В самом начале 80-х годов XIX столетия А. Н. Островский, занятый хлопотами о русском театре, был принят во дворце Александром III. Во время этой аудиенции государь поинтересовался, почему в последней пьесе «Красавец-мужчина» он взял такой сюжет. Очевидно, его смутило изображение на сцене людей весьма сомнительной нравственности. «Дух времени таков, Ваше Величество», – почтительно, но твердо отвечал драматург.
Дух того времени Н. А. Некрасов так определил в сатирической поэме «Современники»: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Тогда же на страницах некрасовских «Отечественных записок» одновременно с «Бесприданницей» А. Н. Островского М. Е. Салтыков-Щедрин печатал книгу «Убежище Монрепо», в которой с тревогой и растерянностью оценивал новое общественное явление: «В последнее время русское общество выделило из себя нечто на манер буржуазии… В короткий срок эта праздношатающаяся тля успела опутать все наши Палестины; в каждом углу она сосет, точит, разоряет и вдобавок нахальничает»[1]; «…Это совсем не тот буржуа, которому удалось неслыханным трудолюбием и пристальным изучением профессии… завоевать себе положение в обществе; это – просто праздный, невежественный и притом ленивейший забулдыга, которому, благодаря слепой случайности, удалось уйти от каторги и затем слопать кишащие вокруг него массы «рохлей», «ротозеев» и «дураков»[2].
Этот новый «культурный слой», выведенный сатириком под собирательным именем разуваевых, совершенно глух к тому, что принято называть духовными основами жизни. Он равнодушен к литературе и искусству, понятия не имеет о чести, совести и отечестве. «Ему ни «общество», ни «отечество», ни «правда», ни «свобода» – ничто доподлинно не известно! Ему известен только грош…»[3] И тем не менее он с успехом плодит себе подобных. Вот уже целая фаланга продажных публицистов и журналистов поет ему осанну фальшивыми до омерзения голосами. «Горе, думается мне, тому граду, в котором и улица и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство! <…>
Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: государство, дорогой мой! – это священно! Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог! <…>
Интеллигенция! дирижирующие классы!.. «Разуваев, бывый халуй»! Разуваев, заспанный и пахучий, буйный, бесшабашный, безвременно оплывший, с отяжелевшею от винного угара головой и хмельною улыбкою на устах! Подумайте! да он в ту самую минуту, как вы, публицисты, призываете его: иди и володей нами! – даже в эту торжественную минуту он пущает враскос глаза, высматривая, не лежит ли где плохо?
Знает ли он, что такое отечество? слыхал ли он когда-нибудь это слово? Ах, это отечество! По-настоящему-то ведь это нестерпимейшая сердечная боль, неперестающая, гложущая, гнетущая, вконец изводящая человека, – вот какое значение имеет это слово! А Разуваев думает, что это падаль, брошенная на расклевание ему и прочим кровопийственных дел мастерам!»[4]
В «Дневнике писателя» за 1876–1877 годы Ф. М. Достоевский вслед за Островским, Некрасовым и Салтыковым-Щедриным отмечал появление нового поколения молодых людей – сыновей вчерашних отечественных «столпов»: «Кроме разврата с самых юных лет и самых извращенных понятий о мире, отечестве, чести, долге, богатство ничего не вносило в души этого юношества, плотоядного и наглого. А извращенность миросозерцания была чудовищная, ибо над всем стояло убеждение, преобразившееся для него в аксиому: «Деньгами все куплю, всякую почесть, всякую доблесть, всякого подкуплю и от всего откуплюсь»[5].
Так писал Достоевский, и ему вторил Некрасов:
Грош у новейших господ
Выше стыда и закона;
Нынче тоскует лишь тот,
Кто не украл миллиона.
Бредит Америкой Русь,
К ней тяготея сердечно…
Шуйско-Ивановский гусь —
Американец?.. Конечно!
Что ни попало – тащат,
«Наш идеал, – говорят, —
Заатлантический брат:
Бог его – тоже ведь доллар!..»
