Трумен Капоте ГОСТЬ НА ПРАЗДНИКЕ

Что вы мне там толкуете о подонках! Уж такого подонка, как Одд Гендерсон, я в жизни не видел.

А ведь речь идет о двенадцатилетнем мальчишке, не о взрослом, у которого было вполне достаточно времени, чтобы у него успел выработаться скверный характер. Во всяком случае, в тысяча девятьсот тридцать втором году, когда мы, двое второклашек, вместе ходили в школу в захолустном городке сельской Алабамы, Одду было двенадцать.

Худющий мальчишка с грязно-рыжими волосами и узкими желтыми глазами, непомерно долговязый для своего возраста, он прямо-таки громоздился над своими одноклассниками, да иначе и быть не могло — ведь нам, остальным, было всего по семь-восемь лет. В первом классе Одд оставался дважды и теперь уже второй год сидел во втором. Прискорбное это обстоятельство объяснялось вовсе не его тупостью — Одд был парень смышленый, вернее говоря, хитрый. Просто он был типичный Гендерсон. Семейство это (десять душ, не считая папаши Гендерсона, а он был бутлегер и не вылезал из тюрьмы) ютилось в четырехкомнатном домишке рядом с негритянской церковью. Свора хамов и лоботрясов, и каждый только того и ждет, чтобы сделать тебе гадость; Одд был еще не самый худший из них, а это, братцы мои, что-нибудь да значит.

Многие ребята у нас в школе были из семей еще более бедных, чем Гендерсоны: Одд имел хоть пару ботинок, а ведь кое-кому из мальчиков, да и девочек тоже, приходилось разгуливать босиком в самые страшные холода — вот как сильно кризис ударил по Алабаме. Но ни у кого, просто ни у кого не было такого нищенского вида, как у Одда: пугало огородное, тощий, конопатый, в пропотевшем, изношенном до дыр комбинезоне — арестант из кандальной команды и то постыдился бы напялить на себя такой. Одд вызывал бы жалость, не будь он до того отвратный. Его боялись все ребята — не только мы, малыши, но и его однолетки, и даже те, что постарше.

Никто никогда не затевал с ним драки, лишь однажды на это отважилась Энн Финчберг по кличке Тюля, такая же забияка, как Одд. Тюля эта, низенькая, но крепко сбитая девчонка с мальчишескими ухватками, дралась как черт; в одно прескверное утро во время большой перемены она набросилась на Одда сзади, и трем учителям (каждый из них наверняка ничего не имел бы против, если б сражающиеся стороны растерзали друг друга на куски) пришлось изрядно потрудиться, пока удалось их разнять. Потери были примерно равные: Тюля лишилась зуба и половины волос, а на левом глазу у нее постепенно образовалось бельмо, и зрение так и не восстановилось; Одд вышел из боя со сломанным пальцем и такими глубокими царапинами, что шрамы от них останутся до гробовой доски. Много месяцев потом Одд пускался на всевозможные хитрости, чтобы втянуть Тюлю в новую драку и взять реванш, но Тюля считала — с нее хватит, и обходила его за милю. Я охотно последовал бы ее примеру, но не тут-то было: к несчастью, я стал предметом неусыпного внимания Одда.

Учитывая время и место действия, можно сказать, что существование мое было безбедным: я жил в старом, деревенского типа доме с высокими потолками на самой окраине города, где уже начинались леса и фермы. Дом принадлежал моим дальним родственникам — трем сестрам, старым девам, и их брату, старому холостяку; они предоставили мне кров, ибо в моей собственной семье возникли неурядицы. Начался спор о том, кто же будет меня опекать, и в конце концов в связи с некоторыми привходящими обстоятельствами я очутился у этого, довольно-таки странного, семейного очага в Алабаме. Не скажу, чтобы мне было там плохо; ведь именно на те годы приходятся немногие радостные дни моего в общем-то тяжелого детства, и ими я обязан младшей из трех сестер, которая стала первым моим другом, хотя ей было уже за шестьдесят. Она сама была ребенком (а многие считали — и того хуже, и за спиной говорили о ней так, будто она второй Лестер Таккер — бедолага этот, славный малый, бродил по улицам нашего городка в тумане сладких грез) и потому понимала детей вообще, а уж меня понимала полностью.

Чудно, наверно, когда лучшим другом мальчика становится старая дева за шестьдесят, но у нас обоих были не совсем обычные взгляды на жизнь и не совсем обычные биографии, оба мы были одиноки и неизбежно должны были стать друзьями, обособившись от остальных. За исключением тех часов, которые я проводил в школе, мы трое — я, мисс Соук (как все называли мою подружку) и наш старенький терьер Королек — были неразлучны. Мы выискивали в лесу целебные травы, ходили рыбачить на дальние ручьи (удочками нам служили высохшие стебли сахарного тростника), собирали разные диковинные папоротники и прочее, а потом высаживали все это в жестяных ведрах и старых ночных горшках вместе с вьющимися растениями. Но в основном жизнь наша была сосредоточена в кухне типично деревенской кухне, где почетное место занимала огромная черная печь; она топилась дровами и зачастую бывала одновременно и темной, и раскаленной, как солнце.

При встрече с чужими мисс Соук съеживалась, как мимоза, и жила затворницей — она никогда не выезжала за пределы нашего округа и ничем не походила на своего брата и сестер, очень земных, несколько мужеподобных дам, которым принадлежал галантерейный магазин и еще несколько торговых заведений в городе. Брат их, дядюшка Б., был владельцем хлопковых полей, разбросанных вокруг города; автомобиль водить он отказывался и вообще не желал иметь дело ни с какими механическими средствами передвижения, а потому весь день трясся в седле, мотаясь с одной фермы на другую. Человек он был добрый, но молчун только и буркнет, бывало, «да» или «нет», а так рта не раскрывал, разве только затем, чтобы поесть. Аппетит у него всегда был как у аляскинского серого медведя после зимней спячки, и задачей мисс Соук было кормить его досыта.

Основательно мы заправлялись только за завтраком; обедали (за исключением воскресных дней) и ужинали чем придется — частенько утренними остатками. А вот за завтраком, подававшимся ровно в половине шестого, мы прямо-таки объедались. У меня и по сей день начинает сосать под ложечкой и делается грустно на душе, стоит только вспомнить эти предрассветные пиршества: ветчина и жареные куры, свиные отбивные, жареная зубатка, жаркое из белки (в сезон, разумеется), яичница, кукурузная каша с вкусной подливкой, зеленый горошек, капуста в собственном соку, хлеб из маисовой муки — мы макали его в подливку, — лепешки, сладкий пирог, оладьи с черной патокой, сотовый мед, домашние варенья и мармелад, молоко, пахтанье, кофе с цикорием, ароматный и непременно обжигающий, словно адское пламя.

Стряпуха наша вместе со своими помощниками, Корольком и мною, каждое утро поднималась в четыре часа, чтобы растопить печку, накрыть на стол и все приготовить к завтраку. Подниматься в такую рань вовсе не так трудно, как может показаться на первый взгляд; мы к этому привыкли, да и спать ложились, едва сядет солнце и птицы устроятся на ночлег в ветвях деревьев. И потом, подружка моя была совсем не такая хрупкая, какой казалась с виду; хоть после перенесенной в детстве болезни плечи у нее и сгорбились, руки были сильные, ноги крепкие. Движения — легкие, точные, быстрые; старые теннисные туфли, из которых она не вылезала, так и поскрипывали на навощенном полу кухни; лицо приметное, с тонкими, хоть и резкими, чертами — и прекрасные молодые глаза говорили о стойкости, порожденной скорее светлою силой духа, чем чисто телесным здоровьем, зримым, но бренным.

