоях заседал триумвират, как пышно назвал Гиль этот первый совет. Розовенький англичанин сидел в хозяйском кресле и сопел обкуренною трубкою. Ипанов чертил что-то на листке бумаги, неприязненно косился на табашника. Еще не остывший от гнева Дрынов хлопал по голенищу плеткой.
— Перестань, здесь тебе не казарма, — сказал устало Ипанов.
— Распустился народишко, а ты и рад, — проворчал Дрынов, но плетку бросил. Знал он, что Ипанов большую силу при Лазареве имеет, побаивался.
Гиль пухленькими пальцами бережно выбил трубку, снова натыкал в нее табаку.
— Плиз, Якуов Дмитривитш.
— Никакого плиза тут нет. С весны будем закладывать плотину. На нее потребен год.
Не выпуская трубку изо рта, Гиль записал на бумаге: «1787–1788 — плотина», сказал, выстрелив дымом в Ипанова, что хозяин торопит.
— Это его забота. Всех людей перегробим, а раньше сроку не выйдет, и опять же хозяину будет убыток. Двадцать вододействующих колес поставить — не трубку высосать… Ну так вот, далее. На следующий за сим год соорудим и задуем первую домницу…
«1789 — домна», — записал Гиль.
— Фуй, постауить каменную башнью и обшитьть железуом — гуод?
— Ни черта ты, батюшка, в плавильном деле не смыслишь, — рассердился Ипанов.
— Правильно, дедушка. — Англичанин показал зубы. — Так.
— В тысяча семьсот девяностом задуем вторую домницу. За это время, по планам хозяина, мы должны поставить восемь кричных горнов, восемь кузнечных, лесопильную раму при двух мельницах, слесарку. По моим выкладкам, Кизеловский завод будет давать до двухсот тысяч пудов чугуна и до пятнадцати тысяч пудов железа.
В сонных глазах англичанина мелькнула жадность. Он приподнялся, рассыпал пепел:
— Руда, уголь?
— Хоть и не должен я тебе отчет давать — сам, мол, знай! — да уж коли не кумекаешь, скажу. Троицкий и Осамский рудники уже имеют добрые запасы. Угля тоже вдоволь жгут. И есть у меня одна задумка: прошлой весной переселили в Кизел крестьянина Моисея Югова с товарищами. Прослышал я, что сей Югов великий рудознатец. Надобно направить его на рудное дело…
— Без хозяина нельзя, — возразил англичанин.
— У Югова все дружки бунтовщики, — вмешался Дрынов. — Видно, и он с ними одним лыком шит. Перепороть их да в солдаты.
— Ты бы всех перепорол и сам завод делал, — кивнул Ипанов.
— Пугачево семя надо с корнем драть. Поднимутся холопья, пустят красного петуха, нам по деревьям висеть прикажут, — закипятился Дрынов. — Этого хочешь?
— Мое дело — строить завод, — уклончиво ответил Ипанов.
— И уйти из мушикуов в господины. — Гиль снова показал зубы, набил трубку.
— Гиль ты и есть, — отмахнулся Ипанов, уверенный, что англичанин не поймет.
Подобострастно кланяясь, в дверь протиснулся Тимоха Сирин, вопросительно заморгал белесыми ресницами. Ипанов поморщился: начиналось самое тяжкое для него — дознание о беглом крестьянине Еремке Демине.
Потрогав все еще приметный под глазом синяк, приказчик обернулся к Тимохе, приказал говорить.
— А еще проведал я, — затараторил Тимоха, — что подстрекал на разбойное дело Еремку крестьянский сын Васька Спиридонов.
Гиль записал, кивнул Дрынову:
— Возьмешь его и для ужаса… — Он постучал чубуком трубки по мягкой ладони.
Ипанов хотел было возразить, но вспомнил своих ребятишек, вечно больную жену, вспомнил, что Лазарев посулил ему вольную, когда построит завод, и смолчал.
— И все дружки-приятели евонные — чистые разбойники, — приблизившись к англичанину, радостно сообщал Тимоха. — Мосейка Югов, и Данилка Иванцов, и Кондрата Дьяковов речи прелестные в кабаке говорят.
— Врешь, паскуда! — не выдержал Ипанов. — Клевещешь!
— О-о? — вскинул неприметные бровки Гиль. — А если они бунтуовщики? Если все мушики бунтуовщики!
— Коль до приезда хозяина кто-нибудь станет чинить Моисею Югову с товарищами его беду, — Ипанов поднялся, строго глянул на всех, голос его окреп, — откажусь от строительства, поеду в Петербург!
— Ноу, ноу, — испугался Гиль. — Не будем, Якуов Дмитривитш, ссориться. Можешь идти, мушичок. — Он величественно отослал Тимоху. Тимоха задом открыл дверь, исчез.
Ипанов поспешил откланяться, и Гиль остался один.
Он маленькими шажками обходил кабинет, поглядывая в окна. Совсем близко теснился заснеженный поселок. А за домишками до самого горизонта темнел недобрый лес, рождающий русских бородатых Луддов и разбойников. Огромная, несметно богатая, нищая и диковинная земля!
Гиль приехал на эту землю неспроста, неспроста бросил якорь на твердый грунт Урала. Его брат, по мановению волшебной палочки разбогатевший в Калькутте, вернулся в туманный Альбион и дал добрый совет Гилю, потрепав его по щеке, искать счастья в России. Русские любят иностранцев и за наши фамилии, за наш язык много платят. Я сожалею, говорил брат, что годы ушли, а лихорадки и зной украли силы и здоровье. Индия — это шестьдесят процентов прибыли, Россия — сто шестьдесят.
У Гиля были рыжие волосы, добренькое простоватое лицо, с которым так хорошо обманывать, у Гиля была крепкая, деловая хватка. И вот из простого механика сказочная Россия превратила его в управляющего заводом, одарила солидным окладом. Пусть этот умный раб выстроит завод — Лазарев заплатит Гилю. Гиль вытеснит Ипанова, Гиль станет компаньоном Лазарева. Да, компаньоном, ничуть не меньше! «Лазарев и K°…» Гиль будет этим «и K°»! Разве смогут какие-то бунтовщики, какие-то авантюристы помешать Гилю? Царица России защитит его своими солдатами и пушками.
Насвистывая и посмеиваясь, Гиль еще раз прошелся по кабинету, достал из стола ключи и начал отпирать двери одну за другой. Лазарев обставил свой особняк с изысканной роскошью восточного деспота. Драгоценные ткани, изящные оттоманки и диваны, персидские ковры, стройные курильницы украшали комнаты. В большой зале возвышалось подобие трона под великолепным, убранным кистями балдахином. Лазарев говаривал Гилю, что заведет настоящий гарем и круглолицые одалиски будут танцевать перед владыкою в минуты его отдыха.
Гиль удовлетворенно потирал коротенькие ручки: его брат был на тысячу сто шестьдесят процентов прав! Он вернулся в кабинет, снова посмотрел в окно. Приказчик и два стражника вели по улице того дерзкого мужика, что посмел иметь рыжие волосы и просил когда-то Гиля похлопать его по плечу.
«Это и есть Васька Спиридонов, — догадался Гиль, просмотрев список. — Ипанов может радоваться».
Гиль не ошибся. Ваську взяли на строительстве. Дрынов придрался к нему, Васька сдерзил, и его скрутили. Моисей остановил товарищей, которые хотели было вступиться:
— В холодную упрячут всех. Схожу к Ипанову и все улажу.
И Васька тоже надеялся на заступничество Ипанова. Хоть он и управляющий, да свой брат — крепостной и в обиду всяким немцам мужиков не даст.
— Ну и морда у тебя, — говорил Васька приказчику. — Во сне увидишь, от ума отстанешь.
— И чего ты, парень, хорохоришься. — Мутные глаза Дрынова недобро округлились. — Землей ведь рот забью.
Говорил он спокойно и властно, будто все давно уже было предугадано.
Ваське невмоготу становилось от его спокойствия, но сколько он ни старался, приказчик больше не обращал на него внимания. Дрынов добыл ключ, ловко отворил единственной рукой кованную железом дверь и толкнул Ваську в подвал. Дверь с торжествующим лязгом захлопнулась. Васька вытянул руку, не различил ее и сказал:
— Милости просим.
— Добро пожаловать, — откликнулся кто-то.
— Никак живая душа!
— Душа у меня далеко бродит.
— В пятках, что ли?
— Ты кто?
— Васька Спиридонов.
— Васька? Вот чудеса! Я — Федор. Федор Лозовой.
Они нашли друг друга, обнялись. Глаза Васьки постепенно привыкли к темноте. Он различил тоненький лучик, сочащийся в узехонькую щелку, каменные влажные стены с вбитыми внизу железными кольцами, а Федор сказал, что такие подвалы у всех власть имущих. Васька опустился на каменную плиту, подергал бородку, подумал вслух:
— Сколько будем сидеть, бог его ведает. Обживаться нам, Федя, надо.
Федор промолчал, только вздохнул. Лучик света медленно полз по камню, угасал, опять затоплялся. Ни звука не проникало извне в подвал, и надо было говорить, чтобы не раздавила эта влажная тьма, эта страшная тишина.
— Есть меж вами редкий человек, — сказал Ваське Федор. — Великое чутье и острый глаз дала ему природа. Он — не от мира сего, у него тонкое и звучное сердце. Он не создан для борьбы, но будет бороться до конца, как только разглядит щель. А такие долго не живут в любой век.
— Господь их к себе забирает? — не поняв, о ком речь, поддакнул Васька.
— Что господь! Я верил в аллаха и пророка его Магомета. Меня заставили молиться Саваофу и Христу. Я видел паломников, омывающих свои язвы в мутных водах священного Ганга и поклоняющихся великому Вишну. Боги разные, а вера у людей едина — вера в грядущее счастье.
— Непонятно ты говоришь. Но бога не трожь, — с угрозой сказал Васька.
— Вы берегите Моисея, — перевел разговор Федор. — Если он не сгинет, он найдет Дерианур для России. И тогда вы не дайте его украсть.
Гулко западали откуда-то капли. Иногда железная дверь приотворялась, и хмурый стражник вносил хлеба и квасу. Васька пробовал заговаривать, но тот спешил захлопнуть подвал.
«Пульп, пульп, пульп», — стучали капли, и стук их был еще тягостнее тишины.
Чтобы их не слышать, Федор рассказывал Ваське о своих приключениях, Васька мало верил, но сказки были необычны и забавны, их стоило запомнить. Иногда в душе его поднималась острая тоска по Лукерье, и он начинал метаться по подвалу, бил кулаками в равнодушный камень. Федор спокойно наблюдал за ним, трогал пояс. Он верил в могущественную силу золота, которому прослужил всю свою жизнь.
Рождество справили неприметно. Маленькая церквушка не вмещала людей, и они толпились на паперти, поджимая то одну, то другую ногу, дули в рукавицы. Кондратий пел за дьякона, который накануне упился до риз. Бабы сморкались, крестились на скудные иконы. Ипанов с многочисленным семейством своим стоял в переднем ряду, благочестиво подпевал.
Моисей потерял в толпе Марью. Он стоял у резного столбика, на котором бурела икона божьей матери, писанная строгановскими мастерами, изредка неосознанно осенял себя крестным знаменьем. Раньше на переломе зимы он всегда радовался, что вот уползут снега, земля задышит, родит побеги, и можно будет пробраться в лес, потрогать камни, побить шурфы. А теперь плотина отрезала его от леса. И вроде бы рядышком он, да не перешагнешь. Броди по поселенью как неприкаянный, жди свою судьбу.
А судьба кричит по вечерним улицам дурными, пьяными песнями. Валяются по сугробам люди, не то спящие, не то отдавшие богу душу. Никто на них не глядит: мол, блаженны те и другие.
Федора и Ваську все не выпускают, о Тихоне ни слуху ни духу. Моисей ходил к Ипанову на поклон, тот развел руками:
— Приедет хозяин — вызволим. А пока не серчай, ничего поделать не смогу. И так англичанин грозит донести, что-де с бунтовщиками я заодно.
— Какие они бунтовщики, — перебил Моисей. — По навету Сирина…
— Приедет хозяин, все обойдется.
Надежда теплится угольком лучинки, а дни тянутся трудные, долгие. Сирину это на руку: бойко торгует он гробами, ибо кабак этому способствует, а дорога на кладбище самая тореная. И всякий раз, когда в церковке уныло позванивают по покойнику, Моисей тоскливо думает об Еремке и Тихоне. В такие минуты даже Марье лучше не подходить к нему.
Не помогли и первые ростепели. Сложенная из живого дерева, казарма за зиму смерзлась и теперь потекла. На заре Моисей слушал шорох водяных струек, ужами скользящих по стенкам. Мягко выстругивали свои «корк-корок-корк» черные вороны: воронихи садились на яйца. Улетели с верещанием в пробуждающийся лес хлопотливые сороки. Как-то ночью Моисей уловил легкий треск, доносящийся от леса. Боясь потревожить Марью, обул сапоги, накинул на плечи полушубок, вышел. Луна была задернута легким туманцем. Предутренняя сырость обласкала лицо. Проваливаясь в хрусткий снег, Моисей добрался до близкой опушки. Там вытягивались из могутных сугробов голые ветки вербы. Сейчас они казались гуще, выше. Словно маленькие пуховые исподки-варежки, топырились на них цветы. На сломе из веток вытекал сок.
Когда Моисей вернулся, в казарме никто не спал. Десятки рук потянулись к нему, гладили желтоватые пушистые комочки. Марья убрала вербою иконы, привешенные в углу казармы, свободном от нар.
— Надо унести Ваське и Федору, — сказал Данила. Мужики и бабы с вербою в руках двинулись к лазаревскому особняку. Из соседних казарм выскакивали заспанные люди, пристраивались в хвост. Моисей шел впереди остальных, рядом с Данилой. В руках у обоих шуршали охапки цветущих веток. На душе было светло, будто эти мягкие беспомощные комочки согревали ее.
«Только бы допустили, только бы допустили, — думал Моисей. — В подземелье-то узникам будет полегче».
Из ворот в сопровождении стражников выбежал Дрынов.
— Сто-ой! — протяжно выкрикнул он, взмахнув своей единственной рукою. — Куда прете?
— Вербы несем, — сказал Данила, снимая шапку.
— Заворачивай лапти!
— Да ты не свирепей. Люди ведь…
— Молчать! — Дрынов размахнулся и ударил Данилу плетью по голове.
Данила ахнул, пошатнулся. Моисей, Кондратий и Еким бросились к приказчику, схватили за руку. Толпа придвинулась, гулко зароптала. Из ворот появился Ипанов, он тащил упирающегося Тимоху Сирина и кричал:
— Братцы, погодите, братцы! Это он виноват!
— Каюсь, оклеветал, — бухнулся на колени Тимоха, стал мести бороденкою снег.
Удивленные мужики выпустили Дрынова. Чертыхаясь и грозя кулаком, он сбежал за спины стражников. Толпа окружила Ипанова и Тимоху. Моисей видел, как хитро помаргивают глаза Тимохи, как жалко дергается его бороденка. Под ногами кабатчика хрустели ветки, оброненные Данилой.
— Не казни, Яков Дмитрич, бес попутал, — топча вербу, плакал Тимоха. — За бабу свою…
— Разойдись, разойдись! — тоненько покрикивал Гиль, прокладывая в толпе дорогу. Мужики и бабы полами тулупов и армяков прикрывали от него белые хрупкие пушинки.
— В чем дело? — строго спросил Гиль. От него попахивало спиртным.
— Тимошка Сирин оклеветал Ваську Спиридонова и Федьку Лозового, назвав их бунтовщиками, — негромко пояснил Ипанов. — По его навету томятся неповинные христиане в подвале. Света божьего не видят.
— Брешет Ипанов. Он с ними в одно глядит! — вскинулся Дрынов, притопнув сапогом, сплюнул в снег.
— Брешут псы, — не повышая голоса, сказал Ипанов. — А тебя за самовольство да надругательство над полезными заводу и хозяину людьми господин наш не приветит.
— Выпустить мушиков? — испуганно оглядывая темную толпу, спросил Гиль.
— Вернее будет. По-божески, — кивнул головою Ипанов.
— Хозяин будет разбираться, — сказал Гиль и велел Тимохе отправляться по своим делам и впредь не клеветать.
Мрачный Дрынов загремел связкой ключей. Тимоха подмигнул ему, быстренько засеменил к кабаку.
— Эх, выдали бы нам этого кровохлеба! — закричали в толпе.
Из ворот, пошатываясь, вышли Васька и Федор. Лица их были набрякшими, серыми, бороды свалялись. Мужики обступили обоих, Моисей протянул охапку веток. Черные глаза Федора повлажнели, он обнял худые плечи рудознатца, отвернулся.
«Оборотист и умен Ипанов, — думал Моисей, подходя со всеми к казарме. — В самое время Тимоху вытащил. А то была бы нам всем каторга…».
Моисей угадал верно. Увидев толпу, Ипанов бросился в кабак, поднял Сирина с постели:
— Если не хочешь, чтобы твое паскудное заведение по бревнышкам раскатали, покайся в предательстве.
Натягивая штаны, Тимоха испуганно хныкал:
— Гиль-то что со мной сделает, Гиль-то!
— Не посмеет. А я приказываю тебе.
— Иди! — крикнула из-за печи Лукерья. — Бороду выну!
Тимоха, всхлипывая, кружился у порога. Внезапно он выпрямился, брызгая слюной, пошел на Ипанова:
— Я тебе не подневольный, не крепостной! Выкупился! Сам выкупился! А ты раб, раб! Не рабу повелевать вольными!
— За шкуру свою дрожишь, — сдерживаясь, сказал Ипанов. — А из-за тебя сейчас бунт откроется. И высунешь ты свой вольный язык, когда на воротах повиснешь.
Он пожал плечами, направился к двери.
— Спасай, Яков Дмитрич. По гроб верно служить буду, — засуетился Тимоха, забежал перед ним.
— Идем, говорю, к народу. Ежели ты честным раскаянием погасишь бунт, хозяин тебя вознаградит. Да пояс надень, глядеть мерзко…
Моисей пожалел Якова Дмитриевича. Попал Ипанов в пустой пласт: не мужик, да и не барин. Холопа рядом с ним не посадишь — от овчинного духу Яков Дмитриевич давненько поотвык. А барин все в нем крепостного видит. Вот и поживи тут, поболтайся! После того как Пугач настращал заводчиков, завели они себе солдат, обрядили в мундиры, выписали офицеров, а с другого боку оградились вот такими бедолагами, поманили их обещаньями, оторвали от корней.
Васька и Федор теперь никуда от своих не отлучались. Несколько раз прибегал посланный Лукерьей мальчишка, но Васька гнал его в три шеи. Данила осунулся, помрачнел, долго на голове его не затягивался рубец. Бабка Косыха приложила к нему тряпку с золой, парню полегчало. Работали все той же артелью. Ипанов говорил: как только пообсохнет земля, надо насыпать плотину. Уж готовы были длинные сваи, из Чермоза привезены тяжелые чугунные бабы. В лесу натесали широких плах, сложили поодаль от берега, чтобы не снесло половодьем. Плотники сбивали тачки об одном колесе, ковали ладили новые лопаты, кирки, заступы, ломы, гнули крючья.
От перезвона в кузнях Кондратия охватила немочь. Он нюхал потяжелевший воздух, брал в широкую, как лодка, ладонь комышки вырытой из котлована земли, вздыхал: пахать скоро. Мужики тоже вздыхали. Знали они, что женки тайком приглядывают вырубки, берут в долг у целовальника да в магазейнах семена. Говорила Марья Моисею, что неплохо бы разбить огородик, луку, редьки да огурцов посадить. Моисей отмалчивался. Он опасался, что Лазарев не дозволит занимать землю, на которой быть заводу. Марья и не ждала ответа, просто крохотная вера, как вербный цветок, проклюнулась в душе и не отмирала. Еким смастерил Марье ящик, она нагребла туда земли, посадила моченого гороху, поставила поближе к печке. Моисей и Еким что ни день поглядывали на землю, но пока она не оживала.
И, как эта загубленная морозами земля, не оживал Данила. Все мрачнее, все молчаливее становился прежний певун, все чаще по вечерам уходил в лес, возвращался поздно, падал на постель, замирал. Однажды Моисей слышал, будто в лесу кто-то поет. Слов не разберешь, может, их и вовсе нет, только человечий голос дрожит высоко, жалобится. Марья тоже услышала, заплакала. Моисей хлопнул дверью, вышел. На старой липе, торчавшей неподалеку от лазаревских хоромов, копошились черные птицы, наперебой кричали, словно делили золото, тяжело взлетали, отламывали крепкими клювами сухие ветки. Моисей вспомнил, как важно, по-хозяйски, бродили они по дымной пашне следом за сохою, поглядывая вороватым блестящим глазком на потную Буланку. Отец не велел их прогонять, говорил, что шустрая птица ловит дикого червя, чтобы вольготнее дышалось в земле корням.
Моисей вернулся в казарму, глухо сказал:
— Прилетели.
Кондратий крякнул, выбежал на улицу, за ним потянулись другие. Хлеборобы слушали пробуждающиеся голоса земли, в отчаянном бессилье опустив к ней натруженные руки.
А голосов этих с каждым днем становилось все больше. Моисей вбирал их в себя встревоженно и радостно, будто впервые после долгой глухоты. Заверещали, засвистели пестрые дразнилки-скворцы, заструились лесными родинками первые жаворонки. На отошедших в тепле косогорах запрыгали пигалицы, их серо-зеленые крылышки с шелестом рассекали воздух.
Ноздреватые, как пчелиные соты, сугробы нехотя оседали, ахали, выдавливая тоненькие змейки воды. Змейки сливались, вились светлыми жгутиками, мчались к реке. По Каме, наверное, уже шел лед, а здесь он только отцеплялся от берегов, пятясь перед нетерпеливою водой. Натоптанные за зиму тропинки держались на его темной бугристой спине, как рубцы старых ран. У воды уже попрыгивали белые трясогузки, клювиками ломали лед.
Как-то утром бубухнул пушечный выстрел, и лед заворчал, подвинулся. Землекопы побросали лопаты, побежали к берегу.
— Пошел, пошел! — вдруг закричал Данила по-мальчишьи тонким голосом.
На щеках его пробивался былой румянец, прозрачные глаза потемнели. Ипанов стоял тут же, сняв шапку, широко крестился. Моисею тоже стало весело, хотелось прыгать, орать, махать руками, как в детстве, когда по Обве тоже начинали ползти лобастые бурые льдины. Он отер внезапно проступившие слезы, шагнул поближе к воде. Как быстро, как бойко выходила река из берегов, жадно глотая снеговую пьяную воду лесов и гор. И Еким Меркушев, будто хмельной, неверным голосом говорил Моисею:
— Эх, Кама гуляет. Там простор, ширина! Берега не видать.
Он поплевал на ладони, ударил лопатой в непротаявшую еще землю. Сковырнув верхний слой, начал яростно швырять липкие темные комья. Волосы его растрепались, распахнутая рубаха запотела на груди.
— И чего старается, — усмехнулся Федор. — Все равно спасибо не скажут…
— Молчи-ка, — сказал Данила. — Еким душу оглушает.
С реки донесся гортанный крик. Маленький шитик крутился между льдин, на нем стоял низкорослый человек, махал руками. Вдруг шитик накренился, зачерпнул воды. Человек еще раз крикнул и перевалился через борт. Моисей побежал к берегу. Ледяная вода обожгла тело. Рядом мощными саженками плыл Еким. Вот он протянул руку, зацепил утопающего за ворот, Моисей подхватил под живот, Кондратий, зайдя по пояс в воду, помог им выбраться.
— Башкирец, — всплеснул руками Данила.
Скуластый изможденный парень лежал на берегу, блевал. Его маленькое, сухонькое тело дергалось, опадало.
— На брюхо его, а то язык утянет, — командовал Васька.
Башкирец застонал, открыл узкие без ресниц глаза.
— Шахта воду глотал, — сказал он.
Мужики растерянно топтались вокруг, с них текла вода, холодный ветер обжигал кожу. Чавкая сапогами, к ним торопился Дрынов, в его ухе болталась недавно нацепленная серьга. Он встал над башкирцем, раскорячив ноги.
— Сбежал, собака!
— Шахту затопило, — пояснил Кондратий, словно взвешивая на ладони тяжесть страшных слов.
— Я ему покажу шахту! — Дрынов взмахнул плеткой, но Еким подставил под удар руку.
— Не смеешь! — сказал Еким, вырвал плетку и швырнул ее в воду.
Дрынов отступил на шаг, плоские ноздри его вздувались, мутные глаза стали острыми, колючими. Но мужики, не взглянув на приказчика, подняли башкирца и понесли к своей казарме. Марья подложила под обритую голову его набитый соломою мешок, укрыла нехристя кирейкой. Из-за пазухи спасенного выпал крошечный кусочек руды. Моисей, зябко поеживаясь, поднял его, долго крутил в пальцах, словно не веря, что опять, держит крупицу драгоценных земных кладов.
И, запеленатый до глаз Марьей и бабкой Косыхой, он не мог задремать: голоса земли все призывнее, все настойчивее звучали в нем, будто сулили что-то высокое, светлое, небывалое.
В лесу цвела черемуха. Будто вырвались из-под земли белые облачки и повисли в воздухе, чуть покачивая неровными боками. Подступило к Кизелу лето. Марья и еще несколько домовитых женщин вскопали за казармой каменистую неподатливую землю, соорудили грядки. Теперь на них вспыхнули тоненькими зелеными лучиками первые всходы. И горох тоже пророс, потянулся к солнышку. Уходя на плотину, Моисей всякий раз присаживался подле грядок на корточки, трогал чуткими пальцами стебельки.
Покрякивая от утреннего холодка, мужика по тропкам медленно шагали на зов чугунного била. И стройка опять оживала. Толпы людей возили по доскам отягченные гравием тачки, кулаками-кувалдами били щебенку, с уханьем вгоняли сваи — гатили плотину. С глухим шорохом сыпался по бокам ее песок. Десяток мужиков, облепив огромную балку, с кряхтеньем и руганью подымались по склону. Моисей, который, по-мастеровому повязав волосы ремешком, крошил кайлою плоский камень, посторонился, пропустил работничков. Опять застучал, но камень брызгал осколками, поддавался нехотя. Еким пособлял тяжелым ломом. Наконец, опоясав камень веревками, Кондратий и Данила поволокли его в сторону — тесать. Такими тесаными плитами обкладывали стенки творилы — вешняка, оставленного сбоку плотины для сброса паводков. С каждым днем, неприметно для глазу, плечастая насыпь пододвигалась к реке. Пройдет еще зима, и только в проране будет бурлить беспокойный Кизел. А потом тачки опрокинутся в этот проран, рухнут тяжелые камни, и вода яростно долбанется в преграду, раскинется, разольется прудом, закрутит плицы гигантских колес. Зашипят гусаками приводные ремни, перенесут их силу на другие колеса и валы, и закрутится огромный завод, запыхтит, выбрасывая из огненных недр своих человечьи последние крики и золотые потоки.
И все же всякий раз от волненья пощипывало у Моисея глаза, как только мысленным взором рисовал он себе этот завод. Этакая громадина накатилась на его жизнь, и сам он ее создает, сам налаживает.
— Едет, едет! Хозяин едет! — По плотине бежали нарядчики. Лица их перекосило со страху, голоса дребезжали. — Выходи на дорогу, выходи-и!
— Выпивка будет. — Васька весело присвистнул, отшвырнул лопату.
Бесчисленная толпа вытянулась по обочинам дороги. Впереди горбился старенький отец Петр, готовясь к благословению. Тимоха Сирин с прилизанными квасом волосами, в новом охабне с четвероугольным воротом-кобеняком держал на начищенном до рези в глазах подносе пухлый каравай и серебряную солонку. Солонка мелко дрожала.
Моисей приметил и Лукерью. Веселая, разрумянившаяся, искала она глазами кого-то в толпе, углядев Ваську, бочком присунулась к нему. В бусах-граненках сверкнули лучики. А небо было таким высоким, таким прозрачным, что казалось Моисею, будто ангелы глядят на него сверху, осеняя его великою надеждой.
Не ее ли свершение несет этот пропыленный верховой, вылетевший на дорогу? Вот он кинул лошадь на дыбы, хрипло крикнул:
— Держись: жалует!
Чисто выбритый, розовый, будто пряник, в белых штанах и камзоле, выступил вперед англичанин, оттирая Ипанова.
— Едет!
Заволновалась и приумолкла толпа, ожидая своей судьбы.
— Едет!
Из-за перелеска на горе вывернулись всадники. За ними очумелая тройка несла закрытый возок-баул. Лошади были казанской породы: мосластые, плотные, гривастые. Коренная высоко вскидывала передние ноги, пристяжная и дышельная еле за ней поспевали.
— Ура-а! — выпячивая плоскую грудь, надсадно заревел Дрынов.
— Ура! — нестройно и неуверенно откликнулись в толпе.
Дверцы баула отпали. Подхваченный под локти, вышел Лазарев. За эти годы он потучнел, но осанка была все такой же горделивой, чуть косоватые с могучими икрами ноги такими же крепкими. На голове Лазарева топорщилась широкая шляпа, прикрывавшая короткий белый парик. Посверкав через лоб на живот перстнями, хозяин двинулся к Тимохе. Зоркие жгучие глаза хозяина сверлили толпу, выискивая Пугачевых. Федор подался вперед, стиснул железными пальцами локоть Моисея. Отец Петр возвел очи горе, махал кадилом, что-то гнусавил. Голубоватые волосы на голове его казались ладанным дымком: вот-вот улетят.
— Милостивец наш, — ахнул Тимоха и, путаясь в полах, бухнулся на колени. — Так что прими от верноподданных твоих… — Он возрыдал от избытка чувств.
Не слушая его перехваченного голоса, хозяин принял поднос, отломил корочку, пожевал, передал его подсунувшемуся Ваське Спиридонову.
— Всем по чарке, — сказал хозяин.
Мужики дружно закричали «ура». Кто-то рядом с Моисеем сказал, что от такой уры и Уралу звание пошло, всхлипнул. А Моисей уже смотрел на Гиля, который выкатился вперед, по-военному вытянув руки:
— Докладыуайт.
— После, после, — поморщился Лазарев.
— Сейчас слушай! — закричала толпа, позабыв о посуле. — Мрем в казармах от холода, сквозь брюхо хребтину видать! Насекомое зверье заело! Гибнем!
Приказчики и нарядчики расталкивали народ, искали горланов. Заводчик медленно шел к дому, где сиротливо жалась кучка челядинцев. Моисей пригляделся и ахнул: из нее опять вышел Васька и с поклоном протянул Лазареву все тот же каравай. Лазарев снова отломил кусочек, посыпал солью, милостиво пожевал.
В этот день больше не работали. Бойкие нарядчики из бочонков черпали водку. Мужики подходили гуськом, нетерпеливо погоняя друг дружку, крестились, крякали, утирались полой, рукавом.
— Куды прешь, рыло? — прикрикнул приказчик на юркого, как вьюн, мужичонку, который сбоку подлез к нему.
— Дак я однова, — захныкал тот, вытянув губы трубочкой.
— А ну, дыхни.
Мужичонка унырнул в хохочущую толпу.
Тимоха Сирин тоже не дремал: скинул с двери железную скобу, выкатил свой бочонок. Над поселением взмылись песни, матюки. Подгулявший Васька бил себя кулаком в грудь, хвастал:
— Двумя чарками наградили, во как!
— Погоди, так напоят, что и не проспишься, — сказал Еким.
— А я опохмелюсь.
Васька оправил пояс, пригладил огненные волосы.
— Не к Лукерье ли собираешься? — загородил ему дорогу Еким.
— К ней, — улыбнулся Васька. — Пока Тимоха у Лазарева задницу ласкает.
— Не ходил бы, Васька, поостерегись.
— А ну, пусти, ирод, а не то делов натворю.
— Пусти его, Еким, — вступился Кондратий. — Пускай покобелюет.
— Завидки берут? — захохотал Васька.
— Нашел чем хвастать, — откликнулась Марья. Она крошила в чашку лук, утирала слезы. — Растратишь душу, на любовь ничего не останется.
— А где она, любовь-то? — обернулся Васька к Екиму. — Не дождешься ее на этой окаянной работе!
— И ждать нечего, — сказал Еким. — Вот появилась бы такая, как ты, Марьюшка. — Он улыбнулся, будто пошутил, вышел из казармы.
Марья покраснела, отвернулась, Кондратий и Данила переглянулись, толкнули Моисея: мол, гляди, не проворонь. Моисей не ответил. Он следил за Федором, который все это время сидел в углу, мял в пальцах маленький восковой шарик-аббас. Лицо Федора побелело, глаза были страшны, рот кривился. Не так давно Васька проговорился Моисею, зачем приехал сюда Лозовой. Моисей побожился, что никому его слов не выдаст, даже Федору не намекнет, что про все знает. Но теперь не выдержал, подсел к нему:
— Дождался?
— Васька сказал?.. Верю я тебе, Моисей, и Ваське верю… Схватят, думаешь, пытать станут? Не знаю… Но вам худо сделаю. Ваську и Данилу, как самых первых смутьянов, сразу же запорют… Четырнадцать лет ждал. Один. И вот вам ни с того ни с сего душу отдал.
— Гляди, Федор, сам.
— А ты пойди, скажи Лазареву про меня. Легче мне будет! — схватив Моисея за руку, умоляюще проговорил Федор. — Не могу я… не могу вас под плети да железы подводить!
