Перед рассветом прошел дождь с грозой, а сейчас над Жулановкой поднималось веселое солнце, плавило в синем небе грязноватые клочья ночных облаков. В комнату лился утренний воздух и звон опьяневших скворцов.
Открылась дверь, через порог шагнул длинный, костлявый человек.
— Егора ли Полосухина палаты? — спросил он, оглаживая колючие усы.
— Его, — сказал Егор. — Я тут живу.
— Может, я не испорчу воскресенья? — проговорил пришелец, поставил кожаный потертый саквояжик на скамейку, снял парусиновую фуражку. Его густые, с проседью волосы, свитые в крупные кольца, упали на высокий лоб. Егору эти волосы напомнили что-то далекое, он всмотрелся, обомлел:
— Постой, постой… Нет, не может быть! Никита? Никита!
Брата Егор не видел больше тридцати лет, даже не знал, жив ли тот, а он — вот он, стоит перед ним, чуть не подпирая курчавой головой потолок, опустив до колен длинные руки, глядит сурово и настороженно, точно не веря, что Егор признал его.
Они обнялись, сильно тиская друг друга, расцеловались.
…Через час братья сидели за столом друг против друга. Они были очень непохожи. Егор, полноватый, чуточку загрузневший, лицом белый, волосы прямые, редковатые; светло-зеленые глаза были как-то на виду, в них от выпитой стопки подрагивали веселые искорки. У Никиты глаза желтые, они прятались под густыми бровями, смотрели внимательно, цепко, будто оценивали каждую вещь, на которую натыкались, лицо сухое, желтоватое, как и глаза, скулы широкие, костистые, шея недлинная, крепкая еще.
Ольга, жена Егора, металась от стола к печке. В печи у нее пылали дрова, что-то шипело, жарилось. От огня она раскраснелась, помолодела. Она стирала ладонью капельки пота на висках и все улыбалась мужу и гостю.
— Да-а, высот я в жизни больших не достиг, — рассказывал Никита, рассматривая почему-то свои широкие ладони с узловатыми, плоскими на концах, словно расплющенными пальцами. — Закройщик я верхнего мужского платья, портной, проще сказать. Работаю в ателье там у нас, в городе Рязани. Детей четверо у меня, жена хворая, не работает сейчас. Ничего, кормимся, домик свой имеем, сад с яблоками. Портновское дело не хитрое, а хлебное. Пятьдесят семь сейчас мне, через несколько лет на пенсию уйду, значит… Ну а ты как?
— Обижаться не на что, — сказал Егор. — Вот вдвоем сейчас — я да жена. Дочка неподалеку тут, в Новосибирске, учительствует. Сын тоже там, на заводе, инженер он. А мы здесь, в совхозе. Считай, двадцатый год я тут бухгалтерствую.
— Н-но, двадцатый? — переспросил Никита.
— Почти что. После войны какое-то время счетоводом работал. Потом Никодим Звонцев, бывший директор совхоза, сказал: давай принимай бухгалтерию всю. Помнишь, может, Звонцева? В двадцать восьмом, когда дедушка Глеб увез нас из Жулановки, ты уж холостяжил. Не помнишь?
— Нет.
— Хороший был человек Звонцев. Люди говорили мне: тогда, в двадцатом году, когда кулацкое восстание поднялось, отец наш собственноручно расстреливал его, пули четыре, говорят, всадил. Мужики ночью хотели похоронить, пощупали — а он теплый. Ну, спрятали его, выходили. Только легкие всю жизнь гноились у него. В сорок девятом помер.
— Ты гляди, живучий какой! — В голосе Никиты что-то не понравилось Егору. И еще он был уверен: Никита отлично помнит Звонцева. — Да-а, вот, значит, живу я и все думаю: а здравствует ли где Егорша, брательничек мой? — продолжал Никита, поглядывая на Ольгу.
Глядел он как-то сторожко, косился каждый раз сбоку, когда Егор отворачивался.
