Как-то осенним утром 1856 года мой слуга, несмотря на данное ему твердое распоряжение не беспокоить меня, открыл дверь кабинета и в ответ на весьма выразительную гримасу, появившуюся на моем лице, сказал:
— Сударь, она очень привлекательна.
— Кто, болван?
— Дама, из-за которой я решился побеспокоить вас.
— А мне какое дело до того, что она привлекательна. Ты прекрасно знаешь, что когда я работаю, то никого не принимаю.
— К тому же, — продолжал он, — она пришла от имени вашего друга, сударь.
— Какого друга?
— Того, что живет в Вене.
— Так кто это?
— О сударь, у него какое-то диковинное имя, что-то вроде Рубин или Бриллиант.
— Сапфир?
— Да, сударь, Сапфир, точно.
— Ну, тогда другое дело, поднимись наверх и принеси мне халат.
Слуга вышел.
Я услышал легкие шаги за дверью кабинета; затем появился г-н Теодор, держа в руках халат.
Когда я отмечаю слугу столь уважительным обращением, как "господин", то это значит, что он отличается глупостью или плутовством.
У меня было три самых великолепных образчика подобного рода, какие только можно повстречать: г-н Теодор, г-н Жозеф и г-н Виктор.
Господин Теодор был всего лишь дурак, но уж в этом он достиг совершенства.
Я отметил это так, к слову, для того чтобы хозяин, у которого он теперь служит, если, конечно, у него есть хозяин, не путал его с двумя остальными.
Впрочем, глупость имеет большое преимущество перед плутовством: то, что слуга глуп, замечают довольно быстро, а вот, что он плут, выясняется, как правило, слишком поздно.
У Теодора были свои подопечные. За столом у меня всегда достаточно просторно, чтобы за ним разместились два или три моих приятеля, которых никто не приглашал. И если их не всегда ждал хороший обед, то на радушный прием они могли рассчитывать.
Когда же обед, по мнению г-на Теодора, был хорошо приготовлен, г-н Теодор извещал об этом тех из моих друзей или знакомых, кому он отдавал предпочтение.
Однако, в зависимости от того, насколько щепетилен был человек, одним Теодор говорил:
— Господин Дюма сказал сегодня утром: "Как давно я не видел дорогого (имярек); ему надо обязательно прийти ко мне и напроситься на обед".
Конечно же, этот приятель, чтобы предупредить мое желание, приходил ко мне отобедать.
С менее щепетильными он ограничивался тем, что, взяв их под локоть, произносил:
— Сегодня у нас прекрасный обед, приходите.
После такого приглашения мои приятели, возможно и не собиравшиеся приходить, шли к нам обедать.
Я назвал лишь одну особенность, присущую такой богатой индивидуальности, как г-н Теодор; чтобы дополнить его портрет, мне бы потребовалась целая глава.
Но вернемся к визиту, о котором доложил г-н Теодор.
Надев халат, я отважился подняться к себе в мастерскую. И действительно, я увидел там привлекательную молодую женщину, высокую, с ослепительно белой кожей, голубыми глазами, темно-русыми волосами и великолепными зубами. На ней было закрытое платье из тафты жемчужно-серого цвета, восточного фасона шаль из арабской ткани и одна из тех очаровательных шляпок, какие, к сожалению, несколько не пришлись по вкусу в Париже, но настолько к лицу даже некрасивым и не очень молодым женщинам, что в Германии их называют "последняя попытка".
Незнакомка протянула мне письмо, и я узнал неразборчивые каракули бедняги Сапфира, которыми был написан адрес.
Я положил письмо в карман.
— Так вы не будете читать? — с сильным иностранным акцентом спросила меня гостья.
— Бесполезно, сударыня, — ответил я, — почерк мне знаком, а ваши губки достаточно привлекательны для того, чтобы мне захотелось именно из них услышать, чему я обязан честью вашего визита.
— Да я хотела вас увидеть, вот и все.
— Отлично! Именно это заставило вас проделать путешествие из Вены?
— Кто вам это сказал?
— Моя скромность.
— Прошу прощения, но все же вы не слывете скромником.
— Это правда: у меня бывают дни, когда я тщеславен.
— Какие же это дни?
— Те дни, когда обо мне пытаются судить и когда я сравниваю себя…
— … с теми, кто вас пытается судить?
— Вы остроумны, сударыня… Не соблаговолите ли сесть?
— А если бы я была только красива, вы бы не стали делать мне подобного приглашения?
— Нет, я бы предложил вам нечто иное.
— Боже! До чего же французы самоуверенны!
— Это не совсем их вина.
— Когда я уезжала из Вены во Францию, я дала себе зарок.
— Какой же?
— Всего лишь — не отказываться, когда приглашают сесть.
Я встал и поклонился.
— Сделайте милость, скажите, с кем имею честь разговаривать?
— Я драматическая актриса, венгерка по национальности; меня зовут госпожа Лилла Бульовски. У меня есть муж, которого я люблю, и ребенок, которого я обожаю. Если бы вы прочитали письмо нашего общего друга Сапфира, вы бы сами все это узнали.
— А вам не кажется, что вы только выиграли, рассказав об этом сами?
— Трудно сказать, ибо разговор с вами принимает странный оборот!
— В вашей власти направить его так, чтобы он вас устраивал.
— Ну, конечно! Вы же без конца локотком поворачиваете его то вправо, то влево.
— В основном влево.
— А именно в эту сторону я и не хочу идти.
— Хорошо, пойдем направо.
— Боюсь, это невозможно.
— Увидите, это возможно… Повторите то, что вы сейчас мне рассказали; итак, вы…
— … драматическая актриса.
— В каких пьесах вы играете?
— В любых: в драме, комедии, трагедии. К примеру, я играла почти во всех ваших пьесах, от "Екатерины Говард" до "Мадемуазель де Бель-Иль".
— А в каком театре?
— В театре Пешта.
— Это в Венгрии?
— Я же вам сказала, что я венгерка.
Я вздохнул.
— Почему вы вздыхаете? — спросила меня г-жа Бульовски.
— Понимаете, одно из самых приятных воспоминаний моей жизни связано с вашей соотечественницей.
— Вот вы опять поворачиваете разговор влево.
— Разговор, но не вас. Вообразите себе… Но нет, продолжайте.
— Ни в коем случае. Вы собирались рассказать какую-то историю, так рассказывайте ее.
— Зачем?
— Да чтобы развлечь меня! Все могут читать вас, но не всем дано вас услышать.
— Вы хотите поймать меня на моем самолюбии.
— Да я вовсе не хочу вас ловить.
— Хорошо, оставим разговоры обо мне. Итак, вы драматическая актриса, венгерка по национальности, вас зовут госпожа Лилла Бульовски, у вас есть муж, которого вы любите, ребенок, которого вы обожаете, и вы приехали в Париж, чтобы увидеть меня.
— Это прежде всего.
— Отлично, а после этого?
— Увидеть всё, что смотрят в Париже.
— А кто же вам будет показывать всё, что смотрят в Париже?
— Вы, если захотите.
— Понимаете ли вы, что, если нас хотя бы трижды заметят вместе, этого будет достаточно для того, чтобы пошли разговоры…
— Какие разговоры?
— Что вы моя любовница.
— И что же?
— Отлично!
— Разумеется, отлично. Те, кто меня знает, в это не поверят, а что касается тех, кто меня не знает, — какая мне разница, что они будут говорить обо мне.
— Вы философ.
— Нет, логик. Мне двадцать пять лет, и мне так часто говорят о моей красоте, что я считаю нужным верить этому, пока это действительно так, а не когда все останется в прошлом. Не думаете же вы, что, уехав из Пешта в Париж совсем одна, даже без горничной, я не была убеждена, что кто-нибудь да попытается позлословить обо мне. Пусть злословят, это меня ни на минуту не остановит! Для меня искусство важнее всего!
— Так, значит, ваше путешествие в Париж — это поездка по делам искусства?
— Да, и только. Я хотела увидеть ваших выдающихся поэтов, чтобы узнать, похожи ли они на наших, и ваших выдающихся драматических актеров, чтобы узнать, можно ли у них чему-либо поучиться. Я попросила у Сапфира письмо для вас, он мне его дал, и вот я здесь. Вы можете уделить мне несколько часов?
— Сколько пожелаете.
— Прекрасно. Я могу оставаться в Париже целый месяц, в моем распоряжении шесть тысяч франков, чтобы тратить их как на покупки, так и на удовольствия, и тысяча франков, чтобы вернуться в Пешт. Представьте, что Сапфир прислал вам студента из Лейпцига или Гейдельберга, а не драматическую актрису из театра в Пеште, и действуйте соответственно.
— Вы будете со мной обедать?
— Каждый раз, когда вы будете свободны.
— На днях мы сможем пойти на спектакль.
— Отлично.
— Считаете ли вы, что нам нужно приглашать кого-нибудь третьего?
— Никоим образом.
— И вам безразлично, что могут сказать?
— Если бы вы прочитали письмо от Сапфира, вы бы увидели, что часть послания полностью посвящена именно этой теме.
— Я прочитаю письмо от Сапфира.
— Когда же?
— Когда вы уйдете.
— Ну, тогда напишите мне два-три рекомендательных письма, и я уйду: одно — Ламартину, другое — Альфонсу Карру, а третье — вашему сыну. Кстати, я играла в его "Даме с камелиями".
— Нет необходимости писать ему — завтра мы будем обедать вместе, если вы не против.
— Конечно, я не против. Мне говорили, что госпожа Дош была очаровательна в "Даме с камелиями".
— Госпожа Дош будет обедать с нами и возьмется сводить вас куда-нибудь.
— Куда же?
— Куда ей вздумается. В жизни нужно оставлять место для случая.
— Вы мне как-нибудь расскажете вашу историю о моей соотечественнице?
— Если это доставит вам удовольствие…
— Конечно.
— И когда?
— Когда я вас об этом попрошу.
— Чудесно!
— А теперь письма. Поймите, я экономила шесть лет, чтобы приехать в Париж; возможно, я сюда больше уже никогда не вернусь и поэтому не могу терять время.
Я спустился в кабинет и написал два или три письма, о которых меня просила г-жа Бульовски, затем вернулся и отдал их.
Я собирался поцеловать ей руку, когда она порывисто поцеловала меня в обе щеки.
— Разве я не сообщала вам, что вы имеете дело со студентом из Лейпцига или Гейдельберга?
— Да.
— Так вот, немцы или жмут руку, или целуются.
— Давайте придерживаться поцелуев. Во Франции есть поговорка, которая говорит, что из несостоятельного должника надо вытянуть то, что можно. До встречи завтра, за обедом.
— Завтра за обедом. А где?
— Здесь.
— В котором часу?
— В шесть часов.
— Хорошо, и не сердитесь на меня, если я опоздаю на несколько минут.
— А если вы на несколько минут придете раньше, вас за это благодарить не надо?
— Нет, мне доставляет удовольствие быть с вами, и если я приду раньше, то сделаю это для моего собственного удовольствия. До завтра.
И она легко спустилась по лестнице, обернувшись на площадке, чтобы послать мне прощальное дружеское приветствие.
У двери рабочего кабинета я наткнулся на г-на Теодора: глаза его были вытаращены, а рот растянут в улыбке.
— Ну вот, теперь господин видит, что я все же не такой глупый, как он говорит?
— Да, — ответил я, — но вы все же бестолковее, чем я думал.
И я вошел в кабинет, оставив его в полном недоумении.
В течение месяца два или три раза в неделю я обедал с г-жой Бульовски и два или три раза в неделю водил ее в театр.
Должен заметить, наши звезды не так уж ослепили ее, за исключением Рашели.
Госпожи Ристори не было тогда в Париже.
Как-то утром г-жа Бульовски зашла ко мне.
— Я уезжаю завтра, — сказала она.
— Почему завтра?
— Потому что у меня осталось денег только на то, чтобы вернуться в Пешт.
— Вас это огорчает?
— Нет, я увидела в Париже все что хотела.
— Сколько же у вас осталось?
— Тысяча франков.
— Вам потребуется не больше половины этой суммы.
— Нет, ведь я не сразу еду в Вену.
— И каков ваш маршрут?
— Вот он: я еду в Брюссель, Спа и Кёльн. Я поднимусь по Рейну до Майнца и оттуда отправлюсь в Мангейм.
— Какого дьявола вы собираетесь делать в Мангейме? Вертер застрелился, а Шарлотта скончалась.
— Я хочу встретиться с госпожой Шрёдер.
— Трагической актрисой?
— Да, а вы ее знаете?
— Однажды я видел ее игру во Франкфурте; гораздо лучше я знаком с ее двумя сыновьями и дочерью.
— У нее два сына?
— Да.
— А я думала, что один — Девриент.
— Он актер, а я знаю и другого, священника, который живет в Кёльне, за церковью святого Гедеона. Если хотите, я дам вам письмо для него.
— Благодарю, но у меня дело к его матери.
— И чего вы хотите от нее?
— Как я вам уже говорила, я венгерка и играю в комедии, драме и трагедии на венгерском языке. Так вот, мне уже наскучило играть для шести или семи миллионов зрителей. Я бы хотела играть на сцене на немецком, чтобы меня слушали тридцать или сорок миллионов человек. Для этого я хочу увидеть госпожу Шрёдер, показать ей какой-нибудь отрывок на немецком, и, если она даст мне надежду, что за год репетиций я смогу избавиться от акцента, я продам несколько бриллиантов, буду жить в тех городах, где будет жить она, в качестве компаньонки или горничной, если она захочет. А через год я начну выступать в театрах Германии… Ну, как?
— Я вами восхищаюсь.
— Да нет же, вы мною не восхищаетесь, вы находите это вполне естественным; я ужасно честолюбива, у меня был большой успех, и мне захотелось большего.
— С такой силой воли вы этого добьетесь.
— А теперь мы вместе пообедаем, не так ли? Мы пойдем в театр в последний раз. Вы дадите мне несколько рекомендательных писем в Брюссель, где я собираюсь остановиться на день или два и отправить мой багаж в Вену; мы попрощаемся, и я уеду.
— Почему мы должны прощаться?
— Я вам еще раз говорю: потому что я уезжаю.
— Мне пришла в голову одна мысль.
— Какая?
— У меня есть дело в Брюсселе. Ну и вот, вместо того чтобы писать для вас письма, я поеду вместе с вами. Одной вам будет смертельно скучно, признайтесь.
Она засмеялась.
— Я была уверена, что вы мне это предложите, — сказала она.
— И вы заранее решили согласиться?
— Признаюсь, да. По правде сказать, я вас очень люблю.
— Спасибо.
— И кто знает, может, мы никогда больше не увидимся! Итак, договорились: мы уезжаем завтра.
— Завтра… и каким поездом?
— Утренним, восьмичасовым. Ну, я убегаю.
— Уже?
— Я ужасно занята, вы понимаете, последний день… Кстати…
— Что?
— Мы поедем не вместе, а встретимся там случайно…
— Почему?
— Потому что я еду со своими знакомыми.
— Они из Вены?
— Да.
— Вам больше недостаточно вашей чистой совести?
— Они не глупы.
— Тогда сделаем лучше.
— Лучшее — враг хорошего.
— Вместо того чтобы уезжать завтра утром, отправляйтесь завтра вечером.
— Тогда и они поедут вечером — они решили ехать вместе со мной.
— И далеко они так собираются ехать?
— Всего лишь до Брюсселя.
— Постойте, вот что мы сделаем: мы уедем завтра вечером.
— Вы настаиваете?
— Я настаиваю: в конце концов вы сделаете это для меня! Вы не хотите пойти мне навстречу.
— Вы меня в этом упрекаете?
— Нет, я лишь отмечаю это.
— Ну хорошо, посмотрим.
— Мы уедем вечерним поездом, но не будем встречаться: вы поднимитесь со своими венскими знакомыми в любой вагон, я за этим прослежу и укажу на вас одному из служащих. Затем я поднимусь в вагон один. На второй или третьей станции вы пожалуетесь на духоту, и тогда этот железнодорожный служащий предложит вам пройти в более свободный вагон; вы согласитесь и пройдете в мой вагон, где для вас будет вполне достаточно воздуха… и где вы сможете спокойно спать всю ночь.
— Я смогу там спокойно спать?
— Слово чести.
— Ну что же, такое можно устроить!
— Так вас это устраивает?
— Вполне.
— Тогда до вечера?
— Нет, до завтра.
— Мы обедаем завтра вместе?
— Это невозможно, поскольку я вечером должна обедать с моими венскими друзьями.
— Так мы увидимся только в поезде?
— Я постараюсь зайти и пожать вам руку днем.
— Заходите.
Я уже начал привыкать к тому, что в ней, облаченной в тафту и шелк, я находил очаровательного товарища, хотя раньше надеялся обнаружить привлекательную женщину. Мы пожали друг другу руки, и она ушла.
На следующий день я получил короткую записку:
"Нет возможности прийти к Вам, так как воюю со своими портнихами и торговцами модных товаров. Я упаковала столько, что можно будет открыть магазин в Пеште. Не представляю, как бы я уехала сегодня утром — я ничего бы не успела сделать.
До вечера. Доброй ночи.
Дилла".
Выражение "Доброй ночи", сильно подчеркнутое, показалось мне весьма ироничным.
— Доброй ночи! — повторил я. — Однако никто не знает, что этой ночью может произойти.
Вечером я приехал на вокзал на полчаса раньше, чем предполагал. Не знаю, представится ли мне когда-нибудь удобный случай, чтобы отблагодарить всех работников железной дороги за проявленное ко мне внимание с той минуты, как я оказался в одном из коридоров перед дверью, на которой крупными буквами были написаны привычные слова:
"ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН".
Отыскав начальника вокзала, я объяснил ему суть дела. Он начал хохотать.
— Это не то, что вы думаете, — сказал я ему.
— Так ли?
— Слово чести!
— О да! Но в пути…
— Я так не считаю.
— Ну не важно. Удачи!
— Запомните: охотнику не желают удачной охоты.
Я поднялся в свой вагон, в котором начальник вокзала меня наглухо закрыл, повесив на ручке моей двери табличку, на которой крупными буквами было написано:
"ЗАНЯТО".
Когда я услышал, как пассажиры с шумом спешат занять свои места, я высунул голову из двери, позвал начальника поезда и, показав ему г-жу Бульовски, поднимающуюся в вагон в компании ее венских друзей — трех мужчин и четырех женщин, объяснил ему, о каком одолжении я его прошу.
— Это какая же? — спросил он.
— Самая красивая.
— А, та, что в шляпе наподобие мушкетерской?
— Точно.
— Ну вы и ловкач!
— Вы так думаете?
— Красавица!
— Да, но только не моя.
Начальник поезда лукаво посмотрел на меня и пошел прочь, с сомнением качая головой.
— Качайте головой сколько хотите, но это так и есть, — сказал я ему, совершенно раздосадованный тем, что не сумел его убедить в своей непорочности.
Поезд тронулся. Когда он остановился в Понтуазе, уже совсем стемнело. Моя дверь открылась, и я услышал голос начальника поезда:
— Поднимайтесь, сударыня, это здесь.
Я протянул руку и помог моей прекрасной попутчице подняться на две ступени.
— О! Вот и вы, наконец! — воскликнул я.
— Время тянулось для вас медленно?
— Конечно, ведь я был один.
— А мне, наоборот, казалось, что время идет медленно, потому что я была не одна. К счастью, я закрыла глаза и думала о вас.
— Вы думали обо мне?
— А разве нельзя?
— Ну уж я за это вас бранить не буду. А все-таки, какого рода мысли у вас были обо мне?
— Самые нежные.
— Ах, вот как!
— Да, и я вас уверяю, что я вам в высшей степени признательна за то, как вы себя со мной ведете.
— Неужели?
— Уверяю вас.
— Это в порядке вещей. Вот только когда вы окажетесь в Вене, вы надо мной посмеетесь.
— Нет, ведь я не только честная женщина, но, полагаю, еще и умная женщина…
— А я умный мужчина, как по-вашему?
— Со всеми и для всех — да.
— А для вас?
— Для меня вы еще лучше: вы добрый человек. Теперь поцелуйте меня и пожелайте мне спокойной ночи — я чувствую себя очень усталой.
Уж не знаю на какой манер я ее поцеловал — на немецкий или английский. Она же подарила мне поцелуй, который для любой француженки означал бы очень много, а затем спокойно устроилась в своем уголке.
Я смотрел на нее, пытаясь убедить себя в том, что если мужчина неуважительно ведет себя по отношению к женщине, то, несомненно, она сама этого хотела.
Она несколько раз меняла свое положение, тихо ворча, потом открыла глаза и, глядя на меня, сказала:
— Определенно мне будет удобнее, если я положу голову вам на плечо.
— Вам, возможно, и будет лучше, — ответил я ей, смеясь, — но вот мне точно будет хуже.
— Так вы мне отказываете?
— Черт возьми, и не думал.
Мы сидели напротив друг друга. Я пересел к ней. Она сняла свою шляпу, повязала на шею шелковый платок, устроилась у меня на плече и через мгновение спросила:
— Мне так очень удобно, а вам?
— У меня на этот счет нет своего мнения.
— Ну, тогда до завтра, может, оно у вас появится. Утро вечера мудренее.
Она сделала еще несколько движений, устраиваясь, словно птица, которая прячет голову под крыло, нашла своей рукой мою и тихонько ее пожала, желая мне спокойной ночи, пошевелила губами, пробормотав что-то невнятное, и заснула.
Мне никогда раньше не приходилось испытывать столь необычное чувство, как то, что я пережил, когда волосы этого очаровательного создания коснулись моих щек, а на своем лице я ощутил ее дыхание. Ее лицо приобрело такое детское, невинное и спокойное выражение, какого я до этого не видел ни у одной женщины, спавшей у меня на груди.
Я долго разглядывал ее, а потом мало-помалу мои глаза стали то закрываться, то открываться. Я приложил к ее лбу губы, прошептав, в свою очередь: "Спокойной ночи!" — и заснул тихим и сладостным сном.
В Валансьене начальник поезда лично открыл наш вагон, прокричав:
— Валансьен, стоянка двадцать минут!
Мы одновременно открыли глаза и засмеялись.
— По правде сказать, я никогда раньше так сладко не спала, — сказала Лилла.
— То, что я вам отвечу, откровенно говоря, не очень галантно: но я тоже.
— Вы очень милый человек, — сказала она, — и у вас есть большое достоинство.
