В декабре того же года Новгород обложен был московскими войсками, которые опоясывали его точно кольцом удава, постоянно, день за день, суживавшимся.
Сначала заняты были монастыри, расположенные с Софийской стороны, — Аркаж, Юрьев, Пантелеймонов и Мостищенский вплоть до реки Пидьбы, где находилась рубленая изба нашего старого знакомца — «пидблянина», недруга Гюряты-богатыря.
Потом москвичи заняли Лисичью Горку, Городище, Волотово, Сковородку, Ковалев, Деревяницу и, наконец, Перынь и Хутынь.
Вечевой звонарь не сходил с колокольни и все наблюдал за движениями неприятеля.
— Вон, аспиды, и Городище опоганили, и Перынь и Хутынь поди конским калом позаметывали, — бормотал он, по целым часам глядя на движение в московском стане.
Иногда старик, как бы забывая все окружающее, грозил кому-то кулаком по направлению к московскому стану:
— У-у, мукобряне[77]! Всю новогороцку муку пожрали! Приближались рождественские праздники. Смутно было в Новгороде перед этими последними праздниками. Зато особенное оживление проявляли москвичи. С обеих сторон готовились к последнему, решительному бою, и Москва дорого бы поплатилась, если б она решилась напасть теперь на это гудевшее отчаянной решимостью гнездо шмелей.
Но московский князь был хитер: он знал, что лучше истомить их истомой, изволочить до отчаянья московской волокитой, взять измором... И он морил их, сидя в своем стане да разъезжая на богомолье по занятым его ратями монастырям.
— Чево мукобряне развозились, словно мыши в соломе? — ворчал звонарь, заметив одним утром особенное движение у москвичей.
По льду, по Волхову, ехала целая вереница саней, высились на конях вершники. Шествие, казалось, направлялось к Хутынскому монастырю.
— Али Хутынь поганить поплелись, мукобряне? — Старик заметил, что и ворон туда же полетел, и на него тоже поворчал: — Совсем перемосковился.
Великий князь действительно ехал на богомолье в Хутынский монастырь... Шествие обставлено было всеми признаками величия. Князя сопровождала толпа бояр и дружина латников, а в числе приближенных находился и Степан Бородатый, особенно заполонивший Иоанново сердце мудрыми изречениями из Писания, которые он ловко умел подтасовывать под московское мировоззрение.
В монастыре великого князя встретил игумен Нафанаил с братиею. Иван Васильевич прямо из саней направился к церкви, опираясь на массивный жезл свой, украшенный самоцветными камнями и с рукоятью наподобие жезла Ааронова[78].
Всходя на паперть, он заметил сидящую на одной из ступенек крыльца девушку, которая грустно глядела куда-то в сторону, ни на кого не обращая внимания. Ни приближение великокняжеского поезда, ни топот лошадей, ни самое шествие к паперти князя со свитою и монастырскою братиею — ничто не вывело ее из созерцательного состояния. Она была одета хорошо, даже богато, а миловидное личико приковало к себе общее внимание. Великому князю показалось даже, что это личико ему знакомо, что он видел его где-то, любовался им... Особенно эти задумчиво созерцающие что-то светлые, невинные глаза...
Иван Васильевич невольно остановился.
— Кто сия девица? — тихо спросил он игумена.
— Се агнец, стригущему его безгласен, — был уклончивый ответ.
— Юродивая Христа ради?
— Ни, господине княже... Господь взял у нее разум.
— А каково она роду, отче?
— Болярсково, господине княже.
— И я так гадал в уме своем... Думается мне, я ее допреж сего видел.
— Не токмо видел, но и на руках своих пестовал, господине княже.
Бесстрастное лицо Ивана Васильевича выразило изумление.
— Пестовал?.. Кто же она?
— Григоровичева дщерь, Остромира.
— Остромирушка! — невольно вырвалось восклицание из уст, редко выражавших удивление, а еще реже говоривших то, что чувствовалось.
Он знал Остромиру еще девочкой. Наезжая иногда в Новгород, как в свою отчину, и гостя то у Марфыпосадницы, то у Григоровичей, он любил ласкать эту хорошенькую девочку и часто брал ее к себе на колени, а она, играя его бородой, часто смешила своими вопросами: «Отчего тебя зовут великим, а батю не зовут, — а батя выше тебя» или: «Отчего у тебя глаза такие, как на образе»... Теперь он узнал ее и подошел к ней.
— Остромирушка! — окликнул он ее.
Девушка как бы опомнилась, поднялась со ступеньки и поглядела своими прекрасными глазами на великого князя.
— И у тебя лица нет, — грустно сказала она, — и тебе нечем Христа целовать... Одни глаза... глаза как на образе — не смеются...
Князь изумленно глянул на Нафанаила.
— Что говорит она?
— Ей видится, господине княже, что у тебя лица нет.
По лицу великого князя прошла тень какого-то суеверного страха. Он перекрестился...
— Господи, спаси... Лица нету...
— Отжени от себя сомнение, господине княже, — успокаивал его старец. — На сем помутился ее разум... Памятуешь, господине княже, коростынскую битву?