Надо сказать, что порою — в зависимости от времени года и числа работников, нанятых на фермы дядюшки Б., — в наших предрассветных пиршествах участвовало до пятнадцати человек; работники раз в день получали горячую пищу, это входило в их оплату. Считалось, что ей помогает по хозяйству прислуга-негритянка, чьим делом было убирать дом, мыть посуду, стирать белье. Прислуга эта была нерадивая и ненадежная, но мисс Соук дружила с нею с детских лет, а потому даже слышать не хотела о том, чтобы ее сменить, и попросту делала всю работу по дому сама: колола дрова, кормила поросят и птицу (у нас было много кур и индюшек), скребла полы, сметала пыль, чинила всю нашу одежду; но когда я приходил из школы, она неизменно готова была составить мне компанию — сыграть в детские карты[1], убежать в лес за грибами, пошвыряться подушками; а потом мы сидели на кухне и в меркнущем свете дня готовили мои уроки.

Она любила разглядывать школьные учебники, особенно атлас.

— Ах, Дружок, — говаривала она (так она меня называла — Дружок). Подумать только, озеро Титикака. Есть же такое на белом в свете!

Собственно говоря, учились мы вместе. В детстве она очень болела и в школу почти не ходила. Ну и почерк был у нее — сплошные крючки и закорючки; слова она произносила на свой, совершенно особый манер. Я уже писал быстрее и читал более бегло, чем она, хоть она и умудрялась ежедневно «проходить» главу из Библии и никогда не пропускала «Сиротки Энни» или «Ребят-пострелят» (комиксов, печатавшихся в городской газете Мобила). Она прямо-таки неимоверно гордилась моими табелями («Надо же, Дружок! Пять отличных отметок. Даже по арифметике. Я и надеяться не смела, что мы получим такую оценку по арифметике»). Для нее было загадкой, почему я так ненавижу школу, почему иной раз по утрам плачу и умоляю дядюшку Б., которому принадлежал решающий голос в семье, чтобы он позволил мне остаться дома.

Ненавидел-то я, конечно, не школу; я ненавидел Одда Гендерсона. Как же изобретателен он был в своем мучительстве! Ну, скажем, подкарауливает меня под черным дубом, затеняющим край школьного двора; в руке у него — бумажный пакет, доверху набитый репьями, которые он собрал по дороге в школу. Улизнуть от него нечего и пытаться. Бросится на меня с быстротой гремучей змеи, прижмет к земле, а у самого глаза-щелочки так и горят, и давай втирать мне репьи в волосы. Обычно нас кольцом окружали другие ребята, они хихикали — верней, притворялись, будто им весело; на самом деле им не было смешно, но они трепетали перед Оддом и старались ему угодить. Потом, в школьной уборной, я выдирал репьи из сбившихся колтуном волос, на это уходила уйма времени, и я постоянно опаздывал на первый урок.

Мисс Армстронг, у которой мы учились во втором классе, сочувствовала мне она догадывалась, что происходит, — но в конце концов, раздраженная моими вечными опозданиями, как-то набросилась на меня перед всем классом:

— Изволили пожаловать, наконец. Скажите на милость. Этакая важная персона! Как ни в чем не бывало заявляется в класс через двадцать минут после звонка. Нет, через полчаса.

И тут я не выдержал — показал на Одда Гендерсона и крикнул:

— На него орите. Это все он, распросукин сын!

Ругаться я умел здорово, но сам ужаснулся, когда слова мои прозвучали в зловеще притихшем классе, а мисс Армстронг подошла ко мне, зажав в кулаке тяжелую линейку, и приказала:

— Ну-ка, вытяните руки, сэр. Ладонями вверх, сэр.

И на глазах у Одда Гендерсона, взиравшего на эту сцену с ядовитой улыбочкой, принялась бить меня окованной медью линейкой, била до тех пор, пока ладони мои не покрылись волдырями и классная комната не поплыла у меня перед глазами.

Перечень изощренных пыток, которым подвергал меня Одд, занял бы целую страницу, напечатанную петитом, но больше всего меня бесило и терзало беспрерывное, напряженное их ожидание. Как-то раз, когда он прижал меня к стене, я спросил его напрямик — что я ему сделал, почему он так меня ненавидит; он вдруг отпустил меня и сказал:

— Ты — тютя. Просто я делаю из тебя человека.

И он был прав, во многих смыслах я действительно был тютя, и когда он это сказал, я понял — мне его мнения не изменить, остается только одно: крепиться, признать, что я в самом деле тютя, и отстаивать за собой право быть таким, какой я есть.

Стоило мне очутиться в мирном тепле нашей кухни, где Королек грыз зарытую им впрок и заново выкопанную косточку, а подружка с трудом разжевывала корку от пирога, как бремя страха сваливалось с моих плеч. Но как часто во сне передо мною маячили узкие львиные глаза и тонкий пронзительный голос буравил мне уши, угрожая жестокой расправой.

Спальня подружки была рядом с моей; случалось, что, истерзанный ночными кошмарами, я будил ее своим криком; тогда она приходила и, взяв меня за плечо, стряхивала это гендерсоновское наваждение.

— Послушай, — говорила, бывало, она, зажигая лампу, — ты даже Королька напугал. Он весь трясется. — А потом: — У тебя не лихорадка? Ты весь мокрый, хоть выжми. Может, нам пригласить доктора Стоуна?

Но она знала, это не лихорадка, знала — все это из-за моих бед в школе, ведь я без конца рассказывал ей, как Одд Гендерсон надо мной измывается.

А потом перестал рассказывать, даже не упоминал об этом — она не желала верить, что на свете бывают такие дурные люди. По своей душевной чистоте, не нарушаемой вторжением внешнего мира (мисс Соук жила очень обособленно), она просто представить себе не могла, что зло существует в такой совершенной, законченной форме.

— Да ну, — скажет она бывало, растирая мои похолодевшие руки — Это он к тебе цепляется просто из зависти. Где ему до тебя, ты же у нас красавчик-раскрасавчик. — Или уже без шуток: — Ты вот о чем помни, Дружок, он ведь не может не гадить, этот мальчишка, просто ни к чему другому не приучен. Всем гендерсоновским ребятам туго приходится. А виноват папаша Гендерсон. Не люблю говорить о людях дурно, но этот человек — он всегда был безобразник и лоботряс. А ты знаешь, Дружок, что дядюшка Б. однажды отхлестал его? Увидел, как тот избивает собаку, и тут же, на месте, его отхлестал. А правильней всего сделали, когда его забрали и отправили на тюремную ферму. Но мне вспоминается Молли, какой она была до того, как вышла замуж за папашу Гендерсона. Лет пятнадцати или шестнадцати, только что приехала откуда-то из-за реки. Работала у Сейды Денверс — знаешь, дальше по нашей улице, — училась на портниху. Проходит, бывало, здесь, видит, я в саду, мотыжу землю; вежливая такая девушка, волосы красивые, рыжие, и так за всякую малость благодарна; дам ей другой раз букетик душистого горошка или камелию, и уж она так благодарит, так благодарит. Потом вижу — прогуливается под ручку с папашей Гендерсоном, а ведь он куда старше ее и отъявленный мерзавец, что пьяный, что трезвый. Что ж, у Господа Бога свои резоны. Только жаль Молли, ведь ей сейчас не больше тридцати пяти, и вот тебе, пожалуйста: ни единого зуба и в банке ни гроша. Зато полон дом детей, а их надо кормить. Ты обо всем этом помни, Дружок, и терпи.