— Какое?
— Вы остаетесь загадкой, и это готовит сюрпризы тем, кто с вами знакомится.
— Вы обещаете оправдать меня в глазах Сапфира?
— Клянусь это сделать.
— И пришлете мне клиенток?
— О, вот этого не будет, я вас в этом заверяю.
— Однако, если бы я вел себя с теми, кого вы рекомендуете, так же как с вами?
— Меня бы это сильно огорчило.
— А если бы я вел себя совсем по-другому?
— Я была бы ужасно рассержена.
— Так что же вы предпочитаете в конце концов?
— Бесполезно вам об этом говорить, поскольку я никого не буду вам рекомендовать.
— Вы будете выходить или останетесь?
— Я остаюсь, мне очень хорошо. Только позвольте мне изменить положение и устроиться на вашем правом плече.
— Вы находите, что я, как святой Лаврентий, уже достаточно поджарился с левой стороны, не так ли? Хорошо, действуйте.
Она примостилась на моем правом плече так же, как раньше на левом, снова заснула и не просыпалась уже до Брюсселя.
— Вы будете выходить? — спросила она.
— А что скажут ваши венские знакомые, увидев нас вместе?
— Действительно, я о них и забыла. Где вы обычно останавливаетесь?
— В гостинице "Европа"; но там обо мне сложилось столь плохое мнение, что ради вас я предпочел бы поехать в другое место.
— Выбирайте.
— Тогда — гостиница "Швеция".
— Хорошо. Так как вы приедете раньше меня, ведь у меня десять или двенадцать чемоданов, подберите мне комнату.
— Будьте спокойны.
— Вы меня не поцелуете?
— Нет, черт возьми, вы сами меня поцелуете, если вам так этого хочется.
— Вы безусловно самый настойчивый из всех, кого я знала! — сказала она.
И она меня поцеловала, заливаясь смехом.
Час спустя она была в гостинице "Швеция". Проводив ее в приготовленную для нее комнату, я вежливо поцеловал ей руку и удалился, бормоча:
— Как было бы замечательно, если бы можно было иметь женщину-друга!
Излишне говорить, что я снял себе комнату на той же лестничной площадке.
Я принял ванну и заснул.
Проснувшись, я справился о своей попутчице. Она уже ушла и занялась отправкой своих десяти или двенадцати чемоданов, которые должны были следовать малой скоростью, в то время как она будет совершать свое артистическое турне в поисках г-жи Шрёдер.
Как все артисты, привыкшие к быстрым переездам, моя попутчица отличалась тем, что была не более обременительной, чем мужчина: она собирала и упаковывала свои чемоданы, набивала и закрывала свои дорожные сумки и всегда была готова за пять минут до назначенного срока, о чем никогда не следует просить ни одну светскую женщину.
Пока я справлялся о ней, она вернулась.
— Признаться, — сказал я ей, — мне подумалось, что вы упорхнули.
— Да так и было.
— Но я подумал, что навсегда.
— Я похожа по натуре на ласточку — всегда возвращаюсь в свое гнездо.
— Что же вы сделали?
— Я отправила все свои чемоданы и получила за них квитанции. В итоге у меня осталось только платье, что на мне, еще одно в сумке и шесть рубашек. Ни один студент не сделал бы лучше, уверяю вас.
— И когда вы уезжаете?
— Когда вы пожелаете.
— Однако вы хотите посмотреть Брюссель?
— А что стоит смотреть в Брюсселе?
— Церковь святой Гудулы, площадь Ратуши, пассаж святого Губерта.
— Что еще?
— Еще Зеленую аллею.
— А еще?
— Вот, пожалуй, и все.
— Хорошо, отведите меня в какой-нибудь кабачок, и я угощу вас завтраком.
— Вы?
— Да… Отправка чемоданов обошлась мне дешевле, чем предполагалось, и теперь я богачка. Что здесь едят?
— Остендских устриц, копченую говядину, раков.
— А что пьют?
— Фаро и ламбик.
— Давайте выпьем фаро и ламбик и поедим раков, копченую говядину и остендских устриц.
— Согласен.
И мы отправились в кабачок.
Уверяю вас, что, если бы на моей приятельнице были брюки и редингот вместо платья и пальто с капюшоном, я пал бы жертвой самообмана и пребывал в уверенности, что являюсь наставником приятного молодого человека, а не кавалером хорошенькой женщины.
Мы позавтракали, потом посетили церковь святой Гудулы, пассаж святого Губерта и площадь Ратуши, прогулялись по Зеленой аллее и вернулись в гостиницу "Швеция".
— Итак, мы увидели в Брюсселе все заслуживающее внимания? — спросила меня попутчица.
— Все, кроме Музея.
— А что в этом Музее?
— Четыре или пять великолепных полотен Рубенса и два или три дивных полотна Ван Дейка.
— Почему вы не сказали мне об этом сразу?
— Я забыл.
— Ну и гид!.. Пойдемте осматривать Музей.
Мы пошли в Музей. Замечательная актриса, которая знала Шекспира так же хорошо, как Шиллера, Виктора Гюго — как Шекспира, Кальдерона — как Виктора Гюго, знала и Рубенса и Ван Дейка — как Кальдерона и рассуждала о живописи так же, как о театре.
Мы провели в Музее добрых два часа.
— И что же еще осталось мне увидеть в столице Бельгии? — спросила она, выйдя из него.
— Госпожу Плейель, если хотите.
— Госпожу Плейель! Госпожа Плейель — знаменитая артистка, о которой мне столько говорил Лист?
— Она самая.
— Вы с ней знакомы?
— Прекрасно.
— И вы можете меня ей представить?
— Через полчаса.
— Извозчик!
И моя восторженная венгерка подала знак кучеру — тот, подъехав и узнав меня, поспешил открыть дверцу.
Мою попутчицу удивляла моя популярность, которая проявлялась не только на улицах Парижа, где из десяти человек пятеро приветствовали меня, кивая или делая знак рукой, но и сопровождала меня в провинции, пересекла со мной границу и шла вслед за мной в другой стране. И вот мы приехали в Брюссель, и в Брюсселе, включая и извозчиков, уже не пять, а восемь человек из десяти узнавали меня.
Мы сели в экипаж. Госпожа Плейель жила довольно далеко, в предместье Схарбек, и у моей очаровательной приятельницы было достаточно времени расспросить меня о знаменитой артистке, к которой мы ехали, а у меня было время ответить на все ее вопросы.
Я знал г-жу Плейель уже почти двадцать пять лет. Когда однажды мне доложили о ее приходе, о ней знали тогда только как о жене известного своей деловой хваткой предпринимателя и я не был знаком с ней лично. Ко мне вошла молодая худощавая женщина с темными волосами, белозубая, с великолепными черными глазами, с чрезвычайно подвижным лицом.
С первого взгляда я понял, что имею дело с артистической натурой.
Пребывая в нерешительности и чувствуя, что в ее груди бьется восторженное сердце, она на самом деле не знала еще, к какому виду искусства ее влечет, и пришла ко мне за советом по поводу того, как ей следует поступить.
В то время она видела свое будущее в театре.
Я тогда работал над "Кином". Подойдя к столу, я взял рукопись, открыл ее на сцене диалога Кина и Энн Дэмби и прочитал г-же Плейель это место. Ситуация была точно такой же.
К тому же г-жа Плейель не была свободна: у нее был муж, и, чтобы пойти работать в театр, ей нужно было отказаться от общепринятых условностей, а разрыв с ними всегда болезнен и драматичен.
К счастью, я смог убедить ее, по крайней мере на короткое время, что никакие триумфы на сцене не стоят спокойного однообразия семейной жизни.
"Она пряла шерсть и сидела дома", — писали древние римляне на могилах своих матрон.
Год или два я ничего не слышал о г-же Плейель, а потом случайно узнал, что с ней случилось несчастье.
Я не помню, жертвой каких грязных козней она стала.
Ей пришлось уехать.
Она даже не вспомнила обо мне в своем горе, таком большом, что она не могла ни о чем думать, кроме того, что ей нужно покинуть Францию.
Вместе с ней уехала и ее мать.
Они жили в Гамбурге, почти умирая от голода, и вот однажды, когда г-жа Плейель проходила мимо магазина музыкальных инструментов, ее охватило желание зайти в него, словно она хотела купить фортепьяно и освежить себе душу малой толикой гармонии.
В то время она не была еще такой замечательной артисткой, как сейчас, однако горе высветило в ней искру гения. Она села за инструмент, ее пальцы упали на клавиши, и с первых же аккордов раздались душераздирающие звуки.
Торговец, совсем не знавший ее, ведь для него она была обычной посетительницей, просто из меркантильной учтивости подошел к ней и стал слушать.
Она не играла какую-то определенную мелодию: она импровизировала. Но в эту импровизацию она вложила все, что ей пришлось выстрадать за эти три месяца: разочарование в любви, горе, утрату надежд, слезы, изгнание — вплоть до страшных криков хищной птицы, летавшей над ней и звавшейся голодом.
"Кто вы и что я могу сделать для вас?" — спросил торговец, когда она закончила.
Она залилась слезами и рассказала ему все.
И этот замечательный человек разъяснил ей, каким суровым, но несравненным учителем становится горе; он обрисовал ей тот таинственный путь, по которому Провидение вело ее к успеху, известности и, возможно, к славе. Она не была уверена в себе. Он успокоил ее, прислал ей домой свое лучшее фортепьяно и убедил дать концерт.
Концерт! Дать концерт — ей, еще накануне не ведавшей о своем таланте!
Торговец настаивал, брал на себя все издержки и готов был отвечать за все.
Она решилась, бедная Мари.
Ее звали Мари, как Малибран, как Дорваль.
Я был близким другом трех этих выдающихся и несчастных женщин. Я не прав, говоря "несчастные": к имени Мари Плейель более подходит эпитет "счастливая".
Счастливая, поскольку концерт удался и она могла предвидеть уготованное ей счастливое будущее.
В течение последующих десяти лет она имела небывалый успех в Санкт-Петербурге, в Вене, в Дрездене. Она вернулась на свою родину, в Бельгию, и, вопреки всем правилам, ей воздали должное.
Она стала преподавать в консерватории.
Слава шла впереди нее, и это позволило ей вернуться в Париж; там она дала несколько концертов и имела ошеломляющий успех.
Вот тогда я увидел ее вновь.
Потом, после 2 декабря, я, в свою очередь, отправился в Бельгию и там увидел ее в третий раз.
Когда мы звонили в дверь к Мари Плейель, г-же Бульовски было известно о ней не меньше, чем мне.
Горничная, узнав меня, воскликнула от радости:
— О! Как госпожа будет довольна!
И, не подумав закрыть за нами дверь, она бросилась в гостиную, выкрикивая мое имя.
— Ну, — спросил я мою спутницу, — вы еще сомневаетесь в том, что нас хорошо примут?
У нее не было времени ответить, потому что Мари Плейель предстала перед нами — величественная, как королева, грациозная, как актриса.
— Сначала обнимитесь, — сказал я двум женщинам, — а потом познакомитесь.
Моя спутница обеими руками обхватила шею Мари Пейель, и на секунду я замер, восхищаясь этими двумя созданиями, такими разными внешне и такими поистине прекрасными. Красота одной подчеркивала красоту другой.
Госпожа Бульовски была худенькая, гибкая, светловолосая, свежая и сентиментальная, как все немки и венгерки.
Госпожа Плейель, наоборот, была высокая, с развитой фигурой, брюнетка, спокойная, почти суровая.
Если какой-нибудь скульптор смог бы воссоздать две столь разные натуры, он бы имел невероятный успех.
После того как они обнялись, я взял их за руки. Мы вместе вошли в гостиную, и я усадил их по обе стороны от себя.
Затем я рассказал г-же Плейель о цели нашего визита.
— Это значит, что вы хотите меня послушать? — спросила г-жа Плейель гостью.
— Изнемогаю.
— Боже мой, нет ничего легче! Ведь с вами мужчина, который может делать со мной все, что он захочет.
Я бросился к ней и обнял за шею: ведь мы еще не поцеловались.
— Как, по-вашему, что мне ей сыграть, вашей трагедийной актрисе? — совсем тихо спросила она меня.
— Что-нибудь вроде того, что вы играли торговцу фортепьяно в Гамбурге.
Она улыбнулась, и эта милая и печальная улыбка напомнила о ее минувших страданиях и стала восхитительной прелюдией.
— Ах, Мари, Мари, — сказал я ей, — вы счастливы! Но не о счастье мы просим вас рассказать.
— А если у меня сердце разрывается, как у Антонии?
— Хорошо! Я положу на него руку и не дам ему разорваться.
Она посмотрела на меня, слегка пожала плечами и сказала:
— Ветреник!
И она начала играть.
Я не могу сказать вам, что играла нам эта выдающаяся пианистка. Никогда еще под чьей-нибудь рукой слоновая кость и дерево не издавали подобных звуков. В течение часа, без перерыва, самые горестные чувства и опьяняющие скорбью звуки следовали один за другим. Казалось, сам инструмент страдал, жаловался, томился и причитал.
Наконец, когда прошел почти целый час, она поднялась.
— Вам меня совсем не жалко! — воскликнула она, обратившись ко мне. — Неужели вы не видите, что убиваете меня?
Я посмотрел на г-жу Бульовски. Она была бледна, дрожала и находилась почти в обморочном состоянии.
Слушательница и исполнительница были достойны друг друга.
Женщины вновь обнялись, и я увел г-жу Бульовски, так как я более опасался за это хрупкое и чувствительное создание, чем за сильную и стойкую натуру Мари Плейель.
— Итак, — спросил я, когда мы были уже на улице, — хотите ли вы еще что-нибудь увидеть в Брюсселе?
— Неужели вы думаете, что можно еще что-либо смотреть после того, как мы видели и слышали эту замечательную женщину? — воскликнула она.
— Что же мы будем теперь делать?
— Я еду в Спа… А вы?
— Черт возьми, я с вами.
Уже через четверть часа мы были на железнодорожном вокзале и отправлялись в город лечебных вод и азартных игр, на посещение которого в течение моего трехлетнего пребывания в Бельгии у меня недостало любопытства.
В поезде моя спутница вздохнула:
— Какая замечательная артистка!
— Вы ничуть не хуже, чем она, дорогая Лилла, потому что понимаете ее.
— А тем временем я целую неделю чувствую себя совершенно разбитой.
— Почему же?
— У меня все нервы болят.
Она вздохнула.
— Вы хотите, чтобы я попытался вас успокоить? — спросил я.
— Каким образом?
— Магнетизируя вас. Мы одни в вагоне, вы мне доверяете настолько, чтобы оставаться спящей какое-то время, не так ли? Вы проснетесь если не полностью исцеленной, то, по крайней мере, облегчите свои страдания.
— Попытайтесь, мне бы этого очень хотелось. Но предупреждаю вас, магнетизеры всегда терпели неудачу, когда пытались усыпить меня.
— Потому что вы сопротивлялись. Настройтесь на то, чтобы подчиниться мне, и вы увидите, что если я вас не усыплю полностью, то хотя бы заставлю забыться.
— Я не буду вам мешать, обещаю.
— Что вы испытываете?
— Сильный жар в голове.
— Значит, надо сначала успокоить головную боль.
— Да… И как вы это будете делать?
— О, не спрашивайте меня. Я вообще не изучал магнетизм как науку, а испытывал его как врожденную способность. Я занимался этим для того, чтобы на самом себе убедиться в его действии, когда писал "Бальзамо", а потом, если меня об этом просили, но никогда для собственного удовольствия, ибо очень уставал от этого.
— Отлично! По крайней мере, это еще одно подтверждение тому, что вы честный человек. Так, значит, магнетизм, по-вашему, это что-то сверхъестественное?
— Видите ли, на мой взгляд, какая-то часть магнетической силы имеет физическое происхождение и, следовательно, материальна. Я постараюсь объяснить вам это с философской точки зрения. Когда природа создала мужчину и женщину, у нее, обычно такой предусмотрительной, не было ни малейшего представления о законах, которые будут управлять человеческими сообществами: до того, как решиться создать мужчину и женщину, природа задумала создать прежде всего, как и во всем остальном животном мире, самца и самку. Главной задачей этой богини Исиды с сотней сосцов, этой греческой Кибелы, этой римской Доброй Богини было воспроизводство видов. Отсюда — вечная борьба плотских инстинктов с общественными нормами, отсюда, наконец, сильнейшее порабощение женщины мужчиной и одновременно — тяга женщины к мужчине. И вот одно из множества средств, используемых природой для достижения своей цели, — это магнетизм. Физические флюиды представляют собой токи, влекущие слабого к сильному. И если это действительно так, то я считаю, что магнетизер обретает сильнейшее влияние на того, кого он магнетизирует, не только когда тот спит, но и когда тот бодрствует.
— И вы признаетесь мне в этом?
— А почему бы мне не признаться?
— И это в те минуты, когда вы предлагаете усыпить меня!
— Так вы верите или не верите в то, что я честный человек?
— Я верю, что вы честный человек, и доказательством тому то, как я веду себя с вами, ведь кто в конце концов мог бы помешать вам сказать, что я была вашей любовницей?
— Но зачем же мне выдумывать такое?
— Бог мой! Я же не знаю, что может прийти в голову волоките?
— Ах, дорогая Лилла, вы думаете, что оскорбите меня, утверждая, что я претендовал на то, чтобы быть или, по крайней мере, походить на волокиту?
— Мне говорили, что вы были самым тщеславным мужчиной во Франции.
— Вполне возможно, но целью моего тщеславия, как бы молод я ни был тогда, никогда не было то, что вы называете волокитством. На определенном уровне богатства или известности нет времени искать, нет надобности лгать. В моих объятиях побывали красивейшие женщины Парижа, Флоренции, Рима, Неаполя, Мадрида и Лондона, а подчас не только самые красивые женщины, но и самые знатные, но никогда, даже намеком, я не давал повода подумать той, что опиралась на мою руку, будь то гризетка, актриса, принцесса или королева, что я испытываю к ней что-нибудь кроме уважения и признательности, которые я всегда проявлял по отношению к женщине, отдавшейся под мою защиту, если она была слаба, и бравшей меня под свою защиту, если она была влиятельна.
Лилла посмотрела на меня и тихо проговорила:
— Странные все-таки репутации создают людям!
И тут же она добавила, без видимого перехода:
— У меня раскалывается голова, усыпите меня.
Я поднялся, снял с нее шляпу и стал дуть ей на голову, проводя после каждого дуновения рукой по ее волосам. Я делал это до тех пор, пока она не сказала:
— Я чувствую себя лучше, головная боль отступила.
Тогда я сел перед ней и положил руки на ее лоб, говоря вполголоса, но достаточно повелительно:
— А теперь спите!
Через две минуты она уже спала безмятежным сном ребенка.
Интересная подробность! Ни моя спутница, ни я никогда до этого не были в Спа, ни она, ни я не знали названия станций; но вот, подъезжая к конечной станции, Лилла стала беспокойно шевелиться, что-то неразборчиво бормоча.
Я коснулся кончиком пальца ее губ и приказал:
— Говорите!
Без каких-либо усилий она произнесла:
— Мы прибываем, разбудите меня.
Я ее разбудил, и, в самом деле, через пять минут гудок паровоза известил, что мы прибываем на станцию.
Лилла чувствовала себя гораздо лучше.
Мы остановились в гостинице "Оранская" — лучшей в городе. Поскольку курортный сезон еще не кончился, гостиница была почти заполнена.
Оставались только две смежные комнаты; дверь между ними была загорожена с каждой стороны кроватью. С одной стороны безопасность путешественника обеспечивалась замком, с другой стороны — задвижкой.
Излишне говорить, что дверь открывалась со стороны, где был замок.
Я показал своей спутнице расположение комнат, затем пригласил хозяйку дома, чтобы та заверила Лиллу, что это сообщение между комнатами не ловушка, и предоставил своей спутнице право выбирать себе комнату.
Она выбрала комнату с задвижкой, лишь попросив меня переставить мою кровать от двери к стене, что я и поспешил сделать.
Было десять часов вечера; моя спутница выпила чашку молока и легла: голова у нее уже не болела, но теперь ее беспокоили боли в желудке.
Я основательно поужинал, достал из сумки том Мишле, лег и стал читать.
Через час, едва лишь закончив читать и потушив свечу, я услышал тихий стук в дверь смежной комнаты.
Я подумал, что ошибаюсь, но услышал приглушенный голос:
— Вы спите?
— Еще нет; и, кажется, вы тоже не спите.
— Я страдаю.
И действительно, голос Лиллы был измученным.
— Что с вами?
— Ужасные желудочные колики.
— Боже мой!
— Не беспокойтесь, у меня это иногда бывает: болезненно, но ничего серьезного.
— Может быть, позвать кого-нибудь?
— Нет, даже эфир не помогает.
— А я могу быть более полезен, чем эфир?
— Возможно.
— Каким образом?
— Постарайтесь усыпить меня.
— Через дверь?
— Да.
— Сомневаюсь, что мне это удастся, но я постараюсь.
Я попытался заставить свою волю проникнуть в комнату, из которой меня изгоняло целомудрие больной, но достиг нужного результата лишь наполовину.
— Ну, как? — спросил я ее.
— Я чувствую себя оцепеневшей, но и в этом оцепенении продолжаю страдать.
— Нужно, чтобы я коснулся вашей груди, как я прикасался к вашей голове, и страдания прекратятся.
— Вы уверены в этом?
— Уверен.
— Хорошо, если вы хотите открыть дверь, я только что оттянула задвижку.
Я надел брюки и, освещая себе свечой дорогу к дверному проему, подошел к ключу, повернул его и, освободив верхний и нижний шпингалеты, открыл обе створки двери.
Прежде всего я пристально посмотрел на свою соседку: действительно ли она страдает или только играет комедию?
Она была бледна, рот ее был судорожно сжат, а мышцы на лице конвульсивно подергивались.
Я взял ее за руку — она была холодной, влажной и дрожащей. Лилла действительно страдала.
— Не кажется ли вам странным, — спросила она, — что, вместо того чтобы позвонить горничной и попросить чего-нибудь успокоительного, я зову именно вас и мешаю вам спать?
— Нет, напротив, я нахожу это вполне естественным.
— Я хочу вам в чем-то признаться.
— Вот как! Случайно не в том, что вы меня любите?
— Вы прекрасно знаете, что я вас люблю, и даже очень, но я не об этом… Послушайте, мне плохо.