Моисей сморгнул слезинку, встал:
— Ежели ты решил сделать доброе — вернуть индусам их святыню, иди. Мы потом что-либо придумаем. Не велика важность, что каких-то людишек на земле не станет. Сколько нашего брата под дерном гниет. Беда, коль вера народа осквернена.
Федор покачал головою:
— Блаженный ты какой-то, Моисей. Пойми, что и корысть во мне живет. Награды от индусов хочу.
— А за доброе дело, — награда не грех.
Федор крепко обнял Моисея.
На другой день Югов тайком, с согласия Федора, переговорил со всеми своими друзьями. Васька только рукой махнул: все одно, мол, ему ни плетей, ни каторги не миновать. Еким сказал, что уйдет в лес по Еремкиному следу, Кондратий молча кивнул, Данила долго щипал окладистую бородку, потом добавил, что Таисью бы только ему повидать. Все чувствовали, что нынче канун каких-то больших перемен, жалели — нет с ними Тихона. Из лесу доходили теперь вести о нем: совсем притих парень, одно только и знает — жечь уголь, а так ни с кем не разговаривает, никого не привечает. Как-то надо было его вызволять. Крепко надеялся Моисей, что в ближайшие дни пошлют его в лес разведывать руду. Тогда можно будет и побратимов с собой увести. Это было бы самым лучшим исходом.
Теперь они копали землю рядышком, вшестером, связанные меж собою самой крепкой цепью, тяжести которой никто из них не ощущал. Хорошо пригревало весеннее солнце, насвистывали пичуги, еще не распуганные заводским гулом, терпко и духовито пахла земля.
В один из таких погожих дней Моисей, глубоко втиснув лопату, выворотил черный жирный кусок.
— Братцы! — крикнул он, внезапно охрипнув. — Братцы! Землекопы встревоженно окружили рудознатца, Моисей легко поднял кусок, лицо его посветлело, глаза блестели.
— Братцы, горючий камень. Это же горючий камень.
— Горит? — удивился Еким.
— Еще как… Учитель мой, Трофим Терентьич Климовских, показывал. — Моисей моргал повлажневшими ресницами. — И еще говорил он, указ царя Петра Первого, мол, иметь нам всем старание в прииске каменного угля, дабы лесам теми угольями было подспорье, а где оные уголья найдутся, о том в коллегию рапортовать.
Моисей улыбнулся, подкинул горючий камень на ладони.
— Велико открытие, — сказал Федор. — Углежоги святым тебя назовут. Знаю я, как англичане этим углем пользуются: в домницах и горнах его жгут, котлы им кипятят. Потомки наши этот камень на большие дела пустят…
Вечером Моисей торжественно развел в печке огонь, кинул в него несколько кусков. Марья, покусывая губы, чтобы не расплакаться, смотрела горестно на мужиков, которые присели на корточки у раскрытой дверцы и терпеливо ждали. Они верили: раз Моисей сказал, что камень горит, так тому и быть. Марья тоже верила. Но теперь Моисей снова уходил от нее, уходил надолго, а может, и навсегда, в свой мир, куда ей доступа не было.
Камни чернели, шипели, и вдруг синеватый огонек бойко проскакал по ним, обдав любопытных непотребным запахом. На лицах заиграли сиреневые отсветы.
Васька вскочил, ударился вприсядку. Данила что-то запел, по-детски засмеялся. Только Федор все больше хмурился, отходил в тень.
— Надо торопиться, — приметив это, сказал Еким.
— Верно. К Ипанову!
Моисей завернул в полу небольшой кусок и открыл дверь. С надеждою проводили его побратимы и опять притулились к печке, в которой все еще ярким огнем пылал горючий камень.
А заря дотлевала уже на закраинах низких туч. Влажный ветер дул в лицо, трепал волосы, бороду. В гору бежать было трудно, во рту пересохло, но Моисей не останавливался. Обещание, что нашептали ему голоса земли, начинало чудесным образом сбываться. Только бы управляющий поддержал! Только бы дали ему, Моисею, говорить с землей, слушать ее советы.
Ипанов жил в большой избе, рядом с лазаревским особняком. Изба была окружена высоченным заплотом. За ним загремел цепью, закашлял свирепый пес. Моисей подергал кольцо калитки, послышались неторопливые шаги. Вышел Ипанов в длинной без пояса рубахе, удивленно вскинул кустистые брови:
— Югов? Чего тебе?
— Дело есть.
— Опять за кого-то просишь. — В голосе Ипанова просачивалась каменная усталость.
— Государынино дело.
Косясь на терзающего цепь волкодава, Моисей пошел за Ипановым в сени, отер сапоги о половик. В сенях пахло квашеной капустой. Ипанов гостеприимно распахнул дверь. В чистой горнице сидела худосочная женщина с добрыми исплаканными глазами и вязала. Два белобрысых отрока мастерили что-то при свете лампы. Моисей поклонился, встал у порога.
— Что принес под полой-то? — заинтересовался управляющий.
Моисей выложил на стол свою находку. Ипанов подвигал бровями, спросил, где Югов такое откопал. Моисей сказал, что у плотины, горячо добавил:
— И в других местах есть, я знаю!
— Да не ершись, не ершись… Тебе бы сразу всю землю перебуровить… — Ипанов раздумчиво утюжил бороду. — А дело стоющее. Царь Петр недаром о нем пекся. Другие-то после него только о дрыгоножестве помышляют… — Он придвинул уголь к свету. — Скоро домницы нам задувать.
Моисей восторженно глядел на управляющего, отроки отодвинули мастерство, растворили рты, только жена все так же безучастно шевелила спицами.
— Ладно, рудознатец, доложу о твоей находке хозяину. Если все выйдет, кого бы из подручников ты позвал?
А если сейчас наречь своих товарищей рудознатцами — всех отправят на поиски горючего камня. Они уйдут в лес и Федору развяжут руки. Моисей перечислил всех, кроме казака, сказал, что они в рудном деле добро смыслят и большое старание имеют. А особенно, мол, Тихон Елисеев, которого попусту, не по-хозяйски гробят в углежогах. Скрывая в бороде улыбку, Ипанов проводил Моисея до калитки.
Накрапывал дождь, в лужах, попрыгивая, булькали вахлаки. Но земля легко вбирала живую воду, дышала материнским теплом.
За окнами негромко перекликались сторожа, теплый ветерок покачивал портьеры. Далеко прокричали первые петухи, но Лазареву не спалось. Он сидел в своем любимом бухарском халате, расшитом диковинными радужными птицами, в персидских вязаных туфлях-шурапках, тянул из тонкого хрусталя напиток острова Мадеры. На диване, свернувшись калачиком, спала полуголая дворовая девка, имени которой Лазарев не помнил. Тонкая голубоватая жилка трепетала на ее ключице. Лазарев усмехнулся, снял халат, прикрыл им девку…
Где-то в далекой Москве скрипел выживающий из ума Лазарь Назарьянц, бывший придворный Надир-шаха. Неслышными шагами переходил из покоя в покой набожный братец Мина, кормил голубей болезненный братец Христофор. Сидел над книгами ученый братец Иоаким, размазывал по страницам зазевавшихся мух. Вспоминают ли родичи мутные воды Аракса, остались ли в их памяти глиняные домики Джульфы, знойные миражи Персии? Иван Лазаревич крепко все помнит…
Где-то, в Санкт-Петербурге, гранитные розоватые набережные, высокие дворцы с кариатидами, похожими на эту вот девку, тусклые масляные фонари, выстроенные вдоль широких улиц. Мчатся скороходы, хватая воздух чахоточными ртами, летят кареты с важными гайдуками на запятках. В зеркальных окнах карет вертится, сверкает вся столица. Пиры, развлечения, интриги, деньги… И нет в Санкт-Петербурге рядом с Лазаревым этих темных мужиков, бредящих Пугачевым, этих изнурительных расчетов, этих строительных хлопот. В Санкт-Петербурге настоящая жизнь, в Санкт-Петербурге красавец сын Артемий, которому Лазарев проложит путь к великому богатству и великим почестям. Недаром столько лет потрачено на завоевание друзей и благорасположения государыни-императрицы. Это, пожалуй, потребовало не меньше крови, чем штурм Дели.
Не все друзья оказались долговечными. Закатилась звезда братьев Орловых. Григорий женился на своей кузине, а когда она умерла, сумасшедше захохотал над гробом. Лазарев тогда вынужден был вернуться, не доехав до Урала, — пережидал, скоро ли царица и Потемкин сладят с мужицким кентавром, отсиживался в своем Ропшинском дворце, построенном еще Петром Великим.
Как-то ночью нагрянул к нему Потемкин, долго обнимал, дышал в лицо перегаром.
— Вот, — гремел князь, размахивая ручищами, — тихие, чинные похороны Гришке сладили, как святому… — Он постучал по стене согнутым большим пальцем. — Слышь, дух царя Петра, тута убиенного? Матушка Екатерина мизинчиком слезинку с реснички изволила смахнуть. Слышь?.. А твой Алешка Орлов, что княжну Тараканову, дочку Елизаветы Петровны, от князя Радзивилла обманом увез! Слышь?.. Дворец-то ей в Неаполе построил! Праздник на фрегате своем «Исидоре» играл! Актеришков-то в Генуе ссадил, а княжну привез, попользовал да в Петропавловку кинул! А? Так он теперь коней скрещивает арабской да фрисландской породы. Благодать!
Потемкин хохотал, его охватило необычайное красноречие. Видимо, радовался закату Орловых. Умолк только, когда подали вина. Лазарев не пил, раздумывал, какие выгоды принесет ему падение крымского хана Шагин-Гирея и воцарение Потемкина-Таврического. Скоро светлейшему снова в Крым отбывать и там владычествовать.
Тогда Лазарев ожидал, что турки того не потерпят, и не ошибся. Неделю назад вот к этому дворцу подкатила простая коляска, и из нее выскочил граф Фалькенштейн. Предупрежденная челядь изловила его под руки, Лазарев склонился в почтительнейшем поклоне. Еще накануне получил он от Потемкина тайную депешу, в которой значилось, что под личиною графа приехал сам австрийский император Иосиф, имел аудиенцию с государыней и будет вместе с Екатериной глядеть земли Российские и Таврические. Следом двинутся на юг русские и австрийские войска. Быть войне! Около Санкт-Петербурга зашевелились битые Петром шведы. Их Густав Третий сговорился с турками. В столице небезопасно.
Нужны ядра, нужны пушки, нужно железо. Ждать больше нельзя! Надо выжать из мужиков все и пустить печи будущим летом…
В тот же день, проводив Потемкина, Лазарев решил выехать на Урал, благо дороги уже устоялись.
В Кизеле сразу же пришлось окунуться в реку неотложных дел. Необходимо составить какой-то план, прояснить главное. Лазарев, неслышно ступая, прошелся по кабинету, загасил в канделябре, сделанном под слона, несущего в хоботе тройник, две свечи. В полутьме думалось лучше.
Гиль доложил, что народишко на стройке зашатался, бежит в леса, и этому немалая причина Ипанов. Заигрывает, кумится с мужиками. По-видимому, Гиль прав, но голова у Ипанова светлая. Без него скоро завод не построить. И о делах Лазарева он зело печется.
— Да не верьте вы наветам англичанина, — говорил Ипанов, когда Лазарев принял его доклад и выразил свое неудовольствие. — Худо смыслит он в делах, потому и копается под меня…
— Ты не заносись, Гиль в Англии учен.
— Да чему он там учен? Деньги огребать! — Ипанов обиженно заморгал.
— Обещания своего я не забыл, — очищая ногти щеточкой, продолжал Лазарев. — Но… заслужи.
Потом Лазарев развлекался. Приказчики согнали к нему десяток молодых пригожих девок. Они плясали в зале, одетые под персицких наложниц, русские пляски. Гиль хихикал, казал пальцем. Девки плакали при плясе, стыдясь небывалого сраму, но ослушаться не смели.
Появился слуга, доложил, что по весьма неотложному делу пришел управляющий Ипанов. Лазарев усмехнулся, велел провести его в этот гаремный зал. Ипанов, не подымая глаз, пробрался вдоль стены, остановился перед заводчиком, заслонив от него наложниц.
— Садись, Яков, отдохни, — сказал Лазарев.
Гиль захохотал добреньким своим смехом, обнажив даже беловатые десны. Крепостной стоял, упрямо наклонив большую голову, спрятав за спину руки.
— Говори, что за дело у тебя в столь неурочный час? — милостиво приказал Лазарев, махнул платком, чтобы балалаешники и гудошники замолчали.
Пьяные музыканты бездумно откинулись к стене. Девки сбились в стайку, прикрывая ладонями срамные места. У Ипанова подергивалась щека.
— Рудознатцы уголь каменный нашли, — начал он. — Их первый рудознатец Моисей Югов божится, что…
— Уголь?.. У меня лесов довольно.
— Но уголь для заводского производства способнее.
— Знаю, Ипанов, что не корыстью ты обуян, потому и слушаю тебя. Но уголь выбрось из головы. Пускай железо и медь найдут. Понял? Распорядись, чтобы отправлялись на разведки.
Ипанов облегченно вздохнул, откланялся. Лазарев велел запереть девок и музыкантов, ушел в кабинет…
Напиток острова Мадеры не действовал. Заводчик взял лист бумаги, обмакнул в брюхастую чернильницу остро зачиненное перо, принялся считать. Одна кубическая сажень дров на его заводе стоила рубль десять копеек. Дорого, но не выше, чем у Николая Никитича Демидова. Взамен ее понадобится сжечь немало кубов каменного угля… Лазарев быстро заскрипел пером… Три рубля семьдесят пять копеек, да еще десятинная пошлина в казну… Постройка шахт, закупка инструмента… Только на добычу руды!.. Он скомкал бумажку, швырнул в камин… Надо заткнуть рот Ипанову и этим, чтобы о каменном угле даже и думать забыли. Иначе — разорят!
Лазарев притянул к себе шкатулку, обитую тонкими, как бумага, и белыми, словно изморозь, полосками вологодского железа, поднял крышку. На черном бархате поблескивал драгоценный алмаз Дерианур — «Море света». Лазарев долго любовался его переливами. Он до сих пор не мог понять, почему Григорий Орлов отказался от подарка, но за это его не осуждал. С таким алмазом можно начать новое дело, если, не дай бог, прогорит этот завод, обрушатся беды на другие. А пока алмаз будет спокойно лежать в своем мягком углублении.
Лазарев прихлопнул крышку, повернул серебряный ключик. За спиною послышался шорох, заводчик оглянулся. Бледный чернобородый человек с пистолью в одной руке и с кинжалом в другой стоял у окна.
— Не узнаешь, хозяин? — спросил он по-фарсидскн.
— Узнаю, — спокойно ответил Лазарев.
— Ты щедро вознаградил меня тогда…
— Я не верю ни в бескорыстие своих слуг, ни в привидения. — Лазарев неприметно передвинулся в кресле.
— Верни алмаз, — сказал с угрозой чернобородый.
— Я давно его продал, — пожал плечами Лазарев, еще чуточку передвинувшись в кресле.
— Мне терять нечего. Дважды не умирают. Но ты-то больше не воскреснешь. — Чернобородый поднял пистоль.
Нога Лазарева потянулась к потайной педали, о существовании которой знал только он.
— Не шевелись, стреляю! — крикнул чернобородый.
Девка испуганно вскочила с дивана, запахнула халат и, ничего не понимая, бросилась к двери мимо чернобородого. Тот удивленно отшатнулся, Лазарев нажал педаль. Кусок пола наклонился, и девка скользнула в провал. Чернобородый успел ухватиться за край ковра, втянул его за собой, и пол не закрывался. Лазарев подобрал оброненный им кинжал, разрезал ковер, вытер холодный пот. Он прошелся по тому месту, где только что зиял колодец, прислушался. Из подземелья не доносилось ни звука.
Разбудил хозяина Гиль. Пружинисто вскочив, Лазарев сам оделся, расчесал курчавые волосы гребнем слоновой кости, надел на палец перстень с Ормузской жемчужиной. Гиль понял: хозяин будет сегодня работать. Широким жестом Лазарев пригласил его за стол. Быстрые слуги санкт-петербургской выучки, прибывшие обозом вслед заводчику, бесшумно накрыли стол. Пряности жгли глотку, но Гиль, смаргивая слезы, жевал куски сочной баранины, обильно запивал их вином. Лазарев почти не прикасался к напиткам, но ел много и жадно.
Наконец, взглянув на ковер, он перекрестился и вышел в дверь, почтительно распахнутую Гилем. Во дворе замелькали бороды приказчиков. Степенно поклонился Ипанов, вопросительно поднял брови.
— К домнам! — отрывисто приказал заводчик.
Ипанов повел хозяина по узким уличкам поселения, показывая дорогу через ямины и рвы. Встречные мужики нехотя опускались на колени. Лазарев их не замечал, перед его ястребиным взором уже росли высокие башни доменных печей, сверкали кричные молоты, дымили трубы. Его тонкие ноздри уже улавливали запах окалины и угольной гари, пальцы ощущали хрустящую плотность ассигнаций.
— Капсоля не жалейте, государь мой, — сказал он Гилю.
Тот недоуменно пожал плечами.
— Этого кирпича мы порядком закупаем, — ответил Ипанов. — Выстилка пода у домниц будет излажена по всем правилам.
— Теперь к плотине. — Лазарев быстро зашагал по насыпи, приказчики побежали легкою трусцой.
Ипанов вспомнил, как весной на этом самом месте захоронили Югов и его друзья тело маленького башкирца, засеченного плетюгами. Ночь была светлой, похрустывал лед, лаяли далекие собаки. Быстро выкопали в насыпи яму, положили туда башкирца, Кондратий прочитал молитву, кинул в могилу комок земли. Ипанов следил за мужиками до тех пор, пока не вернулись они в казарму. Он облегченно перекрестился. Нехристя нельзя было хоронить на кладбище, но душа в башкирце, наверно, все-таки человечья, и теперь она успокоилась, отмучилась…
— Почему не слышишь? — толкнул Ипанова Гиль.
— Сроки выполнишь? — повторил Лазарев.
— Порадеем.
— К утру господин Гиль представит мне расчеты. — Заводчик сказал это, входя в свой кабинет.
Лицо англичанина посерело, рука зашарила трубку. Он заперся в своей, похожей на кунсткамеру, комнате, окутался клубами дыма. У него была одна страсть, которую он всячески скрывал. Он любил собирать стекляшки и разноцветные камешки, раскладывать их по шкатулкам на бархат. Поздними вечерами, запалив все свечи, он открывал шкатулки. Бредил, будто бы топазы, аметисты, сапфиры, рубины, изумруды переливались тонкими огоньками. На отдельном ложе покоился даже Дерианур, о котором он слышал немало легенд. Но теперь и Дерианур оказался обыкновенным горным хрусталем. Отодвинув шкатулку, Гиль уныло почесал кончик носа, приблизил чернильницу, формой похожую на женскую грудь, и фарфоровую песочницу в виде старика, из штанов которого сыпался песок. Бронзовые часы с амурами медленно двигали усами, а изогнутый подагрою старик все не надобился. Перебрав стопу английских книг по горному делу, вызвавших такое уважение Лазарева, Гиль затосковал. Ему послышалось, как богатый брат его звучно хлопнул себя по ляжке, захохотал:
— Даже в России ты не можешь прожить весело!
Привиделась круглолицая добрая мать, просовывающая в рот Гилю кусочек пудинга. Гиль давился, задыхался, не мог проглотить.
— Проглочу, проглочу, — вскакивая, крикнул англичанин и бочком покатился к двери.
Было еще совсем светло, только над лесом стекляшкою посверкивала первая звездочка. Прихватив с собою стражника, Гиль быстро миновал двор, перебежал деревянные мостки, стукнул кольцом калитки. За ипановским забором залютовал пес. Когда послышались шаги, стражник укрылся в тень.
— Кто там? — хмуро спросил Ипанов.
— Это я, Гиль. Прошу ко мне в гости.
— Нет уж, милостивый государь мой, коли пожаловал, входи.
— Я это и хотел сказать, — добродушно рассмеялся Гиль.
Ипанов отослал жену, волнуясь, трепал окладистую бороду. Он ясно понимал, что англичанин появился не праздно, но Гиль не спешил, расспрашивал о здоровье детей, жены, родичей, сородичей, громко хохотал, трубил в широкий клетчатый платок.
— Так говори, милостивый государь мой, чем все ж таки я обязан такому посещению, — не выдержал наконец Ипанов.
— Хо, ты прав, время — деньги! — радостно воскликнул гость, и масляный голос его опустился до тихого хрипа: — Я хочу дайт тебе, милостивый мой го-су-дарь, один малюсенький соует. Я знуайт, что такое есть уголь…
— Ну?
— Зачем «ну»? Я не лошадка-пони, я рысак на скачках. — Англичанин подтянул коротенькие ножки, показал зубы. — Наш лю-би-мый хозяин, я это слушал, очень на тебя злой за твой уголь…
— Мне такое известно, — устало сказал Ипанов. — И не за горючим камнем послал я в леса рудознатцев.
— Тебе нужна свобода, ты — крепостной. Мне нужны деньги, много денег. Я вернусь к своей маме и куплю дело… Я все сделаю, чтобы ты был скоро не крепостной, а ты сейчас дашь свои расчеты, бумаги… Я их подпишу и принесу хозяину.
— На моем горбу славу себе пашешь? — Ипанов поднялся. — Не-ет, ты сперва поработай с мое, тайком, как я, грамоте выучись, книжки почитай, будь крученым и поротым, по заводам поброди, своими руками домницы выстрой, а после и о наградах грусти!
— Так-с. Но завтра же я прикажу возвращать мушичков из лесу, буду пытать их, а затем сгоню на рудник, чтобы никто не знал об угле. Хозяин за это меня наградит.
Гиль снова показал зубы, его румяное лицо сияло.
Ипанов наступил на лапу подвернувшемуся коту, поморщился от его рева, долго не мог попасть ключом в скважину ларца.
— На, паук, бери! — Он кинул Гилю сверток бумаг, перевязанных аккуратно бечевкой.
Гиль поймал их на лету, поправил сползший на сторону парик, откланялся.
Камни в его шкатулках снова показались драгоценными. Расставив их по порядку, Гиль выстрелил в фарфорового старика струей дыма, развернул первый лист, исписанный неуклюжим почерком крепостного…
Утром Гиль давал подробнейшие пояснения тем цифрам, которые смог понять сам. Под глазами его набрякли мешки, веки покраснели. За ночь он перекурил, и его немного поташнивало. Но голос англичанина звучал почтительно и уверенно, потому что цифры Гиль любил. Особенно напирал он на открытый Юговым уголь, доказывал, что разработки не приведут ни к чему, кроме утечки денег. Лазарев одобрительно кивал.
Заводчик и управляющий-иноземец завтракали вместе.
Утро-то выдалось какое солнечное да улыбчивое! На сухой мшарник, на рыжие холсты многолетней хвои сыпались просеянные ветвями золотые песчинки. Быстро облетала с топыристых листьев папоротника седоватая изморось, распрямлялись прилегшие до зари травы. Меж кустами волчьей ягоды желтыми огнями вспыхнули цветы зверобоя.
Цепляясь за упругие ветки ивняка, Моисей спустился к воде, стянул рубаху. Лицо его уже успело потемнеть от солнца и костерного дыму, а жилистое, сухощавое тело все еще оставалось белым. От студеной воды Полуденного Кизела оно покрылось пупырышками. Моисей засмеялся, крякнул, утерся чистым полотенцем, которое Марья успела положить в мешок. Босые ноги проваливались сквозь жесткую траву в ледяную воду. Моисей выкарабкался на берег, огляделся.
Небольшая речка петляла по лесу, ныряя в синие заросли. Ее топкие берега то расходились редкими луговинками, то сжимались мохнатыми склонами. Гулявшие по тайге бури набросали через нее матерых великанов, стволы их облепил ярко-зеленый скользкий мох, великаны загнивали с сердцевины, гнулись к воде. А вода булькала, крутилась в омутках, журчала по колодинам и неслась дальше, словно радовалась, что встретится со своим братом и помчит к Яйве, а потом дальше, дальше — в красавицу Каму, расстелется по ее волнам, вырвется на простор Волги, а там и в Каспий, на широкое, вольное безбрежье.
Увидит ли Моисей это безбрежье? А на что оно ему? Вот так бы прожить до последнего своего вздоха в этаком лесу, разыскивая руды, редкие каменья. А в последний свой час уйти в чащу, как ушел когда-то Трофим Терентьич Климовских. И ничего больше не надо! Пускай стороною идут грозы, валят деревья. Что может Еремка против таких гроз? Туч рогатиной не разгонишь. Бродит он, наверно, сейчас где-то в такой вот чащобе, и одна у него в жизни дума: как воротиться домой? А воротиться он сможет только через убийства да разбои, которые никому пользы не принесут. Поговорить бы с ним, образумить!
В лесу не хотелось думать о худом. Моисей словно заново родился, он жил теперь в полную меру дарами своей уральской земли, дикой и щедрой. Быстрый, востроглазый, шагал он по тайге, уныривал под синие шатры косматых елей, белкой перескакивал овраги.
И мужики ожили, распрямились. Данила весело переговаривался с птицами, удивив товарищей ловким охватом лесных голосов. Вот недавно они миновали большую сечу со старыми пнями, затянутыми порослью. С макушки остроконечной елки взлетела крохотная пичуга и рассыпала забористую трель. Данила повторил. Пичуга удивленно задержалась в воздухе и, распластав крылышки, осторожно откликнулась: «Сиа-сиа-сиа». Данила, морща нос, пересвистнул так же.
— Это конек, — сказал он ласково. — Забавная птичка… Тятька мой ихний язык знал. Я вот повторять умею, а не понимаю.
— Скворец ты, единым словом, — съязвил Васька.
Он тосковал по Лукерьиным перинам, злился на Моисея, что увел его в лес, хотя понимал, что в поселке сейчас могло быть не слаще.
— Он-то хоть и скворец, да голос имеет. А ты вроде хорька, — вступился за Данилу Еким.
— Ты и есть хорек. На чужих курочек глаза пялишь.
— Чего, чего? — Еким остановился, сбросил мешок.
— Ну, леший с тобой, не кипятись, — миролюбиво сказал Васька, почувствовав, что сболтнул лишнего.
— Не поминай его, не поминай, — закрестился Тихон. — Может, стоит он сейчас за елкой, остроголовый, лохматый…
— А ты видел его, лешего-то?
— Не поминай, говорю! — Тихон побелел со страху. — Люди сказывали: он-де шапки не носит, волоса влево зачесывает, а кафтан запахивает вправо, бровей и ресниц у него нету. И подходит он к костру греться, но рожу прячет…
Кондратий засмеялся, потрогал ободранный затылок:
— Я с таким-то встречался.
— Эге-ей, не отстава-ай! — позвал Моисей.
Он ушел далеко вперед и теперь с досадой колотил палкой по стволу. Рудознатцы вытянулись гуськом. В дорогу они надели бахилы, зипуны из понитка, взяли торбы, топоры, кайлы да заступы — для битья шурфов. Тихон выпросил у бабки Косыхи заговоренный корешок от козней нечистого. В его деревне леший закружил трех мужиков и утопил в зыбуне. Да, видно, бабка не знала слова, и Тихону в каждом пеньке чудилась лесная нежить.
После разговора с Федором о золоте эта нежить пугала Тихона что ни ночь. То выставится из-за дерева и начнет корчить дикообразные рожи, то заберется в темный угол землянки и зашебаршит там сухой хвоей, то высунет морду из угольной кучи. Сколько нагрешивших мужиков уцепила она за бороду, насмерть сожгла адским дыханием. Когда схватили Федора и сбежал Еремка, Тихон стал готовиться к смерти. Выхаркивая черные сгустки, лежал он ночами на земле, молился, припоминал свои грехи. Но грехов-то вроде не было, и как-то непонятно стало Тихону, за что гоняется за ним нечистая сила, почему он должен помереть.
А потом пришла отупляющая привычка, ибо к чему только не может притерпеться российский мужик. Дымились курным дымком черные кучи, поспевал уголь. И не было никогошеньки на свете, кто вспомянул бы, что вот где-то в лесу от зари дотемна мечется на поляне белобрысый парень по имени Тихон Елисеев. И даже друзья-товарищи позабыли о нем в своих несладких заботах. Ушли вместе с дымком робкие помыслы о богатстве, о сытой, вольной жизни, угасли, как последние искринки, надежды выбраться из этого гиблого места. И когда приказчик велел ему собираться в Кизел, мол, на поиски руд, Тихон долго не верил наваждению, крестился, бормотал молитву. Только крепкий подзатыльник заставил очухаться.
Теперь опять проросли эти помыслы, как березки на старой вырубке, опять затеплились искорки. Так верил Тихон Моисею, так верил, что боялся, уж не сон ли это, не вспугнула бы его дьявольская сила! Только не вспугнула бы!
А Моисей, казалось, не ведал усталости. Остановив мужиков на какой-нибудь прогалинке, он осматривал землю, дергал цветы, бил кайлой по камешкам, прислушивался, растирал в пальцах супесь и звал дальше.
— Цветы тоже клады земные указывают, — пояснял он и начинал рассказывать, какой цветок на чем живет и чем кормится. — Вот, глядите. — Он нагнулся, сорвал низенькое растеньице. — Это, ребята, башмачок. Цветок, глядите, на башмачок похож… Он растет, где много извести да кальция. А пыльцеголовник красный гипс любит…
Моисей предупредил, чтобы все сказанное и увиденное крепко помнили, потому что из лесу всем надо вернуться настоящими рудознатцами. Мужики слушали, кивали, но мало что понимали. Они только крепко уяснили, как надо бить шурфы, вынимать и крепить породу. Это было привычнее, не смахивало на колдовство.
После одного такого разговору шли они следом за Моисеем по густым зарослям вереска. Неожиданно рудознатец исчез, как сквозь землю провалился. Долго кликали его товарищи, но только эхо блудило в чащобах.
— Надо искать, — сказал Еким.
— Вот, я говорил. — Тихон развел руками. — Разве теперь сыщешь?
— Все на земле след оставляют. — Кондратий указал пальцем на примятую траву, пошел по только ему приметным знакам.
У самого берега он остановился, снял шапку, помахал рукой. Товарищи осторожно приблизились, разняли ветки. Моисей стоял на коленях возле покосившегося креста.
— С пестуном говорит, — догадался Еким.
Не раз слышали они от Моисея про зеленого старца, которого позвала к себе Хозяйка уральских руд. Мужики затаились, прислушиваясь к раздумчивым словам Моисея.
— Одиннадцать годов не был я у тебя, Трофим Терентьич, — тихо, словно самому себе, говорил Моисей. — И все это время не смог я исполнить твоего завета. Многое я видел, передумал, переболел. Чужая воля держала меня за руки. Теперь руки мои размотаны… Завтра начнем бить шурфы. И первый горючий камень, добытый здесь, я принесу тебе.
Он поднялся с колен, перекрестился.
— Я нашел себе добрых товарищей, тебе бы они поглянулись… Ну, прощай, скоро вернусь. — Лицо Моисея было просветленным, в глазах стояли слезы.
Васька нечаянно надавил ветку, она ахнула, обломилась.
— Кто здесь? — будто во сне спросил Моисей.
Товарищи окружили могилу старого рудознатца, сняли шапки. Вершины елей пели долгую бессловесную песню.
— Пора, — сказал Моисей.
В лесу быстро смеркалось. Густые тени поползли из оврагов и буреломов, обняли тайгу, а небо над нею все еще было светлым, трепетало сине-голубыми полосами, медленно опускаясь на острия вершин.
Кондратий распалил нодью, на рогульки повесил медный котелок с варевом. В другом котелке крутились, напревая, душистые смородинные листья. Тут же, сунув под голову торбы, улеглись спать.
Вдали прокричала ночная птица, костер шипел, роился искрами, опадал. Только большие стволы накалились докрасна, дышали ровным благостным теплом.
Моисей закрыл глаза, но сон не приходил. Ночами придвигалось тяжелое хмелье, и снова начинал свои разговоры Еремка, снова уходил на месть Федор Лозовой, опять стояла у дверей прямая побелевшая Марья, прижав к себе сынишку… Как там, в Кизеле? Не ждут ли всех железы, рудники, а его Марью — горькая вдовья доля?
— Спит, — донеслись до слуха слова Екима. — Идем-ка, Василий в сторонку. Потолковать надо…
Захрустел хворост, голос Екима стал отдаленнее, но слова можно было различить.
— Чего, Василий, в душу ко мне лезешь?
— По лесенке или как?
— Всерьез я спрашиваю…
— Прости, Еким, не думал я, что больно тебе сделаю. Я сперва говорю, а потом кумекаю.
— Вот ты утешился, к Лукерье пристал. А люба ль она тебе?
— Да какой мужик от бабьих ласк бежит?
— Просто на жизнь глядишь.
— А кто знает, чем утро мудренее?
— Ни разу я еще не ведал, что за любовь в людях живет. И вот она прямо в душу с красного крыльца закатилась. И знаю, что нельзя, грех это смертный… Терплю, скрываю, а сил все меньше…
«О чем это они?» — обеспокоенно подумал Моисей. Решил при случае спросить Екима. Было немножко обидно, что Еким больше доверяет Ваське, а не ему, Моисею.
— Говорил? — спросил Васька. — Нет? И молчи. Никому не открывай. Пройдет, по себе знаю. У меня такое не раз бывало.
— На свой аршин не мерь, Василий… Но душа у тебя ладная, и совета твоего не позабуду…
— Он, он идет! — дико закричал Тихон, вскочил, указывая в темноту, по ту сторону костра.
