Янгес Илья Фернандович не замедлил о себе напомнить уже вечером. Раздался телефонный звонок, и вежливый, слегка грассирующий голос произнес:
– Аркадий Петрович? Ваш телефон мне дал Илья Фернандович Янгес. Он сказал, что я могу к вам обратиться.
Это легкое гроссе и доставшаяся от прежних еврейских поколений печальная интонация позволили Веронову тут же создать портрет собеседника. Голый бледный череп с зачесами седых волос на висках. Заостренный, книзу опущенный нос с голубой жилкой. Большие влажные, чуть навыкат, грустные глаза с серыми мешочками под ними.
– Я слушаю вас.
– Меня зовут Исаак Моисеевич. Я исполнительный секретарь общества «Мемориал». Илья Фернандович сказал, что я могу к вам обратиться. А для нас Илья Фернандович является большим авторитетом.
– В чем ваша просьба?
– Илья Фернандович сообщил, что в вашем роду есть репрессированные родственники. Он сообщил, что ваш прадедушка был расстрелян по Делу Промпартии. Что две ваши двоюродные бабушки были сосланы в ГУЛАГ, в Красноярский край, а потом отбывали ссылку на Урале. Что еще один ваш дедушка отбывал срок в Каргополе. Так ли я говорю?
Веронов был уязвлен этой осведомленностью неизвестного человека, который вторгся в сокровенное прошлое его рода и бесцеремонно ворошил это прошлое.
– Откуда у вас такие сведения? Ведь, согласитесь, не каждому по нраву, когда кто-то с неясной целью теребит его родовые предания.
– Вы не должны гневаться, Аркадий Петрович. Судьбы ваших репрессированных родственников складываются с миллионами других репрессированных и не являются только вашим родовым прошлым. А являются нашим общим прошлым, прошлым нашей страны. У нас в «Мемориале» есть картотека, где значатся имена и судьбы всех невинно пострадавших от сталинского произвола.
– Допустим. Но зачем я вам понадобился?
– Видите ли, Аркадий Петрович, мы завтра проводим расширенное собрание. Хотим выступить с некоторыми инициативами, направленными на оздоровление нашего общества, в котором некоторые силы возвеличивают Сталина и оправдывают совершенные им злодеяния. Это прокладывает дорогу для новых возможных репрессий. Мы хотим предупредить общество об этой опасности.
– Но при чем здесь я?
– Илья Фернандович сообщил нам, что вы замечательный оратор и известный человек. Вы своим пламенным словом можете зажечь светильник памяти, боли и сострадания, который, увы, начинает меркнуть в наших очерствелых сердцах. Мы приглашаем вас выступить на нашем собрании, которое состоится завтра в Библиотеке Иностранной литературы.
Веронов раздумывал, стоит ли ему продолжать разговор. Но вдруг понял, что Янгес, этот загадочный маг, с которым он вступил в опасный и увлекательный сговор, дает ему повод совершить перфоманс, силой искусства извлечь из омертвелой материи импульс энергии, способной расшатать окостенелую жизнь.
– Что ж, я согласен, Исаак Моисеевич. Мне есть что сказать.
В нем медленно нарастало волнение, предчувствие сладостного мига, когда распадаются сухие ткани и сквозь них изливается полный боли и ужаса, полный жизни и жуткой красоты поток истинного бытия.
Его предки, деды и прадеды, расстрелянные, погибшие на этапах, измученные в лагерях, вызывали в нем не страдание, а недоумение. За что? Почему? В какой связи с его собственной жизнью? Он отодвигал их в туманное прошлое, в фамильные альбомы с их лицами, с их вопрошающими глазами, перед которыми робел и от которых отворачивался. Вокруг ревели страсти, истошные сталинисты воспевали своего кумира, поборники либеральных свобод ненавидели палача с бриллиантовой Звездой Победы.
Все кругом мучилось, корчилось, не умело отрешиться от прошлого, не хотело заглянуть в будущее. Зрел пузырь, один из многих, который Веронов хотел проткнуть.
И он стал готовиться к перфомансу, стал искать иглу, которой проткнет пузырь.