— Дед-то наш, Глебушка, помер ведь тоже вскорости, как ты от нас сбежал. Не то в тридцатом, не то в тридцать первом, как в той деревне, где мы жили, колхоз организовали. Не вынес, видно, — усмехнулся Никита. И Егор заметил впервые, что зубы у него все еще целые, только пожелтели, как у старой лошади, да стали почему-то редкими. — Ну а ныне зимой наложил я газетную выкройку на материал, кинулась мне в глаза фамилия под статьей: Е. Полосухин, бухгалтер Жулановского совхоза. Дернуло меня: Жулановка и Полосухин! Не ты ли?! И вот приехал узнать… Ежели не он, думаю, хоть родные места огляжу. Что там, как…
При словах «родные места» Егор внимательно поглядел на брата, но тот провожал желтым глазом выбежавшую в сенцы за какой-то надобностью Ольгу.
— Ладная у тебя бабенка, — сказал он. — Здешняя?
— Нет. С войны привез. — И Егор начал зачем-то рассказывать: — Взяли мы одну деревушку — трубы да стены кое-где торчат. Гляжу, возле трубы девчонка сидит, мороженую картошку чистит. Ну, я подошел, спросил, чего одна сидит, где родители… В той деревушке мы что-то недели три стояли. А после войны заехал туда, отыскал ее да и женился, значит. Вот так…
— А ты воевал?
— Как же… Все воевали.
В ответе его была неопределенность, и чувствовалось, что говорить об этом он не хотел.
— Да, славная бабенка, усадистая, — повторил Никита. — Такие родят легко: прилягут, ойкнут разок — и готово.
За окном, обещая знойный день, играло солнце, его лучи, просеиваясь сквозь густую листву растущих возле дома берез, живыми брызгами плескались в комнату, кипели на крашеном полу, на стене. Егор глядел на эти брызги и думал, что Никита приехал сюда неспроста, не только затем, чтобы повидать его, Егора. Это только предлог, у Никиты есть какая-то иная цель, но что за цель, понять было невозможно.
— Да-а, — протянул он свое, видимо, любимое слово, которое начало чем-то возмущать Егора. — Погляжу, думаю, на родные места перед… Помирать-то хошь не хошь, а придется.
— Зачем о смерти думать? Придет сама, когда положено. Сейчас жить надо.
— Что ж, живем. А как живем — другой вопрос, да-а…
Егор снова поглядел на брата. Тот на этот раз поймал Егоров взгляд, словно прищемил его своими сдвинутыми плотно бровями и, не отпуская, ждал чего-то, молча требовал: ну, говори дальше.
И Егор сказал, пожав плечами:
— Живем, как все. Не хуже других.
Никита пошевелил усами, будто понюхал.
— Может, так, может, нет, — молвил он непонятно. — Жизнь, она как сытый жеребец — несется куда-то. Кто на жеребца сумел забраться, а кто лишь за хвост уцепится, тащится, пока в руках сила есть, полощется по земле, обдирает бока об камни. Обессилеет — выпустит хвост, распластается в пыли… А то еще раньше жеребчик по башке копытом долбанет, расколет ее вдребезги… Зачем человек жил, ради чего за хвост цеплялся, непонятно. А?
Егор помолчал немного, подумал, нахмурился, сказал глухо:
— Ты, Никита, зря приехал сюда.
Никита откинулся на спинку стула, оглядел брата удивленно и строго, сказал опять непонятно:
— Может, зря, может, нет. — И усмехнулся: — Ты, Егорушка, не бойся, я недолго тут, с недельку разве побуду.
И, выпив еще стопку, заговорил другим голосом, без обиды:
— Да-а, я размышлял: везде ты можешь жить, кроме Жулановки нашей. А ты, гляди-ка, тут! Почему именно тут? И как прижился?!
Говорил Никита вроде и без обиды, но голос его все равно был холодным и острым, врезался в мозг, как лопата с хрустом врезается в плотный, затравеневший дерн. Ответить на его вопросы было нетрудно, не хотелось только отвечать, ворошить старое, давно зажившее.
