Господнею ли волей нисходит на землю то, что мы называем «пассионарностью», а иноки-исихасты XIV столетия «энергиями божества»?
(Впрочем, последнее не совсем точно, и даже совсем неточно, ибо пассионарность – биохимическая энергия вещества, а Фаворский свет нематериален, и – все же!) Мужество воина, одержимость художника, дерзость купца, тяжкое упорство пахаря, незримый и повседневный героизм женщины-жены, без которого не стоят мир и все сущее в нем… Трудно назвать иначе, как творением божьим, ту энергию, которая дает силу жить, любить, созидать и верить в чудо преображения сущего, которая волшебно и властно раздвигает века и пространства, открывая духовному взору далекие причины и грозные следствия нашего ежедневного бытия, позволяет заглянуть за грань суедневного, отринуть близкое ради дальних и великих целей, позволяет обежать мыслью тысячелетия скорби и мелких, тленных, как и все наше бытие, радостей и узреть в муравьином кишении поколений грозный очерк великого замысла и череду слепительных или же горьких свершений! Ибо жизнь человеческая – это жизнь листа на дереве. Отпадет и умрет лист, и нарастут новые в непрерывной череде и смене весен и осеней, умрет лист, но не престанет жить дерево, доколе и оно не исполнит назначения своего. Но и без кратких, с весны и до осени, жизней листьев не живет, умирает древо.
Без постоянных усилий, борений, труда граждан своих не живут, исчезают великие некогда народы, оставляя векам немые могилы да каменную скорлупу былых пристанищ творческого духа своего.
Высшее ли ты во Вселенной, наделенное разумом существо, о человек? И тогда, увы, согнет тебя, яко колеблемую ветром трость, всякий сильнейший тебя, и не обязательно разумом сильнейший, нет, попросту насилием силы превосходящий силу твою… Или же есть высшее тебя духовное существо, кого мы называем Он, толкуя о Господнем промысле и незримом создателе зримого мира? И тогда, о, тогда ты лишь перед ним и ответствен в деяньях своих, человек, и не побороть тебя силе земной, силе зла, во веки веков, ибо пред Ним и сила бессильна, и разум обнаружит тщету ухищрений своих, и, приняв на себя крест и содеявшись рабом высшего, ты, в земном бытии, становишься всесильным, ибо ответ у тебя – токмо единому Богу, токмо ему, но не кесарю! (Коему – лишь кесарево, то, что преходяще и тленно.) И я вновь молю вышняго меня: дай силы на деяние! Помоги охватить взором неохватное!
Дай мне, малому, вместить великое, настолько большее крохотного и смертного моего существа, что уже прикоснуться к тому краем, узреть, почуять, догадать хоть о бывшем до меня и то будет сущее чудо, явленное тобою, Господи!
Ночь объяла землю. И в тишине темноты не видно звезд. Но где-то там проходят, с дрожью неслышимого гула, тысячелетия, слагаясь в стройный очерк народной судьбы, и я вновь ужасаюсь и дивлюсь мужеству предков, сотворивших из праха, из смертного своего существа бессмертное, и взываю, и вопрошаю их, уснувших в земле: кто дал им подобное чуду мужество, кто позволил из грязи и крови корыстных и мелких дел восстать до деяния, осветившего и освятившего последующие за ними века? Кто позволил им горечь истории претворить в мед бессмертной величавой памяти, которую даже мы, в бессилии своем, не возможем повергнуть во прах?
Туда ли взгляну, в безмерную глубину просторов Востока, откуда обрушилась на нас монгольская конница, и дали те вопрошу, и помыслю мыслию: не для того ли пришли эти всадники на своих неутомимых конях, не для того ли лилась кровь, уводились полоняники, плелись союзы и заговоры, скакали послы через половину земного округа, дабы в час иной, в час нашей из праха восставшей славы, поворотили мы лик к этой безмерности и обратной волною русской предприимчивой дерзости прошли и одолили Сибирь, выйдя к бушующим волнам далекого Охотского моря? Не для того ли глухим копытным топотом пролилась оттуда чреда народов и племен, дабы Русь обрела величие свое в кровавом, кровном и братском объятии с народом степей? Что мы без Сибири? И можно ли так, небрегая трагедией женки, угнанной в татарский полон, слезою дитячьей, пожарами городов и смертями ратников, судить и править о столетьях судьбы? Но и не судить, и не править, и не вгдядывать в лик вечности – как?! Обречь ли себя на единые заботы сего дня, без загляда в передние и задние «полы времени», как называл их древний поэт?
Не промысел ли то был, и не должны ли мы теперь, по миновении кровавых и горьких лет, поклонить Востоку, давшему нам величие днешнего бытия? (И, в свой черед, помыслить об ответственности нашей перед грядущими вослед нас за все то маломысленное и гибельное, что сотворяем однесь над землею предков и народом своим? Ибо не мы, не мы господа и создатели земли, мы только держатели, и суд грядет, и суд неотвратим, и гибель свою, как и спасение, сотворяем мы «своима рукама», и плата за грех не станет ли свыше сил наших?) Горько быть потомком великих отцов! Но и счастье – прикоснуться к величию пращуров!
Я оставил смертных героев моих у великого рубежа, когда неодолимое уже нарастание сил вскоре приведет русичей на Куликово поле, когда, как подарок судьбы (упорному – дастся!), обрушились во взаимной борьбе грозные множества Орды и Литвы, могущие, в совокупности, при ином сложении событий и сил, охапить, потопивши в крови, родину наших отцов, и когда открылся наконец, с переломом военной судьбы, тот путь в грядущее, путь обратного стремления на Восток, который уже через немногие века сотворит нашу великую Родину!
Пахнет травой. Пахнет конским потом, и нога привычно упирает в железное стремя. Что там, за волнами седой травы, которую когда-то сменят хлеба? Что там, за синею далью лесов, за горами, за камнем, за степным окоемом, за багряным разливом заката, за гранью смертной судьбы? Что там?
Кони. Ветер. И далекие, за спиною, звоны колоколов – родина, Русь. Святая Русь. Помолись обо мне, отец Сергий, и ты, владыка Алексий, благослови на труд малого и дальнего писца своего!
Река мерцала лениво и сыто, как глаза отдыхающего барса. Дул холодный ветер, и листья шуршали, высыхая. Над тугаями, удаляясь к противоположному берегу, пролетела стайка серых цапель. Идигу Барлас опустил лук, не спустив тетивы, и осторожно направил коня туда, где с криком вились потревоженные птицы. Нукеры ехали за ним след в след. Шарып на ходу наложил стрелу, слегка натягивая тетиву. Лошадь с шорохом раздвигала боками стебли камыша. Долгие ветки карагачей цеплялись за стремена и одежду. Идигу запрещающим взглядом остановил нукера. Выйдя на отмель, конь, захрапев, вспятил и стал. На песке, видимо, до того, как потерять сознание, добравшись к изножию кустов, лежал полуголый, подплывший кровью человек. Лошадь первая почуяла жизнь в сизом от холода и потери крови полутрупе и тихо ржанула. Нукеры, столпясь за спиною, начали спрыгивать с седел. Идигу думал. Предчувствие говорило ему, что полуголый беспомощный беглец с того берега не был простым ратником. Он сделал разрешающий знак, и воины подступили к незнакомцу. Когда его перевернули лицом вверх, грудь раненого судорожно вздыбилась и он застонал, не открывая глаз. Туган достал нож и, взрезав предплечье незнакомцу, извлек из раны наконечник стрелы. Тот застонал опять, все так же не приходя в сознание. Свежая кровь потекла из раны. «Будет жить!» – уже почти узнавая незнакомца, подумал Идигу. Туган молча и споро снимал длинные полосы коры с молодых ивовых побегов. Потом, вырвав клок войлока из потника и наложив на рану, стал заматывать в лубки предплечье раненого. Беглеца закутали в овчинный чапан, посадили верхом на круп Шарыпова коня, для верности обвязали арканом.
Голова раненого безвольно болталась за спиной Шарыпа, из оскаленного рта текла слюна пополам с водой, с раскисших кожаных штанов струйки воды сбегали по крупу лошади и змеистой цепочкой следов отмечали путь идущего шагом Шарыпова жеребца.
Незнакомец был молод и жилист. Человек, сумевший со стрелою в предплечье одолеть Сейхун, должен был быть хорошим воином. Идигу теперь уже почти догадывал, кого он нашел в тугаях, и несколько раз зорко обернулся, ища на том берегу вооруженных нукеров Урус-хана. Но берег был пустынен. Видно, преследователи поверили в смерть беглеца и повернули назад.
Идигу ехал, прикидывая, к добру ли то, что он делает теперь. (Ежели только он прав в предведенье своем, и спасенный им воин не окажется попросту каким-нибудь сотником разбитого Тохтамышева войска, похожим на своего повелителя!) И как встретит его теперь и как поведет себя железный хромец, Тимур-ленг? Быть может, раненого надо было оставить в тугаях? Или добить? Или попросту проехать мимо, не обративши внимания на суетливую птичью возню в зарослях камыша? Быть может, это не поздно совершить и теперь? Так ничего толком не решив, Идигу Барлас въехал на высокий берег.
Теперь, миновав тугаи, возвращаться вспять было уже поздно. Он слегка сжал сапогами бока коня, выпрямившись в твердом монгольском седле с высокими, отделанными серебром, красными к исподу луками, и жеребец послушно пошел рысью.
Поступки Тимура непредсказуемы. Одинаково легко он может вновь оказать милость разбитому или казнить, но пусть решает сам! Вдали показался конный разъезд, близил Сауран, и Идигу отбросил сомнения. Теперь о беглеце надлежало решать только самому повелителю Мавераннахра. Урус-хан опять оказался сильнее! Погибли палатки, оружие, верблюды, кони… Погибли воины! Токтакия разгромил Тохтамыша в пух. Уже не первый день они проверяют убитых в этом несчастном сражении и подбирают раненых, кого еще можно спасти… Он скользом оглянул на Шарыпа. Голова раненого все так же болталась из стороны в сторону за спиною нукера, и Идигу вновь подумал о том, что ежели он угадал, то далеко не ясно, захочет ли великий эмир позволить этой голове и впредь оставаться на своих бесталанных плечах.
Как знать, не пошла ли бы иначе вся история великой степи и даже далекой Руссии, ежели бы посланцы Тимура не нашли раненного Казанчи-бохадуром Тохтамыша в кустах и не сумели, согрев беглеца и накормив жирным супом, сохранить ему жизнь?
Между великими реками Сейхуном и Джайхуном (Сыр-Дарьей и Аму-Дарьей), вытягиваясь к юго-востоку, в горы древней Согдианы, а к северо-западу обтекая двумя рукавами пески и спускаясь к Аральскому морю, лежит страна.
В ее древней, серо-желтой земле можно отрыть наконечник скифской стрелы и стертый статир с профилем Александра Македонского, а то и обломок серебряного парфянского блюда. Кетмень земледельца то и дело ударяет по древним глиняным черепкам, оставленным народами, утонувшими во мраке времен. Заступ отрывает кости многоразличных древних захоронений. Южная часть этой земли, что простерлась у отрогов Памира, там, где стояли погибшие в арабском нашествии города согдов, у перевалов и ущелий, уводящих в сторону Соистана и Индии, называется Мавераннахр, с древними городами Самарканд, Бухара, Кеш, Термез, Ходжент. Северная, в низовьях Джайхуна (Аму-Дарьи), это Хорезм, где главный город – Ургенч.
За Джайхуном начинаются Хорасан и Иран, так же, как и Мавераннахр с Хорезмом, входившие некогда в обширное государство хорезмшахов, а дальше Азербайджан и Арран, горы Кавказа, земли язычников и христиан: страна Наири, Картли, Имеретия и прочие земли грузин, дальше – Рум, ныне почти завоеванный османами, еще далее – богатые города: Багдад, Халеп и Дамаск, и море, и земли франков, а к югу, в аравийской земле, Медина и Мекка, святыни ислама, собирающие паломников со всех земель, подчиненных зеленому знамени пророка…
К востоку же, за Сейхуном, за пограничным Отраром, придвинулась к Мавераннахру дикая степь, Дешт-и-Кипчак. Семиречье, земли кочевых джете, и Могулистан, Синяя и Белая (на Иртыше и в Прииртышье) Орда, за которыми страна соболей и куниц, горы Алтая, бескрайние леса Сибири, Енисей, Иртыш, и еще дальше – монгольские степи, откуда почти два века назад вылилась на земли Мавераннахра страшная степная конница…
Много веков спустя возникла столь же красивая, сколь и далекая от всякой реальной основы легенда, что монголы сокрушили в Азии устроенное и цветущее государство хорезмшахов, не устоявшее перед ними в силу одной лишь недалекости своего повелителя, хорезмшаха Мухаммеда. Действительность была и печальнее, и страшней. Не существовало «цветущего и устроенного» государства! Было измученное поборами, сотни раз ограбленное насильственное скопление завоеванных владений, коему и название «государство» мало подходило, где не было закона, ибо закон – это всегда соглашение между двумя силами, а было голое право силы, определявшей и размер налогов, и саму жизнь и смерть граждан своих. Оно распалось, как пересохший глиняный ком, оно и должно было развалиться под первыми же ударами сильного и дисциплинированного врага. И то, что хорезмшах не сумел собрать единого сильного войска, было отнюдь не случайностью, не прихотью бездарного повелителя, а обнажением лоскутной сущности хорезмийской империи.
И все-таки оживание, возрождение разгромленного некогда государства шло. Хотя бы в виде феодально-разбойничьих войн и смут, в которых происходило трудное выяснение – кто есть кто?
Тюрки, или турки (что правильнее), подчинившиеся потомкам монгольских ханов в Семиречье, Кашгаре и Джунгарии, присвоили себе название «могол».
Из них состояло в эту пору население Синей и Белой Орды. Те же турки, которые перемешались с согдийцами и за протекшие полтора столетия стали считать земли Мавераннахра своими, звались чагатаи и теперь уже боролись со степняками – моголами или семиреченскими джете (разбойничий отряд, банда) за восстановление прежнего мусульманского государства. Мусульмане при этом боролись с христианами и язычниками. Династия куртов в Герате и Кандагаре выступала против турок-чагатаев. Хорезм пробовал отъединиться в самостоятельное государство. Местная династия Музаффаридов явилась в Персии (в Ширазе и Исфагане). В городах началось мощное освободительное движение сарбадаров (от их военного клича: «Сар ба дар» – «Лучше смерть!»), направленное против монгольских правителей. Сарбадары ставили перед собою уравнительные идеалы и там, где добивались власти (как в Хорасане, где они продержались тридцать лет), старались уравнять всех в доходах, вводя распределительный, коммунистический принцип, что, в свою очередь, приводило к социальной борьбе, ибо зажиточная верхушка и мусульманское духовенство выступали против сарбадаров и хотели себе сильного повелителя, который мог бы установить единую твердую государственную власть. Таким правителем стал сперва Казаган, глава эмиров Мавераннахра, а после его смерти – Хусейн, внук Казагана, выступивший против захватившего Мавераннахр семиреченского хана Туклук-Тимура и его сына Ильяса-Ходжи. Хусейн не был талантлив, но в его тени подрастал сын Тарагая, бедного эмира из Кеша – Тимур.
В Самарканде разноголосо лаяли собаки. Всходила луна. Дневной жар сменился легкой прохладою. Над излучистой серебряной лентою Заревшана повис невесомый прозрачный туманный полог. Ярко пылал костер, пожирая узластые ветви карагача, и в его сполохах была вычеканена по черному небу узорная вязь все еще отягощенных плодами апельсинных и яблоневых дерев сада-дворца. Полы юрты были раскинуты, и запах готовящейся шурпы доносило к изножию шатра.
Тимур, морщась от застарелой боли в ноге, осторожно снял со своей груди руку спящей Сарай Мульк-ханум, тонкую руку в тяжелых серебряных браслетах, украшенных индийскими самоцветами. Жена только пошевелилась во сне, складывая ладони и удобнее умащиваясь на мягком, застланном бараньими шкурами и накрытом шелковым покрывалом ложе, по-детски почмокала, лицо ее, едва различимое в сумерках ночи, казалось сейчас гораздо моложе и беззащитнее, чем при свете дня – в россыпях ценных уборов и парчи, в гордом сознании своего могущества первой и любимой жены повелителя. Сон отнимает волю и отдает человека в руки врагу. Тимур мало спал, и не только от мучившей его старой раны, и всегда, как и теперь, заботил окружать свой покой надежною и верной охраной. Неустрашимый в бою, он не мог, не имел права позволить себе тихо умереть от руки ночного убийцы, какого-нибудь потомка безумных ассасинов или упрямого сподвижника мертвого Хусейна.
Из гарема Хусейна взята им и Сарай Мульк-ханум, наследница славы Чингизидов. Тимур не был Чингизидом, не мог им быть! И потому держал при себе подставного хана, и потому вторично дал войско Тохтамышу, направив его против властного повелителя степей Урус-хана белоордынского. В первом сражении Тохтамыш был разбит наголову, но погиб и любимый сын Урус-хана, Кутлуг-Бука, что одно явилось почти победой!
…И с матерью эмира Хусейна, когда-то союзника, после – врага, теперь – сановитого покойника, и с матерью его Тимур был все эти пять лет почтителен и дружен, насколько может быть дружен убийца с матерью убитого.
Теперь старая женщина умерла, освободив его, Тимура, от тяжкой для воина ноши. И уже собраны мастера, дабы воздвигнуть для нее пристойный мавзолей, невдали от мавзолея любимой сестры Тимура, отравленной три года тому назад…
Мысли о смерти приходят ночью, днем он не дает им воли, да и попросту не думает пока о возможном конце! Слишком многое надо успеть содеять ему в этом мире, столь ничтожном пред величием Аллаха, столь ничтожном и малом, что не стоит иметь для него на земле больше одного повелителя!
А их, «повелителей», в одном Мавераннахре – сотни! Но и среди всех бесчисленных беков, эмиров, бохадуров и дехкан Хусейн был кровавой собакой! Только из-за Хусейна они проиграли джанг-и-лой, знаменитую «грязевую битву» с моголами Ильяса-Ходжи! Бой, в котором кони, проваливаясь по грудь, падали на колени, а трупы павших плавали и тонули в раскисшей глине. Дождь хлестал по степи четверо суток подряд, пока они не поймали и не казнили вражеского ядачи, заклинателя дождя. Кони не шли! Но не шли и могольские кони! Все, что должен был содеять Хусейн, это спешить своих воинов, загородиться большими щитами – чапарами и расстреливать из луков бредущую шагом конницу Ильяса-Ходжи! Но Хусейн струсил и повернул вспять, заставив отступить и его, Тимура!
Они бежали в Самарканд, потом в Балх, и ежели бы не сарбадары, не Мавлоно-заде, поднявший на бой жителей Самарканда, невесть чем бы и кончилось и куда бы еще бежали они с Хусейном!
Этот Мавлоно-заде, учащийся медресе, произнес пламенную проповедь, вдохновил и вооружил народ, люди загородили улицы, впустили конницу Ильяса-Ходжи в город и в узких глиняных ущельях, где не повернуться коню, перебили до двух тысяч степных воинов. А там у джете начался конский мор, и Ильяс-Ходжа отступил со срамом, потеряв три четверти своей конницы.
И что же содеял Хусейн после этого? Заманив вождей сарбадаров к себе в лагерь, поволок всех на плаху! Он, Тимур, выпрашивал жизнь Мавлоно-заде на ступенях виселицы! Ученые люди далеко не все храбры, а храбрые воины редко бывают учеными. Таких людей, как Мавлоно-заде, надлежит беречь!
Пощадив молодого вождя, он, Тимур, купил себе дружбу и поддержку святых мужей – казы, улемов, шейхов, суфиев и муфтиев, без которых можно совершать подвиги, но нельзя удержать власть, чего Хусейн тоже не понимал!
Тимур приподнялся на локте, потом, скрипнув зубами, встал. Он ненавидел ее, эту постоянную боль в ноге, в которой опять же был виноват Хусейн! Это Хусейн тогда, в Сеистане, втянул его в ночной грабеж, в котором он оказался изувечен, избит до полусмерти и брошен с поврежденным бедром, коленом и правой рукой, на которой с тех пор не работает скрюченный указательный палец. Оттого он теперь не может писать, а они слагают легенды о его неграмотности! Хотя он сам проверяет грамоты писцов, сам и читает важные письма. Слава Аллаху, рука, сросшаяся в локте, по-прежнему крепко держит саблю, а согнутая в колене правая нога уверенно упирается в стремя коня. Эмир, воины которого так обошлись с ним, Тимуром, заплатит смертью! Обид своих он, Тимур, не прощает никому!
Днем верхом в походах боль почти не чуялась. Но в ночной тишине боль возвращалась, не давая спать, заставляя думать… Он прошел, чуть прихрамывая, неслышной походкою раненого барса, вышел под высокие звезды черной ночи. Гулямы внизу уже садились к котлу, и Тимур помыслил с оттенком раздражения, что в войске его немногим больше правоверных мусульман, чем у степных кочевников Могулистана…
Вселенная в строгой устроенности своих холодных звездных миров тихо поворачивалась у него над головою. Если бы он не стал сначала степным разбойником, потом союзником Хусейна, а ныне – мужающим повелителем Мавераннахра… Если бы не стал! То, возможно, содеялся учеником кого-нибудь из мудрых звездочетов и ныне бессонными ночами следил с высокой башни за неспешным течением планет, угадывая в сплетениях звездной цифири людские судьбы, причудливо связанные с далекими светилами ночи. И, остро взглядывая в лицо какого-нибудь дехканина или купца, чертил на лучшей в мире самаркандской бумаге гороскоп просителя, отмечая сложение его судеб, счастливые и несчастные дни, воздействия Зухры (Венеры) и Марса… Возможно, когда-нибудь в старости, когда дело его жизни будет закончено, и ведомый мир объединит единая, властная рука, и вырастут дворцы среди садов, и величественные мечети, и медресе, являя всемирную славу его Самарканда… Нет, невозможно! Слишком уж далеко! Пророк велел вести священную войну против неверных. Но что бы сказал Мухаммед, узнав, что войну приходится вести против своих, против мусульман! Вот и арабы уже семь веков режут друг друга! Явно Иблис испортил творение божье на земле!
Насколько стройнее и строже тот горний мир над нашими головами, в твердынях аэра!
Почему они все так упорно цеплялись за своего Хусейна? Разве небесные знаменья не обещали ему, Тимуру, власти над миром?! Разве сам Всевышний не спасал его от смерти в буранной степи и в бою, многажды уводя от ножей заговорщиков? Разве не ему свыше заповедано быть карающим мечом Аллаха?
…Боль все возвращалась и возвращалась. Сарай Мульк-ханум спала.
Покойная Туркан-ага давно бы уже встала, почуяв, что его нет рядом с нею.
С ее смертью из его жизни ушли женское участие и доброта. И как он ненавидел ее брата, Хусейна! Хотя и пытался любить… Увы! Два барса не уживаются в одной норе!..
Ульджай Туркан-ага умела, поглаживая его по бедру, снимать боль. Его первая жена, делившая с ним тяготы бегства и плена! И Хусейна он терпел так долго только из-за нее. (Нет, не только из-за нее!) О нем, Тимуре, плетут небылицы уже сейчас. Будто бы он начинал свой путь главарем шайки разбойников, отнимая у кого барана, у кого два… С такого нищего воровства подымаются только до края канавы, у которой схваченным грабителям рубят головы. Во всех этих россказнях лишь тот смысл, что многие эмиры Мавераннахра – не больше, чем такие вот разбойники с караванного пути, разбегающиеся кто в Сеистан, кто в Хорасан, чуть только на здешние земли хлынет новая волна завоевателей из Могулистана во главе со своим хаканом.
Да! Судьба дала ему куда меньше, чем Хусейну, как-никак внуку Казагана! Старый Тарагай не совершал подвигов. Он пас баранов и кормил семью. Хлопотал, дабы Тимур окончил школу. Познакомил его, тогдашнего нравного мальчишку, с шейхом Шамс-эд-Дином Кулали и тем дал его голове всегдашнюю защиту высших сил. Он ведал, чуял, старый хлопотун Тарагай, что сына ждет непростая судьба! Да, его не научили арабской речи! Однако воину-турку достаточно знания таджикского и персидского, кроме своего турецкого языка. Как унижался отец, вводя его во двор властного Казагана!
А эта полулегенда-полумечта о монгольских предках из рода Барлас…
Монгольского языка он уже не ведает, как не ведает его никто из нынешних Барласов Мавераннахра! И лицом он уже не монгол: и высокий рост, и ширина плеч, и этот нос, эти крупные губы, и густая борода, и цвет глаз – все досталось ему от иных, местных предков. Быть может, от древних согдов или таджиков. Арабского в нем тоже нет ничего. Он турок, тюрк, и все-таки род Барласов, капля крови победоносного монгольского племени, – это то, что помогало и помогает ему всегда. Если бы еще он каким-нибудь боком был Чингизидом! Но этого нет, и он не будет придумывать себе иную родословную!
Честь воина – в его деяниях! Ему, Тимуру, достаточно звания эмира или гури-эмира, эмира эмиров, что тоже еще впереди…
Нет, не баранов воровал он у местных жителей! Когда Тарагай, состарясь, ушел от дел, он, Тимур, принял отцовы стада и рабов, устроивши все должным образом. В его Кеше никогда не творилось ни диких поборов, ни грабежей!
Это Хусейн не постыдился потребовать дань с его, Тимуровых, эмиров, дабы расплатиться за свою неудачную войну! И когда Тимур, расплачиваясь за своих обнищалых соратников, отдал драгоценности Ульджай-ханум, Хусейн лишь посмеялся, узревши перстень своей сестры, но и не подумал вернуть его.
Родной сестре! Жене Тимура! Жене сподвижника, не раз и не два спасавшего его от гибели! Он был скуп и скареден, он был жаден и чванлив, эмир Хусейн, хозяин Балха!
И как все когда-то хорошо начиналось! Он верно служил Казагану, трижды спасая его от ножей убийц! Он верно служил затем Туклук-Тимуру, охраняя Мавераннахр. Думал ли он тогда, что об него вытрут ноги, что его вышвырнут, как старое платье, что хакан посадит на престол Мавераннахра своего сына Ильяса-Ходжу!
Вот так и обрушилась его «честная служба»! Обрушилась враз, ибо, когда Ильяс-Ходжа явился с войском, эмиры вновь разбежались, как мыши, и они с Хусейном вынуждены были бежать в Сеистан.
У него оставалось всего шестьдесят всадников, когда отряд стала догонять тысячная толпа добровольных радетелей Ильяса-Ходжи. И он принял бой, самый отчаянный бой в своей жизни! Бой, когда дюжины его жалкого отряда во главе с отчаянными эмирами Тага-Бугай Барласом и Сайф-эд-Дином Никудерийским раз за разом врубались в гущу вражеской конницы. Бой, когда победить было невозможно и все оставшиеся в живых его эмиры стали героями, обращая вспять и расстраивая сотни врагов, когда он сам, пеший, с мечом в руках спасал от гибели эмира Хусейна! Бой, в котором надобно было стать Рустемом или Исфендиаром, дабы победить; бой, в котором он дрался, как Рустем. И все же, потеряв и растеряв всех, должен был отступить едва с семью соратниками…
Под ним дважды убивали коня, и Туркан-ага отдала ему своего, и все равно шесть десятков не сумели одолеть тысячу, и когда он скакал по степи, вновь уходя от погони, полсотни врагов все еще догоняли его крохотный караван…
Не хватало коней, жена и сестра шли пешком. По дороге попался колодец. У пастуха купили двух баранов, дабы накормить падающих от голода соратников. В пути к ним присоединились трое подлых грабителей и ночью украли коней, а после того их всех чуть не убили туркмены.
В местности Махмудия их настиг, полонил и перевязал эмир Али-бек Джаны-Курбаны. Не расспрашивая ни о чем, пленников привезли к нему и Тимура кинули в яму, где ползали по вонючим обрывкам шкур неисчислимые стада вшей, буквально сжирая его тело, где черствые огрызки чьих-то трапез да гнилая вода были его единственным кормом, где, верно, сотни пленников ходили под себя год от году и посему лежать приходилось на грудах полусухого человечьего кала, в лужах застарелой мочи. И так – пятьдесят два дня подряд, без света, надежды, слова хоть о каком-то конце!
Вот оттуда, из смрадной, полной паразитов ямы, и началось его новое, нынешнее восхождение! С того часа, когда он, уговорив стражника, получил меч и, разрезав путы на ногах, выбрался из затвора, разогнал испуганную охрану и ворвался во дворец туркмена, которому (Аллах не отвернулся от Тимура!) как раз доставили письмо его родного брата, советовавшего выпустить и одарить пленника. С тех пор он, Тимур, положил в сердце своем никого не ввергать в оковы без суда и следствия.
Ульджай-ханум тоже была в плену, и он, Тимур, позже никогда не спрашивал жену, что творили с нею туркмены. Он все же был счастливее Темучжина, старший сын которого, Джучи, был зачат, когда Бортэ находилась в плену у меркитов. Его первенец, Джехангир, зачат отцом. Он, Тимур, может верить, что это именно его сын, и ничей другой.
…Было это давно. Ему было пятнадцать лет, и он пас стадо своего отца, когда увидел, как к реке подошла женщина за водой и на нее набросился рослый турок. На крики женщины прибежал мужчина, родич или муж, но турок оказался сильнее, он одолел и связал мужчину чересседельником, после чего связал руки женщины кожаным поясом и изнасиловал ее на глазах защитника. И он, переживая неведомое ему тогда душное волнение в крови, смеялся увиденному. Но потом, обмысливая, понял, что турка следовало убить. И ему, сыну эмира, придя к власти, надлежит карать насильников смертью. Ибо есть жены, есть блудницы, торгующие собою на рынках, есть пленные рабыни – утеха воинов, но не должно разрушать семью, на которой, по слову пророка и устроенью Всевышнего, держится все сущее во Вселенной.
И вот еще почему у него в Кеше этого нет, и пахарь может всегда быть спокоен за своих близких при его, Тимуровой, власти.
Да, вырваться из ямы – это было всего лишь полдела. Труднее было вновь обрести воинов, но судьба, испытавшая его до зела, ныне повернулась лицом к Тимуру. От бека Джаны-Курбаны он уезжал с двенадцатью всадниками.
Скоро к нему присоединились еще пятьдесят конных туркмен. Затем подошел Мубарак-шах со многими воинами и двести конников из Хорасана.
Непередаваемо словами чувство полководца, когда в степной дали показывается черное пятно, пятно растет, рассыпаясь муравьиной чередою скачущих всадников, и уже на подходе различаешь блеск оружия, цвета одежд, и вот наконец подскакивает в опор гонец с вестью, что идут подкрепления, и ты становишься сильней и сильней с каждым таким приездом! Скоро он имел уже тысячу конных воинов и вновь соединился с Хусейном.
А Что было потом? Он, Тимур, завоевывал города, а Хусейн забирал себе добычу из них! И вновь предавал, и пытался отдавать Мавераннахр другому, и устраивал засады, дабы убить его, Тимура, спасавшегося единою волей Аллаха.
В конце концов они выгнали Ильяса-Ходжу из Мавераннахра. Но каждый раз, когда ему, Тимуру, светила звезда счастья, Хусейн спешил напакостить, рассорить его нойонов, перекупить эмиров, падких на золото…
И уже потом, когда Ульджай Туркан-ага умерла и последнее, что связывало их друг с другом, оказалось перстью, зарытой в земле, воспоминанием, приходящим вот так, бессонными ночами, когда прояснело, что вдвоем с Хусейном им не выжить в Мавераннахре и один должен уступить, исчезнуть, уйти, с каким трудом приходилось ему собирать эмиров, чтобы повести их против Хусейна! Хусейн был скуп. Он, Тимур, все и всегда раздавал воинам. Хусейн был труслив. Он, Тимур, храбр. Хусейн был горд, вероломен, надменен. Чем же он привлекал сердца? Неужели и в подлости, и в гадости тоже ищут своих по духу, а ему, Тимуру, на всю жизнь суждено царственное одиночество?!
Дорого ему стоил Хусейн! Дорого стоило взять Карши, выиграть бой в степи Кузы и под Самаркандом, дорого стоил поход на Ходжент, а труднее всего далась осада Балха…
Туркан-ага любила спать, уткнувшись носом ему под руку… Нет, Сарай Мульк-ханум не безразлична ему! И порою заставляет думать ревниво о том, любила ли она и как любила Хусейна? Он взял весь гарем Хусейна, когда все кончилось, но Сарай Мульк-ханум, дочь монгольского хана Хазана, сделал старшей. По ней он теперь гурген, ханский зять, как Мамай в Золотой Орде.