Утром, отправляясь в собрание «Мемориала», он катил в своем респектабельном «бентли» по набережной в струящемся блеске. Наслаждался зрелищем близкой реки, белыми речными трамвайчиками, зеленой кущей Нескучного сада, серебристой арфой Крымского моста. На заднем сидении, обернутый в холст, находился сюрприз, с которым он выйдет к собранию. И никто, ни одна душа не должна угадать, что скрывается под свежей холщевой тканью.
Впереди нежно и восхитительно заалел Кремль, породив сладостное головокружение, которое он испытывал с самого детства, когда Кремль румянился в синем морозном воздухе, или таинственно плыл в осеннем дожде, или в праздничном пасхальном ликовании парил над рекой со своими белоснежными храмами, с лучистым золотом своих куполов.
Веронов словно вдыхал аромат таинственного цветка, которым одарила его Москва.
Но поведя глаза в сторону, он испытал внезапную тяжесть, словно сумрачная туча заслонила недавнюю солнечность. Этой тучей был Дом на набережной, огромные, пепельно-серые сдвинутые кубы, вызывавшие тайную тоску, мутную тревогу – подобная тревога охватывает при виде крематория. Веронов невольно стал всматриваться в плоскую крышу дома, не идет ли оттуда дым.
Дом был задуман как символ мрачного беспощадного господства победивших революционеров над проигравшей монархией. Дом нависал над Кремлем, ложился на него могильной плитой, топтал его кресты, дворцы и соборы. В него заселилось первое поколение победивших комиссаров, из окон своих квартир наблюдавших поверженную Россию.
Их торжество продолжалось недолго. Сюда один за другим подкатывали ночные «воронки», и недавних властителей поднимали из теплых постелей и везли на Лубянку, где им ломали кости и расстреливали в глухих подвалах. Их детей и жен высылали в далекую Сибирь, а их квартиры заселяли офицеры НКВД, которые развешивали на стенных портреты вождя, любовались рубиновыми кремлевскими звездами, сознавая себя гвардией Сталина, «орденом меченосцев», чей меч продолжал свистеть, выкашивая ряды истинных или мнимых заговорщиков. Когда рухнула империя НКВД и главные опричники Сталина были расстреляны или сосланы, в пустые квартиры вселились партийные руководители, их сытые простоволосые жены, новая знать, уставшая от бремени сталинских новостроек и расстрелов. Теперь Кремль был их. Он был, как кремовый торт, которым они лакомились, выковыривая и обсасывая золотые ягодки куполов. И так продолжалось все тучные годы, в которые медленно, липко сползал оползень прокисшего государства, и в одну роковую ночь из Москвы улетели все красные духи, оставив столицу на истребление загадочным нетопырям и остроклювым грифам, таившимся ранее в глухих проемах кремлевских колоколен и звонниц. Дом на набережной заселили разбитные торговцы, ловкие спекулянты, устраивающие свои пиры с видом на Кремль, учиняющие оргии под визгливую восточную музыку с танцами на столах голых красавиц. И Кремль молчаливо наблюдал, как светятся окна в чудовищном доме. Но время шло. Обитателей, заселивших Дом не по чину, постепенно убрали, загаженные квартиры отремонтировали, заставили антикварной мебелью, развесили в тех квартирах хрустальные люстры, и в Дом вселились главы концернов, иерархи церкви, банкиры и звезды эстрады. В квартире, где когда-то жил комиссар, отдававший приказы о расстреле священников, теперь поселился епископ, молящийся по утрам на кремлевские кресты, мечтающий срезать с кремлевских башен рубиновые сатанинские звезды.
Веронов проезжал Дом на набережной, похожий на огромный кусок антрацита, и гадал, кто следующий поселится в Доме в очередную годину русской беды.
Он доехал до высотного здания, свернул на Яузу и оказался возле библиотеки. Оставил машину на парковке. Дал пятитысячную купюру двум служителям, чтобы те перенесли его сюрприз в здание библиотеки, но так, чтобы ни одна душа не заглянула под холст.
У входа его встретил Исаак Моисеевич, чью внешность с поразительной точностью угадал Веронов. Лысый желтоватый череп. Два пышных седых зачеса на висках. Деловитый опущенный нос с голубой жилкой. Печальные глаза, в которых, казалось, дрожала вековечная слеза.