И лицо больной, в самом деле, исказило такое страдание, что в подлинности его трудно было ошибиться.
Я приподнял рукой ее голову: Лилла напряглась, по телу ее несколько раз пробежали судороги, а затем она замерла.
— Все прошло, — сказала она.
— Вы хотели мне что-то сказать, в чем-то признаться?
— Да, я хочу вам признаться, что в вагоне спала не только спокойно, но и с неиспытанным никогда раньше сладостным чувством. Прошу вас, усыпите меня, я уверена, что мои страдания прекратятся.
— А вы не боитесь, что я вас усыпляю в вашей кровати и останусь рядом с ней?
Она остановила на мне свои большие голубые глаза, полные удивления.
— Не вы ли меня спрашивали, считаю ли я вас честным человеком, и не сказала ли я вам, что уверена в этом? — спросила она.
— Да, это так, я об этом не подумал.
— Ну хорошо, постарайтесь меня усыпить, ведь я и в самом деле очень страдаю.
И она закрыла лицо рукой.
— На этот раз, — сказал я, — у вас болит не голова, и для того, чтобы унять боль и одновременно усыпить вас, я полагаю, что должен касаться больного места.
Она опустила мою руку до уровня желудка, оставив простыню и одеяло между моей рукой и своей грудной клеткой.
Я покачал головой и слегка пожал плечами.
— И все-таки постарайтесь, — сказала она.
— Хорошо. Посмотрите на меня. Я не сомневаюсь в том, что я вас усыплю, но сомневаюсь в том, что смогу вас вылечить.
Она не ответила и продолжала, глядя на меня, держать мою руку на том же месте.
Вскоре ее веки медленно опустились, вновь поднялись и опять опустились — она спала.
Через какое-то время я спросил:
— Вы спите?
— Плохо.
— Что нужно, чтобы вы заснули крепче?
— Положите руку мне на лоб.
— Но ваши желудочные колики?
— Усыпите меня сначала.
Она отпустила мою руку, и я коснулся ее лба. Через несколько минут я вновь спросил:
— Вы спите?
— Да, — ответила она.
— Крепко спите?
— Крепко, однако я страдаю.
— Что нужно сделать, чтобы вы не страдали больше?
— Положите руку мне на тело и постарайтесь снять боль.
— Куда именно?
— На подложечную впадину.
— Покажите сами, на какое точно место.
Без малейшего колебания она подняла одеяло, опустила руку и вполне целомудренно, как это сделала бы сестра, положила мою руку на рубашку, завязанную на шее, как у ребенка.
Чтобы устроиться поудобнее, я встал на колени и прислонил голову к кровати.
Через полчаса она вздохнула и отпустила мою руку.
— Лучше? — спросил я.
— Лучше, я больше не страдаю.
— Мне остаться возле вас?
— Еще немного.
Прошло минут пять, и она проговорила:
— Спасибо. Ах, Боже мой, без вас я бы два-три дня мучилась от нестерпимой боли! Теперь…
Она колебалась.
— Что?
— Будьте снисходительны к той, которая доверилась вам.
— Хорошо, — ответил я, улыбаясь, — я понимаю вас.
Я отвел руку, но ее рука нашла мою и тихонько пожала.
— Погасить свечу?
— Как хотите.
— А если вам опять станет плохо?
— Не беспокойтесь, не станет. К тому же у вас есть спички в выдвижном ящике ночного столика.
Я задул свечу, отыскал лоб Лиллы и коснулся его губами.
— Спокойной ночи! — сказала она, безмятежная, как сама невинность.
Я вновь открыл дверь и лег спать.
Когда я на следующий день проснулся, Лилла пела, как жаворонок на восходе солнца.
.— Итак, милая соседка, — обратился я к ней, — вы выздоровели?
— Совершенно.
— Правда?
— Честное слово.
Это было настолько правдой, что в тот же день мы смогли прекрасно пообедать с пригласившим нас главным лесным инспектором, а вечером — отправиться в Ахен.
Днем было решено, что я еду до Мангейма.
От Спа до Кёльна сейчас можно добраться поездом. Прежде, то есть лет двадцать тому назад, железная дорога заканчивалась в Льеже и остаток пути добирались в экипажах.
Заведование экипажами было прусским, а потому в нем господствовал дух непререкаемого порядка, вошедшего в поговорку в королевстве Фридриха Великого.
Билеты, которые вам выдавали, были разделены на немецкую и французскую части.
Одним из ограничительных условий этих билетов, имевших свой порядковый номер, было:
"Пассажирам запрещено меняться местами с соседями, даже с их согласия".
Прежде приходилось поневоле останавливаться в Льеже, теперь же всю дорогу можно проделать без остановок.
Лично я очень доволен тем, что больше не нужно останавливаться в Льеже, поскольку уже долгие годы пребываю в состоянии войны с этим славным валлонским городом. Мне все еще не могут простить того, что я в своих "Путевых впечатлениях" написал, что едва не умер там с голоду. Уверяют, что хозяин гостиницы "Альбион", где со мной чуть было не случилось это несчастье, разыскивал меня по всей Европе, чтобы выяснить причину столь отвратительной клеветы.
К счастью, я был в то время в Африке, где, должен признаться, питался еще хуже, чем у него.
Если бы я был не там, то ускользнул бы от судьбы, уготованной им мне, с тем большим трудом, что он привлек на свою сторону еще одного моего недруга — хозяина почтового двора в Мартиньи, того самого, кто подал мне в 1832 году знаменитый бифштекс из медвежатины, слава о котором стремительно прокатилась по всему свету и, словно легенда о морском чудовище, вернулась к нам через американские газеты.
По правде говоря, я признаю здесь свою вину перед этими двумя почтенными предпринимателями. Но если у хозяина гостиницы "Альбион" была причина для того, чтобы сердиться на меня, то хозяин почтовой гостиницы должен быть мне только благодарен.
Любой французский трактирщик немало заплатил бы за столь удачную рекламу. Он мог бы назвать свое заведение "Бифштекс из медвежатины" и стал бы процветать.
Но, возможно, гостиница процветала и без этого.
Я проезжал через почтовый двор в Мартиньи после 1832 года. Предупредительный хозяин поменял мне лошадей, не узнав меня. Он был большим и толстым, как человек, который не испытывает ни ненависти, ни угрызений совести.
Боже мой, что бы было, если бы он узнал меня!..
Мы прибыли в Кёльн к шести часам утра. Стояла великолепная погода. Мы сразу же поспешили в пароходное агентство. Пароход отходил в восемь, и у нас было два часа свободного времени.
— Вы поспите или примете ванну? — спросил я свою спутницу.
— Приму ванну.
— Я вас провожу.
— А вы знаете, где это?
— Я всегда знаю, где расположены бани в городах, где я бывал.
Я отвел ее в баню.
Ее стыдливости пришлось немного покраснеть, когда нас спросили: "Возьмете ли вы одну комнату на двоих?" Я поспешил ответить: "Давайте две". И нас провели в ванные комнаты, которые были смежными, как и наши спальни в гостинице.
Мы заранее отправили наш багаж, сокращенный до дорожной сумки у Лиллы и небольшого саквояжа у меня, на пароход, отплывавший в Майнц. И после бани мы лишь проделали тот же путь, что и наши вещи.
После того как мы прибыли в Пруссию, моя спутница вдвойне ощутила свою значимость: она стала моей переводчицей и именно ей приходилось теперь вести все переговоры о денежных делах.
Впрочем, путешествие по Рейну — самое дешевое на свете: за четыре-пять талеров, то есть где-то за двадцать франков, можно подняться по реке, прославленной Буало и воспетой Кёрнером, от Кёльна до Майнца, и за ту же цену спуститься от Майнца до Кёльна.
Что касается кухни, то пища там вполне доступна по цене, но отвратительна на вкус, вина дорогие… и скверные.
Мнение об этих кислых рейнских винах, зреющих в отблесках камней, по-моему, сильно преувеличено. Либфраумильх и браунбергер, то есть "молоко Богоматери" и "сок черной горы", единственно сносные вина. Что касается йоханнисберга, то рискнул бы заметить по этому поводу, что я не встречал хороших вин, которые бы стоили двадцать пять франков за бутылку.
Начиная с Кёльна кухня была прусской, хотя меню — франко-немецким. Вы собираетесь съесть острое блюдо — едите сладкое. Вы просите что-то посыпанное сахаром — вам подают нечто посыпанное перцем. Вы макаете хлеб в соус, похожий на подливку из поджаренной в масле муки, — а приходится есть мармелад.
В первый раз, когда я заказал салат в Германии, мне пришлось подозвать официанта и указать ему:
— Вы забыли перемешать ваш салат — он весь в воде.
Официант взял салатницу, наклонил ее и посмотрел на меня с удивлением.
— Ну и что? — спросил я.
— Сударь, так это не вода, — ответил он, — а уксус.
Я думал, что салат обожжет мне рот, но ничего не почувствовал.
Во всех странах мира уксус добавляют в салат, в Германии салат добавляют в уксус.
В немецкой кухне очень много от немецких нравов: немцы добавляют сахар в уксус и мед в ненависть.
Но я не понимаю, что они добавляют в кофе со сливками.
Пейте все, что вам угодно, путешествуя на пароходе по Рейну: воды Зельца, воды Спа, воды Хомбурга, воды Бадена и даже воды Зедлица, но не пейте кофе со сливками, если вы француз.
Я не собираюсь утверждать, что во Франции пьют хороший кофе со сливками; я только хотел заметить, что повсюду за пределами Франции, и особенно в Германии, кофе отвратительный.
Начинается это в Кьеврене и вплоть до Вены ощущается все сильнее.
Не кажется ли вам, что эта проблема, вроде бы совсем простая: "Почему во Франции пьют в основном плохой кофе?" — имеет чисто политическое разрешение.
Я повторяю, именно политическое.
Во Франции употребляли хороший кофе со времени его открытия и вплоть до установления континентальной системы, то есть с 1600 до 1809 года.
В 1809 году сахар стоил восемь франков за фунт; этим мы обязаны появлению сахара из свеклы.
В 1809 году кофе стоил десять франков за фунт; этим мы обязаны появлению цикория.
Положим, свекла — это еще куда ни шло. Как охотнику мне не бывает досадно найти в ту пору, когда хлеб сжат, овес собран, а клевер и люцерна скошены, два или три арпана сахарной свеклы, где на каждом шагу рискуешь вывихнуть себе ногу, но где прячутся молодые куропатки и укрываются зайцы.
Кроме того, сахарная свекла, запеченная в золе (заметьте, не в печке) или в течение суток маринованная в хорошем уксусе (заметьте, не в немецком уксусе), — это очень неплохое блюдо.
Но цикорий!
Каким ужасным божествам приносится в жертву цикорий?
Один из льстецов Империи сказал: "Цикорий освежающ".
Это просто невероятно, что можно заставить сделать французов при помощи слова "освежающ".
Говорили, что французы были самой умной нацией на земле, но следовало бы сказать, что это самая горячая нация.
Повара завладели словом "освежающ", и, прикрываясь этим словом, они травят каждое утро своих хозяев и разбавляют кофе на треть цикорием.
Вы можете добиться чего угодно от своей кухарки: чтобы она меньше солила, чтобы она сильнее перчила, чтобы она довольствовалась скидкой в одно су с фунта, которую ей дает мясник, бакалейщик и зеленщик.
Но вы никогда не добьетесь того, чтобы ваша кухарка не добавляла цикорий в ваш кофе.
Самая лживая кухарка теряет осторожность, когда дело касается цикория. Она преклоняется перед цикорием, она восхваляет его, она говорит своему хозяину:
— Вы слишком разгорячены, сударь, это для вашего же блага.
Если вы прогоните ее, она уйдет из вашего дома с гордо поднятой головой, презрительно глядя на вас.
Она жертва цикория!
Я совершенно уверен, что существует тайное общество среди кухарок с кассой взаимопомощи для любительниц цикория.
Так вот, бакалейщики, видя такое, приняли на свой счет высказывание:
"Audite et intelligite[17]".
Они и поняли, даже не самые понятливые, как говорят бельгийцы.
Прежде цикорий продавали отдельно (еще оставалась какая-то совесть). Сейчас продают кофе с цикорием, как продают шоколад с ванилью.
Послушайте, любители кофе, те, что пьют чистый мокко, а не какие-то смеси, состоящие на треть из сорта мартиник и на треть из сорта бурбон: покупайте мокко в зернах.
Вы говорите себе: "Я поджарю и перемелю его сам. Я запру его на ключ, а ключ спрячу в карман. У меня есть спиртовка для варки кофе, я приготовлю себе кофе на своем обеденном столе и таким образом избегу цикория".
И в итоге вы отравлены!
Лавочники придумали литейную форму для кофейных зерен, как оружейники изобрели литейную форму для пуль.
В результате ваш кофе, вами же поджаренный, перемолотый и запертый на ключ, а затем вами же приготовленный, на треть состоит из цикория.
С тех пор как появился цикорий, лавочники стали очень изобретательными!
Все это я рассказал моей спутнице, когда услышал, как она заказала по-немецки кофе со сливками.
И знаете, что она ответила на мою обличительную речь?
— Я не питаю отвращения к цикорию: он полезен для крови.
Следовательно, и в Германию, и даже в Венгрию проникло это не только антикулинарное, но я бы сказал больше — антихудожественное воззрение: "Цикорий освежающ!"
Я отодвинулся от Лиллы. Мне было отвратительно видеть, как эти губки, свежие, как лепестки розы, эти жемчужно-белые зубы касаются такого отвратительного напитка.
Я решил прогуляться.
В голубоватой дали уже можно было видеть, как вырисовываются темно-синие высокие холмы, которые окаймляют Рейн и, сходясь, образуют столь живописный проход Лорелей.
Я гулял до тех пор, пока, по моим расчетам, чашка кофе со сливками не была выпита.
После этого я вернулся.
Я нашел свою спутницу оживленно беседующей с очаровательной женщиной лет двадцати трех-двадцати четырех, пышнотелой блондинкой с гибкой талией.
Мне показалось, что эти две женщины говорят обо мне.
Я не только догадался, что они говорят обо мне, но и понял, что они обсуждают.
Увидев, что мы вместе с Лиллой приехали на пароход, симпатичная венка — а блондинка была из Вены — расспрашивала ее, кем мы приходимся друг другу.
И моя спутница ответила чистую правду, что мы были только друзьями, и ничем более.
Само собой разумеется, ее собеседница не хотела в это верить.
Я подошел, и по тому, как я весьма уважительно разговаривал с г-жой Бульовски, ее соотечественница могла заметить: то, что она услышала, было неоспоримой истиной.
Завязался общий разговор.
Лилла представила меня прекрасной путешественнице как своего друга, а ее отрекомендовала мне как пылкую почитательницу французской литературы, что позволило мне получить свою долю восхищения, распределенного между моими собратьями по перу.
Обворожительная венка говорила по-французски как парижанка.
Я не знаю, как ее зовут, и, следовательно, не могу скомпрометировать ее нарисованным здесь портретом, но у меня есть основание думать, что если бы я путешествовал с ней как с Лиллой и через четыре дня и четыре ночи она бы представила меня как друга, то это было бы далеко не правдой.
Тем временем солнце поднялось над горизонтом.
— Где вы положили мой зонтик от солнца? — спросила моя спутница.
— Там, в гостиной, с моей сумкой.
Я поднялся.
Лилла протянула мне руку с тем милым очарованием, которое составляло главное достоинство мадемуазель Марс.
— Прошу прощения за беспокойство, что я вам доставляю, — добавила она.
Я наклонился, чтобы поцеловать ей руку.
— О, минутку, — остановила она меня и сняла перчатку.
Я поцеловал ей руку и отправился искать зонтик.
На первой ступеньке я обернулся.
Молодая венка порывисто взяла руку Лиллы, словно собираясь о чем-то просить мою спутницу.
— Идите, идите, — сказала мне Лилла.
Через пять минут я вернулся с зонтиком.
Лилла была одна.
— Что вы такого сказали этой очаровательной женщине, которая была сейчас с вами? — спросил я.
— Когда?
— Когда я обернулся.
— А вы любопытный!
— Скажите, я прошу вас об этом.
— Право, не стоит, у вас и без того хватает себялюбия.
— Если вы мне не скажете, я пойду и спрошу у нее сам.
— Не делайте этого.
— Тогда говорите.
— Вы хотите знать, о чем она меня попросила?
— Да.
— Так вот, она попросила поцеловать мою руку в том месте, где ее только что поцеловали вы.
— И вы ей разрешили, я надеюсь?
— Конечно… Это очень по-немецки, не так ли?
— Да, но я много бы дал, чтобы это было по-французски.
— Но ведь одна из ваших королев целовала губы какому-то поэту, когда он спал, не так ли?
— Да, но эта королева была шотландка, и она умерла, отравленная своим мужем, сказав при этом: "К черту эту жизнь, я не жалею о ней!.." Правда, эта королева была женой Людовика Одиннадцатого.
Едва прекрасная венка заметила, что я приближаюсь к г-же Бульовски, как она сразу поспешила подсесть к ней, не беспокоясь о том, что та мне сейчас рассказала.
В немках великолепно то, что они не скрывают своей восторженности, и их уста не противоречат ни их глазам, ни их сердцу; то, что у них на душе, они говорят прямо, откровенно и чистосердечно.
Нет более приятного и лестного впечатления, чем то, которое испытываешь, услышав бесхитростную похвалу из уст привлекательной женщины, родившейся за пятьсот льё от вас, говорящей на другом языке, никогда и не надеявшейся встретиться с вами и счастливой тем, что вас свел случай и что она познакомилась с вами. Когда сравниваешь эти сердечные излияния и эти горящие глаза, которые видишь, пересекая границу, с тем холодным препарированием таланта и с тем вечным отрицанием дарования, к каким приучили нас наши ежедневные, еженедельные или ежемесячные издания, то задаешься вопросом, почему все же у себя в стране, среди своих соотечественников мы находим то разочарование, что ведет прямо к душевному упадку, если только время от времени не ездить набираться сил за границу. Антей вновь обретал свои силы, когда касался земли Африки. Я не Антей, но я знаю, что теряю свои силы всякий раз, когда касаюсь земли Франции.
Впрочем, меня ожидал еще один сюрприз, схожий с предыдущим: одновременно с нами на судно поднялась компания из двух мужчин тридцати — тридцати пяти лет, двух женщин двадцати пяти — тридцати лет и ребенка семи-восьми лет.
Все они имели довольно необычный вид: в них угадывались обитатели страны, ближе расположенной к тропическому солнцу, чем наша. Особенно выделялся ребенок — с длинными черными волосами, матовым оттенком кожи и горящими глазами, он являл собой типичного южноамериканца.
Как только пароход отчалил, одна из женщин прошептала что-то на ухо ребенку, и с этого мгновения он непрерывно смотрел на меня с простодушным любопытством.
Компания, в которой он находился, сидела напротив нашей; нас разделяло лишь пространство между двумя скамьями: одна из них была прислонена к крышке люка, а другая — к бортовому ограждению. Собрав воедино все крохи своих филологических познаний, я обратился к ребенку по-испански:
— Малыш, не попросите ли вы у вашей матушки, чтобы она позволила мне вас поцеловать?
К моему великому удивлению, одна из женщин сказала ему на великолепном французском:
— Александр, поди обними своего крестного.
Ребенок, ободренный этим разрешением, бегом бросился ко мне на руки.
— Ну и ну! — воскликнул я. — Это уж чересчур!
То, что Сатана, которого Дон Жуан с другого берега Мансанареса попросил дать ему огня, чтобы закурить, в ответ протянул над рекой руку с сигарой и Дон Жуан зажег о нее свою сигару, — это удивительно! Но то, что я, не подозревая того, протянул обе руки, чтобы подержать ребенка над купелью во время крестин где-то в Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айресе, — такого я не мог даже представить.
— На самом деле все обстояло несколько иначе, — сказала незнакомка.
— Не будет ли нескромным, если я попрошу вас уточнить? — обратился я к ней.
— Да нет же, Бог ты мой! — ответила американка. — Мы не из Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айреса, а из Монтевидео. Когда был отброшен Розас, подписан мир и мы смогли свободно дышать, первым нашим желанием стала потребность идти в ногу с цивилизованным миром, подражать жизни главных городов Европы, создавая самые полезные или самые филантропические заведения. Первым — или одним из первых — был приют для детей-сирот. Так вот, ребенок, которого вы видите, стал первым его питомцем. Ваше имя настолько популярно в Монтевидео, что мальчик получил его, чтобы принести удачу новому приюту. У нас не было детей, и мы решили взять ребенка в сиротском доме. Этот малыш был выбран нами за его имя.
Взяв на руки прелестного ребенка, я прижал его к груди, переполненный гордостью от того, что с другого конца света смог оказать столь счастливое воздействие на жизнь этого маленького бедного существа.
С моих рук он перешел на руки моих спутниц. Потом незаметно руки ребенка, Лиллы, дамы из Вены и мои руки оказались переплетенными. Мы сидели так почти полчаса, разговаривая друг с другом с той трепетной симпатией, что близка к восторгу.
Не могу сказать, что это были самые счастливые полчаса в моей жизни, но несомненно — они были самыми душевными.
Неожиданно, с улыбкой и поцелуем, ребенок вырвался и побежал в принявшую его семью, как налетавшаяся птичка возвращается в свое гнездо.
Выпустив нежно сжатую руку мальчика, я пошел вслед за ним, потому что собирался расспросить этих южноамериканцев о знакомых мне людях, живших в Монтевидео.
Первым, о ком я стал расспрашивать, был мой земляк, молодой оружейник из Санлиса. Я сумел помочь ему, когда он решил устроиться в Париже. Его дело процветало, но тут произошла революция 1848 года, опрокинувшая трон и одновременно перевернувшая так много человеческих жизней.
Я рекомендовал его генералу Пачеко-и-Обесу, в то время выполнявшему свою миссию в Париже. Генерал отправил его в Монтевидео и назначил оружейником при правительстве. Это позволило оружейнику встать на путь к успеху.
Вновь встретились мы во время одного из его приездов во Францию. Он вручил мне долг — несколько купюр по тысяче франков, а в качестве процентов к нему — великолепную медвежью шкуру.
Это воспоминание наводит меня на мысль поговорить еще об одном французе, которого я также рекомендовал генералу Пачеко, графе д’Орбуре — сыне адъютанта моего отца.
