О мертвых, как известно, или – или. Или хорошо, или плохо… то есть, извините, или ничего. Или ты после смерти Цезарь, или никто. Ну а если умирает дама, то она, как жена этого самого Цезаря, должна быть после смерти выше подозрений: выше не то что неприличных слухов, но даже самых легких намеков!
Когда умерла эта дама, слух пошел… Да еще какой!
– Вы были на кладбище, видели ее могилу? – спрашивал некто тоном глубокого прискорбия, каким принято говорить о смерти – не столько потому, что безумно жаль усопшего, сколько потому, что и о нем когда-нибудь станут говорить таким же тоном, а ведь это ужасно, господа…
– Нет, – отвечал его собеседник, чувствуя, как у него портится настроение. Как оно портится у всех при упоминании кладбища, оттого что все там будем.
– Значит, вы не знаете, какую написали ей эпитафию? – уточнял некто.
– Нет, не знаю. Ну и какую же? – из чистой вежливости поддерживал неприятный разговор собеседник.
Тогда некто озирался по сторонам, словно опасался посторонних ушей, и страшным шепотом, каким сообщают великие тайны, произносил:
– Эпитафия такова: «Здесь лежит Тэффи. Впервые – одна».
В первую минуту воцарялось потрясенное молчание, потом слышался некий звук, который при переизбытке воображения можно было принять за сдавленное рыдание, ну а потом некто и его собеседник пожимали плечами и шли в ближайшее бистро выпить по рюмочке – на помин ее души, как водится. Повод-то был печальный, но оба отчего-то чувствовали, что им стало веселее при одной только мысли о той, за чью душу они сейчас станут пить.
Такая уж это была дама, что при одной только мысли о ней становилось веселее сотням тысяч людей! Нет, не из-за ее амурных похождений! Имена ее многочисленных любовников достоверно неизвестны – ну, за исключением разве что одного-двух… пяти, ну, там семи-восьми… десяти… Проще было сказать, не боясь ошибиться: она-де не пропускает ни одного мужчины, чтобы не соблазнить или хотя бы не попытаться соблазнить его (вернее, мимо нее не может пройти ни один мужчина, чтобы не соблазниться ею), и до самых последних дней жизни (а умерла она не то чтобы в слишком старом, но и не в слишком юном возрасте – всего лишь восьмидесяти лет!) она умудрялась крутить какие-то романы и романчики, наверное, уже лишь платонического свойства, а впрочем, кто ее знает…
И немало находилось мужчин, которые с полным на то основанием могли бы отнести к себе строки некогда написанных ею изысканных стихов:
Мы тайнобрачные цветы…
Никто не знал, что мы любили.
Что аромат любовной пыли.
Вдохнули вместе я и ты!
Однако дам, которые умудряются до самых последних дней кружить головы мужчинам (и при этом пишут стихи), не столь уж мало. На самом деле их даже много, просто они тщательно это скрывают, заботясь о такой глупости, как репутация. Или есть еще такое чопорное слово – реноме. Вот об этом самом реноме глупышки и пекутся неустанно, отчего и оставляют по себе память как об унылых, скучных, серых старушонках, хотя ого-го каким сверкающим шлейфом волнующих слухов и причудливых сплетен могло быть окружено их имя.
Впрочем, особа, о которой идет речь, особа, носящая диковинное имя Тэффи, прославилась не своими собственными любовными историями и даже не посвященными им изысканными стихами, а теми историями, которые выдумывала и рассказывала о других людях, по большей части не существующих. Ибо она была писательницей, невероятно популярной и известной, любимой всеми. И прежде любимой, когда жила в огромной Империи (однажды эта Империя просто-напросто перестала существовать, уничтоженная своими собственными обитателями), и потом, когда вместе со многими осколками этой самой Империи очутилась вдруг в некоем Городке.
«Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секаной, потом Сеной, а когда на ней основался городишко, жители стали называть ее „ихняя Невка“. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: „Живем, как собаки на Сене, – худо!..“
Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты – в качестве цыган или кавказцев, блондины – малороссами…
Окружали городок не поля, не леса, не долины – окружали его улицы самой блестящей столицы мира с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои…»
Попадали в этот странный городок по-разному. Хоть он находился далеко от моря, тем паче – Черного, очень многие приплыли сюда именно по черноморским волнам. В их числе и была Тэффи. Что характерно, прежде чем оказаться в Париже, посреди которого, в районе Пасси («на Пассях», как принято было выражаться), основался русский Городок (название это выдумала тоже Тэффи, и она же и описала сей Городок), она, неожиданно для себя самой, побывала (не по своей воле, а занесенная туда весьма студеным и опасным ветром) еще в одном более чем странном городке. Назывался он – Одесса. Там тоже было все не как у людей, а оттого Тэффи не могла забыть свое кратковременное пребывание в нем. Она была убеждена, что каждый человек, приезжая в Одессу, сам становится словно бы чуточку (или даже не чуточку, это уж кому как повезет!) не в себе и со своим уставом в этот чужой монастырь не лезет, а принимает те правила игры, которые навязывают ему этот полубезумный город и его обитатели. Ну, вот, например.
Тэффи отдала в прачечную носовые платки. Да, такая уж это была дама, что и платочка выстирать (вымыть, как говаривали в ту пору, когда она осчастливила Одессу своим появлением) себя не затрудняла. Ноблесс оближ! Из значительной семьи петербургского адвоката, имеющая знаменитых родственников (старшая сестра была известной поэтессой, брат – генералом), да и сама личность популярнейшая – нет, ну в самом деле, дюжину платочков ей не осилить. С другой стороны, в гостинице «Лондонская», где она жила, устраивать постирушки было, в общем-то, и негде. И вот Тэффи пришла к прачке и отдала ей свои платочки. Ну а потом, в назначенный срок, конечно, снова пришла, чтобы забрать их. Однако получила не дюжину, а ровно половину.
Ну, разумеется, Тэффи поинтересовалась, не забыла ли прачка, что сдано было в два раза больше…
Не забыла. Однако платки исчезли. Нет их! Видимо, растворились в мыле и горячей воде.
Покосившись на корыто, полное мыльной пены, словно бы в надежде отыскать в нем следы своих прелестных кружевных батистовых платочков, Тэффи сердито нахмурила брови и выразилась в том смысле, что прачка творит сущее безобразие.
Видимо, это получилось у нее не слишком убедительно. Она вообще не любила и не умела сердиться. Гораздо лучше – смеяться самой и заставлять смеяться других!
Так что гнев ее прачку не впечатлил. Она взглянула на Тэффи свысока и изрекла веско, с достоинством:
– Так я же вас за это удовлетворяю!
– Как так? – растерянно поморгала Тэффи своими голубыми глазами, которые на многочисленных фотографиях отчего-то казались темными (а русые волосы казались черными, так что ее многочисленные заочные поклонники воспринимали ее как роковую брюнетку). – Как так – вы меня за это удовлетворяете?!
– Да ведь я же не беру с вас за стирку тех платков, которые я вам не вернула! – раздраженно, словно неразумному ребенку, разъяснила прачка. И вдруг, мигом забыв про бестолковую клиентку, сорвалась с места и ринулась к дверям соседней прачечной, около которых происходила странная сцена.
Оттуда только что выбежал матрос в шапочке с трехцветным помпоном, держа в руках целую охапку белья. Следом выскочили две осатаневшие прачки:
– Управы на них нету! Стой! Может, чужое забрал?
Прачка, которая только что «удовлетворила» Тэффи, попыталась остановить матроса, да где там! Он ринулся огромными скачками куда-то к набережной, и догнать его можно было разве что верхом на добром скакуне.