Балх надо было взять скорей, пока Хусейн не получил подкреплений. Он, Тимур, безжалостно гнал воинов на приступы и бесился, видя, как ставшие мягкими тела безвольно осыпаются с выси городских башен. Пока, наконец, не сделали подкоп и не обрушили прясло стены. Но и тогда бой продолжался в улицах, а Хусейн с дружиной засел в цитадели. Он все-таки струсил, Хусейн!
Струсив, запросил мира. И тут вот Тимур почувствовал в первый и, возможно, в последний раз, что мертвая Туркан-ага могла бы помешать ему.
– Что ты обещаешь мне? – спросил Хусейн через глашатая.
– Ничего, кроме жизни! – резко ответил он.
Но Хусейн, вышедший было из крепости, струсил и тут. Забежал в припутную мечеть и спрятался там вместо того, чтобы идти прямо к нему, Тимуру. И тем подписал себе смерть. Его нашли, и тут же Кей-Хосрау, владетель Хутталяна, убил Хусейна по праву кровной мести. Кровники Хусейна, отцов которых он десять лет назад предал смерти, схватили и зарезали его там же в мечети, обагрив кровью михраб. Тимур не помешал им.
Он и не мог по шариату помешать кровной мести! И… он, конечно, мог помешать! Мог спасти Хусейна и в этот раз и тем навлечь на свою голову новые козни, измены и покушения… Не захотел. Так будет вернее.
Отрезанная голова Хусейна оканчивала многолетнюю прю. Со временем он разрешит нукерам Хусейна отомстить за господина своего, убив его убийц. И так будет полностью восстановлена справедливость. И так он сможет забыть об этой нужной многолетней дружбе-ненависти… Весь мир, действительно, не стоит того, чтобы иметь над собою двух владык!
Он удалился в глубину сада, присел под деревом. Очистил себя левой рукою с помощью воды из узкогорлого кованого кувшина, после чего, с омытыми руками, подошел к шатру и, поставив кувшин и расстелив коврик, сотворил ишу, ночной намаз.
Воины под холмом собирались в круг, рассаживаясь, дабы есть дымное, остро пахнущее варево – шурпу с красным перцем и индийскими пряностями, как нетрудно было догадаться по запаху. Тимур подумал о воинах с легким презрением, ибо им и в голову не пришло сотворить ночную молитву прежде еды. Чагатаи! Кочевники! Лучшая часть его, Тимурова, войска состоит из них…
Чингиз-хан завещал своим потомкам не строить крепостей в городах. О том же он предупреждал и Хусейна, когда тот вздумал укреплять Балх против него, Тимура! Но он и сам деятельно укрепляет свои города, ибо только стены могут сдержать нежданный набег дикой степной конницы.
С Хусейном он покончил пять лет назад, и вот теперь перед ним новый, вернее, старый враг, степной враг в лице Урус-хана, нравного и властолюбивого старика, который, однако, может единым походом своих могольских ратей разрушить все то, что Тимур строил столько лет, с чем он скоро перейдет свой сорокалетний рубеж, после коего уже все труднее и труднее становит стремиться к неведомому. Он – сможет! И все-таки Тохтамыш, обиженный Урус-ханом Тохтамыш, пришел ему весьма кстати.
Тохтамыш – кровник Урус-хана, помириться они не смогут, и Тохтамыш – Чингизид! Возможно, уже сейчас воины Урус-хана переходят на сторону Тохтамыша. Этот мальчик, которого он поддержал и снабдил войском, вернулся к нему разбитый, в порванных доспехах и теперь послан второй раз… (Гонца все нет и нет. Неужели Урус-хан одолел вторично?) Идигу Барлас, земляк Тимура, давно уже послан разведать, что сотворилось там, за Сейхуном…
Небо незримо – до того иссиня-черное – начало сереть. Близил час, когда глаз начинает различать голубые нити от серых и когда иудеи становятся на молитву, завернувшись в свои полосатые талесы. Костер под берегом смерк, пламя сникло, рдели лишь уголья, темнеющие к заре. Воины – кто спал, прикорнув, кто лениво перебрасывался в кости. Им тоже казалось, верно, что охранять повелителя здесь, в сердце земли, ни к чему.
Утренняя, свежая, щурясь и улыбаясь, показалась из шатра Сарай Мульк-ханум. Он зашел внутрь шатра, дабы не мешать жене совершить потребное, подумал о том, что нынче непременно должен был быть в Бухаре.
Он и будет там сегодня к вечеру. В Хорезме опять неспокойно. Там, в Бухаре, он узнает и о Тохтамыше скорее, чем здесь.
Тимур, не признаваясь себе в этом, не любил городов. То есть он любил их, отстраивал свой Самарканд, столицу покоренного Мавераннахра, и в Кеше, на родине предков, сооружал роскошные усыпальницы матери и отцу (и когда-то начнет тут же возводить усыпальницу себе!). Он поощрял торговлю, совокуплял ремесленников из разных земель, возводил медресе, мечети, ханаки, бани – но жить в городах не любил. Для себя строил загородные сады с дворцами и жил там в недолгие перерывы между походами. Там, на груде кошм и шитых золотом подушек, на пестром ли ширазском ковре, в нише айвана, изузоренного цветною глазурью и прикрытого легкою шелковою занавесой, или у порога расписной юрты, там, где ближе небо в задумчивом движении звезд, где рядом – стоит протянуть руку – ветви посаженных рядами дерев, где ветер из-за невысокой кирпичной ограды сада-дворца доносит дыханье степи или знойную истому песчаной пустыни, проводил он свои бессонные ночи. Там же встречал послов, принимал решения, мановением длани отправлял на смерть или даровал жизнь провинившемуся. И жены, весь гарем, спешили за ним из города в город, из сада в сад, спешил весь двор, конюхи, ловчие, воспитатели, прислуга, книгочеи, сеиды, писцы, нукеры, стражи гарема, а за ними – походные мастера-седельники, лучники, оружейники и вездесущие купцы.
В Бухаре Тимур, также минуя Арк и медресе, остановился за городом.
Старших сыновей, Джехангира с Омар-шейхом, Тимур захватил с собой, и теперь, измученные и гордые, с лицами, серыми от пыли, они слезали, улыбаясь, с коней, шли на неверных ногах, гордясь, что выдержали бешеную скачку вровень с отцом. Нукеры расседлывали поводных коней, доставали ковры, посуду, рухлядь. Рабы и рабыни сада суетились, принимая нежданно явившегося повелителя. Пылали костры, на вертелах уже жарилась баранина.
Тимур омыл лицо и руки, сотворил намаз, строго поглядывая на сыновей, старательно бормотавших слова молитвы.
За стеною дворца послышался все нарастающий и нарастающий дробный топот копыт, то шла конница, его конница! Эмир опять обогнал свое войско.
Недвижным облаком вставала тяжелая серо-желтая пыль. Пыль была на всем: на каменных плитах, на листьях дерев, на ступенях дворца, еще не вымытых захлопотанною прислугой. Сейчас в сад вступят сотники и тысячники войска, для них и готовится пир…
Усталость после целого дня скачки была целительна телу и потому приятна. Он сел, скрестив ноги, на кошму, полузакрыл натруженные от солнца, ветра и пыли глаза, чуть согнул стан.
Отца Тохтамышева, мангышлакского эмира Туй-Ходжа-Оглана, Урус-хан убил. Нет, перейти на сторону ак-ордынцев Тохтамыш не может! Почему его все-таки так беспокоит этот яростный мальчик?
Свидания с Тимуром ожидал новый перебежчик от Урус-хана, Идигу из племени мангут[15]. Тимур приказал отвести беглого оглана в свою походную юрту и накормить.
Когда он, распростясь с соратниками, пролез, согнувшись, в шатер, Идигу, ожидая его, уже сидел на кошме. Он спокойно выдержал тяжелый, изучающий взгляд великого эмира.
Тимур уселся, помолчал, спросил:
– Ты умеешь играть в шахматы?
Брови Идигу чуть дрогнули от удивления.
– Да, повелитель!
По знаку Тимура принесли шахматную доску и арабские фигуры, вырезанные из слоновой кости. Играл Идигу хорошо и не боялся выигрывать, в чем Тимур убедился вскоре. Иные ходы оглана заставляли его долго прикидывать – как избежать поражения?
– Тохтамыш победит? – вопросил он, не подымая глаз от доски. Идигу промолчал, перевел фигуру, создав угрозу Тимуровой ладье, наконец ответил:
– Урус-хана одолеть трудно!
– Почему же ты здесь?! – возвысив голос, возразил Тимур, на этот раз оторвавши взгляд от индийской игры.
– Старая трава вянет, и этого не остановить! Урус-хан в упрямстве своем забыл о времени! – отмолвил оглан, переставляя фигуры. – Мы ждем, что ты поможешь нам, но оставишь степь тем, кто в ней живет!
Тимур долго рассматривал его, щурясь. Идигу был явно умнее Тохтамыша, и приютить его очень стоило. («Как жаль, что этот – не ханского рода!» – подумалось скользом.) – Ладно! – порешил он вслух. – Будешь ждать Тохтамышева возвращения здесь, у меня! Скоро увидим, хороший ли ты пророк!
Бухару Тимур не любил. Слишком близко сюда подступала пустыня с ее тяжелым, то душным, то ледяным дыханием, слишком близок был мятежный Кандагар. Осень шла по его стопам, напоминая о неотвратимом течении времени, и тоже настигла его в Бухаре. Холод, идущий с севера, прорвался наконец сквозь пески, сделав жестяными и ломкими листья дерев, и сыпал теперь в лицо ледяною пылью. Уже дошла весть о вторичном разгроме Тохтамыша и о том, что раненого полководца везут сюда, в Бухару. Два погрома, два погубленных войска! Тохтамыш не умел воевать! Что бы сделал с ним он, Тимур, будучи на месте Урус-хана? Наверно, не ограничил себя убийством отца! Сгубив волка, задави и волчонка! Или, напротив, попытался привлечь к себе Туй-Ходжу-Оглана ласкою! В любом случае Урус-хан поступил неумно! Волчонок уже привезен, уже стоит перед ним, низко опустив голову, и исподлобья озирает Тимура. Слегка раскосые, горячие глаза Тохтамыша, как ни старается он, неукротимы, в них то и дело вспыхивают безумные огоньки.
– У Токтакия было на четверть больше моего войска! – говорит он, и голос, срываясь на высокой ноте, переходит в хрип. Он готов обвинить Тимура, что тот не снабдил его достаточным числом воинов. Тимур усмехается одними глазами, чуть заметно. Мальчик не умеет сражаться, но он не трус!
– Садись, хан! – говорит он, помедлив. – Ты мой гость, и я рад, что ты остался в живых!
Посреди большой двойной белой юрты был поставлен узорный кованый медный хорезмийский мангал, полный углей. Кирпичный дворец все еще достраивался. Мастера, подоткнув полы халатов, синими застуженными ногами месили глину. Тимур распорядил давать им вдоволь мяса и поить горячим вином, но работы не прекращать. Вода в хаузе, рыжем от облетавших листьев, стала тоже сизой от холода. Еще вчера стояла жара и клубилась над дорогами серая горячая пыль!
На позолоченных кожаных подносах, кофрах, подавали мясо – баранину и конину, жаренную на костре, вяленую, соленую; тонкую колбасу с требухой и круглые куски конских почек. В честь почетного гостя вынесли целую лошадиную ляжку и сваренную в котле баранью голову. В дорогих фарфоровых чашках подносили соленый мясной отвар, прикрытый сверху сложенными вчетверо тонкими хлебными лепешками, пшеничные клецки и ришту, сдобренную пряностями, кумыс в серебряных и золотых чашках, вяленую дыню, сушеные персики и изюм, ширазское вино в узкогорлых кувшинах.
Эмиры поглядывали внимательно то на Тимура, то на Тохтамыша, который сосредоточенно ел, неловко придерживая больную руку и обсасывая жирные пальцы.
«Почему я решил, что нойоны Урус-хана перейдут к нему? – думал Тимур, тяжело и хмуро взглядывая на гостя. – Ко мне они, однако, не перейдут!» – Он вздохнул, кивая головой в такт своим мыслям.
(Пройдут века, и всесильный Рашидов не посмеет тронуть одного из хулителей своих только потому, что тот – потомок Чингиз-хана!) Сорокалетнему полководцу, сидящему перед расстеленным дастарханом, еще только предстояло завоевать свою грядущую бессмертную славу. Он еще был один из многих, но отнюдь не единственный, а единственными были пока – и еще надолго, на века вперед – Чингизиды. А юноша, дважды разбитый в бою, что ел мясо, сидя перед ним и облизывая пальцы, был Чингизид и, как Чингизид, имел права на ордынский престол.
Знает ли Урус-хан, что Тохтамыш спасся? Ответа на этот вопрос не пришлось ждать долго. Посольство Урус-хана во главе с мангутом Копеком в сопровождении сотни воинов прибыло в тот же день, к вечеру. Удалив Тохтамыша и собрав приближенных эмиров, Тимур сел на парчовые подушки и кивнул головою. Послов ввели.
Копек лишь преклонил колено, а говорил стоя, смело глядя в хмурый лик эмира эмиров Мавераннахра и поглядывая на сидящего рядом с ним подставного хана Суюргатмыша, которого Тимур всюду возил с собою, усаживая иногда в советах даже на главное место. Суюргатмыш был покладистым ханом, понимавшим всегда, что обязан призрачной властью исключительно родословию своему, происхождению от Чингиз-хана и что неоспоримым джехангиром, повелителем, был и остается Тимур. Он теперь брюзгливо смотрел на посла, гадая, что ответит Тимур и когда в повелителе тюрков проснется тот яростный гнев, после которого войска чагатаев, посланные его властной рукой, идут в сражения. Рубиться в сечах ставленый хан умел и любил.
– Раненая лань скрылась от облавы нашей охоты в вашу страну! – говорил Копек, значительно взглядывая на Тимура. – Если вы выдадите, то и ладно, а если нет, то от пределов океана и до границ Сыгнака придут в движение все войска Дешт-и-Кипчака, пусть чагатайцы назначат место встречи для битвы!
Мухаммед Джехангир осторожно поглядел вбок и тотчас отворотил взор – до того страшен был лик родителя. Тимур молчал, глядя на Копека разгорающимся взглядом голодного барса. Посол, словно поперхнувшись, умолк, прервав излишне цветистую речь, но перемог себя и докончил твердо:
– Тохтамыш убил моего сына, выдайте мне его! Идигу убежал от нас, нарушив закон, выдайте его тоже! Так говорит Урус-хан!
Посол замолк. Тимур продолжал молчать и ответил, когда тишина стала уже почти невыносимой.
– Ты опоздал, посол! Тохтамыш уже вкусил моего хлеба. Чтущий закон не предаст гостя своего! Он, как и Идигу, нашел себе у меня убежище, я его не выдам. Я сказал! – И вновь взглянул. И холод прошел по спине Джехангира, тревожно переглянувшегося с братом, Омар-шейхом (оба сидели по правую руку от отца).
Копек, пятясь и кланяясь, покинул юрту. Видимо, и у него мурашки пошли по спине от яростного молчания Тимура. Эмиры сидели недвижно, ожидая приказаний.
– Надо собирать войска! – сказал, чуть шевельнувшись, Тимур. Он пошептал что-то совсем беззвучно, загибая пальцы, и произнес громко, в пустоту, никому и всем:
– Через месяц и четырнадцать дней Урус-хан подойдет к Отрару!
Эмиры, склонив головы, начали покидать шатер. (Был назван срок, а в то, что их повелитель никогда не ошибается, эмиры поверили уже давно.) К названному сроку войска джагатайских эмиров должны были встречать конников Урус-хана у Отрара, и каждый из них торопился отдать и исполнить приказ.
Когда последний из эмиров покинул юрту, из-за спин юношей показался спрятанный между двойными стенами юрты Тохтамыш, прослушавший все от слова и до слова. Он молча кинулся в ноги Тимуру.
– Встань, хан! – устало, словно возвращаясь из долгого обморока, произнес Тимур. – Я принял тебя, как сына, и да не ляжет меж нами никакая горечь!
По дороге на Сауран двигалась чагатайская конница, Тимур не велел брать с собою ни жен, ни детей, ни многочисленных табунов мелкого медленно бредущего скота. Только так можно было опередить Урус-хана. Про себя он знал, что воевать со степью было рано, что те же хорезмийцы или горцы Сеистана могли ударить ему в спину (потому и пробовал заслониться Тохтамышем), но раз уж возникла война, ее было необходимо выиграть. Не для того он два десятилетия собирал власть, чтобы теперь, бросив все, подобно покойному Хусейну, бежать в Хорасан!
Тимур, легким движением поводьев придержав ход чалого, остановился, пропуская войска. Воины, его воины, закаленные в бесчисленных боях, шли хорошо. Не было робости в лицах, не было той нерешительной медлительности, которая до боя говорит о разгроме. В джехангира верили. Лица, иссеченные холодным ветром, расплывались в улыбках, иные, арабским навычаем, подкидывали и ловили копья на скаку. Топорщились полные стрел колчаны, резво шли кони. К нему подъезжали эмиры, становились рядом, ожидая приказаний.
– Мы переходим Сейхун у Отрара! – сказал Тимур вслух, всем и каждому, и, обратив требовательный взор к Ярык-Тимуру и Салтан-шаху, прибавил твердо:
– Готовьте лодки!
Названные тотчас с нукерами и свитой поскакали вперед.
– А ежели Урус-хан сам у Саурана перейдет Сейхун и отрежет нас от Самарканда? – начал было Омар-шейх, на правах сына дерзнувший вопросить родителя. Мальчик весь залился румянцем, без нужды натягивая поводья.
Тимур бегло улыбнулся, поглядев на сына.
– Тогда, значит, твой отец так и не научился воевать! – ответил он.
Помолчал и, согнав улыбку с лица (мальчики должны постигать воинское искусство!), пояснил сыновьям:
– Урус-хан умен. Он ведет большое войско. С ними повозки, семьи воинов, стада. Он не захочет перейти Сейхун и бросить кочевья без защиты, ежели я сам перейду на правый берег реки! Да и нам лучше остановить джете за Отраром! Так-то, сын! – Он помолчал и докончил жестко, следя, как с приветственными кликами проходит конница:
– А наши воины пусть помнят, что за ними – река и отступить для них означает смерть!
Не глядя более на сыновей, Тимур поехал рысью вдоль дороги, по которой в столбах мерзлой пыли текла бесчисленная рать.
Подскакал гонец, сообщив, что пешее ополчение уже собрано и идет к Отрару и что на подходе дружины Сайф-эд-Дина Никудерийского и Кай-Хисрау Джиляны. Тимур удоволенно кивнул головой. Эмиры, прежде при каждом набеге джете удиравшие за Джайхун, нынче поверили в него и спешат к бою.
Мавераннахр нашел наконец в его лице своего защитника и главу. Нет, легкой победы не получит над ним хан Урус!
Небо очистилось. По-прежнему дул пронзительный северный ветер. Над отемнелой землею, над ширью песков распростерся зеленый степной закат.
Глиняный, неказистый, вечно разоряемый Отрар остался позади. Позади – тяжелая переправа через Сейхун, неверный мост на лодках, тонущие, сносимые течением кони, их призывное, отчаянное ржанье, когда лошадь, дико глядя обезумевшим взором, в последней надежде зовет хозяина…
По степи бессчетные огоньки костров. Стелется едкий дым, размокшие кизяки разгораются плохо. С черного неба летит и летит белая снежная пыль.
Воины кутаются в халаты, угрюмо и споро глотают горячее варево. В шатрах – сбиваются грудою, не снявши мокрой сряды. Тлеет осторожный невеселый разговор.
– Перемерзнем тут!
– И бежать некуда!
– А Газан доброго жеребца утопил!
– Э, Ахмад, спишь? Ты давно с Хромым, скажи, не отступит Тимур?
Старый воин недовольно шевелится, натягивая на себя конскую попону, отвечает хрипло:
– Наш джехангир когда и отступает, так для того, чтобы ударить верней! Он один стоит тысячи! Спите!
Молодые воины лежат молча, слушая непрерывный стонущий вой ветра за тонким пологом шатра. В джехангира верят, но все-таки робость, вместе с холодом, заползает в сердца. О сю пору эмиры Мавераннахра не выдерживали боя со степною могольской конницей.
Наутро все вокруг было белым-бело от выпавшего за ночь снега. Тимур, закутанный сверх чешуйчатой кольчуги в овчинный чапан, немо смотрел, как, с трудом разгибая колени, вылезают люди из шатров, как ловят и взнуздывают сбившихся в кучу голодных, издрогших лошадей. Когда выступили, опять пошел крупными хлопьями мокрый снег, косо и зло залеплявший лица воинов. Кони мотали головами, отворачивались от ветра. Быстро темнело. В черной туче несколько раз сверкнула молния.
Когда показались вдали, сквозь белую тьму, ряды вражеского войска, ударил такой ураган и ледяной дождь со снегом, что кони вспятили, а воины с трудом удерживали оружие скрюченными замерзающими пальцами.
Нестройные крики с той стороны показывали, что и ратникам Урус-хана не лучше в этой мокрой и ледяной пурге.
Тимур ехал вдоль войска, все более убеждаясь, что посылать людей в атаку нельзя. Он поминутно очищал лицо от снега, срывая ледяные сосульки с усов, и, щурясь, перекатывая желвы скул, пытался разглядеть сквозь снежную пелену строй вражеских туменов. Джехангир был в той холодной, молчаливой ярости, когда даже ближайшие сподвижники не решались заговаривать с ним.
Отступать стали и те и другие почти одновременно. Воинов, что от холода неспособны держать оружие в руках, не пошлешь в бой! Урус-хан оттянул войска к Саурану. Тимур стоял за Отраром. Разошлись на семь фарсахов. Доброму коню проскакать за три часа, и эти три часа конского скока превратились скоро в год пути.
Вода и снег полосовали землю, усиливаясь день ото дня, в течение всех трех зимних месяцев. «Мозг костей каждого воина замерзал внутри зимних палаток», – писал позднее летописец Тимура. Урус-хан не выдержал первый.
Ушел от холода, оставя заместителем при войске Кара-Кисек-оглана. Кони с трудом добывали подножный корм, дохли. Не в лучшем состоянии были и люди.
Однажды удалось застигнуть в Отраре двоих Урусовых храбрецов, Саткиных, старшего и младшего, с сотнею всадников, и забрать в полон.
Жалкая добыча для многотысячного войска!
Несмотря на конский падеж, Тимур упрямо не двигался с места. До него уже дошла весть, что сам Урус-хан ушел и его войска оставили Сауран.
Помочь в этой беде могло только терпение, и он упорно терпел, почасту сам сутками не слезал с коня и заставлял терпеть своих эмиров и рядовых воинов, тех самых, у которых, по словам восточного летописца, от холода застывал костный мозг…
Почти обезножевшая разведка донесла, что Тимур-Мелик-оглан с тремя тысячами конного войска стоит в двух фарсахах от Саурана. Отобрав лучших лошадей для пятисот всадников, Тимур послал в ночной набег Ярык-Тимура, Мухаммед-Султан-шаха и Хитай-бохадура. Хитай-бохадур и Ярык-Тимур погибли в ночном бою. Сражение спас Ильчи-Бука-бохадур, ранивший стрелой в бедро Тимур-Мелик-оглана. Ордынцы, унося раненого полководца, ушли в степь.
Назавтра Тимур сам вступил в стан врага, опрокинул столбы главного шатра в знак победы и ушел назад. Это была, конечно, не победа, а случайная удача после тяжелой и неудачной ночной сшибки.
Перебыв неделю в Самарканде и обновивши коней, Тимур, взяв проводником Тохтамыша, с лучшими силами пошел в степь, за тринадцать дней пути. Тринадцать суток изматывающей беды, бездорожья и холода. Тринадцать дней сам Тимур, ужасая соратников железной выдержкой, почти не слезал с седла. Настигли Урусовы кочевья. Захватили добычу и полон…
Невесть чем бы окончилось дело, но старый Урус, простыв под Саураном, как раз в это время умер, передав стол Токтакии.
Только тут Тимур понял, что «перестоял» противника. Посадивши Тохтамыша в Сауране, он отвел полки. Войско потеряло в походе пятнадцать тысяч лошадей, и люди брели пешие, похожие на голодные тени. И все-таки они победили!
Расставаясь, Тимур подарил Тохтамышу редкостного, схожего с ветром коня, Хынг-оглана. «На этом коне в случае удачи догонишь врага, а в случае бегства никто тебя не догонит», – сказал он на прощанье юноше.
Токтакия умер через три месяца. Тохтамыш выступил против последнего сына Урус-хана Тимур-Мелик-оглана и вновь был наголову разбит под Саураном. Спас его на этот раз подаренный Тимуром конь. На коне этом трижды разбитый полководец прибыл к Тимуру в Самарканд.
Как изменился бы мир и что произошло в великой степи, как изменились судьбы Поволжья, Дешт-и-Кипчака и далекой Руссии, ежели бы у Тимура не хватило терпения, а у Тохтамыша настойчивости, да и просто ежели бы слепая удача не склонилась наконец на его сторону?
Но терпения у Тимура хватило. Как прояснело впоследствии – на свою же беду.
Давно разрушились дворцы и засохли сады, в которых пировал Тимур, Тамерлан – Тимур-ленг, или Тимур-аксак, Железный Хромец («ленг» по-персидски и «аксак» по-тюркски одинаково означают «хромой», и отнюдь не «железный», как утверждала русская летопись). И когда мы теперь, приезжая из России, глядим на развалины Биби-Ханым или любуемся Гур-и-Эмиром, упокоившим прах великого завоевателя, думает ли кто-нибудь, почему так произошло и где заложены корни того, что давнее государство Тимуридов через шесть столетий слилось с великой Россией? Догадываем ли мы, что Тимур, создавший из небытия Тохтамыша, заложил первый камень грядущего устроения великой страны?
Молчат узорные минареты, еще не возведенные пленными мастерами в величественном Самарканде. И долго скакать коню отсюда до холмистой, укрытой лесами земли руссов! И никто еще не ведает ничего, ибо грядущего предсказать невозможно, потому что творят грядущее деяния людей, а деяния еще не свершены.
Осенью, того же года, когда трижды разбитый Тохтамыш с помощью многотерпеливого эмира эмиров готовился к новому, четвертому одолению на враги, из Белой Орды прискакал украдом Урук-Тимур. Когда-то захваченный в плен и пощаженный Урус-ханом сподвижник Тохтамыша, он ныне сбежал от Тимур-Мелика с доброй для Тохтамыша вестью: этот неудачный Урусов сын проводит дни в пьянстве и развлечениях и уже надоел всем эмирам, которые теперь ждут Тохтамыша, дабы посадить его на престол Белой Орды.
Тимур отпустил с Тохтамышем троих сподвижников, на коих мог положиться, что они удержат молодого монгольского хана в его, Тимуровой, воле. Их имена: Али-бек-конгурат, Урук-Тимур и Ак-Буга-бахрин.
Когда Урук-Тимур и Ак-Буга-бахрин умерли, началось все то, что совершилось впоследствии и что очень помогло восстающей России утвердить свою государственную независимость.
Посаженный эмирами и мангутскими толба на престол Урус-хана Тохтамыш, по праву наследования объединивший Синюю и Белую Орды, через зиму уже вторгся в Поволжье, захватил Сарай и Мамаев иль (Мамаеву кочевую вотчину) на левом берегу Волги. Сподвижники толкали его к восстановлению былого могущества кочевой державы Джучидов. Дальнейшая судьба бывшей Золотой Орды и самого Мамая решилась уже после Куликовской битвы.
А Тимур, посадивший Тохтамыша на престол Урус-хана вовсе не для того, чтобы создавать себе угрозу на севере, что думал он?
Тимур был далеко! Усмирял Куртов в Кандагаре, сокрушал государство иранских Музаффаридов, воевал с сарбадарами в Хорасане, подчинял Хорезм и не мог не воевать, ибо ветераны Тимура, профессиональные воины, служили за плату и стоили дорого, гулямов Тимура могла прокормить только непрерывная война.
Он и Тохтамыша посадил для того только, чтобы обеспечить спокойный тыл и безопасность Мавераннахра во время затяжных походов в Хорасан и Персию.
И вот еще почему у Тохтамыша оказались развязаны руки для его дальнейших завоевательных замыслов.
Знал ли, ведал ли Мамай, откуда грядет на него беда? Не знал и не ведал, скажем мы теперь, ибо этот человек, как и многие правители, не умел глядеть намного вперед и видел лишь ближайшие насущные задачи своего царствования. Для него смерть властного Урус-хана показалась подарком судьбы, позволяющим не заботиться больше о южных границах улуса, бросив все силы против упрямых урусутов, с которыми он еще недавно был дружен и даже вручал ярлык князю Дмитрию.
Мамаева Орда, занимавшая правобережье Волги, была разноплеменной и пестрой. Кроме татар – потомков половцев, здесь были и генуэзцы из Кафы, толкавшие Мамая на борьбу с Русью, и ясы (осетины), и касоги (черкесы), и караимы, и крымские евреи. Все более и более сближалось это разноплеменное государство с Литвой, с католиками (и тем враждебнее становилось к Руси Владимирской). А потому не видел, не понимал Мамай, что, ссорясь с русским улусом, приближает он тем самым свой неизбежный конец.
Зимняя ставка Мамая, большой юрт, помещалась в излучине Дона, там, где Дон, изгибаясь, ближе всего подходит к Волге. Сюда собирались купцы со всех окрестных земель, здесь выстраивались загоны для скота, шла бойкая и прибыльная торговля. Кожи, шерсть, крупный рогатый скот, купленный тут, доходили до стран Западной Европы, и оттуда, в свою очередь, привозились сукна, оружие, украшения и серебро. Зависимые владетели и беглецы, собиравшиеся под крыло к Мамаю, тоже обретались тут, в большом ханском юрте.
Иван Вельяминов, бежавший от князя Дмитрия, старший сын покойного московского тысяцкого Василия Васильича (оскорбленный отменою звания тысяцкого на Москве, которое должно было принадлежать ему по наследственному родовому праву), лежал в шатре, развалясь на кошмах, и думал. Великий московский тысяцкий – без Москвы! Единая эта честь и досталась ему – зваться тут, среди этого степного базара, своим, утерянным на отчине званием… Иногда ненависть к Дмитрию удушьем подступала к горлу. За что?!
Сто лет! Сто лет его род стоял у кормила власти. И так безлепо все обрубить, уничтожить, отменив саму власть тысяцкого… А что затеял он, Иван? Восхотел отменить власть князя Дмитрия! Толстого Митьки, непроворого увальня, коему лишь повезло родиться первенцем у покойной тетки Шуры… Мы не только возвели его на престол, мы его содеяли, выродили на свет, поганца! Мы, Вельяминовы! И вот теперь… Он, скрипнув зубами от бессильной ярости, перевернулся на живот. Был бы на месте Мамая Чанибек, Узбек хотя бы! Не усидел бы ты, Митька, на столе московском!
Стремянный пролез в юрту, возвестил с поклоном:
– К твоей милости! Фрязин Некомат!
– Проси!
Привстав, небрежным кивком отозвался на низкие поклоны улыбающегося пройдохи. Тяжело поглядел в бегающие глаза. Выслушал с непременным упоминанием своего тысяцкого звания приветственные слова. В недоброй усмешке дернул усом:
– Говори, зачем пришел!
…Из цветистого фряжского пустословия выцедилось, что Некомат затеял теперь подкупить кого-нито из московских бояр, сподвижников Дмитрия…
Дурень! Да они самого тебя купят!
– Просрали Тверь! Что теперь! Почто не дали серебра Мамаю?! – возразил грозно. – Вы… с папой своим! Сваживать да пакостить, а на дело – и нет! Литва тоже – в мокрых портах бежала с боя… Тверь надо было спасать. Тверь! А вы решили ослабить обоих, и князя Михайлу, и Дмитрия?
Чтобы самим – к северным мехам руки протянуть? Получить в откуп Югру с Печорой? Двинскую дань? Только с кого?! Дмитрий вам все бы дал! Не жалко, дураком рожден! Да и Акинфичи… Владыка Алексий не даст! Русь вам не погубить, не купить – не Византия! Не греки, что вовсе разучились драться, иначе как друг с другом! Говорил, упреждал! Мамаю баял не по раз! Что сотворили? Усилили Дмитрия! Вся земля Владимирская теперь у него в горсти!
Ну и что? И с кем теперь вы почнете невода плесть? И кого уловить ныне надумали?