Появление на русской исторической сцене нового общественного типа русского буржуа заставило Салтыкова-Щедрина существенно пересмотреть приемы сатирического обобщения, выработанные на почве знакомого ему старого бюрократического уклада русской жизни. Новый тип требовал и новых форм художественного изображения. Сатирическая гипербола, гротеск и фантастика, с блеском примененные в «Истории одного города», оказались бессильными перед только что народившимся общественным явлением, нуждавшимся в пристальном вглядывании в него, в тщательном художественном анализе.
В творчестве Салтыкова-Щедрина с начала 1870-х годов появляются новые формы проникновения во внутренний мир человека. Но этот психологический анализ существенно отличается от толстовской «диалектики души». Если Толстого интересует в человеке индивидуально-неповторимое качество внутреннего мира, то Салтыков-Щедрин обращает внимание на общетиповое, общехарактерное в психологии своих героев. Он становится исследователем общественной психологии целых групп, каст, сословий, его интересуют в первую очередь глубокие перемены во внутреннем мире людей, обусловленные изменяющейся общественной ситуацией, драматическим переходом России от старых, патриархально-дворянских к новым, буржуазным общественным отношениям. Изменяется в эти годы и жанровый состав сатирической прозы писателя.
В конце 1860 – начале 1870-х годов Салтыков-Щедрин в ряде своих критических работ утверждает необходимость появления в русской литературе нового, «общественного» романа. Он считает, что старый – любовный роман исчерпал себя. В современном обществе истинно драматические конфликты обнаруживаются не в любовной сфере, а в «борьбе за существование», в «борьбе за неудовлетворенное самолюбие», «за оскорбленное и униженное человечество».
Эти новые, более широкие общественные вопросы настойчиво стучатся в двери литературы. «Роман современного человека разрешается на улице, в публичном месте – везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите: драма началась среди уютной обстановки семейства, а кончилась… получением прекрасного места, Сибирью и т. п.». По мнению Салтыкова-Щедрина, «разрабатывать помещичьи любовные дела сделалось немыслимым, да и читатель стал уже не тот. Он требует, чтоб ему подали земского деятеля, нигилиста, мирового судью, а пожалуй, даже и губернатора»[7]. Если в старом романе на первом плане стояли вопросы психологические, то в новом – «вопросы общественные». К «общественному» роману Салтыков-Щедрин вплотную подошел в «Господах Головлевых».
Примечательна с этой точки зрения творческая история романа-хроники. Сперва он включался отдельными очерками в цикл «Благонамеренные речи», в котором писатель обратился к изображению нарождающейся пореформенной буржуазии. Становление русской буржуазности совершалось под покровом лживых благонамеренных речей о незыблемости и святости национальных устоев – семьи, собственности и государства. И вот Салтыков-Щедрин, по его словам, «обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет». Сокровенный смысл благонамеренных речей, произносимых во имя этих принципов, сатирик назвал «наглым панегириком мошенничеству». Охранитель современных устоев общества лжет без зазрения совести. «Он лжет искренно, без всякой для себя пользы и почти всегда со слезами на глазах, и вот это-то именно и составляет главную опасность его лжи, – опасность, к сожалению, весьма немногими замечаемую…»
Когда в 1875 году И. С. Тургенев прочел в «Отечественных записках» очерк «Семейный суд», входивший в цикл «Благонамеренные речи» и ставший впоследствии первой главой романа «Господа Головлевы», он написал сатирику: «Я вчера получил окт<ябрьский> номер – и, разумеется, тотчас прочел «Семейный суд», которым остался чрезвычайно доволен. Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична – и не в первый раз появляется у Вас – она, очевидно, взята живьем – из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением?»[8] Однако писатель к этому совету прислушался не сразу. Он включал в цикл и последующие очерки из хроники семейства Головлевых, за исключением последнего, написанного в 1880 году, когда писатель почувствовал, что очерки действительно складываются в роман и могут быть вычленены из цикла «Благонамеренные речи».