Тэффи оглянулась и увидела, что у двери почти каждой прачечной – а на этой улице их было несколько – происходило нечто подобное. Матросы с трехцветными помпонами разбирали свое бельишко (а заодно, очень может быть, и чужое) и бежали так, словно за ними черти по пятам гнались.
О, если бы черти! С чертями, пожалуй, можно было бы договориться. На крайний случай – пообещать продать им душу. С теми же, кто гнался по пятам за матросами (а они, надо сказать, потому носили сине-бело-красные помпоны, что это цвета государственного флага Французской республики, то есть солдаты были французами и принадлежали к экспедиционному корпусу Антанты), договориться было невозможно, потому что они сначала стреляли (рубили, резали), а потом уже начинали думать и говорить. И каждый разумный человек, который узнавал о том, что красные подступают к Одессе и вот-вот возьмут город, мог думать только об одном – о бегстве! «Ауспиции,[5] тревожны», как выражался еще буквально несколько дней назад сероглазый красивый губернатор Одессы Гришин-Алмазов, один из поклонников (и даже более того!) Тэффи, разрывавший сердце между нею, очаровательной и веселой, и известной актрисой немого кино Верой Холодной, тоже очаровательной, но печальной[6] пока внезапно не исчез неведомо куда…
Еще бы! Исчезнешь небось! Ведь эти самые ауспиции стали более чем тревожны!
Антанта спешно уводила свои войска, и именно поэтому засуетились матросы с помпонами. Все многочисленные обитатели «Лондонской» и других гостиниц, занесенные в Одессу тем же немилосердным ветром, что и Тэффи (это был не какой-нибудь там торнадо, или сирокко, или мистраль, а кое-что гораздо хуже – ветер революции… нет – ураган революции!), спешно упаковали чемоданы и ринулись дальше, гонимые тем же кошмарным ветром. Дальше дорога лежала только прочь из России. В Константинополь, например. На чужбину…
«Вот это да! – ошеломленно думала Тэффи. – Поехала всего на один месяц в Киев в гастрольную поездку, искушенная болтливым антрепренером с псевдонимом Гуськин, – однако на Киев наступали большевики, и вот качусь вниз по карте, и гонит меня судьба куда хочет, и докатила до самого моря. Теперь захочет – в море загонит, захочет – по берегу покатит. В сущности, не все ли равно?..»
Впрочем, многие оставались в Одессе. Это были коренные одесситы, которых из родного города совершенно невозможно было вытащить, выгнать, выкорчевать. Они, пожалуй, согласились бы покинуть его… но только в том случае, если бы могли прихватить с собой в каком-нибудь волшебном чемоданчике кусочек Дерибасовской улицы, и кафе «Фанкони», и часть Александровской набережной с памятником дюку Ришелье и знаменитой Потемкинской лестницей (а также желательно с Ближними Мельницами, Фонтаном, Молдаванкой и катакомбами!). Но поскольку осуществить сие было никак невозможно, одесситы оставались в Одессе. Однако суета эвакуации коснулась и их.
В этом Тэффи не замедлила убедиться, встретив знакомую одесситку – очень возбужденную и даже радостную:
– Голубчик! Ну, вы же мне не поверите! Плотный, как кожа! Спешите скорее, там уже немного осталось!
– Чего? Где?
– Крепдешин. Ну прямо замечательный! Я себе набрала на платье. Чего вы удивляетесь? Нужно пользоваться. Дешево продают, потому что все равно большевики отберут. Бегите же скорее! Ну?
– Спасибо, – пробормотала Тэффи. – Но, право, как-то нет настроения.
– Ну, знаете, лавочник ждать не станет, пока у вас настроение переменится. И, верьте мне, что нас ждет – неизвестно, но зато известно, что крепдешин всегда нужен!
Тэффи стало не по себе. Крепдешин… Давненько она не слышала этого волшебного слова! В Петрограде и Москве приходилось шить белье из… чертежной кальки. Знатоки чертежного дела ее неведомым образом отмачивали, и получалось что-то вроде батиста. А как-то раз к Тэффи подошла одна дама и сказала вечно-женственно:
– Как вам нравится мое платье?
Платье было, как показалось Тэффи, сшито из очень скверной кисеи. Конечно, Тэффи сказала, что оно очень мило – а кто на ее месте поступил бы иначе? И тут обрадованная дама сообщила, что платье-то сшито из аптечной марли!
– Конечно, она, может быть, не очень прочная, немножко задергивается, но недорогая и широкая. Теперь уже такой не найдешь – всю расхватали. Осталась только йодоформная, но та хотя и очень красивого цвета, однако плохо пахнет.
Тэффи выразила сочувствие. И дама рассказала, что ее племянница купила в аптеке перевязочных бинтов – «очень хорошеньких, с синей каемочкой» – и отделала ими вот такое платье:
– Знаете, нашила полоски на подоле, и, право, очень мило получилось. И гигиенично – все продезинфицировано.
Вот так-то! Калька, марля, бинты… А Тэффи пренебрегает крепдешином, плотным, как кожа! И, очень возможно, она соблазнилась бы им, однако обнаружила, что, пока она размышляла, одесситка убежала, так и не сказав, где он продается.
Тэффи пошла дальше, как вдруг из какой-то парикмахерской выскочила знакомая москвичка:
– Безобразие! Жду три часа! Все парикмахерские битком набиты… Вы уже завились?
Тэффи померещилось, что она ослышалась. Завилась? В каком смысле?!
– Так о чем же вы думаете?! – почти с ужасом уставилась на нее знакомая. – Ведь большевики наступают, надо бежать! Что же вы так, нечесаная, и побежите? Зинаида Петровна молодец: я, говорит, еще вчера поняла, что положение тревожно, и сейчас же сделала маникюр и ондулясьон.[7] А сегодня все парикмахерские битком набиты. Ну, я бегу…
Все бежали! Все держали путь к морю, ибо покинуть Одессу можно было только морем!
Тэффи оглянулась, окинула взглядом гавань. Сколько труб, сколько парусов!
Он ночью приплывет на черных парусах.
Серебряный корабль с пурпурною каймою.
Но люди не поймут, что он приплыл за мною.
И скажут: «Вот луна играет на волнах…»
Нет, этого прекрасного и пугающего корабля, о котором Тэффи когда-то сочинила стихи, пока не видно. И слава богу. Однако ни на какой другой у нее нет билета, ни на одном не зарезервирована каюта. Такое впечатление, что все знакомые сумели вовремя позаботиться о себе. Но, что характерно, никто и не думал позаботиться о той, кому всего лишь несколько дней назад клялись в любви, дружбе, преданности, о которой обещали позаботиться, зная ее непрактичность и неумение в жизни «устраиваться», хлопотать…
Впрочем, она была так знаменита, что раньше в ее жизни все устраивалось как бы само собой. Даже царь («Подчеркиваю – царь!» – как выразился бы Гришин-Алмазов… Ах, где же его тревожные серые глаза, на кого теперь мечут победительные взгляды… а может быть, уже и закрылись навеки?!) предпочитал ее всем остальным российским писателям! Когда составлялся юбилейный сборник к 300-летию царствования дома Романовых, издатели почтительно осведомились у Николая II, кого из писателей он желал бы видеть в этом сборнике. Император ответил:
– Тэффи. Одну только Тэффи. Никого, кроме нее, не надо.