— Помню... Что ж из сего?
— В той битве, господине княже, твои ратные люди урезали великое множество носов и губ у новгородских полоняников. А у Остромиры был жених — и у него бысть урезано лице. Как увидала она безобразие лица жениха своего — с той поры и кажется ей, якобы люди стали без лица... На сем она и помешалась...
При этом рассказе на лицо великого князя легла мрачная тень. Он глянул на Остромиру, которая опять созерцала, казалось, что-то вне всего, ее окружающего, и что-то вроде упрека совести заговорило в нем, зашевелилось в сердце, подступило краской к лицу.
— Вси бо приемшии нож, ножом погибнут, — как бы про себя проговорил Бородатый.
— Так-так, Степан, воистину, — глянул на него великий князь. — Новгородцы на меня прияли нож — и сбыстся над ними Писание.
— Еже сказах — сказах, — снова ввернул Степан.
— Воистину: еже сказах — сказах, — согласился великий князь.
Бояре рты поразинули от восторга, а старец Нафанаил ничего не сказал, он только вздохнул.
Великий князь, еще раз взглянув на Остромиру, взошел в церковь.
После обычных поклонов и лобызания местных икон, он направился к гробу чудотворца Варлаама и поклонился ему до земли. Губы его что-то судорожно шептали, когда он поднялся с полу... « У тебя лица нет», — все еще, казалось, слышался ему тихий и грустный голос Остромиры... Он невольно провел рукою по лицу.
— Почему вы не открываете раки чудотворцевой и не прикладываетесь к мощам его? — спросил он Нафанаила.
— Не дерзаем, господине княже, — был ответ.
— Зачем же?.. У нас на Москве таков обычай, что ко всем мощам прикладываются и целуют их, аки икону.
— У нас такова обычая ниту, господине княже.
— А я имею усердие облобызать святителевы мощи.
— Нам, господине княже, неведомы его мощи.
— Как неведомы?
— Не ведаем мы, господине княже, где положены оные — верху ли земли, под землею ли...
— Так подобает открыть их.
— Никто же ставит светильник долу, ино на горе, — опять ввернул Бородатый из Писания.
— Истину говоришь, Степан, похваляю, — одобрил его великий князь. — Я хощу поставить светильник Великаго Новагорода, отчины моей, мощи Варлаама чудотворца — горе.
Игумен молчал. Братия смущенно поглядывала на него.
— Точно, с мощами бы куды как охотнее.
— Знамо — и молитва крепче при мощах живет.
— Чево ж лучше!.. При мощах оно точно горазже.
Великий князь тоже глянул на Нафанаила. Только это был совсем другой взгляд...
— Господине княже! — начал тот, смущенно перебирая четки. — Искони никто не смел видеть чудотворцевых мощей — ни князи, ни архиепископы, ни боляре... И так повелось искони и до наших дней ведется, дондеже сам Бог не благословит и чудотворец Варлаам сам не явится и не повелит... А сами мы не дерзем...
Противоречия старого чернеца, притом истого новгородца, начинали, видимо, сердить великого князя. Он и тут начинал усматривать дух непокорства — «новгородчины». Притом он любил переламывать именно тех, у кого замечал сходные с собою качества: «А, кремень... Так я же высеку из тебя огонь: меня и мощи новгородские послушаются...»
— Что ты говоришь! — сказал он громко, но хладнокровно. — Вон Иоанн Предотеча не вашему Варлааму чета, а и то руку его показывают в Цареграде... Ведомо тебе сие?
— Ведомо, господине княже.
— То-то же... А то на!.. Самово Крестителя ручку показывают в день ево рожества: коли ручка прострется — и тогда Бог дарует земле изобилие, а коли согнет перстики свои — ино бывает скудость плодов и земное нестроение... Так, Степан?
— Истинно так, господине княже, — поспешил ответить Бородатый, — сам Предотеча, чу, что преди Христа тек...
Нафанаил опять молчал. Великий князь все более и более каменел лицом...
— А то на!.. Варлаама, смердовича, равнят с Предотечею!
— Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, — подгвоздил Бородатый.
— Звезда бо от звезды разнствует во славе, — погнался было за ним один боярин, но запнулся. — Такожде и... по мощам судя... звезда от звезды, значит... потому... потому коли звезда... ну, и значит, сказать бы, махонька... Варлаам, сказать бы...
Великий князь задумался. Упрямство Новгорода давно сердило его; но он не показывал этого. Он никому сроду не показывал своей души, а тем паче сердца — есть ли оно у него. Он ничего не предпринимал сам, ничего не начинал, но подводил так, что другие начинали, а он их только прихлопывал, говоря: «Вы того хотели — на то воля Божия»... Во всяком деле он как бы был исполнителем «общаго хотения»; он во всем советовался с матерью, с братьями, с боярами, всех выслушивал, каждое их слово заносил в свою память, десять раз взвешивал его, перевешивал, уважал чужое мнение, каково бы оно ни было, держась пословицы «Все умнее одного», часто повторял, что «у всеа Русии голова больше, чем у ея государя», и всегда дела его были как бы отголоском, исполнением заветной думы «всеа Русии». Только прислушиваясь к голосу «всеа Русии», он сумел «собрать» ее воедино...