– Вам будет предоставлено слово, Аркадий Петрович. У всех у нас разбитые сердца, и я вижу, что и у вас оно разбито. Проходите в зал заседаний.
Здесь было людно, шумно. Люди перемещались, взмахивали руками, громко говорили. Они напоминали грачей, которые опустились на поле, оправляли перья, чистили клювы, готовые в любой момент сняться и полететь дальше. Среди них было мало молодых. Мужчины и женщины были скромно, даже бедно одеты. По виду это были мелкие служащие, учителя, библиотекари, общественные деятели средней руки. Среди них Веронов заметил известную правозащитницу, до того ветхую, что она сидела, опираясь на палку, в нелепом чепце с неопрятными волосами. Нелепо выделялся полный казак, затянутый в синий мундир с эполетами и георгиевскими крестами. Виднелись телекамеры. Возвышалась трибуна. Стучали сидения откидных кресел, раздавались возгласы, и Веронову казалось, что щелкают клювы, хлопают перья, и стая вот-вот улетит.
Наконец все расселись и понемногу утихли. Исаак Моисеевич занял место в президиуме, постукивая пальцем по стакану, и призывая к тишине.
– Объявляю внеочередное собрание «Мемориала» открытым. Очень тревожно на сердце, когда видишь, как вновь поднимают из могилы Сталина. Ставят ему памятники, прославляют по радио и телевидению. Забыли, какой он кровавый изверг, и нас готовят ко второму пришествию Сталина. Мы, общество «Мемориал», должны обратиться к народу, к власти, к Президенту с предупреждением о грозящей опасности. С призывом провести десталинизацию, как она проводилась в годы Хрущева и Горбачева, и вырвать корень сталинизма из нашей русской почвы.
Исаак Моисеевич обвел зал тревожными глазами, желая убедиться, что призыв его услышан. Из зала раздалось несколько возгласов:
– Президент сам из КГБ, он сталинист!
– Надо не просить, а требовать! Именем всех расстрелянных!
– Любо! – ухнул, как филин, казак и умолк, втянул голову в плечи.
Веронов чувствовал возбуждение зала, нетерпеливые волны возмущения, страдания, закипающей ярости. Пузырь взбухал. Сюрприз, который Веронов приготовил для зала, стоял у стены, укрытый холстом.
Исаак Моисеевич высматривал в зале наиболее активных, указывал пальцем:
– Вы хотели сказать, Софья Львовна! Вы поднимали руку!
Из зала на сцену пошла невысокая хрупкая женщина, в поношенной кофте, с седой головой. Ее движения были порывисты, словно она вырывалась из чьих-то цепких объятий. У нее на шее был большой розовый зоб, перевитый синей веной. Когда она стала говорить, зоб начал краснеть, наливаться и жила пульсировала, готовая лопнуть.
– Вы знаете, мой дедушка, Франц Генрихович Беркович, был адъютантом у Уборевича. Он воевал за эту власть в Бесарабии, в Туркестане с басмачами. Он был награжден орденами, был красным командиром. Его арестовали по делу Уборевича. Его голого ставили в яму с ледяной водой, чтобы он дал показания на Уборевича. У него ноги стали синие и в них завелись черви. Его расстреляли по личному приказу Сталина. Я узнала имя следователя, который выбивал показания. Так пусть же дети и внуки этого следователя поедут к той яме и упадут на колени, станут вымаливать прощение. Я бы хотела заглянуть в их глаза, чтобы в этих глазах шевелились черви, которые завелись в ногах моего деда. Пусть на каждом доме, где жил палач, висит знак: «Здесь жил сталинский изверг. Люди, плюньте на порог этого дома!»
Ее зоб казался огромным красным корнеплодом, выросшем на шее. Голос клокотал, обрывался, и она была готова упасть со сцены.
Ее подхватили и усадили на место. Раздавались возгласы:
– Всех палачей-сталинистов заочно судить!
– Бирку на дом – «Здесь жил палач»!
– Вырыть их из могил вместе со Сталиным!
– Любо! – ухнул казак и втянул голову в тучные, с эполетами, плечи.