Тэффи – это был, конечно, псевдоним. Ее часто спрашивали, что это за словечко такое чудное она выдумала. И Тэффи, которая обожала мистифицировать публику, рассказывала, что у нее был некогда безумный роман с одним иностранцем по фамилии Тэффи. Они даже, дескать, заключили тайный брак: заключить явный было невозможно, потому что тогда иностранец не получил бы баснословное наследство от дядюшки-магараджи… Ну да, он был, кажется, наполовину индиец… Но господин Тэффи внезапно умер от сиамской лихорадки в своих ямайских джунглях (видимо, он был наполовину сиамец, а может, и ямаец), осчастливив дядюшку-магараджу, который немедля промотал свое баснословное состояние с молоденькими красотками в парижских кабаре… В другой раз она говорила, что назвалась так в честь старого слуги Стефана, которого у них в доме звали Стэффи. Но чаще всего объясняла, что «родоначальником» ее псевдонима был любимый писатель Киплинг. У него-де в сказке «Как было написано первое письмо» есть героиня – маленькая девочка Тэффи, и это имя «в переводе с доисторического языка» означает: «Девочка-которую-нужно-хорошенько- отшлепать-за-то-что-такая-шалунья».
На самом-то деле звали ее Надежда, Надежда Александровна. Фамилия ее была Лохвицкая, а потом, по мужу, Бучинская. Но девичью фамилию прославила ее старшая сестра Мирра (на самом деле Мария) – поэтесса, которую даже называли «русской Сафо», а брак с юристом Владиславом Бучинским, краткий, бурный, мучительный, закончился страданиями от его бесконечных измен и разводом, вот она и постаралась поскорее забыть как Владислава, так и его фамилию. Правда, у Надежды Александровны родились две дочери, Валерия и Елена, но о них заботились родственники, потому что, как и ее муж, который не был создан для семейной жизни, сама Надежда Александровна не слишком-то была создана для материнства.
А для чего ж тогда она была создана?
Прежде всего – чтобы писать свои короткие, прелестные, невероятно забавные рассказы, которые самые многомудрые литературные критики ничтоже сумняшеся именовали совершенными образцами юмористической прозы. Над «Своими и чужими», «Силой воли», «Демонической женщиной», «Проворством рук», «Воротником» (ох уж этот «Воротник»!..) хохотала и рыдала вся Россия. За эти рассказики Тэффи обожали, боготворили, на руках носили! Один из ее восхищенных читателей и почитателей создал духи, которые назвал этим чудным и чудным именем – «Тэффи».
Знаменитыми писательницами, как правило, бывают какие-то жуткие расплывшиеся грымзы, читать произведения которых еще можно, а вот смотреть на самих авторш опасно для пищеварения. Раз увидишь такую знаменитость, больше книжек ее уже не откроешь… Встречаются, конечно, и счастливые исключения. К их числу принадлежала Тэффи, которая обладала пышными вьющимися русыми волосами, модно постриженными (она ведь была передовая женщина!), прелестным личиком с большущими, сильно подведенными глазами и крохотным ротиком, как тогда «носили», и складненькой, в меру аппетитной фигуркой. Вообще ее любили мужчины. Может быть, потому, что она была блондинкой? Ведь в них, по словам ее импресарио Гуськина, «есть чего-то небесного, а в брунетках больше земскаго». Словом, портрет Тэффи вполне был способен украсить не только флакон духов, но и коробку конфет. Да-да, другие ее поклонники, фабриканты Бликстен и Робинсон, выпустили карамель «Тэффи»! Карамель эта продавалась в хорошеньких фантиках, которые так любят собирать девочки, а их мамы в то время зачитывались рассказами самой Тэффи и думали: «Ну надо же! Словно про меня написано!»
Между прочим, Тэффи об этой карамели не знала до тех пор, пока однажды ей не принесли домой большую коробку, перевязанную алой шелковой лентой. Без визитной карточки и даже без сопроводительного письма. Она решила, что это подарок от какого-нибудь анонимного поклонника ее таланта: ведь такие случаи уже бывали. Развязала ленту, раскрыла коробку – и ахнула. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые фантики! И на этих фантиках – ее портрет и подпись: «Тэффи!» Вот именно так, с восхищенным восклицательным знаком!
Голова у Тэффи закружилась.
А у кого, скажите, ради бога, не закружилась бы?! Удостаивалась ли хоть одна писательница в мире (среди былых и ныне живущих, толстая либо стройная, уродина либо красавица) такой почести? Вот она, слава!
Тэффи немедленно бросилась к телефону и принялась названивать друзьям, хвастаться подарком и зазывать к себе в гости попробовать конфеты «Тэффи».
– А вкусные? – завистливо спрашивали друзья.
– Удивительно, невообразимо вкусные! – неразборчиво отвечала она, потому что жевала в этот момент конфетку (надо же знать, о чем речь идет!). – Так приходите!
И в следующую секунду она называла телефонистке новый номер, а сама продолжала поглощать конфеты, чтобы не забыть их вкуса, который будет сейчас расписывать опять и опять, зазывая к себе новых и новых гостей.
Вот так Тэффи звонила и звонила по телефону… и вдруг обнаружила перед собой пустую коробку, в которой еще недавно было три фунта карамели, названной ее именем. А учитывая, что в фунте около четырехсот граммов, получается, что наша писательница скушала в один присест больше килограмма конфет… Немудрено, что ее замутило, затошнило… Пришлось вызвать доктора, который на неделю посадил ее на диету, а для начала уложил в постель с грелкой на печени. И Тэффи поняла, что буквально объелась славой – раз и навсегда!
Пожалуй, именно с тех пор она сделалась очень скромна и даже стеснялась, когда ее называли «жемчужиной русской литературы» (или еще какой-нибудь драгоценностью) и начинали осыпать комплиментами. Хотя, конечно, ужасно любила их – и драгоценности, и комплименты какая женщина не любит?! И ей было совершенно без разницы, кто поет ей славословия: какой-нибудь ученик аптекаря или собратья по перу – Бунин, Алданов, Куприн, Саша Черный, Михаил Зощенко (мужчины-писатели ее обожали за то, что она, как выразился Зощенко, «владела тайной смеющихся слов», а вот писательницы и поэтессы, увы, слишком сильно завидовали ей, чтобы любить), – или, к примеру, некто Владимир Ульянов, который писал свои экономические и политические статьи под псевдонимом Ленин. Где-то в 1904-1905 годах Надежда Тэффи сотрудничала в газете «Новая жизнь», в которой подвизался также и этот самый Ульянов (Ленин). Он даже председательствовал на редакционных советах! И вот как-то раз во время такого совета доложили, что пришел народник Фирсов и просит его принять.
– Никто ничего не имеет против Фирсова? – спросил Ленин.
– Никто, – последовал общий ответ.
– Он мне только лично не симпатичен, – пробормотала Тэффи, – но это, конечно, не может иметь значения.
– Ах так, – сказал Ленин, играя своими маленькими карими глазками, ибо был известен как великий женолюб, бабник, – ну, если он почему-нибудь неприятен Надежде Александровне, то бог с ним совсем. Скажите, что мы сейчас заняты.
…И вот теперь, бредя в растерянности по одесской улице, по которой в противоположном направлении (к морю, к морю, на волнах которого еще пока что не качался серебряный корабль с пурпурною каймою!) с отчаянной прытью маршировали роты черноликих сенегальцев с навьюченными ослами (и сенегальцы, и ослы также принадлежали к частям драпающей, pardon – отступающей, Антанты), Тэффи вспомнила вдруг тот эпизод из своего прошлого. И подумала: а ведь игривый политический экономист Ульянов (Ленин) теперь сделался вождем именно той революции, ветром, нет, ураганом которой… и так далее, см. выше… Приехал, вообразите себе, из Германии (странно, что его немедленно, на вокзале, не расстреляли как немецкого шпиона, ведь война же шла!), навез с собой множество таких же ужасных людей – воистину без царя в голове, и… и вот теперь бредет всеми покинутая «жемчужина русской литературы», полуголодная всероссийская знаменитость по одесской улице и размышляет: а чего ей, собственно, бояться красных? Ведь она всегда может сказать, что сам великий и ужасный Ленин, вождь и учитель мирового пролетариата, некогда зачитывался ее рассказами, заливисто хохотал над ними и строил ей глазки.