Терпи, а? Ну что проку было вступать с нею в спор! Однако в конце концов мисс Соук поняла всю глубину моего отчаяния. Осознала постепенно, незаметно не оттого, что я будил ее по ночам своими воплями, не оттого, что молил дядюшку Б. позволить мне не ходить в школу. Случилось это как-то в дождливые ноябрьские сумерки, когда мы сидели вдвоем в кухне у догорающей печки; ужин был закончен, тарелки вымыты и составлены стопкой. Королек похрапывал, уютно свернувшись в кресле-качалке. До меня доносился едва слышный голос моей подружки, он вплетался в шум барабанившего по крыше дождя, но я думал о своих бедах и пропускал ее слова мимо ушей; уловил только, что речь идет о Дне благодарения — до него оставалась какая-нибудь неделя.

Ни мои двоюродные сестры, ни мой брат не имели своей семьи (дядюшка Б. чуть было не женился, но невеста вернула ему кольцо, узнав, что ей придется жить под одной крышей с тремя старыми девами, которые к тому же известны своими причудами); зато у них была многочисленная родня здесь же, в округе: уйма двоюродных и троюродных братьев, да еще тетушка, миссис Мэри Тейлор-Уилрайт, ста трех лет от роду. Наш дом был самый большой и расположен очень удобно для всех, так что в семье сложилась традиция: вся родня съезжалась к нам каждый год в День благодарения; набиралось, как правило, человек тридцать, не меньше, но нельзя сказать, что это было для нас обременительно. Мы только накрывали на стол да подавали в изобилии индеек с яблоками.

Остальное угощение привозили гости, каждый — свое фирменное блюдо: троюродная сестра хозяев Гарриет Паркер из Фломатона делала изумительный десерт — прозрачные ломтики апельсина со свежим мелко нарезанным кокосовым орехом; ее сестра Алиса обычно привозила пюре из бататов с изюмом; племя Конклинов (мистер Билл Конклин, его жена и четверо красивых дочерей) обычно прибывало с батареей банок — там были необыкновенно вкусные овощи, законсервированные летом. Любимым моим блюдом был холодный банановый пудинг его приготовляла древняя тетушка, которая, несмотря на столь почтенный возраст, все еще усердно хлопотала по дому; к нашему прискорбию, рецепт пудинга, сохранявшийся ею в секрете, она унесла в могилу, а умерла она в тридцать четвертом году в возрасте ста пяти лет (причем вовсе не от старости: на пастбище на нее бросился бык и затоптал насмерть).

Мисс Соук обстоятельно высказывалась по поводу предстоящего праздника, а мои мысли блуждали по обычному лабиринту, печальному, как эти сырые сумерки. Вдруг она стукнула костяшками пальцев по кухонному столу:

— Дружок!

— Что?

— Ты же меня совсем не слушаешь.

— Прости.

— Я прикинула: на этот раз нам понадобятся пять индеек. Я сказала дядюшке Б., а он говорит, что резать их будешь ты. И потрошить тоже.

— Но почему я?

— Он говорит, мальчик должен такое уметь. Убой скотины и птицы входил в обязанности дядюшки Б. Для меня было пыткой смотреть, как он закалывал кабана или хотя бы сворачивал шею цыпленку. И для моей подружки тоже; самое кровавое зверство, на какое мы были способны, — бить хлопушкой мух; так что я был озадачен, когда она вот так, между прочим, упомянула о его распоряжении.

— А я не буду.

Тут она улыбнулась.

— Ясное дело, не будешь. Я приспособлю для этого Баббера или еще какого-нибудь негритенка. Дам ему никель. А дядюшке Б. скажем, — добавила она, переходя на заговорщический шепот, — будто их резал ты. Тогда он успокоится и перестанет твердить, что это никуда не годится.

— Что именно?

— А то, что мы все время вместе. Он говорит, у тебя должны быть другие друзья, мальчики твоего возраста. Что ж, он прав.

— Не нужно мне других друзей.

— Будет тебе, Дружок, будет. Ты для меня — просто спасение. Не знаю, что бы я без тебя делала. Просто стала бы старой брюзгой. Но я хочу, чтобы ты был счастлив, Дружок. Чтобы был сильный, чувствовал себя в жизни уверенно. А этому не бывать, если ты не научишься ладить с такими людьми, как Одд Гендерсон, и делать их своими друзьями.

— С Оддом! Вот уж с кем ни за что на свете не стал бы дружить.

— Прошу тебя, Дружок, пригласи его к нам на обед в День благодарения.

Хоть нам и случалось повздорить друг с другом, мы никогда не ссорились. Сперва я подумал, что это так, просто неудачная шутка; но убедившись, что подружка моя говорит совершенно серьезно, понял, что дело идет к разрыву, и был ошарашен.

— А я думал, ты мне друг.

— Так оно и есть.

— Будь это так, ты бы до такого не додумалась. Одд Гендерсон меня ненавидит. Он мне враг.

— Быть того не может, чтобы он тебя ненавидел. Просто он тебя не знает.

— Пусть так, но я ненавижу его.

— Потому что ты его не знаешь. А мне только одно надо: дать вам возможность узнать друг друга, хоть немножко. Тогда, думается мне, все твои беды кончатся. А может быть, ты и прав, Дружок, может, вы, ребятки, так и не подружитесь. Но уж цепляться к тебе он, надо полагать, перестанет.

— Ты просто не понимаешь. Ведь с тобой такого не бывало, чтобы ты кого-нибудь ненавидела.

— Правда, не бывало. Нам отпущено на земле не так уж много времени, и зачем это надо, чтобы Господь видел, как я трачу свое на подобную ерунду.

— Не стану я его приглашать. Он подумает, я спятил. И будет прав.

Дождь перестал, наступила гнетущая тишина, она все длилась и длилась. Ясные глаза моей подружки смотрели на меня, словно я — игральная карта и она раздумывает, как ею пойти; отбросив со лба седую прядь, она вздохнула.

— Тогда я сама его приглашу. Завтра же. Надену шляпу и схожу навещу Молли Гендерсон. — Заявление это подтвердило серьезность ее намерений. Я сроду не слыхивал от мисс Соук, что она собирается кого-то навестить — и не только потому, что она совершенно не умела общаться с людьми, но еще и потому, что была чересчур скромна и не рассчитывала на радушный прием. — Вряд ли они так уж пышно будут праздновать День благодарения. Наверняка Молли обрадуется, что Одд сможет побывать у нас. Ой, я знаю, дядюшка Б. ни за что бы не разрешил, но как хорошо было бы пригласить их всех!

От моего хохота проснулся Королек; мисс Соук удивленно помолчала, потом тоже расхохоталась. У нее порозовели щеки и засветились глаза; она поднялась, крепко обняла меня и сказала:

— Ну вот, Дружок, так я и знала — ты перестанешь сердиться и согласишься, что в моей затее есть какой-то смысл.