Волосы на его голове встали дыбом, зубы колотились. Моисей бросил в огонь охапку веток. Яркое пламя осветило подбежавших к костру Екима и Ваську, окрасило бороду настороженного Кондратия и вдруг вытянуло из темноты низкорослого кривоногого человека. Был он без шапки, остроголов, мохнат, кафтан на нем был запахнут направо.
— Если добрый человек, то иди к огню, гостем будешь, — неуверенно сказал Моисей.
Пришелец молча приблизился, опустив вниз лицо, протянул к огню черные руки со сломанными ногтями.
— Ты — нечистик? — лязгая зубами, спросил Тихон.
Человек кивнул головой. Васька шагнул к нему, дернул за волосы, тот замычал. Лицо его было сплошной гноящейся раной, оплывшие, чуть заметные глаза слезились, во рту болтался обрубок языка.
— Вот тебе и леший, — сказал Еким.
— Откуда ты? — Моисей пододвинул пришельцу кучу еловых веток, приглашая садиться.
Человек ткнул пальцем себя в грудь, указал на лес, потом стал поднимать руку все выше, выше и опять опустил.
— Где работал?
Он схватил кайлу, начал остервенело рубить воздух, подергал ногой, словно на ней была цепь.
— Демидовский? Бежал?
Он быстро-быстро закивал головой, замычал, вскочил на ноги и бросился в лес, но Кондратий вовремя схватил его за полу.
— Ты нас не бойся, — уговаривал Моисей. — Мы — крепостные заводчика Лазарева. В обиде не будешь.
Развязали торбы, дали беглому хлеба, луку, сала. Видно, еда причиняла ему нестерпимую боль, но ел он жадно, давясь и захлебываясь.
— Ты — нехристь? — спросил Кондратий, не приметив на нем нательного креста. — Башкирец?.. Черемис?..
Беглый кивнул, продолжая есть, потом свалился и мигом заснул.
— Первого черемису лесной нечистик родил, и они живут в лесу, — сказал Тихон, но мужики промолчали.
Утром черемиса вымыли в речке. Кондратий смазал ему лицо каким-то бабкиным снадобьем, Моисей разорвал полотенце на перевязку. Звали они черемиса с собой, но тот упрямо указывал куда-то на юг. Тогда его отпустили, повесив на спину Тихонову котомку. Он протянул к ним руки, промычал, и хвоя захлопнулась за ним.
Весь день Тихон твердил, что у костра был всамделишный леший и только прикинулся черемисом. Но его никто не слушал: уж больно хорош был мир вокруг. Пестрые бабочки вились над цветками, кузнечики колотили в свои наковаленки, медовым настоем дрожал воздух. Это только ночами нападает душная морока, а жизнь — вот такая она и есть, солнечная, зеленая, певучая.
Моисей разметил первый шурф. Заступами заворотили дерн, повыбрасывали слой земли, переплетенный змейками корней, — и сразу наткнулись на горючий камень. Бессильно звякнув, отскочили от его литой крепости заступы.
— Твой леший принес удачу, — сказал Тихону Данила.
— Узнать бы, откуда появляются в земле эти богатства. — Моисей подкинул на ладони черный острый кусок, вскинул голову, глаза его будто подтаяли. — Чую, под землей чую: от северных лесов до теплых морей выгибают спины черные пласты горючего камня. Кровь земли сочится из жил и радугой плывет по воде. Железные, медные руды просятся на волю! — Он умолк, тряхнул волосами, улыбнулся виновато. — Давайте, братцы, поглядим еще.
Пробили несколько шурфов — повсюду был уголь. С десяток образцов тщательно упаковали. Один кусок, блестящий и ровный, Моисей положил отдельно — в подарок своему учителю.
С рассветом следующего дня тронулись в новый путь — в сторону Артемовских рудников. Моисей говорил, что земли там подходящие для золотых да серебряных руд, построить бы на них поселки, заложить шахты.
— Лишняя каторга людям, — сказал Васька.
— Каторга, Василий, не потому. Но богатства земли не должны втуне лежать. Они потребны людям.
— Ни мне, ни Тихону, ни Екиму, никому из нас их в руках не держивать. Лазареву в сундуки пойдут.
— Может, не всегда так будет, — возразил Еким, удивляясь горечи Васькиных слов. — Может, перемрут все Лазаревы да Строгановы, как мухи, не оставив последышей…
— Всегда на земли были хозяева, — убежденно произнес Кондратий. — В писании об этом говорено. И будут.
— А ежели всем Еремками да Федьками обернуться? — засмеялся Васька.
Никто не ответил. Тогда Моисей решил рассказывать про руды, чтобы никто не мутил душу страшными разговорами.
— Вот скажи, Данила, как золото залегает?
— Откуда мне знать? Ясно, что не кольцами, да не серьгами.
Моисей улыбнулся, стал пояснять. Бывает золото в коренной породе и в россыпях. Коренная порода жильями кварц прошивает. Кварц белый, твердый, его не враз обушком возьмешь. Ну, а россыпи, они с гор дождями да речками снесены, что породу рушат. Перепутается, сроднится золото с песками и глинами, растащат его потоки, затянут илом да травою, попробуй отыщи. И где слитками, где песчинками оно лежит. Рудознатцам надо его учуять да вытащить.
— Найти бы гору золота, — сказал Васька. — Скупил бы я все кабаки, какие ни есть на свете, загулял бы! Эх, загулял! Всех девок и баб…
— Одно у тебя в башке, кобель окаянный! — выругался Еким.
— Ну, а ты куда бы золото дел?
— Нечего пустыми разговорами заниматься… Лошадь бы купил, да во сне я как-то хомут увидал, стало быть, вовек того не бывать. Ну вас с вашими бреднями!
— Нет, я нашел бы куда его деть. — Данила даже задохнулся, будто и впрямь перед ним золотая гора. — Я бы Тасю привез, деревню бы всю, весь поселок наш одарил… Чего, Тихон, глядишь? Правду говорю.
— А мне бы, братцы, хуторок в лесу, хозяйство свое…
— Дурак ты, — махнул рукой Васька.
Помнил Моисей, как предупреждал его Трофим Терентьич, что в корыстные руки земля ничего не отдаст. А и без корысти разве возьмешь? Попробуй хоть крупицу земных сокровищ взять для пользы простому человеку! Закуют тебя в железы и угонят, куда ворон не летывал… Чужая земля, чужая. И трава эта не твоя, и дерева не твои, и воздух не твой! Моисей потер лоб, отгоняя муторные думы. Ну, а если прикинуть: кому земля открывается, кому шепчут травы, кому светят звездочки?
Кондратий неожиданно положил ему руку на плечо:
— Я свечу бы поставил. Такую, чтоб до неба. Увидал бы ее Саваоф.
— Ну и что?
— И все. — Кондратий насупился, умолк.
Рудознатцы спустились в низинку, облитую синевою незабудок, по середке которой бойко бежал светлый ручеек. Моисей припал к земле, прислушался, помял пальцами комок.
— Бьем здесь шурф. Глядите, песок да глина такие, что и в горных породах. Кварцевый песок.
Он вернулся от ручья, вбил колышки, поплевал на ладони, втиснул в землю заступ. И вправду, под дерном оказался крупный влажный песок. Моисей кинул его на железный лоток, побежал к ручью. Покидав снаряжение, остальные поспешили за ним. Он ловко подставил лоток струе. Вода замутнела, погнала песчинки, на железе осталась темная кашица. Моисей потрогал ее — золота не было.
— Поглубже попробуй, Еким, — подсказал он.
Взяли новую пробу. Теперь на лотке среди мелкого черного песочка — шлихов виднелось множество песчинок, тускло желтеющих на солнце.
— Оно! — закричал Васька. — Оно!
— Погоди горланить, — остановил его Моисей. — Может, это просто приманка.
Но россыпь была богатой. Все по очереди брали драгоценный песок, он, казалось, прожигал ладони. Один Кондратий не притронулся к палючим искоркам, прятал глаза под тяжелыми бровями.
— Ты чего куксишься? Радоваться надо, песни петь! — орал Васька. — Давай, Данила!.. Эх, мне бы это золото, делов наделаю… Ну, чего молчите, ироды!
— Запомните это место, други, — сказал Моисей и насек на толстой коре осины крестообразную зарубку. — Может, без меня искать придется.
— Чего плачешься! — не унимался Васька. — Да Лазарев нас наградами завалит, милостями заласкает!
Моисей с сомнением покачал головою, ссыпал песок и шлихи в мешочки, подал Екиму на сохранение. Тот осторожно положил их в торбу, рядышком с кусками горючего камня.
— Ну, братцы-рудознатцы, время в обратный путь, — невесело промолвил Моисей. — Награду или кнут нам готовят, не знаю, но золото здесь станут добывать.
Никто не думал, что и на другой день их ждет богатая находка. На небольшой луговине, где во времена оны, видимо, петлял ручей, Моисей внезапно остановился, присел на корточки. Остальные насторожились: что еще учуял их востроглазый вожатый? Ласково раздвинув густую траву, Моисей пощупал землю, выпрямился:
— Верно сказал Данила, черемис принес нам удачу. Бейте шурфы.
Поскидали поклажу, замахали заступами. Моисей вынул нож, обстругал кусочек какого-то камня, будто деревяшку, обнажив свинцово-серый слой.
— Где промывать-то будем? — спросил Еким.
Кондратий понюхал воздух, скрылся в зарослях. Скоро он вернулся, сказал, что рядом овраг, а в нем — ключ. Взяли на лоток пробу, промылись крупицы породы, подернутые серым налетом. Моисей очистил одну:
— Возьми, Екимушка, образцы. Небывалый фарт нам открылся. Серебро это.
— Чудеса! — ахнул Васька. — Монеты станем чеканить!
— Ну, спасибо тебе, земля, — поклонился Моисей. — Спасибо!
Место также приметили зарубками. Теперь зарубки эти вели к самому Кизелу, выбирая по пути старые особенные деревья. Отыскивая дорогу по солнцу, муравьиным кучам и мхам, Моисей шагал к поселению, втайне надеясь, что теперь-то всем им дозволят дело, которым он только и жил.
Лазарев пнул ногою парик, с силой выбросил из побелевших ноздрей воздух, заходил по кабинету. Растерянный, помрачневший Ипанов переминался с ноги на ногу, щека его нервически подергивалась.
— Разорить меня замыслил, — с трудом уздая гнев, говорил заводчик. — Горючий камень нашли! Золото обнаружили! Серебро открыли! Знаешь ли ты, что казна такую лапу на меня наложит, что дух вон!.. Показывали образцы? — успокаиваясь, спросил он.
Ипанов выложил на стол два мешочка и кусок угля с Полуденного Кизела. Лазарев кинул мешочки в сундучок, уголь — в камин, велел позвать Дрынова, хрустнув пальцами, в упор посмотрел на Ипанова:
— В неволе дни свои окончить рискуешь. Смотри!
Гиль уютно сидел на маленькой бархатной пуфке, скрестив коротенькие крепкие ноги.
— Я бы, сэр, мушичков убрал, а бабу Мосейки Югоуа женил на парнишечке-мальчишечке…
— Тебе бы только зубы скалить, — отмахнулся от него Лазарев.
— Русский мушик — бунтовщик.
— Не тебе советы давать!
— Не удержусь, — сказал Ипанов. Щека его задергалась еще сильней, но голос был ровным. — Не удержусь, во гнев вам, все ж таки поприсоветовать. Рудознатцев казнить нет резону. Добрую службу они вам сослужить могут. Железо, медь, а то и самоцветы разве не способствуют укреплению заводского хозяйства…
— Твое счастье, что о благе предприятия нашего паче своего думаешь. Но рты им заткнуть необходимо. И кляпы подобрать покрепче.
— Тыкнуть ротт, — захохотал Гиль. — Вери гуд!.. Образцы у нас, мушикам веры нет.
— Тебе, Ипанов, обо всем следует помнить. Скоро отбываю я на Чермозский завод. Гиль поедет со мной. Пусть глядит. Поставлю его, будет время, главным управляющим над всеми моими пермскими заводами.
Гиль представил себе, как величественно восседает в кресле кабинета Чермозского управления всех пермских имений Лазарева, а по лестницам бегут и бегут курьеры, чиновники, приказные, покорные исполнители его высокой волн. Он выпрямил ноги, вскочил, польщенно поклонился. У Ипанова просветлело лицо, рука потянулась перекреститься. Стараясь выразить на плоском лице своем подобие почтительности, в дверь перегнулся Дрынов.
— Доставить всех пятерых рудознатцев ко мне, но зла им не чинить, — сказал Лазарев.
— Васька Спиридонов у Сирина гуляет, мужиков поит, — зло проскрежетал приказчик. — Будто золото какое-то Сирину отдал.
— Воровать! — вскричал Лазарев, бледнея. — И Сирина сюда.
Дрынов дернул серьгою, быстро повернулся.
— Тыкнуть ротт. Плеткой, кандалами! — Гиль подкатился к Ипанову, потряс ладонью.
— А ты не стригись, грыжа выпадет, — поморщился Ипанов. — Сперва разобраться надо. Может, и навет: приказчик давно Ваське могилу копает.
Лазарев сел в кресло, сверкнул глазами. Он понимал, что Ипанов прав: рудознатцы под ногами не валяются. Да и людишки могут зашуметь, старое бунтарство в них бродит. Пусть Гиль лютует, с него и спрос. Заводчик помнил, как срамили на площади старую Салтычиху, замучившую нечеловечьими пытками сотни крепостных. После пугачевского бунта матушка Екатерина и думать забыла о потачке мужичью, но, кто знает, может быть, убоясь новых волнений, и теперь не пощадит явного самодурства. Убирать рудознатцев, если они проворовались, надо без шума, по одному. Иначе людишки поднимутся, а из крови завода не построить.
Тряся бабьими щеками, вполз Тимоха Сирин, ткнулся носом в ковер. Плутовские глазки его забегали по Лазареву.
— Ворам потакаешь? — налегая на голос, спросил заводчик.
— Видит бог, не знавал такого.
— Лжешь. За что Ваську Спиридонова с мужиками поишь?
— Из лесу он вышел и загулял. В долг попросил, — не подымаясь, гнусавил Тимоха. Нащупал что-то под рубахой, добыл медный крестик, обмусолил его.
— Ладно, — хлопнул Лазарев ладонью по столу. — Но если солгал, не посмотрю, что не крепостной. На дыбе выверну. У меня здесь свой указ, своя правда! — Глаза Лазарева стали страшными. — Уразумел?
— Да как, поди, не уразуметь? Оно вернее. — Сирин поднялся с ковра, отряхнул колени.
— Если в большой полет метишь, мне помогай, — мягче продолжал Лазарев. — Сила наша идет. Царь Грозный подарил эти земли Строгановым. Ныне дворянский род иссякает, как река в зыбучих песках. Наша сила — крепче. Знаю, русский мужик до денег дорвется — кровь из своего брата высосет, потому и верю тебе. Так вот: людей жри, но в ногах моих не путайся. Растопчу. Иди!
— Да ведь и топтать-то нечего, не заметишь, — хитро мигнул Тимоха и, пятясь, отворил задом дверь.
— В кабаках и магазейнах свои глаза нужны, свои уши, — сказал Лазарев, доставая из сафьяновой коробочки щеточку для полировки ногтей. — Всякое воровство там оседает, как песок…
За дверью раздался шум, голоса, вбежал дюжий парень, придерживая челюсть, повалился в ноги:
— Кажни, хожяин, не даетша Вашька. Вше рыло шворотил.
— Вон, дерюжник!
Парень исчез, Лазарев отбросил кресло, сломал щеточку:
— Ты, Яшка, народ распустил. Смотри у меня! Отныне ставлю над тобой Гиля. Его власть!
Ипанов сдержался, поник плечами, твердил про себя молитву.
С топотом вошли четверо рудознатцев, поклонились. Ястребиным взором Лазарев оглядел их. Крепкие парни, добрыми солдатами могут быть в государыниной гвардии. В Санкт-Петербург таких сгоняют со всей России. Вон этот кудрявый, голубоглазый, и у царской опочивальни может караул нести. Лазарев про себя усмехнулся, вспомнив матушку императрицу. Постарела, ростом осела, а ездоков выбирает неутомимых… Подальше — тоже добрый гвардеец стоит. Русая борода кольцами, крупный прямой нос, только взгляд слишком темен, прямо, непугливо глядит. А вот этому, чернобородому и дремучему, только в корсарах быть. А глаза под бровями прячет. Верно, медвежатник. Рядом с ним жидкобородый здоровый парень, по виду пугливый, тихий. За него надо взяться. А впереди всех — невысокого роста, сухощавый, жилистый, тревогу не скрывает. Пустить завод — ив солдаты. Всех. Или тайком в Персию продать, незаконные торговые дела с которой у Лазарева давно наладились.
— Заворуи? — спросил Лазарев.
— Мы, хозяин, не воры, мы — рудознатцы, — с достоинством ответил сухощавый.
— Кто такие?
Сухощавый назвал всех. Гиль торопливо достал из кармана бумагу, приписал к Югову и Спиридонову остальных.
— Золото взяли?
— Неведомо нам, хозяин, о чем речь, — сказал русобородый. — Образцы мы передали управляющему Ипанову.
Моисей оглянулся на Екима, ободряюще кивнул. Распахнулась дверь, и четверо молодцов втолкнули связанного Ваську. Позади него высился Дрынов, скрипел зубами.
— На колена! — крикнул он.
— Веревки мешают. — Васька протрезвел, удивленно глядел на товарищей.
— Развяжите, — приказал Лазарев. — Утаил золото?.. В руднике сгною.
— А я проспиртованный. В долг гулял. — Васька догадливо и нагло глядел на заводчика, под рыжими усами пряталась ухмылка.
— С бабы его сняли, — злобствовал Дрынов. — Супротивство оказывал, троим назадпятки башку заворотил, одному бороду выдрал…
— Завидно, — обернулся Васька, — что у тебя не выходит?
— Запорю!
Приметив, что сухощавый дернул бунтовщика за рукав и тот сразу обмяк, Лазарев указал приказчику на дверь.
— Мосейка Югов, подойди. Запомни: от меня не спрятаться даже под землей. Суд мой самый короткий. Ты будешь за всех в ответе… Мне нужны только медные, а особенно железные руды, понял? Золота, серебра и каменного угля на Кизеловских дачах нет и не будет.
Моисей удивленно глянул на Ипанова, управляющий отвернулся, отступил в тень.
— Земли на Урале богатейшие, — с поклоном возразил Моисей. — Первые образцы мы доставили…
— Ослушания не потерплю. Отправлю в рудник, прикую к тачке.
Глаза Моисея повлажнели, рудознатцы молчали.
— Ты останься. — Лазарев сверкнул перстнями в сторону Югова. — Остальные — вон. И помните; язык можно вырвать раскаленными клещами.
Приказав удалиться Ипанову и Гилю, Лазарев открыл заветную шкатулку и придвинул к Моисею, искоса поглядывая на него. Тот даже зажмурился, до того нестерпимым показался блеск бесценного алмаза. Словно зачарованный, глядел рудознатец на его сбегающие грани, на тонкие переливы света.
Заводчик удовлетворенно захлопнул крышку.
— Твое счастье, что ты мне гораздо приглянулся… Есть ли на Урале подобные камни?
— Есть, — уверенно сказал Моисей. — Сам я не видал. По горным рекам Сылве и Чусве искать надо. А может, и на Кизеле алмазные трубки имеются. Знаю, подороже этого алмазы в земле нашей таятся.
— Отыщешь — озолочу. Вольную дам!
Лазареву показалось, что в умных карих глазах крепостного промелькнула усмешка.
— На колени, — повелел заводчик. — Благодари.
Моисей медленно опустился на колени.
— Встань. Будешь мне служить, никого из помощников твоих не трону. — Лазарев подтолкнул Моисея к дверям, недобро улыбаясь.
Опустив голову, крепостной вышел. Заводчик не допускал и мысли, что рудознатцы покорились. Пугачевский бунт, отодвинувший на несколько лет строительство Кизеловского завода, рассказы дворни и дворян, бежавших от казни озверелых толп, многому его научили. Покорный мужик топор за пазухой держит и достанет только для верного удара. И ни штыки, ни плети тут не помогут. Матушка государыня издала приказ о сожжении двора Пугачева в станице Зимовейской. Двор сожгли, пепел развеяли через палача, а самое место огородили надолбами и окопали рвом, оставя на вечные времена без поселения как оскверненное жительством на нем все казни лютые и истязания делами своими превзошедшего злодея. А народишко все разбоем живет. Надир-шах вырезал Дели. Давно самому шаху нет никакого дела до страстей земных, а столица Индии все шумит… Дворяне скоро завертывают рукава, надевают красный кафтан палача. Купцы же связывают людей цепями посулов, долгов, порук, суемудрия, стравливают их, тихонько убирая чужими руками тех, кто грозит их мошне. Мудр был Петр Великий, лаская купечество, даруя ему дворянские титулы. Матушке государыне, при всей ее образованности и гуманности, родовитые дворяне ближе. Ну что ж, пускай они толкутся у трона, трясут пустыми карманами, расхваливают себя, как менялы на восточном базаре залежалые тряпки. У Лазарева путь иной…
Лазарев потряс серебряный колоколец. Велел старшему приказчику разведать пути к шурфам и сравнять их с землей. Всех, кто, кроме этих пятерых, найдет уголь или золото, отправлять в рудники. За рудознатцами доглядывать, в лес не пускать. Моисейке Югову дать избу, особо за ним смотреть.
Дрынов с досадой помотал головой, будто сломавшись, дотянулся рукою до ковра:
— Дозволь доложить, хозяин. Из деревнишек, откудова мы герему, то бишь холопок на утеху позабирали, мужики дошли, просят девок обратно…
Черные брови Лазарева метнулись к переносью. Дрынов неподвижно ожидал.
— Сколько их?
— Трое ото всех.
— В рудники. Навечно!
Мешая русские, персидские, армянские ругательства, Лазарев чудесил в кабинете. У него и раньше случались приступы этой неуемной южной ярости, но теперь вспышка была особенно бурной. С трудом овладев собой и отбросив осколки битых безделушек, Лазарев опрокинул рюмку мадеры, нечаянно глянул в зеркало. Под глазами набрякли мешки, в волосах сквозила седина. И сразу почему-то вспомнился взгляд этого сухощавого рудознатца. Нет, не усмешка была в нем, а вызов, вызов ему, заводчику Лазареву, владетелю сотен крепостных душ, удачливому коммерсанту и вельможе российского двора. Такой же вызов был в глазах чернобородого ночного гостя…
Тайник работает безотказно. Но теперь не придется отрезать ковер. Придется отрезать языки, а то и головы.
Лазарев бродил по комнатам. Надвигались сумерки, незаметно овладевая углами. Было тоскливо и муторно на душе. Ни одного близкого, родственного сердца. Или подобострастные рабы, или тайные враги. Только рыжий англичанин, тоже позабывший свою землю, был понятнее, видней.
В переходах и покоях желто горели свечи, играя легкими бликами на складках драпировок, на зеленоватых стеклах зерцал. Бесшумная прислуга торопливо уныривала в углы. Заводчик прошел в свою спальню, отделанную красным бархатом. Под тяжелым, обрамленным витыми кистями балдахином высилась широкая кровать, украшенная розовощекими амурчиками. Лазарев налил вина, поднес к губам, подумал и выплеснул рюмку в улыбающееся личико крылатого божка.
— В Чермоз, — вслух проговорил заводчик.
Чермозский завод, купленный Лазаревым у Строгановых, так сказать, готовеньким, приносил немалый доход. Теперь в его горнах, на его токарных станках ладилось оборудование для будущего Кизеловского завода. Крепко настроенное производство, зоркие чиновники и приказчики, удобные помещения для хозяина и челяди всегда действовали на Лазарева успокоительно.
— В Чермоз, — повторил он и придвинул шкатулку с Дериануром, чтобы как всегда перед сном полюбоваться своим богатством.
Еким оказался мудр и прозорлив: отдай они Ипанову все образцы, сидеть бы теперь да чесать в загривке. Ведь никто бы слова рудознатцев не принял на веру. Сколько ни спорил Васька, что хозяин обрадуется золоту и серебру, Еким стоял на своем: лучше поберечься. И Кондратий сказал, что береженого бог бережет. Что же придумать сейчас? Воровство против хозяина уже повелось, и быть всем пятерым либо на каторге, либо в домовине, если оно всплывет. Но и укрываться — не значит ли оставить думу о рудниках, о добыче горючего камня…
На ущербе третьего дня, после отъезда хозяина с Гилем в Чермоз, Моисей думал об этом. Он сидел на завалинке дареной Лазаревым избы, подперев кулаками жесткую бородку. Марья что-то напевала, убаюкивая Еремкиных ребят, бабка Косыха орудовала ухватами. Они поселились вместе в этой избе, перевезли сюда на лапте домового, натерли полы добела дресвою. Бабка положила под горшок булыжник, помолилась.
— Для чего это? — не понял тогда Моисей.
— А чтобы волк не зарезал корову.
— Какую еще корову? Приснилась, что ли?
Бабка ворча вынула булыжник, выбросила его под шесток.
— Сам в сказках живешь, а нам нельзя, — заступилась за бабку Косыху Марья. — Может, и будет у нас когда коровенка, если не оставит хозяин без милости.
Она даже расцвела в эти дни, будто заневестилась, до того ей глянулось новое жилье.
— Хозяин дал, хозяин и отберет, да вместе с головой, — сердито сказал Моисей.
Да, он тоже жил сказкой, и его сказка тоже не сбывалась. Напрасно заикался он Ипанову, что, мол, надо послать на Полуденный Кизел людей — добывать хотя бы горючий камень. Ипанов напоминал о велении хозяина и хмуро уходил по неотложным делам. Зато Дрынов изображал на изрытом лице подобие улыбки и не однажды на дню величал Моисея по батюшке. Стало быть, хотят прибрать его к рукам, чтобы тем летом послать на тайные поиски алмазов. Он-то их найдет, а другим что проку от этого?
Вспомнились углежоги, на которых наткнулись рудознатцы, возвращаясь с Полуденного Кизела. Черные, харкающие кровью мужики метались у кучи-кабана на краю жигалища. Кабан дал провалы, и мужики кормили его — закладывали дровами, дерном. Пахло паленым волосом. Тихона затрясло, рудознатцы, крестясь, миновали адово место…
— Вот кого освободит горючий камень, — сказал Моисей и шагнул в избу.
Марья поставила перед ним чашку с гороховым киселем, сдобренным конопляным маслом. Горох был свой, с грядки, разбитой за казармою. Марья решила оставить часть на семена и посадить в новом огороде, прирезанном к избе. Моисей отодвинул чашку:
— Не серчай, Марьюшка, с парнями надо потолковать.
— Ты бы там уж и остался, — обиделась Марья.
Моисей промолчал, поспешил в казарму. Побратимы встретили его косыми взглядами.
— Тимохе Сирину позавидовал, — сказал Васька, выступая вперед. — Где награды? Тебе одному!
— Не в наградах суть, — негромко промолвил Еким. — Не обижайся, но чудится мне, что продался ты хозяину, наши головы оберегая.
— Не обеляй его, — пророкотал с угрозою Кондратий. — За такую продажу я человека порешил.
Данила прятался за спину Тихона, чтобы не выдать обиды.
— Чего, чертушки, понапридумали, — заволновался Моисей, с трудом подыскивая слова. — Никому я не продался.
— Целуй на том крест! — Кондратий раздувал ноздри.
Моисей вытянул за шнурок крестик старого рудознатца, крепко прижал к губам.
— Отныне верьте мне во всем, — сказал он, переводя дыхание. — Червь меж нами заведется — всему делу конец. А дело у нас святое, для всей Руси важное. Есть у меня задумка одна, — помолчав, продолжал он. — Рисковая задумка, все равно что самим в пекло лезть, а иного выхода не вижу. Если заодно вы со мной, дайте тоже мне верную клятву.
Один за другим побратимы приняли в руки бурый кипарисовый крестик. Еким высыпал из ладанки сухую землю, коснулся ее губами, осторожно стряхнул обратно.
— Спасибо вам, други, — сказал Моисей. — А теперь пошли ко мне в избу. Напишем мы на Лазарева доношение в Пермскую казенную палату. Ты, Данила, — грамотей. Я тебе буду говорить, а ты складно излагай.
— Пальцем по столу, что ли? — усмехнулся Данила.
— А может, поостережемся? — сказал Тихон.
— Пермская казенная палата доведет до слуха матушки государыни о наших стараниях, заставит Лазарева покориться… А за пером и бумагой я пойду к отцу Петру.
Кондратий и Тихон в один голос одобрили: отец Петр за нашего брата молится, он поможет.
Первая кизеловская церквушка стояла на возвышении, вытянув к белесому небу одинокую колоколенку. Выбитая перед входом ногами богомольцев земля была бурой, мертвой, завивалась коловоротами.
Моисей прошел за оградку, постучался в маленький рубленый домик, в котором ютился старец. Вдовый и бездетный, жил он на скудные приношения прихожан, ждал смертного часу. На стук отец Петр приоткрыл дверь, близоруко прижмурился:
— Входи, входи, сыне.
Он благословил Моисея, пропустил его в комнату. Посередке ее стояли простой некрашеный стол, две крестьянские лавки, покрытые вытертыми ковриками. На выпуклой крышке зеленого сундучка, обитого крест-накрест полосками железа, дремала кошка невиданной пушистой породы. В углу поблескивал киот со множеством икон, озаренный медною лампадкою с крестиком наверху.
— Что, сыне, привело тебя, какая печаль? Знаю, что в радости ко мне не бывают. — Голос отца Петра был тихим, слова нездешними.
Моисей коротко рассказал о находках и решении всех рудознатцев просить на заводчика управу, а на земные богатства — добытчиков.
— Святое дело для отечества замыслили. — Старец прослезился. — Токмо будет висеть отныне над вами тяжкий меч. Двадцать годов назад великая блудодейка издала указ, иже рек: каторгою да буде караться всякая жалоба крепостного на своего хозяина.
— Дай, отче, перо да бумагу, — твердо сказал Моисей.
— Готово будет — мне принесите, — протягивая рудознатцу гусиное перо, чернильницу и свернутый трубкою лист, говорил отец Петр. — Снаряжу в Пермь верного человека. А принадлежности писания оставьте себе — сгодятся.
Моисей низко поклонился, принимая благословение. Отец Петр долго стоял на пороге, потеряв Моисея из виду, покачнулся, схватился за сердце. Придерживаясь за стены, добрался он до икон, потер виски лампадным маслом, с трудом опустился на колени. Глаза распятого за правду Христа глядели отчужденно, холодно.
— Не одобряешь? — спросил отец Петр и испугался своего вопроса.
А дьявол нашептывал ему новые еретические мысли. Пошто на земле одним геенна, а другим пресветлый рай? Неужто богу угодна эта извечная дележка планид? Неужто ему угодно, чтобы люди, пекущиеся о благе земли своея, шли на Голгофу?
Но, видно, молитва старца на сей раз дошла до господних ушей: никто не встретился Моисею на пути.
Данила прочитал вслух написанное, рудознатцы одобрительно пошумели.
— Скрепим бумагу своими именами, — сказал Еким и потянулся за пером.
— Пускай под доношением будет только мое. — Моисей оглядел товарищей. — Я буду держать ответ. — Он глухо закашлялся, виновато улыбнулся.
— Все, все сгинем, — тонехонько охнул Тихон.
— За шкуру свою трясешься, злого духа в штаны пустил! — освирепел Васька. — А кто на кресте клятву давал?
Данила обмакнул перо, но Моисей взглядом остановил его:
— Тихон говорит верно. А если что со мной случится, вы все совместно либо каждый в одиночку доведете общее дело до конца.
— Быть по-твоему, — сказал Еким. Васька решительно ударил кулаком по столу.
Моисей обернулся и увидел Марью. Она стояла у печи поникшая, бескровная, молила глазами.
— Я отнесу доношение отцу Петру, — сказал Моисей.
— Нет уж, дозволь мне, — пробасил Кондратий. — Дело к ночи. Всякое бывает.
Моисей подал ему бумагу, друзья обнялись, вышли гуськом.
— Присядь, Марья, потолкуем.
Голос мужа был непривычно строгим. Марья покорно опустилась на краешек скамьи. У нее задрожал подбородок.
— Думаешь, о тебе и сынишке не печалюсь?.. Да, видно, дал мне господь такую стезю и свернуть с нее не могу… Совесть свою, душу свою нам ли, Марья, закладывать?.. Не себе ищем корысти.
— Да уж какая тут корысть.
— Матушка государыня, слыхал я, о государстве своем ночи не спит — думает. Только творят ей помехи графья да заводчики. Но верю, дойдет наше доношение до самой императрицы и повелит она добывать горючий камень и драгоценные руды на благо работных людей. А которые не хотят на заводах — в землепашцы вернет…
Марья вытерла ладонью слезы:
— Бабье это у меня, дурное. Я тебе, Моисей, не помеха… Буду молиться за тебя…
Моисей бережно погладил плечо жены, по-детски прислонился к нему.
Наутро по строительству разбежалась страшная весть. В поселении нашли двух лазаревских людей с разможженнымн черепами. Ходили слухи, что в здешних местах загуляли разбойники. Приказные и заплечных дел мастера сбивались с ног, но следов найти не могли. В Чермоз был снаряжен нарочный к самому хозяину. Моисей догадывался, что теперь-то их в покое не оставят: кто-то, верно, следил за Кондратием. Надо держать совет, как быть дальше. Подковырнув ломом слоистый камень, Моисей подозвал товарищей на подмогу.
— Твоих рук дело? — наваливаясь грудью на лом, тихо спросил он Кондратия.