А впрочем, в жизни Тэффи уже был эпизод, когда она пыталась воззвать к имени своего поклонника. Она как раз готовилась к отъезду из Москвы и уложила вещи в сундуки. Очень боясь, что нагрянет какая-нибудь красноармейская конфискация (уже тогда, в восемнадцатом, новых хозяев России было хлебом не корми, только дай что-нибудь конфисковать в пользу восставшего пролетариата), она решила сказать, что сундуки пролетарского происхождения и принадлежат кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением, сверху положила портрет Ленина с надписью: «Душеньке Фенечке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».
Тогда упоминание «любящего Вовы» не помогло. Где гарантия, что поможет теперь?
Да, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, как выразился некогда Михаил Юрьевич Лермонтов. А впрочем, смейся, паяц… А что тебе еще остается делать?!
Полуголодной российской знаменитости, измученной «жемчужине русской литературы» оставалось только поесть и отдохнуть.
Она вернулась в опустелую «Лондонскую» и села за столик в ресторане.
– Суп есть, баранина, компот, – сказал официант.
– Ну вот и отлично.
Официант накрыл столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, выглядывал в окно. Потом исчез.
Тэффи ждала его, ждала, потом решила пойти на разведку (вернее, на разведки, как выражались в те баснословные времена). Заглянула в буфет:
– Где тот лакей, что мне обед подавал?
– Лаке-ей? – спросил чей-то голос из темного угла. – Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка сюды нагрянет. Сбежал, как прихвостень капитализма!
Тэффи молча ушла к себе в номер, размышляя, как спасаться от обитателей разбойной Молдаванки, которой красные обещали отдать город на полное разграбление на целых три дня. А впрочем, какая разница, бандиты Мишки-Япончика, короля Молдаванки, или «регулярные» красные войска? Одни не лучше других, все грабители и убийцы… Не столько смерти боялась Тэффи. Она боялась разъяренных харь с направленным прямо в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти – всего того, чего уже досыта хлебнула в Петрограде, в Москве. И больше не хотела «хлебать» здесь.
Но что делать? Забаррикадировать двери, как предложила какая-то молодая дама, встреченная в коридоре? Кажется, она, ее брат и Тэффи – вот и все постояльцы некогда шумной «Лондонской», которые еще остались в гостинице. Но, боже мой, как тут еще недавно было весело. Особенно в шестнадцатом номере, куда поселил Тэффи сам Гришин-Алмазов!
Сначала-то, едва приехав в Одессу, она снимала комнату на Екатерининской улице. В ванной, где стоял рукомойник, было выбито окно, и туда сыпал снег. Хозяин ходил сюда мыться в барашковой шапке и в пальто с поднятым воротником. Хозяйка мылась, засунув руки в муфту! Какое счастье, что о приезде Тэффи узнал блестящий Гришин-Алмазов, этот храбрец, красавец, этот Бонапарт из Сибири, который выражался как литературный персонаж. Он беспрестанно телефонировал Тэффи, разузнавая, как она устроилась, являлся на свидания с ней в сопровождении своей опереточно (в «египетском стиле»!) разодетой свиты (ну нет, натурально, в шестнадцатый номер свита не входила, караулила губернатора внизу!) и вполне разделял сложившееся о ней в Одессе мнение: «В этой женщине сразу две королевы. Одна королева – выглядеть, другая – посмеяться». И хотя про Гришина-Алмазова ходили слухи, что он коллекционирует знаменитых красавиц, любовником которых становится, Тэффи охотно согласилась принимать его в шестнадцатом номере «Лондонской», куда он ее поселил и куда по его приказу привозили дрова, приносили вино (строжайше запрещенное его же собственным, гришин-алмазовским, декретом!). Согласилась и из признательности, и потому, что сама коллекционировала мужчин. Все те, кто бывал здесь, в разное время были ее любовниками (хотя бы на ночь или на час!). Одни это тщательно скрывали, другие безумно афишировали. Тэффи понимала тех и других и охотно поддерживала как ту, так и другую игру, ведь многие из этих господ потом являлись к ней с женами. Они сначала поглядывали с опаской: «Ой, не проболтается ли? Не потопит ли корабль семейного благополучия?», однако потом понимали, что Тэффи умеет держать язык за зубами. Именно это, к слову, немало затруднит работу ее будущих биографов, которые, как известно, одержимы поисками ее альковных тайн. И если она проговаривалась о каком-то своем романе, то лишь с согласия того, с кем его крутила. Например, Николай Минский (настоящая его фамилия была, правда, Виленкин, но это не суть важно), журналист и писатель, с которым Тэффи познакомилась на литературной вечеринке у своей приятельницы Зои Яковлевой, ничего не имел против того, чтобы о его романе с Тэффи знали все кому не лень и чтобы его имя стояло в посвящении к таким стихам:
Есть у сирени темное счастье –
Темное счастье в пять лепестков!
В грезах безумья, в снах сладострастья.
Нам открывает тайну богов.
Много, о много, нежных и скучных.
В мире печальном вянет цветов.
Двухлепестковых, чётносозвучных…
Счастье сирени – в пять лепестков!
Кто понимает ложь единений.
Горечь слияний, тщетность оков.
Тот разгадает счастье сирени –
Темное счастье в пять лепестков!
Впрочем, Минский вообще любил щеголять дружбой с талантливыми красавицами. У него был платонический роман с Зинаидой Гиппиус (с ней, увы, всякий роман мог быть только платоническим!), и об этом Минский много и пылко рассказывал на всех углах.
Словом, Тэффи болтала или молчала, смотря по тому, чего хотели герои ее романов. Поэтому они вскоре после завершения краткой или длительной их связи расслаблялись – и чувствовали себя отныне в ее присутствии совершенно свободно.
Тэффи была «свой парень», оставаясь при этом совершенно обольстительной и желанной женщиной – редчайшее, уникальное свойство! И она, в отличие от других женщин (а может быть, никакого отличия и не было, просто они умели скрывать свои желания, а Тэффи – нет, не умела и не хотела), очень любила, уважала и обожала тех мужчин, которых называют жеманно ловеласами, донжуанами, дамскими угодниками, а попросту – бабниками. И объясняла пристрастие к ним так:
«Нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб – да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища-то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что-нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.
Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутит тухлый глаз, – молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо.
К однолюбу не подступишься. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу.
Уходит домой раньше всех. А дома страдалица-жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи-то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке.
И там, значит, от однолюба заботы и горе.
Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда-нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя.
Кроме того, бабник – существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре.
Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что – сейчас обвиняет и ну палить в жену и детей.
Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему-то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает.
Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе…»
Но бог с ними, бабниками и однолюбами. Вернемся в шестнадцатый номер гостиницы «Лондонская». Здесь-таки, выражаясь языком бывшего антрепренера Тэффи Гуськина, собирались буквально все «битые сливки» общества и буквально жизнь била ключом по голове!
Итак, общество и его «битые сливки». Журналист Дон Аминадо, похожий на испанца, одетый как испанец, но никакой не испанец; Линский, знаменитый карикатурист; издатель Благов, возродивший московское «Русское слово» в Одессе и провозгласивший, что жизнь в Одессе – это жизнь внутри анекдота (однако совсем скоро все поймут, что жить внутри анекдота не смешно, а трагично); Влас Дорошевич, мэтр всероссийской журналистики и вернейший друг (когда Тэффи разводилась с мужем и страшно страдала из-за очередной его измены, Влас предложил вызвать Бучинского на дуэль, если Тэффи от этого полегчает); Алексей Толстой «прямо из клуба и с тюльпанами для хозяйки прямо из Роттердама»; Иван Бунин с женой; «одержимый стихонеистовством» Макс Волошин; Вертинский у рояля; тут же Иза Кремер. Ели, пили и пели, в том числе – романсы на стихи хозяйки. Хотя первым произведением Тэффи была «Песенка Маргариты», стихи она писала «для забавы или по очень большой любви». И невероятно удивлялась, когда именно написанное для забавы начинало вдруг пользоваться бешеной популярностью и распеваться в модных салонах:
Три юных пажа покидали.