– Вот вы, вы, Николай Нестерович! Вы хотели сказать! – Исаак Моисеевич указал пальцем в зал.
На сцену пошел худой старичок в клетчатом пиджаке с кожаными подлокотниками, какие бывают у бухгалтеров. Он шел и оглядывался, словно его кто-то окликал. У него был седой хохолок и белые губы.
– Вы знаете, я художник и скульптор. Внучатый племянник Андрея Андреевича Филимонова, который рисовал декорации к спектаклям Мейерхольда. Вместе с ним был арестован, сослан на лесоповал. Там на людей наваливали огромные стволы и заставляли тащить на себе из леса к железной дороге. Мой дедушка надорвался и умер прямо в лесу. Я создаю памятник жертвам сталинизма, чтобы такие памятники стояли во всех городах, напоминали о невинных жертвах. Один мой памятник изображает изнуренного зэка на подгибающихся ногах, а на нем огромное тупое бревно, которое его давит. Другая скульптура изображает Сталина, лежащего на земле, подобно поверженному дракону, в чешуе и с хвостом, и ангел всаживает в него отточенный осиновый кол. Я бы хотел, чтобы убрали скульптуру «Рабочего и колхозницы», символ торжествующего сталинизма. И на этом месте поставили мой памятник. Прошу вас, поддержите мои проекты. Пусть Министерство культуры даст денег!
Его поддерживали:
– Предлагаю всем подняться, пойти к кремлевской стене и всадить кол в могилу Сталина, чтобы тот никогда не поднялся!
– Прямо сейчас начнем собирать деньги!
Старичок, взволнованный, возвращался на место. Его хохолок победно трепетал. Губы порозовели.
Веронов слушал выступления, в которых грустные воспоминания смешивались с гневными всплесками, с требованием возмездия, с тоскливыми, как плач, упованиями. За каждым выступающим стояли убиенные, замученные, сгинувшие бесследно в сибирской тайге, в тундре Салехарда, в горючих песках Караганды, во льдах Магадана. Они наполняли зал бестелесными телами, пустыми глазницами, открытыми беззубыми ртами. Их становилось все больше. Их не пускали стены. Веронов чувствовал лицом хлопки ветра, который поднимали их пролетавшие души. Все, кто выступал, казались ущербными, с отклонениями, со смещенными осями симметрии, словно им передавались через поколения переломы, травмы и помешательства тех, кого вели на расстрел.
– Мы должны поддержать инициативу «Бессмертный барак», – говорил огромного роста человек в черном потертом пиджаке и неправильно застегнутой рубахе. На его бледном лице синели подглазья, ноздри орлиного носа были полны волос, голос был каркающий, кашляющий, словно в горле застряла кость. – Достанем из альбомов фотографии наших репрессированных родственников и понесем их в многомиллионной колоне. По всем городам, по всем деревням! По Красной площади мимо могилы душегуба, чтобы она зашевелилась, и земля выдавила из себя проклятые кости.
– И пусть Президент возглавит колонну! Мы узнаем, с кем он, с народом или с палачами!
– День плача! Как холокост!
– Нет сталинизму!
– Любо! Любо! – ухал казак, сжимая огромные кулаки.
– Дорогие товарищи, – успокаивал зал Исаак Моисеевич. – Я хочу предоставить слово новому члену, которого порекомендовал наш замечательный спонсор Илья Фернандович Янгес. Это известный художник и общественный деятель Аркадий Петрович Веронов. Он будет продвигать идеи «Мемориала» своим искусством. Пожалуйста, Аркадий Петрович, – Исаак Моисеевич постучал ногтем о стакан, призывая к тишине.
Веронов подхватил свой сверток, вышел на сцену и установил сюрприз на столе, бережно поправил холст. Стоял, бледный, статный, в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, похожий на факира:
– Дорогие братья, да-да, братья! Потому что все мы входим в скорбное братство, скрепленное слезами мучеников, кровью невинно убиенных. Наш с вами священный долг сберегать эту горькую родовую память, не давать ей увянуть, не позволить жестоким и бессердечным людям предать эту память забвению. Моя двоюродная прабабушка была историком, раскапывала Помпеи и закончила свои дни в лагере под Красноярском, где умерла от цинги. Мой двоюродный прадед был прекрасным инженером, и его арестовали, лили ему на голову нечистоты, и он умер от разрыва сердца. Половина моего рода бежала за границу от большевицкой тирании, а другая осталась здесь и погибла в тюрьмах и лагерях.