– Вельможному боярину на Москве… – начал было Некомат…
– Смерть! Ведаю то! – возразил Иван. – Пото и валяюсь здесь, в дерьме, не то бы… (Что – не то бы? Воротился, пал в ноги Митрию? И он простит?) – Я баял Мамаю, пусть оставит в покое суздальцев! Зарезали Сарайку – и полно того! Пограбили Киш, отвели душу – хватит! Головою за голову разочлись! Дмитрия надо бить, Москву! А кем его заменить теперь? Не Митрием же Кстинычем! И Борис не потянет! Все ить на Тверь кинулись! Ноне на Руси два и есть сильных князя: Олег Иваныч да Михайло Саныч Тверской!
Олегу нет части во Владимирской земле, а Михайле… О чем ты думал, когда вез ему ярлык и знал, что Мамай все едино не выступит!
– Не ведал…
– Знал!!! – бешено выкрикнул Иван, сжимая кулаки. – Знал! Знал, гад!
Без вашего фряжского серебра ему и беков своих, никоторого, не собрать!
Ниче ему не сотворить без вас!
– Митрополит Алексий стар вельми, да и не вечен на Москве! – начал с тонкою улыбкою Некомат…
– Владыку заменить надумали? Вы? Али Филофей Коккин? Чаешь, Киприан станет служить католикам? Ой ли? Разве что погубите и Коккина… – Он мрачно глянул в глаза фрязина, и тому стало столь холодно от Иванова взгляда, что Некомат поспешил раскланяться и исчезнуть.
Иван посопел. Узрел в темноте юрты страдающие глаза своего попа (не удивился бы, ежели тот попросил после каждого фряжского посещения проходить какое-либо очищение от латинской скверны), кивнул:
– Не боись, батька! В латинскую веру не переметнусь! От Феди все нет вести…
Взрослый сын Федор сидел на данных князем Михайлой поместьях в Твери.
Слуга вновь пролез в юрту, на этот раз с сановитым татарином, пояснил:
– Зовут к Мамаю!
Иван нехотя оделся, опоясался золотым, в чеканных узорных бляхах, поясом. На воле охватило солнце и холодный степной ветер. (На родине сейчас среди серебряных боров медленно и торжественно падают мягкие белые хлопья. Далеким-далеко! Оттуда, из далекости, несло мелкою снежною пылью.) Свежесть мешалась с густым духом овец, что жались к человечьему жилью. По всей побеленной равнине темнели пятна конинных и скотинных стад.
Ему подали чалого. Иван безразлично, не глядя, поймал стремя загнутым носком сапога, легко взмыл в седло. Конь, всхрапнув, пошел было наметом, под рукою хозяина дважды вставал на дыбы, пока, наконец, поматывая головой, не перешел в ровную рысь. Стремянный скакал следом.
Какие-то черномазые – не от цвета кожи, от грязи, – в выношенной меховой рванине пастухи кинулись в очи. «Возможно, – подумалось с отчужденною горечью, – что и русичи! А может, и свои, татары». Иван насмотрелся тут, пока сидел в Орде, досыти всякого. Среди шкур – полуголая, среди стад – голодная толпа своих, ордынских «меньших» отнюдь не радовала глаз, и понималось теперь, почто и как оно так сотворяется, что грозные повелители многого скопища стран и народов, сами подчас спасаясь от бескормицы, продают детей кафинским купцам… А осенью, когда Орда приходит на тутошние кочевья, веницейские гости в Тане запасы икры аж в землю зарывают, и все одно – татары выроют и все подчистую съедят, чисто саранча! И не от озорства какого, от голода. Скотина-то не своя, бека какого али хана самого, тут и падаль будешь есть, как подопрет…
Завоеватели! В поход – так словно зимние волки! И не хочешь, а будешь грабить, с таких-то животов!
Иван перевел плечами, прогоняя утреннюю, еще не сошедшую дрожь.
Многое прояснело ему тут, в Орде! Многое, чему дивился или негодовал, теперь содеялось привычно-понятным.
А вот и торг. Ряды юрт, ряды загонов. Толпа, негустая в эту пору, иноземных, разномастно одетых и разноязычных гостей. Гомон на многих языках, машут руками, щупают скот, вертят, разглядывают рабов, перебирают сукна и шкуры. Сюда тем, рваным, заказан и путь. Явится который, так шуганут – колобом выкатится отсюдова! Вот персидские, в крашенных хною бородах купцы, аланы, черкесы, фряги, влахи, веницейские гости из Таны, бухарские гости, греки, жиды, русичи, немцы, готы, франки – кого и нет! А когда торг в силе, то и не протолкнуться порой сквозь эту слитную, орущую и торгующую разноплеменную толпу!
Московского тысяцкого узнавали, кланялись. Неложный почет ордынцев согревал сердце, и паки бесило, что почет этот добыт деяниями московской господы, прежде всего рода Вельяминовых, владыки Алексия и меньше всего самого князя Дмитрия, Митьки.
Перед ханским шатром пришлось спешиться. Властительного темника русичи и в глаза и позаочью давно уже называли царем, хотя, подобно далекому Тамерлану, Мамай, не будучи Чингизидом по роду, держал при себе, меняя их время от времени, ханов Чингизидов, замещавших престол верховных правителей Золотой Орды, почти исчезнувшей Золотой Орды, почти и вскоре преображенной в Синюю, отбитой от волжских многажды разгромленных новгородскою вольницею городов и все-таки и все еще грозной, все еще великой, хотя бы и памятью прошлого, памятью прежних туменов Субедэя и Бату-хана, древнею славой побед, страхом народов, все еще не преодоленным в сознании поколений, уцелевших от давних погромов, от того, почти уже небылого, ужаса, пожаров сел и погибели городов…
Иван, склоняя голову, ступил через красивый порог резной и расписанной двери, искоса глянув на замерших, надменных нукеров: блюдут!
Царь сидел на тканных золотом подушках, кутая руки в узорный шелк.
– Здаров буди! – сказал по-русски. Обозрел Ивана, любовно усмехаясь, как дорогую диковину, привезенную из далеких земель, предложил взглядом и кивком сесть к дастархану.
Иван неплохо понимал татарскую речь, но говорил все еще с трудом, не вдруг подбирая слова и оттого гневая на себя. Ни в ком – и в себе самом тоже – не любил Иван Вельяминов никоторого неуменья в делах. Тут – тем паче. Татарскую молвь ведать было надобно!
Неловко слагая длинные ноги, русский боярин опустился на ордынский ковер. Помыслил скользом: стоит ли говорить при казии и эмирах? Мысленно махнул рукой – все едино! Здесь и у стен – уши!
Упорно и тяжело глядючи в слишком улыбчивое лицо некоронованного владыки западной половины Дешт-и-Кипчака, претерпев ничего не значащие цветистые любезности, высказал, словно камнем придавив восточную увертливую речь:
– Тебе, царь, надобен сильный князь на Руси! – по-татарски сказал, трудно и твердо складывая слова чужой речи. – Почто не поддержал Михайлу Саныча?
Мамай глянул жестко и снова расхмылил, растекся весь в масляной улыбке, сощурив по-кошечьи глаза. Заговорил, не то для Ивана, не то для эмиров, о каком-то Гасане, который чего-то не сделал, куда-то не пришел…
Весь этот словесный поток можно было изъяснить одним речением: «Не было сил!» Но ежели сил не было поддержать князя Михайлу, тогда зачем ярлык, зачем такая поспешливость, окончившая сокрушением Твери? Фряги? Конечно, они! Они же и обещали (и не дали!) серебра Мамаю!
– Скажи, встанет ли коназ Михайло на Дмитрия, ежели я снова пошлю ему ярлык? – вопросил, окаменев в улыбке, Мамай.
– Не ведаю! – (Врать не хотелось Ивану.) – Ты, царь, теперь суздальских князей поддержи! Противу Москвы!
– Дмитрий Константиныч – тесть князя Дмитрия, а мне ворог! Сарай-ака убит в Нижнем! – строго отверг Мамай.
Иван чуть заметно пожал плечами. Усмехнул лениво, тою своею усмешкой, от которой бесился некогда князь Дмитрий.
– Парфентья Федорыча в Кише убили? – вопросил. – Вот и сочлись!
Окроме того, в Нижнем еще и Борис Кстиныч есть!
– Сам же ты баешь, Борис ходил на Тверь! – оспорил Мамай. Теперь и эмиры тоже внимательно, переставая улыбаться, смотрели на Ивана Вельяминова.
– Суздальские князи утесняют моих гостей! – отчеканил Мамай (и в прорвавшейся жесткости голоса пророкотала-прокатилась дальним громом угроза). – Я отыму у них булгарскую дань!
«Или они у тебя!» – подумал Иван, но не сказал ничего. Слишком дразнить Мамая было опасно.
У повелителя золотоордынского престола на все его дальние затеи хронически не хватало серебра. Вот почему так заискивает он перед генуэзцами! «А, видать, фряги до тебя не вельми щедры!» – подумал Иван не без злорадства.
– Так-то оно так, царь, да вот… Потеряли Тверь, нонеча и Суздаль с Нижним переходят под руку московскую! Гляди, со временем и тебя самого князь Дмитрий съест! – раздумчиво выговорил Иван.
(Почему они здесь, в Орде, стали ныне так слепы? Почто суедневная, нынешняя нужда застит для них дальнее, но важнейшее? И вот сами на гибель себе выкармливают Москву! Насколько умнее их всех, и князя Митрия тоже, владыка Алексий! Хотя и Алексий не поддержал его, Ивана, в давешней беде.
Не мог? Или не восхотел? Или его, Ивановой, головой купил нечто важнейшее для дела церкви и народа русского? А он, Иван, сидит тут, пытаясь поднять Мамая на борьбу с Дмитрием и тем разрушить все здание московской политики в Орде, создававшееся со времен Калиты и устрояемое ныне владыкой Алексием?! Да, после разгрома Михайлы, после того, как тверской князь в черед за Дмитрием Суздальским отрекся в пользу Митьки от великого княжения владимирского, его борьба с князем становит безнадежною. Почти безнадежной! И ему, Ивану, предстоит… Что предстоит?! Он еще жив, он еще сидит здесь в сане московского тысяцкого и он еще поборется с Дмитрием!) – Тебе страшен не суздальский князь, а Урус-хан! – сказал Иван. – Он уже отобрал у тебя Сарай!
Но Мамай весело потряс головою:
– Урус-хан нынче не страшен! Против него – Тохтамыш! А Тохтамышу помогает сам Тимур-аксак!
– Ну а Тохтамыш твой, одолев Урус-хана, не потребует опосле, разохотившись, твоих земель и самого трона твоего?
Вспыхнули, округлились и вновь сузились кошачьи зрачки, дрогнула борода, оскал зубов на мгновение, на миг один, стал страшен. Мамай помотал головой.
– Урус-хана нелегко разбить! Мне доносят! Тохтамыш уже был разбит под Сыгнаком! Наголову! Пусть они и дальше бьют друг друга!
Тут тоже было бесполезно настаивать. Мамай явно не понимал, что и Урус-хан, и этот неведомый Тохтамыш, одолев во взаимной пре, неважно который которого, потщатся вновь объединить все Дикое поле, Дешт-и-Кипчак, и безродный Мамай вряд ли наберет достаточно преданных эмиров, чтобы сокрушить их в свою очередь. Левобережье Волги давно уже потеряно им! И опять – фряги! Только фрягам нужна грызня с Москвой! Самому Мамаю не так и нужна. Он, Иван, на месте Мамая всячески поддержал бы Москву и уже с русскими полками возвращал себе Синюю и Белую Орды, Арран и Хорезм… На месте Мамая! Не быв обижен и изгнан! Не потеряй семейную долю и власть! А этот – хитрит! И ныне, с ним, хитрит тоже. Зазвал выведать, что скажу я…
А сам? Сам – что еще решит?! И все одно – мелок! Мелок ты, темник Мамай!
Не вышло из тебя истинного царя!
– Падаркам палучал, сматри! – произносит Мамай удовлетворенно и кивает, и на блюде, достав из кожаного мешка, нукеры выносят и ставят перед ним, прямо середи закусок и питий, дурно пахнущую человечью голову.
– Прокоп! – поясняет Мамай, любуясь подарком и зорко следя, как отнесется москвич к виду отрубленной головы своего соотечественника.
Несвежая, видимо, подкопченная голова отталкивающе страшна. Так вот чем окончился поход новгородских удальцов-ушкуйников, затеянный в те поры, как Дмитрий стоял под Тверью! Они тогда взяли и разграбили Кострому, и Митькин наместник, младший брат владыки Алексия, Александр Плещеев бежал позорно, бежал, имея пять тысяч противу двух, не то трех тысяч новгородских удальцов! «Плещеев вдал плещи», – так ядовито потешались на Москве. А потом молодцы пошли на Низ, ограбили всю Волгу, разбивали города, жгли купеческие караваны, топили бесермен и так, воюя, дошли до самого устья Итиля, до Хаджи-Тархана, где князь Салчей льстиво принял их, перепоил и, сонных, пьяных, вырезал всех до единого, забравши себе и товар, и полон, и грабленое серебро. Прокоп был из простых, не боярин даже, и Великий Новгород тотчас отрекся от него и всех его шкод. Ах!
Погуляли молодцы! Повидали красоты и земель далеких, порвали узорочья, понасилили женок и своих, и бесерменских по городам, попроливали кровушки и там, жаркою осенью, среди камышей и глиняных стен Хаджи-Тархана, сложили дуром и даром буйные головы свои!
Спали, верно, развалясь в шатрах и под звездами, не слыша бреха собачьего, не чуя шагов осторожных, крадущихся… Там и погинули все, и разве который успел вспомнить в смертный час о богатырской гульбе, о девичьих очах, о грудях белых, о том, как падали под саблями разрубленные чужие тела, как шли, как гребли, как пели, хвалясь подвигами у костров, как дивились черноте южной ночи… И не останови – куда бы? – может, и до Индии дальней дошли бы, воюя, новгородские лихие ушкуйники! И вот теперь сюда, в главный юрт, доскакала, доправилась дурно пахнущая снулая голова, мертвая паче смерти самой! Прокоп!
Иван встряхнул кудрями, отгоняя нахлынувшее. Мамай вновь масляно улыбнулся, умиляясь и тому, что Прокоп, разгромивший едва не все ордынские грады, убит, а также и более того тому, что голову новогородца доставили ему, Мамаю. Значит, Хаджи-Тархан и тамошний князь – в его воле…
Страшный подарок унесли. Есть после того расхотелось вовсе, хотя татары чавкали, словно бы вид тухлой человечьей головы на столе для них – обыденка. А может и вправду обыденка?!
Возвращаясь к себе, Иван Вельяминов неволею оглянул назад – не скачут ли за ним следом посланцы Мамаевы, чтобы и его голову подарить в кожаном мешке повелителю! Заставил себя усмехнуть и прямее всесть в седло. Все же этот татарин умеет нагнать страху, умеет! Видимо, этим и держит власть. А подумав о власти, вновь и опять вздохнул. У него самого власти, истинной, непоказной, тут, в Орде, и вовсе не было.
В этот раз Наталья отпускала сына Ивана на рать уже без того надрывного ужаса, как по первости. Да и парню пошел семнадцатый – мужик, муж, воин! Так уж и понималось, что Никитин сын должен пойти стопами отца и не кули с рожью считать, а на ратях добывать себе зажиток и славу. Да и поход на Булгары, как толковали, сулил в случае удачи корысть немалую.
Мамай таки обложил дикою данью русских торговых гостей в поволжских городах, и теперь соединенные нижегородско-московские силы шли восстанавливать добытые прежнею кровью торговые права русичей.
Родовой терем Вельяминовых, наследие Иваново, как и прочие угодья – дворы, села, деревни, вымолы, борти, луга, охотничьи угодья и тони Ивана Васильича Вельяминова, – князь Дмитрий забрал под себя. Наталье Никитичне теперь уже не стало воли останавливаться в гостеприимных высоких вельяминовских хоромах на Москве, встречать все тех же старых слуг, помнивших ее еще юною вдовою… Хоромы покойного Никиты в Занеглименье сгорели тоже во время нашествия Ольгердова, и ретивый слобожанин захватил ихнее родовое погорелое место под огород. Оставалась та крохотная избенка на Подоле, чудом уцелевшая при последнем пожаре, что когда-то подарил Наталье и Никите Федорову на свадьбу Василь Васильич. И пока шли суды-пересуды (отступаться родового двора Никиты Наталья не думала), вдова с сыном и девкою поселились тут, в нищете и забросе.
Доколе мыли, скребли, затыкали щели, чтобы хоть как-то обиходить осевшую набок хороминку, пока затягивали окошко мутным пузырем и Наталья звонко покрикивала на девку, гоняла возчиков (в Москву-то явились с рождественским кормом владычным, и Наталья разрывалась меж родовой деревенькою коломенской и нужной и трудною службой митрополичья данщика – а и забросить никак: сын растет, ему на справу одну, на сряду да на коня, чтобы был не хуже иных детей боярских, много нать), пока хлопотала властно и строго, все было ничего… Но вот и дом починен по первости, и баня истоплена, и схожено в первый жар, и мужики, тесно обсевшие стол, отъели, отпили и, шумно благодаря, потянули, натягивая рукавицы и зипуны, на порожних санях вон из двора, и тяжелый дух ихний, мужичий, вытянула топящаяся печь, и Наталья, отослав девку с грамотою к Тимофею Вельяминову, села, пригорбясь, на постелю, ту самую, врубленную в стену, неизносимую, потемневшую от времени до цвета темного янтаря, на которой, да, на которой и сотворилась ихняя первая ночь с Никитой, и, уронив жилистые сухие руки в колени, заплакала скупыми, сдержанными слезами…
Как давно! Вешала полог – голубой, волновалась, ждала словно первой брачной ночи… И как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира Никита Федоров… Никиша, Никишенька… Ох!
Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то… И уезжал-то как… Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешный… – Ники-и-и-тушка!
Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, – очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла.
Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо:
– Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде!
Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно – и коня тут поставить негде!
Любовно оглядела: выше матери на голову Иван! И до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою – в отца, в Никиту. Ныне и того боле стал походить на родителя. Любуя взором, оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела – огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука.
– Тимофею Васильичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских – пущай на отцовом месте хоромы сложат!
– Прости, мать! – Поглядел скоса, понял. – Обидеть не хотел… А так зазорно вроде бы… нашему роду… Може, владыке в ноги пасть? – И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел.
Тихо возразила, на этот раз тронув-таки непокорные такие Никитины вихры:
– Не сумуй! Все будет у нас с тобою! Был бы ты, а терем на Москве срубим когда-нито, сын! Може, и с похода с добром воротишь…
Сказала про поход, и замглило взор, сердце дрогнуло. Тихо, не рассердить бы дите, прибавила:
– Без ума в драку не лезь!
Перевел плечами, снедовольничал:
– Не первый поход, мать!
Нарочито грубо сказал и утупил взор. Наталья решила не бередить боле, перевела речь:
– К Леонтию, писцу владычному, тебе бы съездить! Отцов товарищ первый был! Может, и доложит владыке? Или сам… – недоговорила. Сын, прояснев взором, глянул на нее, по-детски совсем вопросил:
– А вспомнит меня-то?
«Ох и мал ты еще! – подумалось. – Без матери о сю пору некак!»
– Проездись! Ежели примет… Отца забыть не должон! А в отцову память и тебе волен помочь!
И пока седлал, и пока торопливо совал ногу в стремя, все глядела, любуя. Помыслила: «Езжай, сын! Просить о чем – оно бывает труднее, чем в бою, на рати, с саблей в руке! А и без того некак!»
И доколе не исчез в косине улицы, и пока за тынами мелькала еще сбитая на лоб с алым верхом щегольская шапка, все стояла и смотрела с крыльца… Словно бы Никиту любовала напоследях… За живыми и мертвый жив: в детях, внуках, правнуках… Ники-и-и-тушка! И Ваняту-то иной раз, обинуясь, Никишей назовет! Иван только глянет исподлобья, слова не скажет.
Отец и ему примером и гордостью доднесь. Да и сколько сказывала! Об ином, далеком, даже о той небылой княжне-тверянке, что будто бы любила прадеда, подарив ему те, Никитины, невесомые золотые сережки. Дочери ли на свадьбу подарить (четырнадцать, пора и жениха искать!) либо Ивану уж для его суженой? Подумала с ревностью: отведет, отманит от матери! А женить все одно нать. Ишь, ни единой девки не пропустит взором и по ночам неспокойно спит. Пора женить, а все жаль делить его сердце с той, неведомой, которая ничего не будет знать, ни помнить – ни суматошного бегства ночного, ни трудных лет, ни того, как пеленала, купала, пестовала… А придет и возьмет, и она уж станет посторонь им обоим! Понурилась вновь, похмурила чело, покривила губы.
По-за улицам гудела Москва, звоны и стуки и людской гомон текли не прерываясь. Расстроилась Москва! Растет! И зимой, вишь, колготят, рубят что-то в Кремнике за белою (прямее сказать – серою под шапками белого снега) каменной крепостною стеной. Век останавливали там, в Кремнике! А вот: Иван Васильич в Орде, в бегах, а терем вроде Федор Кошка али Андрей Иваныч со Свиблом купляют – Акинфичи стали в силе теперь! Наделал делов Иван Вельяминов бегством своим! Теперь и не воротит поди! – с тревогою помыслилось. Все не могла понять, осознать, как это на Москве нет уже тысяцкого и нет его гордого терема, разошлись по родичам старые слуги Василь Васильича, истаяли, исшаяли прежние знакомства и дружества… Ныне хоть и не приезжай на Москву! Сына нынче сама упросила в поход. Ходила на поклон к воеводе Боброку. Иван и не ведал о том, не то бы надулся как индюк, поди и делов каких неподобных натворил…
И владыка нынче не в той чести, стар стал. Всем у князя коломенский поп Митяй заправляет – громогласный, важный, паче князя самого, неведомый ей, Наталье, и потому до ужаса чужой…
Потупилась, почуяла холод, заползающий под подол и в рукава, воротилась в продувную, кое-как вытопленную хоромину. Прав сын! Надобно выдирать свое!
Галочьи и сорочьи оры над главами и шатрами церквей, над сумятицей крыш и садов; стонущие удары харалуга с литейного двора княжеского; и синие, почти уже весенние небеса; и далекое Замоскворечье, устланное белым, уставленное теремами и стогами сена, в лентах дорог, уводящих на Воробьевы горы, на Коломну и в Серпухов, долгих, дальних дорог, очень дальних, когда по ним движется рать, уводя от дома единственного и последнего сына, подаренного судьбой!
Князь Дмитрий бегал по горнице, доругиваясь напоследях:
– Это Иван! Снова Иван! Всегда Иван! Теперича татар взострил на меня!
По его, дак и ратиться нам с Мамаем придет! Доведет! Не прощу! Никогда не прощу! Пущай хошь кто, хошь батька Олексей сам ко мне придет… – сказав последнее, споткнулся словно, скоса глянул на Митяя, печатника своего, большого, осанистого, с дорогими перстнями на пальцах холеных, по-мужицки больших рук. Про отца своего духовного сболтнулось лишнее. Подозрительно озрел гладкий лик Федора Свибла. Но боярин тоже не давал вести, что заметил промашку князя, то – успокоило.
К своим двадцати пяти Дмитрий выровнялся, еще раздался в плечах, заматерел, явилась сановитость, заменив прежнюю неуклюжесть отроческую.
Крупно рубленное, словно топором содеянное лицо князя, в коем нет-нет да и проглядывало родовое, вельяминовское, от покойной матери доставшееся, грубое это лицо стало прилепым, властным. Во всем облике Дмитрия, как-никак отца уже троих детей, проявилась наконец нужная княжеская стать, и срывался он нынче (как теперь) все реже и реже. И тем сильнее ненавидел Ивана Вельяминова, что был тому двоюродником!
Поход был решен, и воеводою поставлен уже явивший свои таланты в бою на Скорнишеве с князем Олегом волынянин Боброк. И теперь всего-то оставалось доправить рать до места, до города Булгара, где нынче по Мамаеву повеленью сильно потеснили русских торговых гостей. И не вскипел бы князь, кабы снова не встало, словно язва ноющая, старое вельяминовское дело!
Давеча Маша, Микулинская, князева свойка, приволоклась к Евдокии просить за Ивана. Дуня, оробев (как всегда, робея перед сестрой) отреклась:
– Не могу, Маша! Боюсь ему и сказать! Сильно гневен на Ивана… – И на невысказанные, рвущиеся наружу слова старшей сестры торопливо домолвила:
– Что ты! Твоего любит! И не сумуй! Да кабы в вине какой…
Маше не задались сыновья. И сейчас, вдыхая душноватый воздух горницы, детские запахи, глядя на толстых карапузов, что лезли, словно глупые щенки, в руки матери, всматриваясь в любопытные, чуть испуганные очи старшенькой, что тоже на всякий случай оттягивала материн атласный подол, Мария смутно позавидовала сестре, этим ее ежечасным заботам, этому ее пышному чадородному лону, ее вечной женской захлопотанности и тому, как у младшей сестры ни на что иное не хватает уже времени, и не надобно ей уже ничто иное, ибо главная забота, и участь, и труд женский – в полном отречении от себя самой ради мужа, ради детей, ради того, чтобы не кончалась, никогда не кончалась жизнь на земле!
И о том разговоре, о той косвенной просьбе помиловать ослушного боярина узнав, паче всего (и в дому своем не оставят в спокое!) оскорбился великий князь и потому бегал нынче по покою княжому, бегал в ярости, забыв о сидящих бояринах, ибо, как и тогда, в детстве, чуял несносное превосходство Ивана Вельяминова над собой.
Федор Свибло прокашлял значительно, дождав, когда князь, убегавшись, вбросил крупное тело в золоченое, испуганно скрипнувшее под ним креслице, раздумчиво произнес:
– Так-то сказать, Иван Вельяминов не мне чета! И умом, и возрастанием… Но воротить его, дак и воротить ему тысяцкое придет и села ти, а там и многие бояра ся огорчат! Василий Хвостов там… да многие!
Колгота пойдет!
И поглядел ясно, правдиво поглядел, как на духу! Одного не изрек, что ихнему роду Акинфичей вельяминовская порода тоже поперек горла стала. И Митяй молча и твердо склонил могучую выю, и оба старых боярина, Черменков и Минин, помавали головами согласно, мол – быть по сему!
Слишком многим пришло полюби давнее решение князя взять тысяцкое на себя и тем изничтожить несносное первенство Вельяминовых в московской боярской господе.
Да, того, чего ожидал втайне Иван – чтобы его призвали из Орды, как даве отца покойного из Рязани призвали Иван Иваныч с Олексием, – того не совершилось. Неощутимо, едва-едва, но время уже поворотило на иное, дав первые плоды с древа, взращенного владыкой Алексием. Самодержавность власти, коей можно подсказывать, но не можно уже ни воспретить, ни приказать, самодержавность властителя проявили себя в этом неравном (увы, неравном!) споре князя с боярином. Как знать, вороти Дмитрий Ивана, не пошло ли бы иначе и с Мамаем?
Нет, не пошло! Все круче и круче сползала Орда к гибельной пре со своим верным русским улусом, все непокорнее становилось Владимирское зависимое княжество в предчувствии близкой уже судьбы Великой Московии! И мог ли состояться подобный нынешнему поход на Булгар, скажем, еще при Узбеке? Четверть века резни и пожаров не сделали Русь слабее, усилилась Русь. В тайниках холмистых «пустынь», в извивах речных, в чащобе лесов росло и ширилось неодолимо то новое, что разгибало спины князей и придавало упрямства воеводам. Густели народом укроистые просторы Приволжья, на медоносных полянах, на красных ярах над излуками извилистых рек вставали новые и новые золотые под солнцем, истекающие смолою рубленые терема, тучнели стада скотинные, и что там, где там недавний разор Ольгердов или волчьи набеги Мамаевы на Запьянье и Киш! Вставала земля, и князь, убегавшийся, запыхавшийся, в креслице золотом чуял, ведал силу сию и посему тем паче гневал, пристукивая твердым кулаком по резному подлокотнику: «Не пущу… Не дам… Повелю!» Уже и Новгород, заплатив дикую виру за Прокопов поход, склонил выю перед ним, Дмитрием, уже и на патриархию Цареградскую, посмевшую при живом Алексии рукоположить в митрополита русского какого-то Киприана, вельми был разгневан великий московский князь. И что мог сейчас пред ним какой-то – один! – беглый боярин! А вместе, полыхая темным жаром румянца, чуял он, что не так проста труднота сия, быть может, труднее, чем с Новгородом и покамест неодоленным Булгаром, ибо дело-то семейное, свое, родственное дело! О коем у земли, у народа московского тоже есть свое мнение и свой толк. Но – встало гневом: не хочу и не буду! И кабы один, но не один, вот и Акинфичи, и Черменковы, и Редегины, и Минины… Нет, не вернет он Ивана, давнюю зазнобу, занозу свою! («И, обличив, изжени!» – застряло где-то в памяти церковное.) Вот именно: изгнать, вырвать с корнем плевел этот, одолеть и стать князем великим, единовластцем в Московской Руси!
Был бы жив дядя, Василь Васильич, – но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Васильич, двоюродный дядя, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился племянника своего Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата – такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без Думы, без боярского приговора не мог.
(И Святками встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стойно Каину, от судьбы и участи брата своего.) И вот, как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло – оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая Дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и уж во всяком случае не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском! Ну и – оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником князевым… А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказав не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обид, сидел у Мамая…
А в улицах, среди непрекращающейся святочной гульбы, шума, смеха, снежков, ряженых, алых лиц молодаек в узорных платах, расписных саней, среди изобилья обжорных рядов с пирогами, пивом и сбитнем разъезжали, тоже веселые, оружные кмети, звенела сталь, посверкивали куяки и пансыри, игольчато колыхались копья и стяги полков: Москва посылала рать на Волгу, и воевода Дмитрий Боброк, проезжая улицами, уже не раз и не два попадал в окружение посадских и гостей торговых, дружно требовавших от него поскорее расправиться с нехристями, засевшими Волжский путь.
В одну из таких задорно орущих толп и попал Ванята Федоров, проезжая верхом к митрополичьему двору в Кремнике, и с трудом выбрался прочь, усмехаясь и отряхивая снег с зипуна и шапки. Боброк, коего он только и зрел в пору последней литовщины на холме под Любутском, среди оружных воевод, – высокий, воински-красивый, промаячил в отдалении, и Ваняте до надсады захотелось, чтобы воевода узнал, приметил его в толпе посадских, хотя бы кивнул, хоть бы глазом повел издали! Для себя ведь не помнилось, что был глупым щенком, едва не погинувшим на рати, и, не думалось, что запомнить каждого юного несмышленыша в полках не смог бы князь-воевода Боброк, зять великого князя Дмитрия, даже ежели бы того и захотел!
Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же согласно помавая главами и осеняя походя крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге… Но отогнав видение (не до того было!), начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина. И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих…
Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась ему в лицо: «Небось батьку бы… с обозом не так принимали!» Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив:
– Кажись, Леонтий к себе пошел!
Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи хоромы со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и, наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери.
Постучал, укрощенный поисками и ожиданием, с робостью. Спокойное «Войди!» раздалось из-за двери. Ванята отокрыл тяжелое полотно и увидел монаха в очень простой рясе и с простым медным крупного чекана четвероконечным крестом на груди, видимо, греческой работы (в этом мать немного научила разбираться его), в негустой, сивой, с сильною проседью бороде, с волосами, заплетенными в косицу, перевязанную тканым снурком, с лицом в крепких задубелых морщинах и внимательным, остраненно-спокойным взором. Монах стоял, загораживая свет, в короткой первой горничке, отделенной дощатою перегородкой от самой кельи, и мыл руки, наклоняя за носик медный кованый рукомой, что висел, раскачиваясь, на цепочке над кленовою лоханью. Обозрев смешавшегося парня, он, еще раз наклонив рукомой, ополоснул ладони и стал вытирать руки грубым посконным рушником, что висел тут же, на спице.
– Отколе? – вопросил. И тут же, перебивши себя, уверенно догадав, рек:
– Никиты Федорова сын? Иван? – Вспомнил и имя, мгновение подумав. – Проходи, садись!
– Вырос! – добавил Леонтий, когда уже оба вошли в келью и сели на лавку близ небольшого на пузатых ножках стола.
Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утвари, божницу, кожаные книги на полице и в поставце, дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил:
– Цареградская?
Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом:
– Мать как?
Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости, о матери, о себе, о сестре («Невеста уже!»).
– Островое не отбирают у вас вдругорядь?
– Да не, утихли! – Иван тут счел уместным сказать о просьбе, ради чего и пришел: помочь вернуть родовое место за Неглинной, захваченное проворым сябром. Леонтий вздохнул, сощурил старые глаза в сетке морщин, сказал невесело:
– Ноне и о такой малости надобно хлопотать у дьяка. Был бы жив Василий Вельяминов, в минуту бы то дело содеялось! – Помолчал, подумал, добавил:
– Владыке нонь не доложишь, не до того! Иной просьбою и я его не потревожу, ветх деньми!