Навеки свой берег родной.
В глазах у них слезы блистали.
И горек был ветер морской.
– Люблю белокурые косы! –
Так первый, рыдая, сказал. –
Уйду в глубину под утесы.
Где блещет бушующий вал.
Забыть белокурые косы! –
Так первый, рыдая, сказал.
Промолвил второй без волненья:
– Я ненависть в сердце таю.
И буду я жить для отмщенья.
И черные очи сгублю!
Но третий любил королеву.
И молча пошел умирать.
Не мог он ни ласке, ни гневу.
Любимое имя предать.
Кто любит свою королеву.
Тот молча идет умирать!
Вертинский пел про трех пажей, а Гришин-Алмазов молча смотрел на Тэффи, как если бы она была этой королевой, а он собирался молча умирать!
Не собирался, но…
Спустя много дней она узнает, почему и куда пропал сероглазый красавец, храбрец, тонняга (бытовало в Одессе такое словцо, обозначавшее щеголеватого офицера, который бравировал своей храбростью) Гришин-Алмазов. В последние дни отступления он срочно вышел в море, увозя бумаги врангелевского правительства, однако его шхуна «Лейла» была перехвачена красным кораблем, и Гришин-Алмазов пустил себе пулю в висок, перевесившись через борт над синей волной, в которую через миг канул без следа…
А в тот рождественский вечер, когда все еще были живы, они болтали, играли в слова, совершенно как в рассказе Тэффи «Взамен политики», герой которого, гимназист, задавал дурацкие вопросы: «Отчего кот-лета, а не кошка-зима? Почему гимн-азия, а не гимн-африка? Отчего бело-курый, а не черно-петухатый?..»
Бунин спросил:
– Так все-таки, отчего кот-лета, а не кошка-зима?
И посыпалось:
– А отчего Толст-ой, а не Толст-ой-ёй-ёй?! Почему прима-донна, а не секунд-девица?..
И тому подобное. Здесь все были мастера забавляться словами!
Приезжали в «Лондонскую» к Тэффи и гости, ее сердцу особенно дорогие – настолько, что некогда она посвящала им стихи и дарила памятные перстни с редкостными камнями. Она вообще очень любила камни! Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И им тоже (а не только мужчинам!) посвящала стихи:
Я зажгу свою свечу!
Дрогнут тени подземелья.
Вспыхнут звенья ожерелья, –
Рады зыбкому лучу.
И проснутся семь огней.
Заколдованных камней!
Рдеет радостный Рубин:
Тайны темных утолений.
Без любви, без единений.
Открывает он один…
Ты, Рубин, гори, гори!
Двери тайны отвори!
Пышет искрами Топаз.
Пламя грешное раздует.
Защекочет, заколдует.
Злой ведун, звериный глаз…
Ты, Топаз, молчи, молчи!
Лей горячие лучи!
Тихо светит Аметист.
Бледных девственниц услада.
Мудрых схимников лампада.
Счастье тех, кто сердцем чист…
Аметист, свети! Свети!
Озаряй мои пути!
И бледнеет и горит.
Теша ум игрой запретной.
Обольстит двуцвет заветный.
Лживый сон – Александрит…
Ты, двуцвет, играй! Играй!
Все познай – и грех, и рай!
Васильком цветет Сафир.
Сказка фей, глазок павлиний.
Смех лазурный, ясный, синий.
Незабвенный, милый мир…
Ты, Сафир, цвети! Цвети!
Дай мне прежнее найти!
Меркнет, манит Изумруд:
Сладок яд зеленой чаши.
Глубже счастья, жизни краше.
Сон, в котором сны замрут…
Изумруд! Мани! Мани!
Вечно ложью обмани!
Светит благостный Алмаз.
Свет Христов во тьме библейской.
Чудо Каны Галилейской.
Некрушимый Адамас…
Светоч вечного веселья.
Он смыкает ожерелье!
Сама она больше всего любила александриты и аметисты, но возлюбленному другу своему (которого, по своему обыкновению рыцарственно скрывать шалости любовников, называла таинственно: М.) хотела подарить черный опал с самого Цейлона.
Камень был удивительно красив! Он играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал отсвет такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в камне, а над ним.
М. очаровался камнем, однако принять его в подарок отказался. Опалы вообще, говорят, приносят несчастье, а уж подаренные-то… Желая обмануть судьбу, он сам купил опал. Другой такой же купила для себя Тэффи. И вот М. появился в Одессе. В прежние времена человек он был глубоко штатский, помещик, и хоть пошел во время войны в армию, все равно – Тэффи с трудом поверила, что ее друг явился в Одессе в качестве гонца от Колчака и везет его секретные донесения, написанные на тряпках и зашитые в шинель, что до этого был диктатором в родном городке, командовал флотом, обороняясь от красных, а теперь пробирается в Париж, чтобы вернуться через Америку во Владивосток, снова к Колчаку. Что характерно, жизнью своей он был вполне доволен, а уж как счастлив был, что повидал Тэффи! Правда, ночью она заметила, что огонек свечи странно гаснет, отражаясь в его опале. А утром увидела, что по камню пролегла трещина: он раскололся крест-накрест.
Ей стало жутко.
И вот раннее зимнее утро – утро прощания. На щеках М. лежали синие тени:
– Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.
– Господь с вами.
– Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся!
Тэффи кивнула, с трудом удержавшись, чтобы не сказать: «Господь с вами. А увидимся ли мы – не знаю. Мы ведь ничего не знаем. И потому всякая наша разлука – навсегда».
Она не ошиблась в своих мрачных предчувствиях. Не обманула роковая трещина в камне: ровно через год русский консул в Париже передаст ей этот перстень – все, что осталось от ее друга, убитого и дочиста ограбленного в константинопольской гостинице. Вор унес все его имущество, всю одежду и даже белье, но почему-то не притронулся к перстню с черным опалом. Что-то в нем, видимо, почувствовал пугающее…
…Отсиживаться в «Лондонской», в своем номере, где бродили тени прошлых дней и слышались голоса призраков, Тэффи не стала. Слишком страшно было – ждать неизвестно чего. Впрочем, очень хорошо известно. По Петрограду, по Москве… «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла».
Поразмыслив, Тэффи собрала вещи и кое-как добралась до пароходика по имени «Шилка», стоявшего в укромном уголке порта. Народу, желающего бежать из Одессы, на «Шилку» набилось множество. Такое множество, что Тэффи досталась не каюта, а ванная, да и ту приходилось делить с двумя мужчинами. Правда, Тэффи, как даме, была уступлена скамеечка.
Весь ужас ситуации состоял в том, что команды на «Шилке» практически не было, да и пароходом судно только называлось – при бегстве взбунтовавшиеся матросы машину разобрали. Правда, среди пассажиров отыскались инженеры, которые смогли ее починить, ну а грузчиками, подносчиками угля при необходимости стали те, кто не годился в механики, то есть практически все остальные. Правда, какой-то господин отказался «работать, как все» и очень «доказательно» мотивировал свой отказ:
– Мы жили в капиталистическом строе, в этих убеждениях я и желаю оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и труд для всех, так вылезайте на берег и идите к своим, к большевикам. Поняли?