Но она ошибалась. Веселился я совсем по другой причине. Даже по двум. Во-первых, я представил себе чудную картину: дядюшка Б. разрезает индейку, чтобы угостить всех этих скандалистов Гендерсонов. А во-вторых, я вдруг сообразил, что беспокоиться-то вовсе не о чем: пусть даже мисс Соук передаст приглашение, а мать Одда примет его, все равно самого Одда нам не видать, прожди мы хоть миллион лет, уж очень он гордый. К примеру, в годы кризиса все ребята у нас в школе, чьи семьи так нуждались, что не могли давать им с собою завтрак, получали молоко и сандвичи бесплатно. Однако Одд, хоть и отощал донельзя, наотрез отказывался от этих подачек; удерет куда-нибудь и съедает в одиночку пригоршню арахиса, а не то грызет с хрустом большую репку. Такая вот гордость свойственна всей гендерсоновской породе; они могут украсть, содрать золотую коронку с зуба мертвеца, но ни за что не примут подаяния, если оно сделано в открытую, — все, что попахивало благотворительностью, было для них оскорбительно. А Одд, безусловно, воспримет приглашение мисс Соук как благотворительный жест или заподозрит в нем — и не без основания — ловкий трюк, рассчитанный на то, чтобы заставить его от меня отвязаться.

В тот вечер я пошел спать с легким сердцем; я был уверен, что День благодарения не будет омрачен для меня присутствием столь нежеланного гостя.

На другое утро я проснулся с жестокой простудой; это в общем-то было неплохо, ибо означало, что можно пропустить школу. А еще это означало, что в комнате у меня затопят печь, я получу суп с томатной пастой и несколько часов смогу пробыть наедине с мистером Микобером и Дэвидом Копперфилдом; словом, остаться на весь день в постели по такому поводу — одно удовольствие. Как и вчера, шел дождь, но подружка моя, верная своему слову, достала шляпу соломенную, величиной с колесо, украшенную поблекшими от дождя и солнца бархатными розами, — и направилась к дому Гендерсонов.

— Я мигом вернусь, — пообещала она. А сама пропала на добрых два часа. Я никак не думал, что мисс Соук в состоянии выдержать столь длительное собеседование — разве что со мной или с самою собой (она часто говорила сама с собою; привычка эта встречается у людей совершенно нормальных, но от природы склонных к одиночеству).

Вернулась она вконец обессиленная. Не снимая шляпы и просторного старого дождевика, сунула мне в рот градусник, потом села в изножье кровати.

— Мне нравится Молли, — сказала она твердо. — И всегда нравилась. Она делает все, что в ее силах, и в доме чисто, как под ногтями у Боба Спенсера (этот самый Боб Спенсер был проповедник в баптистской церквушке, известный чистюля), но дико холодно. Крыша железная, по комнатам гуляет ветер, а в камине — ни полешечка. Она спросила, чем меня угостить, и, хоть, по правде говоря, мне бы очень не повредила чашка кофе, я ответила: спасибо, ничего не надо. Потому что вряд ли в доме есть кофе. И сахар.

Мне стало до того стыдно, Дружок. Больно смотреть, когда человек вот так бьется, как Молли. Дня светлого в жизни не видит. Я вовсе не считаю, что люди должны иметь все, что хотят. А с другой стороны, если вдуматься, так почему бы и нет? Тебе хорошо бы иметь велосипед, а Корольку — почему бы ему не получать каждый день мозговую косточку? Да, теперь до меня дошло: люди действительно должны иметь все, что им нужно. Готова никель прозакладывать — именно такова воля Господня. А когда повсюду видишь людей, которые лишены самого насущного, прямо стыдно становится. Да нет, не за себя — кто я такая, ничтожная старуха, никогда гроша за душой не имела; ведь меня семья содержит; не будь семьи, я умерла бы с голоду, а не то угодила бы в богадельню. Мне за всех нас стыдно у нас-то всего в избытке, а у других совсем ничего нет.

Я и говорю Молли — у нас стеганых одеял столько, нам до скончания века хватит с лихвой, на чердаке целый сундук набит лоскутными одеялами, я их выстегала еще девочкой, когда почти совсем не могла выходить из дому. Но она меня сразу оборвала, говорит: у нас все есть, спасибо вам; говорит: нам бы только чтобы папашу Гендерсона выпустили и он мог вернуться в семью. «Мисс Соук, — говорит. — Папаша — хороший муж, какой бы он там ни был». А ведь бьется одна с девятью ребятами — и кормить их надо, и одевать.

И знаешь, Дружок, видно, ты неправ насчет Одда. Во всяком случае, отчасти. Молли говорит, он для нее большая подмога и утешение. Сколько ни навали на него работы по дому, все сделает без звука. Говорит, он поет хорошо, не хуже, чем по радио передают, и когда малыши поднимают тарарам, он может их угомонить, стоит ему только запеть. Боже милостивый, — жалобно проговорила она, вынимая у меня изо рта градусник, — все, что мы можем сделать для таких людей, как Молли, это относиться к ним уважительно и поминать их в своих молитвах.

Все это время я молчал из-за градусника, а теперь решительно спросил:

— Так как же с приглашением?

— Иной раз, — сказала она, всматриваясь в красный столбик на шкале градусника, — мне кажется, у меня сдают глаза. В моем возрасте уже начинаешь очень внимательно ко всему приглядываться, чтобы потом можно было что хочешь вспомнить, даже узор паутины. А теперь отвечу на твой вопрос: Молли до того обрадовалась, что ты приглашаешь Одда на такой праздник, — ведь это значит, что ты о нем достаточно хорошего мнения. — И, оставив без внимания вырвавшийся у меня стон, добавила: — Она ручается, Одд будет очень польщен и придет непременно. Температура у тебя еще повышенная. Думаю, можно рассчитывать, что тебя и завтра оставят дома. При таких вестях положено улыбаться! Ну-ка, живо, Дружок, улыбнись!

Случилось так, что в оставшиеся до праздника дни я наулыбался вдоволь. Простуда моя перешла в бронхит, я был избавлен от школы на целую неделю. Словом, у меня не было возможности увидеть своими глазами, как Одд Гендерсон отнесся к приглашению. Вернее всего — сперва расхохотался, а потом плюнул. Меня не особенно мучила мысль, что он, чего доброго, и в самом деле пожалует, — это было столь же маловероятно, как если бы Королек вдруг зарычал на меня, а мисс Соук обманула мое доверие.

И все-таки Одд не шел у меня из головы — зловещая рыжеволосая тень на пороге праздничной радости. И потом, мне не давало покоя то, что рассказывала о нем мать. А что, если у него и правда есть другие стороны и где-то под толщей зла таится искорка человечности? Нет, быть не может! Поверить в это все равно что оставить дом незапертым, когда в городе появились цыгане. Да что там, достаточно на него посмотреть.

Мисс Соук знала, что бронхит у меня не такой уж сильный, что я больше прикидываюсь; и поэтому утром, когда остальные отправлялись кто куда — дядюшка Б. - на свои поля, а сестры — в галантерейный магазин, мне разрешалось вылезать из постели и даже помогать ей: перед всеобщим сбором на День благодарения она всегда затевала уборку, как перед Пасхой. Дел было невпроворот, их хватило бы и на пять человек. Мы полировали мебель в гостиной — пианино, горку черного дерева (где лежал только кусочек от Стоун-Маунтин[2] — сестры привезли его, когда ездили по делам в Анланту), чинные ореховые кресла-качалки, бидермейеровские шкафы и диваны с вычурной резьбой, усердно натирали воском с крепким запахом лимона, и вот в доме все стало глянцевое, как лимонная корка, заблагоухало, как роща цитрусовых. Занавески были выстираны и повешены снова, ковры выбиты; по высоким комнатам, искрясь в лучах ноябрьского солнца, всюду, куда ни глянь, носились пылинки и обрывки перьев. Беднягу Королька выдворили в кухню — как бы не обронил в парадных комнатах шерстинки, а то и блохи.