Когда-то все земли Жулановского совхоза принадлежали деду Егора и Никиты — Глебу Полосухину. Был он, как рассказывали потом Егору старики, своенравен и свиреп, всякое себе позволял — и девок насильничать, и мужиков до полусмерти избивать. А единственного сына Кузьму, будущего отца Егора и Никиты, женил на последней беднячке.
Разное говорили в деревне об этой свадьбе, но сошлись на одном: красотой, знать, взяла девка.
В революцию, по рассказам, Полосухины большой пакости людям не делали. Но в двадцатом, когда вспыхнуло кулацкое восстание, показали себя во всем блеске. Правда, сам старик и тут был в тени, зато сын его, Кузьма, живодерничал, не скрываясь, когда поймали председателя жулановского комбеда Никодима Звонцева, лично рвал ему кожу щипцами на животе и груди, а потом, не добившись ничего, погнал его за поскотину, тыкая в спину шашкой, и там выстрелил в него несколько раз, а хоронить запретил, сказал: «Пущай сгниет на виду, вороны пусть склюют».
После подавления восстания Кузьму осудили и расстреляли, а сам Глеб вывернулся. Потаскали его по допросам, но прямых улик не было.
Сошло ему, когда в двадцать пятом удавилась на сыромятном чересседельнике бывшая жена Кузьмы. Опять же всяко говорили об этой смерти: кто — не вынесла, мол, тоски по мужу, а кто и вовсе другое — Глеб-то оказался снохачом, от позора женщина в петлю кинулась…
Егору было тогда двенадцать лет; отчего мать решила себя жизни, он тоже не мог понять. Он знал только, что перед этим ходила она по дому как помешанная, детей не замечала, а всю ночь перед смертью сидела на краешке кровати, гладила его, Егора, по голове, перебирала курчавые волосы Никиты и плакала. Егор притворялся, что спит, шевельнуться почему-то боялся. Потом, позже, вспоминая все это, он думал, что в смерти ее виноват все-таки дед.
В двадцать девятом деда раскулачили и выслали на Север, загород Томск, а через год Егор сбежал от него.
Мыкался по стране Егор долго и много: где бы ни пытался зацепиться за жизнь, всплывала его родословная. Как прокаженный брел Егор дальше.
Наконец за год до войны оказался он в родной Жулановке.
Изумлены были люди: как осмелился Полосухин заявиться? Свежа была еще в народе память об отце и сыне. Жалели только мать, однако ненависть и человеческие обиды к роду Полосухиных пересилили эту жалость. И потребовали они от директора совхоза Никодима Звонцева гнать Егора из деревни.
— Видишь, парень, как, — сказал Звонцев, когда Егор пришел насчет работы, рассказал о своих мытарствах. — Не хотят тебя люди принимать.
Был директор с виду человеком холодным, обозленным на все, поминутно кашлял, а глаза буравили Егора насквозь, точно хотели проглядеть что-то внутри.
— Но, может, если вы скажете, они примут? — тихо спросил Егор.
— Правильно, я попрошу — они примут, — сказал директор. — Только нелегко мне просить за тебя. Ведь это твой отец расстреливал меня…
— Он многих, говорил мне дед, расстреливал. Я-то при чем?
Директор помолчал, еще побуравил Егора глазами.
— Почему же ты именно сюда приехал? В другом бы месте легче тебе.
Егор был на пределе, не выдержал, сорвался, зашипели у него слова сквозь зубы:
— Ладно! Я все испробовал, чтоб по-честному жить! Все! Теперь…
— Напугал-то! — усмехнулся Звонцев.
Егор выскочил из конторы, обернулся, увидел: в открытом окне стоит Звонцев, сурово глядит на него. Сердце Егора обливалось не кровью — кипятком каким-то, он повернулся, побежал, не видя дороги. И сквозь тугой шум в ушах услышал, как директор крикнул кому-то:
— Эй, Филимон, верни-ка этого дурака.
…Егор рассказал все, что было с ним после того, умолк.
— А я, значит, как дед помер, в Рязани поселился, — сказал Никита. — Приехал, никто и не спросил, чей такой да откуда.