С ним связываться не стали. Прочие потянулись исполнять трудовую повинность, и вот дамы-пассажирки в ужасе смотрели, как длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз грузчики, в которых с каждой новой «ходкой» все труднее было узнавать прежних «элегантов» в лакированных башмачках и шелковых носочках. Они поддерживали руками, заткнутыми в желтые перчатки, тяжелые корзины с углем и, надо сказать, очень быстро вошли в роль. Ругались, плевались, понукали друг друга и презирали тех, кто не работает:
– Гайда, ребята, не задерживай!
– Э-эй-юхнем!
– Чего выпучили глаза? Заставить бы вас поработать, не стали бы глаза пучить!
– Смотреть-то они все умеют! А вот ты поработай с наше!
Изящно грассировали:
– Г-аботать они не желают! А небось есть побегут в пег-вую голову!
И даже уже запевали:
Ешь ананасы.
Рябчиков жуй.
День твой последний.
Приходит, буржуй!
Словом, новое классовое расслоение было налицо! Не миновала трудовая повинность и дам. Правда, Тэффи повезло: пока остальные чистили рыбу и мыли посуду, она… драила палубу.
Не раз было замечено, что судьба норовит исполнить все наши заветные желания – рано или поздно. Чаще – поздно. И в самой что ни на есть причудливой, почти извращенной форме, когда не сразу и поймешь, что вот же оно – исполнение. А когда сообразишь, обиженная судьба уже перестала ради тебя стараться.
Мыть палубу – это была розовая мечта молодости Тэффи:
«Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов – тот, кто тер щеткой, приговаривал: „Гоп! Гоп!“ – остались чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность – сует в руки косую щетку и гонит на палубу…»
Ее с трудом угомонили, эту труженицу пера и швабры! Последним и самым веским доводом было:
– Уж очень вы скверно моете…
А «Шилка» медленно, но верно шла своим ходом – сначала в Новороссийск, потом дальше, дальше… Одни и те же – так казалось – волны качали ее, одни и те же – так казалось – звезды светили ей по ночам. Как-то раз Тэффи смотрела на большую звезду, которая бросала в море золотую дорожку, словно маленькая луна.
– Это Сириус, – сказал кто-то рядом, чуточку картавя.
Тэффи оглянулась и увидела юношу-кочегара. Глаза его казались слишком светлыми на измазанном сажей лице, через открытый ворот грязной рубахи виднелся медный крестик на замызганном гайтанчике, ногти на руках обломаны.
Кочегар, самый настоящий!
Но – знает звезды?
И вдруг он назвал Тэффи по имени. И сказал, что знает ее, что был у нее на Бассейной – там, в Петрограде. Его привел лицеистский приятель. Говорили о камнях, о сапфирах…
Тэффи пыталась вспомнить, но не могла. То есть вечера те она отлично помнила, потому что на них появлялся Леонид Галич, молодой писатель из журнала «Новая жизнь». Она была в Галича ужасно влюблена и домогалась его как могла. Он же, такое впечатление, был влюблен в камни, особенно в сапфиры, которые называл по-старинному: сафиры. Тогда Тэффи написала стихотворение, которое так и назвала «Сафир» и посвятила его Галичу:
Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!
Чрез сиянье блаженно-лазурных камней.
Божество излучается в мир.
Ах, была у меня голубая душа –
Ясный камень Сафир-сафирот!
И узнали о ней, что она хороша.
И пришли в заповеданный грот.
На заре они отдали душу мою.
Золотым солнце-юным лучам, –
И весь день в изумрудно-зеленом раю.
Я искала неведомый храм!
Они вечером бросили душу мою.
Злому пламени красных костров. –
И всю ночь в фиолетово-скорбном краю.
Хоронила я мертвых богов!
В Изумруд, в Аметист мертвых дней и ночей.
Заковали лазоревый мир…
Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!
Кочегар смотрел с такой надеждой, что Тэффи неуверенно соврала:
– Да, чуть-чуть вспоминаю… – Но сама в ту минуту снова думала о Леониде и о том, что она однажды заполучила-таки его, однако счастье оказалось столь мимолетно, словно их бурная ночь была нужна лишь для одного-разъединственного – написать стихи:
Вянут лилии, бледны и немы…
Мне не страшен их мертвый покой.
В эту ночь для меня хризантемы.
Распустили цветок золотой!
Бледных лилий печальный и чистый.
Не томит мою душу упрек…
Я твой венчик люблю, мой пушистый.
Златоцветный, заветный цветок!
Дай вдохнуть аромат твой глубоко.
Затумань сладострастной мечтой!
Радость знойная! Солнце Востока!
Хризантемы цветок золотой!
Однако кочегар поверил, что она его истинно вспомнила. И сказал вдруг такое, что Тэффи не поверила ушам:
– Здесь никто не знает, кто я, даже там, в кочегарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец скрылся. Он мне приказал ни на одну минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен опять вернуться в Одессу.
– Там уже укрепятся большевики, – робко заикнулась Тэффи.
– Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притворяетесь, будто не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?
– Поразительный! – чистосердечно сказала Тэффи. – Я и сейчас уверена, что вы самый настоящий кочегар.
Он усмехнулся:
– Спасибо вам.
Нагнулся, быстро поцеловал ей руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у нее на руке.
«Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? – смятенно подумала Тэффи. – Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…»
Море, которое шумело и шумело за тонкой стенкой, ограждавшей от него корабль, пугало, навевало неминучие мысли о смерти. Было страшно и тоскливо – как бывает страшно всем, кого отделяет от бездны и тьмы лишь тоненькая переборка.
«Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстой глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие, долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…»
От печали складывались печальные стихи:
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
К островам ли сиреневых птиц –
Все равно, где бы мы ни причалили.
Не поднять нам усталых ресниц.
Мимо стекляшек иллюминатора.
Проплывут золотые сады.
Пальмы тропиков, сердце экватора.
Голубые полярные льды…
Но все равно, где бы мы ни причалили.
К островам ли сиреневых птиц.
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
Не поднять нам усталых ресниц.
Но однажды Тэффи все же подняла усталые ресницы – и обнаружила, что «океан» принес-таки ее в неведомую страну. Называлась она – Эмиграция, а столицей ее был тот самый Городок, бытописательницей коего и стала Тэффи, прибывшая сюда в 1920 году и поселившаяся в отеле «Виньон» близ церкви Мадлен с обожаемой подругой-гитарой, которая сопровождала ее во все годы странствий, и все в той же котиковой шубке, в которой когда-то уехала из Москвы… чтобы уже не вернуться.
И шубка сия за верность свою заслуживала отдельной оды, которую в ее честь сложит Тэффи спустя десять лет:
«Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая, – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубку видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом… обтертую по краям, с плешью на боку и на локтях. В Константинополе с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха – чернее и маслянистее заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено! В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду – и укрываясь ею от холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она „не кто-нибудь“, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом:
– Силь ву плэ! Не плёр па! Вуаси лё трамвей, лё трамвей!
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильинская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на „Грегоре“. Конечно, весь багаж испортился, кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик, как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый, ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя женского беженского пути. О тебе можно написать целую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти».
Прибыла Тэффи в Париж не совсем чтобы без средств – кое-какие драгоценности ей удалось увезти. История умалчивает, как ей это удалось: может быть, как неким Булкиным – в чайнике с двойным дном, или как неким Коркиным – в трости, выдолбленной и наполненной бриллиантами. Хочется верить, не так, как Фаничке, которая провезла большущий бриллиант – вы не поверите! – в своем собственном носу. Впрочем, у нее был нос как раз на пятьдесят карат, а у Тэффи – маленький и хорошенький носик, довольно проворно учуявший, по какому ветру надобно держаться.