Однажды, охотясь в дельте Нила с моим отцом, граф д’Орбур, отец того, о ком я говорю, наступил на хвост змее, относившейся к виду небольших удавов (их называют питонами).
Змея распрямилась и взметнула свою огромную голову, чтобы схватить его.
Но мой отец оказался быстрее змеи. Выстрелив, он убил ее, и при этом ни одна дробинка не задела адъютанта.
Граф д’Орбур приказал сделать из шкуры удава портупею для сабли.
Позже, умирая, он завещал мне эту портупею в память о моем отце.
Его сын, одетый в траурную одежду, привез ее мне. Так мы познакомились.
Он служил в Африке и был не чужд образованности, но его здоровье и рассудок были погублены, как это часто бывает, употреблением абсента. Если необходимо было его присутствие — у него была лихорадка, если нуждались в его мнении — он был пьян.
Вообще-то не я рекомендовал его генералу Пачеко — генерал сам попросил меня прислать его. Он сделал из него офицера-инструктора.
Д’Орбур скончался при исполнении служебных обязанностей и при весьма печальных обстоятельствах.
Однажды, когда он был на маневрах полка, у него из руки выпала сабля и упала в высокую траву, которая росла вокруг. В лихорадочном возбуждении, не покидавшем его, он спешился. Сабля оставалась в вертикальном положении — рукоятка в земле, а лезвие — в воздухе. Наклонившись, он напоролся на лезвие, и оно пронзило его тело. После этого происшествия д’Орбур не прожил и двух часов.
Что касается Пачеко-и-Обеса, самого знаменитого участника всех революций в Монтевидео, то он тоже умер, причем умер в опале, как Сципион. Бедный, как Цинцинат, он, как и Ламартин, ворочал миллионами; но он был одним из тех поэтов с открытой душой, у которых деньги уплывают сквозь пальцы.
Прибыв в Париж с ответственной миссией, он был поднят на смех мелкими газетенками. Насмешки дошли до оскорблений. Он потребовал удовлетворения, ему в этом отказали. Он обратился в исправительную полицию и, хотя довольно плохо говорил по-французски, решил сам защищать свое дело в суде.
Перед судом Пачеко-и-Обес расточал красноречие, свойственное великодушным людям, какими были генерал Фуа, генерал Ламарк и г-н Фиц-Джеймс.
Основным поводом насмешек, которым он подвергался, были малость его республики и ничтожность его дела.
Он отвечал на них так:
— Величие самоотверженности не измеряется величием того, что отстаивают. Если бы мне выпало счастье пролить всю свою кровь за свободу Монтевидео, я бы поступил, как Гектор, проливший всю свою кровь, защищая Трою.
Однако это великое сердце перестало биться, этот великий защитник малых дел умер, умер таким бедным, что тот самый молодой оружейник, которого я рекомендовал генералу в те времена, когда он стоял у власти, поддерживал его деньгами до последних его дней и оплатил его похороны.
Это были грустные новости. Увы! В жизни наступает период, когда, оглядываясь вокруг себя, не видишь ничего, кроме черных точек: это пятна траура. Врачи говорят, что это устали глаза, что это глазная сетчатка наливается кровью, что это "темная вода" поражает сетчатую ткань зрачка. Они называют это "движущиеся мушки".
Когда же вы прекращаете видеть этих мушек, это означает, что пришла сама смерть.
Я нашел двух своих спутниц не там, где я их оставил и где безуспешно пытался отыскать: они расположились у стола, на котором лежали бумага, чернила и перья.
Я понял, что обречен на муки давать автографы. Это вначале вполне сносное мучение быстро становится невыносимым.
О том, кто я, узнали уже, когда я поднимался на пароход.
И как только я взялся за перо, выстроилась очередь.
К несчастью, на борту было несколько англичан, а особенно англичанок.
Когда речь идет об автографах, англичане бестактны, а англичанки неутолимы.
Впрочем, после общения с дюжиной англичан всех возрастов — от двенадцати до шестидесяти лет — я сделал великое открытие в области филологии и физиологии.
Я заметил, что столь распространенное изменение формы рта у пожилых англичан и англичанок происходит в определенном возрасте, а все молодые англичане и англичанки в общей массе обладают вполне приличными губами.
Что же так преображает к старости англичан и англичанок, наделяя рылообразными лицами одних и хоботообразными ртами других?
Это звук "th".
"Неужели это "th""? — спросите вы.
Представьте себе, да.
Спросите у вашего учителя английского языка, как достичь необходимого шипения, чтобы произнести "th", превращая его в "thz".
Он вам ответит:
"Сильно прижмите язык одновременно к верхней и нижней челюстям и в то же время произнесите "th"".
И вот из-за того, что приходится произносить "th", которое все время встречается в английском языке, из-за того, что приходится двигать вперед верхние и нижние челюсти, чтобы выговорить это проклятое "th", мягкое тело (язык) берет верх над твердым (зубами); постепенно баррикада кренится под напором, в ожидании того, как она окончательно рухнет.
И если вы, дорогой читатель или очаровательная читательница, знаете другой ответ на вопрос: "Почему англичане и англичанки от пятнадцати до двадцати лет почти все обладают прелестными ртами, а англичане и англичанки от пятидесяти до шестидесяти лет почти все имеют безобразные рты?", — так вот, если вы знаете другой ответ, сообщите мне его, а я дам вам автограф.
К девяти часам вечера мы прибыли в Кобленц.
Моя спутница настолько привыкла к нашим братским отношениям, что больше не беспокоилась о расположении снимаемых нами комнат. Даже если бы нам дали одну комнату, но с двумя кроватями, она не выразила бы неудовольствия.
Наши комнаты оказались смежными, а у Лиллы стояло две кровати.
Ужинали мы втроем — наша знакомая из Вены согласилась составить с нами триумфеминавират.
И мы отлично провели вторую половину дня.
Если бы мужчины понимали всю прелесть дружбы с женщиной, и даже с двумя женщинами, то в тот день, когда их отношения переходили за рамки дружбы и вступали в область любви, они, возможно, и пролили бы слезы радости, но уж точно пролили бы слезы сожаления.
Вечер прошел чудесно. Чай накрыли в комнате Лиллы, и мы пили его, сидя перед большим окном с видом на Рейн, немного выше моста, ведущего в крепость Эрен-брайтштейн и дальше; по ту сторону Рейна открывалась панорама холмов, переходящих в горы.
Поднялась луна, и волны ее тихого света заструились вдоль гор; достигая Рейна, они превращали его в бескрайнее зеркало из серебра.
О чем говорили мы тогда перед лицом этой великолепной природы? Я уже не помню. Возможно, мы говорили о Шекспире и Гюго, Гёте и Ламартине. Великие поэты воспевали величественные картины природы, и признательная природа сама навевает мысли о великих поэтах.
Несомненно, чтобы продолжить, насколько это было возможно, чудесное уединение, наша венская знакомая попросила у Лиллы разрешение разделить с ней ее комнату. Лилла повернулась в мою сторону как будто для того, чтобы спросить, не возражаю ли я.
Я засмеялся и ушел в свою комнату, оставив дам наедине.
Чтобы видеть эту прекрасную луну лежа в кровати, когда свеча будет погашена, я оставил решетчатые ставни открытыми, а занавески незадернутыми и таким образом через оконные стекла мог наблюдать темно-синий небесный свод с прочерченным на нем длинным светлым следом — это был Млечный Путь, а еще дальше я заметил мерцающую то красным, то белым, то голубым светом звезду — это был Альдебаран.
Как долго я созерцал это тихое и грустное зрелище то ли открытыми, то ли полусомкнутыми глазами, я не знаю. В конце концов я задремал, а когда вновь открыл глаза, все еще полные этого иссиня-черного неба и этих мерцающих звезд, то мне показалось, что небосвод охвачен пожаром.
Все, что прежде было синим, сейчас стало пурпурным. Небо, такое спокойное и ясное за несколько часов до этого, расходилось огненными волнами. Утренняя заря возвещала восход солнца.
Я все еще восторгался этим зрелищем, когда мне послышалось, что меня зовут из соседней комнаты.
Прислушавшись, я действительно уловил долетевшее до меня имя Александр.
— Это вы, Лилла? — в свою очередь вполголоса спросил я.
— Да, хорошо, что вы проснулись, — проговорила она все так же тихо, — вы не находите, что Всевышний создал для нас великолепные декорации?
— Просто блестящие! Жаль, что мы не вместе любуемся этим небом!
— Кто вам мешает войти и смотреть отсюда?
— А наша венка не будет возражать?
— Да она спит.
— Тогда откройте мне дверь.
— Открывайте сами, она и не была закрыта.
Я спрыгнул с кровати, надел брюки, халат, туфли и как можно тише вошел в комнату соседок.
Лилла, выражаясь театральным языком, лежала "со стороны двора", а ее соседка — "со стороны сада". Высокое окно позволяло лучам зарождающегося дня обагрять ее кровать и лицо, которое, казалось, плыло в розовом свете. Стараясь не загораживать собою свет, я снял зеркало и поднес его Лилле, чтобы она в него посмотрелась.
Было совсем нетрудно понять по ее улыбке, что она была мне признательна за то, что увидела себя такой красивой.
— Вот, — сказал я, — поцелуйте себя.
И я поднес зеркало к ее губам.
— Нет, — ответила она, — поцелуйте вы меня, так будет лучше.
Я поцеловал ее, пожелав еще много-много раз встречать столь дивную утреннюю зарю, подобно той, что поднималась за окном, и после этого повесил зеркало на гвоздь.
— Возьмите стул и устраивайтесь у моей кровати, — сказала она, — у меня к вам просьба.
— Какая?
— Вы должны мне рассказать историю, которая навечно останется у меня в памяти связанной с этим чудесным восходом солнца.
— Какую историю вы хотите услышать перед лицом подобного великолепия? Вы знаете "Вертера", знаете "Поля и Виргинию"…
— Разве вы не говорили мне, что обязаны моей соотечественнице одним из приятнейших воспоминаний в жизни?
— Да, я говорил это.
— Разве вы не говорили мне, что это воспоминание было совершенно безоблачным и что единственное, чем вы заплатили за три месяца счастья, были слезы в ту минуту, когда вас покинули?
— И это правда.
— Не будет ли с вашей стороны нескромным рассказать мне эту историю?
— Уже не будет, к сожалению, ибо эта женщина умерла два года тому назад.
— Вы говорили, что она была не только моей соотечественницей, но и, как я, драматической актрисой.
— Да, только нужно сказать, что драматическим было ее пение.
— Прошу вас, расскажите мне об этом, но говорите тише, ведь наша соседка спит.
— Это было в тысяча восемьсот тридцать девятом году, я был уже стар, как вы понимаете, — мне было тридцать семь лет.
— Мне кажется, вы никогда не состаритесь.
— Да услышит вас Бог! Я в третий раз был в Неаполе, и, как всегда, под вымышленным именем. На этот раз я носил вполне прозаическое имя — господин Дюран.
Я собирался посетить Сорренто, Амальфи и Помпеи, которые я недостаточно внимательно осмотрел в предыдущие свои поездки; впрочем, на них никогда не насмотришься. Таким образом, верный своим привычкам, я оказался в порту и нанял одну из тех больших сицилийских лодок, на какой я путешествовал в тысяча восемьсот тридцать пятом году.
На этот раз я оказался один, со мной больше не было двух моих славных спутников — их звали Жаден и Милорд.
На этот раз в Неаполе не было ни Дюпре, ни Малибран, ни Персиани.
И Неаполь показался мне очень печальным.
Между тем, накануне того дня, когда я собирался нанять лодку, мне пришлось присутствовать на большом музыкальном торжестве.
Ваша соотечественница, госпожа Д. (разрешите мне называть ее только по имени — Мария) дала последний концерт в Неаполе и собиралась петь в театре Палермо.
Госпожа Д. была выдающейся, прекрасной актрисой; ей было тридцать лет, говорила она, как и вы, на всех языках и обладала прекраснейшим голосом, но прежде всего — великолепным драматическим голосом.
Ее вершиной была "Норма".
Я знал ее еще в Париже, где ей давали комедийные роли, такие, как Церлина, и в них она имела огромнейший успех.
Меня ей представили после спектакля "Дон Жуан", и мы почувствовали друг к другу явную симпатию: когда я сказал всего лишь, что нахожу ее очаровательной и просто счастье, что она уезжает только послезавтра, она простодушно ответила:
"Да нет же, горе!"
"Но, — настаивал я, — в двух днях — сорок восемь часов, а в сорока восьми часах — две тысячи восемьсот восемьдесят минут; это вечность, если знать, как их провести с пользой".
Но она покачала головой и сказала:
"Нет… За сорок восемь часов я бы успела заставить вас понять, что вы мне нравитесь, но не успела бы доказать, что люблю вас".
Ответ показался мне убедительным, и я не настаивал. Я поцеловал ей руку и откланялся. Она уехала в Германию, а я — в Италию, и больше мы не виделись.
Вновь случай соединил нас в Неаполе.
Но поскольку я находился там, как и раньше, под вымышленным именем, она не знала о моем там пребывании; я же был в курсе ее успеха, аплодисментов и триумфов. Ее имя было не только на всех афишах, но и у всех на устах.
Я справился о ней, поинтересовавшись, где она остановилась. Мне ответили, что на улице Толедо, и дали ее точный адрес. Я собрался помчаться к ней, но остановился, услышав вопрос:
"Вы знаете, что она собирается замуж?"
Вы понимаете, что эта фраза обрушилась на меня как ледяной душ!
"Замуж! За кого?"
"За вашего соотечественника, молодого композитора, которого вы, разумеется, хорошо знаете, он пишет музыку как композитор-любитель, — барон Фердинан де С.".
"О Боже мой!" — воскликнул я.
Ничего не могло меня так удивить, как этот союз.
Но так как именно в невероятное я верю в первую очередь, ибо невероятное должно случаться для того, чтобы о нем говорили как о существующем, то в эту новость я определенно поверил, хотя и был ею удивлен.
С этого мгновения я и не помышлял вновь встретиться с Марией. Если уж она не посчитала возможным обратить на меня внимание, когда у нее оставалось два дня до отъезда, то более чем вероятно, что она не станет знакомиться со мной ближе, собираясь через неделю выйти замуж.
Возможно, не узнав этого, я бы остался в Неаполе еще на несколько дней, рискуя, что меня могут арестовать, как это было в первый раз, но теперь, напротив, это обстоятельство ускорило мой отъезд. И я направился, как уже говорил, в порт, нанял единственную сперонару, которая там была, и пошел обратно в гостиницу.
На молу я нос к носу столкнулся с Марией и Фердинаном.
Оба воскликнули от удивления.
"Почему вы здесь, а мы об этом не знаем?" — в один голос спросили они меня.
"По крайне простой причине: никто не знает, что я здесь, ибо его величество король Неаполя питает весьма благостную неприязнь к вашему покорному слуге".
"Но вы же знали, что мы здесь, — сказал Фердинан, — так почему же вы не пришли повидаться с нами?"
"Я знал, что госпожа Д. здесь, а вчера в Сан Карло воздал должное ее таланту".
"И вы не пришли в театр повидаться со мной?" — в свою очередь спросила Мария.
"Нет, и на то есть две причины".
"Держу пари, что ни одна из них не основательна".
"А я, напротив, держу пари, что они обе основательны".
"Посмотрим!"
"Первая состоит в том, что для того, чтобы войти в театр, нужно было назвать свое имя. Если бы я назвал свое настоящее имя, Александр Дюма, то был бы сразу же схвачен и препровожден в полицию. Назовись я вымышленным именем, Пьером Дюраном, меня никто бы не узнал, это верно, но вам это имя тоже ничего не сказало бы, как и другим. Вот почему я не пришел в вашу уборную".
"Гм! — хмыкнула Мария. — Должна признать, что ваша первая причина если не такая уважительная, то и не такая уж беспочвенная. А вторая?"
"Вот вам вторая причина: узнав о вашем предстоящем замужестве, я не хотел быть помехой и явиться не вовремя".
"С чего вы взяли, что были бы приняты подобным образом?"
"Неужели я не знаю настроения влюбленных, когда сам всю жизнь нахожусь в подобном состоянии?"
"И вы повстречались нам как раз в состоянии влюбленности?"
"Ну уж прямо на улице! Не хватало еще, чтобы вы мне устроили сцену из-за того, что я, один из четырехсот тысяч, нарушаю ваше душевное спокойствие".
"Однако у меня появилось желание устроить вам сцену", — сказал барон.
"Почему?"
"Потому что я вне себя".
"Сударыня, и вы тоже вне себя?"
"Я — рикошетом".
"Спасибо, что только рикошетом".
"Да что с вами происходит?"
"С нами происходит… Раз уж вы знаете, что мы собираемся пожениться, то мне больше нечего вам сказать по этому поводу…"
"Это так".
"Однако вы не знаете, где мы решили венчаться".
"И не догадываюсь".
"Ну так вот, мы хотим венчаться в церкви святой Розалии в Палермо, к которой госпожа Д. питает особое благоговение. Вы знаете, кто такая святая Розалия?"
"Конечно. Она была дочь богатого римского синьора, потомка Карла Великого. Она удалилась в одну из пещер горы Пеллегрино, где и умерла в начале двенадцатого или в конце одиннадцатого столетия".
"Да вы прекрасно осведомлены о святой Розалии!"
"Черт возьми, разумеется! Я был в Палермо во время посвященного ей праздника, ведь она покровительница этого города. И я постарался этого не пропустить".
"И это все, что вы знаете о святой Розалии?"
"Вовсе нет. Я знаю также, что она отправляет в Палермо те же обязанности, что и некий кузнец — в Грента-Грин".
"Именно из-за этого мы обратились к святой Розалии из Палермо, чтобы она исполнила свои обязанности и по отношению к нам".
"Ах, конечно!.. И что же, она отказала?"
"Нет, ни в коей мере".
"Вы упомянули, что вы вне себя, мой друг".
"Я вне себя, потому что мы рассчитывали уехать завтра на пароходе, прибывшем из Сицилии".
"Он что, не отправляется?"
"У него сломалось колесо, и он в ремонте".
"Какая неудача! Тогда поступайте как я".
"А как поступили вы?"
"Я нанял сперонару. Идите в порт и наймите другую".
"Мы ходили: там нет больше свободных судов. Какой-то господин Дюран зафрахтовал единственное, какое там было… А, я догадался!" — воскликнул барон.
"О чем?" — спросила Мария.
"Господин Дюран — это он! Он сам только что сказал об этом".
"Конечно, это я".
"Уступите нам ваше судно".
"А как же я?"
"Вы уедете позже, вы ведь не торопитесь и не венчаетесь".
"Счастливое неведение!"
"Уступите нам ваше судно".
"А если меня узнают и арестуют?"
"Черт! И все же уступите".
"Вот как!"
"Подождите же! Мы оплатим вам проезд до Мессины или Палермо".
"Но я не собираюсь ни в Мессину, ни в Палермо".
"Так соберитесь, черт побери! Велика трудность! Марии недостает свидетеля для венчания, вот вы и сыграете эту роль".
"Пусть госпожа Д. пригласит меня, тогда я буду решать, что мне делать".
"Вы слышите его, Мария?"
Но Мария молчала, ее лицо заливал румянец, и она покраснела до ушей.
"Ну вот, — сказал барон, — теперь вы молчите".
"Я не осмеливаюсь".
Привести в замешательство г-жу Д. было моей местью, и я решил довести эту месть до конца.
Впервые я проявлял себя злопамятным.
"Хорошо, — сказал я, — согласен, но при одном условии".
"Каком?"
"Я сам доставлю вас на Сицилию на своем судне, предоставив его в ваше распоряжение".
"По рукам! — воскликнул Фердинан. — Я согласен".
"О! — прошептала Мария. — Это будет бестактностью".
"Сударыня, кто хочет достичь цели, использует любые средства, а я хочу достичь цели!" — воскликнул барон.
"Замолчите же".
"Ну нет, я не буду молчать. Я готов кричать об этом со всех крыш, и это тем более легко, что крыши здесь плоские".
"Итак, сударыня, — обратился я к Марии, — соглашайтесь".
"Как, и вы тоже?"
"Конечно, я в первую очередь".
"Нет, пожалуйста, вы во вторую".
"Хорошо. И когда мы отплываем?"
"А когда вы рассчитываете отплыть?"
"Завтра днем, если будет попутный ветер".
"Значит, отплываем завтра днем".
"Мы собирались уезжать не раньше, чем послезавтра".
"На сперонаре нам нужно отправиться на день раньше парохода, чтобы прибыть одновременно".
"А как же мой туалет?"
"Решено — вы явитесь на венчание в сером платье и шляпке".
"А наши паспорта?"
"Дорогой Дюма, возьмите госпожу Д. под руку и прогуляйтесь с ней немного по Кьяйе. Я же отправлюсь во французское посольство, а потом в местное министерство иностранных дел и принесу наши паспорта".
"Фердинан! Фердинан!"
Но Фердинан уже был далеко.
Я взял Марию за руку и почувствовал, как она дрожит, соприкасаясь с моей рукой, и мы отправились с ней по Кьяйе.
Не произнеся ни слова, мы дошли до мола, о который билось море.
Мы молча остановились, устремив глаза в раскинувшееся пространство.
Через какое-то время я вздохнул, Мария ответила мне таким же вздохом.
"Мне кажется, моя дорогая Мария, — сказал я, — что вы оба делаете большую глупость".
"Вам кажется, — откликнулась она, — а я в этом уверена…"
В эту минуту наша венская знакомая пошевелилась в кровати. Я повернулся в ее сторону.
— Не обращайте внимания, — сказала мне Лилла, — это чтобы лучше дышать.
— А не для того ли, — спросил я, — чтобы лучше слышать?
— Вы с ума сошли! Она спит, как Ева до грехопадения.
— Вот как! Словно Ева до грехопадения! Только я вижу не одно, а два яблока.
Я совершенно ничего не имел в виду, однако это не помешало нашей венке пронзительно закричать и резким движением натянуть покрывало до глаз.
— A-а! Здорово я вас поймал, любопытная! — воскликнул я.
Она положила обе руки поверх покрывала, скрестив их, как ребенок.
— Пожалуйста, продолжайте, — проговорила она.
— Послушайте, но я не могу одновременно разговаривать с двумя. Говорить направо, а смотреть налево. По меньшей мере, я заработаю ревматические боли в шее.