Тот не ответил, не то вздохнул, не то состонал.
— А ну, навались! — крикнул Васька и торопливо зашептал: — Бежать надо, бежать в леса!
— Нельзя нам бежать. — Моисей нажал на край камня, крякнул. — Ответа из казенной палаты ждать надо.
— Нельзя бежать, — просовывая под камень веревку, сказал и Еким. — Пусть попробуют дознаться. А раньше батьки в пекло лезть не следует.
— Ждем, будь что будет. — Данила затянул веревку. — Берись дружно. — И вдруг срывистым резким голосом запел:
Ой вы, братцы мои,
Горемы-ычники,
Пособите мне,
Помогите мне!
Взлетела песня, захлестнула всех, отдалась в лесу, подхваченная сотнями голосов. Моисей чувствовал, как подымаются в груди его небывалые силы, сливаются с другими, ощутил биение чужих сердец. Кругом, позабыв обо всем на свете, с какой-то яростной радостью люди вгрызались в работу, словно глуша ею в себе неуемную боль.
— Давай, мужички, давай! — кричал Дрынов, по щербатинам его лица катились внезапные мутные слезы. — Давай, порадей! Так-то лучше!
Ипанов вышел из конторы, устроенной в нижнем этаже особняка, прислушался, покачал головой. Опираясь на клюшку, к нему подковылял отец Петр, дрожащим голосом сказал:
— Если все не соберутся в церковь, быть великому разгулу.
Ипанов понял старца. Он по себе знал, что после таких вот вспышек или раскрылится красный петух, или нападет такое бессилье, что ни рукой, ни ногой не пошевелить. И то и другое может вызвать горестные последствия.
— Соберем, — сказал он.
Вечером огромная толпа заполнила всю церквушку, запрудила паперть.
— Отец Петр слово будет говорить, — слышались голоса.
— Может, про волю что.
— Хрен тебе тертый.
— А тебе пирог с маком.
— Тише. Чего там? Началось, что ли?
Кондратий и Еким, работая локтями, прокладывали в толпе проход. Спертый дух лука и редьки крепко долбил в нос, ел глаза.
— Куда лезешь! — орала щекастая баба, вцепившись Кондратию в бок.
— К тебе ночевать, — огрызнулся Васька, дал бабе леща.
В церквушке нечем было дохнуть. Огоньки тоненьких свечек и лампадок тускло меркли в туманном воздухе. Из небогатых царских врат, придавленный парчовыми ризами, вышел отец Петр, зашевелил беззубым ртом. Слова его с трудом просачивались сквозь шумное дыхание людей, но многие крестились, плакали. Кто-то ткнулся Моисею в спину, пытаясь стать на колени.
— На небе зачтутся ваши страдания, рабы божьи. Не внимайте наущениям диавола, зовущего вас ко греху. Бог милостив, но кара его страшна…
Отец Петр произносил заученные слова, но, казалось, в груди его, острой, кильчатой, как у петушка, копится горечь, готовая вот-вот прорваться. И она прорвалась:
— Сильна царица пушками и солдатами… Не время точить косы да пики. Надо построить завод. А добрый чугун в наших руках на праведную битву может быть употреблен…
«О чем это он?» — встревоженно думал Моисей.
Отец Петр, будто уловив его вопрос, спохватился, поднял дрожащую руку:
— Смиритесь, рабы божьи, и да простит вас господь…
Он схватился за грудь, легонько осел. Разбрасывая людей, Кондратий бросился к нему.
— Конец, — прошептал старец. — В Пермь послал…
Кондратий трубным голосом запел отходную. Толпа низко в сосредоточенно подхватила молитву. И молитва эта была страшна.
Во дворе лазаревского особняка поигрывали плети: кого-то правили. Вчера из Чермоза нагрянул Гиль, привез солдат, стал чинить суд да расправу. На опушке леса замаячили верховые, готовые перехватить заворуев, помышляющих о бегстве. Доглядчики торчали и на плотине. Землекопы, плотники, камнетесы, гательники, припоминая последнюю проповедь отца Петра, прятали недобрые взгляды.
В полдень появился озабоченный Дрынов, поискал кого-то, направился к Моисею и сказал, что управляющий его требует. Еким решил, что пойти нужно всем. Моисей отер перемазанные землею ладони, с трудом распрямил натруженную спину:
— Справлюсь один, так будет вернее.
— До всех доберемся, — пригрозил Дрынов, тряхнув культей.
Вот оно, началось. Даже с Марьей не простился, Васятку не обнял. Ну, будь что будет, а от правды не отступлюсь. Не моя она теперь, за всех я в ответе… Больно щемило сердце. По той же широкой лестнице, обложенной буковыми и дубовыми планками, Моисея ввели в кабинет заводчика. В кресле морковкою-каротелью сидел Гиль с неизменной трубкой в пухлых губах, чуть в стороне, тоже в кресле, покачивался знакомый бритый офицер в зеленом кафтане, засаленном на локтях.
— На два коленка, — приказал Гиль.
Дрынов ткнул Моисея культей в спину, но тот не пошевельнулся. Не меняя тона, англичанин повторил приказание. Офицер с интересом наблюдал поединок, который сразу же стал острым. Видно, и ему претил этот безродный выскочка, с царственным величием восседавший в кресле, обтянутом по локотникам русской кожей. Однако холоп вел себя слишком вызывающе, и офицер тоже прикрикнул.
До боли сжав зубы, Моисей сделал шаг вперед. Он с трудом удерживал незримую вековую тяжесть, пригибающую колени.
— Ладно, рудознатец, — сказал офицер. — А теперь говори как на духу. Заврешься — живьем в землю зароем. Жалобился ли на господина своего Лазарева?
Неужто ответ пришел? Слишком скоро…
— Нет, не жалобился.
— Врешь. Нам доподлинно известно, что ты отправил в Пермь доношение, в котором указывал на господина, укрывающего от казны угольные да серебряные богатства.
Либо посыльный отца Петра на крыльях долетел, либо продал…
— Кажи, господин, эту жалобу, коли она есть.
— Ты нужен хозяину, — выговорил Гиль. — То бы я тебе…
— Так, — перебил офицер, — уведите его и давайте… — Он вопросительно посмотрел на Гиля.
Гиль поднял список, назвал Ваську Спиридонова.
Моисея провели в подвал, втолкнули в темноту. Загремели засовы. Он ощупью прошел вдоль влажной стены, наткнулся на каменную плиту, сел. Ясно, кто-то их предал. Но сути ни Гиль, ни этот офицер не знают. Стало быть, не из своих… Моисей облегченно вздохнул и устроился на холодном камне.
Тем временем приказчик и двое стражников вели на допрос Ваську. Васька всю дорогу поносил Дрынова последними словами, но тот молчал, только по паскудному лицу его пробегали тени, да глаза стали совсем крохотными и колючими. Увидев Гиля и офицера, Васька с такой силой бухнулся на колени, что загудел пол.
— Писал доношение на хозяина? — без обиняков спросил офицер.
— Как не писать, писал.
— Молодец!
— Так я еще сотню напишу!
— Как так?
— Коли молодцом за то назвали…
Гиль скрипнул креслом, поманил Ваську пальцем, назвал его хорошим мужичком, сказал, что жаловаться на хозяина нельзя, потому что это большой грех и будут кандалы и маленький квадратик неба. Васька непонимающе моргал золотистыми ресницами, дергал свою окладистую огненную бородку. Офицер спросил ласково, в чем же Спиридонов обвинял хозяина.
— Да водкой перестал угощать.
— Об этом жалоба? — вскинул брови офицер.
— Истинный крест, об этом. Только мы ее не послали. И было нам видение: явилась богородица в светлых одеждах прямо к нам в казарму…
Офицер с досадою крякнул. Ваську уволокли.
Одного за другим вводили рудознатцев. Еким твердил офицеру, что знать ничего не знает и ведать ничего не ведает, Кондратий отмолчался, и о каменное спокойствие его разбились все уговоры и угрозы. Данила сказал, что от жалобы никому из них пользы не будет, их дело — искать богатства земные, а хозяину решать, добывать ли их или оставить втуне.
— Всех под замок, — устало сказал офицер.
Он неплохо знал крестьян и, ходили слухи, даже побывал в руках Пугачева. Он с первого взгляда отлично понял, что ни один из этих четверых даже на дыбе не предаст своих товарищей. Упорство холопьев злило, но Лазарев строго предупредил, что с ними не должно ничего случиться до особого на то распоряжения. Офицер все-таки решил продолжать допрос. Последним привели Тихона. Одуревший от табаку Гиль самолично подкатил к парню, подпрыгнул, за волосья пригнул его к полу.
— За что казнишь? — дурным голосом крикнул Тихон.
— Мосейка Югуоф сказал — ты писал доношение в Пермь на господина.
— Да я ж и грамоте-то не учен, чего он клеветал! — Тихон испуганно снизу глядел на управляющего.
— Мы знаем, кто водил перышком…
— У них один грамотей Данилка, — поддакнул обрадованный приказчик.
— Мы хотим тебе принести избу, коровку. Будешь пить молоко.
— Да не жалоба это была, не жалоба никакая! — прижав руки к груди, с жаром проговорил Тихон. — Просто описали, что уголь нашли и добывать его надо!
— Дурак, — сказал офицер.
Обмершего от испуга парня втолкнули в подвал.
— Слава богу, все в сборе. — Еким взял Тихона за плечи, подтащил к друзьям.
— Пропали мы. — Тихон опустил голову. — Моисей все про доношение рассказал Гилю…
— Вот тебе и на! — Моисей встревожился, от обиды выступили слезы. — Обмотнули тебя вокруг пальца, как дратву.
— Корову обещали.
— Дешево же мы стоим! — Васька размахнулся, но Моисей схватил его за руку.
— Заковать иуду в камни, — глухо сказал Кондратий.
— Ей-богу, затемнение нашло, — плакал Тихон. — Ну, казните, казните меня.
— С каждым может случиться, — жалостливо сказал Моисей. — Ты сам себя казни. А я в другой раз хочу напомнить: не будем верить друг в друга — сами сгинем, и все прахом пойдет.
— Пошло уж, коли дознались, — заметил Еким.
— Рано отпевать начал. — Моисей потер лоб, улыбнулся. — Доглядчик толком ничего не размыслил. А доношение наше уже в Перми, и все равно Лазарева об этом известят. Стало быть, куда ни кинь, одно выходит.
Пока Моисей говорил, Кондратий прощупывал стены. Один из камней оказался не столь надежным, и Кондратий решил его расшатать. Он обнюхивал кладку, трогал казанком проступившее ребро.
— Верно, Кондратий! — Данила даже присвистнул. — Ведь продержат нас в этой каталаге до той поры, пока из Перми не наедут. Скажет им Лазарев, мол, сгинули рудознатцы в лесу, а где уголь да руды залегают, только им было ведомо. А потом всех нас, как Демидов когда-то своих в Невьянской башне…
Еким, Кондратий и Васька рвали из стены цепь. Она хрустела, вылезала вместе с кольцом, железо скорготало так, что по спине бегали мурашки. Кондратий раскровянил пальцы, но не отходил от камня. Он тяжело дышал, шатал камень и снова и снова скоблил крепкую кладку. Наконец за цепь взялись остальные. В процарапанную щель Кондратий кулаком забил штырь, на котором еще недавно держалось в стене кольцо. Разом потянули цепь книзу. Камень легонько подался, штырь вылетел. Обдирая руки, рудознатцы тащили камень к себе. И вот он нехотя полез из гнезда, накренился, все отскочили. Моисей сунул голову в квадратное отверстие. Из кромешной тьмы пахнуло сырым холодом, трупным зловонием.
— Там недоброе что-то. Огня бы сюда.
Еким вытащил из-за пазухи кресало, кремень, кусок трута, высек искру, и в темноте затеплился алый огонек.
— Зажечь-то нечего, — сказал Данила.
— Давай сюда. Подую, все светлее будет. — Васька принял огниво, бесстрашно вполз в проход.
Вскоре он выбрался обратно, стуча зубами:
— Ох, братцы, морока да и только. Ямина там глубокая, а внизу железные зубья. И на зубьях этих вроде бы человек наколот. Спустился я, гляжу — по волосам-то баба, кажись, изгнила вся…
Заключенникн закрестились, спешно втиснули камень обратно. Гулко падали в тишине тяжелые капли, в темных углах копошился страх. Зарокотал засов, мутный свет хлынул в подземелье.
— А ну, выходи! — послышался голос приказчика. — Еще насидитесь!
Щурясь от нестерпимого солнца, мужики полезли на волю.
— Шевелись, шевелись, — поторапливал Дрынов, — али понравилось?
Из дверей особняка выбежал парень в синем добром кафтане, кинулся на лошадь и во весь опор вылетел за ворота. Дрынов, изобразив на лице что-то вроде улыбки, пояснил, что это нарочный к лазаревскому судебному ходатаю Щербакову помчал в Пермь, и ходу доношению рудознатцев не дадут. Он удовлетворенно похлопал по голенищу неразлучной плеткой, ушел.
— Понял, Тиша, с кем ты турусы разводил? — сказал Моисей.
Тихон не подымал головы, глаза его глубоко завалились, в уголках мягкого рта залегли первые морщинки. Моисей ласково похлопал его по широкой спине. Чистый, пропитанный неуловимыми веничными запахами предосенья воздух охмелял покрепче всякого вина.
Шли дни, а слухов из Перми все не было. Видно, Дрынов не просто наводил тень на плетень. Лазарев не трогал рудознатцев. Несколько раз появлялся он на плотине и фундаментных площадках со своею свитою, тонкими изогнутыми ноздрями ловил воздух. Приказчики торопили приписных, татей, варнаков. Непокорных погоняли плетью, волокли на правеж, каты мочили в соленой воде розги, со свистом рассекали ими воздух:
— А ну, кого попотчевать?
Будто вспугнутые, поднимались с земли птицы, уходили в теплые края. Пожухла и свернулась опаленная близкими морозами листва, колючими и злыми стали травы. В избе заныли последние мухи, липли на голову.
— Спасу от них нет, — ворчала бабка Косыха. — Видно, к ветрам да ненастью.
— Давно ли ты говорила, мол, осень тихой будет, — посмеивался Моисей.
— А это какой день чего примечает.
Бабка собралась к соседке за новостями. Недавно мимо избы с непокрытыми головами проехали мужики — везли родильнице и ребенку из соседнего прихода молитву в шапках. Выехали они давненько, а время высчитали точно. Что поделаешь, коль своего-то попа нет? Кизеловцы ждали нового батюшку. Говорили, что и сам хозяин в Пермь человека гонял, также, дескать, печется о христианской вере. Ничего нового соседки не сказали Косыхе.
И вот однажды, в Артамонов день, на плотине появился здоровенный детина в рясе и клобуке, вынул огромный крест, помахал им сверху.
— Боговы работнички! — трубно заревел он. — Вонмете ли?
— Вонмем, батюшка, — откликнулись словоохоты.
— Грехи сегодня сымать с вас буду-у! А не придете, портки сыму-у. — Он повернулся и зашагал к поселку.
— Ведмедище.
— И нос в ендову глядит.
— Исповедаться бы у такого, — повизгивали разбитные бабенки.
— Он тя исповедает. Глаза на лоб вылезут.
Вечером пугливые и любопытные женщины, а за ними и мужики потянулись к церкви. Проповеди нового батюшки, отца Феофана, скорее смахивали на ругань, а пел он таким звериным голосом, что душа в пятки улепетывала. Но надвигались холода, а в церкви середь народа было тепло. Кондратий не пропускал ни одной службы, истово молился. Моисей тоже припадал ко кресту, вспоминал Еремку и неведомо куда канувшего Федора, просил бога заступиться за них.
Уходя из церкви, он испытывал еще горшую тоску. Темное, как застиранная холстина, небо сыпало пыльной моросью, лапти разъезжались в липкой, мерзко пахнущей грязи. По указу Лазарева на дорогах у Кизела перекинули шлагбаумы, завели заставы, всех, кто попадался, обыскивали, тащили к хозяину на допрос. Моисею казалось, что поселок теперь прижался к реке, стал совсем темным.
Вечерами в избу приходили рудознатцы, при свете лучинки вспоминали Полуденный Кизел, Федора Лозового. Либо схватили его лазаревские прискребыши и учинили короткую расправу, либо ушел, отказавшись от мести, надумав что-то иное. Ни в поселении, ни среди лазаревских челядинцев никто о нем не слыхал.
В один из долгих вечеров поздней осени, когда Марья, бабка Косыха и две соседки запаривали с междуельником капусту, Моисей снова собрал своих товарищей. Оглядел всех, будто примеривал силы, сказал:
— Надо писать новое доношение — теперь в Горное управление. Под лежачий камень вода не течет. По первопутку отошлем. Ждать больше нечего, кроме смерти…
Еким взволнованно крякнул. Бережно достали чернильницу, подарок отца Петра, отвернули призасохшую крышку, Данила взялся за перо.
По окошкам бежали струйки дождя.
Лютые морозы щупали полуголую землю, гнали к жилью лесную птицу и чащобного зверя. В день девятого декабря, в Анну Зимнюю, стакнулись стадами волки, кружили около поселения. Лютые морозы выгнали из чащоб человека. Грязный, ободранный, крался он к домам, будто замыслил недоброе. Борода его побелела от снега, но когда он в нерешительности провел по ней рукою, снег не растаял. Человек будто не признавал окрестных примет. Недоуменно озираясь, подобрался он к ближней казарме, выжидательно притулился за ее углом.
Лунная ночь кидала на мерзлый наст голубоватые отсветы. От лазаревского особняка доносились протяжные оклики сторожей:
— Слу-ушай!
— Послу-ушивай!
— По-осматри-ив-а-й!
Человек усмехнулся тонкими губами, подул на руки. Мороз пробирался в прорехи охабня, жег ноги. Круглая безухая шапка-аська слетела в снег, человек поднял ее и замер. Дверь казармы затрещала, в нее пролез огромный мужик, пошел до ветру. Незнакомец подождал, встал на пути.
— Не пугайся, — чуть заикаясь, проговорил он.
Мужик остановился, ответил глухо:
— Не из таковских.
— Кондратий? — ахнул незнакомец. — Да Лозовой я, Федька.
Кондратий ухватил его за плечи, долго тискал, потом молча потащил за собой. Укрываясь в тени заборов, они пробрались к Моисеевой избе. Федор тяжело дышал, давился кашлем. Где-то возрыдал пес, подал голос другой, и захрипели, застенали кизеловские цепные стражи. Кондратий ногтем поскреб ставню. Моисей вышел почти бесшумно, быстро пропустил друзей в дверь. Кондратий убежал в казарму, чтобы не хватились.
Федор жадно и торопливо ел. Тонкая лучинка, прикрытая от окна кожаным козырьком, тихо потрескивала, свет ее прыгал по исхудалому лицу Федора, кровянил седую бороду… Где он укрывался, чем жил?
Румяная от сна Марья подкладывала в чашку, Федор, словно не замечая, продолжал есть. Моисей рассказывал о кизеловском житье.
Лазарев затосковал, по первопутку отбыл в Санкт-Петербург, оставив Гиля полновластным хозяином возникающего завода в сотен душ. Англичанин разогнал порченых девок по деревням. Иных мужики и бабы сразу забили дрекольем.
Гиль с батюшкой Феофаном беспробудно пили. Новый батюшка оказался большим почитателем порок и самолично, закатав рукава рясы, бросал мужиков на станок, обдирал им ягодицы. Он распугал весь причет отца Петра, и запивоха-дьякон, большой приятель Кондратия, увез в Пермь второе доношение. В поселке развелось крапивное семя — всяческие доглядчики и наушники. Из кабака Сирина брали языкатых, цыганистый кузнец Евстигней ладил им на руки браслеты, говорил, что до смерти не износить его работы.
В такой-то завороти куда можно было укрыть Федора, сочтенного в бегах? Моисей знал, что за ним самим установлен особый догляд, и опасался. Но и в казарме, на людях, было того хуже.
— Ты, Федор, ложись, а мы тут потолкуем, покумекаем, как тебя схоронить.
— В третий раз я воскрес из мертвых. — Федор с трудом поднялся из-за стола, не крестя лба, повалился на лавку и заснул.
Марья взяла его маленький прокопченный мешок, открыла и отшатнулась: в мешке лежал дорогой халат, переливающийся радугами. Кое-где на ворсистой ткани рыжели большие пятна.
Говорили в темноте, долго не могли придумать, куда укрыть беглого. Порешили за печкою поставить лавку, отгородить ее досками, а снаружи занавесить вениками да бабкиным травьем.
Зов чугунного била, поднимающий работных людей, пробудил Федора. Моисей еле успокоил гостя, отдал его в руки бабки Косыхи, а ребятишкам строго-настрого запретил распускать языки.
Растертый пахучими мазями, Федор вытянулся на лавке. От печи тянуло сухим жаром, будто рядом была та пустыня Тар, что пересек он когда-то, в далекой молодости. Промерзлые кости ломко отходили. На ладони Федора отмякал аббас — восковой шарик, черный от грязи и копоти.
Марья погремела ухватами, шлепнула по затылку Васятку, тот пошмыгал носом, сказал:
— А я дядьке за печкой нажалуюсь. У него глаза у-у какие страшные…
Федор улыбнулся, что-то непривычное шевельнулось в груди.
— Сигай в печь, — позвала бабка Косыха. — Попарься.
Женщины вышли. Федор с наслаждением скинул завшивевшие лохмотья, по мокрой соломе влез в горячую черную топку. Не хватало воздуху, пот разъедал губы. А бабка, затворив заслонку, подсказывала, чтобы наддал он веничком, веничком — он добрый, с крапивкою. Федор плескал водой, неумело бил себя по выпирающим мослам, приятная истома охватила его.
— Выхожу! — слабеющим голосом крикнул он.
В избе опять никого. Только на лавке стоит жбан, рядом — глиняная, обмотанная лыком кружка. Квас душистый, студеный, сводит скулы. И опять наваливается сон…
Крик бедной девки, провал под ногами… Обеими руками Федор цепляется за край ковра, прихлопнутого западней, втягивает его. Девка пролетела мимо, где-то внизу хрястнули ее кости, даже не состонала… Чувствуя, что ковер опускается, Федор вытягивает ногу, нащупывает выступ на камне. Из щели проникает свет… Федор примечает балку, на которой держится пол, цепляется за нее…
Обрезанный Лазаревым кусок ковра летучей мышью скользит вниз, в темноту, щель закрывается…
Аллах, Саваоф или Будда, услышьте молитву!.. Услышьте мою молитву!.. Под пальцами выступ, еще один выступ. Поспешали безвестные каменщики, вели кладку с уступами… Проходит целая вечность, прежде чем мокрый от напряжения Федор спускается на дно… Железные колья, мягкое изломанное тело… Ее-то за что? Да, на ней был лазаревский халат, тот самый халат, в котором хозяин принял Дерианур. Шелковистая бухарская ткань во время падения соскользнула, повисла на кольях. Федор снимает халат, ощупывает стены, вползает в проход. Пахнет сыростью, под рукой железная заслонка… Она легко приподнимается. За нею река… Здесь будет пруд… Ловко умеет Лазарев заметать следы.
Прячась в яминах, Федор добирается до лесу, глядит в ручей и не признает себя…
Все лето он жил в хвойном шалаше, кормясь грибами, ягодами, мелкой птицею, что попадала в нехитрые западенки. В сердце была беззвучная пустота, будто выгорело оно навечно. И никуда не хотелось, и все казалось ненужным, и мир вокруг был сам по себе, не касаясь Федора и никуда не зовя его. И только когда затрещала хвоя на шалаше от холода, как во сне зашагал он к людям вместе с птицами и зверьем… А зачем?.. Да чтобы снова встретиться с Лазаревым! Чтобы нанести верный удар!.. Там, где Лазарев меньше всего его ожидает. Нет, не умерла ненависть, только затаилась, как искорка под серым пеплом…
Федор понял, что уже давно не спит. Голова горела, губы спекло, нестерпимо хотелось пить, но сейчас Федор не мог слышать человечьего голоса.
А перед самым его приходом Васька Спиридонов татем подобрался к сиринскому кабаку, трижды постучал в окно, в темных сенях нашел влажный Лукерьин рот, на руках внес ее в горницу.
— Дай хоть дверь-то запереть, — слабея, просила она.
Потом, поглаживая ее бесстыдное литое тело, Васька говорил в темноту:
— Бежим, Лукерья, довольно нам таиться. Поселимся где-нибудь в скиту, подальше от людского глазу.
— Не надо, ничего не говори. — Лукерья лениво потянулась, на зевке добавила: — Люб ты мне, Васенька, ох, как люб… А добро-то куда кинешь? Вон сколько его накопилось… Сундуки-то куда — нищебродам?..
— В дырявой одежде легче — ни тепла не держит, ни души.
— Не для того, Васенька, бог создал меня.
В сенях неожиданно и громко затопали, дверь распахнулась.
— Лукерья, гостей принимай, — пьяно сказал Тимоха, поднял фонарь.
Васька вскочил с лежанки, бросился на него, кулаком вышиб стекло. Кто-то грузный навалился на плечи, сказал:
— Не сокроешься, грешник.
Васька признал голос отца Феофана.
— Под мошонку его, кобеля окаянного, под мошонку! — повизгивал Тимоха. — Снизу подхватывай!
От страшных объятий отца Феофана в глазах плавали красные метляки. Васька изловчился, лягнул Тимоху в брюхо. Тот, постанывая, отполз. Через сени с фонарем в руках бежал Дрынов. Васька высвободил шею и вдруг нырнул вниз, под ноги отца Феофана, вскочил, сшиб приказчика, вылетел в сугроб.
— Судить прелюбодейку станем, — икнув, сказал Тимоха.
Голая, простоволосая Лукерья стояла под иконами:
— Не подходите, убью.
Отец Феофан и приказчик жадными глазами следили за каждым ее движением.
— Ну-ко, рабы божьи, подышите мразом, — глухо приказал отец Феофан.
— Ты божественный, тебе не положено, — сказал Дрынов.
Щербатое лицо его стало серым, глаза светились, будто кошачьи.
— Не тебе осуждать. — Отец Феофан, легко отодвинув стол, шагнул к Лукерье.
Дрынов железной рукой схватил его.
— А-а, в гости пришли, в гости, — плакал Тимоха.
Лукерья повела плечами, усмехнулась:
— Иду к самому Гилю, все про вас обскажу!
Неуловимо быстрыми движениями она набросила шубейку, сунула ноги в валенки и с гордо поднятой головою прошла мимо дерущихся. Поскуливая, Тимоха семенил следом. Лукерью остановили сторожа, сонно спросили, куда несет ведьму нечистый. Она усмехнулась, ответила, ухмыляющиеся стражники пропустили ее, а Тимохе загородили дорогу…
В это время Гиль, обмотав шишковатый лоб полотенцем, перебирал свои сокровища. Через поблескивающие стекляшки видел он пышные залы Зимнего дворца, напудренных, шитых золотом вельмож. Покуривая свою трубку, Гиль шествует в расступившейся блестящей свите к трону. Императрица гонит Потемкина и юного с девичьим личиком графа Зубова, берет Гиля под руку. Она дарит богатому промышленнику новые заводы, потом они едят кровяной ростбиф и беседуют. Она — немка, он — англичанин, они понимают друг друга… Гиль ненавидит рослых людей, но теперь сам он строен и высок, а лицо его стало по-благородному продолговатым и бледным…
За дверью слышны легкие шаги. Англичанин с досадой захлопывает шкатулки, обалдело глядит на вошедшую, которая быстро расстегивает шубейку…
Утром обессиленный Гиль клялся всеми богами, что готов выполнить любой приказ.
— Уйми Дрынова да святого отца, — не скрывая зевков, говорила Лукерья. — Награди моего Тимоху, он утешится. А Ваську Спиридонова пальцем не трожь. Не сполнишь — поминай как звали, и вся твоя власть не поможет…
— Все буду делать, все буду делать, — бормотал Гиль.
Лукерья полновластной хозяйкой поселилась в доме. Напуганная прислуга повиновалась каждому ее взгляду. В отличнейшем состоянии духа сидел в своем кабинете Гиль, выслав Ипанова на работы.
— Ты будешь ее тело хранить, — сказал он приказчику, а отцу Феофану пригрозил письмом в Пермь.
Тимохе Сирину был отправлен богатый подарок.
Но не утешили Тимоху присланные Гилем деньги. Он не отпирал кабака, ночами, как неприкаянный, бродил по пустой избе, колотился лысеющей головой о стенку. Однажды он натянул ветхий полушубок, треух, похожий на грачиное гнездо, затрусил к казарме. Было сумрачно, под ногами шипела поземка. В Моисеевой избе едва приметно посвечивало окно. По привычке Тимоха приподнялся на носки, заглянул. Все были в сборе, а посередине… Господи!.. посередине сам хозяин, сам Лазарев, в своем халате! У Тимохи глаза полезли на лысину. Свят-свят-свят, уж не дух ли его вызвали! Ох, страх-то какой! Мосейка по плечу его стучит. Стало быть, не дух… И не заложник! А это бывает, что хозяева в народ уходят, чтобы споднизу понюхать, как наместники с делами управляются. Так вот почему не велел он рудознатцев-то задевать, а токмо следить. Ба-атюшки-светы! Ну, теперь не зевать: мол, так и так, господин хороший, ваши денежки на стол, а я буду молчать-помалкивать, как могила. А после, как он будто бы из Санкт-Петербурга накатит, в накладе не останусь…
Тимоха всхохотнул было, но вовремя осекся.
— Ты чего здесь выглядываешь? — сгреб его за воротник Васька.
— Васенька, голубок мой…
— Голуби рыжими не бывают. Дале!
— Тебя хотел увидать. Сказали мне, мол, у Мосея ты… Ну, я-то и поприбежал… — Тимоха пал на колени, заплакал. — Васенька, верни Лукерью, жизни без нее решусь… Верни, ты ведь могешь!.. Озолочу!
— Все бы стерпел, да объедками с хозяйского стола побираться не буду… Пшел! — Васька ткнул ногой безутешного Тимоху.
— Не серчай ты на бабу, уж больно добришко-то она уважает. Через нее ведь я в иуды-то записался, с миром развелся, целовальником стал.
— Иди, говорю. Мне больше она ни к чему.
— Да ну! — обрадованно вскочил Тимоха. — Побожись!
Васька, не оглядываясь, вошел в избу. Тимоха перекрестился, побежал в кабак, быстро зажег свечу, налил вина. В голове зашумело.
— Человек! — крикнул Тимоха в темноту. — Еще налей!.. Праздную я. — Он пошатнулся, сел, стукнул головою по столу. — А чего, поди, не праздновать? Ась? Гляди на меня… В люди выхожу, а все, мол, с мужиками цацкаюсь. Туды и сюды, значит. А чего?.. — Он снова выпил. — Надобно это… Я хитра-ай. Свой, мол. Мужики к своему-то пойду-ут… Ох, и заварю кашку… И Лукерья, стерва, придет…
Он икнул, уставился на свечу, быстро поднялся, добыл жбан огуречного рассолу, присосался к нему, обливая бороденку. Запер кабак, сунул лицо в снег и, трезвея, быстро-быстро побежал к барскому особняку.
На сей раз его пропустили. Всхлипывая и ругаясь, поднялся он по навощенной лестнице, поскребся в дверь кабинета.
— Ага, — послышался Лукерьин голос.
Приседая, Тимоха пролез в комнату, поясно поклонился. Лукерья захохотала. Она сидела в хозяйском кресле, натянув на голову старый лазаревский парик, держала в руках перо.
— Чего пришлепал?
— Смеешься, царевна-королевна, а Васька Спиридонов объедкой тебя величает. — Тимоха радостно съежился, приметив, как взметнулись, как сдвинулись к переносью собольи брови его венчанной супружницы. Ох, велит она засечь Ваську. А наедет хозяин, выгонит ее, и будет дом со всем добром.
— Ну, ступай, изувер, я с ним за это посчитаюсь, — сказала Лукерья.
Ночью, среди бурных ласк, она потребовала, чтобы Гиль забил Ваську в колодки и кинул в шахту. Управляющий разом отрезвел.
— Не могу. Хозяин приказал беречь как свой глаз.
— Теперь хозяин и самодержец — ты.
— Это правда. — Гиль горделиво выпятил пухлую грудь. — Но не могу, не могу!
— Тогда уйду к Ваське.
— Зачем так делать, — просяще сказал Гиль. — Ну, хорошо, хорошо, Васьки не будет.
Лукерья потрепала щеку «самодержца», назвала его милым рыжиком.
Еще не ведая, что судьба его скоро будет решена, Васька вместе с побратимами провожал в дорогу Федора Лозового. Тогда ночью рассказал Васька рудознатцам, что Тимоха таился у юговской избы. Федор решительно поднялся с лавки, взгляд его сверкнул:
— Ухожу в Петербург. Иначе и меня, и вас закуют в кандалы, и никто из нас не выполнит своего долга…
Заигрывала метель, перекладывала на дороге клиновые валики, пощипывала лицо. Тепло и добротно одетый, снабженный припасами, безродный человек Федор Лозовой уходил в дорогу, чтобы, может быть, когда-то снова встретиться со своими знакомцами. Ведь все дороги сливаются на этой тесной земле.
— Достойно есть яко воистину блажити тя, богородицу, присноблаженную и пренепорочную матерь бога нашего, честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истления бога слова, родшую, сущую богородицу тя величаем.
Распевая стих, отец Феофан шагал по плотинной насыпи. Мужики зло глядели в его широченную спину, переговаривались, что надо бы макнуть святого отца в прорубь, по нем давно наскучались в аду.