Да по тому же, что и в России, – по ветру юмора! Жители Городка, конечно, были томимы ностальгией, однако совершенно не желали, чтобы им беспрестанно напоминали об этой болезни, ну а уж если удержаться от воспоминаний было никак невозможно, они хотели плакать, смеясь. С легкой руки Тэффи они задавали себе традиционный русский вопрос: «Что делать?» – по-французски: «Que faire? Ке фер?» Со слезой восклицали на смеси французского с нижегородским, подобно герою ее рассказа, старому генералу, который растерянно озирался на парижской площади: «Все это хорошо… но que faire? Фер-то ке?!» И начинали хохотать…
Смех сквозь слезы, конечно. Но все-таки смех!
Не только рассказы, но даже стихи Тэффи были полны горьковатой иронии:
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока».
И развилась у нас по родине тоска.
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие.
И каждый по-своему скулит.
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите.
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок.
Сядьте в уголок.
Да последите за беженской братией нашей.
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так – извините – жрать.
Нужно действительно за родину-мать.
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным.
Общения с нею хоть путем утробным.
Вообще, как это ни забавно, но тема еды волновала Тэффи не только потому, что вели эмигранты не больно-то сытое существование (ее герои и героини частенько жаловались друг другу: «Масло нас съедает. И мясо… Метро нас съедает… Газ нас съедает…»), но и потому, что порою она чувствовала себя какой-то приправой к завтраку, обеду или ужину. Ее беспрестанно приглашали в самые разные дома, и хозяйки, не скрываясь, умилялись:
– За Надеждой Александровной угощеньице никогда не пропадает. Она умеет превратить самый скромный обед в банкет. При ней все вкуснее. И самые скучные, унылые, брюзжащие гости, от которых мухи дохнут, при ней преображаются – становятся веселыми и приятными. Прямая выгода для хозяйки – приглашать Надежду Александровну!
Когда Тэффи передали эти слова, она развела руками:
– Лестно, что и говорить! Чувствую себя «Подарком молодым хозяйкам», молодым и старым. Своего рода «Молоховцом», да и только!
Смейся опять же, паяц… А что тебе еще остается делать? Фер-то ке? Любопытные стихи – в присущем ей бархатно-шелково-патефонно-сапфировом стиле – однажды написала Тэффи на эту тему своей обреченности всех веселить и казаться всем довольной, хоть ты тресни:
Меня любила ночь, и на руке моей.
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день – я изменила ей.
И стала петь о солнце и о счастье.
Дорога дня пестра и широка –
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска.
В моих словах о солнце и о счастье!
Публика любила ее смеющейся, и Тэффи старалась соответствовать. «Смейся!» – говорили мне читатели. «Смейся! Это принесет нам деньги», – говорили мои издатели – и я смеялась. Что поделаешь! Больше нравятся мои юмористические рассказы: нужно считаться с требованиями общего вкуса.
Конечно, она работала ради денег. Труд ее хорошо оплачивался и позволял жить если не роскошно, то прилично. Однако ведь и от натуры своей не уйдешь!
Где бы Тэффи ни оказывалась, она немедленно становилась центром общества.
– А великая умница-разумница будет? – спрашивал желчный, ехидный, неприязненный Иван Бунин, когда его приглашали в гости.
Утонченный, изысканный, блистательный поэт, он свысока относился к дамской лирике, однако любил цитировать одно из стихотворений Тэффи и называл его чудесным:
На острове моих воспоминаний.
Есть серый дом. В окне цветы герани.
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф – меч и головка лани.
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний.
Я никогда ту дверь не отворю!..
Ну да, они все жили, кто больше, кто меньше, «на острове своих воспоминаний»… Бунин называл Тэффи «истинной, неизменной радостью» и при встрече сразу же шел к ней с каким-нибудь шутливым приветствием:
– Целую ваши ручки и штучки-дрючки.
Причем можно было не сомневаться, что ответ Тэффи окажется подобающим:
– Если ручки хоть редко, но целуют мне, штучки-дрючки уже лет пятьдесят никто не целовал!
Впрочем, она лукавила.
Словно в награду за все потери и лишения, за многажды потерянных мужчин, как «бабников», так и «однолюбов», судьба даровала ей встречу с человеком, который стал ее большой любовью.
Впрочем, как и водилось у Тэффи, встреча их произошла весьма забавно.
Для начала надобно сказать, что хоть она меняла мужчин как перчатки и вроде бы никем особенно не дорожила, а все же ценила своих поклонников – чем дальше, разумеется, тем больше. Красавица Ирина Одоевцева, которая в пору парижских встреч с Тэффи была еще молода (а Тэффи, увы, уже нет!), получала от нее такие уроки «хорошего тона»:
– Поклонника надо холить и бережно к нему относиться. Не то, чего доброго, он сбежит к вашей сопернице. Тогда-то вы пожалеете, белугой заревете, да поздно будет. Она-то его не отпустит. Мертвой хваткой в него вцепится, чтобы вам насолить. По своей вине с носом останетесь.
Иногда Ирина пыталась «открыть ей глаза» на какого-нибудь господина:
– Ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплименты? Ведь он идиот!
На это Тэффи, посмеиваясь, отвечала:
– Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня. А во-вторых, гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру!
Чисто женский и весьма практичный подход!
В благодарность за урок Ирина рассказала Тэффи, что еще в Петербурге некий их общий знакомец клялся, что считает Тэффи самой интересной и очаровательной женщиной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни, и всегда отзывался о ней с восторгом. Тэффи, выслушав это, вся вспыхнула, расцвела улыбкой и, обняв Ирину, трижды расцеловала:
– Какая вы милая! Спасибо, спасибо, что не скрыли. Приятное-то уж редко кто передает, вот неприятное-то уже всегда – незамедлительно и с удовольствием. Но как жаль, что он не сказал мне этого еще тогда, в Петербурге!
«Он» не сказал, зато сказал другой. Тикстон тоже считал ее «самой интересной и очаровательной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни…»
Хоть произросла из их встречи пылкая и в то же время романтическая страсть, познакомились они весьма забавно: на конкурсе красоты.
Надо сказать, в эмигрантских кругах конкурсы такие были частым явлением: все-таки несметное количество ослепительных русских красавиц было вывезено за рубеж! И с 1924 года конкурсы «Мисс Россия» постоянно проводились в Париже, в Берлине, в Харбине – во всех, словом, «столицах русской эмиграции». Тэффи на одном из таких конкурсов была в составе жюри и изо всех сил изображала веселье, глядя на юных красоток и небывало остро осознавая, что, может быть, она по-прежнему знаменитая писательница и любимица всего русского зарубежья, но сейчас глаза мужчин загораются вожделением при взгляде не на нее, а на этих девочек, у которых нет ничего, кроме свежего, хорошенького, пусть даже красивого личика… И все же, все же, все же!
И вот подводят к ней высокого, несколько англизированного джентльмена (он, кстати, и был наполовину англичанин) лет пятидесяти и представляют как промышленника Павла Тикстона.
Тэффи, от своих печальных размышлений забывшая все правила «хорошего тона», глянула неприветливо, и Тикстон, и без того «от робости запинавшийся», словно господин Простаков, вовсе онемел. И не сразу нашел силы сбивчиво пролепетать, целуя ей руку:
– Я так счастлив… так мечтал… столько слышал о вас, Надежда Александровна, и…
– Не верьте, не верьте ни одному слову, – угрюмо перебила она, отводя глаза от победительницы конкурса, которая вертелась тут же, рассыпая кругом снопы ослепительных взглядов, играя, словно брильянт в луче света. – Все это ложь и сплетни!