Так и тут, у гроба Варлаама. Он глубоко верил божественной силе мощей. Ему казалось, что если он вынет из-под спуда мощи Варлаама-угодника и почтит их, как он почитал мощи московских святителей, — Варлаам будет его невидимым союзником и сломит «рог» упрямого Новгорода... Окружающие его бояре поддерживали в нем это запавшее в него хотение. Значит, так надо: он даст Новгороду сокровище нетленное и славу — он горе поставит светильник новгородской земли...
Он решился. Тотчас же приказал он позвать монастырских каменщиков с ломами, заступами, лопатами и велел при себе отрывать мощи угодника.
Глухо стучали о каменный помост тяжелые железные ломы и отдавались в куполе храма, нелегко поддавался он усилиям рабочих. Гранитные плиты помоста то и дело брызгали искрами. Игумен и монахи, стоя в стороне, при каждом ударе лома, испуганно крестились и вздыхали, точно железо било их по сердцу. В церкви в короткий декабрьский день все более темнело: свечи у образов чуть теплились и бросали длинные тени от раки Варлаама, от аналоев, от бояр, стоявших полукругом, от черных фигур монахов. Все лица казались бледными, мертвенными. И лицо великого князя было сумрачно-бледное...
Он думал: хорошо ли он поступает, что, не узнав воли самого святителя, дерзнул потревожить его прах? А если святителю не приспело время выйти из-под спуда? Что, если поразит дерзкого своим гневом?
Ему стало страшно. Чернецы, смущенно стоявшие в отдалении, казались ему какими-то призраками, тенями. Из-под железных ломов все более и более сверкали искры. Где-то над церковью каркал ворон, и великому князю слышалось, будто бы он человеческим голосом выговаривает какое-то слово.
Он глянул на лик Спасителя, тускло освещенный лампадкою. Кажется, что большие очи Христа смотрят с укоризною... «Зачем ты это делаешь? Кто благословил тебя?»
А стук ломов все глуше и глуше. Все глубже взрывается каменистая почва могилы святителя. Искры снопами вылетают из темного зева могилы...
«Зачем?.. Кто благословил?» Глаза Спасителя не отрываются от него, в душу смотрят...
Что-то треснуло в лампадке и вспыхнуло — и еще ярче, еще укоризненнее выглянул лик Спасителя из-за золотого венчика, словно из-под тернового венца. Глубоко смотрят божественные очи, все видят, они зрят незримое — душу его зрят... А какова его душа? Что в ней? Не мерзость ли запустения?.. — И он слышит, как волосы на голове становятся живыми, шевелятся, отодвигаются друг от дружки, словно сами себя боятся.
Каркает ворон...
От входных дверей отделилась какая-то тень и двигается, двигается ближе к разрываемой могиле...
Не сам ли святитель?.. Не пришел ли он взглянуть, что делают с его вечным жилищем?..
— За что вы лице его взяли? — шепчет тихий голос.
— О-ох! Преподобие, помилуй! — слышится стон из среды чернецов.
Густая белая пыль выходит из отверстия ямы, точно дым... Не дым ли это... Не огнь ли поломя?
Церковь колеблется... Каменные плиты под ногами двигаются... Свечи и лампады тускнеют и колеблются — и лик Спасителя отделяется от стены...
Что это?.. Это не чернецы... Их лица мертвые... И у бояр мертвые лица, и у Степана Бородатого...
Опять каркнул ворон у самого окна... Что это?.. Он каркает: «Варлам! Варлам!»
Дым, дым... огонь из могилы...
— Господи, помилуй!.. Точно — дым и огнь.
Великий князь затрепетал — первый раз в жизни он почувствовал неодолимый ужас.
— Бросьте! Бросьте! Не копайте! Господи! Помилуй нас... Чудотворче Варлааме! Прости мя, грешнаго...
И, точно гонимый невидимою силою, он бросился из церкви, стуча жезлом о каменный помост... «Господи! И тут пламя!» Из-под железного наконечника жезла вылетали искры...
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости... Ох!
— Что это?
Бояре, при всей своей татарской солидности и холопской важности, также испуганно метнулись за великим князем, словно овцы, крестясь и повторяя: «Охте-хте! Батюшки! Свят... свят... свят!»...
А великокняжеский жезл все стучит о гранитные плиты помоста церковного, паперти, крыльца, и огненные брызги по пятам преследуют беглеца...
— Чур... чур... чур!.. Охте нам! Охте!
В конце каменных мостков, ведущих из монастыря, великокняжеский жезл в последний раз ударяется о гранит и извлекает из него искры...
— Kapp! Kapp! Варрлам! Варрлам! — Ворон, казалось, уже над самою головою...
Иван Васильевич торопливо сел в сани, едва успев опереться на плечи отроков.
— В стан! Домой! — хрипло приказал он.
Поезд быстро двинулся назад, а вслед ему доносилось карканье страшного ворона.