— И о чем же вы просите? — спросила прекрасная венка.
— Я не прошу, я требую.
— Как, вы требуете? — заметила Лилла.
— Да, требую, иначе буду молчать.
— Нет, нет, нет… Чего вы требуете? — откликнулась венка.
— Я закрою глаза, а вы переберетесь в кровать к вашей подруге. Возможно, я сойду с ума, видя такие две головки на одной и той же подушке. Но, по крайней мере, не подхвачу болей в шее.
— Лилла, следует ли поступать так, как он хочет?
— Конечно, ведь вы полагаетесь на его скромность.
— Но вы закроете глаза?
— Слово чести!
— Можно ли ему верить, Лилла?
— Я отвечаю за него.
— Так закрывайте глаза.
Я почувствовал, как промелькнула тень, уловил мимолетный запах духов и услышал дрожащий голос, обращенный ко мне:
— Все, можете открывать глаза.
Две очаровательные женщины лежали, обнявшись, рядом, а щека венки склонилась на голову Лиллы.
Ах, если бы я мог сказать, как Корреджо: "Anch’io son pittore![18]"
Я продолжал рассказывать.
— Фердинан осуществлял в жизни истину, известную и в Италии: "Кто хочет — действует сам, кто не хочет — посылает другого".
Он ушел и через полчаса, как и обещал, вернулся с паспортами.
Уходя, он, как я уже говорил, оставил нас с Марией на берегу моря.
Когда мы были вдвоем, Мария с той готовностью, которая лишает женщину кокетства, когда она рассказывает подобное, поведала мне, что Фердинан безумно влюблен в нее, а она не настолько сильно любит, чтобы ответить на его страсть, и поэтому держит его на расстоянии. Эта строгость, которой он не ожидал, привела в бешенство Фердинана, и, отчаявшись сделать ее своею любовницей, он предложил ей стать его женой.
Должно быть, есть нечто соблазнительное для бедняжки, находящейся вне принятых условностей общества, в трех словах: "Будьте моей женой", поскольку почти всегда эта фраза бывает подхвачена, словно мяч, но не на лету, а за мгновение до того, как он коснется земли. Мария была красива, ее талант вознаграждался огромным успехом и приносил ей пятьдесят тысяч франков в год. Даже ведя широкий образ жизни, она тратила лишь треть их. У нее не было ни отца, ни матери, которые могли бы следить за ее поведением. Не заботясь о том, как воспримет это свет, она полностью отдавалась порывам своего сердца и даже своих чувств. Словом, она пользовалась своей красотой, успехом и умом во всей полноте той неограниченной свободы, которая ни перед кем не держит отчета.
Фердинан же, напротив, не имел никакого состояния, обладал спорным талантом, и все его остроумие, его замечательные манеры, его физические достоинства, как видно, все же не были столь велики, чтобы побороть некоторую неприязненность, которую Мария испытывала к нему. Но чары его возымели действие, когда он произнес эти три магических слова: "Будьте моей женой". Мужчина, который был недостаточно привлекателен, чтобы стать любовником, выглядел вполне достойно для роли мужа.
Правда, мне, как рыцарю Убальдо, достаточно было взмахнуть волшебной палочкой, чтобы исчезли все чары заколдованного леса и в ответ на мои слова "Мне кажется, вы делаете глупость" с уст Марии сорвался невольный крик:
"А я в этом уверена!"
И тем не менее, то ли из-за манящей привлекательности идеи замужества, то ли из-за стыдливого опасения нарушить данное слово, то ли просто из-за нежелания пересматривать свое решение, Мария решила перестать быть Марией Д., то есть не имеющей себе равных актрисой, чтобы превратиться в госпожу баронессу Фердинан де С., которой могла стать любая женщина.
Это стало совершенно очевидно, когда она дала согласие на завтрашний отъезд.
Возвращаясь домой, я размышлял о той непостижимой роли случая, который привел меня в Неаполь и заставил вмешаться в жизнь этих двух влюбленных. Я говорю влюбленных, потому что мне показалось, что Фердинан влюблен настолько, что его чувства хватит на двоих.
Почему именно меня, а не кого-нибудь другого выбрал случай? Думаю, что это божество, глаза которого, как считается, скрыты повязкой, приподняло немного свою повязку в тот миг, когда я был рядом, и не без тайного умысла указало на меня перстом.
Но этот умысел был настолько тайным, что сам я разгадать его никак не мог.
Положение показалось мне весьма нелепым, и я был готов предоставить мою сперонару этим двум странникам, а самому отправиться на корриколо.
Размышляя над тем, что же все-таки удерживало меня от этого, я понял, что это то же чувство, что удерживало добряка Мерсье на земле, — любопытство.
Может, из-за любопытства, а может, совсем из-за другого чувства, но я не мог заснуть. Это было кстати, ибо мы должны были отправиться на рассвете; но, когда у вас среди пассажиров — женщина, даже такая малококетливая, как наша, отплыть вовремя никогда не удается. В восемь часов мы спускались к Санта Лючии, месту нашей посадки.
Нас сопровождал капитан маленького судна.
Не успели мы сделать и сотни шагов, как встретили священника. Он прошел слева от нас — вдвойне плохое предзнаменование.
Капитан покачал головой.
"В чем дело, капитан?" — спросил я.
"А дело в том, — ответил капитан, суеверный, как и все коренные сицилийцы, — если бы вы меня послушались…"
Он замолчал, как будто стыдясь договаривать то, что собирался сказать.
"Ну, так если бы мы вас послушались, капитан, как нам следовало бы поступить?"
"Вы перенесли бы отплытие на другой день".
"Почему же?"
"А вы разве не видели священника?"
"И что же?"
Я повернулся к Фердинану.
"И что же?" — повторил я.
"Вот еще! — засмеялся барон. — Священником меня не запугаешь. Как раз священник нам и нужен".
"Нет ничего плохого в том, если вы встречаете священника, когда он вам нужен, — проговорил капитан, — но если он вам не нужен, тогда другое дело".
"И вы верите в то, что этот священник принесет нам несчастье?"
"Или вам, или вашим планам".
"Лично у меня нет никаких планов. Доказательством тому — то, что я хотел ехать в Амальфи или Сорренто, а еду в Палермо. Стало быть, — добавил я, смеясь, и повернулся к Марии и Фердинану, — это предостережение для тех, у кого планы есть".
Фердинан принялся напевать арию из оперы "Немая из Портичи":
Небо красиво, море прекрасно…
Это вполне могло рассматриваться как ответ, ничуть не хуже любого другого. И мы продолжили наш путь в порт.
Наша маленькая сперонара грациозно покачивалась на воде. Экипаж, состоявший из десяти матросов и одного юнги, сына капитана, ждал нас, облаченный в праздничную одежду. Четверо из них стояли у концов сходен, спущенных с борта на берег, сделав для нас расположенные с двух сторон перила из пары весел.
Мария прошла первой. Я заметил, что она была очень бледна и ее рука, опиравшаяся на импровизированные перила, сильно дрожала.
Фердинан шел за ней, легкий и очень веселый.
Я шел последним, размышляя о предсказаниях капитана. Я спрашивал себя, какому же плану может помешать эта злополучная встреча со священником. Перебрав мысленно все, что я собирался предпринять и что могло бы сорваться, я успокоился на том, что это предзнаменование меня совершенно не касается.
Сходни втянули на судно, подняли якорь.
Матросы сели за весла, затянув какую-то бесконечно приятную песню, и мы заскользили по лазурному морю.
Легкий бриз был как раз кстати, и особенно потому, что можно было наблюдать, как медленно и величественно исчезает Неаполь. Капри, утонувший в утреннем солнце, казался светящимся облаком, в то время как слева от нас вырисовывались изящные очертания береговой линии Кастелламаре.
Было одиннадцать часов утра.
"А как насчет завтрака?" — внезапно воскликнул Фердинан.
"Как, — спросила Мария, — вы не позаботились о питании?"
"Я нет, а разве капитан не запасся провизией?"
"Вот сумасшедший!" — воскликнула Мария.
"Да нет, влюбленный, сударыня, — сказал я. — К счастью, я был более предусмотрительным, чем Фердинан".
"Это доказывает, — засмеялась Мария, — что вы и не сумасшедший, и не влюбленный".
"И, к счастью, не только для меня, но и для всех, — произнес я, поклонившись. — Если бы я был подвержен одной из этих болезней в той же степени, что и наш друг Фердинан, мы бы точно умерли с голоду".
"Ах, — заметил Фердинан, — надо жить любовью!"
"Да, конечно, — заметил я, — но каково видеть, как влюбленные питаются только амброзией и пьют нектар… Кстати, друг мой, — продолжал я, сделав знак одному из матросов, исполнявшему обязанности повара: по моей просьбе он принес огромную корзину, — вы вольны питаться любовью и ограничиться ролью зрителя. Что же касается госпожи Д., то она призналась, что желания желудка удерживают ее на грешной земле, и я с готовностью предлагаю ей кусок этого пирога или крылышко этой индейки. Пьетро, принесите вторую корзину. Вторая корзина, мой друг, вещь еще более презренная для влюбленного, чем индейка или пирог: это бордо, довольно посредственный лароз. И на вашем месте я бы к нему даже не притронулся".
"Ну вот еще! — проворчал Фердинан. — Если вы будете есть, я тоже поем".
"Да, чтобы доставить нам удовольствие; но все же сознайтесь, что вы голодны".
"Нет же, честное слово, это вы заставили меня об этом думать".
Мария отведала корочку пирога и крылышко индейки, почти не прикасаясь к ним зубами, и выпила бордо, едва смочив губы в стакане. Она обладала удивительной способностью женщин съедать примерно столько же, сколько мужчины, делая при этом вид, будто ни к чему не притронулась.
Фердинанд тем временем быстро истреблял съестные припасы.
Как видно, начало путешествия не соответствовало тем неприятным предсказаниям, о которых говорил капитан. Дул попутный ветер, наше судно делало два льё в час, а поскольку мы шли в открытое море, то ветер усиливался и казалось вполне вероятным, что мы пойдем еще быстрее.
Но, вопреки этому предположению, которое высказал сам капитан, к вечеру ветер ослабел и скорость нашего маленького судна заметно уменьшилась.
Мы занялись приготовлением ко сну.
Сзади сперонара была оборудована своего рода навесом; он был сделан из круглых дуг, тянущихся от одного борта к другому и покрытых навощенной тканью. Первоначально планировалось, что под этим навесом будет моя спальня. Предполагая путешествовать в одиночестве, я распорядился принести сафьяновый матрас, лучший из матрасов в условиях жарких стран: он остается всегда прохладным.
Однако, когда я подумал о том, что, по всей вероятности, путешествие продлится четыре или пять дней и столько же ночей, то увеличил свое снаряжение на два матраса.
Затем я попытался как можно корректней выяснить у Фердинана степень его близости с Марией. Результаты беседы с ним делали честь замечательной артистке. Тогда было решено, что вечером мы будем вытаскивать два из трех матрасов из-под навеса. Фердинан и я будем спать на палубе, в то время как каюта останется в полном распоряжении Марии.
Занавески, скользившие по металлическому карнизу, составляли единственную преграду на пути в это святилище, которое наша общая уважительность охраняла лучше, чем железные ворота Дербента.
Наступала ночь, и мы, следуя нашему плану, вытащили 13*два наших ложа на палубу. Но ночь была настолько великолепна, столько звезд усыпало небо и отражалось в море, что грех было, как говорят неаполитанцы, закрывать глаза.
И мы сидели на палубе, раскрыв их от удивления.
У одного из матросов было что-то наподобие гитары с тремя струнами. Мария взяла ее и запела.
Через пять минут капитан и матросы кружком сидели вокруг нас. Через десять минут они с восхитительной музыкальной способностью, присущей южанам, уже хором повторяли припевы песен или арий, которые пела Мария.
Неожиданно Мария сыграла и спела, не предупредив и без всякого перехода одну из наиболее популярных сальтарелл.
Весь экипаж воспринял это дружными криками. В течение нескольких минут почтение сдерживало наших мужчин, и они ограничивались тем, что переступали с ноги на ногу. С этого балансирования они перешли на топот, а после топота начались танцы.
Через четверть часа танцевали все. В них действительно участвовали все, ведь танцы у южан поставлены неведомым великим балетмейстером, который, вероятно, предвидел, что наступит время, когда не будет хватать женщин.
В танцах южан не обязательно должна участвовать женщина.
Тем временем, используя остатки ветра, судно шло совершенно самостоятельно, по своей воле, как разумное существо.
Мы пели и танцевали до часу ночи.
Наконец Мария ушла в свою каюту, я и Фердинан улеглись спать на палубе, матросы спустились к себе через люки, и только кормчий остался у руля.
Ветер слабел все больше и больше, море было спокойно, как зеркало, движение судна едва чувствовалось.
Можно было сказать, что оно плыло по воздуху.
Мы проснулись с первыми лучами солнца.
Корабль за всю ночь не проплыл и одного льё. Мы засыпали в виду Капри. Стояла чудесная погода; небо было великолепно, и только влюбленные, если бы они спешили, могли жаловаться на такую погоду.
Мария высунула свою белокурую головку из занавесок каюты.
"Ну, и как?" — спросила она.
"Ну так вот, дорогой друг, — ответил я, — мы тут пробудем с неделю".
"А хватит у нас провизии на неделю?"
"Сударыня, с помощью рыбной ловли мы неделю штиля продержимся".
Она убрала голову, и занавески сомкнулись над светозарным видением.
"А мне! — воскликнул Фердинан. — Для меня у вас ничего нет?"
"О, конечно, есть, — ответил голос из глубины каюты, — для вас море нежности".
"Хм! — отозвался Фердинан. — Море нежности — это так мало".
Я подошел к капитану.
"Как вы думаете, — спросил я, — на сколько дней такая погода?"
"Я ничего не знаю, спросите пророка. Припомните, мы встретили священника, когда отправились на посадку. И я очень удивлюсь, если наше плавание обойдется без происшествий".
Пророком оказался рулевой, старый морской волк по имени Нунцио. Он поднялся на борт в десять лет и плавал уже сорок.
Я направился к нему.
"Погода хорошая, пророк?" — спросил я.
Он взглянул на запад.
"Посмотреть надо", — сказал он.
"Как это, посмотреть надо?"
"Да вот так".
"А зачем?"
"Как долго она сохранится".
"С переменой погоды может прийти ветер, а это неплохо".
"Да, но перемена погоды может принести многое…"
"Что вы имеете в виду, говоря "многое"?"
"Многое — это значит кое-что лишнее".
"Ну-ну… вы опасаетесь шторма?"
"Нет, шквального ветра. Но не говорите об этом при даме".
"Почему?"
"Тогда, возможно, она не будет больше петь".
"О старый пророк, очевидно же, что мы находимся в краю сирен".
"Так ведь вчера вечером она пела песни наших краев, а вы не представляете, какое это удовольствие, когда между небом и водой слышишь песни родины".
"Успокойся, она будет петь".
"Постарайтесь, чтобы она пела, находясь как можно ближе к рулю".
"Я скажу ей о твоем желании, и, поскольку твое желание звучит как похвала, она согласится".
В это время я почувствовал легкий толчок. На нашем судне был только кливер и какое-то подобие фока. Я подумал, что снова поднялся ветер.
"Нет, — заметил мое заблуждение Нунцио, — это ребята: они пробуют грести веслами".
Действительно, шестеро наших матросов достали с нижней палубы шесть длинных весел и начали грести.
Весла, как и на обычных лодках, крепились на уключинах, только матросы гребли стоя, чтобы нижние концы весел доставали до воды и цеплялись за нее.
Это был утомительный труд, но вскоре они решили облегчить его песней, исполненной прелестной грусти; начиналась она со слов:
Sparano la vela…[19]
К концу первого куплета Мария вышла из каюты и слушала стоя, а Фердинан тем временем, держа в руке альбом, записывал эту мелодию необычайной простоты.
На втором куплете Мария подошла ко мне.
"Напишите мне стихи на эту мелодию", — попросила она.
"Хорошо, — сказал я, — но вы же не будете петь ее во время концерта?"
"Нет, но я буду петь ее для себя. Это будет моим воспоминанием".
"Согласитесь, что я очень добр, коль скоро помогу вам сохранить воспоминание о вашем свадебном паломничестве к святой Розалии?"
"Вы мне отказываете?"
"Боже сохрани!"
"Вы не правы, уверяю вас. Напротив, я хотела отделить это воспоминание от всего в настоящем и связать его с другим воспоминанием — о прошлом".
"Баронесса, баронесса!.."
"Я еще не баронесса".
"Но хоть чуть-чуть?"
"Нисколько".
Я поклонился ей.
"Через четверть часа у вас будут стихи".
Я сел напротив Фердинана и, пока он записывал музыку на левом борту, стал вслух слагать стихи на правом.
Через четверть часа у Марии были стихи.
"Подождите, — обратился я к ней. — Можно сделать кое-что получше".
"И что же?"
"Запишите саму эту песню".
"И что дальше?"
"Я сочиню припев, который будет повторяться хором".
"И что дальше?"
"Фердинан тотчас же напишет музыку".
"И что дальше?"
"А дальше вот что. Вы споете соло, а все наши матросы подхватят припев хором".
"Вот как! А ведь это мысль".
"Иногда случается, что мне в голову приходят мысли. Свидетельство тому то, что я вам высказал вчера".
"Где же?"
"На берегу моря".
"И что вы высказали?"
"То, что вы делаете глупость, выходя замуж".
"Не будем больше говорить об этом. Иначе совершим еще одну глупость".
"Да, но, по крайней мере, она не будет непоправимой".
"Почему?"
"Потому что мы не будем настолько глупы, чтобы пожениться".
"Вы безнравственный человек! Оставьте меня".
"Запишите слова и выучите мелодию".
"О, мелодию я уже знаю".
Она стала ее напевать.
"Видите, — сказал я, — на вас уже подействовало".
"Не беспокойтесь обо мне, а займитесь лучше сочинением припева".
Я сочинил припев из двух итальянских стихов, подходящих по смыслу к песне.
После этого я отнес стихи капитану, чтобы он переложил их на сицилийское наречие.
Это не заняло много времени. На Сицилии, как и в Калабрии, каждый — поэт и музыкант.
Стихи на сицилийском наречии я отнес Фердинану, а он сразу положил их на музыку.
"Внимание!" — обратился я к гребцам.
Фердинан поднялся и предложил им повторить припев.
Мария подошла к ним и, стоя на палубе, подняв глаза к небу, запела мелодичную кантилену.
Первый куплет закончился, и матросы удивительно слажено исполнили припев.
Мария продолжила петь.
Невозможно передать всей прелести этой сцены. Рулевой лежал на крыше каюты и совершенно забыл о руле. Матросы освободили руки, чтобы аплодировать, опустив весла к ногам и придерживая их коленями. А мы смотрели на Марию: Фердинан — с неописуемой любовью, я — с настоящим восхищением.
И только Пьетро, который вылез из люка, держа по тарелке в каждой руке и прижав хлеб рукой, смог вывести нас из созерцательного состояния.
Матросы услужливо растянули для нас парус; в его тени мы и устроились обедать.
После обеда я оставил Фердинана беседовать с Марией, а сам направился к рулевому.
"Так что же, — обратился я к нему, — этот замечательный ветер, кажется, не торопится?"
"Вы хорошо пообедали?" — спросил рулевой.
"Очень хорошо".
"Ну так позвольте мне дать вам совет — поужинайте еще лучше".
"Почему же?"
"Потому что завтра вам не удастся ни пообедать, ни поужинать".
"Да вы шутите".
"Мои товарищи, должно быть, сказали вам уже, что я никогда не шучу".
"И вы, пророк, говорите, что…"
"Я говорю, что нам очень повезет, если сегодня ночью нас не ждет дождище".
"Почему же тогда нельзя с помощью весел добраться до какой-нибудь бухточки на побережье Калабрии?"
Нунцио бросил взгляд на береговую линию Пестума, виднеющуюся слева от нас тонкой волнистой полосой лазури.
Опустив голову, он ответил:
"У нас уже нет времени, для этого необходимо десять-двенадцать часов".
"А этому урагану… сколько ему потребуется часов, чтобы достичь нас?"
"Семь или восемь".
Я достал часы.
"Значит, это произойдет в девять часов?"
"Да, к этому времени, — отозвался Нунцио, — через час или полтора после "Аве Мария"… Но не говорите ничего об этом, не нужно заранее беспокоить даму".
"Старина, — засмеялся я, — у тебя слабость к ней".
"Я не понимаю", — ответил он.
"Я говорю, что ты влюблен в нашу прекрасную путешественницу, вот что".
"Да, но так, как я влюблен в Мадонну".
И он поклонился, как кланяются, проходя перед иконой.
Я вернулся к своим попутчикам. День прошел в игре на гитаре и пении. Я читал стихи Гюго, Ламартина и Огюста Барбье и слышал, как матросы, которые не понимали меня и думали, что я сочиняю, а не повторяю по памяти, называли меня импровизатором.
Это внушало им большое уважение ко мне, ведь в Неаполе импровизатор — это полубог, а на Сицилии — настоящее божество.
Во второй половине дня небо, до того такое прозрачное и голубое, стало понемногу меняться. Небесный свод начал принимать молочную и нездоровую окраску, солнце спряталось за облаками, похожими на испарения Понтийских болот.
Настало время "Аве Мария". Рулевой поднял сына капитана и поставил его на колени на крыше каюты. И ребенок прочитал для него и для нас эту вечернюю молитву, так торжественно звучащую в Италии, а в море — еще торжественнее, чем где бы то ни было.
В то время, когда мальчик читал молитву, появилось огромное черное облако — его двигал юго-западный ветер.
Это шел дождище, предсказанный Нунцио.
Когда закончилась молитва, он взял меня за локоть, приставив палец к своим губам.
"Я вижу, черт возьми!" — ответил я.
Время от времени матросы и сам капитан посматривали в сторону быстро приближающегося облака, раскинувшегося, как гигантский орел, одним крылом на север, другим — на юг.
Луна то появлялась, то скрывалась за тусклым облаком, которое вскоре должна была накрыть стремительно надвигающаяся туча.
Иногда чрево этой тучи раскалывалось и из густого мрака вырывалась, словно огненная змея, молния.
Раскатов грома еще не было слышно, но уже чувствовалось его приближение.
И хотя не было заметно никаких порывов ветра, море заплескалось так, словно столкнулись огнедышащие недра Везувия и Этны, заставив его задрожать.