…Ночью, лежа рядом с мужем, Ольга тихо шептала:
— Не понравился мне чем-то брат твой, Егор… Я у печки стою и чую: ползают его желтые глаза по мне.
— Я видел, что ползают. Ничего, спи.
— Зачем он приехал-то?
— В гости — слышала же. Родные места поглядеть.
…На другое утро Никита поднялся рано, до солнца еще, с первыми песнями скворцов, вышел из дому. Не было его весь день, вернулся он под вечер, притихший какой-то, сгорбленный, похудевший даже. Руки, как плети, болтались у колен. Глаза под сдвинутыми бровями опустели, казались потухшими.
— Да вы же не емши целый день! — воскликнула Ольга.
Но за стол он сел без охоты, поел немного, все глядел куда-то в сторону, в одну точку.
— Дом-то наш, Егор, пятистенник, где мы жили, — где же он? — спросил Никита. — Я глядел, глядел — нету. И места того вроде нету.
— Школа там сейчас стоит. А дом раскатали, бревна на клуб пошли. Клуб сперва деревянный был, потом каменный построили. А в бывшем клубе сейчас библиотека.
— А-а… — равнодушно протянул Никита. — А завозни наши где? Они же крепкие были, из лиственницы, век бы простояли.
— Сперва в них совхозные кладовые были. Потом на том месте механические корпуса построили. А завозни разобрали…
— На кладбище я тоже был… на могилке матери, — перебил Никита. — Ты обиходил могилку?
— Я.
— А также могилу этого Звонцева видел. Ограда хорошая, из железа, цветы цветут, памятник из каменной плиты с золотыми буквами… — И усмехнулся вдруг: — Может, тоже ты поставил?
— И я, — ответил Егор коротко. — Памятник мы ему в складчину поставили, как основателю совхоза. А цветы школьники садят.
Никита смотрел через окно на улицу, слушал, качал головой.
Ночью он ворочался, кашлял и, кажется, до утра так и не заснул. А утром, едва расцвело небо в окошке, поднялся, взял свой саквояжик, тронул сонного Егора за плечо, разбудил.
— Пойду я на станцию… Может, проводишь маленько?
— Вы же с недельку пожить обещались! — приподнялась и Ольга.
— Одного дня хватило.
— Я хоть на дорогу вам что-нибудь!.. Гостинцы ребятишкам, жене…
— Обойдутся, — невесело усмехнулся он.
Из Жулановки Никита и Егор вышли до солнцевосхода, шли молча. Утро было сухое, неросное, по бокам дороги стояли хлеба, с одной стороны рожь и с другой стороны рожь — две высокие зеленые стены.
Когда поднялись на пригорок, Никита оглянулся. Жулановка, большое село, домов на триста, лежала в лощине, тонула в синеватой утренней дымке. Посреди села белела трехэтажная школа, клуб с колоннами. Показалось солнце, и окна школы медно загорелись, будто в них вспыхнул свет.
— Вот тут, на этом взлобке, помню я, гречиху дед сеял. Хорошо она родила тут, — сказал Никита.
— И мы сеем иногда гречиху. Но чаще рожь. Рожь тут лучше родит. Так что мы глядим, что, где, когда выгоднее.
— Да-а, бухгалтер… — Никита поглядел на пыльные Егоровы сапоги, медленно поволок глаза кверху, провел ими, будто теркой, по его коленкам, по груди, по лицу. — Пишет жизнь письмена! Вот ты скажи мне, Егор… Двадцать лет бухгалтеришь тут, считаешь доходы с нашей… с полосухинской земли. И каково? Не обидно? Хоть раз взяло за сердце?
Ответа ждал Никита молча, напряженно. И терпеливо.
— Вон ты о чем?! — не сразу ответил Егор, тоже усмехнулся и, глядя в лицо брата холодно и враждебно, продолжал: — По-всякому бывает. Когда совхоз с убытком год заканчивает — берет за сердце, давит. А если с прибылью — праздник вроде на душе. Но совхоз крепко сейчас на ноги встал, лет с десять уж не бывает убытков.