Зал слушал его с сочувствием, раздавались вздохи, стоны сострадания. Веронов чувствовал, как утончается пленка между ним и залом и по ту сторону невидимой пленки взбухает пузырь. Сердце его сладко замирало от предчувствия, от таинственной музыки, которая наполняла его голос певучестью.
– Наша память делает нас бесстрашными, не дает сомкнуться над нашими головами злу. Мы собрались здесь, чтобы восставить величие, солнечную победную красоту, пропеть хвалу неповторимому и бессмертному, – Веронов замер, чувствуя, как натянулась и дрожит протянутая через мирозданье струна. Повернулся к установленному на столе предмету, укрытому холстом. Схватил и, сдергивая, задыхаясь, страстно захлебываясь, крикнул: – Слава товарищу Сталину!
Сдернул холст, и огромная икона полыхнула золотым и алым, плеснула в зал своим огненным светом.
На золотом поле, среди ангелов, в рост, в белом кителе, с бриллиантовой Звездой Победы, стоял генералиссимус. Над его головой пылал ослепительный нимб.
Икона, как прожектор, светила в зал, испепеляя его. Веронов чувствовал ужас зала, гибнущие в страдании души, меркнущие от кошмара рассудки. Он куда-то проваливался, летел в бархатную бездонную тьму. В сладчайшем падении, испытывал несравненное наслаждение, неизъяснимое блаженство, в которое превращались мучительные крики толпы, слезные стенания, хрип ужаса.
Он видел, как отшатнувшаяся женщина с зобом закрывает локтем лицо, словно ей выжигали глаза. Как застыл с пустым, без дыхания, ртом мужчина с хохолком, превращенный в камень. Как тучный казак съехал с кресла вниз и блестел одним эполетом. Весь мир вокруг бурлил, сотрясался. Шевелились кости в расстрельных рвах. Взбухали безвестные могилы в песках и тундрах. И его прадед в мундире горного инженера бежал по воздуху, беззвучно крича.
Веронов видел все это, испытывая сладкий ожог в паху. Улыбаясь волчьей улыбкой, покинул зал и вышел, никем не преследуемый.
Сел в «бентли» и покатил в московском воздухе, в котором, казалось, пламенели лучи красно-золотой иконы.
Весь день Веронов испытывал счастливое вдохновение. Чувствовал молодую свежесть. Вся его плоть веселилась, смеялась. Тело порозовело, как у юноши, словно он принял радоновые ванны. Все то страдание и ужас, что исторгали потрясенные люди, преобразились для него в ликующую энергию, какая бывает при омоложении. Пропасть, куда он проваливался под вопли и стоны, была упоительной, свободное падение порождало счастье, и на дне этой пропасти что-то мерцало, драгоценно вспыхивало, манило, будто там, на огромном удалении, находился бриллиант. И хотелось слиться с этим бриллиантом, испытать небывалое блаженство.
Он лежал на диване посреди разноцветных кальянов, которые шествовали один за другим, как экзотические птицы. Интернет бушевал. Порожденная Вероновым буря летела от сайта к сайту. Ее разносили буйные блогеры, подхватывали остряки. Веронова проклинали, грозили ему судом. Им восхищались. Приводили отрывки текстов о раскулаченных крестьянах, расстрелянных маршалах, убитых режиссерах и академиках.
«Будь проклят ты, сталинский ублюдок! Тебе гореть в аду».
«Сталин – не человек, а скорость света. А ее невозможно остановить».
«Давайте одумаемся, проведем спокойную дискуссию: “Кто для России Сталин?”»
«Мало вас Сталин стрелял! Жаль, не дострелял».
«Сталин – кровавый карлик, который съел сердце России. А вы все – жиды вонючие!»
И множество фотографий иконы с генералиссимусом и золотым нимбом.