Вскоре на горизонте, откуда появилась туча, мы заметили приближающуюся с такой же скоростью полосу пены, а кое-где на поверхности волн можно было наблюдать своего рода содрогания, которые моряки называют "кошачьими лапками".
Наконец порывистое дуновение ветра пронеслось по снастям и заставило трепетать наш единственный парус, остававшийся на корабле вместе с кливером.
"Взять два рифа!" — скомандовал рулевой экипажу.
В ту же минуту капитан подошел к нам и сказал, обращаясь преимущественно к Марии:
"Синьора, и вы, синьоры, я не вправе давать вам советы, но мне кажется, будет лучше, если вы удалитесь в каюту".
"Нам грозит какая-нибудь опасность?" — спросила Мария достаточно спокойным голосом.
"Нет, но мы ожидаем шквала, а это значит, что будет дождь и ветер, поэтому вы не можете оставаться на палубе. Если же вы останетесь, то через несколько секунд продрогнете до костей. К тому же, находясь на палубе, вы будете мешать нам работать со снастями".
Мне были знакомы рекомендации подобного рода. Повернувшись к Марии, я спросил:
"Вы слышите, сударыня? И не будете ли вы столь любезны предоставить нам убежище на эту ночь?"
"Не сомневайтесь, — ответила она, — по крайней мере, я на это надеюсь".
В эту минуту на сперонару обрушился такой сильный порыв ветра, что она наклонилась набок, задев реей воду.
И тут же вспышка молнии, ярко осветившая все вокруг, словно днем, расколола небо.
"Идемте, идемте, — позвал я Марию, — капитан прав, мы мешаем работать со снастями".
До нас донесся голос Нунцио:
"Tutto a basso![20]" — кричал он.
Матросы кинулись к парусу, который согнул рею как тростинку.
Я заставил Марию войти в каюту, подтолкнул вслед за ней Фердинана, а потом вошел сам.
Едва занавеси закрылись за мной, как раздался страшный удар грома и судно так толкнуло, что Мария, вскрикнув, упала на свой матрас. Мы с Фердинаном устояли на ногах, только схватившись друг за друга.
Это было первое предупреждение надвигающегося шторма: как благородный враг дает своему противнику время, чтобы тот собрал силы против него, так и нам, казалось, дали несколько минут передышки.
Вокруг царили мрак, молчание и, я бы даже сказал, покой. Мы с Фердинаном воспользовались затишьем, чтобы сесть на матрас, расстеленный напротив того места, где лежала Мария.
Нас освещал дрожащий свет лампы, которая висела под потолком.
Мария разглядывала по очереди нас, будто бы спрашивая себя, к кому в случае опасности она может обратиться за помощью.
Фердинан был небольшого роста, худой и бледный. Его хрупкое телосложение вряд ли могло бы обеспечить помощь в случае катастрофы. В противоположность ему, я был крепко сложенным, рослым, не подверженным никаким недомоганиям даже в трудные времена. Мой вид, справедливо или нет, внушал спокойствие и силу, вызывал доверие и укреплял надежду.
В итоге взгляд Марии остановился на мне, и он ясно говорил: "Вы знаете, что именно на вас я рассчитываю!"
Признаюсь, мне польстило это предпочтение, которое почему-то не вызвало у Фердинана ревности.
Но Фердинану было вовсе не до ревности! У него началась морская болезнь.
Я понял, что его неподвижность и бледность вызваны вовсе не страхом. Мне слишком часто приходилось видеть, как развиваются симптомы этого ужасного недомогания, и я ни минуты не сомневался в своем открытии.
"Вам плохо?" — спросил я Фердинана.
Он подтвердил это кивком.
В таком положении все затруднительно: даже односложное слово сказать — и то тяжело.
"Какой бы ни была погода, — сказал я ему, — если у вас морская болезнь, вам лучше находиться снаружи".
"Вообще-то, — отозвался он, — я угорел от запаха лампы".
Невероятно, как в подобных обстоятельствах обостряется обоняние: скорее всего оно усиливается за счет ослабления других четырех чувств. Запаха, который, по словам барона, невозможно было переносить, я даже не почувствовал.
Фердинан собрал все свои силы, чтобы произнести эту фразу. Он схватил меня за руку. Я встал на ноги и, поднимаясь, увлек его за собой. Судно наше так качало, что мы два или три раза чуть не упали, прежде чем достигли выхода. Наконец, цепляясь за занавески, мне удалось, все еще спотыкаясь, ухватиться за трос.
Капитан, видя, как неуверенно мы вышли, понял, что с нами неблагополучно, и поспешил к нам на помощь.
Фердинан повис у него на шее.
Говорят, что утопающий цепляется и за раскаленный прут. У человека с морской болезнью упорство совсем другого рода.
"О капитан, — взмолился Фердинан, оставив меня, чтобы ухватиться за хозяина судна, — отведите меня, пожалуйста, на другой конец корабля".
Было очевидно, что не только в том положении, в каком он находился, но и в более сложном, в котором ему предстояло очутиться, он предпочитал оказаться подальше от Марии.
Его просьба была исполнена. Достаточно твердой походкой, на какую он был способен при такой качке, капитан проводил Фердинана. И я видел, как тот, продвигаясь в темноте, опирался не только на плечо капитана, но и на все, что попадалось по дороге, — на людей, снасти, тросы.
Исходя из своего богатого жизненного опыта, я мог предположить, что Фердинану понадобится два-три часа или чуть меньше, чтобы уладить все свои дела на носовой части судна.
Я не мог оставить Марию одну, так как шторм все усиливался и ей могла понадобиться моя помощь, да и морская болезнь заразительнее чумы…
Я вернулся в каюту. Мария вовсе не выглядела бодрой, но она не испытывала ни малейших признаков недомогания, ведь это было ее пятое или шестое морское путешествие, и у нее уже появилась выносливость.
Она посмотрела на меня с удовольствием, которое и не пыталась скрывать.
"Ах, а я боялась, что вы не вернетесь", — сказала она.
"А вы что, слышали крик: "Человек за бортом"?"
"Нет, хотя я слушала очень внимательно".
"Ну, тогда вы могли быть вполне уверены, что увидите меня вновь".
"Вам могло стать плохо, как Фердинану".
"И вы собирались посмеяться над нами, вы, по-евангельски стойкая женщина?"
"Нет. Хотите знать, что я подумала, когда смотрела на вас обоих, сидящих рядом друг с другом?"
"Скажите".
"Так вот, я сказала себе, что в случае опасности я доверилась бы вам, а не ему".
Я протянул к ней руку, и она сжала ее в своих руках.
Это пожатие рук совпало с ужасным раскатом грома. Несомненно, она считала меня чересчур хорошим сопровождающим, ибо, тихонько оттолкнув меня, сказала:
"Там… Ложитесь спать там на матрасе напротив меня, не можете же вы оставаться на ногах при такой болтанке".
И действительно, волна так сильно ударила о наше маленькое суденышко, покачнув его, что я несколько раз чуть было не упал.
Осознав, что совет Марии исполнен благоразумия и что, чем дальше я отодвинусь от нее, тем меньше рискую нарушить святые законы дружбы, я без лишних слов устроился на своем матрасе.
Мы лежали друг напротив друга, разделенные пространством всего лишь в какой-то метр между нашими спальными местами.
Она оперлась на правый локоть, я — на левый. Мы переглядывались и улыбались.
Временами лампа грозила погаснуть из-за того, что в ней кончалось масло.
Шторм все усиливался. Были слышны топот матросов, скрип мачты и снастей, короткие и отрывистые команды Нунцио.
Время от времени Мария спрашивала своим чистым и звонким голосом:
"Non с’ё pericolo, capitano?[21]"
И то с одного, то с другого места капитан отвечал:
"No, no, по, siete quieta, signora[22]".
Еще более сильный порыв ветра и еще более грозная волна, обрушившиеся на судно и опровергшие последние слова капитана, заставили Марию вскрикнуть.
Лампа начала потрескивать.
"Бог мой! — воскликнула Мария. — Мы же останемся без света!"
"Мы откроем занавески, — успокоил я ее, — и молнии заменят нам лампу".
"Нет уж, — возразила она, — пусть уж лучше будет темно, чем подобный свет".
Ужасная качка, беспрерывные раскаты грома, раздававшиеся один за другим крики: "Burrasca! Scirocco! Мае-strale![23]", служившие как бы предупреждением об опасности, которой надо противостоять, и одновременно ободрением для матросов, — все это нарастало и становилось все более и более беспокойным.
Мария уже машинально повторяла свой вопрос:
"Non с’ё pericolo, capitano?"
Тем временем лампа, потрескивая, бросала последние отблески света.
Неожиданно крики "Burrasca! Burrasca!" повторились. Молния сверкнула так, будто попала прямо в наше суденышко, а огромная волна приподняла его, ударив прямо в борт.
Мария потеряла равновесие и, как ни старалась, не смогла удержаться на матрасе. Соскользнув на покатый пол, наклонившийся, словно крыша, она очутилась в моих объятиях.
Лампа погасла.
"Questa volta, с’ё pericolo[24]", — сказал я ей, смеясь.
И правда, опасность была велика, изменилась только ее природа.
"Ах! — вздохнула Мария, когда опасность была позади. — Кто бы только мог предположить, что в подобную минуту вы сохраните присутствие духа".
Гроза не утихала всю ночь. Блаженная гроза! Она не подозревала, что среди тех, для кого она была смертельной опасностью, был мужчина, навсегда сохранивший ей признательность.
Утром море стало успокаиваться. Я занял место Фердинана на носовой части корабля и с улыбкой смотрел на вздымавшие нас водяные громады и эти впадины, которые, казалось, хотели нас поглотить. Я дышал полной грудью как молодой, сильный и счастливый мужчина.
Неожиданно меня коснулась чья-то рука и затем оперлась на мою.
Осторожно повернув голову, я увидел нежное и утомленное лицо Марии.
"II pericolo ё sparito[25]", — сказал я ей, смеясь.
"Прекратите, — ответила она, — и поговорим серьезно".
"Как серьезно?"
"Ну да, очень серьезно".
"А как там Фердинан?"
"Он промучился всю ночь и теперь спит весь промокший".
"Вот что значит иметь морскую болезнь", — заметил я.
"Не смейтесь, вы заставляете сострадать ему".
"Неужели?"
"Конечно, бедный малый!"
"Его можно только пожалеть!"
"Вы не представляете, как он меня любит!"
"Ну, так что же? Кто же может ему рассказать о том, что случилось?"
"Я".
"Как это вы?"
"Да, я. Неужели вы думаете, что я смогу выйти замуж за Фердинана, после того что произошло между нами?"
"Черт возьми! Неужели это так серьезно?"
"Да, сударь, это очень серьезно".
"Ну хорошо — это было случайностью".
"В том-то все и дело, что нет".
"Объяснитесь".
"Это не было случайностью".
"Ну вот!"
"Послушайте, когда я вас вновь увидела…"
"И что же?"
"Так вот, я почувствовала сердцем, что наступит день, когда я буду принадлежать вам".
"Правда?"
"Честное слово! Это было дело времени и обстоятельств".
"Так что нынешней ночью…"
"… когда вы протянули мне руку…"
"… вы поняли, что время настало и обстоятельства не терпят отлагательства".
"Если вы смеетесь, я не только не доскажу вам остального, но и до конца своей жизни не заговорю с вами".
"Сохрани меня Боже от подобного наказания! Смотрите, я больше не смеюсь".
Не знаю, какое выражение приняли мои глаза, но, без сомнения, по ним можно было прочитать мои мысли.
"Вы любите меня хоть немного?" — спросила она.
"Я вас просто обожаю".
"Повторите, чтобы успокоить меня".
"А вы закончите то, что начали говорить. Ведь вы прекрасно видите, что я больше не смеюсь".
"Так вот, я вам говорила, что этой ночью не слишком крепко держалась за свой матрас, как следовало бы. И в том, что произошло со мной, вины качки гораздо меньше, чем вы можете предположить".
"О! — воскликнул я. — Какое же вы восхитительное создание — я это предчувствовал еще в Париже".
"Да, — отозвалась она вполне серьезно, — однако, восхитительное оно или нет, это создание — честная женщина. Между мной и Фердинаном было условлено, что мы не будем задавать друг другу вопросов о нашем прошлом. Но сегодняшняя ночная гроза — это настоящее. Я нарушила слово, и это замужество не может состояться.
"Признайтесь, что вы не были раздосадованы, найдя для этого повод".
"А вы были бы раздосадованы, проведя со мной целый месяц в одном из красивейших мест на свете?"
"Нет, ведь этот месяц был бы, возможно, самым счастливым в моей жизни".
"И это то, что вас ожидает, когда мы прибудем в Палермо".
"Кстати, мы направляемся в Мессину, а не в Палермо".
"Почему?"
"Потому что ветер гонит нас в Мессину, а не в Палермо, и капитан сейчас сказал мне, что если мы возьмем курс на Мессину, то будем там завтра вечером, тогда как если будем упорствовать, двигаясь в Палермо, то одному Богу известно, когда мы туда попадем".
"Согласна, поедем в Мессину, мне все равно. Остаток пути я проделаю по суше. Вот что вы должны сделать, когда мы прибудем в Мессину…"
"Приказывайте, я буква в букву все выполню".
"Вы нас покинете, Фердинана и меня, и продолжите ваше путешествие; как только вы уедете, я расскажу ему все".
Я сделал непроизвольное движение.
"О, успокойтесь, — сказала она. — Я буду с ним такой же откровенной, как была с вами, и первым же пароходом он вернется в Неаполь".
"Может, вы подождете…"
"Нет, я непреклонна в своем решении, тем более что чувствую себя виноватой".
"А что должен делать я?"
"Если вы не слишком торопитесь увидеть меня вновь, то можете совершить путешествие по Сицилии; если дело обстоит иначе, то в Джирдженти или Селинунте вы возьмете лошадей или мулов, пересечете Сицилию и присоединитесь ко мне в Палермо".
"Я найму лошадей или мулов и присоединюсь к вам в Палермо".
"Конечно".
"Уверяю вас, что вы можете на это рассчитывать".
Она протянула мне руку.
"Я рассчитываю на это, — сказала она, — и с этой минуты — ни слова, хорошо? Ни единого слова, которое могло бы дать хотя бы малейший повод для подозрения о том, что произошло. Я хочу ему во всем признаться и не желаю, чтобы он сам догадался".
Эти рассуждения были настолько преисполнены чуткости и деликатности, что возразить было нечего.
Я пообещал Марии точно выполнить все ее наставления.
Едва мы заключили это соглашение, как вновь появился Фердинан. У него был вид выходца с того света.
Поскольку Мария никогда до этого публично не проявляла своих чувств к нему, ей ничего не пришлось менять в своем поведении.
Я оставил их наедине. Признаюсь, я чувствовал себя очень стесненным в присутствии моего бедного друга, хотя во всем была виновата гроза, а вовсе не я.
И как если бы буря вышла из пещеры Эола лишь для того, чтобы натворить то, о чем я рассказал, она быстро успокоилась. Сильные ветры, казалось дувшие со всех сторон, уступили место северо-западному спокойному ветру, который сгладил море и расчистил небо. Лазурной лентой выступило побережье Калабрии, и к четырем часам пополудни мы уже шли так близко от него, что капитан мог назвать нам все поселения, белыми точками вырисовывающиеся на берегу.
Вечером, когда сын капитана читал "Аве Мария", море было гладким как зеркало, а на небе не было ни одного облачка.
Излишне говорить, что на ночь мы с Фердинаном были изгнаны из каюты и спали на палубе.
Трудно представить себе более чарующую картину, чем эти летние грозы у берегов Неаполя и Сицилии. Они похожи на поссорившихся любовников: природа злится, неистовствует, рыдает, потом заключается мир, восстанавливается спокойствие, улыбается солнце на голубом небе, слезы высыхают и возвращаются светлые дни.
Мы плыли весь день, делая семь-восемь узлов, так что к четырем часам дня можно было различить мыс Пальмьери. С того места, где мы были, казалось, что он совершенно закрывает проход, а Мессинского залива почти не было видно, и нам следовало держать курс правее к берегу.
Слева от нас белые домики селения Скилла с самой вершины холма каскадом спускались к морю.
По мере приближения, мы могли уже наблюдать, что море, как острие пики, вклинивается между Сицилией и Калабрией.
Наконец мы увидели пролив.
Мы прошли через него и собирались бросить якорь в старом порту Дзанкле, который напоминал по форме косу и потому так назывался.
Сходить на берег было уже слишком поздно.
Наши матросы, счастливые, оттого что удачно справились с непогодой и наконец-то добрались до цели, весь вечер пели и танцевали. Во время этих танцев и пения Мария, улучив минуту, пожала мне руку, проходя мимо, и тихо проговорила:
"Как и условились, вы уезжаете завтра утром. Фердинан отправляется с первым пароходом, а мы встречаемся в Палермо".
Я тоже пожал ей руку и повторил:
"Как и условились".
Была чудесная, звездная, светлая ночь. Ветер, нежный, как ласка, и благоухающий, как духи, казалось, хотел покрыть всю землю своими поцелуями.
Мне не спалось, но во время бессонницы меня утешало одно: даже не находясь рядом с Марией, я чувствовал, что она спала ничуть не больше, чем я.
Два или три раза, одетая в муслиновый пеньюар, она приподнимала занавески, вглядываясь в небо и стараясь отыскать на востоке первые лучи восходящего солнца.
Один раз она, легкая как тень, прошлась по палубе достаточно близко от моего матраса. Мне удалось коснуться полы ее пеньюара и поцеловать его.
Фердинан крепко спал, восстанавливая силы после бури.
Два или три раза в течение дня он вспоминал о священнике, которого мы встретили перед отплытием.
"Проклятый священник! — возмущался он. — Я не суеверен, однако, нужно признать, капитан был прав".
А что он скажет, когда узнает, что и само путешествие он совершил напрасно?
Наступил день. Сначала проснулся порт, а потом город. Лодки отделялись от берега и направлялись к судам, пришедшим вечером и ночью. Капитан подал знак, и прибыла карантинная служба, которая после проверок дала нам разрешение сойти на берег.
Наступило время прощаться. Со смешанным чувством угрызения совести и стыда я пожал руку Фердинану. Я поцеловал Марию, и она, целуя меня в ответ, прошептала:
"До Палермо!"
Она первой спустилась в лодку, за ней — Фердинан. Лодка отделилась от сперонары и на веслах направилась в Мессину.
Мария села так, чтобы ни на минуту не терять меня из виду. Она смотрела на меня и улыбалась. И взгляд, и улыбка ясно говорили мне: "Я спокойна, счастлива и рассчитываю на тебя".
Самая нежная и чувствительная женщина жестока, когда она не любит. Мария решила для себя, что она поступает честно, раскрывая все Фердинану. Но она совершенно не беспокоилась о том, какое впечатление произведет ее признание на того человека, который ее любит, но которого она не любит. Она делала то, что считала своим долгом исполнить, и полагала, что этого достаточно.
Добравшись до порта, она в последний раз взмахнула платком. Я в ответ помахал ей шляпой. Она спрыгнула на берег, непонятно под каким предлогом отказавшись от протянутой руки Фердинана. Пройдя рядом с ним около сотни шагов, она оглянулась в последний раз и как тень исчезла за углом какой-то улицы.
Капитан ушел с ними и вернулся с готовыми документами. Меня ничто больше не удерживало в Мессине, одном из самых тоскливых городов мира; к тому же я его уже посещал.
Сделав запасы мяса, рыбы и свежих овощей, мы воспользовались попутным ветром и в тот же день подняли парус.
Неделю спустя я был в Джирдженти, древнем Агригенте. Я покинул свое судно в порту, распорядившись, чтобы оно шло через Марсалу и встретило меня в Палермо. Наняв лошадей и договорившись с предводителем разбойников, чтобы меня не останавливали в пути, я три дня путешествовал по суше и прибыл, наконец, в Палермо. Там я разыскал гостиницу "Четырех наций", где должна была остановиться Мария.
Наведя справки, я узнал, что она приехала одна, имела колоссальный успех и действительно остановилась в гостинице.
Только что она ушла на репетицию.
Я снял комнату на ее этаже. Не очень далеко, но и не слишком близко от ее апартаментов.
Потом я помчался в купальню, рассчитывая уже быть у себя, когда она вернется.
Мне удалось это. Я ждал ее, перегнувшись через перила на верху лестницы, когда услышал, как ей сказали, что какой-то господин спрашивал о ней.
— О! Это он! — закричала она и бросилась вверх по ступенькам, не беспокоясь ни о том, следуют ли за ней слуги, ни о том, видят или слышат что-нибудь другие путешественники.
Она ворвалась в свой номер, крича:
— Я совсем свободна! Свободна! О, понимаешь ли ты, сколько счастья уже в одном этом слове: свободна, свободна, свободна! Честное слово, никогда ни птица в воздухе, ни кобылица в степи, ни косуля в лесу не вызывали у меня подобного представления о силе, я бы даже сказала почти о величии этого слова: "свободна!"
Мария обещала мне месяц счастья в самом красивом месте на свете, а оно продлилось на две недели дольше, чем она обещала. И вот спустя уже двадцать лет, я говорю: "Спасибо, Мария! Я твой вечный должник!"
Что сказать о Палермо? Это рай на земле. И да будет благословен он поэтами!
Прошло полтора месяца, и нужно было расставаться. Две недели прошли в безнадежной борьбе с самим собой. Каждый день я собирался уезжать, и каждый день это решение тонуло в море слез.
Каждый день я говорил себе: "Завтра я уезжаю".
В конце концов настал час расставания. Я взошел на свое судно. Мария не уходила, пока не подняли якорь. Она играла вечером и должна была играть божественно.
Дул попутный ветер. Мне оставалось лишь осмотреть те острова архипелага, которые я не посетил во время своего последнего путешествия. Мы взяли курс на Аликуди.
Пятнадцать — двадцать миль ветер позволял нам идти со скоростью пять-шесть льё в час, затем он стал понемногу затихать, и вскоре наступил полный штиль.
Мне стало жаль, что я не отложил свой отъезд еще на день, поскольку мой отъезд ничего не ускорил.