В келье стоял тот устойчивый, чуть душноватый запах книг, воска и строгой старости, который безотлучно сопровождает холостых, на возрасте мужиков, будь то удалившийся от дел горожанин, боярин ли, или, как здесь, инок, и Ванята представил старого митрополита Алексия в такой же келье, в той же монашеской бедности и с тем же запахом старости и одиночества, и ему содеялось страшновато и неуютно. (Представить такое еще минуту назад, на дворе хором, он не мог.) – И не до того теперь нам всем! – решительно изронил Леонтий, словно нехотя или ошибкою проговариваясь о главном. – Едут патриаршьи послы из Царьграда, протодьяконы Иоанн Дакиан и Георгий Пердикка… – Он замолк, сохмуря брови и глядя куда-то в далекое далеко.
– Едут… Зачем? – со стеснением выговорил Иван, понимая, что не знать того – стыд, и заранее заливаясь жарким румянцем. Леонтий глянул на парня, раздумывая, говорить или нет (одначе, вся Москва уже на дыбах, не скроешь).
– Владыку судят, вишь! – вымолвил строго. Помолчал. Рек:
– По доносу Киприанову!
Имя Киприана ничего не значило для Ваняты, и он замер, молча сожидая продолженья иль объясненья неведомого имени.
– Болгарин… – неохотно протянул Леонтий. – Патриарх…
– Филофей Коккин? – спеша хоть тут показать, что он не вовсе невежда в делах церковных, подхватил Ванята.
Леонтий молча кивнул, продолжая:
– В Литве у Ольгерда сидел. Полюби стал тамо. Ну и – патриарх его рукоположил в митрополита русского…
– Под Алексием?! – Огромность открывшейся беды ошеломила Ивана.
Леонтий слегка, краем губ, усмехнул. Подумав, отмолвил:
– Владыко Олексей стар вельми! – И не договорил: в глазах парня стояло отчаяние.
– Владыка умрет? – вопросил он тихо, охрипшим голосом.
Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии?! Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Цареграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце! Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал (вернее, плохо знал) он сына Никиты и думал, что со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний… Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним! Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго:
– Вси умрут! Минет век, и ни единого из ныне живущих уже не узритце на земли! (А сам разве не мнил, не считал во глубинах души своей, что Алексий бессмертен? Да, не считал! Не мнил, а все же… И себя не мнил вне и врозь от Алексия, а потому… Потому и мысль о восприемнике не приходила в ум! Быть может, Филофей Коккин и прав? Нет, все одно не прав! И эти проверяльщики, и тайности… Гнусно! Нечистыми орудьями неможно сотворить чистое!) – Ну и что, коли наедут… – насупясь и упрямо вздымая чело, говорил Никитин отрок. – Князь Митрий о чем думат? Не пустить их! Пущай… Али принять… с саблями… Чтоб не посмели!
– Зло порождает зло! – возражал Леонтий, уже любуясь молодцем (юношеское сойдет, на ратях станет строже. Не потерял бы в годы мужества веры в правду, то – сущее зло). – Я тоже думал, давно, в Новом Городи…
Стригольническая ересь… Высокоумье! Представь: человек и Бог! Ежели самому придумывать волю Божию, то можно докатиться и до сущего зла! Зри – в католиках: во славу Божию сожигают людей! Монахи продают за мзду искупление грехов – мыслимо ли то? Господь или дьявол нашептал им такое?
– Что ж надобно?! – супясь, но не уступая, вопрошал отрок.
– Надобно, как игумен Сергий, работати Господу и служить ближнему своему. И поверь, Иване, труднее всего не драться на брани, но любить своего ближнего! Пото и сказано Господом: «Много званых, да мало избранных».
И почти не удивился Леонтий – знал, к тому шел разговор, – когда спросил, меняясь в лице, краснея лихорадочно пятнами и утупив очи в столешницу, парень:
– Отче! Это правда, что отец сам надумал убить Алексея Хвоста? Грешат на покойного Василья Вельяминова!
– Правда. Отец сам мне о том поведал. Пото Василий Васильич и на брак с твоей матерью согласил, пото и ты появилси на свет!
Парень, глянув, потупил чело и зарозовел.
– И иное реку, – продолжал Леонтий безжалостно. – Судил батьку твово сам владыка. И не оправил, но от казни свободил. И принял в дом церковный.
От казни! Но не от суда Божия!
– Дак… батя по то и погиб? – со стеснением выговорил Ванята (и видно было, что новая эта мысль безмерно тяжела ему). – Пото и жизни лишился, во искупление, значит?
– Не ведаю! – просто отверг Леонтий. – Волю Божию не дано ведати смертным! Мы не знаем замыслов Всевышнего. Но не на добро направленная воля – не благословенна.
– А злые живут! – воскликнул парень, не желая уступить Леонтию в том, самом важном для него, что жизнь и судьбу возможно сотворять своими руками и что ежели не так, то не прав и Господь:
– Долго живут! И ниче им не деитце!
Леонтий улыбнулся. (И каждый рассвет каждой жизни начинается именно с этого, с веры, что ты, ты сам, а не Вышний, ведаешь Господнюю волю!) Улыбнувшись, покачал головой. Молча поставил на стол квас, хлеб и сушеную рыбу. Присовокупил, после того, как парень опружил чару монастырского, на травах настоянного квасу:
– Долгота жизни, успехи, зажиток, добро – что все это перед сроком небытия! По то и дана грешным долгота жизни сей, что та, потусторонняя, отобрана у их! Сравни и помысли!
– Ну хорошо, – хмуро полууступил отрок, – батька убит и тем искупил грех, а Вельяминов? – (И, сказавши, тут же помыслил об Иване Васильиче, что сидел, изобиженный, в Орде.) Леонтий лишь глянул. (Незрелый ум всегда мнит справедливость в единообразии. Меж тем нету двух схожих во всем людинов, разнится грех, должно быть разному и наказанию за грехи!) – Мню, Господь еще не весь свой гнев обрушил на род Вельяминовых… – Сказал и замолк, и подумал уже про себя: «Мню, не за един сей грех казнит Вельяминовых Господь, хоть и не ведаю, за что иное. Но – за нечто важнейшее и горчайшее сего».
– А ежели весь народ согрешает? – уже не спорил, но спрашивал Иван.
– Содом и Гоморру уничтожил Господь! И не един язык среди языков земных свел на себя гнев и огнь Господень! Согрешая, и весь народ погубит себя! Заметь, своими руками погубит! Сам истощит свое бытие, в погоне за зажитком уничтожит окрест сущее, брат встанет на брата, сын на отца, и погинут вси! Так было, так будет!
– Но ведь все люди жадают лучшего? – неуверенно вопросил Ванята.
Леонтий, отрицая, помотал головой:
– Люди хотят жить по обычаю своему! И за то бьются на ратях, и за то держат у себя воев и власть имущих, дабы оборонить сущее. И вот когда захотят отбросить свое и возжелают иного, тогда и наступит конец. Нам до сего еще, слава Господу, далеко! Ты ешь! Где пристал-то?
– А на Подоле! – неохотно, с набитым ртом, отозвался Иван.
– В поход-то идешь?
Ванята, давясь, сильно кивнул головой.
– Вперед дуром не суйся, а и не робей! Гляди, яко старшие воины деют!
Тебе отцова дорога назначена, а он был – воин!
Леонтий вздохнул, вновь вспомня, как в этой же самой келье, лежа на полу, на соломенном ложе, говорил Никита в последнюю встречу ихнюю: «Воин я». И вот теперь сидит его сын. И уходит в поход, быть может, тоже на смерть и не мыслит о сем! («А я мыслил? В яме сидя, с Алексием, и то – мыслил ли о гибели своей?!») Молодость была перед ним, воскресшая молодость, пусть чужая – и все же чем-то родная ему. И потому Леонтий, и обремененный делами, все не решался выгнать парня, велеть уйти. Тот сам догадал наконец. Встал, приложился к благословляющей руке.
– Ступай! – напутствовал его старый и строгий друг отца. – А о деле вашем я поговорю с дьяком! Матери от меня поклон! – договорил он уже с порога.
Ванята спускался с крыльца, словно выходя из другой жизни. Удивил, увидя своего коня, удивил вдругорядь, узревши, что и свет дневной еще не померк, и отнюдь не многие часы, как мнилось, протекли с тех пор, как восходил он по этим ступеням, значительно более заносчивый и уверенный в себе, чем теперь. И легкая зависть была, хорошая зависть юности к уже состоявшейся и очень значительной жизни.
Князь Боброк был недоволен Дмитрием. Юная порывистость и упрямство великого князя московского могли премного отяготить дела его новой родины.
Лучше их всех, лучше Акинфичей, Черменковых, Всеволожей, даже Кобылиных, понимал он, Боброк, непростоту того, что творилось на западных рубежах страны, и потому сугубо чуял не правоту Дмитрия в его все еще усиливавшей день ото дня ссоре с Мамаем.
Он уже совершил одну блестящую и совершенно ненужную, вредную даже для дела Москвы победу, разбив князя Олега на Скорнищеве. Олег воротил свой престол, а Москва получила еще одного сильного врага в лице рязанского князя. И то, что поход решался Думою, что за нападение на Рязань была чуть не вся московская господа, дела не меняло. Вкупе с Олегом, вкупе с Мамаем и силами Орды следовало бить Литву! Пока не поздно!
Пока Ольгерд, помирившись с венгерским королем и объединив силы великой Литвы и Польши, не обрушит на Русь сотни тысяч западных воев! (А с востока подступит Орда, и – что тогда?!) И вот вопреки всему, вопреки здравому смыслу – новый поход на ордынцев, на Булгар, где сидит Мамаев подручник и, следственно…
Князь в раздражении соскочил с коня, бросил ферязь и перевязь с саблей в руки холопов, крупно шагая, взошел на крыльцо. Мельком подумалось о старших сыновьях, Давыде с Борисом. Глухое небрежение старых московских родовичей грозило обернуться тем, что после его смерти молодцев выпихнут из рядов высшей господы, во всяком случае боярства им не видать! И это при том, что сам он, Боброк, не только был боярином, но и писался в грамотах князем – единый из многих, поступивших в службу московскую и с нею, с боярским званием, отлагавших свои старые княжеские титулы…
Неведомо, какие подвиги надобно совершить, дабы убедить сих упрямцев принять по чести в свои ряды его род, премного знатнейший многих и многих, хоть и выкинутый вихрем великокняжеских литовских котор со своей прежней волынской отчины. Победами ли, таланом воинским или свойством с князем великим через молодую супругу Анну измеряется теперь его место и вес при московском великокняжеском дворе?! А тогда – чем он отличен от спесивого и недалекого тестя – великого князя Дмитрия Константиныча Суздальского?
(Того самого, коему нынче идет помогать!) Ничем! Тот тесть, он – зять великого князя, вот и вся разница! И в этом споре с Иваном Вельяминовым, споре, в который он, Боброк, старался не влезать, великий князь Дмитрий был тоже не прав, таки не прав! Теперь Иван сидит в Орде, науськивая Мамая на Дмитрия. Сего допускать было не должно никак! Хоть и не близок был ему Иван Вельяминов, хоть и его стеснила бы власть тысяцкого… И все же!
Высокий, красивый, с седыми висками (и даже седина лишь придавала величия его лицу), Дмитрий Михайлович Боброк был гневен.
Москвичам воля орать восторженно ему вслед и звать в поход на Булгар.
Их-то понять мочно: в торгу от затей Мамаевых несносная дороговь. Дак кто и довел до сего спора? Нелепо стране остати без союзных государей, одной едва ли не противу всех! А теперь еще и в митрополии нестроения великие. А ежели умрет владыка Алексий? И что тогда? С юга Мамай, с запада Ольгерд, Олега Рязанского содеяли врагом, и Новгород Великий откачнет к Литве… И что тогда? Тогда – что?! У тебя прошаю, великий князь московский!
Он с силой шваркнул прочь тяжкое дверное полотно, прошел в горницы.
Нюша встретила оробев, мигом углядела, что гневен. Боброк сдержал себя, омыл лицо и руки под серебряным рукомоем, скинул зипун, вздел мягкую домашнюю ферязь из бухарской зендяни, свалился в кресло с гнутою, на западный пошиб, спинкою, протянул сухие, долгие ноги слуге, который суетясь стягивал сейчас кожаные, булгарской работы, цветные чеботы с княжеских ног и обувал его в домашние, красной самаркандской юфти, мягкие, без каблуков домашние сапожки.
Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит! Скользом подумалось: быть может, этот досягнет… Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину всему должно быти во время свое: юности – любовь, возрасту мужества – дела правленья и власти!
От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покой. Он принят, возвышен, окружен почетом. Женат на сестре великого князя. Успешлив на ратях. Что еще надобно ему? Надобно знать, что сотворяемое им, его ратным таланом разумно и ко благу земли!
– Поснидаешь? – прошает молодая жена. Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою.
– Да, поди распоряди челядью! – отвечает он и уже уходящей, в спину:
– Сыновья где?
– Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.) Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь… И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит не сгорая – воля к деянию!
Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и драгих облачениях, в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем, в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла, в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты – была соблюдена. Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся, невзирая на все военные бури и беды XV – XVIII веков, в патриаршей ризнице и ныне выставленный в витрине Оружейной палаты Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия во всяком случае не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших веков, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в позднейшей истории русской митрополии (а затем и патриархии). Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Цареграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей. Да, все это было! Было и теперь. И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов.
Уже и церковному пению учили на Москве почитай не хуже, чем в Твери и Владимире. Да! Все было так!
Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, – сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что, и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси…
Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.
…Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Коккином! В какие далекие, небывалые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли… И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни! А Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей – ах, эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза, ах, этот надрыв голоса и духа, это неумение (нежелание ли?) восстать противу силы… Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола… Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным?!
И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану! И они, прежние друзья, едут меня судить! И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленях, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха… И бояре, которым он – духовный глава и отец!
И игумены московских монастырей, ставленные им самим… И смерды… Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?!
Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий.
Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес.
– Смерды любят тебя! – произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. – Мню, и прочие не отступят духовного главы русской земли!
Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки…
Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески – и строгим словом, и утешением помочь владыке преодолеть ослабу души. Не мог он зрети Алексия в горестном облике!
– Дакиан не станет измысливать, ни собирать нелепые хулы на тебя, владыко! (Слишком давно и близко зная Алексия, Леонтий не обманывался нимало, читая наизусть невысказанные мысли своего патрона.) – Но зачем… Зачем они торопят, не подождут смерти моей? – трудно сглотнув горький ком, выговорил Алексий.
Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо.
– Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.
– И ты ждешь гибели моей? – Улыбка – кривая, жалкая – не получалась.
Леонтий лишь на миг опустил глаза:
– Я твоя тень, отче! – отверг он строго. – И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.
– Спасибо! Ты – как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?
– Да.
Оба задумались. Тень прошлого незримо овеяла владычный покой.
– Но почему Киприан?! – с упреком выговорил Алексий.
Леонтий пожал плечами. (Далекая Византия, виноцветное море, башни, встающие из воды, София, корабли… Царственные развалины древних дворцов… Никогда уже он не будет там больше, не узрит многоязычной цареградской толпы, ни прежних друзей, иные из коих уже отошли к праотцам.) – Филофей Коккин мнит силами Литвы остановить турок и отбросить их за проливы.
– Ратей Сербии, Болгарии, Влахии уже не хватает?
– Патриарх мыслит совокупить противу бесермен всех православных государей Востока, а твоя рознь с Ольгердом разрушает его замыслы.
– Но вокруг чего совокупить? И кого? Ничтожного Палеолога? Или язычника Ольгерда, так и не решившего, какую веру принять его земле? Где те живые силы, без коих все затеи Филофеевы не более чем мечтанье и бред души?! Чему я препона?! – воскликнул Алексий, и отзвук прежней мощи проснулся в голосе митрополита московского.
В каменных чертах Леонтия тоже далеким промельком явилось подобие улыбки.
– Филофей Коккин тоже стар! – возразил он. – Он мне напоминает того эллинского педанта, который, прослышав, что вороны живут по пятьсот лет, восхотел проверить сие, купил вороненка и, посадивши в клетку, начал его воспитывать… Я тоже, как и ты, не верю в Филофеевы замыслы. Нету на Балканах, ни в греках, ни в болгарах, ни в самой Сербии после смерти Стефана Душана сил противустати туркам. И Ольгерду не нужна православная Византия! Ему скорее надобен, после смерти Казимира Великого, польский престол. Ради него он решится, мню, даже стать и католиком!
Я с тобою, отче Олексие, и я вижу, чую, что ты прав. Здесь, во Владимирской земле, заключено спасение веры, и народ здесь иной, юный народ. Иной даже, чем в Новгороде Великом, иной, чем в Суздале. Хотя и просты, и грубы порою смерды этой земли, но я и сам жду спасения токмо от здешней, Владимирской, Залесской Руси! И я не корю тебя, что ты покинул Киев, где мы умирали с тобою вместе, не корю и в том, что судьбу митрополии связал ты с судьбою единого Московского государства. Ты прав, отче.
А Византия, спасти которую мыслит Филофей Коккин, гибнет, и спасти ее неможно никому. Кантакузин не сумел! Коккин сугубо не сможет! Иоанн Палеолог его продаст! И римский престол не в силах помочь Палеологам усидеть на троне! Во франках война, король в плену у англян; нынче Венгрия объединилась с Польшей, от чего возможны сугубые нестроения; встает новая война за Галич с Литвой; в Морее кастильцы и франки режутся с деспотом Мистры и друг с другом; в церкви латинской раскол, весь Запад в смуте великой, и навряд римский папа возможет подвигнуть новую крестоносную рать на защиту разграбленных некогда самими франками византийских святынь! Они обречены! И ежели нам, Руси, откачнуть к Западу, то и будет то, о чем ты единожды баял, Олексие: в европейском католическом доме поляки поместятся в передней, мы же, русичи, найдем место разве на скотном дворе, где нами будут помыкать все, кому не лень; и не потому, что католики злы – люди нигде не хуже и не лучше друг друга, как я посмотрел в годы скитаний, – попросту мы – иные, и нам не сжиться с ними. А ежели ся переделать – сломать!
И на Орду ныне положиться нельзя. Быть может, князь Дмитрий и прав, что поспорил с Мамаем! В далеком Катае мунгалов бьют, сам Мамай уже потерял Заволжье. В Хорезме, бают купцы, подымается какой-то Тимур и уже спорит с Белой Ордою. Тем паче что Урус-хан, как передают, умер и Тимур ставит на его место своего подручного хана. Так что возможно сожидать, что и Мамаю придет воевать на юге, отстаивая Хаджи-Тархан и Сарай! В татарах то же несогласие, что и на Западе, и вера Мухаммедова не помогла им престати резать друг друга…
И все же помыслить о воспреемнике ты был должен, владыко!
– Токмо не Митяй! – торопливо выговорил Алексий. – И потом митрополита русского ставит Константинополь. Мыслю, Филофей Коккин, нынче тем паче, не захотел бы отступить от правил греческой патриархии!
– Правила греческой патриархии нынче покупаются русским серебром! – возразил Леонтий.
– Серебро дает князь! И – увы! – Дмитрий, мню, восхощет узреть на моем месте скорее Митяя, чем кого иного!
– Князь Дмитрий – твой воспитанник, отче! – с легким упреком возразил Леонтий.
– Да… Он добр к боярам, ко всем…
– Кроме Ивана Васильича Вельяминова? – уточнил Леонтий.
– Не ведаю! Ничего не ведаю, Леонтий! – Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и, наконец утвердясь в кресле (кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места), вопросил:
– Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?
Леонтий нахмурил чело еще более.
– Того не ведаю! – возразил. – Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко!
– Давай напишем! – с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий. – Напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…»
Нет, попросту: «Сыне мой!» Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может: «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексий, пишет тебе…» Нет, лучше: «Зовет тебя покаяти и отложить гнев…» Нет, не гнев, обиду…
Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу.
Сокращали… (Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания.) Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.
– Кажется, так! Пошли ему… Нет, лучше сперва я сам поговорю с князем!
– И снова тень боли мелькнула в его глазах: князь ныне мог и не послушать своего престарелого владыку… – Нет, напиши, пошли, пусть пришлет покаянную грамоту! Тогда мне легче станет баяти с Дмитрием! – произнес он. Вступающий в силу нравный князь тревожил Алексия все больше и больше[16].
Оба надолго смолкли, Леонтий складывал вощаницы, коротко взглядывая на владыку.
– Скажи, отче! – вопросил он негромко. – Что содеял бы ты, ежели Дмитрий от некоей хворости, черной смерти или иной зазнобы какой занемог и погиб?
Медленно оживали, становясь, как прежде, прозрачно-глубокими, старые глаза на высохшем пергаменном лице – так в пучине морской проглядывает порою донная гибельная глубина, – и словно бы вновь наливался силою выпуклый лоб, а безвольные доднесь персты хищно врастали в резное дерево подлокотий.
– Я остался бы жить, – тихо и властно произнес Алексий. – Я остался бы жить, дабы воспитать княжича Василия до мужеска возраста, яко великого князя владимирского! Дело Москвы, дело Руси не должно погибнуть ни от какой случайной причины!
И вот таким именно хотел узрети владыку Леонтий. Вот таким! И узрел.
И почуял волну горячей любви и нежности к этому великому старцу, вновь, как и прежде, одолевшему духом своим немощную и бренную плоть.
– Спасибо тебе, Леонтий! Но ты ведь не с этим приходил ко мне, сыне?
– тихо вопросил Алексий, глядя задумчиво и устало на верного сподвижника своего.
– Да, отче! Помнишь Никиту Федорова? – Алексий молча кивнул головою.
– У сына егового и вдовы сябер отобрал погорелое место на Неглинной.
Приехали хлопотать. Можем ли мы помочь им?
– Напиши грамоту. Я приложу свою печать! – не задумываясь отмолвил Алексий. – Дьяка… Вызову к себе. Чаю, слово мое пока еще не исшаяло на Москве!
И когда уже, сложив вощаницы, Леонтий намерил уходить, Алексий произнес тихо:
– Послушай, Леонтий! В самом деле, как это хорошо! Родовое место! На пожаре, на пустой, выгоревшей земле! И по двудесяти летов никто не вправе занять его! Никто! По закону! По «Правде русской»! Дабы объявился хозяин, владелец месту сему! Дабы не погасла свеча, не истаяла жизнь! И это вот родовое право на землю и жизнь на земле обязаны мы защищать от насилия и татьбы… Даже от самой великокняжеской власти! – прибавил он, неожиданно сам для себя.
Леонтий вздрогнул. Вгляделся в сухое пергаменное лицо, в уже вновь далекий, нездешний взор. Вот как? И от самого князя? Родовое право каждого смерда на землю свою!
– Как это хорошо! – вновь прошептал владыка.
Леонтий вышел, тихо притворивши дверь. Подумал о скором прибытии патриарших клириков (о чем так и не посмел сказать днесь Алексию). И ему еще предстоит вынести это! – тихо ужаснул про себя.
Он, Леонтий, на все был готов ради наставника своего, даже на смерть, но, увы, токмо единого надобного – здоровья и лишних лет жизни – не мог он передать владыке!
К радости Никитиной вдовы Леонтий сдержал свое обещание. В ближайшие дни (Москва готовилась к походу, и Иван с матерью сидели невылазно в городе) Алексий побеседовал с дьяком, и на Неглинную, к упрямому соседу, были посланы приставы, после чего, ворча, как собака, которую отогнали от кости, тот уступил. Мать с сыном отмеряли по снегу границы своего старого двора, сосед пыхтел и супился, пытаясь оторвать хоть кусок, хоть ту землю, что, захватив, занял сараем, и Наталья готова была уступить, но тут Иван, вздымая подбородок и недобро шевеля желвами скул, вмешался, отстранив мать рукой.
– Вота што! Разбирай сам тотчас, не то я с ратными раскидаю, целой доски у тя тут не останет, внял?!
И сосед, укрощенный до зела, вновь уступил, сперва ворча: «Наехали тут!» а там и посвистывая, принялся отдирать настылую кровлю.
– Кто наехал-то?! – звонко и страшно спросил Иван берясь за рукоять отцовской сабли – был в оружии. И сосед, глянув скоса, совсем замолк, резвее принялся вынимать из пазов наледенелые тесины кровли.
– Весной будем ставить двор! – так же громко, настырно возгласил Иван, озирая отбитую у врага землю. Он стоял на снегу молодым голенастым петухом, расставив ноги, и был столь же страшен, сколь и смешон. И Наталья взглядывала то на него, то на сябра, который, щурясь, тоже взглядывал на молодца, что-то прикидывая про себя и кивая своим мыслям.
– Магарыч бы с тебя, хозяйка! – высказал наконец, и Наталья, не улыбаясь, кивнула в ответ:
– Поставлю!
– Магарыч ему… – проворчал Иван, впрочем, и сам поняв, что дело пошло на мировую.
– Из Острового мужиков надо созвать! – хозяйственно говорила Наталья, когда они с сыном, порешив дела и отпустив пристава, садились в сани. – Вот воротишь из похода, тогда… – И голос чуть дрогнул. Но Иван, словно не заметив материной заботы, возразил, все еще ворчливо:
– Тогды поздно станет! Лес надоть возить теперь! Ворочусь, чтоб и лес был навожен, и тын стоял! Земля пообмякнет к той поры!
Наталья, не отвечая, забрала руку сына в свои ладони сжала, притянув к сердцу. «Вернись только! Только вернись невереженый!» – подумалось про себя.
Приезд патриаршьих посланцев совпал с выступлением ратей в поход, и оба грека благодарили Господа, позволившего им миновать ордынские степи до начала ратной поры. Они остановились на Богоявленском подворье и, получивши серебро, масло, овощи, рыбу и хлеб, начали вызывать к себе духовных и бояр, расспрашивая о прегрешениях и шкодах верховного главы русской церкви. Брал ли сугубую мзду за поставление? Замечен ли в лихоимстве или иных каких отступлениях от истинно праведного жития? Как получилось, что захватил в полон, порушив данную клятву, тверского князя Михайлу и тем вызвал сугубое кровопролитие и котору братню на Руси? Не посылал ли тайных гонцов с отравою к великому князю литовскому Ольгерду?
Почто разрешал от клятвы литовских беглецов, выезжающих на Москву, и тем учинял сугубое раздрасие с великим князем литовским? Почто не выезжал в епархии Галича и Волыни для духовного окормления тамошней братии?
Вопросы один другого нелепее и каверзнее… Нет, и того не скажешь!
Вопросы были составлены дельно, толково и зло. Все ведь было: и обманный плен тверского князя, и гибельные «литовщины», и – да! – Алексий постоянно разрешал от клятвы верности Ольгердовых подданных, бегущих в Залесскую Русь… Да, вмешивался в дела западных епархий, сам не являясь ни в Галич, ни на Волынь (чем окончило его «явление» в Киев, послы словно забыли).
Киприанова рука была тут во всем и даже в том сказалась, коих бояр вызывали для беседы греки. Все то были ненавистники Вельяминовых, чем-то и когда-то обиженные или утесненные Алексием люди. Патриарху должен был быть представлен пристойный, умеренно обличающий доклад, который… Который меж тем никак, ну никак не получался у Дакиана с Пердиккою!
Только что битый час толковали оба почтенных синклитика с боярином Федором Свиблом из рода Акинфичей. Боярин сидел на лавке, откинувши рукава крытого атласом выходного охабня (рукава нижнего зипуна забраны в шитые серебром наручи, на пальце золотой перстень с дорогим камнем ясписом), сидел и – не понимал.
Князя Михайлу взяли по приказу великого князя Дмитрия и паки отпустили восвояси; в набегах на Русь виноват Ольгерд; служилым людям воля отъезжать господина своего, так и по «Правде», и по обычаю надлежит; в Киеве владыку яли по приказу Ольгердову и мало не уморили в яме, дак тут и поезди, тово! Что касаемо отравы, симонии, поборов или иного чего, то лжа!
Батька Олексея всякой смерд на Москве держит яко отца духовного, и худа об ем не говаривал никто! (С игуменами общежительных монастырей говорили допрежь того, и отповедь была та же самая и паче того: владыку Алексия разве святым не называли!) Давеча, проходя двором, греки узрели кучками собравшийся народ. Их провожали хмурыми взорами, и кто-то молодо и зло выкрикнул из толпы:
– Нашего батьку Олексея не троньте!
И теперь этот боярин, с которого, как с округлого окатыша вода, соскальзывали все въедливые греческие вопросы… И одно ясно стало для византийских клириков: без сугубого разговора с великим князем ничего здесь не совершишь!
Теперь они ели наваристую и слишком жирную стерляжью уху, разварную осетрину, косились на белорыбицу и севрюжину, нарезанные ломтями, на блюда с моченой брусницей, морошкой, огурцами, капустой… А за рыбной ухой должна была последовать каша из сорочинского пшена с изюмом, пироги и блины – помогай Бог! Так плотно есть на родине им не приходилось. Георгий Пердикка (его мучили прострел, подхваченный морозной дорогою, и застарелый геморрой, не дающий спокойно сидеть и спокойно думать) ворчал, поругивая и московитов, и настырное ихнее гостеприимство, и тяжесть трапезы…
Впрочем, отправлял в рот стерляжью уху ложку за ложкою. Иоанн Дакиан думал, рассеянно ел, рассеянно обтирал рушником руки и бороду. Не получалось! Все было так и не так! Решал ли Алексий или кто иной, все одно приходило признать, что решала вся Москва. В Константинополе при таковой оказии уже набежал бы целый двор жалобщиков и хулителей, а здесь: «Батьку Олексея не троньте!» Эко! Он воздохнул. Душою был Дакиан на стороне Алексия и потому сейчас внимательно озирал сердитого и «развихренного» спутника своего, прикидывая, мочно ли станет отклонить хулы, возводимые на Алексия, и не получить в ответ доноса со стороны своего спутника (занятие, обычное у византийцев той поры и еще вполне неведомое русичам: соединение доносов друг на друга), что очень и очень могло навредить карьере. Дакиан любил Алексия, но паче всего любил свой чин, оклад и покой и уходить из патриаршей канцелярии куда-нибудь на Афон рядовым иноком не хотел сугубо.
– Что скажет великий князь! – изрек наконец Пердикка, подымая на Дакиана замутненный страданиями плоти и сытною трапезой взор, и Иоанн быстро и благодарно склонил голову. Что скажет князь! Так в самом деле будет спокойнее. А князь, по слухам, не вельми благоволит к старому своему митрополиту…
Греки согласно, едва отведав, отодвинули мисы с кашею и глянули друг на друга. Все-таки многодневный путь сквозь чуждые земли, ночлеги бок о бок, одинокие и часто скудные трапезы, страх разбоев, когда их караван нагоняли дикие всадники на косматых конях, выкрикивая угрозы на непонятном языке, – все это сближало, сблизило обоих синклитиков, и ежели Пердикку не припрет во время оно приступ его болезни, доноса на него, Дакиана, – даже ежели они решат оправить владыку Алексия ото всех возводимых на него укоризн – он не напишет… А Пердикка думал с тоскою о том, что теперь надобно выходить за нуждою на мороз и он бы лучше воспользовался ночною посудиной, поставленной им в келью, но было стыдно перед Дакианом, и потому, когда тот поднялся, дабы выйти на двор, Пердикка с душевным облегчением, даже с любовью проводил его взором…
А Дакиан вышел на холод, подняв голову, обозрел крупные и близкие звездные миры и, покосясь на толпившийся под воротами народ (и ночью не уходят!), сам зашел за келью к тому месту, где надлежало справлять нужду.
Присел, ощущая одновременно холод и свежесть, запахи снега и дыма с поварни, оправил одежды, невольно в сумерках улыбнувшись себе. На Руси ему нравилось, тут были покой и простота жизни, невозвратно утерянные там, на далекой родине, под тяжестью мраморных сводов, среди цветных колоннад, в осаде толпы нищих и попрошаек.
И святость здесь была! Истинная, не напоказ! Вновь с легким стыдом и душевным сокрушением напомнилась ему та давняя встреча с Сергием, за тайную насмешку над коим был Дакиан наказан мгновенною слепотой. Ни слепоты, ни последующего, совершенного Сергием исцеления от нее Иоанн Дакиан объяснить себе так и не сумел, но опасливое уважение к русским лесным инокам осталось у него с той поры на всю жизнь.
Он сделал несколько шагов в сторону, остановился у начала тропинки, ведущей в застылый, в инее, монастырский сад. Москва чуть пошумливала в отдалении, заливисто взлаивали псы. Откуда-то, верно с княжеского оружейного двора, доносились звонкие удары по металлу. Ежели кончать жизнь в стенах монастыря, то почему бы и не здесь, не в этой лесной стороне, где жара летом и холод зимой, где ежегодно весною реки выходят из берегов, а небо в ту пору так чисто и сине, как это никогда не бывает на юге.