Никита насмешливо покачал головой:
— Партийный ты, видать?
— Да, партийный. — Голос Егора прозвенел жестко.
— Ну, хоть и партийный, а дурак. — Желтые глаза Никиты вспыхнули, но тут же погасли, он обвял, сел на обочину дороги. И совсем другим голосом сказал: — Извиняй… Так это я, по глупости да от обиды…
Свесив голову с кудрявыми волосами, он глядел на землю.
— В чем она, глупость твоя да обида? На кого обижен-то?
— Это трудно объяснить, Егорша. Ты сядь. Вот так… посидим на прощание. Видишь ли, я и вправду живу в Рязани, портной я, только нет у меня ни жены, ни детей. Никого нет, один я…
— Как же так? — спросил Егор, обескураженный таким признанием.
— Так вот… Когда ты убег от деда, сказал он мне: все, единственный ты теперь, Никитушка, полосухинский наследник. Помру я — об Жулановке не забывай, земля там наша, и будет поворот в жизни — возвращайся, заявляй права. Верил Глеб в поворот, да-а… Ну, я поболе тебя от матери остался, кой-чего понимал поболе тебя, помнил некоторую жизнь тут, в Жулановке. Дом-пятистенок наш, завозни… Жил после смерти деда, ждал чего-то. Началась война, взяли на фронт, я сбежал к немцам, полицаем у них служил…
Егор слушал откровения брата молча, сжав зубы.
— А ты не бойся, — усмехнулся Никита. — После войны меня чин чином засудили, пятнадцать годов своих отсидел, вышел по закону… Да-а, и в тюрьме и после все об Жулановке думал, представлял, сочилось чем-то сердце больным… Потом все как-то туманиться началось, расплываться, болячки на сердце коростой оделись. И тут газета эта с твоей фамилией попалась. Поеду, думаю, погляжу на родимые места, что там и как? Хотелось, и боялся ехать — закровенится, думаю, опять сердце. И вот…
Солнце всплывало тяжело и медленно, заливало землю нестерпимым утренним светом. Никита задумчиво глядел на сверкающие крыши Жулановки, продолжал:
— Ходил я вчера целый день по Жулановке, в каждый уголок заглядывал, в каждую щель, на людей смотрел, пашни, выпаса… наши бывшие оглядывал. На опушке леса сидел, над речкой, обнимал издали все село, все луга. Думал, прислушивался к сердцу: не застонет ли, как прежде, от обиды, не закровоточит ли? Нет, ничего… молчало оно, как камень, не отозвалось ни на что, ни обиды в нем, ни горя, ни жадности. Все новое тут, чужое, незнакомое, ничего я не узнавал, и меня никто не узнал… Все это ты можешь понять?
— Не знаю, — тихо произнес Егор.
— И тоскливо мне стало: чего я ждал-то всю жизнь, чего жалел, какую обиду в сердце носил? Как и на что жизнь истратил?
Молчали долго. Мимо, обдав пылью, пролетел грузовик. В кузове гремели молочные бидоны, хохотали доярки.
— И что же теперь? — спросил Егор.
— А ты живешь ничего, Егор, — проговорил Никита, поднимаясь. — Я, грешным делом, подумал: ты, как и я, за конским хвостом в пыли полощешься, а ты на самого коня залез… И жинка у тебя славная…
— Как, спрашиваю, жить дальше будешь?
Никита и на этот раз оставил вопрос без ответа.
— Пойду я… До станции недалече, прощай…
— Писать будешь? Пиши, — неожиданно попросил Егор.
— Может, буду, может, нет, — ответил Никита, еще раз оглядел Жулановку. — И не в этом вовсе дело.
И он пошел вдоль дороги, понес длинные свои, сильные, наверно, руки, в одной из которых жалко болтался потертый кожаный саквояжик. Егор молча и долго провожал взглядом высокую, сгорбленную фигуру и думал, что всякая истина людям открывается по-разному, каждому по-своему, одному раньше, другому позже…
От этих мыслей было почему-то чуточку грустно…