Всего труднее было подготовить салфетки и скатерти, которые должны были украсить праздничный стол. Столовое белье принадлежало еще матери моей подружки, та получила его в подарок к свадьбе; хотя им пользовались только раза два в год (в общей сложности, стало быть, раз двести за последние восемьдесят лет), ему, как ни говори, было все восемьдесят, и оно было испещрено заплатками, штопками, следами от выведенных пятен. Может быть, материал сам по себе был неважный, но мисс Соук обращалась со скатертями так, словно они сотканы золотыми руками на небесных станках.

— Мама говаривала: «Быть может, наступит пора, когда мы сможем подать гостям лишь родниковую воду и черствый кукурузный хлеб, но уж, по крайней мере, стол будет покрыт хорошей скатертью».

По вечерам, когда дом уже был погружен в темноту, подружка моя, натоптавшись за день, допоздна сидела в постели при слабом свете одинокой лампы; на коленях у нее лежал ворох салфеток, она штопала их, чинила, маскировала пятна; лоб ее был сосредоточенно наморщен, сощуренные от напряжения глаза сияли усталым восторгом паломника, приближающегося с святыням в конце своего пути.

Далеко, на башне суда, били куранты: сперва десять, потом одиннадцать, двенадцать, каждый раз от их дребезжащего звука я просыпался и, видя, что свет у нее все горит, сонный шлепал к ней в комнату и укорял ее:

— Тебе давным-давно пора спать!

— Еще минутку, Дружок. Я не могу сейчас бросить. Как подумаю, сколько соберется народу, жуть берет. Просто голова идет кругом, — говорила она, отрываясь от шитья, и терла усталые глаза. — Так и кружится вместе со звездами.

Хризантемы: некоторые величиной с голову ребенка. Пучок кудрявых бронзоватых лепестков, отливающих снизу бледно-лиловым.

— Хризантемы похожи на львов, — рассуждала моя подружка, пока мы с ножницами-гильотиной расхаживали по пестрому саду, живой цветочной выставке. Что-то в них есть от царя зверей. Я всегда так и жду, что они бросятся на меня. Зарычат, взревут и прыгнут.

Такие вот рассуждения и заставляли людей думать о мисс Соук всякое; до меня это дошло много позже, потому что я всегда совершенно точно понимал, что она хочет сказать. А тут самая мысль — приволочь этих великолепных, рычащих, ревущих львов в дом и запихнуть их в клетки, аляповатые вазы (этим обычно мы довершали праздничное убранство дома), — так нас пьянила, что мы все хохотали, как дурачки, и совсем запыхались.

— Ты взгляни на Королька, — еле выговорила моя подружка, давясь от смеха. — На уши посмотри, Дружок: стоят торчком. Думает: что это за полоумные такие, чего я с ними связался? Ах, Королек! Поди сюда, мой хороший. Дам тебе лепешку. Ой, постой-ка: обмакну ее сперва в горячий кофе.

Славный денек, этот праздник Благодарения. Такой славный — то брызнет дождик, то вдруг прояснится, в разрыв между облаками яростно вломится солнце, и разбойник-ветер примется срывать с деревьев последние листья осени.

Звуки в доме тоже радуют душу: брякание сковородок и кастрюль, заржавелый от редкого употребления голос дядюшки Б. - в выходном костюме (таком новеньком, что кажется, он вот-вот заскрипит) дядюшка стоит в прихожей, встречая гостей. Мало кто приезжал верхом или в запряженном мулами фургоне все больше в вымытых до блеска грузовичках или дешевых легковушках, этаких дребезжащих драндулетах. Мистер Конклин, его жена и четверо красавиц дочерей прикатывали в ярко-зеленом «шевроле» образца 1932 года (мистер Конклин был человек состоятельный: ему принадлежало несколько судов, ходивших на лов из Мобила), и машина эта вызывала почтительное любопытство у остальных гостей мужского пола; они разглядывали ее, ощупывали, только что на части не разбирали.

Первой прибыла миссис Мэри Тейлор-Уилрайт в сопровождении опекающих ее лиц — внука с женой. Симпатичная, маленькая такая старушка была эта миссис Уилрайт; бремя своих лет она несла так же легко, как красную шляпку, которая лихо сидела на ее молочно-белых волосах, словно вишня — на ванильном пломбире.

— Бобби, голубчик, — сказала она, обнимая дядюшку Б. — Я понимаю, мы рановато, но ты же меня знаешь, я до того точная, даже слишком.

Извинение вполне уместное, если учесть, что не было еще и девяти, а гостей ждали никак не раньше полудня.

Впрочем, до полудня съехались решительно все — за исключением Перка Макклауда с семьей, у них на тридцати милях дважды спускал баллон, и они ворвались в дом с таким топотом, особенно сам мистер Макклауд, что мы испугались за фарфор. Почти все наши гости круглый год сидели безвылазно в глуши, откуда выбраться было не так-то просто: на одиноких фермах, на полустанках, на пересечении проселков, в опустевших приречных деревушках или же в лагерях лесорубов, где-нибудь в чаще сосняка; потому-то, снедаемые нетерпением, они приезжали раньше времени, предвкушая приятнее застолье, о котором потом долго будут вспоминать…

И правда вспоминали. Не так давно я получил письмо от одной из сестер Конклин, ныне жены капитана дальнего плавания, живущей в Сан-Диего. Вот что она пишет: «Я часто вспоминаю тебя в это время года — должно быть, из-за того, что произошло на одном из наших семейных празднеств в Алабаме на День благодарения. Дело было за несколько лет до смерти мисс Соук — по-моему, году в тридцать третьем? Ей-богу, этого дня мне не забыть никогда».

К полудню гостиная была набита до отказа, напоминая улей жужжанием женской болтовни и сладкими ароматами: миссис Уилрайт благоухала сиреневой водой, а Аннабел Конклин — спрыснутой дождем геранью. Запах табака реял над верандой мужчины сгрудились там, хотя погода была капризная: то начинал брызгать дождь, то налетал ветер, и тогда солнце заливало все вокруг. Табак как-то не вязался со всей этой картиной: правда, мисс Соук то и дело брала потихоньку понюшку привычка, которую она неизвестно у кого переняла и обсуждать которую отказывалась наотрез; сестры ее пришли бы в ужас, проведай они об этом, равно как и дядюшка Б. - он вообще был решительным противником всех стимулирующих средств, осуждая их с точки зрения нравственной и медицинской.

Мужественный запах сигар, пряный аромат трубочного табака, наводящий на мысль об изысканной роскоши, неизменно выманивали меня из гостиной на веранду, хотя, в общем-то, я предпочитал гостиную: из-за сестер Конклин, по очереди игравших на нашем расстроенном пианино — бойко, весело, без всякого жеманства. В их репертуаре был среди прочего «Индейский любовный клич», а еще военная баллада восемнадцатого года — ребенок взывает с мольбой к забравшемуся в дом вору: «Не бери ты папиной медали, ведь ему ее за храбрость дали». Аннабел пела, аккомпанируя себе; она была старшей из сестер и самой красивой; впрочем, сказать, кто из них красивее, было трудно — похожи они были, словно близнецы, только роста разного. При виде сестер Конклин на ум приходила мысль о яблоках — упругих и ароматных, сладких, но чуточку терпких, как сидр; волосы их, заплетенные в косы, были с черным отливом, словно лоснящийся круп ухоженного вороного скакуна, а когда они улыбались, брови, нос, губы у них как-то забавно подпрыгивали, и это прибавляло к их чарам еще и прелесть юмора. Но всего симпатичней была некоторая их полнота — «приятная полнота», вот это будет точное выражение.