Творческая история романа подтверждает, таким образом, его широкие связи с той общественной атмосферой пореформенного времени, которая оказалась предметом пристального внимания сатирика. Ограничивая действие историей семейства Головлевых, Салтыков-Щедрин придал семейной теме своего романа эпическое звучание. Семья для него – фундамент общественного здания, первооснова национального организма. Семейное неблагополучие, распад семьи – симптом общественного неблагополучия, общественного разложения и распада. Такой поворот семейной теме одновременно с Салтыковым-Щедриным дали в 1870-е годы Л. Н. Толстой в «Анне Карениной», Ф. М. Достоевский в «Братьях Карамазовых» – именно семейная тема позволила им раскрыть глубинные причины тяжелой социальной болезни, охватившей все русское общество.
Головлевы у Салтыкова-Щедрина не похожи на патриархальных дворян. Это люди с иной, буржуазно-потребительской психологией, которая движет всеми их мыслями и поступками. Теме дворянского оскудения, очень популярной в то время, писатель дает новый, неожиданный поворот. Его современники обращали внимание на экономическое разорение пореформенных дворянских гнезд. Салтыков делает акцент на другом: господа Головлевы легко приспособились к новым порядкам и не только не разоряются, а стремительно богатеют. Но по мере их материального преуспевания в собственнической душе совершается страшный процесс внутреннего опустошения, который и интересует сатирика прежде всего. Шаг за шагом отслеживает он этапы духовного разложения всех своих героев, и в первую очередь – Порфирия Головлева, судьба которого находится в центре романа.
Главному герою писатель неспроста дает кличку Иудушка, вызывающую прямые ассоциации с Иудой Искариотом, предавшим Иисуса Христа за тридцать сребреников. Он получает такую кличку за постоянное надругательство над словом. Салтыков-Щедрин – христианин и просветитель, верящий в божественную природу и божественную силу человеческого слова.
Слово в его понимании – Божий дар человеку. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Евангелие от Иоанна, гл. 1, ст. 1–5).
Весь колорит романа «Господа Головлевы» окрашен в серые, пасмурные тона, и по мере движения сюжета к финалу сумерки в нем сгущаются, а действие прерывается в глухую, темную, метельную мартовскую ночь. Этот темный фон – отражение главной художественной мысли писателя. Смысл жизни господ Головлевых – надругательство над святыней, данной Богом человеку, над светоносной, духовной природой Слова. Атмосфера всеобщей лжи особенно тяжело переживалась человеком, для которого Слово было Богом. «Как ни страстно привязан я к литературе, однако должен сознаться, что по временам эта привязанность подвергается очень решительным испытаниям, – с горечью писал сатирик во время работы над романом. – Когда прекращается вера в чудеса – тогда и самые чудеса как бы умолкают. Когда утрачивается вера в животворящие свойства слова, то можно почти с уверенностью сказать, что и значение этого слова умалено до металла звенящего. И кажется, что именно до этого мы и дошли»[9]. Лживое обращение человека со словом Салтыков-Щедрин приравнивал к самому злостному богохульству.
Роман «Господа Головлевы» – не столько объективное отражение общественной ситуации 1870-х годов, сколько пророческое предупреждение писателя: надругательство над Словом не проходит безнаказанно. Кто такой Иудушка Головлев? По характеристике известного исследователя А. С. Бушмина, это прежде всего «хищник, эксплуататор, стяжатель и деспот. Однако его хищные вожделения, его кровопийственные махинации далеко не сразу бросаются в глаза и распознаются не легко, они всегда глубоко спрятаны, замаскированы сладеньким пустословием и выражением преданности и почтительности к тем, кого он наметил в качестве своей жертвы. Его внешнее поведение обманчиво. Мать, братья, сыновья, все, кто соприкасается с Иудушкой, чувствовали, что его «добродушное» празднословие страшно своим неуловимым коварством. Он бесконечно лжет и тут же клятвенно заявляет себя поборником правды. Забрасывая петлю, он тут же ласково лебезит перед своей жертвой. Высасывая кровь из мужика, он прикидывается его благодетелем. Он самый отъявленный мошенник, плут и сутяга, но в речах он бескорыстнейший правдолюбец. Он разжигает междоусобицы в семье, но на словах он миротворец. Он в самых почтительных выражениях изъявляет сыновнюю преданность и тут же объегоривает и тиранит мать и обрекает ее на заброшенность, одиночество и смерть. Он прикидывается любящим братом и отцом и с садистским наслаждением споспешествует гибели братьев и сыновей. Он ласково, «по-родственному» лебезит и в то же самое время предательствует. Одним словом, это опаснейший словоточивый лицемер, у которого расхождение между словом и скрытой мыслью, между речами и поступками дошло до чудовищных размеров и стало неистребимым, органическим свойством всего нравственного облика»[10].