— А покудова мы к нему в церкву ходим, — сказал лохматый рябой парень в изодранном армяке, похожем издали на ворох листьев.
— Не попам, а богу молитвы возносим и приношения делаем, — назидательно изрек черный старик с иконным лицом.
— И верно, не бог жрет да девок шшупает.
Между тем отец Феофан приближался к самой плотине, широко, словно сеятель благости, разводя посверкивающим на морозе крестом. Моисей и его соартелыцики работали здесь уже давненько. Нарядчик, приметив способность рудознатцев к плотницкому делу, велел им быть на ларе — особом сооружении, по которому скоро побежит седая струя, обрываясь на колеса. Колеса эти поставят к ларю поближе к весне, соединят их коромыслами да штангами, с воздуходувками. Неподалеку другие плотники ладили высокий сруб, в котором приживается водокрутное колесо, дающее силу мехам, что дуют в домницы. Моисей уже успел допросить плотинного, маленького, согнутого глаголью мужика, прошедшего науки на демидовских заводах. Плотина в Кизеле была подобием Нижнетагильской: длиною около сотни сажен, шириной с вершины — двадцать, а с подножья — на все сорок. Плотники уже подтащили тяжелые плотинные запоры, схваченные железными полосами, изладили железные ухваты для их подъема. Весной да осенью вода в Кизеле своенравна: не выпусти самую лютую силу ее в срок — разнесет плотину по камушку. А выпустишь лишку — летом не поймать, обмелеет пруд, замрут колеса, станет хиреть завод.
Все это плотинный рассказывал нехотя, с оглядкою. Но Моисей с благоговением относился ко всякому мастерству и цепко схватывал каждое слово. Удивлял его и дед Редька, руководивший настилом ларя. Будто склеенный из древесной стружки, ловкий, подвижный, он тормошил плотников, на глазок определял место каждой тесины. Еким, Данила и Кондратий понимали любой его взгляд, словно с люльки вызнали древесное дело. Настоящего имени мастера никто не слыхал. Дед всегда носил с собой кружочки белой сочной редьки и жевал их при первой возможности.
— До ста лет прожить хочу, а этот хрукт способствует, — весело откликался он на вопросы и шутки.
— До тридцати наживешься так, что скулы воротит, — говорил Моисей.
— Не понимает, — жаловался кому-то невидимому дед. — Охота поглядеть, как все люди-человеки солнышко в работе находить будут.
Леденящий ветер подбивал брови, слепил глаза, сквозь рукавицы и исподки коченели пальцы. Чтобы не покусал мороз, мужики надевали наличники-лоскуты с прорезью для глаз. В казарме бабка Косыха выхаживала обожженных.
Гулко хрустели под ногами леса, стреляли тесины, которыми рудознатцы застилали ларь. Моисей подгонял своих товарищей, надеясь, что за рвение их весною снова отпустят на поиски земных кладов, а то и на разработки найденных сокровищ.
— Да поможет вам бог, — ласково сказал отец Феофан, наклоняясь над ларем.
— А он завсегда помогает, — откликнулся дед Редька, приподняв наличник.
— Василий Спиридонов, выдь-ка, потолковать надо. — Отец Феофан помахал меховой, крытой замшею рукавицей.
Поглубже натянув шапку, Васька вскарабкался по лесам, огляделся. Над заметанной сугробами рекой подымался розовый пар, багровое негреющее солнце сидело на синей гребенке тайги, перечеркнутое пылающим, словно плавленный чугун, узким облачком. А на крутой обледенелой насыпи муравьями копошились сотни людей, горели незримым пламенем костры, стучали кайла и ломы.
— Следуй, сыне, за мною, — грустно сказал отец Феофан и повел Ваську к поселку.
Едва поравнялись с первыми строениями, кто-то грузно рухнул на спину Ваське, ему скрутили руки, поволокли, словно куль, по вытоптанной дороге.
— Попался, — услышал он скрежещущий голос Дрынова и решил, что песенка спета.
— Попался, — удовлетворенно повторил Дрынов. — И что я делать с тобой стану? — В голосе его была растерянность. — Пытать тебя — и то мало. Нет такой казни на земле.
Он махнул культей, Ваську потащили дальше.
— Это ты врешь, — засмеялся отец Феофан. — Человецы адовы муки переплюнули, негли ему не найдется.
Кузнец Евстигней кинул на руки Ваське новенькие цепи, притиснул кольца к наковальне, ловко заклепал.
— Носи мои браслетки, молодец, — хохотнул он, однако пряча глаза.
Ваську потянули в хозяйские хоромы, кинули на пыльный затоптанный ковер. Гиль сидел с трубкою в зубах, древняя с ввалившимися синеватыми щеками старуха и курносый конопатый отрок стояли перед ним на коленях. Отрок всхлипывал, трясся мелкой дрожью, старуха каменно, не моргая, глядела на тот свет.
— Первую брачную ночь спать в моей комнате, — говорил Гиль, попыхивая дымком. — Если не будешь трогать жену, — он погрозил отроку трубкой, — сниму шкуру.
— Чего творишь, басурман! — не своим голосом закричал Васька. — Чего творишь!
Железным кулаком Дрынов сшиб его на ковер. Отец Феофан ткнул старуху в кривую спину, шлепнул по шее отрока:
— Идите. Благословляю ваш брак!
Зашипело платье, и в кабинет вошла разряженная, как пава, Лукерья.
— Что, Васенька, теперь и объедкам рад будешь.
— Убью, стерва. — Васька загрохотал цепями, сплюнул кровь.
— Ва-асенька, что с тобой сделали ироды окаянные! — вдруг заголосила Лукерья, падая рядом с ним на колени.
— Убрать бунтуовщика! — вскочил с кресла позеленевший Гиль. — А эту — запереть.
Рудознатцы так и не дождались Ваську. Чуя недоброе, на другое утро окружили Ипанова.
— Сделай, Яков Дмитриевич, божескую милость, — поклонился Моисей, — скажи, где Спиридонов.
— Говорить не велено… Заковали его в железы и отвезли.
— Чего же мы, так и будем терпеть? — крикнул Данила.
— Погоди. — Ипанов мягко положил руку на его плечо. — Еще скажу: ежели учините разбой, худо вам будет, а Спиридонову не помощь. Приедет хозяин, решит послать вас на разведку руд, тогда и Василия вернет.
— Все посулами нас кормишь, Яков Дмитриевич, — сказал Еким, дохнув белым паром. — Тебе-то оно, конечно, спокойнее: и вашим и нашим. Терпенье кончится, и тогда пеняй на себя.
Ипанов покачал головой, опять обратился к Моисею:
— Знаю, не особенно вы мне доверяете… Но даю слово, что Василий вернется, а вам — снова руды искать. Потерпите.
— То же и попы нам говорят, — усмехнулся Данила.
Управляющий не ответил, зашагал прочь.
В груди Моисея была какая-то сосущая пустота, словно вынули из-под ребер все. Вот так похватают их поодиночке и задавят. И дело, ради которого они жили, затопчут до последней искринки. Только надежда на скорый ответ из Горного управления помогала еще дышать. Об этой-то надежде и сказал Моисей своим побратимам, чтобы хоть как-нибудь поуспокоить их.
А у самого покоя не было на душе. Раньше, в Юрицком, Моисей любил глядеть, как в канун сочельника девки гадали о суженых, бабы махали метлами, изгоняли из дому беса. И теперь вроде все было так же, и у сиринского кабака игрались песни, но каждый звук казался угрозой, предупреждением. Видел Моисей, что и Марья не находит себе места, все пытается заговорить с ним. От постоянной тревоги потемнело ее лицо, поблекли глаза. А что он ей скажет? Что? Февральские злые вьюги застилают окоем, закидывают земляной вал бугристыми, выгибными сугробами. Кажется, хотят засыпать они холодными иглами и последнюю надежду. А надежда все теплится, протаиваясь через снега. Да разве успокоишь Марью этой живинкой! Зима на душе.
Но Марья сама решила успокоить Моисея. Девятого марта велела она ему позвать в гости всех товарищей. Продрогшие за день до костей рудознатцы входили в темные сени, пропитанные запахами полевых сушенных на солнце трав, долго оббивали лед с прохуделых за зиму валенок. Моисей открыл дверь и засмеялся, закинув голову, по-детски счастливо. У стола притулились притихшие ребятишки, на железном листе против них сидели птицы, слепленные из сдобного теста, причудливо хвостатые, с растопыренными либо сложенными за спиною крылышками. Вместо глаз чернели маковки, а взамен хвостов развевались всамделишные перья.
— Все вы на свете позабыли, — приметив удивленные взгляды рудознатцев, заворчала бабка Косыха. — Сегодня день сорока мучеников. Сорок жаворонков унесли их души богу. — А вот я какую слепил, — подбежал к отцу Васятка.
На маленькой ладони его сидела диковинная птичка с шестью крыльями и изогнутым, как у Шарика, хвостом.
«Растет парень», — потрепав его по щеке, подумал Моисей, похвалил птицу.
Торопливо крестясь, усаживались за стол. Бабка вынесла пирог с гороховой начинкою, овсяный кисель, губницу из брусники с мукой, поставила жбан хмельной браги. Это было настоящее пиршество.
— И за какие святые дела нам такой праздник! — улыбался Еким. — Эх, нет с нами Васьки… Бывало, он говаривал: «Сон да баба, кабак да баня — одна забава».
— Забава его и сгубила, — мрачно проговорил Кондратий.
Моисей поставил кружки про Ваську, Еремку и Федора. Уж трех побратимов не было с ними. Пусть в многотрудной жизни теплом и крепостью согревает их вино товарищества, налитое дружеской рукою.
Марья обносила всех брагой, с поклоном протягивала кружку.
— Спасибо, Марьюшка, — крикнул повеселевший Данила, хотел было по обычаю ее поцеловать, но она ловко увернулась и он попал в воздух. Все захохотали.
— Что праздники, — рассуждал захмелевший Еким. — В праздники мы горе заливаем… Вот здесь, — он стукнул кулаком по груди, — здесь нынче светлеет. — Глаза его остановились на Марьином лице. — Весна идет.
— Вспомнилась мне наша дорога, — сказал Данила. — Сколько воды с тех пор утекло… И кто думал, что жизнь повернется вот так. Читал я, что есть на земле колесо фортуны…
Он покрутил рукой, выпрямился, широко раскрыл глаза, будто видел перед собой нечто необычное, и вдруг тихонько-тихонько запел знакомые всем слова:
Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Кондратий плакал, сгребая слезы тяжелой ладонью:
— В лес хочу, в лес… Человеком был.
— Дай срок, дай срок, — повторял Моисей.
Он взял Васяткину диковинную птицу, посадил ее на ладонь. Лицо его вдруг стало таким светлым, будто вешнее солнце до срока пришло на Урал, заглянуло в избу.
— Лети, птица, выше да выше, под самые облака: погляди, где мается наш Васька, где бродит побратим Еремка, где таится Федор Лозовой. Передай им от нас весточки.
— Да только на зуб никому не попадайся, — строго, без шутки предупредил Еким. — Не то разом схрумкают.
Васятка весело смеялся, хлопал в ладоши. Еремкины ребятишки тоже подбежали к Моисею с птахами, но рудознатец не замечал протянутых рук. Загоревшимися глазами следил он полет своей сказочной вешней птицы.
Весна пришла, ответа все не было. Теперь оставалось ждать до лета: может, после установления дорог почта принесет наконец добрые вести. И вот заиграли в овражках первые ручейки, пробуя себе проходы. Еще прохватывал их утрами морозно, прятал под ледяную корку, иссушал жестким дыханием. Но все дружнее, все гуще становился их перезвон, все больше воды притекало в Кизел. Плотиниый не спускал с реки глаз. Горбатый, косоротый, стоял он ночами у ларя, слушал. Приметив его костистую тень, крестились бабы, пугали неуемных ребятишек.
И вот пошли, пошли вешние воды. Солнце приподняло снега своими сильными лучами, разрезало на куски, растопило в сероватую жижу. Вода с клекотом и шипением ударилась в преграду, вздулась волдырями, завертелась от гнева и боли. Носатые ледорезы крушили шатучие льдины, топили их блестящие осколки в ноздреватой пене.
У железных ухватов собралось человек по двадцати, чтобы по знаку горбуна навалиться на затворы. Заскрипело огромное водокрутное колесо, завертелись валы, ходуном заходили штанги и коромысла.
На церквушке приплясывали колокола, толпы мужиков, баб и ребятишек высыпали к плотине, строители целовались, орали, махали шапками, кидали вверх деда Редьку. Он визгливо охал, смешно болтал ногами, будто старался нащупать в воздухе ступеньки лестницы. Степенный Ипанов крестился: теперь приходила его пора — пуск домниц и горнов.
Не дожидаясь, когда просохнет земля, он перегнал мужиков на новую работу. Развернув перед ними захватанные и исписанные пометками чертежи, он терпеливо разъяснял устройство домниц и кричных горнов, немало развеселив этим Гиля.
— Мушик не понимает, его палкой в спину, мордой в землю — делай, делай! — сказал Гиль.
Англичанин шариком катался между фундаментами, постреливал в них трубкой, торопился к Лукерье. Тимоха, видно, махнул на все рукой, нанял в помощь себе ладную молодайку и двух парней, бойко торговал. На брюхе его болталась теперь тяжелая золотая цепка. Он тоже подсказывал Ипанову, дескать, мужикам пояснять ничего не надобно — проку не будет. Но управляющий строительством имел свои правила.
Моисей удивлялся, до чего быстро понимают мужики требования Ипанова. Он и сам ясно представлял высокую десятисаженную башню, в которой яростно бормотала расплавленная руда. Уже каменщики делали кладку огнеупорным кирпичом, уже вырисовывалась нижняя часть домницы — горно, где накапливается жидкий чугун, а Ипанов все не переставал давать пояснения.
— В горне сделаем дыру — летку, замажем ее огнеупорной глиной, чтобы чугун до времени не сбежал. Повыше горна пробьем отверстия — фурмы, а к ним присунем трубы для воздуху. Сверху, через калошник, будем засыпать слоями руду и древесный уголь…
«Почему бы не каменный? — хотелось спросить Моисею. — Он больше жару дает и добывать его куда легче».
Дома он доставал горючий камень, снова и снова разглядывал его черные поблескивающие грани. Виделись угольные мощные пласты, вагонетки, запряженные добрыми лошадьми, бегущие по деревянным брускам от шахт к домницам, к молотам. Синевато-розовый, как парное молоко, чугун льется по железным и каменным желобам в горластые формы. А нетронутый углежогами лес шумит невдалеке, будто благодарит за свое избавление.
Горючий камень… Каким-то особым чутьем угадывал Моисей его будущее. Этот камень плавил руду, накалял медные котлы машин, нес людям тепло и свет… Но плотина чужой воли легла перед ним. И неужто ее не перешагнуть?
Из Перми прибывали курьеры, доставали из кожаных тугих сумок всяческие бумаги. Заводчик из далекой столицы спрашивал Гиля о делах, а курьеры отвозили обстоятельные ответы, писанные рукою Ипанова.
Неожиданно получил письмо Данила. Однажды в поселке появился нищеброд в стоптанных лаптишках, с сумками — боковиком, хребтовиком да переметышем. Собирая подаяние, он выспрашивал всех, где живет-проживает Данила Иванцов, и наконец поздним вечером добрался до казармы, протянул письмо. Данила побледнел, развернул бумагу.
«Дорогой мой соловушко, — читал он. — Пишу тебе ранятый на штурме Тавриды солдат Иван Сидоркин ерой. Жду тебя не дождуся жив ли. Пошли хоть весточку. Тут мета, ето я табак жую дак капнуло. Я все верная тебе остаюсь и никто до меня не докопается. Ежли не свижусь, то уйду в скиты. А нет дак жди будущей зимой к тибе прибуду. Пошли хоть весточку. Иван Сидоркин сын Петра ранятый за Тасю».
Данила схватил нищеброда за плечи:
— Говори, как там она!
— Отец-мать ее, значитца, за другого выдать порешили, — привычно гнусавым просящим голосом протянул нищеброд. — Ну, а она тихонькая, ласковенькая такая, а тут кричит: «До самой смерти ждать его стану, а то руки на себя, кричит, наложу». На прощанье мне наказала: «Передай, значитца, Данилушке Иванцову письмо и заручи, чтобы дуростев не делал…»
— Каких дуростей?
— Не бежал, значитца, а то словят и не свидимся. А зимой она к тебе решила. Пошто зимой? А шут ё знает. Вроде как зарок дала. Да и зимой-то сюда людей гнать будут, дак она уж с имя… Одна-то куда?
Ошалелый Данила прибежал к Моисею, ничего не поясняя, быстро написал ответ. Нищеброд ни на какие уговоры ночевать не согласился, забросил сумку и легким, привычным шагом странника направился по дороге.
Марья не пустила Данилу в казарму, чтобы не наделал никаких чудачеств, но заснуть ему так и не удалось. Все стояла почему-то в глазах белокожая, бархатистая поясками березка, колеблемая ветерком на закраинке пруда, а под нею Тася…
Первый луч зари прокрался в оконце. Данила подставил ладонь, и на нее будто лег невесомый слиток теплого золота.
В Санкт-Петербурге было неспокойно. Отголоски крестьянских бунтов, письмо светлейшего князя Потемкина о шторме, разрушившем с самого начала Турецкой кампании черноморский флот, быстро согнали ямочки с пухлых щек стареющей императрицы. Воспоминания о сказочных днях путешествия в Тавриду, когда дороги хрустели свежим гравием, подле них стояли сытые, веселые, в чистых одеждах крестьяне, а невдалеке виднелись белые стены хаток, утопающих в зелени, канули в прошлое.
Лазареву вояж государыни принес немалые почести. Потемкин, отбывая из Ропши, похвастал, какой пышной он покажет Екатерине Россию, хотя это встанет в копеечку, обнадежил, что государыня на обратном пути непременно заглянет в имение Иоакима Лазарева. И вот недавно пришло от братца письмо, в котором сообщалось, что в субботу государыня-императрица гостила у него в Покровском, отслушала на другой день литургию и отбыла в Тулу, пожаловав Иоакиму богатый перстень и целование ручки.
С далекого театра военных действий дошла весть и от Артемия. Екатерина Ивановна долго целовала печатку, тревожно смотрела на мужа. Но, слава богу, вести были добрые. Артемий служил в свите светлейшего и в свои девятнадцать лет имел уже чин премьер-майора и генеральс-адъютанта. Подобревшим голосом Лазарев перечитал письмо: сын оправдывал его надежды. Он был горд еще и тем, что император Иосиф Второй в память о тайном своем пребывании в Ропше возвел Иоанна фон-Лазарева в графы Римской империи.
Однако на душе покоя не было. Что ни день скакали по звонким мостовым полунощной столицы курьеры, со знаменами, штандартами и полковой музыкою проходили гвардейцы. Война с турками и шведами завязывалась нешуточная. Она могла принести сыну высокие чины и награды. А может быть, возле армянской церкви на Невской першпективе появится первый могильный склеп, как появилась уже в Москве гробница отца и брата Христофора. Нет, нет, этого не должно случиться!
Бесплодная иссохшая жена, достигшая предела худобы, бродит по дворцу, выпрашивая деньги на постройку церквей, заговаривает об открытии армянского училища. Деньги он ей дает, но война начинает поднимать цены. Лазарев каждое утро просматривает Петербургские и Московские ведомости, приметы беглых, оптовые цены на пшеницу, розничную стоимость крестьянских душ. Все дорожает. Это и радует заводчика, и тревожит. Быстрым неразборчивым почерком пишет он Гилю распоряжения, наказывая нещадно ловить беглых, примерно их казнить и паче всего беспокоиться о строительстве.
Наконец-то с Урала пришло известие о перекрытии Кизела. Лазарев повеселел, обрядился в шитый золотом камзол, телесного цвета чулки и легкие с позолоченными пряжками башмаки, оправил фламандские кружева, надел белый пышный парик. Слуга подал черного дерева трость с рубиновым набалдашником. У парадного подъезда горячие кони всхрапывали в упряжи, переливались атласной коричневой мастью, отражаясь в зеркальных окнах кареты. На запятки вспрыгнули ловкие цыганистые парни в красных фесках. Лазарев удобно устроился на мягком сиденье, приказал везти к Голицыным, прикрыл воспаленные ястребиные глаза. Ровно и быстро цокотали копыта, карету подбрасывало, покачивало. Вдруг раздались крики, она резко остановилась.
— Куда прешь мордами! — орал чей-то надорванный голос.
Разгневанный неслыханной дерзостью, Лазарев откинул дверцу. Дорогу преградили полицейские, молодой офицер вскинул руку к плюмажу:
— Прошу извинить. На Фонтанке бунтуют мужики.
У серого брюхатого дома волновалась толпа, сливаясь цветом с его фронтоном. Могучий мужик в кожаном фартуке, взмахивая кулаком, басовито и уверенно кричал:
— До самой матушки государыни пойдем. Пущай расчет отдают!
Чей-то пристальный взгляд заставил Лазарева обернуться. Неподалеку от кареты стоял в топле седобородый человек, слепыми от ненависти глазами смотрел на заводчика. Лазарев вздрогнул, велел гайдукам взять наглеца, но тот бросил в карету мягкий сверток и смешался с толпой. В свертке оказался бухарский халат.
«Уж не бред ли у меня? — думал Лазарев, снова и снова дотрагиваясь дрожащими пальцами до ворсистой радужной ткани. — Или это привидение? Не может же человек воскреснуть дважды».
Карета бешено мчалась по булыжным мостовым.
Дома Лазарев приказал осмотреть замки и ставни, проверил надежность сейфа. Как удалось ему узнать, слухи об открытии в его дачах угля, золота и серебра до Берг-коллегии еще не просочились, ходатай по судебным делам Щербаков надежно упрятал их. Но теперь надо было опасаться не только Моисея Югова, пугало появление беглого слуги, пугала непокорная толпа на Фонтанке.
Слухи о волнениях работных людишек, привлеченных из разных губерний пышной застройкой Санкт-Петербурга, приносил Лазареву и управитель его столичным имением, тучный пучеглазый человек, преданный хозяину душой и гузном.
— К самому дворцу государыни подходили, даже стекла дрожали от их криков, — докладывал он, чуть вобрав могучее брюхо. — Государыня повелела губернатору удовольствовать работников, отпустить с миром по домам, чтобы опять не приходили ко дворцу…
Лазарев неодобрительно покачал головой, управляющий поспешно поддакнул, что, мол, государыня, видно, забыла Пугача, и откланялся.
Но стекла Зимнего дворца и соединенного с ним галереей Эрмитажа продолжали сотрясаться. Шведский король уже назначил своего петербургского коменданта и возымел намерение силой водворить его в Российскую столицу. Флот свеев обстреливал балтийский порт на берегу Рогервикского пролива.
Лазарева подмывало уезжать. Но пока по пятам его идет этот страшный призрак, пускаться в долгий путь по глухим уральским дорогам было рискованно. Заводчик знал своего слугу с раннего детства и нимало не сомневался, что тот пойдет на все.
Неспокойно было в Санкт-Петербурге.
Сидя у камина, Лазарев следил, как чернеют, догорая, последние лоскуты бухарского халата. Вместе с ним как будто сжигал он и свое прошлое: теперь он будет в тысячу раз осмотрительнее, хитрее, в тысячу раз крепче будет его хватка. Усиливающееся влияние его при дворе, забота о процветании, богатстве и карьере сына требовали этого. Но прошлое все идет и идет по пятам, грозит тайным ударом из-за угла. С этим надо кончать. И все-таки, может быть от этого зрелища бунта мужиков в самой столице, на душе было беспокойно. Заводчику нездоровилось. За окном плескал затяжной петербургский дождь, от которого ломило суставы, подкатывала к сердцу липкая тоска. Даже «Московские ведомости» не развеселили, хотя в них отмечался весьма забавный казус: низложенный крымский хан Шагин-Гирей изъявил желание служить ее величеству и был произведен в капитаны лейб-гвардии Преображенского полка. В иное бы время Лазарев немало подивился превратностям судьбы мелких властителей, обреченных на съедение, но теперь заводчика занимали иные мысли.
Надо стряхнуть с себя это оцепенение! Надо действовать, чтобы не быть съеденным! Чермозский и Хохловский заводы работали хорошо. Прямо из-под кричного молота шло в продажу полосовое железо — широкое, узкое, круглое, брусковое, сорта шинного, резного, листового, давая солидные доходы. Ипанов поклялся пустить зимою будущего года первую, а весной следующего — вторую домну. Кизеловский завод тоже будет представлен на рынках. Значит, можно без опасений расстаться с алмазом: выгодно его продать, а еще лучше — подарить… Лазарев отпер сейф, положил Дерианур на дубовый столик. По лакированной крышке столика заиграли огоньки.
Потемкин воюет турок, в опочивальне царицы приютился юный выскочка Платон Зубов. В случае, если не удастся закрыть Югову рот или убрать разбойника, матушка государыня прогневится, и тогда пригодится новый фаворит. Ибо только что сорванный инжир всегда слаще надкусанного.
Но события несколько изменили его планы. 6 декабря 1788 года в Санкт-Петербурге возликовали пушки: пал Очаков. Это означало небывалое доселе возвышение Потемкина. Обеспокоенный, колеблющийся, Лазарев велел заложить карету и поспешил во дворец. Драгоценный алмаз лежал на его коленях в расшитой скатным жемчугом шкатулке.
Облагороженные свежим снегом улицы Санкт-Петербурга сверкали потешными огнями, в блеске иллюминаций померкли жалкие масляные фонари. Пьяные, мрачные и разгульные толпы двигались к соборам, орали, пускались в пляс, плакали. На дворцовой площади тесно стояли зимние роскошные экипажи высшей знати. Сбросив жаркую шубу, Лазарев стремительно прошел в блещущие стройными рядами белых колонн нижние палаты, рослые гвардейцы в золоченых шлемах на манер древнегреческих пропустили его по мраморной с переходом лестнице в широкий зал. В глазах запестрело от мундиров, камзолов, воздушных, как разноцветная пена, шелков. Здесь собрались верховные правители России, владельцы многих и многих земель и душ, пресыщенные почестями, богатством, лестью. К ним теперь, подумал Лазарев, принадлежит и он. Порочные и невинные женщины и девы, по-муравьиному пережабленные в талии, томно опускали ресницы, по-французски грассировали. На секунду мелькнула шальная мысль: уж не обменить ли алмаз на ласки любой из этих прелестниц?
Неподалеку от Лазарева, окруженный пышною экзотической свитой, ждал выхода императрицы бывший хан Шагин-Гирей. Блестящий мундир капитана сидел на его плечах мешкотно, длинная шпага, повязанная богатым шарфом, болталась.
Знать зашевелилась, по рядам прошел шепоток, постепенно обращаясь в многоголосый и многозначительный говор:
— Зубов. Платон Зубов! Граф Зубов!
Из распахнутых караульным офицером дверей быстро вышел розовощекий, невысокого роста молодой человек в синем, словно затянутом серебряным инеем мундире, ловко отвечал на поклоны. Дамы окружили его. Каким-то особым чутьем, присущим ростовщикам и торгашам, Лазарев ощутил, что хрупкая юность теперь более по нраву дряхлеющей матушке государыне, нежели широта и мужество, и очаковская победа ничего не изменит. Вмиг он оказался перед юным фаворитом, с низким поклоном протянул шкатулку. В выпуклых глазах царицына любовника мелькнуло беспокойство, потом покорная слеза:
— Не забуду, Лазарев, не забуду!
Заводчика поздравляли. Одни с опаскою, другие насмешливо, третьи с завистью. Один только Александр Николаевич Строганов доверительно предупредил, что Потемкин посмотрит косо, и хитро улыбнулся.
— Князю-победителю я истолкую это как подобает, — кивнул Лазарев.
Прокладывая в толпах придворной знати широкий коридор, к Зубову приближался глава Управы благочиния обер-полицеймейстер Шешковский. Он улыбался, но железный взгляд его страшил даже самых сановитых. Лазарев мысленно перекрестился, вспомнив рассказы о нечеловеческих пытках, творимых собственноручно в тайных подвалах этим ревностным слугою государыни.
На хорах встрепенулись музыканты, грянула роговая музыка.
— Виват! Виват! — закричали придворные.
Окна дрожали, люстры пылали, князья, графы, приближенные высоких мастей и рангов торжественно шествовали за рыхлотелой, обильно нарумяненной и набеленной императрицей. Она привычно приветливо улыбалась, кивком пышной, усыпанной драгоценными каменьями прически отвечала на поклоны. Лазарева оттеснили, но он не сожалел, на душе стало просторней, словно вместе с алмазом ушла какая-то непонятная боль. И такою же непонятной была уверенность, что и на сей раз он не просчитался.
Однако Потемкина Лазарев все ж таки опасался. Надо было под благовидным предлогом уйти в тень, пока светлейший отпирует свою победу и снова будет удален в Крым. На другой же день Лазарев приказал управляющему немедля закладывать обоз на Урал, где вот-вот должна быть пущена первая доменная печь. Сам заводчик выехал налегке, рассчитывая в самое короткое время достигнуть Кизела. Надежная стража готовила коней, чистила пистоли.
Запряженные дикой четверкою сани, ошеломляя будочников, вырвались за Петербургскую заставу, за ними другие, третьи. Добротно убитая и обкатанная дорога падала под копыта, снежной пылью вымахивалась за полозьями… Сраженные руганью и деньгами, смотрители почтовых станков мигом добывали свежих лошадей, Лазарев наскоро перекусывал, падал на медвежьи шкуры. Он и сам не знал, стоило ли так спешить, но желание оказаться подальше от опасного теперь Санкт-Петербурга, но жажда своими глазами увидеть пуск первого чугуна на первом заводе, построенном под его, Лазарева, указом, были сильнее усталости и благоразумия.
Небольшой роздых он позволил себе только в Перми, ибо дальше дорога предстояла потруднее.
Заводчика встретил его ходатай по судебным делам Щербаков, большелобый, с маленьким ртом, похожим на присосок. То и дело потирая липкие, как вываренные макароны, пальцы, Щербаков ознакомил могущественного клиента с ходом мелких, едва заслуживающих внимания тяжб. Лазарев перебил поток его складной речи, потребовав поношение.
— О нем можно позабыть, милостивый мой государь. Но мужики послали второе — в Бергуправление. Дьякон их, хи-хи-хи-хи-кс, дипкурьер, пытан, бумага у меня в надежном месте.
— За верную службу отблагодарю, а мужиков закую в железа, — решительно сказал Лазарев.
— Дозвольте преподать один совет. — Щербаков поклонился, хитрые, как у хорька, глаза его заиграли. — Югов упрям, но может весьма сгодиться. Надо его сломать. — Ходатай по судебным делам хрустнул пальцами. — Все рудознатцы сильны тем, что держатся вместе и подстрекают друг друга… Их надобно развеять. — Он дунул на ладошку, помахал ею в воздухе. — Тихонько отправить на службу государынину. И ни хлопот особенных, и честь хозяину. Одного Югова легче будет приручить…
— А они в гвардейцы годятся, — вспомнив давнюю свою мысль, усмехнулся Лазарев. — Ну и башковито крапивное семя! — Он одобрительно кивнул, велел закладывать.
По нешироким прямым улицам с приземистыми домами лошади вынесли заводчика на белую гладь Камы. Опять замельтешили полосатые версты, поплыли мимо-мимо волчьи леса. Ухабистая дорога выкатывалась на увалы, уныривала в низины. На редких станках заспанные смотрители поспешно готовили страшному человеку ночлег, перепрягали свежих коней.
И вот перед нетерпеливым взором заводчика расступились нечесаные ели, взвизгнул и кинулся вверх шлагбаум заставы, мелькнули упавшие на колени дозорные. А там уже, сквозь редколесье, завиднелись с угора домишки деревни, ровные ряды казарм, сверкнул крест на церквушке. Лазарев приподнялся, жадно впился руками в держалку. Недалеко от плотины высилась доменная печь, издали похожая на статную девку в темном сарафане. Как растрепанная ветром коса, вился над нею густой, цвета воронова крыла, дым. И вот все ближе, все выше она — и дорожный возок, скрипнув полозьями, врылся в снег.
Припадая на затекшие ноги, заводчик поспешил к домне по утоптанному черному насту. Засуетились люди, кто-то истошно вскрикнул. Только простоголовые доменщики, похожие на арапов, словно не заметили переполоха. Одни по деревянным пологим мосткам везли в тачках к вершине печи руду, исчезали в дыму и, кашляя, со слезящимися глазами, скатывались вниз. Другие подбрасывали в короба смоляно-черный древесный уголь, выжженный из лучших сортов березы. Лазарев знал, что целую неделю, день и ночь, идет эта серая цепочка к его печи, попеременно слоями засыпая то уголь, то руду. Печь начала жить, жить для него, Лазарева, и он не даст ей застыть, не допустит, чтобы в раскаленной утробе ее свернулось и замерло густое пламя. Грудь печи курится струйками жара, гудит нагнетаемый мехами воздух. И доменщики — теперь тоже ее неотъемлемая часть… Пусть они пока не замечают хозяина…
К Лазареву неторопливо приближался Ипанов, за ним, приседая и поскуливая от страха, двигались приказчики, челядинцы. Лазарев ободрительно кивнул Ипанову, велел говорить. Ипанов доложил, что домну пускать завтра и хозяин поспел в самый раз. В голосе управляющего строительством звучала нескрываемая гордость. — Где Гиль?
— Отбыл в Чермоз… И всячески мешает делу.