Слушая, как Аннабел поет и аккомпанирует себе на пианино, я почувствовал, что влюбляюсь в нее, и вот тут-то вдруг ощутил присутствие Одда Гендерсона. Именно ощутил: еще не видя его, я понял, что он здесь, — так, скажем, настораживается бывалый лесовик, чуя опасность: встречу с гремучей змеей или рысью.

Я обернулся — и вот он, собственной персоной: стоит у входа в гостиную, одна нога в комнате, другая за порогом. Остальные, должно быть, видели в нем всего-навсего долговязого, словно жердь, двенадцатилетнего паренька, грязнулю, постаравшегося праздника ради как-то справиться со своими непокорными патлами: он разделил их на косой ряд и причесал, влажные волосы еще сохраняли следы гребешка. Но мне он был страшен, словно джинн, нежданно-негаданно выпущенный из бутылки. Ну и дубина же я, как я мог думать, что он не придет! Любой дурак догадался бы, что он явится непременно — хотя бы из одной вредности: насладиться тем, что испортил мне долгожданный праздник.

Но пока что Одд меня не замечал: Аннабел, ее сильные гибкие пальцы, летающие над расшатанными клавишами, отвлекли его; он смотрел на нее не отрываясь — рот раскрыт, глаза вытаращены, словно набрел на нее нагую, когда она погружалась в прохладные воды нашей речки. Словно глазам его предстало зрелище, о котором он давно мечтал. Его уши, и без того красные, стали просто багровыми. Он был так заворожен, что мне удалось проскользнуть прямо у него за спиной. Пробежав через прихожую, я ворвался в кухню:

— Он здесь!

Подружка моя закончила все приготовления еще несколько часов тому назад (на сей раз ей в помощь были наняты две негритянки), но, невзирая на это, она с самого приезда гостей отсиживалась в кухне — под тем предлогом, что изгнанный из комнат Королек скучает там в одиночестве. Честно говоря, она боялась любого скопления людей, даже если это были только родственники; вот почему она редко ходила в церковь, хотя верила в Библию и ее героя. Она любила детей, с ними ей было легко, но к детям ее не причисляли, сама же она не причисляла себя к взрослым и на людях держалась как юная девушка-дичок. Но самая мысль о людном застолье радостно волновала ее; какая жалость, что она не могла участвовать в нем незримо, до чего ей было бы весело!

А сейчас руки у нее тряслись, у меня тоже. Обычно она ходила в ситцевых платьях, теннисных туфлях и донашивала свитеры дядюшки Б.; для торжественных случаев у нее подходящей одежды не было. Вот и сегодня она прямо-таки утонула в темно-синем креповом платье одной из своих дородных сестер — та надевала его на все похороны у нас в округе, какие я мог упомнить.

— Он здесь, — в третий раз сообщил я ей. — Одд Гендерсон.

— Почему же ты не с ним? — спросила она укоризненно. — Это невежливо, Дружок. Ведь он твой гость. Твое место — там, надо его со всеми перезнакомить, чтобы он не скучал.

— Я не могу. Не могу говорить с ним.

На ее коленях уютно устроился Королек, она почесывала у него за ушами, но тут встала и, сбросив Королька на пол, обнаружила, что на темно-синее платье налипла собачья шерсть.

— Дружок. Ты просто хочешь сказать, что никогда не говорил с этим мальчиком! — объявила она.

Неучтивость моя так на нее подействовала, что она одолела собственную робость и, взяв меня за руку, ввела в гостиную.

Впрочем, за Одда она волновалась зря. Чары Аннабел Конклин притягивали его к пианино. Весь сжавшись, он кое-как пристроился возле нее на вертящемся табурете и изучал ее восхитительный профиль; глаза у него были бессмысленные, как у китового чучела, которое я видел прошлым летом — тут у нас в городе побывал передвижной паноптикум («Настоящий Моби Дик» — гласила реклама, и за удовольствие лицезреть эти останки с нас содрали по пять центов, вот ведь свора мошенников!). А что до Аннабел, так та готова была флиртовать с кем угодно, все равно — ходило оно или ползало. Впрочем, нет, это несправедливо по отношению к ней; ведь по сути дела то было проявлением ее щедрости, жизнелюбия. И все-таки меня покоробило, когда я увидел, как она заигрывает с этим живодером.

Подталкивая меня к пианино, подружка моя обратилась к Одду:

— Дружок и я, мы оба так рады, что ты смог прийти.

Манеры у Одда были как у козла: он даже не встал, не подал ей руки, лишь глянул на нее мельком, а в мою сторону и вовсе не посмотрел. Но подружка моя, хоть и была обескуражена, сдаваться не собиралась:

— Может быть, Одд споет нам, — сказала она. — Он умеет, мне его мама говорила. Аннабел, голубушка, сыграй что-нибудь такое, что Одд знает.

Перечтя эти страницы, я убедился, что недостаточно живо описал уши Одда Гендерсона. Серьезное упущение, потому что были они такие — просто ахнешь. А уж теперь, когда Аннабел со столь лестной для него готовностью откликнулась на просьбу моей подружки, они запылали так, что при взгляде на них глазам становилось больно. Он что-то бормотал, голова у него моталась, как у висельника, но Аннабел без церемоний спросила:

— «Дано мне было свет узреть» знаешь?

Нет, этого он не знал. Она назвала другую песню, и тогда он расплылся в улыбке — да, мол, знаю; дураку и то было ясно, что эта его застенчивость сплошное кривляние.

Рассыпавшись смехом, Аннабел взяла звучный аккорд, и Одд запел не по годам взрослым голосом:

Скачет быстро птичка,

Синяя синичка,

Прыг-скок, прыг-скок.

Кадык на его вытянутой шее заходил ходуном; Аннабел заиграла еще веселей, еще быстрее; пронзительное кудахтанье женщин стихло — до них дошло, что исполняется музыкальный номер. У Одда получалось здорово, петь он умел, ничего не скажешь, и во мне поднялась такая зависть — ею можно было, словно током, казнить убийцу. Убийство и было у меня на уме. Сейчас я мог бы покончить с ним запросто — мне это было бы не труднее, чем прихлопнуть москита. Даже легче.

Я опять выскользнул из гостиной — этого не заметил никто, даже моя подружка, увлеченная пением Одда, — и подался в тайник. Так я называл место в доме, где прятался, когда у меня начинался приступ тоски или беспричинного веселья или же когда просто надо было что-то обдумать. Это был большой чулан, примыкавший к нашей единственной ванной; сама ванная, если не замечать обязательных в таком месте приспособлений, напоминала уютную гостиную; был тут диванчик на двоих с сиденьем из конского волоса, конторка, камин, на полу коврики, на стенах — репродукции: «Доктор пришел», «Сентябрьское утро», «Лебеди на пруду» и множество рекламных календарей.

В чулане были два оконца с цветными стеклами, выходившие в ванную; свет просачивался сквозь них розовыми, янтарными и зелеными ромбами. Некоторые стекляшки выцвели от времени или повыпадали, и, заглядывая в такую дырку, можно было видеть, кто зашел в ванную. Я просидел там совсем недолго, с грустью размышляя об успехах моего врага, как вдруг в думы мои ворвался звук шагов: миссис Мэри Тейлор-Уилрайт; она остановилась перед зеркалом, нарумянила морщинистые щеки, прошлась по лицу пуховкой и, внимательно обозрев свои достижения, провозгласила:

— Очень мило, Мэри. Пусть даже Мэри говорит себе это сама.