Я провел прекрасную ночь, наслаждаясь всеми красотами природы: бездонным небом и прозрачным, искрящимся, великолепным морем, ароматами, доносящимися с берега, и трепетом всего незримого, что пронизывает все вокруг. Казалось, все соединилось, чтобы заставить меня забыть о том, что я сейчас утратил, и дать понять, что потерянного мною хватило бы, чтобы сделать меня одним из избранников мироздания.
Я заснул, думая о Марии и говоря себе:
"Она думает обо мне!"
Около семи часов утра капитан разбудил меня, сказав, что из порта вышла лодка и направляется в нашу сторону, подавая нам сигналы.
Я вышел из каюты, полагая, что лодка привезла мне письмо от Марии.
Все оказалось гораздо лучше — лодка привезла саму Марию.
На рассвете эта восхитительная женщина узнала, что установился полный штиль и наша сперонара еще находится в виду берега; она побежала в порт, наняла лодку и отправилась, чтобы еще раз со мной попрощаться.
Еще никогда в жизни я не испытывал радости, подобной той, какую почувствовал, когда Мария прижалась к моей груди.
А она смеялась, плакала, кричала от радости. О природа, ты прекрасна во время цветения, будь то любящая женщина или распустившийся цветок!
Матросы зарукоплескали. Ведь они еще не забыли тот день пения и танцев, который им устроила Мария.
— Конечно, конечно, — проговорила она, тронутая таким приемом, — будьте спокойны, мы споем, и вы станцуете обязательно.
После этого она повернулась ко мне, и в ее взгляде соединились нежность газели и неистовство львицы.
"Мы ведь будем любить друг друга, не так ли?"
Чтобы праздник был полным, Мария погрузила в свою лодку холодную снедь и вино. И все это было распределено между экипажами лодки и сперонары.
Пиршество началось.
А наше пиршество, для нас двоих, заключалось во взглядах, полных любви, и слезах, в словах, прерываемых поцелуями, радостных вздохах и печальных улыбках.
День прошел в танцах и пении.
Наступила ночь. Лодку пришвартовали к сперонаре. Два палермских моряка присоединились к нашим матросам.
Штиль продолжался.
Прекрасная ночь, нежная ночь, слишком короткая ночь. Дата ее пылающими буквами будет записана в глубине моего сердца.
Но пришел день, а с его наступлением, увы, появился и ветер.
Нужно было расставаться: вечером Мария играла.
Не считаясь ни с чем, она хотела остаться еще на час. Это было невозможно.
Как приговоренный к смерти, она просила то полчаса, то четверть часа, то пять минут.
Пришлось поднять ее и отнести в лодку.
О! Насколько же красота в драме и на сцене уступает реальности!
Я видел Марию в "Норме", в "Отелло", в "Дон Жуане" и аплодировал ей от всей души.
Но она была совсем другой, еще прекраснее в жизни, когда ею овладело ее собственное подлинное отчаяние! Восхищение во мне соперничало с любовью; когда она стала удаляться от меня и мы продолжали протягивать друг другу руки, я не мог сдержаться и прокричал:
"Я люблю тебя! Ты прекрасна! Ты прекрасна, я люблю тебя!"
Ветер усиливался, и наше судно быстро удалялось.
В свою очередь матросы в лодке налегли на весла: они опасались, как бы сильный ветер не помешал им добраться до порта.
Мария, не думая об опасности, встала на корме и замахала платком. И каждое движение этого белого облачка, которое удалялось с каждой минутой, говорило мне: "Люблю тебя!"
В конце концов расстояние между нами стерло все и лодка исчезла из моих глаз.
Я достаточно долго наблюдал за портом, пока, по моим расчетам, Мария не добралась туда.
Больше я ее никогда не видел.
Прошло уже двадцать лет, но ни одно облачко не затмило в моей памяти сияние этих полутора месяцев, проведенных в Палермо.
В эти полтора месяца у двух существ было одно сердце, одна жизнь, одно дыхание.
О, я уверен, что в эти полтора месяца Господь не раз обращал свои взоры на Палермо.
Я повернулся к двум своим попутчицам.
Они смотрели на меня, улыбаясь и затаив дыхание.
— Вот и вся моя история, — сказал я им, — не просите меня, чтобы я рассказал вам еще одну, подобную. Два раза с человеком такое не случается.
Пароход уходил в десять часов. Мой рассказ затянулся до семи. У дам осталось время лишь на то, чтобы встать, привести себя в порядок и позавтракать.
Я скромно удалился в свою комнату.
Трудно поверить, но это путешествие доставляло мне какое-то незнакомое удовольствие. Я в первый раз оказался в таком своеобразном положении: близость без обладания и непринужденные отношения без любви.
Чисто братская нежность не дает о таком никакого представления. К тому же братская нежность у немецкой женщины никогда не доходит до ее свободы в общении с другом.
Нельзя не добавить, что немки, по крайней мере те, которых я знал, имеют большое преимущество перед нашими женщинами: они всегда бывают готовы к назначенному времени и их внешний вид явно не страдает от такой спешки.
Через четверть часа после того, как я от них ушел, мои попутчицы вновь позвали меня. И не готов оказался я. Правда, добрых десять минут я провел в приятных размышлениях.
Они заказали первый завтрак. Второй завтрак нас ожидал на пароходе.
Я бы не сказал, что слишком восхищаюсь тем, как едят в Германии: я говорю не о качестве, а о количестве.
Кстати, именно поэтому я не раз задумывался о том, что репутация мечтателей вовсе не подходит немцам, поскольку, когда наблюдатель думает, что они мечтают, они на самом деле полностью поглощены процессом пищеварения.
Изложим суть.
Утром, лишь только они открывают глаза — у них первый завтрак. Это значит, что едят они что-нибудь легкое — два яйца, чашку кофе, небольшую сдобную булочку. Делается это для того, чтобы не было ощущения голода после сна.
В одиннадцать часов — второй завтрак. Он состоит из бифштекса, отбивных, а также картофеля или других овощей. Основная особенность второго завтрака — наличие вина, тогда как во время первого завтрака обычно пьют только воду.
В час — малый обед. В него входят ветчина, холодное мясо и какой-нибудь аперитив. Это очень хитроумное средство вызвать аппетит перед большим обедом.
В три часа подается большой обед. Обычные блюда его: суп с фрикадельками, говядина с хреном, зайчатина с вареньем, кабанина с вишнями, омлет с сахаром, приправленный шафраном и ванилью, и всевозможные кремы.
В пять часов слегка полдничают: едят, признаться, не столько для того, чтобы поесть, а чтобы, так сказать, не потерять привычки к приему пищи.
И наконец, выходя из театра, основательно ужинают, принимая во внимание легкий характер полдника, и уже после этого ложатся спать.
К этим различным приемам пищи не относят чай, сладкие пироги и бутерброды, которые едят в промежутках между установленными часами.
Должен сказать, что со времени моей последней поездки в Германию постели в рейнских гостиницах полностью изменили свой внешний вид.
Не без некоторого самодовольства объясняю эти перемены высказанными мною жалобами.
Качество хлеба также улучшилось. Сладкие рисовые пироги и пумперникель мало-помалу исчезли и уступили место своего рода бриошам, смазанным яйцом, — их называют венскими булочками. Это уже прогресс.
У нас на завтрак были яйца, кофе со сливками (читай: цикорий с молоком), безупречное масло и невероятно белоснежная скатерть (позже, когда я путешествовал по России, я гораздо чаще видел такую скатерть во сне, чем наяву).
Из гостиницы мы услышали колокол с парохода, стоящего на якоре в пятистах шагах от нас на левом берегу Рейна. Когда прозвучал этот первый призыв, мы почти закончили завтракать.
У нас в запасе было еще полчаса, но мои спутницы стали спешить — они хотели занять места получше.
Непонятно только, как это немки, которые любят так удобно сидеть, пошли на то, чтобы в течение стольких веков так неудобно спать?
И все же, надо сказать, что, несмотря на неправдоподобность того, как спят тридцать миллионов немцев и немок, Германия — самая мирная страна на свете.
По дороге на пароход мы явили собой живой пример умножения рода человеческого, которое предписывает Евангелие: мы шли по аллее вдоль Рейна, и к нам не преминула примкнуть молодая женщина двадцати четырех лет. Она держала за руку довольно крупную девочку шести-семи лет. Мальчик пяти-шести лет с круглыми и красными, как яблочко, щеками играл сзади нее с мячом. За ним шли, держась за руки, две маленькие сестрички четырех-пяти лет. Далее шествовала дородная кормилица-крестьянка из Шварцвальда: она держала на руках ребенка двух лет и тянула за собой маленькую коляску, в которой мальчуган восьми — десяти месяцев посасывал свой большой палец.
Около малыша лежала кукла, казалось также принадлежащая к этой семейной общине.
Эта семья, состоящая из восьми человек, насчитывала в совокупности возраст в сорок шесть — сорок восемь лет.
Мы поднялись на судно. Дамы выбрали себе места, что им легко удалось сделать. И через полчаса пароход отправился в путь.
Небольшой замок, принадлежащий нынешнему королю Пруссии, напомнил мне об одном довольно странном случае.
Это было в 1838 году. Я тогда впервые путешествовал по Рейну.
Предупрежденный о том, что принц Пруссии (а тогда нынешний король был еще наследным принцем) превратил этот замок в настоящий музей картин, оружия и мебели шестнадцатого столетия, я остановился перед ним, велев высадить меня, и попросил разрешения осмотреть его.
Мне ответили, что три дня назад приехал управляющий наследного принца и привез приказ временно закрыть замок для осмотра. Однако посетителей просили занести свои имена в книгу записей, хранившуюся у привратника, и управляющему надлежало делать кое-какие исключения, если положение важных особ казалось заслуживающим этого.
Мне казалось, что мое имя мало что скажет управляющему наследного принца, но, поскольку я был вынужден оставаться до следующего дня в одной маленькой уединенной гостинице, я на всякий случай написал свое имя и сведения о гостинице, которая должна была служить для меня домом ближайшие двадцать четыре часа.
После этого я отошел шагов на двадцать от замка и стал рикошетом бросать в Рейн камешки. Такое занятие, как известно, служило хорошим развлечением Сципиону в ссылке. Надеюсь, нет нужды уточнять, что камешки он бросал в Тирренское море, а не в Рейн?
Я успел забросить третий камешек и насчитать пятнадцать или восемнадцать рикошетов, когда ко мне подошел совсем запыхавшийся привратник. Принимая меня за путешествующего инкогнито принца, он поприветствовал меня, склонившись до земли, и сказал, что запрет на посещение замка в отношении меня снят и я могу свободно войти в него.
Он добавил, что управляющий ждет меня, чтобы выразить мне свое почтение.
Не будучи сильно захвачен своим развлечением и не желая заставлять ждать управляющего его королевского высочества, я направился к замку.
Управляющий ждал меня на пороге оружейной залы.
Это был мужчина в возрасте около тридцати шести — тридцати восьми лет, с загорелым лицом, светлыми волосами и голубыми глазами. Он принял меня очень учтиво, извиняясь за то, что привратник, послушный запрету и необразованный, как и все швейцарцы, не сообразил, что подобный запрет не может касаться меня.
Я со своей стороны рассыпался в благодарностях. Управляющий свободно говорил по-французски, словно житель Турена: очевидно, это был весьма просвещенный человек. У него было приятное лицо, изысканная осанка. Я протянул ему руку в знак благодарности, и мы обменялись рукопожатиями, как старые друзья.
Я уже путешествовал какое-то время по Германии и привык к подобному радушию и сердечности со стороны немцев.
Моя непринужденность, по-видимому, в конце концов заставила его держаться свободно. Он сказал, что сочтет за честь быть моим гидом по замку.
Манеры управляющего доставляли мне большое удовольствие, однако мне казалось, что они были слишком утонченными для служителя.
Мы обошли замок комнату за комнатой, осмотрели его во всех подробностях, переходили из одной башни в другую по подвесному мосту, который был виден с парохода и был похож на паутину, сплетенную огромным пауком. Наконец, мы остановились в библиотеке, состоявшей из великолепных изданий Гёте, Шиллера и Шекспира.
Наступило время обеда, и господину управляющему пришли объявить, что стол накрыт.
— Не знаю, успели ли вы привыкнуть к тому, во сколько мы садимся за стол, но, надеюсь, что вы мне окажете честь и пообедаете со мной: я распорядился, чтобы накрыли и для вас.
Невозможно было отказать, когда так приветливо приглашали. Я согласился.
Спускаясь в обеденную залу, мой хозяин сказал:
— Думаю, что, находясь в Германии, вы достаточно настрадались от немецкой кухни, и, чтобы у вас не осталось слишком плохих воспоминаний о нашем бедном замке, я заказал для вас обед на французский лад.
Признаюсь, такое тонкое внимание не могло меня не тронуть. Мысль о том, что можно наконец поесть настоящего хлеба вместо бриошей или пумперникелей, привела меня в восторг.
И я просто воскликнул от радости, когда увидел то, что наши булочники называют короной.
Но все, кто знаком с моими пристрастиями, знают, что я ценю не форму, а содержание.
Обед был превосходен и, несомненно, приготовлен моим соотечественником. Я осведомился о национальности этого виртуоза — и, разумеется, им оказался француз. Французская кухня, сказал мне управляющий, почитается его высочеством. Повар живет в замке, хотя бывает занят лишь во время летних наездов принца.
Обед закончился, и управляющий объявил мне, что я попал в ловушку, так как без его согласия меня из замка не выпустят. А чтобы его получить, он предлагает мне на выбор партию в триктрак, партию в бильярд или прогулку верхом.
В триктраке я никогда не разбирался. Что же касается бильярда, то, с тех пор как я выиграл у моего друга Картье, о чем можно прочитать в моих "Воспоминаниях", восемьсот рюмок абсента и восемьдесят чашечек кофе, что позволило мне предпринять поездку в Париж, определившую мое будущее, я, думается, прикасался к кию не больше трех раз. И я отдал предпочтение прогулке верхом.
По приказу управляющего к крыльцу замка были подведены две оседланные лошади. Он сел верхом на одну, я — на другую, и мы направились через живописную долину к руинам старого замка.
По дороге мой спутник рассказал мне историю замка, из которого мы выехали.
Он был собственностью города Кобленца, и его на протяжении многих лет пытались продать за триста франков, но не могли найти на него охотника. В конце концов было решено подарить замок прусскому наследному принцу; тот с благодарностью принял подарок, истратив на его восстановление миллион.
После трехчасовой прогулки в горах мы вернулись в замок, где нас ждал большой обед.
Согласившись на малый обед, я не видел причины отказаться от большого. Однако, видя то великолепие, с каким был сервирован стол, я упрекнул управляющего за те расходы, которые предстоят из-за этого наследному принцу.
На это он мне ответил, что когда наследный принц нанимал его, то знал, чем рискует.
Мои упреки становились все более обоснованными по мере смены блюд. После бордо подали рейнские вина, после рейнских вин — шампанское, после шампанского — венгерские вина. Было поистине грешно, что все это великолепие предназначалось такому слабому любителю выпить, как я.
Кофе нам подали на террасу замка.
Невозможно описать красоту открывавшегося оттуда вида: горы, долины, реки, развалины старого замка, деревни — все это вместе представляло собой неповторимый пейзаж. Пожалуй, нигде Рейн не оживлен так, как здесь. На больших реках и дорогах всегда что-то движется: на реке — рыболовецкие суда, пароходы, огромные плоты, в которых сплавляют лес; на дорогах — всадники, пешеходы, кучера, повозки, кареты и коляски. Мы находились едва ли в четырех-пяти милях от Кобленца, а он один из самых шумных и оживленных городов на берегу Рейна.
Я провел там добрых два или три часа, оставившие самые красочные в моей жизни воспоминания.
Мой хозяин знал все рейнские предания — от легенды о Л орел ее до истории о том, как Жанен дал автограф г-ну де Меттерниху, мог рассказать наизусть любую балладу Уланда — от "Хозяйкиной дочери" до "Менестреля". Мы вели горячие споры о Гёте и Шиллере; как и все немцы, ценящие в драматургии не столько действие, сколько отвлеченные рассуждения, он отстаивал в своих пристрастиях Гёте перед Шиллером, а я, как человек более склонный в драматургии к действию, чем к отвлеченным рассуждениям, напротив, предпочитал автора "Разбойников" автору "Графа Эгмонта". Более того, я считал, и моему хозяину это показалось идеей, достойной порицания, что "Фауст", воплощение немецкого гения, уступает в силе "Гёцу фон Берлихингену". Я даже дерзнул бы переделать "Фауста" от начала до конца в соответствии со своими взглядами. Услышав это, мой хозяин помрачнел ничуть не меньше, чем царь царей в чудесной сцене, описанной Еврипидом, между Менелаем и Агамемноном, в сцене, которой Расин поостерегся подражать из страха, как бы публика не признала в Менелае г-на де Монтеспана.
В общем, несмотря на мои возражения, мой хозяин, который, как я говорил, был не только хорошо образован, но и в совершенстве владел всеми тонкостями французского языка, что проявилось в нашем споре, получал, по-видимому, большое удовольствие от разговора, чрезвычайно заинтересовавшего и меня тоже. Однако стало темнеть, приближалась ночь, и я поднялся, чтобы откланяться; но он заявил мне, что не желает, чтобы я рисковал собой и ложился спать на одну из тех кроватей, которые я ему описал, а потому послал за моим чемоданом в гостиницу, предвидя, что там я спать не буду, поскольку в замке мне приготовлена комната.
Продвинувшись так далеко в своей бесцеремонности, я решил, что мне ничего не остается, как идти до конца. И я согласился на комнату, как раньше согласился на большой и малый обеды, но при условии, что ни под каким предлогом судно не уйдет на следующий день без меня.
Мое требование было безоговорочно принято хозяином.
Пришло время ужина. Нас уже ждали чай, пирожные, бутерброды, булочки и марципаны. И нам пришлось отведать марципанов, булочек, бутербродов, пирожных и чая.
Должен сказать, что, будучи в Германии, я уже подвергался подобного рода насилию и с честью выходил из таких испытаний, хотя в Париже я ем не больше двух раз, а то и один раз в день.
Правда, мой хозяин весьма побуждал меня к этому.
Часы пробили полночь. Честно говоря, было самое время удалиться. Я поднялся. Мой хозяин позвонил, и лакей отвел меня в отведенные мне покои.
Мне предоставили ни много ни мало парадную спальню, в которой висели семейные портреты. Я был под присмотром целого полчища маркграфов, герцогов и королей, начиная с основателя Тевтонского ордена до Фридриха Вильгельма. Кровать была из резного дерева и вполне могла вместить шесть человек моих размеров; орел из дуба держал в когтях парчовые занавески.
Я подумал о моем дорогом Викторе Гюго и прочитал всем этим рыцарям, герцогам, маркграфам и королям чудесную сцену с портретами из его драмы "Эрнани".
После этого я решил преодолеть три ступени возвышения, на котором располагалось мое ложе, затем перешагнуть через боковую резную доску, похожую на огромную крышку от сундука, и, наконец, взойти на эту кровать.
Она, должно быть, принадлежала Фридриху Барбароссе или императору Генриху IV.
Я спал на этой кровати так же хорошо, как на своей собственной. Правда, я не был отлучен от Церкви, как оба мои предшественника, и к тому же не был императором. А уж если кто-то теряет подобный титул — ему не до сна.
С трудом я проснулся в восемь часов утра.
Мне понадобилось минут десять, чтобы прийти в себя и понять, где я нахожусь, и наконец вспомнить все. Я услышал, как прозвонили часы шестнадцатого века, и, подумав, что часы, которые так долго ходят, определенно должны отставать, вскочил с кровати.
При первом же звуке, донесшемся из моей комнаты, появился лакей, приставленный ко мне.
Меня ждал завтрак, а мой хозяин уже был на ногах с шести часов утра.
Я буквально попал из кровати за стол.
В половине десятого я решил, что мне пора собираться. Поднявшись из-за стола, я взял обе руки своего хозяина и сердечно пожал их.
Он оплатил мне за мою учтивость той же монетой.
Я попросил у него разрешения выйти на балкон, чтобы в последний раз полюбоваться пейзажем и посмотреть, пришел ли пароход.
Пароход проявил королевскую вежливость — появился в точное время. В десять часов десять минут по знаку, поданному ему с балкона, он остановился.
Мы спустились вместе: мой хозяин захотел проводить меня до причала. Там я повернулся и вновь протянул ему руку.
— Мой дорогой хозяин, — сказал я, — чтобы как-то отблагодарить вас за все, что вы для меня сделали, я предлагаю вам вот что: если вы когда-нибудь приедете в Париж, я, как смогу, постараюсь вернуть вам то тепло и радушие, которое я ощутил у вас на берегах Рейна.
— А вы, — ответил мой хозяин, — если когда-нибудь будете в Берлине, окажите мне честь своим визитом.
— Я вам это обещаю, но где вас искать?
— В королевском дворце, естественно.
— А кого спросить?
— Кого спросить?
— Нуда.
— Спросите наследного принца.
Вскоре мы потеряли из виду замок Хольценфельс (я вспомнил название замка, где его королевское высочество оказал мне такие почести), а немного позже оставили позади город Оберланштейн, весь ощетинившийся башнями, затем город Рейнзель, где некогда находился знаменитый "Кёнигсштуль".
Если вы не знаете немецкого языка, то, дорогие читатели, спросите меня, что это за знаменитый "Кёнигсштуль". Если позволите, я разделю это слово на части и объясню вам, что "кёнигс" означает "королевский", а "штуль" — "сидение". Иначе говоря — королевский трон.
Готов поспорить, что и от этого объяснения вам не было никакой пользы.
Слушайте и разбирайтесь.
Там, на берегу реки, на том месте, где сейчас видны четыре не очень больших камня, собирались рейнские курфюрсты, чтобы посовещаться об интересах Германии. Они избрали именно это место потому, что земли четырех курфюрстов сходились там, как лучи одной звезды. Оттуда можно было одновременно увидеть четыре небольших города: Ланштейн на территории Майнца, Капеллен на территории Трира, Рейнзель на территории Кёльна и, наконец, Браубах — пфальцский феод.
В 1400 году в маленькой часовне, расположенной напротив, курфюрсты, завершив свои обсуждения на Кёниге-штуле, провозгласили, что император Венцеслав свергнут с трона.
Кёнигсштуль просуществовал до 1802 года. В 1802 году французы его разрушили.