Волны, порожденные его эксцентрической выходкой, расходились по Интернету. Вибрация растревоженного мира накладывалась на другие вибрации, одна волна проникала в другую, их сложение меняло зыбкое пульсирующее поле, в котором происходило множество одномоментных событий. Русские самолеты пикировали на Алеппо. Ополчены Донбасса шли в наступление, выбивая противника из поселка. Разгневанный американский президент показывал кулак журналисту Си-эн-эн.
И все это переливалось, меняло очертания, и икона с генералиссимусом плыла в бесшумном океане, омываемая потоками мира.
Ближе к вечеру пришло электронное письмо.
«Блестяще! Вы истинный кудесник. Будем ждать техногенных последствий. Первый транш прошел. Ваш Янгес».
К письму прилагалась эмблема, напоминающая монету древней чеканки времен Ниневии или Вавилона. Змея, обвивающая колонну.
Веронов соединился с банком, где хранил деньги, и убедился, что на его счет только что пришло два миллиона рублей.
Он лежал на диване, вспоминая сладостное падение в бездну, в глубине которой дышал, переливался дивный бриллиант, манящий, влекущий, обещавший небывалое счастье. Эта бездна находилась в нем самом, он падал в себя самого, и заветный бриллиант переливался в глубине его сущности, на такой ее глубине, до которой невозможно дотянуться рассудком, а только колдовством, волшебством его искусства, разрушением запретных преград, срыванием заветных печатей, одну из которых он только что сорвал.
Он вдруг вспомнил нечто, что испытал когда-то в детстве, и что было связано с мамой.
Мама, драгоценная, ненаглядная, – ее легкий прах покоился на небольшом подмосковном кладбище, закрытом для новых погребений. Туда раз в год приходил Веронов и часами стоял у розового камня, на котором было вырезано дорогое имя, тускневшее, плывущее в тумане от неудержимых слез. С мамой был связан свет, который не давал тьме сомкнуться в его душе, уберегал его от злодеяний, позволял ему выстоять среди жестокого и кромешного мира.
Их веранда на даче, полная янтарного солнца. Мама, улыбаясь своей милой улыбкой, протягивает ему белую булку с медом и золотистая медовая капля блестит на ее руке. Елка наполняет их дом ароматами леса, теплого воска, волнующей сладостью праздника, и в блеске шаров, в мерцаньях голубой слюды мамина рука скользит посреди хвои, вешает за петельку стеклянную звезду. Зимнее окно с сини снегом, красная кирпичная стена дома, и мама читает ему сказку о богатыре, и на картинке богатырский конь склонил голову к придорожному камню. Заброшенная церковь, полная душистого сена, и мама, смеясь, легонько толкает его в это сено, которое принимает его в свою шелестящую глубину, и они с мамой лежат на сене, глядя, как в куполе церкви розовеет нарисованный ангел.
Их дача стояла на зеленой горе над рекой. Мама ушла на речку сполоснуть белье, а он остался в доме, перебирая посреди газетных листов засушенные цветы – желтый зверобой, белый тысячелистник, фиолетовый горошек. И вдруг испытал прилив нежности, захотелось увидеть маму, обнять ее, поцеловать ее каштановые душистые волосы. Он выбежал из избы. Гора была зеленой, солнечной, с нее сбегала розовая тропка прямо к синей реке, у которой на мостках мама полоскала белье. И такой огромный солнечный мир был вокруг, такая синяя река с разбегавшимися кругами, такая любимая обожаемая мама, что детская его душа раскрылась навстречу необъятному восторгу, любви, словно кто-то светоносный, белоснежный поднял его на руках, вознес в высоту, в лучистую лазурь, и оттуда он видел весь дарованный ему мир, леса, деревни, зеленую гору, маму у синей реки.
Теперь, лежа на диване, Веронов старался воскресить то детское чудо, богоявление на зеленой горе. Не мог. Знал, что оно было, что несло в себе неизъяснимую сладость, указывало путь вверх, в лучистую бесконечность, куда ему не дано было воспарить. И теперь эта уходящая в небо лазурь сменилась уходящей вниз бездной, в глубине которой мерцал таинственный подземный бриллиант.