Известно, что женщины живут дольше мужчин; может быть, они просто тщеславнее и это их держит? Как бы то ни было, от слов миссис Уилрайт настроение у меня улучшилось, и после ее ухода, когда в комнатах весело зазвонил колокольчик, сзывая всех к обеду, я решил вылезти из своего убежища и получить от праздника полное удовольствие, а Одд Гендерсон — шут с ним.

Но тут вновь раздались шаги. Появился он. Вид у него был совсем не такой угрюмый, как обычно. Идет и насвистывает. Форсит. Расстегнул штаны, с силой пустил струю, так что плеск раздался, а сам посвистывает, беспечный, будто сойка на поле с подсолнухами. Когда он уже выходил, внимание его привлекла стоявшая на конторке открытая коробка из-под сигар. В коробке этой моя подружка хранила вырезанные из газеты рецепты и прочую дребедень, а еще брошь-камею, когда-то подаренную ей отцом. Брошь эта была дорога ей не только как память; почему-то она вообразила, что вещица сама по себе — большая ценность, и всякий раз, как кто-нибудь из сестер или дядюшка Б. сильно обижал нас, она говорила:

— Ничего, Дружок, вот продадим мою камею и уедем от них. Сядем в автобус и укатим в Новый Орлеан.

Что мы будем делать в Новом Орлеане, на что будем жить, когда кончатся вырученные за камею деньги, — над этим мы не задумывались; нам обоим жаль было бы расстаться с этой фантазией. Быть может, в глубине души каждый из нас понимал, что брошь — просто дешевая побрякушка, какие высылает почтой фирма «Сирс энд Роубак»; и все равно она была для нас талисманом, обладающим несомненной, хотя и не испробованной нами магической силой; амулетом, который сулит нам свободу, если когда-нибудь мы и впрямь решимся попытать счастья в сказочных краях. Поэтому подружка моя никогда не носила камею — из опасения, как бы не потерять или не попортить это сокровище.

И что же я вижу: Одд тянет к брошке свою поганую лапу, подбрасывает ее на ладони, опускает обратно в коробку и идет к дверям. Потом возвращается. Выхватывает камею и сует ее в карман. Меня словно обожгло. Первым моим побуждением было выскочить из чулана и броситься на него; думаю, в тот момент я положил бы его на обе лопатки. Но… Вы помните — в те дни, когда жизнь была много проще, авторы комиксов, желая показать, что их героя осенило, рисовали над челом Мэтта, или Джеффа, или еще там кого электрическую лампочку? Именно такое случилось и со мной: в мозгу моем вдруг вспыхнула лампа. Мысль была ошеломляющая и блестящая; меня даже в жар бросило, потом затрясло, а потом вдруг стал разбирать смех. Одд сам дал мне в руки совершеннейшее орудие мести, теперь уж я ему с лихвой отплачу за все репьи…

В столовой буквой «Т» были расставлены длинные столы. Дядюшка Б. сидел на хозяйском месте, по правую руку от него — миссис Мэри Тейлор-Уилрайт, по левую — миссис Конклин. Одда посадили между двумя сестрами Конклин, одной из них была Аннабел, и от ее любезности он пребывал наверху блаженства. Подружка моя пристроилась в самом конце стола, среди малышей: послушать ее, так она выбрала это место, потому что оттуда ближе всего к кухне; но, разумеется, на самом деле ей просто хотелось там сидеть. Корольку как-то удалось выбраться из кухни, и теперь он, дрожа и виляя хвостом от восторга, бродил под столом, между двумя рядами ног, но никто не сердился — вероятно, все были заворожены видом соблазнительно подрумянившихся, еще не разрезанных индеек, упоительными ароматами, поднимавшимися над блюдами с окрой[3] и вареной кукурузой, над пирожками с луком и булочками со сладкой начинкой.

В другой раз у меня и самого бы слюнки потекли, но сейчас во рту пересохло и сердце бешено колотилось при мысли о полном отмщении. На какой-то миг, глядя на раскрасневшегося Одда, я почувствовал слабый укол жалости, но в общем совесть меня не грызла.

Дядюшка Б. стал читать молитву: он склонил голову, закрыл глаза и, сложив натруженные ладони, нараспев произнес:

— Вознесем хвалу Господу нашему, возблагодарим Его в сей День благодарения нынешнего многотрудного года за все дарованные нам плоды, за обилие яств на праздничном столе нашем. — Голос его, который нам доводилось слышать так редко, скрипел, словно разладившийся старый орган в заброшенной церкви. Аминь.

Но вот вновь придвинуты стулья, отшуршали разворачиваемые салфетки, и наконец водворилась тишина, которой я ждал.

— Среди нас есть вор, — выговорил я раздельно и внятно, потом отчеканил: Одд Гендерсон — вор. Он украл у мисс Соук камею.

Накрахмаленные салфетки поблескивали в застывших от неожиданности руках. Мужчины закашляли, сестры Конклин дружно ахнули всем квартетом, а Перк Макклауд-младший стал икать — такое бывает у малышей от удивления.

Раздался голос моей подружки, в нем звучали укор и боль:

— Дружок это не всерьез. Просто он хочет подразнить Одда.

— Нет, всерьез. Не веришь — сходи загляни в свою коробку. Камеи там нет. Она у Одда Гендерсона в кармане.

— У Дружка был сильный бронхит, — выговорила она еле слышно. — Не сердись на него, Одд. Он сам не понимает, что говорит.

Но я повторил:

— Ступай загляни в свою коробку. Я видел, как он брал камею.

Тут дядюшка Б. взял дело в свои руки; он впился в меня ледяным взглядом, не сулившим ничего доброго, и сказал, обращаясь к мисс Соук:

— Может, вправду сходишь? Все сразу и выяснится.

Редко бывало, чтобы подружка моя посмела ослушаться брата; не посмела она и сейчас. Но ее мертвенная бледность, скорбно опущенные плечи говорили о том, чего стоит ей исполнить его поручение. Она отсутствовала всего минуту, но нам показалось, что прошла целая вечность, прежде чем она возвратилась. Общая неприязнь, словно усеянная шипами лоза, росла и давала побеги с непостижимой быстротой, и жертвой, которую она оплела своими усиками, оказался не обвиняемый, а обвинитель. Я чувствовал — меня вот-вот вывернет; Одд же хранил невозмутимое спокойствие мертвеца.

Мисс Соук вернулась, сияя улыбкой.

— Как тебе не стыдно, Дружок, — сказала она с упреком и погрозила мне пальцем. — Так нас разыграть. Камея на том самом месте, где я ее оставила.

А дядюшка Б. объявил:

— Дружок, я хочу, чтобы ты извинился перед нашим гостем.

Одд Гендерсон поднялся:

— Нет, не надо. Он сказал правду. — И, вынув из кармана камею, положил ее на стол. — Мне бы сейчас наплести чего-нибудь. Да только нечего. — Он шагнул было к двери, но обернулся: — А вы мировецкая женщина, мисс Соук. Надо же соврали, чтоб меня выгородить.

И с этим, черт его подери, решительно вышел за дверь.

И я тоже. Но только я не вышел, а выбежал. Я отпихнул свой стул с такой силой, что он упал. Грохот взбудоражил Королька, он выскочил из-под стола, зарычал и оскалил зубы. Когда я пробегал мимо мисс Соук, она попыталась остановить меня:

— Дружок!