Он в задумчивости прошел двором в сторону своей кельи. Ухнуло било, отмечая часы. Какая-то старуха, замотанная в плат, в рваном овчинном зипуне, метнулась ему под ноги: «Батюшко!» Он поднял руку для благословления, но старая просила о другом:
– Владыку Олексея не замай, батюшко! Отца нашего духовного!
И он благословил и обещал, чуть дрогнувшим сердцем, «поступить по истине».
– По истине, батюшко, по истине! – подхватила старуха. – Святой он, батюшко! Ежеден за него Бога молим!
Пердикка, облегченный, уже укладывался спать. Помолясь, потушили свечу, оставив одну лампаду. Тотчас завел свою песню сверчок. Потрескивало дерево. В горнице было жарко. От окна, затянутого бычьим пузырем, тянуло свежестью. Они лежали рядом на широком соломенном ложе, укрытые духовитой овчинною оболочиной, и думали. Пердикка, нашедший наконец удобную позу, уже засыпал, всхрапывая, а Иоанн все думал и думал, составляя в уме осторожные округлые слова в оправдание Алексия. Наконец и он смежил вежды.
Князь Дмитрий узнал о патриарших посланцах от своего печатника Митяя:
Коломенский поп, вошедший в нежданную силу при молодом князе, терпеть не мог старцев общежительных монастырей (в первую голову Сергия Радонежского с его племянником Федором и Ивана Петровского, признанного начальника общежительным монастырям на Москве). Митяй любил вкусно поесть, любил роскошь, любил красоту церковного обихода и пения, был неглуп и премного начитан, и потому паки подчеркиваемая скудота и нарочитое лишение всякого личного зажитка у общежительников претили ему.
Нелюбовь к «молчальникам» переносил он и на Алексия, всячески покровительствующего общежительным обителям. И потому, не задумывая вдаль, был про себя доволен тем, что несносного старца немного укротят прибывшие из Константинополя греки. Чаял, что и князь, многажды недовольный Алексием, будет рад не рад, но благожелательно примет патриарших синклитиков. С тем и шел ко князю.
Но Дмитрий выслушал весть необычайно хмуро и на осторожные Митяевы слова: «Сам же ты, княже…» – резко отверг:
– То я! А здесь – новые происки Ольгердовы! Опять заберет Новосиль!
Ржевы мало ему! – Он сорвался с лавки, крупно заходил по покою, не обращая внимания на то, что Митяй, большой, осанистый, стоит перед ним так и не усаженный в кресло. Дмитрий обернулся наконец, сжав кулаки. Обозрел печатника своего почти враждебно.
– Этот Киприан – литовский потатчик! Ненавижу! Трижды громили Москву!
Кого… Ежели… Сами поставим! А про то, что у нас с батькой Олексием, – мне ведать! Не им! Так и передай! Да скажи, греков приму! Опосле! Ступай!
– бросил он, так и не посадивши Митяя.
А тот, изобиженный было, выйдя от князя, вдруг замер и, густо багровея, начал понимать. Ведь умри в самом деле Алексий – а старик зело ветх деньми!
– и кто-то заместо иноземного Киприана возможет занять его стол?! О столь головокружительной карьере он, белец, до сих пор еще и не помышлял.
Позже, от бояр, Дмитрий выслушал патриаршью грамоту и паки вскипел, узрев, что рукою обвинителей водил доподлинно князь Ольгерд, и сугубо утвердясь в своих прежних подозрениях.
Послание, долженствующее понравиться литвину, и должно было вызвать сугубую ярость Дмитрия, тут Киприан крупно ошибся. Ошибся и в том, что Митяй поддержит его перед великим московским князем. Дмитрий еще и вечером, в изложне, пыхал неизрасходованным гневом, и Евдокия только гладила его, прижимаясь лицом к мягкой бороде своего милого лады.
– Мне Олексий в отца место! Понимать должно! Что он в Литву не ездит?! Дак плевал я на то! Мне патриаршьи затеи не надобны! Пущай мой владыко у меня и сидит! И неча о том! И Михайлу ял я! Своею волею! Князь я великий на Москве али младень сущий?!
– Князь! Князь ты мой светлый! – шептала, радуясь, Евдокия. Ибо и ей, как и всем на Москве, дико было зреть суд над владыкою Алексием, делами, трудами, святостью жизни, самим преклонным возрастом своим заслужившим почет и любовь всего московского княжества.
Посланцев патриарха Дмитрий принял в большой палате дворца, сидя в золоченом княжеском кресле, с синклитом бояр. Выслушал, свирепо глядя на греков, и, все так же продолжая уничтожать взором того и другого, вдруг вопросил:
– Митрополит Марко от Святые Богородицы с Синайской горы на Русь милостыни ради приходил – от вас? Архимандрит Нифонт из монастыря архангела Михаила, иже в Ерусалиме, паки за милостынею от вас приходил? И с тем серебром стал на патриаршество Ерусалимское! А к архиепископу новгородскому, владыке Алексею, в Новгород Великий от вас Киприан посылал, мол: «Благословил мя вселенский патриарх Филофей митрополитом на Киев и на всю русскую землю»?! Како же возможно при живом митрополите русском иного поставляти на престол? И при прадедах не было того! – выкликнул он с силою.
– А мы, великий князь, владыкою Олексеем премного довольны и иного не хощем никого! Так и передайте патриарху от меня, а о другом каком нестроении пущай бояре глаголют!
Намек на милостыню (беднеющая патриархия все больше и больше зависела от московских даров) был слишком ясен. Как и то, что московский князь отнюдь не собирался отдавать Новгород Великий Литве.
Позже, летом, когда новгородского архиепископа Алексея согнали было со стола (он в те поры «своею волею» ушел в монастырь на Деревянице), владыка Алексий сам вызывал соименника в Москву, утешал, укреплял и во главе с посольством новгородцев, хлопотавших за своего владыку, вновь послал на архиепископскую кафедру.
Но это было потом, позже, в августе. И гордая отповедь новгородского владыки Киприану: «Иди к великому князю на Москву, и аще тя приимет митрополитом на Русь, то и нам еси будешь митрополит», – строгая эта отповедь не последнюю поимела «притчину» в позднейшей поддержке новгородского владыки митрополитом Алексием, как и в возвращении оного на архиепископский стол.
Греки воротились с княжеского приема к Богоявлению, словно побитые псы. Пердикка долго охал и ахал, потом присмирел, а вечером, после монастырской бани «на сорока травах», прожаренный до костей и почти излеченный от застуды, совсем отмяк и без понуды со стороны Дакиана пожелал составить совокупную грамоту патриарху, в коей отвергались все ранее возводимые на Алексия хулы и утверждалось, что после «сугубого рассмотрения признано… и паки, и паки…» Не забыли они упомянуть и о согласном мнении москвичей в пользу Алексия. Так что не токмо великий князь, но, как знать, быть может, и та старуха, что ночною порой припадала к стопам Дакиана, сыграла свою роль в оправдании того, кто в эти тяжелые для него дни ждал исхода суда, готовясь к худшему, и, токмо уже узнавши мнение князя, а также извещенный о решении патриаршьих посланцев, горячо благодарил Господа, ниспославшего ему таковое утешение пред закатом многотрудной и не всегда праведной жизни, жизни, отданной малым сим по слову: «Никто же большей жертвы не имет, аще отдавший душу за други своя».
В молодости все кажет легко! Усталость от целодневной скачки сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной ветер, леденящий лицо, синее небо и, с холма, долгая змея муравьиной чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю.
Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
Раза два, не более, удалось увидеть Боброка – и то издали. Воевода проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле, за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым слугою – молодым парнем из островских мужиков – и одним поводным конем, горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и исполнять его поручения.
Не знали и не ведали простые ратники всей непростой подоплеки этого похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав, уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский, пославший в поход с полками сыновей Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не выступил, как собирался допрежь: невместно показалось подчиниться кому-то, хоть и княжеского роду Боброк, а – все-таки! И – к лучшему! Все слагалось к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном состязании перед грядущим и пока неведомым никому Куликовым полем.
Ивана не щадили, как когда-то, уже не маленький! Старики в походе, как водится, выезжают на молодых. Вечером:
– «Принеси воды! Выводи лошадей! Наруби хворосту для костра, да поживее!» Иное спихнешь на молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле почитай никогда и не езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а другого и не спихнуть никак! В дозор за себя не пошлешь, да и прикажет какое дело боярин – тащи кленовое окованное ведро с водою, скачи опрометью сам, а не перекладывай на слугу!
В малой ватаге ратных свои зазнобы и трудности. Измученные, спавшие с лица кмети спят. Старшой тычет Ивана под бок рукоятью плети: «Федоров!
Твой черед в дозор!» Ванята встает шатаясь, скоса смотрит на раскинувшегося, храпящего парня. Жаль будить! Решительно закидывает Гаврилу своей попоной. На улице пробирает дрожь. Холод, темень. Звездный полог придавил мерзлую землю, и только чуть-чуть серо-голубой зеленью яснеет край неба. Кони тоже издрогли, жеребец недовольно прихватывает большими зубами рукав Иванова зипуна. «Балуй!» Чуя истому во всем, словно избитом, теле, Ванята неуклюже взваливается в промороженное седло. Так и есть! Не затянул толком подпругу! Седло съезжает. Ванята спрыгивает, качнувшись в стремени, ругнувшись и руганью прогоняя сон, затягивает туже, упираясь ногою, подпружный ремень, тычет носком сапога в брюхо коню.
Наконец все содеял по-годному. Застава уже на конях, ждет. С облегчением – старшой хошь не материт! – Ванята вдругорядь всаживается в седло. Дрожь пробирает и пробирает. Старшой, цыкнув сквозь зубы долгим плевком, трогает в рысь. Кони идут все плавнее, тело разогревается, да и от спины, от шеи коня идет спасительное тепло, и Ванята украдом греет на шее коня озябшие пальцы, смаргивает последние капли сна, пытается пронзить глазом окрестную темень. Он не понимает, куда они рысят и зачем, а теперь, ночью, не хочет и прошать, так устал за день, и только одно ведает: Боброк повелел!
Скоро въехали в лес, серебряный, молчаливый, и поскакали, следя, как синеют верхушки осеребренных сосен, как над лохматою резьбою бора начинает яснеть и яснеть небо, отделяясь и уходя ввысь. Кони перешли в скок. Ванята едва не съехал, задремавши, с седла. Дернул головою, плотнее вдел ногу в стремя, выпрямил стан, откидываясь назад. Ровный скок коня бодрил и завораживал. Скоро выскакали на бугор. Уже сильно осветлело, и даль простерлась впереди, лесная, холмистая – как и на родине; все не кончалась и не кончалась даже и тут, за Окою, русская земля!
Объявили привал. Стали спешиваться. Кони тяжело дышали, поводя боками. Скоро наспех измысленный маленький костерок заплясал, сам удивляясь своей дерзости. Ратники снимали рукавицы, грели руки.
Рыжий Дегша сказывал, верно продолжая давешнюю прерванную толковню, как они ходили толпою к Богоявлению, вызывали греков, кричали: «Не отдадим нашего батьку!»
– А греки чего?
– А лопочут не по-нашему! А то и русским языком молвят, благословляли даже… Теперь-то смех, а поначалу сильно огорчилась Москва! Наши-то робяты грозились в оружии прийтить на монастырский двор, да игумен удержал…
Рассказчик замолк, не докончив. Старшой внимательно смотрел вдаль, сощурясь и прикрыв глаза лодочкой ладони. Лица разом острожели. Но вот старшой отмахнул рукою – попритчилось!
– Почто таково далеко отсылают-то? – снедовольничал Сысой. Старшой сплюнул, спросил лениво:
– А ты хошь, чтобы нас на ночлеге татары, што кур, вырезали?
Ушкуйников тех, с Прокопом, так и взяли, бают! В Хази-Таракане перепились вси, караулов и тех не выставили! Дуром погинули мужики! Идем на Булгары, а ну как Мамай подойдет с изгонною ратью? То-то, дурья твоя голова!
Все четверо, Ванята аж вытягивая шею, внимательно поглядели вдаль.
– Нижегородцев ждем! – вновь подсказал старшой. – Вместях-то способнее будет!
Небо разгоралось. Темно-сизые облака на восходе, словно прилегшие на ночлег, обретали крылатую легкость, плыли, меняясь, и свежий утренник бодрил и леденил лицо.
Старшой молча кивнул. Затоптали костер, вновь ввалились в седла, поскакали назад. Скоро впереди, уже на ярком, освещенном косыми лучами утреннего солнца снегу, показались передовые московских полков. И – куда там утренняя дрожь и усталь! Знай наших! Выскакали, красуясь, в опор, ветром подлетели к своим.
Боярин, в шишаке и кольчуге под шубою (Боброк приказал на походе, ради всякого ратного приключая, быть в бронях), выслушал, безулыбочно кивнул, бросив старшому несколько деловых слов, и Ванята, разом обмякши телом, порысил вдоль долгой змеи верхоконных к своему полку, своей дружине. Ему снова и отчаянно захотелось спать…
Союзные рати нижегородцев встретили о полден. Строй полков поломался, было много крику, шуму, ликованья и бестолочи. Нижегородские бояре величались, ехали в соболях, в дорогом оружии. Кони под шелковыми попонами – точно цветы сказочные на весеннем голубом снегу!
Дальше валили дружно и весело, от множества воев охрабрев, да и не стало нынче ни у кого, почитай, той, старопрежней, до тошнотных позывов, истомы ужаса перед татарами. Конечно, Орда завсегда Орда! Ночью, на привалах у костров или в тесноте битком набитой припутной избы, страх одолевал: как-то там будет? Но днем от множества движущихся полков всю ночную робость сдувало, словно ветром.
И вот уже приблизил Булгар, когда-то столица мощного царства, сокрушенного монголами, потом – разоряемый приволжский город, потом, со времен большой замятни, столица одного из улусов Золотой Орды, вскоре заброшенная ради возникшей неподалеку новой столицы – Казани. Нынче и булгар не стало, сами себя звали татарами, да и перемешались все! Местный хан навроде чем-то не угодил Мамаю, на то и надея была у воевод – авось не вступится! Ну а нижегородцам – тем спихнуть торгового соперника с волжского пути – прямая нужа!
Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он – воин! Он – в походе на татар!
Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен – незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и только окрик старшого заставил его вернуться.
Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа Иван, спотыкаясь, шел куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед глазами, и распухшая голова была – как пивной котел. В серых сумерках утра его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу, с топором в руке, и поморозился бы, кабы не Гаврила, каждый раз будивший своего господина. Наконец, их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью, двинули в дело.
Иван скакал, соображая лишь одно – как бы не свалиться с коня! Уже близко были не такие уж и низенькие татарские башни. Оттуда вдруг, из-за заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана, неведомой силой исторженный из седла и отброшенный посторонь, рухнул вместе с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре копыта и заставить скакать вперед.
Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие, шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змии, и тут Иван почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад, потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую службу.
Царевич был в распахнутом халате поверх русской соболиной шубы, под которой просверкивала бронь, он легко и красиво, откидываясь, сидел в седле, в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной самоцветами искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим. И разом взмыли клинки, и дружное «хурра!» перекрыло все прочие звуки. Иван, вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых, потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты, остекленевшие, ножевые глаза – страшен полк, идущий в напуск, ежели поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал уже безоглядно туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича что-то неслышимое и указуя вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных зверях, и гортанное «хурра!» звучало все грозней и грозней. Гром со стен продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса, выхватив из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили. Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же угасал. Вражеские вои, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей, спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу, сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число татарских тюфяков и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров огненного боя. Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста…
Князь-воевода ехал и слушал доносившийся сюда сквозь гул и грохот выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно кивал головой. Вои не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
– Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить рогатками! Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на Москву!
«День… Нет, два дня они еще продержатся… – прикидывал он. – Лишь бы не подошел Мамай!»
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил назад, к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору.
Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни.
Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города.
Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи – на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни.
Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь – не отрезало бы ледоходом московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! – тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое выяснить, как там и что…
Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.
Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.
– Пусти, мать! – басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. – Дай в дом войти, люди тут!
– Мужиков нарядила уже! – всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) – Хоромы рубят! – усадив сына, хвасталась мать.
– Что ж меня-то не дождали? – с легким укором возражал Иван, озираясь.
– Дак начерно… Время-то… Не опоздать – сев! – А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь…
В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады… Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
– Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! – кричал Мамай. – Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь!
Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою – «Ступай!» Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
– Тысяцкой обманывает меня! – рычал он, глядя невидяще прямо перед собою.
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!), именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит… О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну: «Ступай!» Оборотил грозное лицо к бекам. «Ивану Вельяминову не говорить!» – приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала…
(Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала… Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким, – сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, и – тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты – еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна – дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. (Любил! – Он уже говорил о себе в прошедшем времени…) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
– Я позову священника! – сказала. – Пусть хоть теперь окрестит тебя!
– Пусть! – ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался, как от чумы!) казался ему спасением.
– Ягайлу позвать? – спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. – Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро – от Ульянии. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой – с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и витебский удел весил очень много… В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял – готовился оставить – это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря… А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но – не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва – а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок… Почему никогда прежде – никогда! – не чуял он этой временности, мгновенности земного существования? И – только теперь! Когда поздно, все поздно!
…Вот сейчас взойдет русский поп. И – успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода… Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило ему!
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей!
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который – да! – нравился ему, как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране?
…Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены… И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им!
К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел привычное – любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином, заботливую жену…
– Почему не едет Кейстут? – вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки былой властной силы.
Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в воспаленном, измученном мозгу сложилось: «Неужели?!») Но Кейстут ехал.
Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
– Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним… (Потом вскоре Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.) Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним.
Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након!
– Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
– И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! – возразил Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба.
– Да, не ссорились… Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
– Только одно, – ответил Кейстут. – Я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести престол должен теперь перейти к нему. («Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать!» – подумал он.) – И все же обещай мне, брат! – сказал он, страстно, собрав все последние силы и подымаясь на локтях. – Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! – почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. – Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой – весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось – но не сказалось уже никогда – укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою, спиною…) И вот брат уходит и молит его, Кейстута…
Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином – язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется.
Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит.
Говорит наконец:
– Обещаю тебе, Ольгерд!
– На мече поклянись! – требует умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. – Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. («Почему не Андрей?» – запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут думает, что – ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его, Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. («Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…») Читают какие-то молитвы, поют. («Все не надобно, все попусту!») И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
– И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
– Да, да! Теперь ты спасен! – отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять…) Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть безвольно отваливается вниз… Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
– Упокоился!
Весть незнамо как разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка, – люди идут на последний погляд.
– Васка! Ты – русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавеской, – в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованой завесе понизу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. «Вот бы мне так!» – мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но – не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные руки требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем – и своих, и московитов – что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем – полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы – кого только нет! А он – сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке!
– Не пущу, сказал! – сердито выговаривает Феофан. – Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор – вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
– Да-а-а… – с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему – звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют – ить без меня! – ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись – шарахнут посторонь!) – Сам великий князь прибывает! – тянет Васька.
– Не прибыл еще! – строго отвергает Феофан. – Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого – стойно самому Феофану, – задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти – копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:
«Пошли!» Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф – монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!» Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы…
А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости!
Думает так и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат Лутоня жив, у Василия было мало надежды.
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж, когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь:
«Дело стоит!»
С зарания мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется «фреско» – свежая!) В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу (а иные и после приволоклись!), все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на грека, вопросил, откуда тот и давно ль на Руси?
Слово за слово дошло и до того вопрошания: сам-то кто, как звать и откудова?
– Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… – с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп… Кому любо?
– Ниче, выкуписси! – успокоил его парень. – Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
– Постой! А брата как звать-то у тя?
– Лутонею!
– А отца? Ну того, которого убили!
– Услюм.
– А дядю? – уже почти в крик торопил его московский ратник.
– Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
– Та-а-а-ак… – протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо.
– Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! – Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец:
– А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я – сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом – обнялись. Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
– А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого и не думал ни о чем таком еще минуту назад – судьба свела!
Они стояли перед греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день (все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать!) и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
– Ну раз так, даю тебе вольную, Василий! Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз! Он опустил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полоняники приукрашивают свое прошлое! По грехам думал и про этого: привирает! Ан, все оказалось правдою!
– Будешь нарочит муж, Василий! – приговаривал Феофан. – Боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера – словами не сказывалось. И грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он, как малое дитя…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали грека:
– Вы идете на войну счастливые! Мыслите, все можно решить оружием!
Меж тем оружие не решает ничего. Только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
– Пото у тя лики – словно огнем сияют? – Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками:
– Пото?
Огонь?
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное!
– Узрел?! – Грек глянул опять строго. – Помысли о сем! В каждом – свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом – энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья Бога, коими он творит мир! – Изограф даже палец вздел, указуя.
– Ето у святых али… – уточнял Иван.
– У всех! – отверг изограф. – Ремесленник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, и паче всех – святой! Пото и пишут сияние, ибо сие – видимый огнь, свет Фаворский, исходящий на нь!
Но Иван еще пытается возражать:
– Без ратей-то как же! Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
– И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем энергия Божества! – не уступает, встряхивая гривой, изограф. – Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением! Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех же римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
– Почто ж теперь Византию теснят турки?
– Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город…
– произнес грек тихо, потупя взор. Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
– И, значит, мы, то есть Москва…
– Да, да! – подхватил грек. – Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
– Пото и ты, отче, здесь? – вопросил Василий учителя.
– Пото, сынок! – сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего.
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
– Какой он умный у тебя! – шептал, укладываясь, Иван.
– Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! – с гордостью отвечал Василий.
Назавтра Василий вступил в нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят «домовь»… Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени! И когда под пение дудок, под звон и звяк выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Ваську, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это – напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь.
То, что было дальше, описано в летописи.
Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха, великий князь повернул полки на Москву. (И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего.) А вся нижегородская сила с сыном Дмитрия Константиныча Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переславской, юрьевской и ярославской, «в силе тяжце» отправилась за Пьяну стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и, наконец, слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие после удачного похода на Булгар восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут.
Князь Семен Михайлович, не родовитый и не сильный, «принятой», растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться.
Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли.
Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах.
Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах.
Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем.
Васькасо всене отпускавшимеговнутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздничную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем.
И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше, воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью…
Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок – опять, видно, чье-то село пограбили! Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку… Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. «Опять коней поить погонит, пес!» – подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. (В седле Васька о сю пору держался плоховато, только и было чем погордиться – перенятою походкою!) Так и оказалось – коней поить! Его как новика кажен раз не в черед посылают! Васька подумал еще: не оседлать ли коня? Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони…
Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызналось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведавши, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский не ждавший никоторого худа стан. Потом вызналось! А пока – не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали лошадей, не давая всадникам всесть в седла. Эх, и погибло на тех полянах русских разудалых голов! Эх, и набрали полону татарские богатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром!
Василий не вдруг и понял, что сотворилось и кто эти скачущие облавною цепью всадники, не понял враз; первыми почуяли, сбившись в плотный табун и тонко взоржав, кони. А Васька смотрел завороженно, слышал и не понимал: почто восстающий крик, какое-то мельтешение у дальних шатров? И лишь когда прямо на него вынесло распоясанного, в крови, с разрубленною до зубов щекою боярина в одной рудо-желтой сияющей шелковой рубахе (а кровь так и хлестала брызгами из перерубленного лица), лишь когда узрел страшный оскал обнаженных, в кровавом месиве зубов и потерянный, безумный взгляд над ним, лишь тогда понял и закричал, взвыл в голос, цепенея от ужаса (ни копья, ни сабли с собою не было), и рванул, и поскакал, и, опоминаясь начал было заворачивать коней к своим, но уже все и вся бежало по полю, падали под натиском мечущейся конницы шатры, с ревом моталось и неслось безоружное человечье стадо, и со всех сторон, куда ни поверни, скакали татары, зловеще свистели стрелы, слышалось гортанное татарское «А-а-а-а-а!», и гомон, и звяк, и крики, вопли, проклятия гибнущих ни за что людей…
Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь в гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда… Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже (!), но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило… Тут его и настиг, и, оглушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью.
У дальних шатров еще рубились. Князь Семен Михайлович с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока трижды проколотый копьем и разрубленный саблею не грянул трупьем на землю…
Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми!
Воистину «За Пьяною пьяни!» – как с горечью язвил летописец! Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим вполпьяна мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий кметей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы.
Так даром, дуром, без боя почитай, была потеряна суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои!
Васька опомнился, когда его с толпою раздетых, обезоруженных ратников загнали, словно скот, в жердевый загон, не давши ни пить, ни есть, и вокруг начали ездить, скаля зубы и взмахивая плетями, татарские сторожи.
Тут только, осознав, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и увидит ли он ее еще когда-то, и тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг – умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком…
Русичи – кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, – ставшие чужими друг другу в этот миг позора, не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле…
Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять – ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось – бежать.
Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал.
Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый (ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот младший). Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка нижегородской земли? Поди тоже торочит коней или снаряжает лодьи кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною. Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, – все это уже ни к чему…
Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платком слезы с княжого лица… И тогда и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега (город, обреченный огню и разору!), и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ.
– Нельзя! Потонем вси! Мать…!
Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу…
Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять неможно было ничего, ни добраться до монастыря к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное (краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новгородского серебра), он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и поволокли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай!
Феофан глядел на отдаляющий воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных русскому Богу.
Споры западников и славянофилов, возникшие, по сути, где-то с конца XVIII столетия, имели достаточно древнюю предысторию. Во всяком случае «западничество» – безусловное неприятие всяческого «востока» и настойчивое желание в политике Руси опираться всегда на помощь западного, католического мира – существовало уже в Киевской Руси. «Западниками» были многие киевские князья, «западником» оказался Михаил Черниговский, просивший на Лионском соборе помощи у папы против татар, за что и заплатил головою в ставке Батыя. И Даниле Романычу Галицкому не помог папа римский, как и королевское звание не помогло. Более того – и княжество Данилово, Галицко-Волынская Русь, очень вскоре и на долгие века оказалась захваченной, разодранной на части западными соседями: Венгрией, Литвою и Польшей; захваченной, разоренной, обращенной в предмостное укрепление Европы противу кочевников, утерявшей великую некогда культуру, зодчество, книжность, утерявшей свое высшее сословие, получив взамен венгерских да польских феодалов… И все то была цена за неразумие прежних великих князей и галицкого боярства, восхищенных и увлеченных городскою культурой Запада, не ведавших того, что самим им не стать никогда этим самым «Западом», разве – холопами на барском дворе, и что должно всякому быть самим собою и даже союзников искать себе в той среде и на том пути, по которому вела их историческая судьба, слагавшаяся за много веков до них в постоянных спорах, розмирьях и дружестве со степными народами…
Увы! То, что прояснело на Москве, далеко не казалось таким несомненным в далеком Киеве! А пламенный нижегородский проповедник, нынешний епископ Нижегородский, Городецкий и Суздальский Дионисий когда-то явился как раз из Киева. Явился сюда, в дикое Залесье, полный воспоминаний о величии уничтоженной монголами державы, полный мечтою о расплате и новом взлете страны… И он ли не ратовал, не призывал, не торопил всячески Русь к борьбе с вековым врагом? Ибо для него Орда была врагом – и только.
Летопись, исправленная по его приказу иноком Лаврентием, только-только – едва просохли чернила на статьях, описывающих бедственную участь разгромленной монголами страны, – только-только легла на аналой пред очами княжескими. Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский Сарайка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил… И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь…
За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде.
Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх.
– Не нашли! – вымолвил старший, Фома, разведя руками.
– Ушел, должно! – почти обрадованно подхватил Никодим. – Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье!
Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те обрадованно исчезли, прикрывши двери.
– Как же так, Господи? Как же так?! – прошептал Дионисий, вглядываясь в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. – Как же так, Господи, за что? За какие грехи?!
Он не чаял грехов за собою, быть может, только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь, – о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты! Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?!.
Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, москвичи, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати!
– Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих!
Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона… Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком «Татары!» келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка, и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, столкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымавшие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы…
Дионисий стоял, прямо и немо, бледнея и бледнея ликом, вздымая над головою крест, и, не взирая на редкие, посвистывающие в воздухе стрелы, благословлял последним напутствием идущую на смерть паству свою. Весла гнулись и трещали в руках иноков, а на отдаляющемся берегу уже сверкала сталь, рубили и резали, и озверелый визг избиваемых доносился сюда по ширящейся стремнине воды. И он видел это! И ненавидел врагов, дикую степь, и вновь, как и всегда, как и прежде, отводил от себя вину за смертную чашу, испитую нижегородскими смердами, не вместившимися в корабли, перекладывая на татар, на Мамая вину своей гордыни и нетерпения своего, ибо так же, как невозможно родить доношенное дитя прежде срока, невозможно прежде сроков поднять народ, еще не готовый к деянию.
Мамай глядел, как сотник, проскакавший, меняя коней, сотни поприщ пути, остро пахнущий конским и человечьим потом, ест вареное мясо, чавкает, выгрызая кость, обсасывает жир с грязных отверделых пальцев, ест с волчьей жадностью, изредка взглядывая на него, повелителя Золотой Орды, глядел и щурил рысьи глаза. Не выдержав, мелко и сыто засмеялся, покачивая головой, думая о том, что гонцу надо теперь подарить урусутскую полонянку («Русску девку!» – произнес он про себя на языке московитов) и хорошего скакового коня. Вести того стоили! Позорно разбита, уничтожена вся урусутская рать! Нижегородские полки, полки владимирские, иных князей…
Убитых без числа, без числа полоняников! Взят, вырезан и сожжен Нижний!
Вот, наконец, оно! Отместье за смерть Сарай-ака! Отместье за поход на Булгар! За грабежи речных разбойников! За все! И это сделал он, он, Мамай!
Он не поверил Ивану Вельямину, он втайне от московского тысяцкого послал рать, и вот – победа! Победа почти без потерь! Теперь Русь будет поставлена на колени! Я увеличу дань! Я возьму серебро на коназе Дмитрии!
С урусутским серебром я отобью Сарай, сокрушу Синюю Орду и дойду до Саурана!
От хмеля удачи у Мамая кружилась голова. Победа над Нижним представлялась ему победою над всею Русью. Забывалось уже – на миг, но забывалось! – что дань дает Дмитрий, Москва, вцепившаяся мертвой хваткой в великокняжеский ярлык, и что сокрушать надо прежде самого коназа Дмитрия…
Он еще раз оглядел сотника, потрогал грамоту, мятую, пропитанную потом и грязью:
– Девушка! Русски девушка! Хорошо? – весело спрашивал он сотника, отвалившего наконец от обильного ханского дастархана. – На, возьми! – протянул он гонцу чашу иноземного кипрского вина (в Орде пили, невзирая на все религиозные запреты).
Сотник опружил чашу единым духом, глаза его заблестели, стали масляными, когда по знаку Мамая вывели и поставили у ковра тоненькую русую девчушку-рабыню в белой полотняной вышитой по рукавам красной бумагою рубахе и тканой шерстяной запаске. Остро и беззащитно торчали врозь, приподымая рубаху, маленькие девичьи груди.
– Бери, твоя! – вымолвил Мамай, налюбовавшись смущением и страхом полонянки и жадным вожделением сотника. Взяв девушку за основание косы, Мамай бросил ее к ногам сотника:
– На!
Тот готовно перехватил добычу, наматывая долгую девичью косу себе на кулак. В глазах прочлась неуверенность: то ли ему дарят, то ли дают на время и следует взять ее тут же, в шатре повелителя?
– Уводи, твоя теперь! Совсем уводи! – разрешил сомнения сотника Мамай и, глядя вслед гонцу, что уволакивал за собой упирающуюся добычу, вновь мелко и радостно засмеялся.
Он хлопнул в ладоши. Выбежавшему нукеру повелел призвать к нему Ивана.
– Вельямина? – переспросил, уточняя, нукер.
– Его! – кивнул головой Мамай.
В шатер уже начинали входить приближенные эмиры, радостная весть волнами растекалась по большому юрту, от кибитки к кибитке, от шатра к шатру. Входили, рассаживались, новыми, почтительными глазами взглядывая на темника, ставшего сейчас, за несколько минут, вдвое, ежели не втрое значимей и сильней.