Салтыков-Щедрин специально подчеркивает глубокое отличие пустословия Иудушки от лицемерия, свойственного классическому типу западноевропейского буржуа. «Не над о думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или любого современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях».
Если европейский буржуа использует лицемерие расчетливо и сознательно, то Иудушка лицемерит бессознательно: он и впрямь считает себя поборником правды, лжет на каждом шагу и сам не знает, лжет или говорит правду. Ему кажется, что все творимые им пакости оправданы религией, Священным писанием, гражданскими законами. Он боится черта, Бог для него— авторитет. А потому Иудушка «не столько лицемер, сколько пакостник, лгун и пустослов».
Тема духовного омертвения человеческой души связывает роман Салтыкова-Щедрина с «Мертвыми душами» Гоголя. Однако между ними есть одно существенное отличие. У Гоголя представлены уже готовые, сложившиеся характеры помещиков с пустыми душами, омертвевшими на разный манер. Салтыков-Щедрин, как писатель второй половины XIX века, изображает жизнь в непрестанном и стремительном изменении. Он показывает читателю сам процесс умирания, испепеления, превращения в прах Иудушкиной души. Его пустословие не стоит на месте, а постоянно меняется, и эти перемены говорят не только о преступлениях героя, но и о неотвратимом наказании, которое, как Божья кара, надвигается и разрешается в финале романа.
Язык, призванный быть средством общения и молитвенного предстояния перед святыней, у Иудушки используется как средство обмана и одурачивания своих жертв. Вся жизнь его – сплошное надругательство над словом. Уже в детстве в ласковых словах Иудушки Арина Петровна чувствовала что-то зловещее: говорит он ласково, а взглядом словно петлю накидывает. И действительно, елейные речи героя не бескорыстны: внутренний их источник – инстинктивное стремление к личной выгоде, желание урвать у «милого друга маменьки» самый лакомый кусок.
По мере того как богатеет Иудушка, изменяется и его пустословие. Из медоточивого в детстве и юности оно превращается в тиранствующее. Подобно злому пауку, Иудушка в главе «По-родственному» испытывает наслаждение при виде того, как в паутине его липких слов задыхается и отдает Богу душу очередная жертва – больной брат Павел.
Но вот герой добивается того, к чему стремился. Он становится единственным и безраздельным хозяином головлевских богатств. Теперь его пустословие из тиранствующего превращается в охранительное. Привычными словоизвержениями герой отгораживает себя от жизни, отговаривается от «посягательств» родного сына Петра. Истерическая мольба сына о помощи и спасении глушится и отталкивается отцовским охранительным пустословием.
Наступает момент, когда никакое, даже самое тяжелое горе не в состоянии пробить брешь в нещадном словоблудии Иудушки. «Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир в его глазах есть гроб, могущий служить лишь поводом для его пустословия». Иудушка настолько привык лгать, ложь так срослась с его душой, что пустое слово берет в плен всего героя, делает его своим рабом. Он занимается празднословием без всякой цели, любой пустяк становится поводом для нудной словесной болтовни. Подадут, например, к чаю хлеб. Иудушка начинает разглагольствовать, что «хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу…».