Крайне прискорбна во всех завоеваниях и революциях не участь королей, которых они свергают, — ведь рано или поздно королям суждено умереть, — а участь памятников, которые они разрушают. Народ и солдаты, когда не знают, за что им еще приняться, берутся за камни, а то, что эти камни обтесывал г-н Фонтен или ваял Фидий, для них не имеет никакого значения. Памятники опрокидывают, и, когда они низвергнуты, разрушители верят, что завоевана новая свобода, одержана еще одна победа.
Позже показался Санкт-Гоар, небольшой уютный порт; над ним возвышались останки замка, часть стены которого мы взорвали в 1794 году. Теперь же победа была одержана — и этого никак не могли предвидеть военные инженеры — одним трактирщиком. Он проник через брешь и построил там свой трактир.
Моя спутница утверждала, что это был именно тот самый трактир, который описал Уланд в своей чудесной балладе "Хозяйкина дочь".
И наконец мы попали в целое царство баллад: за "Хозяйкиной дочерью" появилась фея Лора, более известная под именем "Лорелея", или "Лора на утесе".
Надо сказать, средневековая сирена выбрала для своего пребывания самое живописное место на Рейне. Вершина утеса, на которой она обычно сидела с арфой в руках, зазывая рыбаков своим сладострастным пением, более чем на четыреста футов возвышается над Рейном. Пучина, в которой тонули неосторожные, ревела, как Сцилла, и кружилась, как Харибда, у подножия утеса. Рейн, суженный в берегах до расстояния в двести шагов, стремительно вырывается с яростным ревом на пятифутовую отлогость шириной в четыреста метров, и эхо до бесконечности повторяет любой дошедший до него шум, будь то звук рога или грохот пушки.
Обычно, когда здесь проходит пароход, стреляют из небольшого орудия, чтобы доставить путешественникам самое редкое из удовольствий — изумление.
Мои спутницы путешествовали по Рейну в первый раз; для меня это была третья или четвертая поездка. Я написал целую книгу о легендах, которыми славятся оба берега старой немецкой реки, и стал просто незаменимым гидом.
Получив уже удовольствие от посещения живописной местности в первый раз, испытываешь еще большую радость, когда видишь ее вновь, причем вместе с симпатичными тебе людьми, и можешь показать им это место так, чтобы они посмотрели на него твоими глазами. Я находился там, держа под руки два внемлющих моим рассказам очаровательных создания с запрокинутыми головками и смеющимися глазами. Погода была великолепной; с неба, испещренного облаками, на необъятную землю огромными пятнами ложились свет и тени. Передо мной, вокруг меня и во мне царила поэзия. Я получал удовольствие от прекрасного вида старинных замков на горизонте, от близости двух молодых женщин, от теплого воздуха, которым, исполненный доброжелательностью и нежностью, я дышал. Если позволено человеку сказать: "Я счастлив!" — я бы сказал, что был счастлив тогда.
День пролетел как час; наступил вечер, полный очарования, красных отсветов на водах Рейна, зеленовато-желтоватых оттенков неба, которые никакая палитра передать не в состоянии, легкого томления при мысли о том, что вскоре нам предстоит расстаться, как бы мы ни привязались друг к другу, и, возможно, никогда уже больше не увидеться. Все эти чувства возникают в тот вечерний час, когда день уже прошел, а ночь еще не наступила и когда в глубине души появляется смутное беспокойство при виде поднимающейся на горизонте огненной искорки, которую вечером называют Венерой, а утром — Люцифером.
Наконец на горизонте появилось нечто черное, поблескивающее точками огней, — это был Майнц.
Часть пассажиров должна была сойти там. Наша прекрасная венка, и так уже отклонившаяся от своего маршрута, поскольку ее притягивала, с одной стороны, Лилла, а с другой — я, должна была там с нами проститься, ибо нам предстояло пересесть на поезд, чтобы достичь своей цели — Мангейма.
Мы прибыли в Майнц в десять часов вечера. Уже через десять минут мы сидели за столом и пили чай — напиток, который благодаря англичанам стал почти общепринятым. Дамы, как и в Кобленце, попросили комнату с двумя кроватями, я же выбрал соседнюю с ними.
Нужно, чтобы жизненная сила французов крепла и распространялась по миру. Только во Франции умеют беседовать — в других местах спорят, разглагольствуют, декламируют, мечтают и скучают. Так вот, там, где появляется француз, он сразу же придает, если так можно выразиться, заряд беседе. Поставьте на мое место итальянца — он будет петь, англичанина — он будет пить, немца — он будет спать, русского — он будет играть, а мы беседуем, беседуем до двух часов ночи. О чем? О, клянусь вам, если вы спросите у ветра, в какую сторону он дул в этот вечер, он вам не сможет ответить. Так и я не знаю, о чем мы вели беседу, только закончили мы ее, когда часы пробили два раза. Мы сочли, что они сбились с толку и отбивают неверное время, как в "Шляпе часовщика" моей бедной подруги Дельфины Жирарден. Мы сверили наши часы (это то, что никак не удавалось сделать Карлу V); у всех троих они показывали одно и то же время — то же, что и стенные часы.
Нужно было расставаться. Впервые ночь показалась нам разлукой, ведь завтра нас ждало первое расставание, а оно было лишь прелюдией ко второму.
В этот раз у Лиллы не было возможности разбудить меня, чтобы полюбоваться восходом солнца, — мы легли буквально перед рассветом.
Чтобы провести вместе еще несколько минут, было решено, что мы отправимся утренним одиннадцатичасовым поездом, и поэтому в восемь утра все были уже на ногах.
Чем ближе был час расставания, тем менее оживленной становилась беседа: взамен появились милые улыбки и грустные взгляды. Древние, не знавшие, что такое меланхолия, знали ли они, что такое разлука?
Наша подруга провожала нас до вокзальной платформы. Там вполне могли подумать, что она, буквально заливаясь слезами, прощается с отцом и сестрой.
Если бы нашим современникам пришлось изображать Неизбежность, то, в отличие от древних, ставивших ее с мечом в руках на углу площади, в наши дни ее поместили бы на железнодорожный вокзал, с часами на шее.
Нужно было садиться в вагон. Наша провожатая поднялась вместе с нами, воспользовавшись этой последней отсрочкой расставания. Но звуки колокола вынудили ее сойти, и она спрыгнула на землю, когда поезд уже тронулся.
Мы осушили глаза от слез, посмотрели друг на друга, и я обратился к Лилле:
— Очаровательная женщина! А как ее зовут?
— Не знаю, — ответила она.
Я принял ее за хорошую подругу Лиллы, а она не была даже с ней знакома.
Возможно ли такое?
Конечно, ведь мы испытывали друг к другу самое сильное на земле чувство: симпатию.
Мы вновь оказались вдвоем. Но поспешу сказать, что со времени отъезда наше уединение стало восприниматься совсем по-другому. Мое отношение к Лилле перешло от желаний влюбленного к нежной и благоговейной дружбе. Что касается моей спутницы, то от стыдливой боязни она перешла к полной доверчивости. Между нами возникло чувство, напоминающее нечто среднее между отношениями любовников и любовью сестры и брата. Это было чувство, полное очарования и еще не получившее точного определения в гамме человеческой нежности.
Признаюсь, я был счастлив испытать это незнакомое мне прежде чувство.
Покоясь на мягкой и нежной основе, оно напоминало газон итальянских художников, покрытый коврами и шелковыми подушками и освещенный яркой небесной лазурью, чистоту которой ничто не может запятнать. Не могло быть никаких бурь, потому что не было страсти, а было ощущение полной внутренней свободы и гармонии всех чувств. В общем, свежесть и спокойствие, жизненная легкость и предчувствие блаженства горнего мира.
Лилла, как и все ее достойные соотечественники, была весьма здравомыслящая женщина. Она получила образование, включавшее начатки научных знаний; с ней можно было беседовать на любые темы, и, даже не будучи в состоянии участвовать в споре, она все же понимала, о чем он идет.
При виде того, как она склонялась мне на плечо, с улыбкой глядя, как резвятся зайцы в поле, кто-нибудь вполне мог принять нас за любовников, не будь я вдвое старше ее. Но наши отношения были куда лучше: мы были нежными друзьями накануне расставания, при этом уверенными в том, что каждый из нас сохранит память о другом.
К вечеру мы прибыли в Мангейм. Я уже в третий раз посещал этот маленький грустный немецкий городок, который Гёте избрал местом, где любили друг друга Шарлотта и Вертер. Место, надо признаться, превосходно выбранное для драмы: огромный замок, уединенный парк, величественные деревья, прямые улицы, фонтаны с мифологическими фигурами — все это очень гармонировало с трагической элегией немецкого поэта.
В последний раз я был в этом городе, разыскивая документы, связанные с убийством Коцебу, которое совершил Занд. Мне показали дом автора "Человеконенавистничества и раскаяния", тюрьму, где сидел Занд, провели на место, где Занд был казнен (его до сих пор называют лугом Вознесения Занда на небо — Sands Himmelfahrtswiese), познакомился с директором тюрьмы, куда был заключен Занд. И наконец я нанес визит доктору Видеману — сыну мангеймского палача, который сегодня сам стал палачом, унаследовав это ремесло по закону, все еще действующему в Германии.
Вообще в Германии к палачам не относятся как к париям и изгоям общества. Это, несомненно, связано с тем, что казнь, совершаемая мечом, в чем-то сродни деянию воина. У палача даже есть свое место на социальной лестнице общества: он последний среди дворянства и первый среди буржуа. Во всенародных шествиях он идет между дворянством и буржуазией.
Как-то, не помню где, я рассказывал о причине такого почета. Однажды на бал-маскарад в императорском дворце проник палач в великолепном наряде и во время кадрили коснулся руки императрицы.
Узнав, кто это был, император, дабы загладить оскорбление величества, пожелал, чтобы тот, кто сам рубит головы, был обезглавлен. Палач, однако, не растерялся.
— О миропомазанное величество, — сказал он, — отрубив мне голову, ты не отмоешь этим руку императрицы, задетую рукой палача, то есть существа, которое людское презрение ставит на самую последнюю ступень общественной лестницы. Дай мне дворянство — и позора не будет.
Император задумался на минуту и сказал:
— Хорошо. С сегодняшнего дня ты будешь последним из дворян и первым из буржуа.
С тех пор место палача в обществе считается в Германии таким, как это решил сам император.
Но Мангейм связан у меня и с другим воспоминанием. Путешествие, поиски и исследования — все это я совершал в обществе бедняги Жерара де Нерваля.
Это было в 1838 году. Тогда у него не было еще заметно никаких признаков психического расстройства. Однако для его друзей было очевидно, что граница между его мечтаниями и сумасшествием слишком слаба, и иногда в своем воображении он уносился далеко от земли.
Я же был весьма далек от того, чтобы догадаться, что все идет к тому, и, обладая логическим складом ума и приверженностью к основательным доводам, вел с ним бесконечные споры, которые прерывались одними и теми же словами, оказавшимися не просто пророчеством, а реальностью: "Мой дорогой Жерар, вы сумасшедший!"
Он улыбался своей кроткой улыбкой и говорил:
— Дорогой мой, просто вы не видите того, что вижу я.
И я упорствовал, желая, чтобы он мне показал то, что он видит.
Он пускался в рассуждения, настолько изощренные, настолько утонченные, что эти умозаключения напоминали мне клочья облаков, которые ветер разгоняет в разные стороны: они принимают форму то горы, то равнины, то озера и в конце концов исчезают и рассеиваются как дым.
Два года спустя бедняга совсем помешался. Но его сумасшествие было тихим, поэтическим и мечтательным — состояние, близкое к его обычному поведению. В его мозгу нарушилась граница, о которой я говорил — вот и все.
Однажды ко мне зашел наш общий знакомый.
— Что случилось? — спросил я, не дав ему раскрыть рта.
— Сегодня утром произошло большое несчастье!
— Какое?
— Нашего бедного Жерара нашли повесившимся.
— Где?
— На улице Старого Фонаря.
— Самоубийство или убийство?
— Не знаю. Он провел ночь в одном из притонов на этой гнусной улице, и сегодня утром его нашли висящим на веревке от кухонного фартука, привязанной к оконной решетке.
— Давайте осмотрим место происшествия.
— Ну что ж, моя коляска стоит у дверей. Идемте.
И мы отправились.
Между площадью Шатле, по-моему, и ратушей тянулась ужасная, наполненная смрадом грязная улица, служившая сточной канавой для зарешеченного водостока, в который во время дождя вода настоящим водопадом низвергалась по липким ступеням лестницы. Вдоль этой лестницы тянулись железные перила, на которых сидела каркающая ворона, принадлежавшая слесарю. Через дверь его мастерской, полной огня и шума, летели искры от раскаленного шлака.
Над тремя последними ступеньками этой лестницы виднелось окно — темное, сводчатое, забранное железной решеткой, похожей на тюремную. На перекладине именно этой решетки и нашли повешенным несчастного Жерара.
Другой конец улицы в это время сносили.
Дом, вернее, притон, где Жерар провел ночь, стоял в середине этой улицы.
Когда человек начинает терять необходимость содержать себя в чистоте — это уже первые признаки помешательства.
Еще не было такого, чтобы сумасшедший сохранил опрятность. Ведь чистоплотность — это больше, чем инстинкт, это непреложный закон цивилизованного мира.
Притон был закрыт, но через окна и двери было заметно, что внутри обеспокоены — ждали полицию.
Но она так и не появилась. Мне это было непонятно, ибо многие из друзей Жерара полагали, что его смерть не была самоубийством.
Самоубийство или нет, но бедняга Жерар отбыл в страну своих грез, что не мешало тому, чтобы через три или четыре года после его смерти я въехал в Мангейм, так же опираясь на его руку, как если бы он оставался живым.
Удивительная вещь память!
Если переселение душ существует, то в тот день, когда Бог позволит памяти человека не низвергаться вместе с его мертвым телом в бездну смерти, людям будет даровано бессмертие.
Понадобилась вся мелодичность голоса моей спутницы, чтобы вернуть меня к действительности.
Напомню, что Мангейм был целью нашего путешествия. Именно в Мангейме Лилла собиралась найти ту великую драматическую актрису, которую она искала. Лилла так торопилась узнать свою судьбу, что, хотя уже было восемь часов вечера, она решила сразу же нанести визит г-же Шрёдер.
В Мангейме совсем не было стоянок фиакров. Я предложил свою руку; предложение было принято, и мы отправились вдоль улицы, еще не освещенной газом, к дому актрисы.
Он находился, само собой разумеется, в другом конце города.
По дороге нам все время встречались группы бюргеров: мужья, жены, дети, возвращающиеся из гостей. В Мангейме из гостей принято возвращаться в девять часов.
Теперь я понимаю "Городок" Пикара, а еще более сочинение Коцебу, вдохновившее Пикара.
О, эти достойные, тихие и спокойные города, где из гостей возвращаются в девять, а в десять все уже ложатся спать, где женщины, добрые матери семейства, вяжут в театре, чтобы не терять время!
Наконец, мы дошли до небольшого уединенного дома. Мы наводили справки у каждой из встреченных нами групп бюргеров, и эти постоянные расспросы помогли нам добраться сюда.
В дверь мы стучали, испытывая некоторое угрызение совести. Уже пробило девять часов в большой церкви Иезуитов — час был совершенно неподходящим для визитов. У нас оставалась надежда лишь на то, что мы будем иметь дело со старой актрисой и она сохранила еще привычки сценической жизни — ложиться спать не раньше одиннадцати часов.
И эта надежда оправдалась. Госпожа Шрёдер не только еще не ложилась, но и, так как имя моей спутницы было ей знакомо, сочла возможным принять нас.
Нас провели в небольшую гостиную, где старейшая из немецких драматических актрис, женщина, которой громко рукоплескали герцоги, короли, князья и государи Севера, сидела у огня перед столом, освещенным лампой, и читала, лаская огромного кота у себя на коленях. И в свои семьдесят лет она читала без очков!
Ожидая, пока мы войдем, она поднялась и сделала нам навстречу два шага, улыбаясь благодушно и спокойно, как гений, выполнивший свою задачу.
Очень взволнованная, Лилла бросилась к ней с объятиями. Мне показалось, что такое поведение пришлось великой актрисе больше по душе, чем самые уважительные формы немецкой вежливости и чопорное проявление учтивости.
После объятий моя спутница представила меня, и восторженное "Ах!" слетело с губ г-жи Шрёдер.
— Я вас хорошо знаю, дорогой господин Дюма, — сказала она на плохом французском, — и прежде всего по рассказам моих детей: моего сына — пастора, который всей душой любит вас, затем моего другого сына — актера, который переводит вас и играет в ваших пьесах, и, наконец, моей дочери — певицы. Она видела вас и познакомилась с вами в Париже, не так ли?
— Именно так, сударыня, — ответил я. — И то, что я вам хоть как-то знаком, придало мне смелости появиться у вас вместе с госпожой Лиллой Бульовски в подобный час.
— В подобный час! — повторила она. — Правду говоря, вы меня воспринимаете лишь как обитательницу Мангейма. Вы забываете, что я жила в столицах. Пятьдесят лет своей жизни я провела в Вене, Берлине, Мюнхене и Дрездене. К тому же, как видите, я читаю.
И она показала перевернутую книгу, лежащую на столе.
— Простите мое любопытство, сударыня, — обратился я к ней, — а что вы читаете?
— Новую трагедию "Граф Эссекс", и если бы я еще играла, то там для меня есть хорошая роль.
— Ах, да, это вещь Лаубе, — сказал я.
— Как, вы ее знаете? — удивленно спросила меня г-жа Шрёдер.
— Конечно, я ее знаю, — ответил я, смеясь. — Как знаю все то, что происходит в России и Англии.
— Вы знаете немецкий язык?
— Нет, но у меня есть переводчик.
— Увы! — покачала головой г-жа Шрёдер. — Лучшие времена нашего несчастного театра позади! Авторы и актеры в упадке, все заимствуется из Франции. Наши светочи погасли. Я видела живым Иффланда, я видела Шиллера, знала Гёте, да мне уже и самой пора к ним присоединиться. На том свете я найду лучшую компанию, чем имею здесь. Но, извините меня, я начала брюзжать, как старуха. Добро пожаловать, дети мои.
И она окинула нас с Лиллой взглядом.
Я протянул Лилле руку, и она сжала ее, улыбаясь.
— Говорить нужно вам, — сказал я Лилле. — Но только говорите по-немецки и не беспокойтесь обо мне. Пока вы будете говорить, я займусь тем, что буду запоминать обстановку комнаты.
Лилла села рядом с г-жой Шрёдер и, взяв ее за руку, объяснила ей цель своего прихода.
Старая актриса слушала тихо и доброжелательно. И когда Лилла закончила, она сказала:
— Пожалуйста, прочтите мне что-нибудь по-немецки. Что вы знаете из классиков?
— Все.
— Начнем с "Коварства и любви".
Лилла положила руку на сердце — оно еще не билось так даже перед самыми представительными собраниями — и начала.
Я знал "Kabale und Liebe"[26] наизусть и мог слово за словом следовать за чтицей. И, несмотря на ее небольшие огрехи в произношении, казавшиеся мне почти незаметными, я был восхищен простотой и приподнятостью ее речи.
Госпожа Шрёдер слушала и постоянно делала ободряющие знаки.
Когда Лилла закончила, она сказала:
— Ну, а теперь что-нибудь в стихах.
Лилла прочитала отрывок из "Мессинской невесты".
— Хорошо!.. Отлично! Браво! — воскликнула г-жа Шрёдер, выслушав. — Теперь "Маргариту за прялкой" — и все.
Лилла села, повернулась к стене и прочитала всю песню, которая начинается словами: "Meine Ruh ist hin" ("Ушел навечно мой покой"), с такой печалью, с такой проникновенной грустью, что у меня на глазах выступили слезы и на этот раз я не сдержался и начал аплодировать.
Госпожа Шрёдер внимательно слушала: она понимала, что ее слова будут приговором.
— Если бы вы пришли ко мне, чтобы услышать комплименты, мое дитя, то я с удовольствием скажу — это просто отлично. Но вы ведь пришли, чтобы попросить у меня совета, и я отвечу — вам нужно полгода усердной, добросовестной и кропотливой работы. Через полгода вы будете говорить по-немецки, как уроженка Саксонии. Можете вы посвятить полгода такой работе?
— Я думала, мне понадобится год, — ответила Лилла.
— Итак, вы уверены в том, что хотите. А с кем вы будете работать?
Лилла очень грациозно встала на колено перед г-жой Шрёдер.
— Я очень надеюсь!.. — сказала она, скрестив руки и умоляюще глядя на нее.
— А, понимаю, вы хотите, чтобы я была вашим учителем?
Лилла кивнула.
Трудно представить, что можно быть более восхитительной, чем была в ту минуту Лилла, когда она устремила свои огромные голубые глаза на великую актрису.
Госпожа Шрёдер взяла в свои руки эту обворожительную головку и, приблизив ее лоб к своим губам, сказала:
— Хорошо, договорились, вы будете моей последней ученицей.
— О, поверьте, я вам так признательна! — воскликнула Лилла, покрывая поцелуями лицо старой актрисы.
Мы ушли от нее в полночь и вернулись в гостиницу. Лилла была пьяна от счастья.
На следующий день мы расстались.
С тех пор я больше ее не видел.
Но в июле я получил такое письмо:
"Мой хороший и добрый друг!
Позвольте поделиться с Вами моей радостью: я начала играть на немецком языке в лучших театрах Германии главные роли в произведениях наших великих писателей.
Благодаря урокам г-жи Шрёдер я добилась большого успеха. Все мои творческие желания исполнились.
Я пишу Вам из Остенде, где принимаю морские ванны. Если бы я могла верить, что Вы не забыли еще свою спутницу, то сказала бы Вам — приезжайте.
В любом случае — увижу я Вас еще или нет — поверьте, что я до сих пор люблю Вас как сестра.
Мой сын прекрасно себя чувствует и стал еще очаровательнее. С двухлетнего возраста он знает Ваше имя, а в десять будет знать Ваши книги.
Жаль, что приходится прощаться. Но что поделаешь. До свидания.
Л. Б."
Первым моим побуждением было подняться и бежать в полицию за паспортом.
Но, против обыкновения, я не поддался первому побуждению.
За ним, по правде сказать, сразу же пришло второе, на этот раз оказавшееся верным. Тихий голос говорил мне: "Зачем тебе это? Как друга ты не полюбишь ее сильнее. А тебе известно, что бесполезно любить ее по-другому".