(Вечером приползут фряги, будут юлить и предлагать новый заем, дабы он, Мамай, уступил им сбор даней в завоеванной Руси… О, он теперь покажет этому сосунку Дмитрию!) Там, далеко, по отцветающей степи брели урусутские полоняники, победители гнали скот, волочили добро, вели крепких мужиков, красивых урусутских женщин. Будет кого продавать на кафинском базаре, будет кого дарить своим эмирам и бекам, будет кому пасти стада, сбивать кумыс, делать сыр, мять кожи и шить сапоги! Будут рабы, а значит, воины с большей охотою пойдут в бой! Даже эти вот, купленные им соратники сегодня, сейчас лебезят и заискивают перед ним! Да, он будет царем, как его и теперь называют уже урусуты, и он ни с кем, ни с одним из урусутских князей не станет делить власть!
Мамай выпрямился. Ему принесли золотую подушку, набросили на плечи парчовый халат. Сейчас они будут есть, пить и говорить о победе. И ему станут подносить подарки, а он будет их всех дарить серебром, шубами, оружием и конями. Он сменит хана. Этот надоел. Пора (но это осталось где-то внутри, не время, не время даже и намекать на это!), и все же пора самому становиться ханом! Ну что же, что он не Чингизид! Он гурген, зять покойного Бердибека, и значит… Это там, у джете, в Белой и Синей Орде продолжают думать, что ханом может быть только Чингизид! Ханом будет он!
Со временем. А пока – пир!
Он вторично хлопнул в ладоши. Позвать зурначей! Певиц и плясуний! В Орде радость! Победа! И совершил ее он, Мамай! (А Иван пусть подождет, пусть явится еще раз! Невелик ты чином теперь, беглый урусут! Невелик будет скоро и твой князь Дмитрий перед величием повелителя Золотой Орды!)
Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина.
Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком:
– Ты помог Дмитрию!
Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать.
– Да, – повторил по-прежнему негромко Иван. – Ты помог Дмитрию!
Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда!
– Я ведаю, почто ты это говоришь! – взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. – Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа!
Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот – удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да!
«Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель! – думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. – И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!» Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного – уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове.
Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неумолимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. «Там надобно сидеть! – укорил он себя. Но и там – зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а и с ними вместях – пойдут ли?! После давешнего погрома своего!»
Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай.
Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола (объедков чужого пира!). И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость и, пока холоп торопливо доедал мясо, проверил, намеренно медленно, подпругу и седло, огладил жеребца по морде: «Ну, ну, не балуй!», осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила.
Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь, в редких, проглядывающих из-за быстро бегущих облаков звездах, облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества…
Страшен сожженный и заваленный трупами родимый город! Разволочив убиенных почти донага, татары ушли, оставив гниющие неприбранные тела и чадные, дымящие головни заместо хором.
Нижний Мамаевы рати, подступив к городу пятого августа, громили три дня, со среды до пятницы, после чего обратным смертным половодьем разлились по селам и весям нижегородской земли, губя и уничтожая все подряд. Горели деревни, брели объятые ужасом полоняники. В какие-то мгновения рушилось и гибло все то, что создавалось десятилетиями и неусыпными трудами князей, бояр и смердов Суздальского княжества. В пепел обращались села и волости, над устроением которых трудился еще покойный Константин Васильич, отец нынешнего престарелого князя, и словно время обратилось на круги своя!
Царевич Арапша пограбил Засурье, собрав в свою очередь кровавую дань полоном, скотом и трупами. Недостало и этой беды! Мордва, многажды замиренная и, казалось, уже дружественная русичам, совокупив рати, тоже ударила на разоренный татарами край, пожгла остаточные села, посекла чудом спасшихся русичей, останних насельников «уведоша в полон».
Дмитрий Константиныч, достигший наконец Суздаля был сломлен. Он ослаб духом, он не ведал, что вершить, и сидел один в горнице, уставя взор в стену, что-то шепча про себя, по-видимому, молился. Ежели бы его не кормили почти насильно, князь бы, верно, и не ел. Лишь когда дошла весть, что татары ушли из Нижнего, поднял жалкие глаза на сына, Василия Кирдяпу:
– Съезди! Быть может… Ванюшу найдешь… – И поник седой трясущейся головой.
– Вот, отец! Тут нам с тобой и княжая помочь, и все посулы московские!
– сурово произнес, опоясываясь Василий и боле не сказал ничего. Только скрипнул зубами да двинул бешено желвами сжатого рта, но не стал добивать родителя. Как раз прибыл владыка Дионисий, на него и оставил Кирдяпа павшего духом отца.
Ехали берегом, береглись. Через Оку переправлялись на дощаниках.
Страшен исчезнувший город! Еще дымилось кое-где, еще ползучий жар долизывал порушенные городни, там и тут вспыхивая светлым, изнемогающим пламенем, тотчас погибающим в густом дыму. От вымолов сладко и страшно тянуло смрадом. Черные тучи мух с низким металлическим гудом висели над трупами.
Ехали улицей. Кони, храпя, переступали через обгорелые, обугленные бревна, сторонились гниющей падали. У Спасского собора, закопченного, но уцелевшего и теперь одиноко высящего среди развалин, придержали коней. У Василия прыгали губы. На паперти, рассыпав по ступеням распущенные мертвые волосы, лежал вспухший женский труп. Василий невольно осенил себя крестным знамением. Дружина грудилась за спиною, всхрапывали кони. Четверо молча, без зова слезли с коней, стали отволакивать тело. Крупные черви, корчась на солнце, расползались по камню. Кирдяпа почуял, что его начинает тошнить, и едва удержал рвотный позыв.
В храме все было испакощено, ризница разбита, церковное добро, что не пограбили, разволочено по полу. Из верхних рядов иконостаса строгие святители, пророки и ангельская рать сурово и немо взирали на мерзость запустения. Писанные греческим изографом святые воины сумрачно озирали унижение христианской святыни…
В городе кое-где робко стучали топоры. Жители, пересидев в Заволжье, возвращались на свои пепелища, мастерили первые земляные берлоги в чаянье близкой зимы.
Почти не слезая с коня, не пито, не едено, Кирдяпа помотался по городу, устрояя хоть какой порядок, и, бросив останние дела на бояр, с дружиною и кое-как собранным охочим народом устремил на Пьяну, к месту горестного побоища. Тело брата надлежало найти.
В дружине княжеской были знатцы, чудом спасшиеся из побоища и сейчас ехавшие впереди, указуя дорогу. Ночевали не снимая броней, не расседлывая коней. Недреманная сторожа стерегла стан русичей.
Наконец достигли Пьяны. Все так же светило солнце, так же плавились в аэре высокие истаивающие облака. Так же стояли, кое-где золотясь первыми пятнами близкого увядания, праздничные нарядные березки, так же кружили стрекозы над омутами… И кабы не трупы, безжалостно объеденные волками, кабы не горы тел на речных перекатах…
Закусив губы, засуча рукава, мужики принялись за страшную работу.
Баграми выволакивали распухшие тела, от которых с неохотою отрывались, плюхаясь в воду, черные раки, укладывали рядами на траве. Князя Ивана достали на второй день к вечеру. Труп запутался в высокой донной траве речного омута. Иные утоплые покойники образовали сверху плотный заплот.
Когда княжича достали, Василий трудно слез с коня, опустился на колени, припал лбом к неживому, льдяно-холодному… Дружинники стояли кругом, сняв шапки. Все молчали, низя глаза. Князь был затоптан и утоплен бегущими!
Тело завернули в полотно, потом в мешковину, в рогожи, приторочили к седлу. Долго оставаться тут было опасно. Торопливо рыли ямы, попы торопливо отпевали мертвецов…
На возвращении Василия Кирдяпу и его смертный груз встречал сам владыка Дионисий. Духовный глава нижегородской земли уже оправился, деятельно хлопотал, возрождая монастырь и епархию. Уже были похоронены мертвецы, расчищены улицы, и Кирдяпа неволею должен был признать деятельную распорядительность своего пастыря.
В Святом Спасе уже творилась служба. Князя Ивана положили в притворе, на правой стороне. Было это двадцать третьего августа, а в конце сентября на подымающуюся из руин волость как раз и совершила набег мордва.
Князь Борис, незадолго до того явившийся в Нижний, кинулся в изгон с невеликою, но отборною и окольчуженною дружиной. Отступающую мордву настигли у Пьяны. Рубились отчаянно. Мордва бежала за реку, теряя добро и полон, иные тонули в Пьяне, настигнутых на сем берегу перебили всех, не беря в полон, отмщая за все предыдущие беды.
Татары – это было от Бога. С Ордою, по чести, не стоило воевать. Это теперь ежели не понимали, то чуяли все. И потому разорение от татар воспринималось как данность – как глад, мор, градобитие, – с коей бесполезно спорить. Но обнаглевшая мордва, которая некогда «из болот не выныкивала» и «бортничала на великого князя», – это было уже чересчур!
Набег мордвы явился последнею каплей, переполнившей чашу. Пока шли осенние дожди и непроходные пути мешали любым боевым действиям, копилась злоба, копились оружие и ратный люд, шли пересылки с Москвой. Великий князь, подославший хлеб и обилие, тоже обещал ратную помочь. И лишь только первые морозы высушили землю, сковав реки ледяным покровом и убелив снегами пути, нижегородские русичи выступили в поход.
Полки вел брат суздальского князя Борис Константиныч и Семен, подросший второй сын Дмитрия Константиныча, уже опомнившегося от прежней скорби своей и сейчас нарочито хлопотавшего об отмщении. Московскою ратью предводительствовал Федор Андреич Свибло. То была и великая честь, и знак того, что Акинфичи все более забирают власти при дворе великого князя московского.
Шел снег. Небесная белизна милостиво прикрывала следы недавней беды и жалкие землянки воротивших на пепелища жителей. Но строились терема, по всему городу, не умолкая, стучали топоры древоделей, и уже вновь пошумливал под горою торг, на очищенных вымолах и в восставших из пепла амбарах высили груды товаров, и вновь густели ряды русичей, провожавших княжеские полки, проходившие через город. Бил колокол, и владыка Дионисий в золотом одеянии своем напутствовал, благословляя, оружные рати.
Мордве горько пришлось заплатить за давешний набег. Такого погрома не знала мордовская земля со времен Батыевых. Грабили и жгли без милости, пробираясь в самые глухомани, мужиков рубили, досыта упиваясь кровью, женок и детей угоняли в полон, «всю землю мордовскую пусту сотворише».
Местную знать, «лучших людей», старейшин и князьков мордовских, живыми вели в Нижний Новгород, дабы там прилюдно мучить и казнить многоразличными казнями. Мордовскую старшину подвешивали, жгли, травили собаками на льду Волги, словно медведей. Женки, на давешнем погроме потерявшие своих детей, ногтями выцарапывали глаза пленникам. Жалкие крики убиваемых тонули в слитном реве озверевшей толпы…
Зло порождает зло, но худшее зло, когда отмщают слабейшему, не трогая истинных, главных ворогов своих. Это – как бить ребенка, обидевшись на взрослого, вымещать на семье обиду, нанесенную начальством, пылать злобою к давно минувшим врагам от бессилия сокрушить врагов сущих, нынешних.
Жесток человек, но и зачастую того более: подл в жестокости своей! Даже в гневе надобно учиться мужеству и благородству силы, не позволяющему галиться над поверженным тобою врагом.
Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом.
На деревне – то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло спросонь дворовый пес – тишина! Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока.
– Вань! – зовет мать. Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские.
– Сыну! – зовет она, и Иван, свеся голову, делает шаг, другой.
Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! (И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа… Но все то потом!) В горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах.
– Ты поди! – машет ей рукою Наталья. – Почто суров таково, сыне?!
Присядь! Дай, я тебе в голове поищу! Привались сюда… – Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают.
– Почто ты? Али недужен чем?!
– Мамо! Я ребенка убил! – глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. – Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я его ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке. Ну и… а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает – зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских… Ну и… муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит!
– Война, сыне! – нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас – грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь «не убий».
– А батя тоже? – помолчав, спрашивает он.
– Батя твой был воин! – отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. – Воину без того нельзя!
– Мальчонку… Отрока малого! – шепчет сын.
– И то бывает! – строго говорит мать. – Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то?
– Имени и того не ведаю! – возражает сын. – А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было!
– Схоронил?
– И того не содеял! Нас на коней да в путь. Мало и постояли в деревеньке той!
Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув:
– Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! – И сама, пожалев, переводит на другое. – Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах?
– Ну! – отвечает Иван.
– Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели?
Робкая и все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно. И Услюмовы дети не чужие, свои почитай!.. Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, только тогда и помирать можно!
– Трудно тебе после того на холопа нашего смотреть? – прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. – Давай продадим!
– Что ты, мамо! – пугается он. – Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мать, что растревожил тебя!
Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд вот так изредка молча посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя.
Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобе по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и в свой черед гибли в пути… А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда вскоре начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, крови, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета… Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману:
– Зря убил! Все-то и было у старой две полушки!
– Дурак! – отвечает атаман. – Двести душ зарежешь, вот те и рупь!
Про то и песня сложена:
Как со вечера разбойник
Он коня свово поил,
Со полуночи разбойник
Он овсом его кормил.
А поутру он, разбойник,
Он оседлывал коня,
Молодой своей хозяюшке наказывал:
«Ты не спи-ка, не дремли,
Под окошечком сиди!»
Я сидела и глядела
Вдоль по улице в конец:
Вот не идет ли мой миленькой,
Не воротится ль назад?
Гляжу – миленький идет,
Девяти коней ведет,
На девятом, на вороном,
Сам разбойничек сидит.
Подъезжает ко двору,
Трижды тростью в ворота:
«Отворяй, жена, ворота,
Пускай молодца во двор!
Еще вот тебе подарок,
Не развяртывай, стирай!»
Не стерпела, развернула –
Не устояла на ногах,
Увидала рубашечку знакомую.
«Уж ты вор ли, вор-губитель,
Зачем брата зарезал,
Ты зачем брата зарезал,
Свово шурина сгубил?»
«Я за то его зарезал,
Перва встреча встретилась.
Я на первой да на встрече
Отцу с матерью не спущу,
С плеч головушку снесу!
Я рукой ему махал,
Головой ему качал:
«Не попадайся, брат и шурин,
Ты на первом на пути…»
Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами… Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута…
Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего «спасибо» татарину…
Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: «Вот бы бежать! Ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?» Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили ворча, когда и добрели, уведавши, что полоняник понимает ихнюю молвь, а что толку?!
Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Что скот! Скот и был, «райя», товар, нелюди…
Когда достигли наконец большого юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый!
Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда – все едино…
Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: «Мамо! Мамо!» – и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном.
И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин… Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.
Мужики уже знают свою участь. Самое худо – гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше – к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба… Ну, таковая судьба – одному из тысяч! А тысячам – пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому – воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде…
По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:
– Боярин, купи хоть ты!
Глаза московского полоняника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови… Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел в скок, понес боярина наметом прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями…
Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять русскую землю противу московского самодержца! А тогда – зачем он здесь, зачем?!
А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом мелкостеганом халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема.
Русский боярин, единая его – как оказалось, призрачная – надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.
– Понимает! – удовлетворенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську:
– Идем!
Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васька не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. «Прощай и ты!» – подумал и, свеся голову, заспешил вслед за новым господином своим…
Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех.
Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.
– Не сумуй, сыне! – произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. – Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву! – негромко попросил поп. Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.
– Мнишь, простят? – вымолвил наконец.
– Простят не простят, а пробовать надоть! – возразил поп. – Им-то на Москве тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!
– Не простит меня Дмитрий! – как можно тверже отверг Иван. – Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!
– Что же делать-то, батюшко? – скорбно вопросил поп. – С нехристями век не наздравствуешьси! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!
– А коли и так? – с тяжелой усмешкою возразил Иван.
– Тогда, – с сокрушением вздохнул отец Герасим, – я уж тебе не слуга!
Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть неможно променять жизнь вечную!
Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно – до умертвия, и не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: «Возлюби Господа своего паче самого себя».
Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут – надобно стать таким же, как они, ордынцем и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит по праву рождения своего там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщенья своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.
– Ты поди! – попросил он негромко. – Напишу дядьям, что ответят? – И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и… Не хотелось прощения! А раз так – надобно ехать в Тверь! И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди?
Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер.
Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полоняники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле?
Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал…
Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на новгородской земле, а Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою…
Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный вотол, и любопытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба…
Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были несхожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятью сушеную рыбу и хлеб) изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня Детинца, – все поразило и потрясло. И далее потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан. Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он, нежданно для себя, оказался в тереме богатого новогородского боярина Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца, сушеных рыбок – снетков, которых ели, запивая густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенными ему греческими маслинами.
В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полуседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный боярами Машковыми храм на Ильиной улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике игумене Сергии (о коем не раз и с похвалою упоминал епископ Дионисий) и о том, что Машков хочет после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, – Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило, бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости нижегородскому епископу с князем.
На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь представлять новогородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом.
В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел греку Великий Новгород!
Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывал добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучшим изо всех, по крайней мере, сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и барабан с одиноким куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться, восходить и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих византийских святынь.
Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него, как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проникая в грядущее, видел, почти видел и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцов, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного Суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной палатке храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет – где-то внизу – принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющих крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить – должна сквозить! – древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет!
И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров.
Проходила зима. Там, далеко на Руси, отшумели веселые Святки. Здесь задували метели, колючий и злой ветер леденил лицо. Мамай был непонятен и лжив, похоже, почти приняв Вельяминова за княжеского соглядатая. Из Москвы вести доходили смутные. Дядья и брат Микула передавали отай, что Дмитрий гневен, что при дворе силу взяли Акинфичи и что уговорить великого князя сменить гнев на милость неможно никак.
Иван исходил тоскою и гневом, теперь уже все чаще уединялся с отцом Герасимом, а тот зудел и зудел все об одном и том же: «Покорись, господине! Отринь гордыню, по завету Господа нашего Иисуса Христа!»
Томились слуги. Те тоже только и мечтали воротить в Русь. Фряги плели свои серебряные цепи, опутывая ими Мамая, в Синей Орде осильнел Тохтамыш, ставленный далеким и непонятным эмиром из Мавераннахра Тимуром, и даже то, что размирье меж Мамаевой Ордою и Москвой все углублялось и углублялось, уже не радовало Ивана. Все шло не так и не туда, как хотел он. И он уже знал твердо, что так и будет, и искал хоть какого выхода или – конца.
В один из февральских дней, когда в ледяном степном ветре уже начинает слышаться близящая весна и солнце щедрыми пригоршнями золота обливает высокие снега по речным излукам, отец Герасим долгой и прочувствованной проповедью пробил, как показалось ему самому, каменную броню, в которую заковал свою душу и ум Вельяминов.
– А ежели гибель?! – яростно вопрошал Иван.
– За земною гибелью, господине, жизнь вечная! А пострадавший тут за гробом соединит себя с праведными душами, их же предел в деснице Господней! Не бойся и гибели, господине, бойся духовной гибели! Тогда уж ничто не спасет и ничто не сохранится от тебя ни в том, ни на этом свете!
Отец Герасим вздохнул, перекрестил чело.
– А ты меня не оставишь, поп? – грубо вопросил Иван.
– Не оставлю, боярин! – со вздохом отвечал иерей. – Болящего и недугующего душою оставлять грех! Надобно – и с тобою прииму себе чашу смертную!
Вельяминов долго-долго молчал. Прошептал потом едва слышно:
– Кому писать? Кого просить?
– Напиши владыке Олексею! – так же тихо, одними губами, посоветовал пастырь.
И Иван, уронив тяжелую голову на кошму, заплакал, не сдерживая и не стыдясь льющихся слез. Как он сам, в гордыне своей, не помыслил о старом митрополите, едином, кто мог его и понять, и простить?
Он долго сочинял вступление: «Отче Алексие! Духовный отец…» Нет, иначе: «Отец духовный…» Нет, и не это, а попросту: «Припадаю к стопам…
Сын твой заблудший и грешный припадает к стопам твоим…» Все было не то и не так! Как-то слишком учительно и книжно! «Отче! Спаси мя! Погибаю!
Выведи из позора и тьмы! Не славы уже, ни жизни даже, хочу одной справедливости… И не ее даже – покаяния жажду! Жажду умереть на родине своея! Отче!..» (Не зная того, Иван почти дословно повторял теперь так и не полученное им послание владыки Алексия.) Он представил, как лежит в ногах у старого митрополита. Когда-то покойный отец так лежал в ногах у князя Ивана Иваныча, а он, молодой неразумный отрок, стоял у притолоки, усмехаясь про себя. Отец был прав, о, как прав был отец! А он тогда не понимал ничего, ничегошеньки! И что родина зовет, не чуял того! Там надо драться и умирать там, ежели не в силу борьба! И не заставишь чужих исполнить то, что надобно токмо своим. У них, чужих, свои труды, своя жизнь, своя родина. Им надо не то, что тебе, и тебя не поймут. А ежели и используют когда, то сугубо для своих целей.
Не к кому уже, не к кому взывать тут, в Орде! Минули времена Джанибековы!
Новое грядет, и в этом новом куется новая Русь. Лепше бы ему сразу смирить гордыню, понять, переломить себя и сейчас стоять с ратью противу татар и Литвы на полчище, а не тут уламывать Мамая повернуть вспять историю родимой земли!
«Отче Алексие! Сведи мя в мир и любовь со князем Дмитрием, а не возможешь того – хотя бы прими и выслушай, исповедуй заблудшего сына своего, ибо того просил и на том настаивал сам горний учитель наш, Отец небесный!»
Было четырнадцатое февраля. Светило солнце. Сумасшедший ветер новой весны леденил лицо, съедая снег по угорам. Разбивая копытами корку наледи, разрывая тяжелый снег, искали корм отощавшие кони. Там и сям валялись неприбранные трупы павших овец. Все и вся ждало весны, и Иван не знал еще, не знал и не ведал, что пишет мертвому. Ибо владыка Алексий уже второй день как отошел к праотцам, чему предшествовали и за чем последовали на Москве многие и тяжкие события, о чем и будет вперед наш рассказ.
Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или «тварной», оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно, – духа, а возможно, и души (о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий), смерть, повторим, – неизбежный исход и конец для всякого живого, «тварного» (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее «я» в нас не может примириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых (и тому такожде много тысячелетий). И чем отдельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя – именно себя – неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.
Река времен в своем теченье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры иль трубы,
То – вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы! – написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия – только так! – прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или «нищие духом», или те самые «простые люди», для коих их жизнь – лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока «чуть-чуть» – народ, язык жив, а когда «другими», то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для «простых» (и очень непростых на деле!) людей.
Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит «я», а не «мы». Для тех жизнь – мучение и смерть – тягостный ад. И только на горних высотах духа – и всегда на высотах религиозных, не иных! – возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно «работая Господу» и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, «животный», как утверждали мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что «дух живой», те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: «Содеянное – хорошо!»
А бури грядущего плавания, а скалы и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути – это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер 12 февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со столь многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою – стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, от того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад, и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки с одной стороны, генуэзцы и венецианцы с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: «Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса – которую из них и как поймать в свою сеть». Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы!
Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, «наводил турок на империю». (И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого.) Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась без ропота и сопротивления турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там – приходит конец всему, и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве – о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И, Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей (султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе в Азии), Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца.
Андроника – с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решился он на эту, надобную больше всего Сауджи, авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воротясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25–30 мая 1373 года, убив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебив спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палеолога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном Иоанном, но довести дело до конца у него не хватило решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна – оба, только после расправы он стал моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но на беду свою два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршьи послы Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. (Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.) Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масляные волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
– Лишь бы не показалась луна! – произнес кто-то вполголоса. Кормчий, привстав, трижды на краткий миг приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
– Мессере Дориа! – прошептали с кормы.
– Молчи, Пеппино! – отозвался негромкий властный голос человека, с головою замотанного в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
– Вы целы, ваше величество? – спросил по-гречески человек в плаще.
– О, ох… да! – невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица. Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга.
Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он, рассеянно протянув руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув-таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые на темной воде, лишь иногда при тусклом блеске чуть колеблемой влаги обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: «Золото!» И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею – вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямилась, в остром очерке лица являлась, былая властность, и когда нос лодьи глухо стукнул в причал Галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского подеста решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью, человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы – все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
– Греки давно разучились воевать! – не выдержал носитель златой цепи.
– Вы забываете, мессер Дориа, – живо возразил подеста, – про каталонскую гвардию василевса!
– И про венецианский флот! – подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к бальи:
– Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад!
– Осаду надо начинать немедленно! – подсказал второй из предсидящих.
– Пока республика Святого Марка не прислала сюда свой флот!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
– Андроник должен сегодня же на заре прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ (тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики) поискал глазами и, помедлив, произнес:
– Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех (это был он), вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним своим управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия:
– Довольно, мессер Маттеи! – с мягкою твердостью вымолвил он. – Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей! Мы не можем допустить, – сказал он с весомою расстановкой, – не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока, с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели великое княжество Литовское примет крещение от греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка с вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
– Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас! И его ставленник Киприан такожде! Вы обязаны, мессеры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия, с Ольгердом помогла победе римско-католической церкви в великой Литве! – Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанной силою:
– Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессеры, предсидящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, кого и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так, враз и всеконечно, была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к «одолению на бесермены». Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело церкви, но и свою собственную жизнь.
Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывал о скорой перемене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи дабы, не без известного трепета в душе, встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить!
Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю.
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Но, возможно, предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, и к тому же верный политике всяческого ослабления христиан в междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил, сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи, и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леокомидиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре.
Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия?
Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много (и столь мало вместе с тем!), этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру и посох, печать и золотую панагию.
Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре. Мы не знаем.
Он стал неинтересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим, – создавшего, великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши:
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, на закате бытия своей, некогда тоже великой империи, и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Влахию, Русь и Литву, «на ниче ся обратиша» при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому, устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад на Русь и поглядим на тамошние дела.
Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масляную, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели Поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и – кабы не был он великий князь Владимирский и Московский – то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь мгновеньями заливаясь неровным алым румянцем, – верный признак того, что князь излиха волнуется, – Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
– Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
– Так, княже… – произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
– И этот литвин Киприан, и прочая! – еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил:
– Нам надобен свой наместник по батьке Олексею! Егда умрет! Думаю – тебя! – И проговорил быстро:
– С боярами баял уже!
Митяй стоял, склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
– Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
«Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя вплоть.
Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу…» – все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой. И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца! Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки! Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг и вес тяжелого перстня с печатью.
– Так, княже! – сказал, повторил, охрипнувши враз. И очи возвел, и вопросил с просквозившею последней робостью:
– Должон благословити мя и сам владыка?
И князь охмурел ликом, и сурово и грубо стало рубленое, крупноносое лицо, и, упрямо набычась, отверг, единым словом перечеркнув страхи печатника своего:
– Уговорю!
Дмитрий был упрям, и знал это за собой, и бесился, когда ему об этом напоминали.
Добрый и хлебосольный, иногда почти бесхарактерный в обращении с боярами (что, кстати, очень помогло росту и укреплению московской боярской господы), как-то умел Дмитрий и принимать, и награждать, и привечать новых знатных послужильцев из смоленских, северских и литовских бояр и княжат, но уж когда, как в споре с Иваном Вельяминовым, попадала ему, как говорится, шлея под хвост, было Дмитрия не свернуть и даже сам себя окоротить он становился не в силах. А посему… Посему и не сумели остановить, сдержать его игумены московские, когда в разгар победного звона постриг он Митяя в монашеский сан и тут же назначил архимандритом княжого Спасского монастыря.
Прибавим к тому, что и Митяй, оказавшись в рядах черного духовенства, нрава своего не изменил, пиров и дорогой рыбы на своем столе не поубавил, а начальственной властности в голосе новопостриженного старца Михаила даже и прибыло. И тут вот, еще не лично, не лоб в лоб, столкнулся Михаил-Митяй с игуменом Сергием.
Новый архимандрит не умел, не мог и не хотел принять аскетическую жизнь старцев общежительных монастырей, и Сергий, коим ему молча, но явно кололи глаза, стал Митяю что быку красная тряпка.
– Сотру! Постники! – рычал он, мало понимая и сам, как и о чем, но чуя в груди то жжение и истому, кои проистекают от долгого задавленного гнева. К тому же и племянник радонежского игумена настоятель Симоновой обители, деятельный и спорый, то и дело оказывался на дороге и в противодействии Митяевым замыслам. Даже свои, спасские, иноки шептались по углам и пересуживали за спиною, и Митяй это кожей чуял, разожжением плоти, словно бы осыпанный мурашами, проходил, стараясь не взирать, не глядеть…
Мало утешали и те, во все века живущие и неистребимые, кто, клонясь перед всяческой силой, нынче лебезил перед ним, низя взоры и хитренько вздыхая о владычном восприемнике. (Князев замысел ведом был всей Москве, но одобрялся немногими.) Спросим сейчас – почему? Коими государственными причинами, коим дальним замыслом порешил князь Дмитрий содеять митрополитом Митяя, именно его, а не кого иного из маститых игуменов или архимандритов, среди коих были куда более достойные высокого и ответственного места сего? (И только одно им мешало, сговорясь, выбрать единого и противустать князю: взаимная рознь! Каждый хотел себя, а потому «пропускали» Митяя. Часто, слишком часто в политике государств бывает именно так!) Но все же: почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на владычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал!
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще – возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенной Алексием.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагит, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама – все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника – это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже – где там Литва и Ольгерд! Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те же причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы русской церкви.
Алексия – батьки Олексея своего – князь Дмитрий всегда слегка боялся.
От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума.
Да – Тверь! Да – Олег! Да – власть! Да – борьба с Ольгердом! Да – пиры с боярами, прием новых и новых знатных послужильцев, льготы купцам… Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь! Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о «набеге» Киприана на Новгород (присыле туда им своих грамот и ответе новгородского архиепископа). Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно стараньями того же Алексия удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа (через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе) новгородский архиепископ прибыл в Москву.
Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил – откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и церкви, дабы передать его непорушенным… Кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа (еще за день до приезда новогородского владыки) свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И – кому глядеть… Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену (или измену?), Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новогородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко глянув, только одно высказал: «После!» – что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и – немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донеслись до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец ближе к вечеру сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало смиренный взгляд.
– Он умрет! – сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил:
– Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
– Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? – И, не дав ответить, проговорил:
– Я нынче ходил по стогнам Царьграда! Видел понт! Был во Влахернах, в Софии… И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София – храм вселенский! «Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе от запада и востока чада твоя…»
Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее «я» истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство – последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет… Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма… Помнишь?!
Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра!
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!..
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
– Они все, – обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, – они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
– Пускай просит князь! – тверже договорил Алексий. И помолчав:
– Не я.
– Дмитрий будет недоволен, владыко! – решился Леонтий подать голос в свой черед.
– Митя уже присылал! – как-то размягченно и устало отозвался Алексий.
Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и – понял Леонтий – назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое «виноцветное» море, давняя благодарность – не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он – это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда – невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города…
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты «с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления». Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора.
Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
– Я еще не умер! – Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
– Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии…
Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам… Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! – чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. – Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!
– Дуня как? – не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько «нахождений» государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть – все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что – да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца.
Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды – все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая улыбка тронула румяные княжеские уста.
– Дуня будет рада! – сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою. Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
– Я согласен! – сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
– Встань, княже! – тихо и не вдруг попросил митрополит. – Я верил тебе и потому уже послал за Сергием!
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы…
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И, как в детстве, как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивал квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского!
Когда князь с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: «Я согласил! Игумен Сергий муж праведный!
Чудотворец! По его мысли – дак всякое дело легко!» – Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
– Они все! Всем им… Токмо дорваться к власти! – И скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою:
– Прости, княже! Коли так… Воля твоя…
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться дозела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино – и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром на литургии у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием – тоже.
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховый зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами.
Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем или обителью, где каждый делает делание свое и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу, службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность.
В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат.
Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою – к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь (шутка – людей воскрешает!) считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой иноку за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе – первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой.
Неловко сказать «доволен собой». Не то это слово! Не доволен, а ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой.
Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
– Владыка вызывает к себе! – говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
– Пойду в ночь! – говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет голову:
– Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
– Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
– Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе.
Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, «сахарные» – по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами.
Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
– Владыко ждет! – отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, троицкий игумен весь – словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато, украсами, вдруг умолкает; просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил; о том, что у князя – Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное начало возобладает в русской церкви. Тогда – всему конец! Сергий глядит светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым взором, уходит куда-то вбок. Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во славу родимой земли и к вящему торжеству церкви божьей. Что он, Алексий, содеивает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою твердостью отводит властную руку Алексия:
– Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! – говорит он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки Киприана и князев гнев противу Филофеева ставленника… Живописует опасность со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
– Владыко! – возражает он Алексию. – Пойми! Сказано: «Царство мое не от мира сего!» Я инок. Ты баешь: князева воля! Но князь Митрий не престанет быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
– Ты высокого боярского рода! – говорит Алексий с упреком и вдруг краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным смертному… Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет, убеждает, грозит…
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был преподобный, отрекаясь вослед Христу от власти и славы мирской? Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем.
– Владыко, – отвечает он Алексию. – Егда хощешь того, я уйду в иную пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия!
Неужели не возможет теперь?! Он просит, молит, настаивает:
– Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси! Святой! Внемлешь ли ты, Сергие?! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную, высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто?
Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли скорби и мук проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле – святой муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени пред неподвластным его воле игуменом.
– Встань, Алексие! – тихо говорит Сергий. – Аз есмь! И большего не надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук твоих. Недостоин есмь! Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест! Прости, владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и оставит его одного. Навсегда одного!
– Ужели так плохо на Руси? – прошает он в страшной тишине подступающего одиночества.
– И худшее грядет, – отвечает Сергий, помедлив. – Гордынею исполнена земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит Алексий, – это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим крестом, так и не принятым святым Сергием…
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется, исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу путника на широких охотничьих лыжах.
Неудавшийся «набег» Киприана на Новгород – засылка грамот с требованием принять его как митрополита всея Руси, – столь успешно отбитый Алексием, был досаден болгарину вдвойне. Он не только не получил того, чего хотел, но и Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого (сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя) был «оскорблен дозела», и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на упрямого русича Алексия теперь перенес на этого «неумеху-ублюдка», «хитроумного грека», «одного из этих патриарших подлецов», «пустозвонного попа» – вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
– Латинские попы обещают больше! – высказал как-то Ольгерд мимоходом, и нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова «властелина Литвы и Руссии», как именовался Ольгерд в переписке константинопольской патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккином, дело объединения православных государей могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится официально обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия, Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия галицко-волынских князей с густым православным населением, входили в державу Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов, так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся деловая переписка велась на языке русичей…
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то уже крещенным и имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва – православное или почти православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось издали.
Так показалось и сблизи сперва. Киприан сумел, как мнилось ему, понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную грамоту противу Алексия. (И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались не на высоте! Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев, и крупно ошибся!) Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд, и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением Литвы! Так казалось.
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей, был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе его старшего сына Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался должным, пристойным его сану почетом – все было так! И все совсем не так было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты, ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно на чьи средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей, чего-то требуют, о чем-то победительно спорят… Здесь, в Вильне, опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и проистекшая оттого остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его, Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все еще пробился в Вильну, попал во дворец, дабы увидать самое страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны, «на ниче обратив» все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в бело-красном облачении своем, римский прелат, папский наместник в Вильне.
Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана, руки округло раздвинулись почти с желанием обнять и облобызать соперника.
– Приветствую тебя, священнейший брат мой! – произнес он на хорошем русском языке. – Должен поздравить Ваше преосвященство, ибо великий князь пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но – увы! – от пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы всей великой Литвы и десятка сопредельных государств!
Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба византийской церкви в этой земле!
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными пятнами на щеках.
– Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного православия!
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему. И еще одно запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий, настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел – только поглядел! – в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе-ясен был замысел и немцев, и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк, к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону, узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий, окованный узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом, возок, мчались вершники, подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут его отсюда, как старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки, когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем. Было одно: спасти для себя и для дела церкви, спасти, отстоять литовское православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный талан – все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось, что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано в Литве, и слишком многое в Вильне поворачивалось – Андрей это знал – против него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был верующий, но даже и это связывало! С дядей, Кейстутом, как ни пытался, общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и, возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни, что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех, кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу.
Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя. Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столешню.
– Буду собирать войска! – сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на этот раз.
– Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? – вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
– Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
– Ну а разобьют… – невесело пошутил полоцкий князь, – лишусь и своего престола!
– Господь да поможет тебе! – повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще до начала военных действий. (Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея именно Кейстут, спасший на горе себе племянника Ягайлу и тем подготовивший свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский престол!)
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное предвестье беды – слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию – уже достиг его ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея (на коего в последнее время Киприан часто и досадовал и был гневен) больше не было.
Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, после смерти Ольгердовой все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него сторону.
Меж тем на Руси творилась своя неподобь. Осенью того же 1377 года произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь боярская и церковная пря.
После отречения от высшей власти Сергия Радонежского вопрос о наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги своя.
Дмитрий, получивший-таки благословение радонежского игумена, коего в лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило все начинать сызнова, и князь начал сызнова, вызвав к себе вскоре после Рождества Митяя для укромной беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь, поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший, почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном, дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял наряд спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил заботливо расчесал и умаслил благовониями, волосы были заплетены в аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито с отстоянием, яко мирского людина пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже несколько оробел от необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй свою речь:
– Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский, легаты, прелаты, властительные обители, им же приданы села и делатели, тружащие на монастырь! И священство у них надстоит над несмысленною чернью, причащаясь под двумя видами в противность мирянам, ибо пастух должен быть умней и ближе к Господу стада своего! Не поклонить папе зову я, не отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину церкви Христовой вровень с тою, латинской, а быть может, егда благословит Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и возвеличив лесных молчальников! Не молчать, глаголать миру должен пастырь божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный свет, кто молит Господа в уме своем. То – лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен воспринять всякой смерд, – страх Господень! Тогда стоять церкви! И власти стоять!
Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в рубище и наготе, но не все! Не церковь! Не милостыню собирать призван пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый!
Токмо тогда церковь земная выстоит в веках! Токмо тогда!
Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы передать накопленные сокровища. Церковь, одна церковь наследница наших богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша сия!
Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею завороженный, поднялся князь. Так они и стояли, один – кидая князю и миру высокие слова, другой – ловя и внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не сокрушит упрямого старца.
Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один – знакомец давний, а второй – вовсе незнакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро (много серебра!). Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли хана, невзирая на нынешнее размирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали, что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам, нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты всея Руси почти у них в руках.
Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан, как ставленник свергнутого патриарха Филофея, и тут-де интересы их и московского князя Дмитрия случайно совпали… Но серебро-то он принял! И князю о том не сказал! А случайно, за «просто так» никто не дает серебра!
И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная, измена князю.
Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич, – все перебывали у него. Самого Тимофея Васильича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя (ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараньями Митяя распространился уже широко), сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору), кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные – многие, впрочем – вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки… Дмитрий и сам не по раз ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог.
Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати во главе с великим князем Дмитрием ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершились горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву…
Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он отстраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало, и церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
Они попрощались. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни.
– Единым летом пережил я князя Ольгерда! – прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. – Умер крещеным! Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети?! Ты еси… В руце твоя! Да не угаснет лампада!
Он говорил не то и не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь чаялось, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь.
Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим, тоскующим глазам отвечает строго:
– Владыко! С миром отыди света сего! И верь: Митяй не станет наследником твоего престола!
Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать излиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
«До встречи!» – думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы!
Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения, – тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега… А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй… Да ведь кабы у дьявола не было части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара… Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь – дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту.
– Вздымай, што ли!
(Рубит – на загляденье! Где и выучился?! – завидует Иван.) – До столов как раз и сложим! – деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен («Сенька» сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи – со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей… Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны.
Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила – строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив – и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), – смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже – вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
Наталья – Иван залюбовался матерью – будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, – а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, «себя несет».
«Перед старыми людьми пройду белыми грудьми» – отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
– Ванята! – зовет мать. – Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату – золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда – только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
– Ладно! – удоволенная, говорит мать. – Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое – серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит:
– А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род!
Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку.
– На! – отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища – красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
– Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен – славный мужик!
Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет!
Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хонюшки!
Как в севодняшной божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозныя,
Да ишче не громы те грянули,
Да как мои-то ведь корминицы,
Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старопрежней-то жалостью!
Как ростила да холила
Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска,
Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татушко,
Ты восстань на резвы ноги,
Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое,
Отдают чужу чуженину,
Увезут в дальню сторону!
– Ну, завели девки! – крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. – Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот:
– Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов «умолен быв и принужден», как гласил летописец, сказал:
– Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника.
Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
– Ты, Леонтий? – спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
– Грамоту… написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
– Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве! – Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
– Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
– Ты здесь, Леонтий?
– Да, владыка!
– Грамоту отослал?
– Да!
– Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! – И, много позже, тихо:
– Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает – нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
«Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: „Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!“»
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.
Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, – но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно – пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: «Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!»
Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом?
Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось!
Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало:
«Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!»
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне… И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
– Быка забил? – спросил Иван.
– Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
– Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
– Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие «литовские» усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
– Помнишь нашего быка, значит? – вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. – Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный!
Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
– Быват и жив! – подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
– Быват и жив! – эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь…
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, – кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
– За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
– Спасибо, Иван! А токмо мы тамо – лишние! С боярской родней, сам знашь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! – И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
– Прости, Лутоня, – сказал, – коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак!
– Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось:
– Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то («Свадьба, она на всю жисть!»), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. «Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!»
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти – крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов… Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков – четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. «А о сапогах, – решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, – не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!»
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
– Медом торгуешь? – прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то – страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась…
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор – о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
– А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы – поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу – чуялось, выпил пива, – и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы – как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей.
– Господи! – просила. – Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!
Позади – торжественный вывод перед столы, величальные песни, «разлилось-разлелеялось», позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… – как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и – до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
– Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
– А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, – досказывает твердо Семен, – нарекаем первенца Олексеем! – И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши – тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно.
– Наталья о тебе баяла! – говорит. – В трудную пору спознались, счастливо жить будете! Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
– Спасибо, Семен!
Странным образом теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: «Ведь-не благословил же твоего Митяя!» И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал, точнее, разрешил Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды, одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия, и… остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни!
То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные и саму церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
(Это придет! Это непременно будет! И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому в конце концов не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием – время тому не пришло!)
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских «детских». «Аки на рать!» – как не без язвительности судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором (он возвращался от Богоявления), услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных «детских» толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рублев, держа за руку малого отрока – сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
– Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на их копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Редегин, когда и сам спасский архимандрит Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал «к себе», в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что «сам» гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Леонтий покивал и распростертою дланью показал: выйди! И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на полицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столешню. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый «Октоих», поколебавшись, туда же поставил своего «Амартола», памятуя, что у Сергия в обители «Амартол», кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись «Омировых деяний» сразу засунул в торбу. Туда же последовали «Ареопагит» и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный владыкою переведенный с греческого еще в Цареграде и им же самим переписанный текст «Четвероевангелия», по счастью оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: «Лавсаик», Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит (никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало). С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не в подъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтирь, расписанную Никитой Рублевым. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом:
«Цегой-то у тя тут сотворено?» Покачал головою, взвесил еще раз псалтирь на руке и с сожалением поставил на полицу.
О Митяе он не думал вовсе и даже удивился несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы «секлетарь» тотчас шел к батьке Михаилу. (Поперхнулся страж, хотел было произнести «владыке», да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. «Батька» – оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискуп, и сам владыко – как сам хошь, так и понимай!) Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле «чревное», плотяное лицо («харю» – поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: «Вскроют и без ключей, коли не выдам!»), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе (тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери), он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, задвинул, нахмурясь, назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставив ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой почти никто не знал, и уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную сторожу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра уже за воротами Москвы выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалил с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, – так это тоже счастье, дорожный труд и истома пешего путешествия мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и тает то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину.
Потрескивает лучина в светце, хозяйка прядет и прядет. Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью эту расцветающую юность. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
– Не спишь, отче? – уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
– Нет есчо!
– С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
– Кажись, печатника княжого…
– Митяя? – догадывает старик.
– Его! – голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги. И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создал на Москве владыка Алексий.
– Беда! – раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий. Намороженная дверь хлопает опять.
– Сын-от молчун у тебя? – прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
– Не сын! – помолчав, отзывается старик. – Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время «черной», когда ище князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосит, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал! Ну и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
– Выкормили?
– Дак вот сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им! Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором…
Лонись сани добрые смастерил! Женить нать! Припозднились! Дак тоже непросто и найтить, жалимую надо!.. А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот!
Перву-то уже взамуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего… Поправились, словом. Видно, с Божьего-то изволенья… За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры…
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою! И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина…
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все! И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время невидимо покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных…
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий. А там, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца, и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной засыпанной снегом избе – надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика:
– Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуху, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
– Поснидай, батюшко! Опосле и пойдешь! – позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками:
– Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
– Куды бредешь-то? – прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
– К Сергию! – ответил он. Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеб и связку сушеной рыбы.
– Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-нито будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощанье, выдавил из себя:
– Сергию! Кланяем! – И, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра еще до вечера.
И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь.
Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени.
Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский.
Его седой высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов – два игумена, третий – бывший игумен, а четвертый – владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), – сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же: как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них.
– Недостоин! Не по нему ноша сия! – громко и твердо говорит Стефан.
(Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему даже теперь стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая – он испытал это уже досыти – туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.) Леонтий на немой вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал грамоту Киприану. Но теперь в Царьграде переворот, Филофей Коккин в темнице, и… Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым!
(Сергий молча подтверждающе склоняет голову.) – Переворот содеяли фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий! Зане новый патриарх назначен, а не избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латинство. Боюсь, дело тут не столько, в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении католиков покончить со «схизмой», со всем восточным освященным православием и с нами тоже!
– Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? – вмешивается Федор Симоновский.
– Не ведаю! – возражает Леонтий. – Чую некую незримую пакость. Ведь и Мамая противу нас наущают они ж!
– Но и владыко Дионисий, – подал голос Стефан, – упрямо зовет на битву с татарами!
– Ежели Мамай с фрягами поведет татар противу Руси, я тоже призову народ к ратному спору с Ордой! – сурово говорит Сергий, глядя в огонь.
– Ежели бы Мамай имел Джанибекову мудрость, никакого спору не было бы!
– думает вслух Федор Симоновский. – Русь и Орда надобны друг другу!
– Мамай – враг Чингизидов. Его род Кыят-Юркин уже двести лет враждует с родом Чингиза! Это выяснил покойный владыко, – поясняет Леонтий. – Быть может, истинная Орда там, за Волгой, а Мамай – продолжатель Ногая, при котором русичи резались друг с другом, не зная, к кому примкнуть… За Волгою Тохтамыш! А за Тохтамышем – Тимур! И я не ведаю, какая судьба постигнет Русь, ежели все эти силы придут в совокупное движение!
– Тохтамыш – враг Мамая! – отвечает Федор. – Они не помирятся никогда. А вот союза Мамая с Литвой ожидать мочно. Великая замятня окончила в Орде. Мамай осильнел. Нижегородская рать погибла на Пьяне, и сам владыко Дионисий не подымет сейчас Суздальскую Русь на бой! – Федор оборачивает требовательный взор к своему наставнику, но Сергий молчит и только чуть кивает каким-то своим думам. Худое «лесное» лицо его с густою шапкой волос, заплетенных в косицу, и долгою тянутой бородой, к которой ни разу в жизни не прикасалось никакое постризало, – задумчиво-скорбно, завораживающий нездешний взгляд устремлен к извивам печного пламени. По челу радонежского игумена бродят сполохи огня, и кажется, что он улыбается чему-то тайному.
Федор, прихмуря брови, говорит о Литве, о том, что это молодой, полный сил народ, о том, что Литва остановила немцев, что литовские князья захватили без боя земли Галича и Волыни, поделив их ныне с Венгрией и поляками. Что Полоцкая, Туровская, Пинская, Киевская Русь, Подолия, Чернигов, многие северские и смоленские земли уже попали под власть Литвы.
Что и в греческой патриархии не прекращаются речи о том, что истинным господином народа россов является великий князь литовский, и сам Ольгерд в переговорах с германским императором именовал себя непременно князем Литвы и всех россов.
– Отче! – подымает Федор требовательный взгляд на игумена Сергия. – Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви божией, намеря вторгнутися в наш монастырь? Как можем мы верить Киприану?
Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов.
– Скажи, Леонтий, – просит он негромко, – каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве?
– В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне племянника… Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Марию или Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет! – Леонтий чуть растерянно глядит на Сергия:
– Ягайло еще не женат! – догадывает он вслух, начиная понимать невысказанное Сергием. – И значит… Может быть… Но тогда…
Поляки непременно заставят его принять латинскую веру!
– И обратить в латинство всю Литву! – подсказывает из темноты Стефан.
Сергий отводит взор от огня, оборачивая к сотрапезникам худое мудрое лицо:
– Киприан не изменит греческой вере! – говорит он.
– И значит, – досказывает Федор Симоновский, поняв с полуслова мысль своего наставника, – Киприану одна дорога теперь – на Москву?
– Все же пристойнее Митяя! – подтверждает, кивая головою, старый Стефан.
– Покойный владыко, – подает голос Леонтий, – полагал, что ныне Киприаново правленье залог того, что литовские епархии не будут захвачены латинами. И церковь православную не разорвет гибельная пря!
– Пото он и написал Киприану грамоту.
– Похоже, что генуэзским фрягам Митяй надобен еще более, нежели великому князю! – подытоживает Федор Симоновский. – Мню тако!
Четыре инока в свете полыхающего огня решают сейчас судьбы Святой Руси. И то дивно, что решают именно они в укромной, затерянной в лесу обители, а не великий князь с синклитом бояр, не вельможный Митяй, не далекий цареградский патриарх, не жадные фряги, не Андроник, не Литва, не даже святой римский престол! Ибо для жизни Духа не важно множество, но важны вера и воля к деянию. А то и другое присутствует именно здесь, и они, молчальники, ненавидимые Митяем, решают и будут решать еще надолго вперед судьбы русской земли.
– Гордыня затмила разумение русичей, – говорит, утверждая, Федор. – Отче, что нам поможет теперь?
– Жертва! – отвечает Сергий.
Трое склоняют головы. Федор подымает вдохновенный, загоревшийся лик, досказывает:
– Мню, близит великое испытание всему нашему языку! Но не погибнет Русь и паки устоит. И обновит себя, яко птица Феникс или же харалуг в горниле огненном!
Завтра весть о том, что решилось здесь, поползет от монастыря к монастырю, от обители к обители, по городам, весям и храмам, разносимая усердными странническими стопами: к Мефодию, на Песношу, в Нижний Новгород, на Дубну, к Макарию Унженскому, в керженские леса и в далекие вологодские Палестины, разрастется, умножится и станет соборным решением всей русской земли.
Киприан имел в Константинополе в секретах патриархии своих соглядатаев и сейчас с внутренним стоном и скрежетом зубовным читал переписанное отай и пересланное ему на Москву послание нового патриарха Макария. («Не ставленного собором, а назначенного! Не ставленного, а назначенного!» – мстительно повторял Киприан про себя.) Послание, требующее «ни в коем случае не принимать кир Киприана, яко не по канонам поставленного на митрополию», и передающее русскую церковь «архимандриту оному Михаилу», о коем патриарх Макарий «знает, что он находится в чести у благороднейшего князя кир Димитрия», и посему «вручает ему, кроме рукоположения, всю власть над тою церковью и снабжает его грамотами, дабы он прибыл сюда, в священный и богохранимый град Константина, для поставления в митрополиты Великой Руси…»
Это был конец! Его предали! От него отреклись, польстясь на московское серебро! Где были друзья, союзники, сослуживцы?! Где был митрополит Никейский Феофан, соратник и друг, верный сподвижник свергнутого Филофея Коккина? Все отступились! Все попрятались, оставя его одного!
Киприан поднял голову от грамоты. Его всегда аккуратно расчесанная борода растрепалась, глаза горели лихорадочным огнем. Он готов был рвать зубами клятый пергамен, готов был срывать с себя, раздирая, одежды до «положения риз»…
Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули.
Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. (Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину.) Кейстут был рыцарь и попросту показал ему: путь чист, вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали… Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисоврулы!
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться, и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский во вражде с Митяем и предпочитают князеву ставленнику его, Киприана! Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия – это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править русскою митрополией, и – кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы «шафы» для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассон с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро. Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев, и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты?! И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться! Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот! О, зачем он составлял ту клятую поносную грамоту! Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя впрочем… Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские…
Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву?! Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже… А там… Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян!
Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам лебединым пером перебеливал написанное. Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро.
Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву! Сам является к великому князю! Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси!
Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он – духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием – и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа – школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит горячо и страстно в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит!
Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом!
И все же: почему и зачем?
Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные концепции и учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ – быдло, ликуя, кричит: «Распни!» Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий, опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством… И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром.
Всякая тайная деятельность – до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно – зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия… Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии!
Киприан с Филофеем Коккином не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями.
Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно.
Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву!).
И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающей паруса. Удастся ли ему?
Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок – расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникса на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони – под тафтяными попонами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо…
В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра.
Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия.
И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое «стояние» русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет «к сыну своему, ко князю к великому на Москву». «Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!» – Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю… Но и это придет! Велел вскоре торочить коней.
Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку – неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны – их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить!
Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить!
И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева!
Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества.
Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, «творяху отай» соромное выдворение византийца из пределов Московии.
Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу.
«Едет, едет!» – слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных!
Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: «Едет литвин!» И памятуя Ольгердово разоренье:
«Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!»
Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города.
Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому – ни боярину, ни сотскому – не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился – пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: «Солдат спит, служба идет». Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра.
Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения.
– Кто таковы?! – рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки.
– Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! – требовательно отозвался передовой, не останавливая коня.
– Какого такого владыки, мать! Слезай! – рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. – Други!
Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней.
Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом.
Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб – в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен.
Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны – брать так брать! – оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле.
Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги – воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл…, и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, «латинянина суща», а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять «с руганью многою» высказал:
– Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! – После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу.
Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал:
– Выходи… мать!
Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то.
Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. «Все!» – понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. («Скорей бы уже, Господи! Прими…») Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого.
Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. «Катись к ….. матери!» – присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому:
«Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси?
(Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси!
Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли!
Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям!
(Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос – с сиденья в сыром погребе его бил кашель.)
Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали!
Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапогов, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?!
Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы – святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: «Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же таковой отлучен будет!»
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: «Строптивый же да отлучен будет!» И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: «Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!»
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: «Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан!» Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?!
Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит!
А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмь! И «многая лета» велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, – тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах…)
Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую!
Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело! Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?!
А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение? Слышите ли слова святого собора: «Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!»
Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной!
Патриарха литвином назвали, и царя, и всечестный собор вселенский!
Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия! А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию, и запиранию, и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси, – прокляты есте по правилам святых отец!
Я же ныне иду к Царю-городу, надеясь на Бога и на свою правду!»
Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыко окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал:
«А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен!».
После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони.
Все рухнуло, все приходило теперь зачинать вновь!
В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Константиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же – все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны.
В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов, – любая посуда, способная удержать человека на плаву, – все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то стоя правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины.
Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая…
Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан.
Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города.
Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы.
Уходя назад, татары опустошили Березово поле с волостью и «много зла сотворше, отидоша…»
В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив дозела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. (Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.) Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал.
Он лениво ездил в главный юрт, являлся Мамаю и новому хану Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого неможно было избежать.
Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади:
– На! Съешь! Ты почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! – Довольный Мамай масляно улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти!
Уже явились зурначи, уже полуголая хорассанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что то нашептывая Мамаю.
Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо:
«Потом, потом!». И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру.
– А ну садись, приятель!
Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина.
– Пей! Пей еще! – кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполгласа:
– Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь?
И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху константинопольскому.
Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят – взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял.
– Филофея скинули! С Андроником посадили нового патриарха! Киприан…
Да не нужен им вовсе Киприан! Католическая Литва надобна! Вота што! Эх, наши ти дураки московские! Опять обоср…..! Доколе же будет этот теленок Дмитрий русское дело губить?! Мамай, вишь, должен благословить Митяя! Ах, гады! Пока тут мирятся да ссорятся, они, гляди, и всю Литву заберут под папскую власть! А там и Москве край придет! Олухи стоеросовые! Заглавной беды не угадали! А фряги-то, фряги! Уж и Царьград забрали под себя!
Не-е-е-т, Русь вам не получить! Не так просто!
Скакать, отдаться Дмитрию? Рассказать все? Дак ведь и не допустит пред очи, казнит! Да и не поверит еще!
Долго лежал, утонув в курчавом меху. После позвал негромко:
– Отец Герасим! – Поп, словно того и ждал, вылез, уселся рядом. – Не слушает кто? – строго вопросил Иван.
– Слуги коней прибирают! – возразил тот.
– Слышь, отче, фряги-то что затеяли?!
– Слыхал, слыхал, батюшко, – ответил, кивая головою, Герасим. – Святой град забрали под себя!
– Не то! – отмахнул рукою Иван. – Митяя, слышь, печатника князева, фряги ладят тута провезти на поставленье к Макарию! Чуешь? Киприана скинуть, а там и Литву католикам передать! Совсем Митрию голову задурили!
Герасим растерянно внимал, не в силах враз уследить за быстрою мыслью своего боярина: «Литву? Почто же Литву?» И только когда Иван нетерпеливо вновь перечислил все свои доводы, Герасим понял. Огромность замысла подавила и потрясла его до глубины души.
Фряги в этот раз действительно не мельчились и затеяли самую крупную игру.
– Уж без легата папского тута не обошлось! – подытожил Иван.
– Что же делать-то, батюшко? – растерянно вопросил отец Герасим.
– Ехать в Москву! – сурово отрезал Иван. – Тебе ехать! Меня тамо безо слова убьют! С ратью ихнею, с Бегичем и поедешь в обозе! Ну а на Руси – сам смекай! Примет твои слова великий князь – ин добро, а не примет…
– Погинуть сумею, батюшко! – тихо отозвался Герасим. – За веру православную нашу и я, старый, коли надобно, муку пытошную приму!
Так вот вельяминовский поп и оказался в татарском войске Бегича.
3наменитое сражение на Воже, прообраз или набросок Куликовской битвы, описано многажды и многими. Однако неясностей тут хватает и поднесь.
Неясно, например, кто предводительствовал полками. В челе войска стоял, по всем данным, сам великий князь Дмитрий. И почему-то не назван Боброк. Не было его тут? В столь важном сражении! Почему? В бою погиб известный боярин выдающегося рода белозерских володетелей Монастырев. Чем руководил он? Крыльями войска началовали Данило Пронский и Тимофей Вельяминов, окольничий («Московский летописный свод конца XV века», «Рогожский летописец»), или – Данило Пронский и Андрей Ольгердович Полоцкий («Тверская летопись», «Никоновский свод»). Данным «Рогожского летописца» и «Московского свода» следует доверять, однако настораживает вот что: Тимофей Васильич Вельяминов, окольничий, год спустя осуществлял тыловую службу армии. Человек мирный и распорядительный, он как раз вряд ли годился для прямого ратного дела. А Андрей Ольгердович на Куликовом поле руководил крылом огромного войска, руководил со славою. Вряд ли беглому литовскому князю, да еще разбитому под Вильною Кейстутом, дали бы такое ответственное место, не проверив его на рати. А битва на Воже как раз и могла быть таковою проверкой. Но тогда, значит, Андрей, бежавший сперва во Псков, а потом на Москву, попал к великому князю Дмитрию еще летом 1378 года, то есть почти в то же время, когда и Киприан пытался проникнуть туда! Не было ли сговорено у Киприана с Андреем? А ежели было, что помешало им объединиться? Воля Дмитрия? Но Андрея-то он принял радостно и с распростертыми объятиями! Остается предположить, что у Киприана не было прямого сговора с Андреем, да и Андрей, видимо, сидя во Пскове, не знал еще, примет ли его Москва.
Вторая и значительная неясность касается Данилы Пронского и отношений с князем Олегом, не получивших доднесь у наших историков и романистов истинного освещения. Мамай в том же году отмстил за разгром на Воже разорением рязанской земли. А Дмитрий в свою очередь углублялся с войском, не обинуясь, в пределы той же Рязанщины (Вожа протекает по владениям князя Олега), то есть явно имея сговор с рязанским князем по крайности о ненападении. Спорить с Олегом в ту пору Москве было бы слишком накладно.
Косвенные (и многие притом) свидетельства убеждают нас, что между Дмитрием и Олегом в это время состоялся союз или иное какое военное соглашение и что во всяком случае против Орды они выступали вместе. Не послал бы иначе Олег, достаточно властно распоряжавшийся к этому времени подручными князьями в своей земле, не послал бы пронского князя с ратью на помощь москвичам!
А и у Мамая, при ином толковании событий, не было бы нужды в злобе за погром пустошить ту же многострадальную рязанскую землю. Да и слишком видна в этом стремительном набеге на Рязань рука Мамая! Тот же стратегический почерк и расчет, как и с Нижним Новгородом: нежданным ударом сокрушить еще одного союзника московского князя, выбив его из игры, дабы потом всеми силами обрушиться на одинокого Дмитрия. Так что союз Дмитрия с Олегом Рязанским в эту и последующую (год спустя) пору приходится признать существующим и повторить опять то, что бросается в глаза при первом же беспристрастном изучении событий: в спорах с Рязанью виноват был всегда московский князь, то оставляющий Рязань на грабление татарам, то и сам пытающийся отщипнуть кусок от рязанского пирога. Правду не худо восстанавливать и через шесть веков, ибо правда надобна всегда и любое извращение ее сказывается разрушительно на самом солгавшем даже и спустя столетия.
Что касается самого сражения, «классического» по расстановке полков и исходу, то здесь к уже сказанному в источниках ничего прибавить нельзя.
Лобовой удар татарской конницы, переоценившей свои силы. Лобовая же контратака московского центра и два охватывающих фланговых удара с боков, стеснивших татарские ряды до невозможности маневрирования и решивших тем самым исход сражения. Река за спиной наступающих при беспорядочном отступлении конницы довершила разгром.
Ну и, разумеется, для всей этой операции требовались: если не перевес, то равенство сил, высокий дух войска и дисциплина. Все это было.
А воеводы правой и левой руки Данило Пронский и Андрей Полоцкий умели драться, равно как и погибший в сече Дмитрий Монастырев.
Иван Федоров шел в этот поход в одном полку со своим зятем Семеном под командованием самого великого князя Дмитрия, чем ужасно гордился. На двоих у них был один слуга с телегою (Семен, настоявши на том, взял своего) и у каждого по поводному коню. Шатер тоже взяли один на двоих, точнее – на троих, и припасов недели на две.
Перед выступлением пили в Кремнике, в княжеской молодечной. Приходил великий князь, ратные орали ему здравицу, прыгали на столы. Дмитрий, широкий, румяный, в одном летнике, без кафтана, сопровождаемый молодыми боярами, тоже подымал чару, кричал что-то в ответ, не слышимое в реве ратных, и скоро ушел, впрочем, не погасивши веселья. Иван едва добрался домой, долго тыкался пьяный у воротнего засова, пока мать не вышла сама, долго и непутем кочевряжился, снимая сапоги, и едва не проспал из утра выступление ратей.
Шли под музыку. Кони выступали, красиво изгибая шеи. Звонили колокола. Вздетые доспехи сверкали на солнце. Они снова орали, потрясая копьями, пока наконец и толпы народа, и колокольные звоны не остались далеко назади, а долгая змея верхоконных, пыля и посверкивая шеломами и бронями, не вытянулась в поля Замоскворечья и не утонула в лесах.
Оку переходили у Коломны по мосту. Тут не было уже той веселой бестолочи, не было и головной боли с попойки, и уже в одном переходе за Окой воеводы распорядили вздеть снятые было брони и больше не снимать. Пот заливал чело, ел глаза; спины почитай у всех были мокрые. В полях жали хлеб, и вечное это единение двух страд – жнитвы хлебов и военной, смертной страды – потрясало.
Бабы, подоткнувшие под пояс края панев, разгибаясь, любовали взором проходящих ратников. Мужики, что горбушами валили хлеб, разгибались тоже, обрасывая пот со лба, кричали: «Не подкачай тамо! Татар не попустите на нас!» Жали хлеб. Для мира, для жизни. И шли умирать мимо созревших хлебов.
Защищать эту жизнь и труд, святой труд земледельца-пахаря.
Конные рязане извещали москвичей о подходе Бегича. Татары шли, зоря волость, и подошли к Воже уже ополоненные.