Ипанов огладил бороду, вопросительно глянул на хозяина и, приметив его доброе настроение, решился продолжать:
— Ни чугунных отливок, ни кузнечных изделий не присылает, всех курьеров я загонял. Сроки-то не ждут!
— Брось, брось, — отмахнулся Лазарев. — Клевещешь…
— Коли бы так. А еще связался он с бабой кабатчика Сирина Лукерьей, — не меняя голоса, продолжал Ипанов. Он прятал за бровями хитрецу. — Эта гнусная ведьмица рудознатца Ваську Спиридонова со свету сживает. Гиль догадался, угнал его в Чермоз, а то бы быть беде. Моисей Югов…
— Ваську вернуть. А что за гурия — оценим. — Лазарев ухмыльнулся и в сопровождении Дрынова поспешил в свой особняк.
В комнатах он нашел образцовый порядок, в кабинете все было убрано по-иному, на полу лежал новый с кистями ковер.
— Гилева полюбовница всех нас загоняла, — сказал Дрынов, дернул пустым рукавом.
Лазарев велел позвать ее в кабинет. Лукерья вошла столь быстро, будто ожидала за дверью. Сразу оценив добрый товар, хозяин сказал, чтобы она мыла его в бане.
— Что дашь за то? — спросила она.
— Мало у Гиля захапала? — засмеялся Лазарев.
— У него стекляшки одни…
За дверью, прислушиваясь к торгу, стоял Тимоха Сирин. Руки его шевелились, словно ощупывая деньги, с бороденки капали слезы.
Домна родилась в рождественские морозы. Отец Феофан почел это добрым знамением и, отслужив молебен, первым двинулся к печи. Моисей из толпы с любопытством наблюдал за торжественным шествием. Над головами людей клубился пар, будто все разом закурили.
Увеличили дутье. От железного кожуха тянуло жаром. Иззябшие воробьи стаями бесстрашно летали вокруг.
— Пора, — определил Ипанов, — в горне уже довольно скопилось.
Испросив благословение святого отца, он взял длинный лом, крякнув, ударил по глиняной замазке летки. Гибким багровым языком выпыхнул огонь, тонкая струя вырвалась следом за ним, и раскаленный добела чугун, окутанный фиолетовым дымом, хлынул по желобу в приготовленные на Чермозском заводе формы.
— Пошла-а! — заревел отец Феофан.
На колокольне затрезвонили. Лазарев снял меховую, отороченную соболями шапку, перекрестился, толпа кричала «ура». Как бы ни жилось рабочему человеку, а делу рук своих он всегда радуется.
— Экую махину изладили, — удивленно сказал косоротый мужик с мочальной бородою, стоявший рядышком с Моисеем, и поглядел на свои руки.
Когда из домны выполз налим — жидкий черный шлак, Ипанов огнеупорной глиною замазал летку, вытер закопченной ладонью вспотевший даже на морозе лоб. А по мосткам все шли и шли мужики с чугунными лицами, опрокидывая в ненасытную утробу домны новую и новую жратву. Только теперь Моисей понял, для чего все лето из Троицких рудников сплавляли сюда руду, а из лесу на телегах возили да возили в коробах жирный уголь. Нет и не будет рудокопам да жигалям и впредь никакого роздыху.
Лазарев на радостях запировал, повелел угостить людишек. Данила Иванцов был трезв, пел песни, ждал Тасю. Напрасно подгулявший Еким тащил его к Сирину. Моисей тоже отказался, как неприкаянный бродил по поселку. От мороза сводило скулы, но в казарме и дома было тошно. Молчание Казенной палаты и Горного управления тревожило. На пути встали неведомые и злые силы, с которыми рано или поздно придется столкнуться грудь в грудь. Добро бы отделаться волосами, как Кондратий в единоборстве с медведем. А тут на кон поставлена вся жизнь, судьба его семьи, его товарищей. Неужто опускать руки, отказаться от помыслов? Нет, ежели придется, дойду до самой императрицы, паду ей в ноги. Петр Великий пекся о процветании России, разве Екатерина против этого? По деревням несется слух о новом рекрутском наборе — воевать турок… Горючий камень способнее к плавке, дает больше жару, стало быть, скорее будет вариться чугун, более пушек будет у России, быстрей вернутся солдатики по домам, сокрушив басурмана. А золото и серебро укрепят казну. Эх, видно, заселили пермские коллегии да управления всякие англичане да немцы, что не хотят видеть Россию могучей…
— Гляди, чуть с ног не сбил, — прервала его размышления высокая тонкая девушка. Лицо ее до глаз было укутано платком, а карие большие глаза весело поблескивали. — Не знаешь, добрый человек, где Данила Иванцов поселился?..
— Тася! — Моисей обрадованно схватил ее за руку, потянул за собой. — Пошли скорее, парень заждался.
Тася шагнула в казарму, поклонилась, сказала певуче:
— Мир честному народу.
— Входи, входи, голубушка, давно ждем, — за всех ответил Еким, который только что вернулся от Сирина и был навеселе.
Тихон растерянно разглядывал ее круглое румяное лицо с ямочкою на подбородке, темные брови, на которых бисеринками поблескивал талый снег. Данила топтался на месте, разводил руками:
— Письмо-то я получил… Письмо-то… И куда я его запропастил?..
— Идем-ка, ребятушки, к Сирину, — сказал Моисей и, когда все вышли, плотно прикрыл дверь.
По хрусткому снегу побратимы, а за ними и остальные обитатели казармы, пробрались к кабаку. Сирин встретил их ласковенько, сам усадил за стол, собственноручно поставил выпивку да закуски. Подкатывал он к Лукерье, что, дескать, хозяин скрывался среди мужиков, но она такую дала ему за дурость выволочку, что открестился Сирин от всяких помыслов. И все ж таки решил быть с рудознатцами поосмотрительней.
— Ну, дай им бог мира да согласия. — Моисей поднял кружку, выпил.
На душе было хорошо, как тогда, в лесу, будто снова на ладони лежали золотые рассыпчатые крупинки…
Тут же договорились, когда играть свадьбу. Ничего не сказав товарищам, Моисей направился к Ипанову.
— Нельзя ли обойти Лазарева? Увидит Тасю — худо будет, беглая ведь она…
— Худо будет, Моисей. Но ведь и не обойдешь. Без отца Феофана никто не повенчает.
Они с полслова понимали друг друга, у обоих поселилась в душу одна тревога. Ипанов попросил погодить, пока умом пораскинет, сел на лавку, жилистыми руками подпер бороду. Моисей с надеждою смотрел на управляющего, нетерпеливо теребил шапку. В избе было душно, пахло перекисшей капустой. Моисей следил за пальцами Ипанова, которые барабанили теперь по столу. Наконец Ипанов сказал, что может помочь только Лукерья и надо пойти к ней.
— Не могу. Эта тигрица Ваську загубила.
— Васька жив-здоров. Гиль побоялся ослушаться хозяйского приказа, отправил его в Чермозский завод… Скоро вы свидитесь. Так вот ты и скажи Лукерье, что, мол, Васька-то кланяться ей велел. Она поймет, баба хитроумная.
Моисей чуть было не кинулся обнимать управляющего, но тот словно не заметил его порыва и продолжал:
— А отцу Феофану деньжат бы подсунуть, чтобы мигом все сладил. Отец святой к таким венчаньям привык: и глазом не моргнет.
— Может, все-таки без Лукерьи?
— Не выйдет. Тимоха живо все пронюхает и через нее хозяину передаст. Что, говоришь, ей за корысть? Резонно, да не совсем. Лукерья знает, что скоро прискучит хозяину. А за Тасю он ее наградит. Лукерья-то заради денег на все пойдет.
— Да где же деньги-то добыть?
Ипанов пожал плечами, встал, развернул какую-то бумагу. Моисей поспешил откланяться. Понимал он, какую тяжесть взял на себя Ипанов: против хозяина пошел. Пускай и в малом, но откроется — и не видать Ипанову вольной после стольких-то трудов. Куда ни кинь — всюду клин!
Когда Моисей возвратился в казарму, Данила и Тася хлопотали у печки, Еким весело над ними подтрунивал, подталкивал в спину Тихона:
— Да помоги ты им чугунок снять. Видишь, вовсе обалдели.
— В лес уйдем, — выслушав Моисея, сказал Данила.
— Невенчанным счастья не будет, — строго произнес Кондратий, отложил валенок и шило.
— Красота-маята, — вздохнул Еким. — Но куда зимой уйдете? Неужто до весны Тасю скрывать?
Звонко палила печка, похрустывали от мороза стены. Моисей потер лоб, отодвинулся подальше от ее расслабляющего жара.
— Бог нас простит, — сказал он, — а поспешать надо.
Мрачный, осунувшийся Данила отвел взгляд от пламени:
— Может, понапрасну мы страшимся?
— Нет, не понапрасну. — Кондратий пожевал дремучую свою бороду. — А Феофану я кое-что присоветую.
Моисей пообещал схлопотать избу, Еким долго убеждал, что Лазарев охоч только до девок, Лукерья не в счет, ибо навязалась сама. Наконец Данила согласился попробовать, но если придется бежать, все надо заранее приготовить. На том и порешили.
На другой вечер Моисей направился к Лукерье. Вошел через черный ход — низенькую глухую дверцу со стороны плотины: так было безопасней. Смазливая девка выбежала на осторожный стук, стрельнула озорными глазами.
— Передай, красавушка, Лукерье, что вести ей добрые принес.
Девка впустила его в крохотную горенку, в которой были только две простые лавки да длинный стол. Прислонившись к стене, рудознатец с волнением ожидал. Лукерья вошла неслышно, остро поглядела на Моисея бездонными глазами. «Хороша, ведьма», — подумал он, не подымаясь с лавки. Лукерья это приметила, повела бровью.
— Василий Спиридонов тебе кланяться велел.
— Жив! — вырвалось у Лукерьи.
— Мертвые поклонов не шлют.
— Где он? Что с ним? — Лукерья, казалось, позабыла обо всем.
— Не наседай. Скоро в Кизел будет.
— Стало быть, Гиль меня обманул, — радовалась Лукерья.
— Ведь люб тебе Васька, — чертыхнулся Моисей. — Не могу я тебя понять!
Лукерья тяжело вздохнула, блеснули бусы, огрузившие шею:
— Тимоха взял меня шестнадцати лет у бесштанных родителей. С тех пор только и слышала я о добре да богатстве и сама такой стала. С кем поведешься, от того и наберешься… И появилась у меня одна задумка: сундуки набить, Тимоху прогнать и уехать с Василием. А ему это — поперек горла…
— Пойдет ли с тобой, дьяволицей, Василий? Он парень вольный.
— Кого полюблю — не выпущу.
— Василия не застращать.
— Не застращать, — вдруг торопливо согласилась Лукерья, всхлипнула.
Моисей поднялся, горячо заговорил, что может Лукерья сделать для Василия, для всех его побратимов справедливое дело. Тогда и Василий ее простит! Коротко изложил он суть дела, предупредил, что главное — чтобы никаких слухов до времени не просочилось. И еще просил Лукерью, чтобы добилась она лазаревского разрешения на поход рудознатцев в лес…
В свете одного-единственного фонаря, висевшего на гвозде, лицо Лукерьи казалось исхудалым, темным. Она покачала головой, нечаянно задела фонарь, по стенам запрыгали тени.
— Первое дело слажу, второе — не смогу, не бабья забота.
Моисей удивленно поднял брови: верно сказала Лукерья, не следует ей говорить о другом, Лазарев может почуять неладное. Но как завести разговор о деньгах? Лукерья душу за них продаст. Нет, уж лучше поостеречься… Высоко может взлететь баба, если не свернет шею, думал он и не впервой пожалел Ваську.
На улице было пустынно, работные люди, намаявшись за день, рано ложились спать. Только голодные собаки бродили вдоль заборов, свесив хвосты, уткнув алчные морды в снег.
Чем задарить корыстного попа? Если собрать все деньги побратимов, это ему только за щеку положить. А надо чтобы повенчал он Данилу и Таисью без хозяйского указа и потом не предал.
Во рту пересохло. Моисей сгреб пригоршню снега, понес к губам. Тускло просверкнули снежинки. Неужто? Неужто придется взять золото из образцов? Тогда никто не узнает. Но если Феофан скажет, не видать им всем чистого неба. Надо держать совет с побратимами. Моисей ссыпал с рукавицы снег, заторопился.
Выслушав его, рудознатцы долго молчали. Видел Моисей — те же думы гложут каждого, тревожно ждал. Данила сидел серый, как холстина, говорил одними губами: «Не надо, братцы, не надо…»
Первым поднялся Еким:
— Чего тут рассусоливать! Бери, Моисей, сколько почтешь нужным. А слово, которым Феофана свяжем, я придумаю.
Кондратий кивнул, Тихон вздохнул жалобно, но промолчал.
Моисей поклонился всем, достал из-под пола укладку, отсыпал в тряпицу щепотку золотого песку. Глаза Тихона замерцали, он опять вздохнул, облизнул запекшиеся губы.
Моисей и Еким пошли к отцу Феофану, постучали в знакомую дверь. Густобровая румяная девка отворила, пошла доложить. Чистенькую обитель отца Петра трудно было признать. Всюду стояли кованые сундуки, валялись одежды, пустые бутыли. Отец Феофан, прижимая ко лбу мокрую тряпку, сердито прохрипел:
— Чего принеслись, варнаки?
— По делу, святой отец, — отстранив Моисея, заговорил Еким. — Скажу прямо: богато наградим тебя, если согласишься.
— Сколько? — рыкнул отец Феофан, багровые щеки его затрепыхались.
Моисей развернул тряпицу, глаза отца Феофана округлились.
— Заворуи! — Он хотел было выхватить тряпицу, но Еким оттолкнул его руку.
— А ежели я доложу хозяину? — шепотом сказал отец Феофан.
— От него получишь меньше. Мы все равно не признаемся. Спьяну, мол, святой отец привидел.
— Соблазняете меня, грешники. Но велик соблазн. — Отец Феофан нацедил вина, шумно выдохнул. — Господь и тот бы дрогнул. Зовите молодых. Лукерья меня упредила… Но глядите у меня! Давайте мзду-то.
Моисей обернулся к Екиму, но тот покачал головой:
— Повенчаешь — получишь.
— Целуйте на том крест! — Отец Феофан сдернул с киота иконку божьей матери. — Целуйте.
В церкви было гулко от пустоты. Тщедушный косноязычный дьякон, порыгивая, подтолкнул рудознатцев к дверям, чтобы своим паскудным видом не нарушали благолепия. Отец Феофан торопливо пророкотал положенные ритуалом речи, помахал иконою. Когда дьякон занес раба божьего Данилу Иванцова и рабу божью Таисью Логинову в толстую книгу, в которой заполнены были только первые две страницы, отец Феофан хитро ухмыльнулся:
— Бей жену обухом, припади да понюхай: дышит да морочит — еще хочет.
Кондратий медленно обернулся, ожег его из-под бровей ненавидящим взглядом.
— Ну-ну, не зыркай, — поправляя под ризою сбившуюся набок епитрахиль, погрозил отец Феофан. — А то сделаю тебе глаза вразбежку, мозги набекрень.
— Встретимся еще, — пробормотал Кондратий.
Еким подтолкнул его к выходу. Церковный страж и звонарь, вечно пьяный инвалид, гремел ключами, готовясь запирать.
А в избе Моисея сидел Васька Спиридонов. Лицо парня пожелтело, глаза провалились, рыжая бородка была обожжена. Он односложно отвечал на расспросы, неумеренно пил брагу и вскоре свалился на лавку. Данила и Таисья сидели в красном углу, казалось, позабыв обо всем на свете. Обручальное кольцо, снятое с пальца своего бабкою Косыхой, пришлось Тасе как раз впору. Шума и веселья, конечно, не было. Где уж там? Благо, что пока все по закону вышло. Поговорили, повспоминали, тихонько стали расходиться, оставив молодых в Моисеевой избе. Ваську не трогали, он все так же спал на лавке около печки, во сне страшно скорготал зубами, в бога и в душу клял какого-то приказчика.
— На кричном молоте работал, — шепотом рассказывала Моисею Марья. — Цепью утром его притачивали, а вечером в холодной на цепи же держали. Что с парнем сделали, будто иголку съел… Может, и к нам беда нагрянет… — Она перекрестилась, поправила Васькину голову.
Но пока после тайной свадьбы все шло как по-писаному. Днем работали на строительстве, вечером забывались тяжелым сном, либо шли в кабак греться. Молодые поселились в Моисеевой избе, Тасю пока никуда не выпускали, опасаясь, как бы отец Феофан спьяну не проболтался.
— Сколько прятаться можно? — жаловалась Тася. — Ведь по закону венчаны.
— Погоди, — отвечал Данила. — Переждем немного, уедет хозяин… Все будет ладно.
Побратимы весело пошучивали, примечая, как выпрямился душою, посветлел Данила, как охотно попевал даже на работе.
И все же, сколько ни удерживай воду в сите, она все равно выльется. Беда нагрянула ранней весной, перевернула жизнь кверху днищем. Как ни таился Васька от Лукерьи, остались они с глазу на глаз в той же горенке, освещенной одним-единственным фонарем.
— В горне любовь сгорела, — сказал Васька.
— Пеняй на себя! — Лукерья топнула ногой, но вдруг заплакала, обняла колени рудознатца.
Тот сидел каменным идолом.
— Никого-то у меня не осталось, — причитала она, заглядывая в его лицо. — Хоть чугунину на шею да в воду…
— Молчи, стерва, не будет тебе моего прощения. Гляди! — Он вытянул руки: па запястьях багровели рубцы.
— Ах, не будет? Тогда все хозяину выложу.
— Молчи, змея! — Васька схватил Лукерью за горло, повалил на лавку. С дробным звоном посыпались бусы. Она покорно закивала, выпрямилась. Васька опомнился, потряс головой, понял, что даже боязнь за побратимов не поможет ему перешагнуть через ненависть.
— У-у, гадюка, — выругался он, хлопнул дверью, чуть не прибив озорную девку, притаившуюся за нею.
Он вернулся в казарму, лег на нары, молча уставился в потолок. Надо было предупредить Моисея, рассказать Екиму, но не хватало сил подняться…
Под утро в двери ворвались стражники, приказали выходить. Заголосили ребятишки, одуревшие от тяжелого сна мужики таращили глаза на свет «летучей мыши». Васька поспешно оделся, дал себя вязать.
Возле дома Юговых молчала толпа. Данила сидел на телеге, тоже скрученный по рукам, бабка Косыха крестила его быстрыми взмахами иссохшей руки.
— Ничего, ничего, послужите матушке государыне, — приговаривал Дрынов.
«Только меня да Иванцова продала», — подумал Васька, уронил на грудь яркую голову.
Моисей не замечал слез, стекающих по бороде, кусал губы. Еким ткнулся лбом в стену, Кондратий шумно дышал, сжимая кулаки. Все меньше и меньше оставалось их, а дело, которым они жили, давным-давно замерло где-то на перепутьях. Чего это кричит Данила?
— Поберегите ее, поберегите!
Он ищет в толпе Тасю, а она как сквозь землю провалилась.
Дрынов махнул культей. Бабы крестились, всхлипывали. В серой мути просачивались первые проблески дня, не по-весеннему холодного. По дворам уныло заклекотали петухи, отпевая кого-то. Телега катилась по дороге, наматывая на колеса хрусткую грязь. По бокам ее, будто разглядывая колодников, поднимались тусклые желтенькие головки мать-и-мачехи.
И слышалось Моисею: кто-то голосом Данилы пост издалека последнюю прощальную песню. Уходит, уходит, затухает она, а слова все еще падают и падают прямо в душу:
Как везут, везут добра молодца, везут в город,
Отдают меня, добра молодца, в царскую службу,
Что во ту ль, во ту службу царскую — во солдаты…
Нежданно-негаданно помер дед Редька. На завод пришли железных дел мастера, и дед Редька вдруг почувствовал, что остался на отвале. Мелкие плотницкие работы его не занимали, а податься куда-нибудь не дозволяли года. Светлый и тихий, лежал он в долбленом, пахнущем смолою гробике, прятал в стружечке усов улыбку: вот, мол, я и обманул всех, живите да майтесь.
— До ста лет хотел пробегать, — сказал Моисей, прикладывая лопатой к бурому холмику земли последний лоскут поблеклого дерна.
Горбатый плотинный посмеялся горловым дребезжащим голосом. Он тоже провожал деда Редьку, хотя забот у него было множество. Лето выдалось пасмурным, моросливым, вода в Кизеле не опускалась ниже отметок, и дюжие молодцы, по указке плотинного, налегая грудью на железные ухваты и дружно матерясь, то и дело выпускали из пруда излишнюю наводь. В день Марии, 22 июля, задули вторую печь, и Лазарев отбыл в Санкт-Петербург, а Гиль торжественно, с большим обозом отправился в Чермоз. Оба наказали плотинному не спускать с воды глаз. Он и не спускал. Но деда Редьку не проводить не мог. И мало кто на строительстве не любил старика. Жуя кружочек редьки, он говаривал: человек, что муравей, ему строить надо. И память о нем должна в строительных делах жить. Всякая остальная быстро померкнет в людской забывчивости. Вспоминал теперь Моисей слова деда Редьки и думал, что плотника-то уж, конечно, в Кизеле долго будут поминать добрым словом.
Незаметно они с плотинным отстали от других, возвращавшихся с кладбища, мимо подернутых мохом крестов свернули в лес. Плотинный паучком перебегал по завалам, суетился, то и дело касаясь обеими длинными руками земли. Наконец он разнял ветви и указал Моисею на округлую, словно зеленое зерцало, полянку, по охвату которой серебряной полуоправкою струился ручей.
— Благость, думаешь? — снизу глянул плотинный на Моисея. — Не верь этой благости, не верь. Гляди — всяк пожирает в этих травах себе подобного.
— Я верю этой благости, — сказал Моисей, — а тебе не верю. — Он вытянул травинку, пожевал ее сладковатый белый кончик. — Был у меня учитель, сказывал он, что по всей земле всем травам и рудам един закон, да и людям тоже… Есть хорошее и есть дурное. Вечно они ломают друг друга и век будут ломать, и другой, и третий, пока хорошее не одержит верх. А как одержит верх и не с чем будет бороться, так жизнь и кончится.
— Для чего этот гриб живет? — Плотинный острым носком сапога пнул круглую бздюху, из нее повалил тяжелый рыжий дым. — Для хорошего или для дурного?
— А для того, чтобы вот эти незабудки рядышком ярче синели.
Плотинный засипел, задребезжал, хлопнул себя длинными руками по голенищам.
— Нет на земле доброго, — утирая слезы рукавом, сказал он. — Одни левиафаны живут… Как заявится-шевельнется доброе, сразу сглатывают. Гляжу я на тебя и думаю, вот и тебя скоро так же. Стена вокруг тебя, а к тебе скоро впустят диких зверей.
— Не трогай душу! — Моисей стукнул сухим, жилистым кулаком по стволу.
— Перешагнешь, мол, через стену-то? Я, бывало, тоже хотел, да запнулся, наверх глядючи, вот теперь и хожу, в землю гляжу — голова-то не подымается.
Он ушел, разметая хвою длинными руками. Лучи закатного солнца поигрывали на траве шустрыми зайчиками, бросались ему под ноги, а плотинный не замечал их, у него был сломлен хребет. Но слова о стене, окружающей каждого человека, если тому вдруг вздумается куда-то пойти, не давали рудознатцу покоя. Не о том ли предупреждал и отец Петр, когда Моисей ходил к нему за бумагой!
Позамолкли к вечеру птицы, только одна еще упрямо потенькала в осине, но голос ее прозвенел настолько сиротливо, что и сама она затосковала, умолкла. Потянул понизовой ветер, будто подкрался издалека. Зябко поеживаясь, Моисей пробирался к дому. На лицо налипали паутинки, предвестницы скорой осени.
Встретив мужа, Марья улыбнулась одними глубоко упрятанными в ямочки уголками рта, тихонько сказала:
— Сына рожу.
— Не вовремя мы с тобой затеяли, — тускло сказал Моисей.
Марья обиженно закусила губу, отвернулась. Хищной птицей налетела бабка Косыха на Моисея:
— Ах ты землеройка черномазая, ах ты кочедыжка эдакая! Дитю своему не рад, нате-ка его за три гроша. Да где такое видано, бесстыжие твои козьи глаза!
— Ты, бабка, не шуми, — сказал Моисей. — В любой час могут меня схватить и заковать в железы… А сирот на земле много.
— И чего раньше времени за упокой тянет. Так-то и жить к чему — в любой час земля разверзнуться может. У-у, страху нагнал. Худые думы гнать надо… Отбрось-ка их подале.
Отбрось… Это ведь не лапти-отопки! Умер дед Редька, свернулся отброшенной ветром стружкою. Куда-то запропала Тася: сколько ни искали, как в воду канула… Может, так и есть. До сих пор Марья плачет, вспоминая ее. Родятся новые люди, чтобы ладить Лазаревым плотину, копать им руду, лить чугун, жечь уголь. Неужто навсегда ушли из жизни Еремка, Федор, Васька, Данила?.. Как просто появляются и как просто исчезают люди… Неужто нет этому предела, а живущему на земле установлен самый краткий предел?..
День за днем донимали недобрые думы. Да и друзья принизились: Еким втихую запил, пристрастил к вину Тихона, Кондратнй перестал ходить в церковь, сидел все вечера в казарме, шил и перешивал какой-то мешок. Почти на ощупь чувствовалась стена, охватывающая рудознатцев все теснее и теснее. Или плотинный прав, и нет через эту стену перехода?
Иногда, как бы ненароком, в избу Юговых заглядывал Ипанов, рассказывал Моисею о вестях из Санкт-Петербурга, доставляемых почтою от управляющего петербургским имением. В столице завелся смутьян дворянского происхождения, некто Радищев, написал бунтарскую книгу, которую матушка императрица посчитала опаснее Пугача. Дворянин Радищев был с пристрастием допрошен Управой благочиния, опозорен и изгнан в Сибирь. В Санкт-Петербурге неспокойно, в губерниях и того хуже. В августе месяце адмирал Ушаков побил турка при Тендре, но и это не порадовало государыню.
— Видишь, Моисей Иваныч, дела-то какие складываются, — прибавлял Ипанов, скрывая глаза. — Хозяин велит крепче вас прикрутить, за каждое слово нещадно карать…
Он обрывал на полуслове, уходил, сутулясь, в свою контору. И он мечется вдоль стены, не находя места, где ее переступить.
Птицам можно было позавидовать. Стремительно унеслись, разрезая воздух ножницами крыльев, пискливые ласточки, потянулись из насиженных мест в теплые земли гибкие гусиные треугольники. Утрами по Кизеловскому пруду парусными лодками плыли флоты белого и серого пуху. Наконец святой Фрол вылудил крыши инеем, насек на окошках первые тонкие узоры. Подходила опять безнадежная зима…
В тот день в поселении появилась кучка незнакомых работных людей. Закоптелые, ободранные, с легонькими котомками на спине, медленно брели они по улицам, здороваясь с освирепевшими собаками.
— Откуда такие? — загремел на них Дрынов, выскочив из сирийского кабака.
— Из Чермоза мы, — ответил высокий, с гусиной шеей человек, торопливо снимая сползшую на нос шапку. — Разыскиваем управителя Якова Митрича Ипанова.
— Кем присланы?
— Миром, батюшка восподин.
— В бегах, выходит.
— В бегах, не в бегах, а подай нам Ипанова, культяпый, — по-петушиному крикнул молодой парень, зашелся кашлем.
— А не то живота лишим, — пригрозил низкий, квадратный мужик, подкинув на ладони самодельный с деревянной ручкою ножик.
Дрынов усмехнулся, пошел за управляющим. Мужики стояли кучкой, глядя ему вслед, на серых лицах была обреченность.
Ипанов без шапки, в одной косоворотой рубахе спешил к ним, далеко опередив приказчика. Ходоки разом повалялись в ноги:
— Сделай божецкую милость. Яков Митрич! Наслышаны о тебе… Урезонь немца. Девок портит, стекляшки собирает! Немец — страшный человек: обезьяну выдумал. Сделай божецкую милость, убери ты его от нас!
Ипанов задохнулся, рванул ворот рубахи.
— Не могу, мужики, — шепотом ответил он. — Гиль и надо мной начальник… Я такой же крепостной.
— Не хошь, охвостень! — зарыдал квадратный мужик.
Налетели приказчики, ходоков повязали. На пороге кабака появилась Лукерья. После отъезда хозяина она перебралась к Тимохе. Муж принял ее с подобострастием, но в бабу словно бес вселился. Не раз таскивала она за скудную бороденку своего благоверного, грозилась извести всех рудознатцев. Теперь она стояла, сложив руки под грудью, подзадоривала:
— На дыбу их, подлецов, на дыбу!
Когда ходоков уволокли, она вдруг всхлипнула, схватилась за сердце. Тимоха со страхом следил за нею из-за стойки.
— Ликуешь? — глухим, будто мужицким голосом спросила Лукерья. — Тебе бы только деньги, шелудивый пес. А что в душе у меня творится — наплевать? Вот рассчитаюсь за Васеньку, дождусь обоза и уеду. В Петербург уеду. Понял!
Она повалилась на стол, затряслась. А Тимоха все стоял за стойкой, растерянно перебирал пальцами монеты. «Бабьи думы переменчивы, — успокаивал он себя, — до обоза еще далеконько. А там заведется какой-нибудь с мошной — и сама успокоится, и я не в накладе. Ох-хо-хо, жизня-то какая подковыристая…».
Он сгреб деньги в кассу, от избытка чувств посморкал в угол.
— А рудознатцев этих, Лукерьюшка, мы вместе изведем. Они и мне поперек кадыка встали.
Но пока в жизни Югова и его товарищей особых перемен не случалось. Неприметно подошли морозы, затянули пруд тонким, прозрачным ледком, по которому быстро наметалась жирная заводская сажа. Однажды у пруда появился отец Феофан. За этот год он потучнел, еще шире раздался в плечах. Он шел мимо чадящих горнов и жарких печей, недобрыми заплывшими глазками сверлил работных людишек. Кондратий отбросил лопату и двинулся ему навстречу, низко свесив тяжелые руки. Отец Феофан остановился, пригнул голову, крепко уперся ногами в бурый снег. Ни Моисей, ни Еким не успели охнуть, как оба противника уже сцепились мертвой хваткой и замерли, как кабан и медведь на лесной прогалине. Только не деревья, а люди стояли вокруг.
— Из-за девки дерутся, — печально вздохнула ледащая бабенка, поджала червячковые губы.
От соседних строительных площадок, от горнов, от печей бежали мастеровые. А Кондратий и отец Феофан все стояли неподвижно, только багровели шеи, надувались на них канатами жилы.
— По лыткам святого батю, по лыткам! — не выдержал кто-то.
Кондратий рявкнул, приподнял отца Феофана, швырнул его в снег. Толпа охнула, но отец Феофан устоял, и они снова схватились. Волосы Кондратия спутались, обнажились страшные борозды на затылке. Собрав все силы, он могучей грудью навалился на врага и вдавил его в снег. Послышались крики, стоны. Это Дрынов со своими прихвостнями, как дровосек, рубил плетью толпу. Кондратия связали. Тяжело дыша, стоял он перед отцом Феофаном, не опускал ненавидящих глаз.
— Не трожьте его, — приказал святой отец. — Это первый человек, который опрокинул меня.
Отряхнув снег, он медленно направился к церкви, чтобы опять на много дней завести беседу с зеленым змием.
Ласково, словно детеныша, уговаривая Кондратия, который грозился все равно порешить отца Феофана, Еким и Моисей пошли к казарме. На полпути их нагнал горбатый плотинный, отирая снегом треугольное лицо. Он задыхался.
— Что вы делаете, что вы делаете? — клекотал он. — Мышами затаитесь, мышами… Жалко мне вас!
Проводив плотинного взглядом, Еким постучал себя пальцем по лбу.
— Не спятил, — покачал головою Моисей. — Может, мы спятили.
От морозов лопнула старая сосна, чудом уцелевшая у самого поселка. Глубокая трещина молнией прошла по коре, обнажив желтоватую, словно кость, сердцевину… Потом по трещине пробежала первая капля, настыла ледком. Однажды из него проклюнулась струйка, унырнула в рыхлый сугроб у подножья. Рана отсырела, высохла, подернулась корявенькой рыжеватой смолкою.
После работы Моисей всегда подходил к этой сосне, пальцами сжимал трещину, словно хотел стянуть ее рваные болезненные края. И вот теперь, ранней весною, он увидел, что сосна сама справляется с болью, и ему вдруг подумалось: уж не так ли бывает с человеческой душою, и не потому ли жив на земле человек? Он шел к своей избе медленно, а сердце колотилось, будто предчувствуя какую-то особенную радость.
У избы стояли женщины, весело покрикивая в дверь. Моисей побежал. Жидкая грязь всасывала сапоги, ноги скользили, раскатывались. Грудастая соседка преградила ему путь:
— Погоди, не мужицкая забота.
— Что стряслось? — побелевшими губами спросил Моисей.
— Да впустите отца-то! — послышался ликующий голос бабки Косыхи. — Можно уж!
Одним прыжком Моисей преодолел лесенку, ворвался в избу. На постели лежала Марья, зажав в бледном кулаке искусанную тряпицу. Лицо ее было иссиня-белым, но в глазах было столько света, словно в них горели сразу сотни Дериануров.
— Гляди, какого богатыря мы добыли, — незнакомым, теплым голосом проворковала бабка Касыха и протянула Моисею сверток.
Крошечное со сморщенным личиком существо глядело куда-то сквозь Моисея, сквозь стены синими-синими бездумными глазенками, сосало воздух треугольным ртом.