Празднословие отталкивает от Иудушки последних близких ему людей, он остается один, и на этом этапе его существования празднословие переходит в новое качество: оно сменяется праздномыслием. Иудушка запирается в своем кабинете и тиранит воображаемые жертвы, отнимает последние куски у обездоленных мужиков. Но теперь это не более чем пустая игра развращенной, умирающей, истлевающей в прах души. Запой пустомыслил окончательно разлагает его личность. Человек становится фальшивкой, рабом обмана. Как паук, он запутывается в собственной липкой паутине праздных слов, пустых мыслей. Надругательство Иудушки над словом оборачивается теперь надругательством пустого, обманного слова над душою Иудушки. «Ведь слово-то, – писал Щедрин, – дар Божий – неужто же так-таки и затоптать его? Ведь оно задушить может…»[11]
Наступает последний этап – предел падения: запой праздномыслия сменяется пьянством. Казалось бы, на этом уже чисто физическом разложении героя Щедрин и должен был поставить точку. Но он ее не поставил. Писатель верил, что именно на последней ступени падения жизнь мстит поругателю святынь, и не сам по себе умирает такой разложившийся человек – совесть просыпается в нем, но лишь для того, чтобы своим огненным мечом убить, покарать его.
На исходе Страстной недели, во время слушания в церкви двенадцати Евангелий о страданиях Иисуса Христа, вдруг что-то живое и жгучее просыпается в душе Иудушки. До него неожиданно доходит истинный смысл высоких божественных слов. «Наконец он не выдержал, встал с постели и надел халат. На дворе было еще темно, и ниоткуда не доносилось ни малейшего шороха. Порфирий Владимирович некоторое время ходил по комнате, останавливался перед освещенным лампадкой образом Искупителя в терновом венце и вглядывался в него. Наконец он решился. Трудно сказать, насколько он сам сознавал свое решение, но через несколько минут он, крадучись, добрался до передней и щелкнул крючком, замыкавшим входную дверь.
На дворе выл ветер и крутилась мартовская мокрая метелица, посылая в глаза целые ливни талого снега. Но Порфирий Владимирович шел по дороге, шагая по лужам, не чувствуя ни снега, ни ветра и только инстинктивно запахивая полы халата.
На другой день, рано утром, из деревни, ближайшей к погосту, на котором была схоронена Арина Петровна, прискакал верховой с известием, что в нескольких шагах от дороги найден закоченевший труп головлевского барина». Покаянный порыв Иудушки не получил полного удовлетворения: совесть убила его на пути к могиле матери, до которой ему дойти было не суждено.
Именно в совесть, заложенную в сердце каждого человека, верит Салтыков-Щедрин как в последнее прибежище спасения от повсеместной и бесстыдной лжи, ставшей особой приметой пореформенного времени. «Я говорю о стыде, все о стыде и желал бы напоминать о стыде всечасно. По-моему, это главное, – писал Салтыков-Щедрин во время работы над романом «Господа Головлевы». – Как скоро в обществе пробужден стыд, так немедленно является потребность действовать и поступать так, чтоб не было стыдно. <…> Стыд есть драгоценнейшая способность человека ставить свои поступки в соответствии с требованиями той высшей совести, которая завещана историей человечества. И рабство тогда только исчезнет из сердца человека, когда он почувствует себя охваченным стыдом. Стыдом всего, что ни происходит окрест: и слез, и смеха, и стонов, и ликований. Ни к чему нельзя прикоснуться, ни о чем помыслить без краски стыда»[12].
Несмотря на все сомнения и противоречия, неизменной оставалась вера Салтыкова-Щедрина в свой народ и в свою историю. «Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России, – писал Щедрин. – Только раз в жизни мне пришлось выжить довольно долгий срок в благорастворенных заграничных местах, и я не упомню минуты, в которую сердце мое не рвалось бы к России»[13]. Эти слова можно считать эпиграфом ко всему творчеству сатирика, гнев и презрение которого рождались из суровой и требовательной любви к Родине, из выстраданной веры в ее творческие силы, одним из ярчайших проявлений которых была русская литература.