– Но помилуйте, – почти вскрикнул новый знакомый. – Я только самое лучшее, только самое замечательное о вас слышал!
– Ну, тогда уже и подавно ложь и сплетни! – буркнула она по инерции, и Тикстон, сбитый с толку, испуганно уставился на нее, переступая с ноги на ногу и не находя более, что сказать.
И тут до Тэффи дошло, что смотрит-то он только на нее, ни на кого другого! И победительница конкурса красоты (а также обладательницы второго, третьего и прочих мест) для него словно бы не существует!
– И давно вы мечтали познакомиться со мной? – произнесла она уже более милостиво.
– Давно. Ужасно давно, – растерянно пробормотал Тикстон. – Еще в Берлине в 1923 году, когда вас впервые увидел. Все искал удобного случая быть вам представленным…
У Тэффи настроение резко улучшилось. Она подарила Тикстону ослепительный взгляд и покачала головой:
– Подумать только! Но, слава богу, нашли-таки долгожданный случай. Теперь будем знакомы. Но сколько лет вы проморгали! «А годы проходят, все лучшие годы». И их не вернуть, – добавила она поучительно и весело. – Теперь нам с вами придется часто встречаться, чтобы хоть немного наверстать потерянное время!
Тикстон не верил своим ушам…
Тэффи всегда мучилась от того, что даже с любящими ее мужчинами ни на мгновение не может, как мы сказали бы, расслабиться, всегда вынуждена быть блестящей веселушкой Тэффи, а не потерявшей надежду Надеждой. В ней словно бы всегда искали не ее саму, а некое воплощение мечтаний, идеал – другую, словом, женщину! Именно поэтому она однажды написала в стихах, посвященных Федору Сологубу и с его строкой в качестве эпиграфа – «Я замирал от сладкой муки, какой не знали соловьи»:
Я синеглаза, светлокудра.
Я знаю – ты не для меня…
И я пройду смиренномудро.
Молчанье гордое храня.
И знаю я – есть жизнь другая.
Где я легка, тонка, смугла.
Где, от любви изнемогая.
Сама у ног твоих легла…
И, замерев от сладкой муки.
Какой не знали соловьи.
Ты гладишь тоненькие руки.
И косы черные мои.
И, здесь не внемлющий моленьям.
Как кроткий раб, ты служишь там.
Моим несознанным хотеньям.
Моим несказанным словам.
И в жизни той живу, не зная.
Где правда, где моя мечта.
Какая жизнь моя, родная, –
Не знаю – эта или та…
С Павлом Тикстоном все было иначе: Тэффи жила своей жизнью. Он любил ее такой, какая она есть, хотя, конечно, ему было лестно, что удалось вовлечь такую блестящую особу в масонскую ложу. Да, Тикстон был масон, и его стараниями Тэффи тоже приняла это звание – женские масонские ложи были модным явлением в русской эмиграции. Как, между прочим, и во французской в конце XVIII века.
Наконец-то окончилась неустроенная жизнь Тэффи с беспрестанными переездами с квартирки на квартирку, из отеля в отель, о которой она яростно отзывалась: «Нет больше сил прыгать через чемоданы!»
Отец Павла Тикстона когда-то владел заводом под Калугой, сам он был директором банка в Петербурге, у него имелись немалые деньги здесь, в Париже. И вот он поселил возлюбленную подругу в апартаментах на авеню де Версай, каждое лето возил ее в авто по belle France, по прекрасной Франции… Павел Андреевич был женат, имел взрослого сына (семья жила в Лондоне), о разводе речи не шло, да, впрочем, для Тэффи не существовали условности. Она просто была счастлива новой для нее жизнью, в которой о ней заботился любимый мужчина. Не случайно именно в эти годы она создала наиболее сильные свои произведения: сборники рассказов «Книга Июнь», «О нежности», «Зигзаг», «Воспоминания» (кстати, именно чтобы не волновать Павла Андреевича, она столь тщательно «шифровалась» в этих воспоминаниях – в смысле, личную жизнь свою шифровала), «Авантюрный роман»…
Однако в 30-е годы случился мировой экономический кризис, и деньги Тикстона пропали. От потрясения с ним случился удар. Был он в это время в Копенгагене. Знакомые дали знать об этом не жене – сыну и Тэффи. Тикстона перевезли в Париж, и он медленно умирал на руках у своей Тэффиньки. В. Васютинская, их приятельница, вспоминала: «За стеной ее рабочего кабинета медленно угасал тяжело больной, день и ночь нуждавшийся в ее присутствии, заботах и уходе. И она годами окружала его своей нежностью, бдела над ним неотступно и… писала развлекающие читателей веселые рассказы».
Покинул Тикстон сей мир в 1939 году, и это стало для Тэффи страшным горем.
Мою хоронили любовь…
Как саваном белым, тоска.
Покрыла, обвила ее.
Жемчужными нитями слез.
Отходную долго над ней.
Измученный разум читал.
И долго молилась душа.
Покоя прося для нее…
Вечная память тебе!
Вечная – в сердце моем!
И черные думы за ней.
Процессией траурной шли.
Безумное сердце мое.
Рыдало и билось над ней…
Мою схоронили любовь.
Забвенье тяжелой плитой.
Лежит на могиле ее…
Тише… Забудьте о ней!
Вечная память тебе!
Вечная – в сердце моем!
Тэффи пережила Тикстона надолго и, конечно, проводила время как могла – и в тоске, и в веселье. Работа, работа – чтобы жить, чтобы выживать, не умирать от тоски… Она оставалась кумиром русского зарубежья. По-прежнему выходили книжки, она публиковалась в газетах «Последние новости», «Общее дело», «Возрождение», «Руль», «Сегодня», в журналах «Грядущая Россия», «Современные записки», «Жар-птица», «Перезвоны», «Иллюстрированная Россия», «Звено», «Русский инвалид» и других. Но с каждым годом она все чаще с опаской посматривала в ночные небеса: не показался ли на горизонте тот самый корабль – серебряный, с пурпурной бахромою, чтобы увезти ее в страну «Нигде», куда уходили герои одного из ее рассказов?..
Однако ей была суждена долгая жизнь: пережить войну и немецкую оккупацию, смириться с равнодушием дочерей (Валерия работала в польской миссии в Лондоне, Елена – театральная актриса, осталась в Варшаве), которое было, строго говоря, естественным результатом ее собственного к ним равнодушия, постепенно проводить всех близких и дальних друзей…
И вот однажды…
Всегда трудно (да и не слишком-то хочется) писать о последних днях человека, чья жизнь когда-то блистала событиями, а потом медленно превращалась в череду унылых бытовых мелочей. На эту тему писательница Тэффи (знающая толк в этом ремесле!) когда-то выразилась совершенно поразительно:
«Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.
Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.
Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.
Когда умерла полоса жизни – кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.
Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов…
Все быстро, торопливо и ненужно».
Итак, последуем советам романистки-жизни.
Однажды ночью это свершилось, предсказанное много лет назад, когда Тэффи написала:
Он ночью приплывет.
На черных парусах.
Серебряный корабль.
С пурпурною каймою.
Но люди не поймут.
Что он пришел за мною.
И скажут: вот луна.
Играет на волнах.
Как черный херувим.
Три парные крыла.
Он вскинет паруса.
Под звездной тишиною.
Но люди не поймут.
Что он ушел со мною.
И скажут: вот она.
Сегодня умерла.
…Кстати, эпитафия на ее могиле самая что ни есть обыденная: «ТЭФФИ (БУЧИНСКАЯ, урожд. ЛОХВИЦКАЯ) НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА, 1872-1952». Вот и все. И, конечно, никакого намека на то, что она здесь лежит впервые одна…
А жаль! Тэффи это понравилось бы!