— Сын, — прошептала Марья неслышно.
— Сын, — понял Моисей. — Сын! — Он качнул сверток, прижал его к груди. — Рудознатцем будет.
Марья дернула головой, в глазах наплыли слезы.
— Хватит и одного, — одними губами ответила она.
Моисей погрустнел, отступил на шаг от постели. Он не заметил, как в горницу вошли Еким, Кондратий и Тихон. Еким осторожно положил возле Марьи маленький букетик первых вешних цветов, еще влажных от стаявшего снега.
— Дай поднянчиться, — низким голосом попросил он и принял ребенка из рук Моисея. — На мать похож…
Кондратий впервые смеялся отрывистым, лающим смехом, Тихон чмокал губами, прищелкивал пальцами, будто вот-вот готов был пуститься в пляс.
— Хватит, натешились игрушкой. — Бабка Косыха отняла ребенка. — Кормить-то его никто из вас не способный.
Побратимы вышли на крыльцо. Вечерний воздух был тих и свеж, как родниковая с прохвоинками вода. Последний луч солнца мерцал на медном кресте церквушки, окружая его золотистым нимбом, все не угасал. А понизу надвигались мглистые сумерки, заволакивая очертания улиц, домов, колокольни, подбираясь к лучу.
1792 год был годом Касьяна. Бабка Косыха рассказывала, что родился когда-то на земле в лишний, ненужный никому день недобрый человек по имени Касьян, за сафьяновые сапоги да красную шапку продал душу дьяволу и начал творить всяческие пакости христианам. В его годы горят пожары, помирают в неисчислимом множестве люди, не родит земля. А в другие годы он сидит в преисподней с тамошними немцами да дьяками, придумывает новые пакости. Сидит!.. Тридцать два года прожил на земле Моисей, в волосах пробрызнули первые сединки, но без Касьяна не обходился ни один год.
Вот и нынче в природе стояла великая сушь. Опадали лепестки цветов, желтели сосновые иглы. На плотине были перекрыты все заслонки. 11 мая, на Мокия Мокрого, восход солнца был багряный с кровянистыми прожилками, и бабка Косыха предсказала горестное лето с грозами и пожарами. Беспокойные птицы слетались к человеческому жилью, люди с опаскою поглядывали на небо. Но беда пришла не оттуда. В конце месяца Гиль приказал выжигать на лесных полянах старую хвою, чтобы освободить места для покосов. Ипанов предупреждал, что с огнем шутить не следует, в этакую сушь может случиться несчастье, но англичанин прикрикнул на него.
И вот на полянах запылали кострища. В ярком воздухе полудня пламя было почти незаметным, только белый хлопьистый дым, казалось, возникающий сам по себе над деревьями, неторопливо клубился и растекался в смолистой тишине. Вечером на окоеме чугунным литьем затемнела туча, влажно и протяжно загрохотала. Ослепительные молнии пробили в ней летки, вырвался, накатил бесноватый ветер, раскидал костры. С глухим радостным шумом пламя перекинулось на лес. Туча прошла, плеснув коротким ливнем, а пожар все разрастался. В церкви ударил набат. Тревожные звуки висели в неподвижном снова воздухе, медленно плыли, сшибались, падали на головы людей. Над лесом трепетало сизое зарево, застилаемое клубами дыма, словно в колючей чаще запалили сразу сотню домниц.
Приказчики и нарядчики сгоняли людишек к лазаревскому особняку. Заводчик, недавно воротившийся из Санкт-Петербурга, с непокрытой головою стоял на высоком крыльце, острым взором следил за толпой. Щеки его втянулись, от углов рта и глаз пролегли резкие морщины. Он глядел на толпу, а в памяти все пылало и пылало недавно пережитое, которое никогда не погаснет, никогда не забудется…
Огонь отражался в его глазах, а он видел далекое. В степи под Яссами скончался светлейший князь Потемкин, но горе это быстро погасила дружба с высоко взлетевшим после орла голубком Платоном Зубовым, у которого сразу же начали проявляться коршуньи повадки… И вдруг, в тот же год, красавец Артемий, блестящий офицер, гордость и надежда отца, умер при странных обстоятельствах в Санкт-Петербурге. Долго не мог отойти Лазарев от его могилы, а потом помчался на Урал, подальше, подальше от небывалого горя. Деньги! Только деньги остались единственным его утешением, одной его страстью.
Он смотрел на толпу и не видел ее. Кровавое зарево пожара прыгало, кружилось перед ним. А из огня кто-то голосом чернобородого говорил: «Это кара тебе за твои злодейства».
— Ребятушки! — надсадно кричал Ипанов. — Гибнут запасы угля, завод встанет! Надо душить пожар!
— Божий огонь душить грешно, — сказала бабка Косыха.
— Берите инструмент, разбивайтесь на артели! — Ипанов сбежал с крыльца, схватил лопату, щека его дергалась.
Нарядчики выкрикивали имена. Из конюшен вытягивали лошадей, впрягали в телеги, седлали. Лошади фыркали, ржали, храпели. Подгоняемые ударами набата, люди бежали к лесу. Зарево разливалось, доносился протяжный вой, словно тысячи очумелых зверей справляли панихиду по сгоревшим деревьям. Ели на опушке, казалось, прислушивались к бедствию, стояли иссиня-черные, строгие, как монашки.
— Руби деревья, копай рвы, — хрипло командовал Ипанов, соскочив с неоседланной лошади.
Пламя темными ужами вилось по седой земле, облизывало раздвоенными языками сушины и вдруг кольцами обнимало их, пробегало доверху, а оттуда сотни рыжих сыплющих искрами змеенышей перелетали на соседние деревья. В бушующем море огня долго высились хвойные богатыри, кончики их иголок светились тонкими свечками, будто кто-то зажег их за упокой погибающего леса.
Моисей вытер слезящиеся глаза, осмотрелся. Рядом Еким и Кондрат™ широко кидали лопатами подзолистую землю. Комья секунду багровели и пропадали в гудящей темноте. Тихон стоял на коленях, молился. Горячий ветер обдувал его длинные, красные от огня волосы.
Моисей видел, как пробегают люди, размахивая руками, истошно крича. Толпа подхватила его и понесла, понесла прочь от палящего жара. А пламя длинными стрелами уже подлетало с горы к поселку. Набат захлебнулся, и теперь явственнее был слышен глухой грохот разъяренного огня. Над черным дымом, освещенным желтыми лучами восхода, метались розовые птицы. Ошалелые зайцы, кувыркаясь, проскакивали по улицам поселка. И люди, уже не в силах бороться с пожаром, в страхе отступали все ближе и ближе к казармам.
Вспыхнули крайние казармы, заполыхала старая сосна. Люди с детишками на руках бежали от огненного вала к лазаревскому особняку. Высокий худой мужик, вытянув руки в самое небо, дико кричал:
— Пришла кара господня, пришла!
Отец Феофан служил молебен, но господь был неумолим. К вечеру хищный пожар поглотил казармы и только тогда насытился, медленно угас, оскверняя дрожащий воздух угарным смрадом.
Деревню и завод пламя не тронуло. Сотни работных людей, оставшихся без крыши, табором поселились у церкви, избы были битком набиты бабами и ребятишками.
Обессилевшие рудознатцы собрались на ночлег к Моисею. Еким спрятал за печку спасенный из огня мешочек с образцами, пощупал опаленную бороду. Успокоив ребятишек и Марью, Моисей облил голову студеной колодезной водой, свалился на лавку. В глазах метались искры, огненный вихрь, приближаясь, звал голосом Марьи: «Вставай, вставай…»
Моисей с трудом приоткрыл глаза. Перед ним стоял сам управляющий. Борода его сбилась войлоком, глаза воспалились.
— Хозяин тебя требует, — тихо сказал он.
Когда Моисей вошел, Лазарев коршуном сидел в кресле, тер дрожащими пальцами виски. Сверкнув глазами на рудознатца, с кривой усмешкой проговорил:
— Бери мужиков, сколько считаешь необходимым, добывай горючий камень.
«Вот оно — пришло», — подумал Моисей, но радости не было.
— Тебе надлежит разведывать и новые месторождения, — добавил Лазарев, поднялся, поглядел на бледнеющее зарево. — А ты, Яков Дмитриевич, как погаснет пожар, немедля пошли всех людишек на заготовку древесного угля.
— Может, теперь от тебя зависит моя воля. Пришла твоя пора, рудознатец, — сказал Ипанов.
Через день тридцать человек с лопатами, кайлами и обушками вышли к месторождению. Пробитые пяток лет назад шурфы затянула глухая седовласая трава, на дне гнездились коричневые распухшие лягвы.
Моисей безошибочно определил залегание, разбил людей по партиям. Неутоленная жажда поиска, любимого дела снова властно захватила его, глаза заблестели, сам он будто засветился изнутри, движения стали быстрыми, голос — звонким. Добытчики общими силами сняли добрых полтора аршина дерна и земли, и вот он, черный, как воронье перо, горючий камень! Бери его, кидай в домницы, корми печи да горны! Застучали кайлы и обушки. Через несколько дней подле неглубоких шахт выросли первые холмики нарубленного угля. С завода пригнали обоз.
Из поселка приходили бабы с узелками в руках, с кринками под мышкой. Каждый день Моисей ждал Марью, бежал ей навстречу, будто в молодости, наскучившись по ее лицу и голосу. Угольщики споро справлялись с едой, но Марья медлила, заводила разговоры, не мерзнут ли они ночью, не надо ли чего.
— Ты иди, иди, — ласково прогонял ее Моисей. — Ребятишки небось заждались.
На зорьке уходили в разведку в негорелую тайгу. Травы уже отпускали усы, колосились, роняли в пышную, прогретую землю терпеливые семена, ямы и омута затянула водяная чума, пошевеливала зелено-бурыми русалочьими космами.
Еким игогокал, слушал эхо, Тихон опять с опаскою поглядывал в темные овраги. Кондратий на привалах точил ложку. Сначала строгал ее теслою, потом оглаживал ножом, кривым резаком. Присев на хвою либо на пенек, доставал маленькую пилку, выделывал черенок и коковку. Еким посмеивался над ним, мол, не торговать ли вздумал Кондратий. Тот отвечал, что руки заняты, и то ладно… Видно было, что Кондратий тоже тоскует по Ваське и Даниле, но никому того не говорит. А вот Тихон затаил совсем другие мысли. Моисей как-то отозвал его в сторонку, прямо спросил:
— И тебя Лукерья притянула? Поостерегись, Тиша, дурная она. Знаю, что сердцу не укажешь, но подумай и о нашем деле…
Парень потупился, промолчал, ссыпал с ладони ощипанные перышки ромашки. И опять беспокойство охватило Моисея. Не радовался он, что обнаружил новые выходы горючего камня, что на большой глубине тоже покоились мощные пласты. Не радовался, что добыча пошла и под осень, и зимой. Не только недобрые предчувствия были тому причиной. Люди начинали косо поглядывать на него. И сам он все эти месяцы ни разу не погостил в Кизеле, как следует не спал и не ел. Его ли вина, что многие обмораживаются, болеют, что в наскоро откопанных землянках холодно и сыро, что плохо с харчами!.. Но человеку надо, чтобы кто-то рядом с ним был виноватым в его бедах. И вот рябой с разбойным лицом мужик закричал на Моисея:
— Охвостень, кровь нашу пьешь!
— Ничью я кровь не пью, — спокойно ответил рудознатец. — Уголь добывать надо.
— На кой ляд он нам сдался. Жрать его, что ли? — Мужик уставил руки в бока, надвинулся. — Попался бы ты мне, когда я с Белобородкой по заводам гулял!
Углекопы повылезали из своих нор, несли в руках обушки, кайлы, лопаты.
— С земли сняли, а теперича от женок и детишков отвели! Хотим на завод! Казармы-то для нас не строят! — кричали они.
Лица добытчиков были серы от угольной пыли, она заволакивала даже белки глаз. Недобро блестели зубы, из них рвались глухие матюки.
— На лесину его, ребята, и в бега! — крикнул рябой мужик.
Кондратий, Еким и Тихон с лопатами в руках встали перед Моисеем. Толпа медленно надвигалась, наливаясь тяжелой злобой. Кое-кто в ярости уже рвал на груди одежонку, бил себя по кресту. Но вдруг в лесу зафыркала лошадь, по накатанной обозами дороге вылетел из-за поворота Дрынов, замахал плетью. Из ноздрей лошади валил пар. Мужики торопливо отступили, полезли в шурфы.
— Слушай волю хозяйскую! — весело крикнул Дрынов. — Шаба-аш! Ворочайтесь в Кизел!
— Ты чего-то напутал. — Моисей взялся за стремя, губы его дрожали.
— А тебе, Югов, велено к самому быть.
Дрынов сильно повернул лошадь единственной своею рукой, пришпорил. Теперь ярость мужиков обрушилась на колодцы. С криками и песнями крушили они породу, сбрасывали куски угля. Моисей, стиснув зубы, смотрел, как погибает в самом зарожденье давно выстраданное им дело. Глубоко в душе накипали слезы, в горле будто застрял острый кусок горючего камня. Так и не прошибли стену, только что-то светлое мелькнуло на мгновенье в ее серой толще и снова скрылось и теперь, наверное, навсегда…
Из лесу вышли они вчетвером, самые последние. Глубокие сугробы отливали чистой синевою, твердый снег хрустко подавался под ногами, отвлекая от горестных дум. Но думы не уходили. Незаметно для себя свернул Моисей к домнице. Едкий дым защипал ноздри, защекотал в горле. Худой, как мертвец, мастерко в кожаном переднике долго и надрывно откашливался, тряс головой.
— Горючий камень много жару дает, скорее руду топит, — наконец выговорил он, отирая слезы. — Да сера… сера душит.
— На глубине в нем серы меньше, — оживился Моисей. — Придумал я, как переделать колпак, чтобы не угорать. Вот, гляди. — Он взял из рук мастерка железный прут, нарисовал на снегу чертеж.
— Вот бы его, а? — сквозь спазмы кашля выдавил мастерко.
— Это можно мигом сладить. Только бы людей…
— Проси людей. Жигалей бери… В земле копаться все легче, чем уголь жечь.
— Нигде этого «легче» нет. Построить бы добрые избы, накормить досыта…
— Это всего вернее. — Мастерко поправил шапку, морщась от жара, заглянул в печь.
Еким и Кондратий, издали следившие за рудознатцем, облегченно вздохнули.
Моисей медленно шел к особняку. Встречные мужики и бабы, словно понимая, что творится у него в душе, не приставали с расспросами, только долго оглядывались вслед. Словно в чаду все еще не погасшего пожара, он поднялся по лестнице, сказал каменному стражнику у дверей, что явился по хозяйскому приказу. В кабинете был один Ипанов, он стоял посредине комнаты, держал на ладони кусочек горючего камня.
— Ничего, Моисей Иваныч, более не могу… Из всех деревень согнали мы мужиков и нажгли довольно угля. Хозяин приказал каменный впредь не добывать. А тебе велено думу свою бросить, а не то, мол, прикуют тебя в руднике.
— Не брошу я думы своей, Яков Дмитрич. — Моисей выпрямился, посмотрел в печальные глаза управляющего.
— Против силы пойдешь? Сломит.
— Сбегу, до царицы доберусь, найду правду.
— Марью и детишек не жаль?.. Я вот так не смог бы…
— По середке, Яков Дмитрич, ходить не умею.
— Ну что ж, подумай… А теперь иди.
Моисей надел потрепанную свою шапку, поплотнее запахнул кожушок. На улице было пустынно, уныло покрякивал снег, хрипло подвывали на Дворе Сирина цепные собаки.
Марья поставила на стол еду, села рядом, обняв притихших ребятишек. Они прижались к ней, словно иззябшие птенцы, испуганно поглядывали на отца. Он молча просидел до самого вечера, так и не прикоснувшись к еде.
Ночью Марья встала, вышла на крыльцо. Небо было высоким и легким, по темному пологу его спокойно помаргивали звезды. В проулках лежали тени, ожидая зари. Собаки, видно, тоже придремали на своих цепях, уткнув свирепые морды в соломенные жесткие подстилки. Марья вернулась, засветила лучину, достала дорожный мешок, с которым Моисей не раз хаживал в леса. Моисей быстро вскочил, шагнул к ней:
— Не надо!
— Иди… Ребятишек выхожу. А ты иди… Завтра будет поздно.
Потом они долго стояли, обнявшись, в холодных и темных сенях. Губы Марьи были жесткими и солеными.
— Накажи Екиму, чтобы пуще глаза остальные образцы берег, — срывающимся шепотом наконец заговорил Моисей. — Детишек-то… детишек обними. Нет, сейчас не надо будить, заревут… А я вернусь, вернусь…
— Не простынь…
Моисей, не оглядываясь, побежал к лесу. Ох, зачем такая яркая ночь! Тени деревьев сливаются на сугробах, плывут по снегу. Стоит напряженная торжественная тишина, будто все эти ели, березы, осинки, мужественно немногословные, желают ему счастливого пути. Как во сне кружными тропинками Моисей вышел на дорогу, по которой отвозили чугун и железо, доставляли харчи, всякие товары. Догнали бы его сейчас, вернули! Но и дорога была одинокой в бесконечных снегах.
От быстрой ходьбы стало жарко. Моисей распахнул полушубок, сдвинул на затылок шапку, остановился. Еще не поздно, еще совсем было не поздно! Только забрать сердце в кулак, только выбросить его под каблук Лазареву, и жизнь, как приученная к хомуту лошадь, опять поплетется по старой колее. А дорога уходит в белесое, извивистая, бесконечная. Трудно отвести от нее взгляд…
Моисей опустился на колени, вдавил в снег лицо. По бороде и по щекам потекли холодные струйки. Долго разгребал он руками снег, отскреб кусочек промерзлой земли, завернул в тряпицу.
Из-за пушистых кустов татарской жимолости сторожко выглянул молодой волк, поводил острыми ушами, потянул воздух. Бесшумно проваливаясь в снегу, он прыжками следовал за человеком, ждал, когда тот повалится от усталости. Но человек шел и шел по дороге, все не надевал шапки. Волк покрутил лобастой головою, остановился, зелеными точками глаз следил за странником до тех пор, пока не потерял его в волнистом мерцании. Тогда он присел на хвост, высоко и прямо поднял морду и стал жаловаться ночному равнодушному небу на свою горькую судьбину.
В 1568 году тароватому человеку Яшке Строганову царь Иван Грозный милостиво пожаловал Уральскую вотчину подле реки Ягужихи и по берегам ее. Ранней весною, повалив наземь могучие ели, строгановские люди заложили здесь поселение, прозванное потом деревней Брухаловой. Через полтораста с лишним лет при устье речки был основан казенный медеплавильный завод, делами которого нередко занимался самолично Петр Великий. Небогатые, но многочисленные по месторождениям медистые песчаники доставляли сюда обозами с речушек Мулянки, Бабки да Сыры. «Птенец гнезда Петрова» капитан Татищев нередко любовался с высокого, окатываемого южными и северными ветрами угора ладной плотиною, под которой быстро пели деревянные лопасти колес, любил наблюдать серебристую рябь глубокого узкого пруда. Мастера литейного дела, переведенные по указке капитана с хиреющего Кунгурского завода, в зеленом чаду лили пушки, красноватые чушки-слитки для торговли. В деревянной толстоплечей церкви, роняющей остроголовую тень на воду пруда, когда солнце уходило за Каму на покой, служили службы во здравие российского императора и дарование ему многих побед.
Годы и десятилетия, что галки, садились на церковный купол и отлетали прочь. Венценосная дочка Петра, плясунья и сластена, быстро распорядилась медеплавильным заводом: на одном из дворцовых раутов вытанцевал этот завод красавец граф Воронцов. Опять слетались и улетали галки, и наконец перед заговором гвардейцев братьев Орловых, владельцы снова сплавили завод казне.
Екатерина Вторая, разрезав для удобства управления и удушения бунтов Россию на губернии, указала сенату, что где-то на Урале, близ Камы, должно назначить губернский город. В 1778 году в Пермский край прикатил казанский губернатор князь Мещерский. «Веселый работный городок» огласился разливистым колокольным перезвоном. Льстя себя надеждою угодить императрице, князь до одури обнюхивал города и все-таки избрал этот. Причин тому было достаточно. Сорок лет назад из Соли Камской перекочевало на Ягужиху управление Пермского горного округа. Ведало оно и припискою крестьян к заводам, и вырубкою лесов на уголь, и судом, и розыскными делами. Чего лучше, когда, по сути, здесь уже скрипят чиновники, властвует начальство да и места кругом прелестные: водный широкий путь, дороги из Сибири и Казани, леса, медные руды…
С бумагой, излагающей сии доводы, в Санкт-Петербург прискакал гонец. 27 января 1781 года Екатерина повелела именовать строящийся город Пермью и даровать ему герб: серебряный медведь на красном поле, а на хребте медведя — Евангелие в золотом окладе и крест.
Когда Моисей оказался в Перми, жители города еще вспоминали день пятницы 18 октября, в который состоялось торжественное открытие нового города — наследника Кунгура, Чердыни, Соли Камской. Тогда на горе было выпалено более тысячи ракет, на берегу Камы пыхали смоляные бочки, наперебой палили пушки, и мещанин Творогов, упившись, бегал по улицам в исподнем и выдавал себя за губернатора.
Моисею посчастливилось. На заре другого после побега дня он нагнал длинный обоз. Закутанные до бровей мужики поправляли хомуты, крепили оглобли, лошади отфыркивали от ноздрей намерзшие сосульки, у леска умирали головни костров.
— Куда путь держишь? — ласково окликнул Моисея благообразный возница в бабьем полушалке. Узнав, что Моисей идет в Пермь, удивленно хлопнул себя руками по тулупу. — Но-о? И в ночь пошел? И не испугался? Да ведь в этаких-то местах волков и разных татей, как на Макарьевской ярмонке. Мы вот ночью-то поопасались.
Возница указал кнутом в сани. В них доверху было какого-то грузу, прикрытого залубевшими рогожами.
— Садись, странник.
«Вот уж и странником стал», — невесело усмехнулся Моисей, поудобнее устраиваясь рядом с мужиком. Застоявшиеся лошади побежали скорой рысцой, снег под полозьями постанывал, повизгивал на поворотах, сани колебались с боку на бок, ныряя на ухабах и рытвинах.
— Везем мы в Пермь-матушку с Верхотурья кожи да пеньки, — радостно и словоохотливо докладывал возница. — Обратно возьмем хлеб да одежду всякую для магазейнов. Из Перми пошлют с нами стражу… Вот так и живем: то на полозе, то на колесе жизнь прокатываем. А ты, мил человек, куда поспешаешь?
В другое бы время Моисей смолчал, но за эти дни столько накипело на душе, что слова сами собой сорвались с губ. Возница с уважением и опаскою покрутил головой и произнес:
— Стало быть, не простого ты званья человек.
— Крепостной я. Рудознатцем только прозываюсь.
Ехали долго. Увидали у Кунгура замерзшую крепким льдом, успокоившуюся до весны Сылву, миновали станок Зарубин, дорога пошла высоким берегом. Ночами у костров сменялись караульщики. За дорогу Моисей наслушался от бывалых мужиков всяких историй, и выходило, будто повсюду одно горе лыком вяжется да слезами умывается…
Чем ближе Пермь, тем больше на тракту обозов, всадников, пешаков. По Сибирскому обогнал их обоз, доставляющий на Каму драгоценные товары: пушнину, китайские ткани, чай.
— Только пробудится река, сплавят все это на баржах на всероссийское торжище, — пояснил возница. — Бывал я на Макарьевской ярмонке и чего-чего только там не навидался!
Моисей не слушал. Все думы теперь были об одном — примут ли его в Горном управлении, дадут ли делу законный ход. И вернется он тогда в Кизел, обнимет Марью, скажет побратимам: «Вот и кончились наши мытарства. Засучивайте рукава, принимайтесь за работу…».
Головная лошадь поравнялась с заставою. Два каменных столба с гербами на головах сторожили въезд в улицу. На гербах толсто лежал снег. Солдаты в тулупах и шляпах заторопились к саням. Уши солдат были обмотаны тряпками, и приказчику, возглавлявшему обоз, пришлось орать. Всю дорогу приказчик для сугреву целовался с баклагой и теперь голос его скрипел, как полоз по глине.
— Чем заплатить тебе не знаю, — прощаясь с возницею, сказал Моисей.
— Иди с богом, — отмахнулся мужик. — Будет нужда, приходи на Торговую улицу. Найдешь обоз, спроси Ивана Безродного.
Улица Сибирская, в которую обращался одноименный тракт, была прямехонькой до самой Камы. По бокам ее хвастались низкие деревянные дома купеческого и мещанского сословий, кое-где выложенные по низу плотным камнем. По середке улицы проносились легкие санки с крытым верхом, заиндевелые всадники. Горожане держали лошадей: одни служили «ваньками», другие брали с пристани грузы, третьи ямщичили по тракту.
Прикрываясь от летящего из-под копыт снега, Моисей миновал дома городской управы, мужской гимназии, Казенной палаты, магазейнов. Читать он не умел и потому не вглядывался в надписи над входом в присутственные места и торговые заведения. Остановился он только у кабака, откуда доносилась гугнивая песня, плывущая вместе с запахом жареного мяса. Но денег не было. Моисей подправил легкую свою котомку, вышел на Каму. Белая с пригорбками равнина легла перед ним. На той стороне застывшими синеватыми волнами уходили к небу необъятные леса. А здесь, на самом берегу, торчали запорошенные снегом ребра еще не обшитых барок, верфяные костры — сложенные крест-накрест бревна, длинные штабеля корабельного лесу. Зима утихомирила верфь, посадила ее на ледяной якорь. У берега, вросшие в снег, мирно дремали брюхастые баржи, на склоне лепились хибарки, сараи, склады. В одних кривыми иглами шили парусину, в других плели канаты, накручивая их лоснящимися деревянными крестовинами, подле третьих суетились, кричали. Матерщина, смех, скрип снега…
Широкоплечий кривоногий детина без шапки, в бьющей по коленам рубахе шагал по берегу, дико пел. Кучка мужиков зубоскалила, подбодряла:
— Давай, потешь душеньку. Погуля-ай!
Детина подошел к барже, уперся в нее плечом.
— Чего это он? — спросил Моисей.
— Барку пустить желает, — уважительно ответил гундосый парень. — Одно слово — бурлак…
Но могучие удары не могли разбудить судно, крепко упокоенное льдами. Бурлак хрипло выругался, выхватил из снега березовый кол и побежал на зубоскалов, вертя им над головой. Берег словно выдуло, и Моисей остался один. Ноги его будто пристыли, он, не шевелясь, глядел на бурлака, уронив на снег котомку.
— Зарежу, — сказал бурлак и остановился, в его налитых кровью глазах мелькнула усмешка. — Не пужаешься?
— Боюсь.
— А пошто не сбежал?
— Мне еще много придется бегать.
Бурлак неожиданно облапил Моисея, по-ребячьи всхлипнул:
— И мне придется… Пошли… Со мной пойдем… Гришка Лыткин угощает. Во! — Он раздернул ворот, сорвал нательный крестик, потащил Моисея в закоулок, втолкнул в низенькую дверцу.
В нос ударил спертый, будто настоенный на муравьином спирту, воздух. В тусклом тумане умирали свечи. Моисей переступил через безжизненное тело, лежащее поперек порога, обессиленно опустился на лавку.
— Раздевайся! — трезвея, крикнул Гришка и, раздвинув плечом загульных людей, попер к мокрой стойке.
Тощий и пестрый, как сорока, целовальник на лету подхватил Гришкин крестик, мотнул головой.
— Грейся, — пододвигая Моисею кружку, приказал бурлак.
Маятная теплота заходила по всему телу. Моисей торопливо жевал жесткое мясо, густо пересыпанное луком, сквозь туман вглядывался в лохматую, серую, подвижную, как дым, массу. Откуда-то вклинились в нее бабы, вертя бедрами, растягивала ее по сторонам.
— Да погоди ты! — кричал кому-то Гришка. — Не видишь, измотался человек. Звать-величать как?.. Моисеем? Бибилейское имя. Значит, святой ты человек. Да ты ешь, ешь…
Гришка снова пьянел, светлые глаза его багровели, большие уши двигались.
— Давай весну! — кричал он Моисею в ухо. — По Каме гулять!
В голове все мешалось, Моисей с трудом оторвал ее от скользкого стола, приподнялся. Бурлаки плясали. Он никогда еще не видел такой пляски, исступленной и страшной. Гришка бил кулаками по столу, и, казалось, с каждым ударом хрястали его чугунные кулаки. Кто-то вился посередке волчком, кто-то колотил ладонями по половицам, остальные прыгали на месте, неподвижно держа голову, ощерив рот. А стены и низкий черный потолок колебались, орали нечеловечьими голосами дикую бессловесную песню…
Проснулся Моисей в маленькой хибарке. Мутный, как взгляд пробуждающегося от глубокого похмелья человека, просачивался в нее полусвет. Под головою Моисея лежала куча тряпья. Рядом кто-то богатырски храпел, накрыв лицо Моисеевой котомкою. Храп неожиданно срезался, распухшее, в кровоподтеках и ссадинах лицо уставилось на Моисея.
— Это ты, Гришка? — с трудом припоминая, спросил тот.
— Изрисовали меня, сволочи. Да ты не пужайся. Это, брат, по-свойски. У нас все иконописцы: в один приклад святой образ из тебя сделают.
Гришка спустил с лежанки тяжелые, как две баржи, ступни, почесал заросшую белесым мохом грудь.
— Плюнь ты на все, не лезь в управление. Все одно спеленают тебя там как беглого. Лучше пойдем весной до Волги, воздуху и простору испьем.
«Неужто я все ему рассказал? — подумал Моисей. — Не помню».
— Надо идти в управление. Может, добьюсь своего. Все равно правда есть на земле.
— Ищи рака с тремя клешнями. Оторвут тебе голову.
— Не за себя хлопочу.
— Ладно, правда твоя: артельное дело первостатейное… Ночевать ко мне приходи.
Гришка налил мутного зеленоватого квасу, разломил пополам скрипучую краюху, раздавил луковицу. Моисей поискал иконы, не углядел и впервые сел за еду, не перекрестивши лба.
Гришка вывел Моисея по кривым проулкам на Сибирскую. Утро было метельным, насупленным, колкий ветер наотмашь бил в скулу. Низко пригнувшись, Моисей пробирался по улице, ноги вязли в заматеревших за ночь сугробах. Бурлак верно указал дорогу. Вот и Горное управление. Над массивными дверьми, на которых наискось поблескивала медью витая ручка, выпукло виднелись две скрещенные палки, а над палками золоченая надпись. Господи благослови!.. Моисей опасливо толкнул дверь, оказался в просторном помещении, по глуби которого вела вверх широкая лестница.
— Чего тебе, мужичок? — участливо спросил человек в шитом золотинами мундире и пышном парике.
— Нужен мне самый главный начальник, господин генерал. — Моисей торопливо сдернул шапку.
— Я-то не генерал, — засмеялся человек. — Ну, говори, говори…
— Пришел я с дачи заводчика Лазарева, хочу доложить управлению, что открыли мы с товарищами горючий камень, золото и серебро…
— Погоди-тко, — сказал человек в мундире, и лицо его сморщилось, глаза потускнели. — Слыхал… Сейчас доложу. Постой тут.
Не прошло и минуты, а сверху по лестнице уже спускался пожилой офицер в полицейском облачении. Серые чуть навыкате глаза его равнодушно скользнули по затрепанной фигурке рудознатца.
— Это и есть Моисей Югов, господин Болдаков, — сказал тот, кого Моисей принял за генерала.
— Образчики при тебе? — спросил Болдаков приглушенно и оглянувшись.
Моисей торопливо развязал котомку, вынул мешочек, в котором упрятаны были кусок горючего камня и два фунта золотой руды. Болдаков подкинул мешочек на руке, приказал Моисею следовать за собою. Они поднялись по лестнице, миновали длинный коридор. Болдаков распахнул высокую дверь. В большой комнате громоздился массивный стол и широкий шкаф, набитый бумагами. Большелобый хлипкий чиновник, смахивающий на летучую мышь, торопливо полетел навстречу.
— Господин Щербаков, — сказал Болдаков, — Моисей Югов принес образцы.
— Ага! — пискнул Щербаков, приклеил мешочек к ладони, стряхнул его в ящик стола. — Я сейчас.
Он выбежал в дверь, кивнув офицеру. Моисей не подумал об опасности, великая надежда приглушала иные мысли, гулко колотилась в сердце.
— Дело хозяина — добывать или не добывать полезные ископаемые в своих дачах, — строго сказал Болдаков.
Дверь снова распахнулась, вбежал Щербаков, за ним офицер и три солдата.
— Взять беглого! — крикнул Щербаков.
Моисея схватили. Будто все еще в том пьяном тумане видел он пустые метельные улицы, слышал лязг каких-то железных ворот. Потом проплыл в снежных вихрях каменный узкий двор, прогремел коридор с решетками в стенах. Моисея остановили, втолкнули в дверь. Заскрежетали запоры.
Из темноты со всех сторон надвигались на него страшные косматые люди. Кто-то поднял Югова с каменных плит, сунул в зубы кружку. Моисей отхлебнул глоток воды, потряс головой.
— С прибытием, — сказал кто-то. — Откуда пожаловал? Беглый?
— Где я?
— Во царствии небесном, — гнусаво пропел козлобородый дядька, лицо которого приглядевшийся Моисей уже мог различить. — А отсюда прямая дорожка альбо ко господу богу, альбо в Сибирьку, а то к хозяину на угощение.