Но я больше не желал их знать — ни Королька, ни ее. Этот пес на меня зарычал, а подружка моя приняла сторону Одда Гендерсона, соврала, чтобы спасти его шкуру, предала нашу дружбу, мою любовь; а я-то думал, такое невозможно.

Пониже дома расстилался Симпсонов луг; по-ноябрьски высокая трава блестела на солнце, ржаво-красная и золотая. На краю пастбища стояли серый амбар, загон для свиней, обнесенный загородкой птичник и коптильня. В эту самую коптильню я и забрался. Темнота ее хранила прохладу даже в самые жаркие летние дни. Пол там был грязный, сильно пахло пеплом цикория и креозотом; с балок рядами свисали окорока. Вообще-то я коптильни побаивался, но сейчас ее сумрак казался мне надежной защитой. Я бросился наземь, грудь у меня ходила ходуном, словно жабры выброшенной на песок рыбы; мне было плевать на то, что я гублю единственную свою приличную одежку, единственный костюм с длинными штанами, я метался по полу в грязном месиве из пепла, земли и свиного сала.

Мне было ясно одно: я должен покинуть этот дом, этот город нынче же ночью. Добраться до железной дороги. Вскочить на подножку товарняка и уехать в Калифорнию, в Голливуд. Там буду сам зарабатывать себе на хлеб — надраивать до блеска туфли Фреда Астера, Кларка Гейбла[4]. Ну, а вдруг вдруг я сам стану кинозвездой. А что, взять хоть Джекки Кугана. Вот когда они пожалеют. Сделаюсь богатым, знаменитым, они будут слать мне письма, а может, даже и телеграммы, но я не стану им отвечать.

И тут я вдруг придумал, как сделать, чтобы они пожалели еще больше. Дверь в сарайчик была приоткрыта, и в узкой, как лезвие ножа, полоске солнца видна была полка с пузырьками. Пыльные такие, на этикетках — череп и скрещенные кости. Вот хлебну из такого пузырька — тогда все они там, в столовой, вся эта жрущая и пьющая орава, узнают, почем фунт лиха. Ей-богу, хлебну — хотя бы для того, чтоб увидеть, как дядюшка Б. будет корчиться от мук совести, когда меня найдут холодным и недвижимым на полу коптильни; услышать их вопли и скулеж Королька, когда мой гроб станут опускать в могильную яму.

Да, но вот в чем закавыка: я же этого ничего не увижу и не услышу — ведь я буду мертвый! А если нельзя насладиться, глядя, как убиваются и казнятся те, кто тебя хоронит, какой смысл умирать?

Видимо, дядюшка Б. запретил мисс Соук искать меня до тех пор, пока из-за стола не поднимется последний гость. Только под вечер услыхал я ее голос, облетающий луг; она звала меня тихо, потерянно, словно голубка, горюющая о своем голубке. Но я затаился в коптильне и не отвечал.

Обнаружил меня Королек; он обошел коптильню, обнюхал следы; найдя мой, пронзительно залаял, вбежал внутрь и, подобравшись ползком, лизнул мне руку, потом ухо и щеку: понимал, значит, что обошелся со мною дурно.

Тут дверь распахнулась, полоса света стала шире.

— Иди сюда, Дружок, — сказала моя подружка, и мне захотелось к ней подойти. Увидев меня, она рассмеялась: — Боже милостивый! Мальчик, тебя словно дегтем обмазали; теперь остается только вывалять тебя в перьях.

О моем загубленном костюме — ни слова. Королек трусцой выбежал из коптильни и принялся донимать коров на лугу; выйдя вслед за ним, мы уселись на пне.

— Я сберегла для тебя гусиную ножку, — она протянула мне пакет из вощеной бумаги. — А от индейки — белое мясо, твое любимое.

Голод, притупившийся было от чувств более мучительных, вдруг прямо-таки ударил меня под ложечку. Я дочиста обглодал гусиную ножку, потом взялся за белое мясо — самый вкусный кусок индейки, вокруг грудки.

Пока я жевал, мисс Соук обняла меня за плечи.

— Я тебе что хочу сказать, Дружок. Худа злом не исправишь. Да, с его стороны нехорошо было взять камею. Но мы не знаем, почему он ее взял. Может, хотел подержать и положить на место. Как бы то ни было, сделал он это непреднамеренно. Вот почему твой поступок куда хуже: у тебя был расчет, ты хотел его унизить. С умыслом. Слушай меня внимательно, Дружок: есть только один непростительный грех — умышленная жестокость. Все остальное можно простить. А такое — никак нельзя. Ты меня понял, Дружок?

Я понял, хоть и смутно, и время показало мне, что она была права. Но в ту минуту это дошло до меня главным образом потому, что месть моя не удалась стало быть, я действовал не так, как надо. Каким-то образом Одд Гендерсон оказался лучше, даже честнее меня — отчего? Почему?

— Ты меня понял, Дружок? Понял?

— Вроде бы да. Тяни, — сказал я, протягивая ей грудку индейки.

Мы стали тянуть в разные стороны, и, когда разорвали, мой кусок оказался больше, а это значило, что она должна исполнить любое мое желание. Она спросила, какое же это желание.

— Чтобы мы остались друзьями.

— Дурашка.

Она крепко меня обняла.

— Навечно?

— Ну, я не буду жить вечно, Дружок. И ты тоже. — Голос ее упал, как падает за край луга солнце, и на мгновенье умолк, потом стал наливаться силой, как вновь нарождающееся солнце. — Впрочем, нет, все-таки вечно. Богу угодно, чтобы ты надолго меня пережил. И пока ты меня будешь помнить, мы всегда будем вместе…

С того дня Одд Гендерсон оставил меня в покое. Он стал воевать со своим однолеткой Макмилланом, по прозвищу Белка. А на следующий год наш директор исключил его из школы за неуспеваемость и плохое поведение, и на зиму он устроился работником на молочную ферму. В последний раз я увидел его незадолго перед тем, как он, голоснув на дороге, уехал в Мобил, нанялся там на торговое судно и сгинул. Было это за год до того, как меня спихнули в военную школу мыкать горе, и за два года до смерти моей подружки. Стало быть, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года.

Мисс Соук вызвала меня в сад. Она пересадила цветущий куст хризантем в цинковую лохань и собиралась с моей помощью втащить ее на веранду — там бы она выглядела очень красиво. Лохань была тяжеленная, как сто чертей, и как раз когда мы безуспешно сражались с нею, по улице проходил Одд Гендерсон. Он постоял у садовой калитки, потом распахнул ее и сказал:

— Разрешите помочь вам, мэм.

Жизнь на ферме пошла ему впрок: он потолстел, руки окрепли. Волосы из ярко-рыжих стали каштановыми. С легкостью поднял он здоровенную лохань и внес ее на веранду.

Подружка моя сказала:

— Очень вам обязана, сэр. Вот это по-соседски.

— Да чего там, — ответил он, по-прежнему не удостаивая меня вниманием.

Мисс Соук срезала самые красивые хризантемы.

— Передай их маме, — сказала она, протягивая ему букет. — А еще — привет от меня.

— Спасибо, мэм, передам.

— Берегись, Одд! — крикнула она, когда он вышел на улицу. — Знаешь, ведь это — львы.

Но он был уже далеко и не услышал ее. Мы смотрели ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за поворотом, так и не ведая, что несет — пылающие хризантемы, готовые огласить грозным рыком и ревом сгустившиеся зеленые сумерки.

Загрузка...