Моисей захватил голову руками, обессиленно опустился на пол.
— А ты не упадай, сыне, — снова присунулся к нему козлобородый. — И никому из нас сие не подобает. Много здесь народишку всякого, аки голландских сельд в бочке. И конокрады, и тати полнощные, и беглые всякие. Все мы единым миром мазаны, и всех нас вервие намыленное ждет. Ан мы не тужим, три обедни служим…
— Ну, это, отче Удинцев, как глядеть, — грустно проговорил заросший до глаз черной бородищею мужик. — Тужим! Четверых детишков да бабу по миру пустили. А за что? Елку срубил.
— Не в елке грех, — усмехнулся Удинцев. — На хозяйское добро покусился.
— Да ведь изба падала.
Моисей не слушал. Тупое безразличие ко всему придавило его к полу. Каменная стена была совсем близко, до нее можно было дотронуться пальцами.
Днем в Кизеловском поселении поднялась тревога. От лазаревских служб с гиком и руганью поскакали верховые, по заводу коршуньем ходили вооруженные надзиратели и нарядчики. Сколько народишку бежало от непомерных трудов да плетей, но такого переполоху еще не бывало. Белый от гнева заводчик махал кулаком перед носом растерянного Ипанова. Рядом на коленях стоял Дрынов, в мутных капельках глаз гнездилась злоба. Лазарев шагнул к нему, дернул за серьгу, приказчик не шелохнулся, по шее потянулась алая струйка.
— Проворонили!.. Изловить, содрать шкуру! Окружить Кизел заставами, чтобы ни одна мышь не пробежала! — Лазарев кружил по ковру, разрывая на себе тонкое полотно рубахи.
На четвереньках вполз Тимоха Сирин, собачьими глазами ловил каждое движение хозяина. Пересилив ярость, Лазарев велел ему приблизиться:
— Гляди в оба. Зелья не жалей, развязывай языки. А Лукерью ко мне пришлешь, чтобы тебя не отвлекала. Понял?
Тимоха всхлипнул, закивал, попятился к выходу. Лазарев помолчал, сдерживая гнев, повернулся к Дрынову:
— Доставить Югова живьем. Если он доберется до Перми, его перехватит Щербаков. А если он решил дойти до Петербурга, сделай так, чтоб не дошел!
Дрынов задел носом перстни на хозяйской руке. Лазарев приказал допросить с пристрастием жену Югова и остальных рудознатцев, упал в кресло, притянул четырехгранную бутылку с вином.
В это самое время Еким Меркушев, Кондратий Дьяконов и Тихон Елисеев были в избе Моисея. Постаревшая, с ввалившимися глазами, Марья сидела на лавке, отрешенно опустив руки.
— Чего же он нас-то не упредил? — сокрушался Тихон.
Бабка Косыха, выгнав ребятишек на улицу, пригорюнилась в уголке. Она долго жевала впалым ртом, не выдержала:
— Ты не охай. Человек правду искать пошел. А вы здесь ему пособите.
— Верно говорит старая, — заметил Еким. — Мы тебя, Марья, не оставим. Моисей вернется, все кончится добром… А чтобы вернее вышло, напишем теперь мы — доношение в Горное управление… Кто писать будет? Пойду в кабак. Там крапивное семя влаги ищет. Ждите.
Еким перекрестился, вышел.
Днем в кабаке было холодно. В уголочке за столом сидел одинокий тощий, как хрен, дьячок в потрепанной и засаленной на локтях одежке, клянчил у Сирина опохмелки.
— Платить-то чем будешь? Вонючую шкуру твою даже на помойку не кинешь — крысы сдохнут, — хохотал Тимоха, тряся мочалкою бороды.
Бойкая круглотелая бабенка перетирала посуду. Дьячок прицепился и к ней, по-лисьи умильно заглядывая в лицо:
— Помоги мне, бабулечка, уговори идола, еще слаще станешь.
Бабенка запустила в ярыжку тряпкой, но как раз вошедший Еким ловко перехватил тряпку на лету, хлопнул ею бабенку по егозливому заду. Сирин насторожился, суетливо нацедил вина. Но Еким отодвинул его руку. Дьячок укоризненно вздохнул, облизал губы. Приметив на его шее медную чернильницу, Еким повеселел, бросил на стойку монету, велел налить ярыге. Тот кинулся было целовать ему руку, но Еким приподнял его за ворот, приткнул к месту.
— Пиши!
— Это мы могем. К самому господу нашему Саваофу дойдет, коль мы сочиним.
Не обращая внимания на Сирина, Еким спокойно говорил крепко заученные слова доношения.
— Стой, не стану боле писать, — замер вдруг ярыга. — Жить охота.
— Для чего тебе жить?
— Зарока не выпил. Не буду писать.
— Тогда отдавай вино.
— Дак оно внутрях!
— Душу выну.
Ярыжка вздохнул, слизнул обвисшую петлею на кончике пера каплю и, обильно потея, заскрипел им. Сирин мигнул, бабенка выкатилась из-за стойки. Еким сдунул с доношения песок, свернул бумагу трубкой.
— Теперь можешь жить дальше, — сказал он дьячку, усмехнулся, не спеша притворил за собою дверь.
Еще накануне проведал Еким, что в Пермь направляется большой обоз с железом и едет в этом обозе по своим нуждам кузнец Евстигней. Кузнеца ведь обыскивать не станут. А предаст — Моисею легче: если схватят — не он, мол, один за руды да горючий камень хлопочет! Да и выхода иного не было, как только очертя голову переть напролом.
Кузня стояла на окраине поселка. Была она богата, на четыре наковальни, с маленьким водяным молотом: кузнец умел жить. И дом его тоже добротный, с крытыми службами, в окнах стекла. Немало за свою черную службу получает Евстигней, неспроста перебрался сюда из старого села.
— За кандалами пришел? — захохотал кузнец, отпирая Екиму калитку.
— Завтра приду за ними, — без усмешки сказал Еким. — А ныне просьба у меня иная…
Евстигней растерянно слушал, его цыганистое разбойное лицо вдруг осунулось, поблекло. Хриплым голосом остановил он Екима:
— Дьявол, всю душу ты мне клещами вытянул… Не могу тебя понять. К кому ты пришел? Да что я после сам себя в железы ковать буду!
— Ты русский человек, не голубая кровь, крепостной…
— Никто мне сызмальства не верил. Привык я… Эх! — Евстигней протянул бугристую, навечно закопченную ладонь. — Все сделаю!
Еким заторопился к Юговым: сердце ныло, что-то предвещая. У дома стояли связанные Кондратий и Тихон, а меж ними Марья. Бабка Косыха крестила их из дверей, плакали ребятишки. Похлопывая плетью по валенку, Дрынов торопил стражников, которые все еще шарили в избе.
— Зря ищут, все Моисей взял, — сказала Марья ломким голосом.
«Были бы крылья, унес бы ее сейчас под облака и опустился бы в тридесятом царстве», — подумал Еким и, оттолкнув стражников, стал рядом. Ему тоже связали руки.
Рудознатцев и Марью завели в подвал. За неприкрытым столом сидел кат в красной рубахе, поглядывал для устрашения на дыбу, на разожженный костерок и клещи, разложенные подле огня. Приказчик скинул полушубок, присел на лавку, опершись на культю.
— Говори, — ткнул он пальцем в Марью.
— Что с бабы спрашивать, — сказал Еким.
— Я скажу, — негромко откликнулась Марья. — Проснулся ночью, собрал образцы и ушел. А эти мужики ничего не знают.
— Врешь. Пытать стану.
— Пытай, коли твоя сила.
Торопливо вбежал Ипанов, страшными глазами посмотрел на дыбу, шепнул что-то Дрынову на ухо. Тот недовольно сморщил свое щербатое плоское лицо, фыркнул вслед управляющему.
— Твоя судьба, что хозяин помиловал. — Он встал, утер тыльной стороной ладони губы. — Да и мне с тобой возиться мало чести. Сегодня же с обозом отправим тебя в Юрицкое. Нечего хозяйские харчи задарма жрать. Иди!
— Никуда я не пойду, пока их не допросишь.
Марья глядела не мигая, голос рождался где-то в самом сердце, звенел тонким железом. Еким никогда еще не видел ее такой!
— Предерзка, ведьма? — удивился Дрынов. — А вас, сукины дети, заворуи, велено угнать в солдаты. Будете турка воевать. Управляющий Ипанов за вас ходатай. Благодарите.
Тихон повалился было на колени, но Еким так посмотрел на него, что у парня захолонуло сердце.
— Не вздумайте бежать, — повелев их развязать, добавил Дрынов. — Кизел окружен кордонами.
Проводив ослабевшую Марью до избы, Еким побежал в отстроенную недавно казарму и, убедившись, что никто за ним не следит, топором приподнял половицу, добыл мешочек, спрятал за пазуху.
Было морозно, вокруг солнца мерцали оранжевые кольца. Снег визжал под ногами, будто жаловался, что и ему очень холодно.
«Ребятишки бы не померзли», — беспокоился Еким, пробираясь к избе Юговых.
Марья собирала пожитки, возле хлопотала бабка Косыха, уговаривала:
— Да пореви ты, пореви. Бабам слеза не напрасно дана. Ежли бы не ревели бабы, давно мужики остались бы на земле одни.
— Ребятишек закутай. — Еким с такой болью и теплотой сказал это, что бабка Косыха всплеснула руками, закусила уголок платка и ушла в горницу.
— Марья, — тяжело дыша, начал Еким. — Давно я хотел сказать… Увидимся ли еще… На вот. — Он вытащил мешочек. — Последняя наша надежда. Сохрани.
— Сохраню… — Марья вдруг всхлипнула, припала к Екиму.
Опустив лишние теперь руки, Еким бормотал что-то про руды, а ему казалось, будто говорит он самые светлые, самые красные слова, какими может только говорить человек…
Обоз отбывал из Кизела во второй половине дня. Еким усадил Марью с ребятишками в сани, накрыл их своим овчинным тулупом, доставшимся по наследству от деда. Старая кошка Мурка поползла было в ноги, но возница вытянул ее за хвост, швырнул далеко в сугроб. Кошек в дорогу не брали: от них сохли лошади. Кузнец Евстигней, багровый от мороза, незаметно кивнул Екиму, присвистнул. Пегие заиндевелые лошади, екая селезенками, дернулись, человечьими криками зазвенели полозья. В памяти навечно осталась длинная вереница саней, вползающая на увал, молчаливый седой лес, черный дым завода, медленно собирающийся и плывущий над белою дорогой.
На зорьке другого дня рудознатцев под охраною четырех стражников вывезли из Кизела. Побратимы сидели в санях молча, каждый думал о своем, прощался со своим. Только Еким один раз глянул на дальний лес, в котором он и его товарищи провели самые светлые дни в своей жизни. Кондратий тоже зашевелился, дикими глазами уперся в спину ямщика. Тихон беззвучно заплакал, слезинки замерзли, шариками скатились в бороду.
Ямщик далеко выбросил кнут, вприпрыжку побежал рядом с санями. Один за другим так же грелись и стражники.
— Ну-ка, братцы, не замирай! — затормошил рудознатцев Еким. — Может, еще дождемся праздников. — Он выскочил из саней, загоготал, по-ямщицки ударяя себя руками по бокам.
Стражники не опускали ружей.
К вечеру приехали на развилок, дорога свернула на закат, впереди показался станок. Несколько слепых домишек ютилось на вырубке посреди непролазной тайги. Хлипкий смотритель в накинутом на плечи дворянском кафтане светил фонарем, спрашивал, кого везут по такому холоду. Возница ответил, что везут они солдат государыне — турков воевать. Смотритель опасливо покосился на ружья, покрутил головою.
Спать улеглись на затоптанном полу. Стражники не велели задувать фонарь, караулили. В избе было тепло, по стене по лубковым картинкам ползали в рыжих мундирах тараканы. Двое толстых усачей устроились на постном лике праведника, щекотали его отрешенные от мира глаза. Сунув руки под голову, Еким глядел на низкий закопченный потолок, на котором раскидывались светлые полосы. Горькая судьбина расшвыряла по свету всех, будто отрубила топором пальцы на обеих руках. С болью припоминал Еким смелого, угрюмого, по-южному яростного Федора, певуна Данилу, озорного рыжего Ваську. Где-то они сейчас, вспоминают ли? А может, проросли их насквозь корни трав и деревьев. Но не было сожаления, что свела его судьба с ними, а особенно с Моисеем. Прикипела душа к Моисею. Как-то вольготней дышалось рядом с ним, и земля казалась полной звуков, красок, тепла. Ушел Моисей, кинув все, что, наверное, крепко бы удержало Екима. И теперь ему, Екиму, надо быть вожаком, надо первому принимать на себя удары. Сможет ли, не сломится ли? Моисей верит в него, побратимы верят!.. Марья верит!..
Жил Еким скудно, пахал землю, зимами приходил на Ягужихииский завод подработать деньгу. Девки заглядывались на него, но ни одна не зацепила душу, ни одна не лишила сна. И вот появилась в жизни тропа, указанная Моисеем, своя тропа. Стало в тысячу раз тяжелее и просторней. Не зря теперь коптил он небо, не ради сытости да лопотины проливал пот. И не его вина, что встретил он на этой тропе чужую жену, жену своего наставника и брата. Никогда, ни единым словом не осквернил Еким этого великого братства! И если выпадет на их долю встретиться снова, если пощадят их басурманская кривая сабля и топор палача, он опять пойдет по этому пути…
Тихон бредил во сне, всхлипывал. Кондратий, натянув на голову обшарпанную гуню, не шевелился.
Под утро появился смотритель, глаза его были красны. Он растолкал стражников, безнадежно попросил:
— Взяли бы меня с собой, господа.
— Куда тебе, — захохотал старшой, будто вырубленный из гнилого пня. — На погост пора!
— Цыц! — неожиданно крикнул смотритель тонким голосом. — Я дворянин и не позволю…
— Постой, постой, — перестав обувать валенки, проговорил старшой. — Дворянин… Помнится, не ты ли с Пугачем на Ирбитскую слободу ходил?
— Ходил, — согласился смотритель.
— То-то и оно… Добро, что мы не послушались Пугачевых лазутчиков.
— Позабыл я это… Позабыл…
— Врешь. Такое не забывается. Да я напомню. Священник Василий Удинцев да писарь Иван Мартышев уговаривали народ не слушать варнаков да заворуев. Вспомни, как опоясали вы слободу, орали, что милости великие от царя последуют. Думали, войска у нас нет, стены ветхие — дрогнем…
Смотритель кивал всем телом, быстро-быстро моргал подслеповатыми глазками.
— Ага, помнишь? А помнишь и то, как собрал Иван Мартышев охотников и погнал разбойников аж до самой до деревни Зайковой? А не позабыл ли ты, как отбили храброго писаря и захватили в плен и стали пытать? Божье провидение, что бежал он, опять собрал нас и рассеял мятежников.
— Божье? — переспросил смотритель. — Это я помог ему бежать, потому и не казнен, а сижу здесь.
— Значит, все помнишь. Какой ты дворянин, коли тем да другим передавался?
Старшой подпоясал полушубок, приказал выезжать.
— Бродил бы Пугач по земле, к нему бы небось переметнулись, а? — подмигнул он.
— А мы и без Пугача можем, — огрызнулся Кондратий.
— Но-но, поговори у меня. — Стражник ткнул его прикладом.
Погода медленно теплела. На полосатых столбах сидели вороны, голодными искорками глаз озирая дорогу. Чем ближе была Пермь, тем беспокойнее становилось на душе Екима. Знал он, что не удастся побывать ему на родной земле, поклониться дорогим могилам. Двое братьев работали на Мотовилихинском заводе, не подавали вестей, и теперь повидаться с ними не придется.
Так оно и случилось. В Перми стражники передали рудознатцев солдатам, и те сразу же погнали некрутов в казарму за городом. В ней было много крестьян из разных губерний Сибири и Урала, все держались кучками, в разговоры не ввязывались. Спертый овчинный дух стоял над головами. Вечером, помолившись, все полезли на нары, настланные вдоль казармы с обеих сторон. Стало совсем тихо, только кашель да тяжелое дыхание доносились до слуха часового, дремавшего у входа. Видно, огромная беда подавила недавних охотников, землепашцев, работных людей.
Еким перед этим заикнулся было, не пустят ли хоть под стражей в город — надеялся узнать что-нибудь о Моисее. Но служивый пояснил, что до присяги и думать нечего. В Перми ли эта присяга будет, он не знал. Оказалось, что не в Перми. Утром всех загнали в ряды и повели из города, словно стадо коров на убой.
Кизеловские шли рядышком, вполголоса переговаривались. Идти было тяжело. В день едва оставляли пятнадцать верст. Особого вреда некрутам не чинили, видно, каждый из служивых помнил свою первую солдатскую дорогу. Останавливались в лесу, в деревнях. Солдаты подсаживались к кострам, заводили разговоры.
— Служил я, братцы мои, с самим Ляксандрой Васильевичем Суворовым, — будто сообщая что-то сказочное, говорил подбитый многими шрамами солдат, обтирая с прокуренных до синевы усов сосульки. — Гонял он нас здорово, в три пота. «Тяжело в ученье, легко в бою». Хоть оно в бою-то, братцы мои, не так сладко, а все ж таки всяк знал, что должон делать. Брал я с ним турецкий Очаков. Крепко порубили меня ятаганы, стал я помирать, а Ляксандра Васильевич надо мной и кричит: «А кто за тебя Измаил раскусит!» Поднялся я, а он махонький стоит, морщинки по лбу собрал.
— Так ты и не помер? — удивился парень с таким коротким носом, что на лице виднелись одни круглые дырки.
— Сижу вот. Только на Урал перегнали.
Солдат пососал трубку, загляделся в пламя.
Еким тихонько вытянул с груди ладанку, высыпал на ладонь сбившуюся землю. Перемешалась ягужихинская земля с кизеловской. Теперь весь Урал стал родным. А если быть Екиму за границами, то и вся Россия будет в пригоршне этой земли…
Арестантов выгоняли просить подаяние. Под охраною солдат, берущих немалую мзду, кучками ходили колодники по базару и улицам, заученно тянули:
— Подайте острожнику, бедному заключеннику-у.
Это заунывное «у-у» долго оставалось в улицах.
Моисей держался в одной команде с козлобородым Удинцевым. Ходили разговоры, что Удинцева когда-то высоко вознесли в духовном сане, а потом расстригли и пошел он по Руси, пока не угодил в тюрьму. Удинцев от расспросов отгораживался прибаутками, говорил, что на пустое брюхо вспоминать сытую жизнь, значит, тешить дьявола, но когда вовсе не удалось ничего выпросить ни на базаре, ни на улицах, все-таки поведал свою историю. Арестанты столпились вокруг, сопели от интересу. Удинцев, воздев очи горе, долго разглядывал каменный свод, прокашливался, словно собирался петь стихирь.
— Согрешихом аз…
— Да не тяни ты душу, окаянный!
— Душа бесплотна, яко дым, и не принимает томления… А моя приняла. Был я священником в Ирбите, ярмарочной слободе, за велицое иудство ставшей градом Гоморрой. Осадили нас воины Петра Федоровича, заслали прелестников, дабы мы к нему переметывались. Слеп и глух был я тогда. Сговорился с писарем Иваном Мартышевым, собрали мы охотников и ударили на нь и прогнали мятежных. Не быстро это свершилось, да в длинных реченьях проку нет.
Было нам за сие святотатство вина и елея вдоволь… А указ, пришедший на имя тобольского губернатора, мы наизустно выучили. «С особым удовольствием, — реклось в нем, — известились Ея Императорское Величество, что жители Ирбитской слободы во время бывших замешательств…», ну и восхвалила нас, а слободу повелела учредить городом на основании всех протчих городов российских. Выдали нам тридцать рублей для заведения городской школы, дабы обучать катихизису, читать и писать, арифметике и держанию купеческих счетов и книг. Мартышев стал дворянином, обрел поместье в уезде и награжден был государыней серебряным ковшом.
Нет страшнее на земле человека, из грязи да вышедшего в князи. Засек этот Мартышев на моих глазах десять отроковиц, и раскрылись очи мои. Вся Россия стонала и плакалась в уши мои, проклинала меня. Харкнул я на градской герб, помочился в Мартышкин серебряный ковш и пошел в люди. А покоя все нету. Не предай, бо не будет тебе прощения от совести твоея.
Моисей много думал над этим рассказом. Укрепил в нем Удинцев веру в дело, во имя которого оставлена в когтях коршуна семья, брошены на горькие испытания верные товарищи.
Между тем приметно приближалась весна — время надежд. По дорогам и мусорным кучам начали сраженья воробьи. Пермские щеголи надевали шляпы, появились даже ощипыши в узких коротких кафтанах, но погода все не устаивалась.
«Очистится Кама, отыскать бы бурлака Гришку Лыткина и в путь. До самой государыни», — думал Моисей, прислушиваясь к перекличке капелей, дергая кандалы. Вчера пришел офицер, объявил, что беглого крестьянина Мосейку Югова решено отправить в лазаревские дачи с нарочным приказчиком на управу самого хозяина. Попа-расстригу и заворуя Удинцева погнать в цепях по Сибирскому тракту на царскую каторгу.
— Везде люди-человеки приобыкают, — храбрился Удинцев, вздергивал козью бородку.
— Ну, на дыбе-то либо в строгановских солеварницах и черт помрет, — сердито возразил кто-то, неприметный в темноте.
Загремели запоры, просунулось бритое морщинистое лицо солдата. Он делал Моисею какие-то знаки.
— Присунь-ко ухо, — дыша чесноком, зашептал он. — Завтра поведу тебя в Горное управление к господину Щербакову. Тамо-ка ждет присланный от заводчика Лазарева. На пути по моему знаку тресни меня по рылу до синяка, только не усердствуй, и ходу. Понял?
— Как же так? — потерялся Моисей.
— А вот так!
Дверь тяжело захлопнулась. Моисей недоверчиво поглядел на решетчатое окошечко, пробитое в ней. Неужто освободят? Кто же ему подарит эту свободу, добрый человек или господь бог? А может, Лазарев все подстроил, чтобы кончить его при попытке утечь? Такое бывало — в тюрьме наслышался…
— Не омрачай души суемудрием, — тихо сказал Удинцев. — И не икрометствуй, ибо и стены с глазами. А меня возьми с собой, пригожуся. И думать нечего, Моисей, всякий ручеек щелочку ищет…
Всю ночь камера стонала, молилась, проклинала во сне. Напрягая слух, Моисей ловил каждое движение за дверьми, пока рассвет не мазнул легонько серый камень подле окна. Это, видимо, он пробудил дверь, она раскрылась, и тот же солдат вызвал Моисея из камеры. Моисей сказал, что пойдет только с Удинцевым. Солдат заартачился, тогда Моисей пригрозил поднять тревогу. Глаза рудознатца стали совсем черными, на скулах выступили желваки.
— Ух ты, дьявол, — сплюнул солдат. — Поспешайте.
— Не поминайте лихом, братцы. — Моисей и Удинцев поясно поклонились кандальникам.
— На том свете свидимся!.. Пухом лебяжьим дорожка. Солнышку кланяйтесь, травкам вешним, ежели доведется.
Во дворе по бокам стали еще два солдата, брякнув прикладами по каменным заледенелым плитам. Моисей тер покрасневшие глаза, тряс головой, все еще не веря происходящему чуду.
— Солдаты-то эти на кой ляд? — зашептал Удинцев. — Кого по мордасам?
— Если кто-то решил вас вызволить, стало быть, так и должно.
— Теперь ты меня успокаиваешь.
Мимо полосатой будки они вышли на улицу. Пермь в этот ранний час была пустой, в переулках еще шевелился сумрак, кое-где кошачьими глазами горели фонари. Воздух, схваченный легким морозцем, был чист, как родниковая струя.
— Ну, гляди, Никанорыч, не упусти, — сказал молодой солдат.
— Не упущу. — Строго поглядев на него, Никанорыч ткнул прикладом Удинцева. — Шевелись, варнак!
Солдаты свернули в переулок. Никанорыч подвел арестантов к высокому дощатому забору, огляделся, перекрестил живот.
— Бей, только уговор помни.
Моисей неумело ткнул его в щеку.
— Полохо, синяка не будет.
— Дай-ка я его распишу, — сказал Удинцев и двинул солдата кулаком под глаз. Никанорыч ухнул в сугроб.
— Гляди-ка, лаз в заборе!
Удинцев втянул Моисея за руку, задвинул доску. Они оказались в густом заснеженном кустарнике, из которого выкарабкаться было не слишком-то просто. Барахтаясь в глубоком сугробе, оба пытались что-либо разглядеть, но острые пальцы кустов заслоняли глаза. Неожиданно кто-то крепко зажал Моисею рот. Сильные руки подхватили Моисея и понесли. Кто-то снял с него мешок и поставил рудознатца на ноги.
— Извиняй, Моисей Иваныч. Мы-ста тебя и товарища твоего так окутали, чтобы лишнего шуму не было, — певуче сказал высокий, стриженный под скобку мужик и повел их по просторной пустой комнате.
Моисей и Удинцев очутились в небольшом покое, убранном ворсистыми коврами. Терпкий запах черемухового листа щипал ноздри. В глубине покоя колыхались шторы алькова, разрисованные длиннохвостыми диковинными птицами, медленно раздвигались. На высокой постели, освещенной трехпалым канделябром, лежал горбоносый исхудалый человек, черные глаза его были полузакрыты, седая борода уходила во впалую грудь. Он приподнял сухую, как погибшая ветка, руку, шевельнул пальцами. Моисея подвели к нему, и все вышли из комнаты.
— Вот и встретились, — с натугою сказал человек.
— Да неужто ты? — Моисей даже отступил на шаг.
— Пришел конец моим странствиям, Моисей… Дерианур во дворце Екатерины… Жизнь вся потеряла смысл… Я отравил Артемия Лазарева… Не стало смысла убивать его отца… Когда-то в землянке сказал мне Еремка, что другого посадят… Решил я напоследок повидаться с вами и не дошел… Корней у меня нет, вот и догниваю.
Он снял с груди восковой шарик-аббас, протянул Моисею:
— Возьми… Ты не умрешь так бесцельно… У тебя крепкие корни и ясная дорога… Возьми и этот мешочек… Деньги тебе пригодятся… Больше у меня ничего нет… Обними…
Моисей припал к легкому, сухому телу, из которого торопливо уходила жизнь, напряженно выпрямился.
На берегу все кипело. Сотни людей конопатили баржи, стоящие на городках, грузили трюмы. Ободранные дрягили таскали по сходням тяжкие слитки меди, сваренной на заводе, мешки с солью, тюки пушнины, орали приказчики, озоровали шатучие люди.
— Нонича Макарьевская ярмонка будет богатой, — говорил толстый, как баржа, купеческого вида человек с калмыцкой бороденкой.
— Вестимо, медведей не допустим, не-ет, — подняв значительно палец, поддакнул собеседник, тощий, как мачта.
— Лежалых товаров не допустим, — повторил первый, — токмо бы не запоздать.
— Бурлачки выручат. Ежели шкуру с них погоняем сдерем.
Моисей и его спутник с трудом протискивались в пестрой, бурлящей толпе, в которую не рисковал окунуться ни один полицейский. Наконец в проулке показался знакомый кабачок, дверь его была широко разинута, словно рот перебравшего гуляки, из нее выплескивались на желтый снег перепревшие куски пара. На лавках, на полу храпели бурлаки. Ноги их были босы, на ступнях написана цена каждому. Вот чего придумали — и будить без толку не надо!
Гришка спал в дальнем углу, на ногах его были стоптанные бахилы. Моисей долго тряс его за волосы.
— Ну, брат, ждал я тебя, ждал, — тараща глаза, проговорил Гришка. — Похлебку тебе оставил, сходи поешь.
— Да ведь в остроге я сидел, месяца полтора прошло!
— Но-о? Хоть и не бурлак ты, а врешь. — Гришка нащупал на столе раздавленный в лепешку соленый огурец, пососал его.
— Надо мне с товарищем до Петербурга добраться, — сказал Моисей. — Поможешь?
— До Петербурга?.. До Лаишева доведу, а там поглядим… В лямке не хаживал? Наука не велика, да жидковаты вы оба… Ну, ничего, за вас вытяну.
— Деньги у меня есть, может, на барку посадят. — Моисей тряхнул мешочком.
— Дурак ты. Деньги надо пропить. В такой одежде и при таких деньгах вором тебя признают и опять в острог.
— Побогаче оденемся, — вставил Удинцев, с любопытством разглядывая бурлака.
— Пропить надо.
— Чего заладил: пропить да пропить, — взъелся Удинцев. — На это хватит. Купцами нарядимся и никто препон нам чинить не станет.
— Купцами — не гоже. Купцы народ хитрый, кровопивцы. Нагрянут водяные тати: «Сарынь на кичку!». Нас на нос, а вас — за хвост… Русалкам доказывайте, что не купцы. Кажи деньги!
— А ты, скуфейная морда, не лезь!
Моисей высыпал на стол струю золотых с изображением улыбчивой императрицы. Бурлаки на полу зашевелились, будто услышав тайный голос, за стойкой возник целовальник, скребнул пальцами по дереву.
— У-у, брат, здесь несметное богатство, — сказал Гришка. — Споят тебя и нож под левый сосок. Это они умеют… Сможешь ли удержать такие деньги?
— Пожалуй, не смогу… Марье бы послать, жене моей.
— Ладно. — Гришка ребром ладони разделил деньги. — Это на праздник, это братьям по лямке, а это я с верным человеком пошлю. Куда слать-то?
Моисей сказал, что либо на Кизеловский завод, либо в село Юрицкое, наверно, семейство угонят туда. Побледнел, складки набежали на лоб. Гришка спрятал оставшиеся деньги, пояснив, что это сбережет на черный день, которых всегда полно, грохнул кулаком по столу, трубным голосом воззвал:
— Вставайте, отрепыши российские, лошадки тягловые! Будем принимать рудознатца Моисея Югова в свое братство.
— И меня тож, — сказал Удинцев.
— Обличье у тебя божеское.
— Борода моя дьячья, а сам я бродячий.
Целовальник бойко распоряжался. Бурлаки зашумели, полезли лобызаться. Пошла-поехала великая гульба. Моисей пил мало, но было ему хорошо. Надежный, крепкий народ принял его в свою семью.
В конце апреля сбросила Кама ледяной покой. Пушечными залпами заахали льдины, зарычали дикими зверями, ринулись друг на дружку, вгрызаясь в бока, отхватывая куски, будто купцы на торге. Но бурая, словно пьяная брага, вода вспучивалась, раскидала их, понесла топить. Баржи нетерпеливо рвались со своих привязей, струнами дрожали смоленые канаты.
Мигом отрезвевшие бурлаки толпились на берегу, весело переругивались, орали бессловесные песни. Недавно, после долгого рукобитья, красивый стройный приказчик переписал их в артель, угостил водкой. Но Гришка тряхнул перед его носом монетами, от угощенья отказался. Приказчик долго двигал гнутыми черными бровями, но последнюю цену все-таки удержал. От Перми до Лаишева, в тридцати верстах от устья Камы, постановили платить работнику десять Рублев, сплавщику — пятнадцать, бурлаку — двадцать шесть, косному — тридцать. Обычная цена, как ни крути. Да и баржа попалась веселая, называлась «Бабой Ягой». Этакой ни песчаные косы, ни туманы, ни даже камни-бойцы не страшны: нечистая сила по-свойски вызволит и протащит.
Гришка подарил Моисею и Удинцеву по бурлацкой ложке-бутырке, которой при нужде можно было порешить человека. Долго пояснял им, как надо ходить бечевой.
— Во, глядите. Крепится она за мачту, а придерживается бурундуком — снастью с блоком, чтобы понижать бечеву или повышать. А это вот наш ремень. — В тяжелых руках бурлака сухая кожа ремня жалобно скрипела. — Трет он груди наши… Это вот на ремне хвост, а это — кляп для захлесту за бечеву.
Он говорил, как надо вовремя расслаблять тело, подавая его вперед, опускать руки, чтобы меньше выматываться. Шишку, то есть его, слушаться надо, он первым пойдет. А самыми последними ходят косные, чтобы ссаривать бечеву, когда она за кусты и коряги захватится. Их тоже надо чуять. И только не рвать, не рвать, общий лад, как в трудной песне, ловить, и тогда сила с другими сольется. По Каме теченьем пойдем, это легче. А вот по Волге до Нижнего передаст Гришка их другим, знакомцам своим. Супротив громадной реки придется переть. Там сноровка да наука в первую голову нужны… Хотя все одно — кабала вверх ведет, а неволя вниз.
Гришка махнул рукой, выбежал из своей каморки. Моисей собирался в дальнюю дорогу. Бережно достал он крестик старого рудознатца, своего учителя, и аббас Федора Лозового. Не свернуть ему с пути, не знать покою, пока не выполнит он завещаний и не принесет людям богатства земли.
— Ну, присядем на дорожку, — сказал Удинцев.
Они сели рядом, отвернулись друг от друга. С далеких незапамятных годин так вот затихают люди перед большим путем, чтобы за один миг вспомнить самое дорогое, что осталось позади, проверить свою душу, глубоко и пристально заглянув в нее, подумать о предстоящем…
Вступили в смертельную борьбу, лицом к лицу столкнулись два многовековых врага: осыпанный милостями и почестями российский магнат и лапотный мужик. За спиною одного сверкали штыки, грозили стволы пушек. За спиною другого стояли такие же мужики, высосанные непосильным трудом, вооруженные только великой жаждой свободы и правды.