Иван изо всех сил тянул шею: что там, за столбами пыли, что там, за лесом, за кустами, на той стороне небольшой излучистой степной реки? К чему невозможно привыкнуть никогда, это к первому виду вражеских ратей! И в сердце жутью, и в животе, и мурашами по коже: вот, те самые! Там, далеко, разъезжающие в остроконечных шапках на мохнатых и низкорослых степных конях! Те вон тянутые в небо дымы – ихний стан, и завтра ли (скоро!) будет слитный глухой топот копыт, волны жара от скачущей конницы, пыль и в пыли блеск оружия, пятна одежд, и вот – рты, разорванные ревом, и ножевые глаза, и ножевой, зловещий просверк стали… Все это будет, придет, и когда придет, будет уже ни до чего. А жутко все это. Вот сейчас, при первом, через головы рысящих дружин, тревожном взгляде на дальний берег с россыпью чужих вражеских всадников.
Первую ночь, как стали станом почитай по самому берегу реки, почти не спали. Ждали напуска татар. На второй день уже обдержались, подъезжали к берегу, кричали, кто и по-татарски, обидное. Оттуда отвечали тем же, пускали стрелы.
Бегич, верно, колебался, медлил ли, вызывая русичей на свой берег. Но княжеское войско стало прочно, даже чуть отойдя от обрывов реки. Разъезды то и дело совались по сторонам и встречь, не давая отступить или перейти реку. Брали измором. Наконец на четвертый день Бегич не выдержал. С гортанным ширящимся криком татары кучами, покрыв черною муравьиной пеленою весь берег, начали подступать к реке. Сполошное «А-а-а-а-а-а!» висело в воздухе. И вот передовые все гуще и гуще начали нырять в воду. Кони плыли, горбатясь, доставали у русского берега дно, и татарские богатуры, не переставая кричать и размахивать копьями, стали в опор выскакивать на московскую сторону. Начинался бой.
Ихний полк стоял далеко, и только так, полувзобравшись на одинокую ветвистую сосну, можно было по-за рядами дружин увидеть, что происходит впереди. Крик ратей огустел. Огустели и ряды переправившихся через реку всадников. Сотские стали ровнять ряды, Ивану пришлось с сосны слезть и всесть в седло. Дальнейшего он просто не видел. Оборачивая головы, глядели туда, назад, где под знаменем в начищенном сверкающем колонтаре и отделанном серебром шеломе стоял князь. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал, продолжая завороженно глядеть вперед на двигающееся татарское войско. Воеводы строго-настрого запретили ему идти в напуск прежде Андрея Ольгердовича с Данилою Пронским, и князь ждал, сжимая потною дланью граненый горячий шестопер. Ждал, изредка сглатывая слюну. И ежели бы не прещение воевод, многократно повторенное вестоношами, не выдержал бы, ринул полки в напуск, смешав всю хитро задуманную распорядню боя.
Был ли хотя рядом с ним воевода Боброк? Или его двоюродный дядя Владимир Андреич? Или хоть свояк Микула Вельяминов, тоже нехудой воевода?
А кто-то да был! И держал князя. И держал полки. А татары меж тем уже почти все перешли через реку и теперь двинулись мелкою рысью, «на грунах», пуская на ходу в русских тучи стрел.
Нет, они не бежали и не пополошились, завидя недвижный строй русичей, но все-таки, видимо, Бегич рассчитывал на расстройство вражьих рядов и на рубку бегущих. И верно, передовые вспятили было. Стрелы пробивали доспехи, ранили коней, те взвивались на дыбы, устоять было невозможно, хоть и отвечали, и дружно отвечали из тех же татарских луков пускаемыми стрелами…
И вот тут-то и вынесло полк Монастырева: безоглядно, в лоб, в кучу, в свальную сечу, сбивая и увлекая за собой потерявшие стройность татарские ряды. И уже визг татар и «Хуррра!» с обеих сторон наполнили воздух, и валило, валило кучею сюда, прямо на них, и уже зловещие посвисты высоко над головою заставили воинов охмуреть и опустить заборола шеломов, а коней настороженно вздернуть уши.
И тут наконец почти одновременно справа и слева восстал вопль. Андрей Ольгердович и Данило Пронский с рязанскою помочью пошли в напуск.
Иван растерялся на миг и, когда Семен тронул его сзади за плечо, вздрогнул, едва не поднявши коня на дыбы.
– Скоро нам! – прокричал Семен, пригибаясь к уху Ивана. И верно, не успел он подобрать поводья, ударили цимбалы, затрубили рога; разрезая череду комонных, промчался вперед кто-то в алом опашне сверх блестящей кольчуги и в римском узорном шеломе, и – началось! Кони тронули, и все утонуло в глухом и тяжелом топоте тысяч копыт.
Иван скакал, стараясь не отстать от Семена (таким мальчишкою почуял себя на миг!), и все думал о том, пора ли выхватывать саблю из ножен.
Стрелы шли уже низко, прямо над головою, и то там, то здесь начали падать кони и всадники. Раненые сползали набок, цепляя слабнущими пальцами за гриву коня, иногда стремглав через голову скакуна слетали с седел на землю, прямо под копыта скачущим.
Впереди (уже запоказывалось в разрывах шеломов и тел) была воющая и крутящаяся каша, и в эту людскую кашу ныряли один по одному передовые всадники.
Жаркая волна конского и человечьего пота (ветер дул от реки) ударила в ноздри, да так, что Иван задохнулся на миг, и, уже понимая, что время, вырвал отцовскую саблю из ножен, лихорадочно соображая, как надо рубить, чтобы не отхватить ухо собственному коню. Крик замер, точно что-то оборвалось. Они врубились.
Нет, татары не побежали и теперь! В круговерти конских морд и человечьих распяленных ртов выделилось перед Иваном одно такое же юное, как у него, лицо в узкой полоске усов и негустой бороды, тоже разверстое в крике, и сверкнула вражья сабля, которую он едва успел отбить. Он ударил снова и снова и уже с отчаянием, обливаясь потом, бил и бил, а лезвие с тяжким стоном отскакивало каждый раз как от стены, проваливая в какой-то немыслимый перепад металла, и уже первый тупой удар оглушил его, пройдя по шелому скользом, и Иван сжал зубы, намерясь кинуть коня вперед, но тут одолевавший его черноусый парень шатнулся, побелел, безвольно раскрылись уста, и начал валиться на спину. А голос Семена у него над ухом прокричал:
«Добей!» И Иван ринул саблю с маху, прямым ударом сверху вниз, и уже не узрел, куда попал, потому что пред ним явился грузный, в чешуйчатом монгольском панцире, татарин, едва не убивший Ивана с первого же удара толстой, с человечью ногу, облитой железом рукой, сжимающей усаженную шипами стальную палицу. Удар был бы ужасен. Иван успел отскочить, вздынув коня, и только услышал через миг хруст чьих-то чужих костей под тяжкою палицей татарина. Невольно, не думая даже того, что противник не по нем, Иван наддал острыми краями стремян и пролетел мимо, опять скрестив с кем-то сверкающее, обрызганное кровью железо.
Рати стеснились. Татарам уже было не размахнуть арканом, не зайти сбоку и в тыл. Кони, пятясь, сшибались крупами, рука, вздынувшая копье, задевала своего. Но русичи пробивались все дальше и дальше, и вот в какой-то незримый миг (еще сеча шла с тою же яростной силой!) поворотился бой, татары начали отступать.
Князь Дмитрий скакал вперед, почти уже не слушая рынд, что пытались схватить за повод его коня. Уже начинались трупы, уже конь, храпя, перескакивал через поверженных. Прорвавшийся сквозь гущу русских рядов татарин скакал навстречу. Дмитрий рыкнул и, наддав, сблизился с ним. Не вынимая меча, воеводским шестоперюм своим, вложивши в удар всю силу руки, свалил татарина и еще наддал, уже в упоении боя, но тут подомчавшие рынды решительно схватили его коня под уздцы.
– Постой, княже! Тебе… боем руководить! – с отдышкою объяснял подскакавший боярин Ощера, и Тимофей Васильич Вельяминов скоро оказался рядом:
– Нельзя, княже! Уймись!
Злые слезы показались на глазах Дмитрия, когда он понял, что рубиться в сече они ему не дадут. Он до крови закусил губу, продолжая упрямо смотреть туда, вперед, где тьмочисленная конная толпа русичей все больше теснила и теснила стиснутое со сторон татарское войско.
– Одолеваем, княже! – произнес Тимофей у него над ухом. – Уходят!
И верно! Медленно поначалу, а потом все быстрей и быстрей татарская рать покатилась назад.
Когда всадники заворачивают коней, их рубят в спину. Отступление превращается в бегство, бой – в избиение. Кони сваливались в реку, тонули, топили друг друга, ордынцы удирали, бросая копья. И Дмитрий наконец глубоко, освобожденно вздохнул. Бегут! Лучшие полки татарские! Сам воевода Бегич! Бегут! И он – победитель!
Низилось солнце. Длинные тени протянулись по ярко-зеленой на закате, истоптанной и изломанной траве. Последние уцелевшие татары уходили в речной туман. Воины, слезая с коней, обдирали с убитых доспехи и лопоть.
Вели пленных, считали убитых в сече татарских князей: Хазибия, Ковергу, Карабулука, Кострока, Бегичку…
На конской попоне поднесли и положили у ног Дмитрия тело Монастырева, остановившего и смешавшего передовую татарскую рать и доблестно погибшего в сече.
Воеводы скликали воинов. Горячий диск солнца уже коснулся зубчатой кромки леса и теперь изгибал, холодея, проваливая за холмы. Надвигалась ночь. Над рекою повис туман. Преследование татар решили отложить до утра.
Иван, сидя на земле, тормошил и тормошил Семена: «Прочнись! Встань!»
Он кое-как перевязал друга и теперь не ведал, что делать, со страхом понимая, что зять умирает. Семен лежал суровый и бледный, закрывши глаза, и брови его на матово-бледном лице казались еще темнее и краше.
– Что же ты, Сеня, Семе-е-е-н?! Что же я Любаве-то?!
Не верилось! Ведь это Семен охранял его в битве, не отходя ни на шаг, принимал, верно, на себя предназначенные Ивану удары… И как был ранен, и как упал уже к самому вечеру, когда татары бежали по всему полю?! Или спешенный враг ткнул ему под кольчугу копьем, нанеся ту страшную рану, кровь из которой и посейчас неможно остановить?
– Семен, Сеня! – позвал он опять безнадежно, чуя на глазах закипающие слезы.
Слуга разыскал их обоих уже в потемнях. Быстро и споро, сорвав неумелые повязки Ивановы, заново и туго перетянул рану, нажевав и наложив какой-то травы. Попробовал напоить раненого (Семен приоткрыл глаза, но явно никого не узнавал), сев на коня, поскакал за телегою.
– Будет жить? – вопрошал с робкою надеждою Иван.
– Не ведаю! – сурово отмолвил смерд. – Крови вытекло много! – И тоже, сказавши, скрипнул зубами, помыслив, что повестит госпоже боярыне, не привезя сына живым!
Они уложили Семена на сено в телегу, заворотили коня. Семенов слуга побросал в кузов что попалось под руку из лопоти и оружия, раскиданных по полю, оборотил к Ивану строгое лицо:
– Прости, господине! Ждать не буду, повезу в ночь! Забери, коли чего нать, снеди там…
Иван кивнул, сглотнув ком в горле, забрал мешок со снедью и обе тулы со стрелами. Молча распростились. Умирающий тому и другому связывал уста.
Так же молча проводивши глазами телегу, Иван навьючил поводного коня, чуя себя безмерно виноватым, едва ли не убийцею, и все не понимая, как теперь взглянет в лицо сестре.
Он не помнил потом, как огоревал ночь. Кажется, подсаживался к чужому огню, подходил к реке, слушал вражеский берег. Утром над Вожею стоял густой слоистый туман. Наконечника протянутого копья уже было не видать.
Воеводы ждали почти до полудня и только в предобеденную пору двинулись вослед татарскому войску. За ночь и утро разбитые сумели уйти так далеко, что преследовать их было бесполезно. Ушли верхами, бросив вежи и шатры, побросав добро и телеги. Воины радостно и деловито грабили доставшийся им татарский стан. Воеводы не удерживали ратных, давая войску ополониться досыти…
Отец Герасим весь бой просидел под телегою. Боле всего страшился того, что покатившие назад татары обнаружат его и уведут с собой. Он вылез, когда уже русичи пустошили татарский стан, и первый русский воин, на коего наткнулся вельяминовский поп, был Иван Федоров. Пока Герасим путано объяснял, кто он и что, прося отвести к воеводам, Иван со страхом слушал его, мало что соображая, кроме того, что перед ним беглец, сподвижник Ивана Вельяминова, злейшего врага великого князя. Но и зарезать, зарубить старика, тем паче духовного, иерея, не посмел. Повел его, нарочито хмуря брови, по стану. Иерей с трудом поспевал за лошадью, волоча за собою объемистый мешок, покосясь на который несколько раз, Иван наконец вопросил нарочито грубо, что там.
– А травы, травы, милый! – с отдышкою, отирая взмокшее чело, отвечал иерей, обрадованный уже самою возможностью отдохнуть, а не бежать за конем Ивана. – Ежели недужный али раненый какой…
Иван, густо покраснев, пробурчал:
– Друга у меня… Подкололи на рати! Дак… поможет ли твоя трава?
– А в кое место ево? – переспросил иерей.
Иван объяснил.
– Крови, баешь, много вышло? Дак вот тебе! – Он торопливо развязал мешок. – Етую вот травку истолчешь, тем поить станешь, а ету вот к ране прикладывать. Не перепутай смотри!
Иван, веря и не веря, сунул тряпицу с травами за пазуху. И тут к нему подскакал старшой:
– Кто таков и откуда?
Герасима быстро подхватили, обыскали и поволокли, Ивану и «спасиба» не сказав.
– Целитель он! Травы там целебные! – крикнул Иван вслед, но старшой только буркнул через плечо:
– Поглядим, каки таки у ево травы! Поди, врет все! А просто соглядатай татарский!
Так и потерял Иван отца Герасима, не попомнив всего того добра, какое видали Федоровы от вельяминовского рода. И не ведал более, что случилось с тем пойманным на рати попом…
И травы не погодились ему. Воротясь домой, уведал он, что Семен умер на последней подставе перед Москвой. Вытирая слезы, вынул он опрелую тряпицу из-за пазухи и зашвырнул подальше в крапиву, не помысливши и того, что не погодившееся для одного целебное зелие возможет погодиться другому…
А с отцом Герасимом, произошло следующее. Не был на свою беду ученый иерей вельяминовский навычен к хитрому разговору с сильными мира сего.
Несмотря на все его сбивчивые и горячие уговоры, воеводы московские, не дослушав, передавали пленного попа один другому, и так Герасим, не добившись лицезреть великого князя Дмитрия, был привезен со своим злосчастным мешком на Москву.
Поп, да еще вельяминовский? Попади Герасим к Тимофею Васильичу Вельяминову – иной был бы и толк, и как бы еще инако поворотило судьбу митрополичьего стола! Но попал он в конце концов к Александру Миничу.
Александр Минич был вельяминовский враг. Да и не понял существа дела из путаных объяснений отца Герасима, усталого, давно не кормленного, впавшего уже в отчаяние от своих напрасных попыток кому-либо и что-либо изъяснить. Фряги, римский престол, Литва – это все было далеко и непонятно Александру Миничу, одно прояснело: что, может быть, через этого своего попа и сам Иван Вельяминов задумал воротить на Москву. А этого-то Александр не хотел! И потому в конце концов отец Герасим со своим доносом на Митяя оказался у Митяя же, в глухом подвале митрополичьих хором.
Пыткою руководил сам Митяй. Бестрепетно смотрел в дымном свете смоляного факела, как лезут из орбит кровавые глаза старика, когда закрученная веревка стягивает ему череп, слушал стоны и хруст выворачиваемых на дыбе предплечий, сам жег старое вздрагивающее тело свечой. Отец Герасим стонал, многажды падал в обморок, и тогда его снимали с пыточного колеса и отливали водою. Уже и угрюмые палачи отворачивали смурые лица (и им соромно было пытать иерея!), когда наконец, не добившись никакой поносной хулы на Вельяминовых или надобных ему признаний, Митяй прекратил пытку. Старика, чуть живого, с выломанными руками, в последний раз облили водой и бросили в земляную яму, прикрытую тяжелой доской. Много позже один из тюремных стражей по собственному разумению принес и опустил в яму краюху хлеба и кувшин с водою: не то еще и умрет!
А Митяй, воротясь к себе все еще разгоряченный гневом и пытками, вдруг струсил. Подумалось: а как помыслят иные, с кем говорил этот поганый поп?
Фряги не раз и не два снабжали Митяя деньгами, пересылали грамоты из Константинополя и назад, и Митяй к этому попривык, не чая уже никоторого худа от добровольных приносов латинян. И тут – судьбы православия! Литва!
Папский престол! Приходило думать, и думать приходило крепко!
А тут еще Тимофей Вельяминов во двор. От того отделался, князь вопросил… Теперь гнусного попа и убить было опасно! Одна оставалась надея: ненависть князя Дмитрия к Ивану Вельяминову. Только она и могла спасти. А и князь вопросил, с неохотою, но вопросил-таки об иерее треклятом! И что тут сказать? Первое брякнулось (и помогло, и поверили!), что-де был с тем попом мешок зелий лютых, а мыслилось – отравить князя великого!
И пошло. Кругами пошло! «Зелья лютые», «отрава»… Кто проверял? Кто задумался хоть, как мог пришлый со стороны иерей отравить великого князя?
Но не то дивно, что поверили, а то, что поверили и впредь, на долгие века поверили написанной в летописях нелепице!
Дивно, что шесть столетий верили! Да и поныне в серьезных трудах у вроде неглупых людей повторяется вновь и вновь: «зелья лютые» и «отравить князя». Впрочем, врачам и в прежние веки почасту не везло на Москве! А уж травникам и тем паче. У одного нынешнего, ныне покойного, целителя из книги его посмертной (лечебника!) целую главу о ядовитых травах выпустили, не позволили напечатать, хотя, казалось бы, это-то и должен всякий травник в первую голову знать! Дабы не ошибиться на свою или чужую беду. Нет!
Верно, и тут «зелья лютые», и не ровен час кто-то, пользуясь лечебником тем, какого ни на есть «князя» отравит?
Увы! Люди в суевериях своих мало изменились, а то и совсем не изменились за тысячи лет, что уж о веках говорить!
Окольничий Тимофей узнал о поиманном отце Герасиме уже спустя время, когда содеять было ничего нельзя и оставалось воззвать к единственному человеку на Москве, коего мог послушать великий князь, – к игумену Сергию.
И не будь Сергия, сгнил бы отец Герасим в погребе невестимо.
Сергий пришел из своего далека, прослышав о казни вельяминовского попа. Уже шли осенние затяжные дожди, он был мокр и в грязных лаптях. И таков, в грязных лаптях и мокрой, пахнущей псиною суконной свите, и зашел в княжеский терем. Стража не посмела его остановить. Отступила челядь, боярин, засуетясь, кинулся в ноги Сергию. Никем не остановленный игумен поднялся в верхние горницы, прошел в домовую княжескую часовню. «Позовите великого князя!» – сказал, точнее – приказал слугам. И князь Дмитрий пришел к нему! Пришел багрово-красный, понимая уже, о чем будет речь, и низя глаза, вспыхивая, выслушал строгие слова укоризн. Ибо не имел права даже и князь великий имать и пытать облеченного саном пресвитера, тем паче не отступника, не отметника Господу своему!
Митяй вынужден был после того расстаться со своею добычей. И единое, что сумел и посмел совершить, – отослал Герасима в далекую северную ссылку, в Лачозеро, откуда, чаял, ни слухи, ни пересуды о совершенном им над вельяминовским попом злодеянии не добредут до Москвы.
Итак, дождливым осенним днем, когда уже в воздухе порхали белые крупинки близкого снега, облаченный в мужицкий дорожный вотол, поехал многотерпеливый вельяминовский поп в едва ли не первую на Московской Руси ссылку в места зело отдаленные, куда, не преминул помянуть летописец, когда-то еще при первых владимирских князьях сослали Даниила Заточника, также чем-то не угодившего князю своему.
Излишне говорить, что расправа с вельяминовским иереем нагнала страху, но не прибавила популярности Михаилу-Митяю, тем паче в монашеских кругах. Вот тут-то Митяй и заметался, задумав поставиться в епископы собором русских епископов, как ставился когда-то, еще при киевском князе Изяславе, Климент Смолятич. Кроме того, и в «Номоканоне» разыскал въедливый Митяй потребные к сему статьи. По мысли властного временщика, поставление его в епископы собором русских иерархов должно было утишить все заглазные речи и обессилить Киприановы хулы, стараниями иноков общежительных монастырей распространяемые по градам и весям. (Он сам жег приносимые к нему листы Киприанова послания, но они появлялись снова и во все большем числе!) Зима 1378/79 года почти вся ушла на подготовку сего надобного Митяю собора, чтобы клещами княжеской воли вытребовать, вытащить, извлечь из епископов, ставленных еще Алексием, невольное согласие на поставление свое во епископа. Дальнейший путь к митрополии должны были обеспечить ему патриарх Макарий, княжеская казна и поддержка фрягов.
И вот они наконец собрались, съехались, остановившись кто в палатах дворца, кто на подворье Святого Богоявления, и все являлись приветствовать Михаила-Митяя яко наместника владычного престола московского. Являлись! Не явился один – приехавший спустя время и остановившийся в Симоновской обители епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. Митяю он послал сказать, что приветствовать должен не он Митяя, а Митяй его, понеже Митяй – простой чернец, он же, Дионисий, епископ: «Не имаши на мне власти никоея же! Тебе бо подобает паче прийти ко мне и благословитися и предо мною поклонитися, – аз бо есмь епископ, ты же поп! Кто убо боле есть, епископ ли, или поп?»
Это была первая увесистая пощечина, полученная Митяем, но тем дело далеко не окончило.
Отступим от нашего повествования и поясним читателю еще раз, с кем столкнулся на этот раз Митяй-Михаил в своих властолюбивых посяганиях.
О посвящении владыкой Алексием в 1374 году архимандрита Дионисия в епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу летописец писал торжественно, едва ли не возвышенным стихом, именуя его как:
Мужа тиха, кротка, смиренна,
Хитра, премудра, разумна,
Промышлена же и рассудна,
Изящна в божественных писаниях,
Учительна и книгам сказателя,
Монастырям строителя,
Мнишескому житию наставника,
И церковному чину правителя,
И общему житию начальника,
И милостыням подателя,
И в постном житии добре просиявша,
И любовь ко всем преизлишне стяжавша,
И подвигом трудоположника,
И множеству братства председателя,
И пастуха стаду Христову,
И, спроста рещи, всяку добродетель исправльшаго!
В синодике 1552 года Нижегородского Печерского монастыря Дионисий именуется «преподобным чудотворцем». Имя его внесено во многие святцы XVII века. Патриарх Нил, возводя Дионисия в 1382 году в сан архиепископа, пишет, что слышал похвалы нижегородскому подвижнику и «сам видел его пост и милостыни, и бдение, и молитвы, и слезы, и вся благая ина, отнуду же воистину божий и духовный знаменуется человек». Греков Дионисий потряс ученостью и глубоким знанием Священного писания. Прибавим к тому, что и отличным знанием греческого языка, полученным им едва ли не в молодости еще и едва ли не в самой Византии.
Дионисий (до пострижения Давид) принял схиму в Киевской пещерной обители, откуда еще в начале 1330-х годов или даже в конце 1320-х принес на берег Волги икону Божьей Матери с предстоящими Антонием и Феодосием Киево-Печерскими, пламенное честолюбие, любовь к пещерному житию, намерение основать монастырь, подобный Лавре Печерской, и, добавим, желание повторить в сем монастыре подвиг самого Феодосия.
Именно к нему ходил отроком Сергий Радонежский слушать пламенные глаголы уже знаменитого тогда нижегородского проповедника.
В числе учеников Дионисия были и Евфимий Суздальский, и Макарий Желтоводский, или Унженский, и прочие, числом двенадцать, ученики, основатели общежительных киновий, понеже и сам Дионисий устроил у себя в обители общее житие задолго до того, как преобразовал свою обитель в общежительную киновию Сергий Радонежский. И увлеченность исихией, молчальничеством, и монастырское строительство нового типа – все тут творилось и создавалось ранее, чем на Москве.
Под его духовным руковожением вдова князя Андрея Константиновича Василиса-Феодора раздает в 1371 году свое имущество, отпускает на свободу челядь и создает женскую общежительную Зачатьевскую обитель в Нижнем Новгороде.
Под его, Дионисиевым, руководством создавался в 1377 году тот летописный свод, который под именем Лаврентьевской летописи лег в основу всего летописания московского. Именно здесь властною волею нижегородского игумена явились в летописном повествовании пламенные глаголы противу Батыевых татар и уроки мужества, якобы проявленного предками полтора столетия назад в неравной борьбе, долженствующие подвигнуть русских князей к нынешней борьбе с Ордою, ибо мужеству живых подножие – мужество пращуров!
Именно его, Дионисиевы, призывы подняли нижегородцев противу Сарайки и Мамаевой «тысячи», истребленной в Нижнем, и именно в него пустил Сарайка свою последнюю стрелу, пытаясь убить ненавистного проповедника.
К крестоносной борьбе «за правоверную веру христианскую» призывал нетерпеливо и властно всю жизнь знаменитый нижегородский игумен, почасту не считаясь ни с чем – ни с подорванными силами княжества, ни с извивами великокняжеской политики, ни с возможностью (или невозможностью) днешней борьбы… Кто знает, стань нижегородская княжеская ветвь во главе Руси Владимирской, не стяжал ли бы Дионисий лавров духовного создателя и устроителя этого нового государства? Но и то спросим: а не привел ли бы неистово-пламенный Дионисий эту новую Русь к разгрому?
Во всяком случае, любое соборное деяние творится совокупною энергией многих, и в том духовном подъеме Руси, который привел русичей на Куликово поле, глас и призывы Дионисия явились не последними отнюдь! Хотя и то повторим: нетерпение Дионисиево оплачено было кровью всей Нижегородской земли.
Вот этот неистовый иерарх и не захотел поклониться Митяю.
Представим теперь этот день начала марта 1379 года. Идет первая неделя Великого Поста (Пасха в 1379 году была 10 апреля). Миновало уже Прощеное Воскресенье. Многие москвичи сурово постятся сплошь всю первую неделю, ничего не вкушают, кроме воды и малой толики хлеба, а матери вместо молока поят детей морковным соком.
Высокие звоны колоколов. Идет служба в Успенском храме (не том, который теперь, а в прежнем, маленьком). Служат соборно все собравшиеся епископы, архимандриты и игумены московских монастырей. Грозно ревет хор, и в церкви – яблоку негде упасть! А вся площадь перед соборами запружена народом. И когда иерархи чередою выходят из храма, в толпе давка, ахи и охи, лезут аж на плечи друг другу поглядеть на редкостное зрелище, узнают, шепотом, а то и в голос называют имена епископов. Шорохом, шумом, прибоем взмывает молва. Даже и на великого князя не смотрят так, хотя он в праздничной сряде, в золотом оплечье и бобровой шубе едет теперь верхом в сопровождении рынд и дружины в митрополичий дворец. (Отстоявши службу, возвращался к себе позавтракать капустой и редькою с хлебом, постным маслом и луком – рыбы не ест и он – да надеть знаки великокняжеского достоинства.) Туда же, в митрополичьи палаты, проходят, каждый в сопровождении свиты, и епископы. Митяй уже там, упорно изодевший на себя знаки митрополичьего достоинства: перемонатку, саккос и митру, с владычным посохом в руках.
В большой палате дворца (тут тоже все забито иноками, служками, владычною и княжеской челядью; боярские кафтаны и опашни тонут среди манатий, стихарей, саккосов, ряс и монашеских куколей), в большой двусветной палате, усаживаются в высокие резные кресла епископы: ростовский, рязанский, сарский, тверской, коломенский, брянский, нижегородско-суздальский. (Владимирский стол покойный Алексий оставлял за собой.) На скамьях – сплошной ряд духовенства. Бояре – ближе ко князю, которому поставлено такое же кресло, как и епископам, как и Митяю, насупленному, громадному. Лица дышат ожиданием, страхом, гневом, робостью – спокойных и безразличных тут нет. В многолюдности покоя ходят, скрещиваясь, незримые волны сдавленных воль, воздух готов взорваться от напряжения. Невесть, жара ли то (многие вытирают лица цветными платами) или столь непереносно накаляет воздух ожидание?
Митяй говорит. Он взывает ко князю, к едва укрощенным епископам. Его слушают, и голос его, густой и властный, крепнет и крепнет. Князь кивает, бояре помавают главами. Да, соборно, ежели все… И по «Номоканону» так…
Нет, не так! Глаголы Киприановы, излитые на бумагу, указания на запреты святых отцов, на соборные уложения сделали свое дело! И все-таки прошло бы! Может быть, и прошло! Но встал, пристукнувши посохом, огненный Дионисий:
– Не подобает тому тако быти!
Дионисий говорит, как на площади, как с амвона в переполненной церкви. Голос его ширится и растет. Он начитан и памятлив не менее, чем Киприан с Митяем, ему ничего не стоит, не заглядывая никуда, перечислить статьи соборных приговоров и решений Константинопольской патриархии за много веков, начиная с первых соборных уложений, не ошибаясь и, как гвозди вбивая, пристукивая посохом каждый раз: «Не может! Не может! Не может!» Ни по какому духовному уложению! Должен, обязан ставиться во епископа митрополитом или патриархом цареградским!
Князь растерян. Он тоже утирает пот с чела красным тафтяным платом, оглядывает смурые лица бояр, сраженных Дионисиевым красноречием. В рядах духовных смятенье, шум, ропот. Сарский епископ первый находит в себе силы кивнуть, сказать, что и он… тоже… Подготовленное Митяем с трудами кровавыми решение разваливает на глазах. И князь молчит. Растерянный под градом и грузом богословской учености, видя смущение иерархов, убежденных Дионисием Суздальским, он тоже не может, не смеет противустать, приказать, топнуть ногой. Здесь они господа, он – только гость.
И Митяй рычит задавленным медведем: «Ты мя попом нарече, а аз в тобе ни попа не доспею! А скрижали твои своима рукама спорю! Но не ныне мщу тебе, но пожди, егда прииду из Царяграда!» Он сдался. Нижегородский епископ водопадом своей учености переспорил его.
Поставленье Митяя в епископы собором русских епископов сорвано. На ниче ушли все усилия князева ставленника. В ближайшие недели он сочинит, опираясь на статьи «Пчелы» и других сочинений греческих богословов, «Цветец духовный», где будет статья «О иноках-властолюбцах», направленная прямо против Дионисия с Киприаном. Он будет открыто угрожать, что закроет Сергиев Троицкий монастырь под Радонежем и выгонит Федора, его племянника, из Симонова. Но и это уже не поможет ему. К весне, к исходу Поста, окончательно выясняется, что на поставленье и во епископа, и в митрополита Михаилу-Митяю надобно ехать в Царьград. И только после того и тогда, ежели он будет поставлен, вольно ему будет исполнить свои угрозы. Князь, не пременив прежней благосклонности к печатнику своему, требовал, однако, того же. Пользуясь самовольно захваченною владычною властью, Митяй начал собирать серебро на свое поставление с белого и черного духовенства, со священников и игуменов монастырей. И тут уже все попытки Дионисия помешать ему кончились ничем и только озлобили великого князя, твердо заявившего о своей поддержке Митяю.
Киприан, утешенный несколько пересланным ему ответом московских старцев, также медлил и также понял наконец, что должен ехать в Константинополь хотя бы и для того, чтобы усидеть на литовских епископиях.
В Литве творилась всякая неподобь. Русская летопись сообщает о захвате власти Кейстутом и последующем убийстве Кейстута Ягайлой в статьях, относящихся к 1378–1379 годам. Но западные источники датируют эти события 1381–1382 годами. Разница существенная, в целую Куликовскую битву! Но во всяком случае «неподобь» готовилась заранее, и чуткий к переменам политического ветра Киприан должен был узнать или учуять и эту беду, не обещавшую ему ровно ничего хорошего.
Каким путем попадал Киприан в Царьград? Морем ли из устья Днепра? Или посуху через Валахию, Болгарию и Фракию, захваченную турками? В любом случае он должен был переждать яростные зимние бури и весеннюю распутицу.
И значит, прибыл в Константинополь весной 1379 года.
Тут еще ничто не предвещало перемен, и, потыкавшись и побродив в секретах патриархии, обновив прежние связи, посетивши всех старых знакомцев, вдосталь растерянных и угнетенных переворотом, понял Киприан тщету надежд своих («и здесь нашел обстоятельства неблагоприятными для достижения своей цели») и что лучше всего ему на время исчезнуть, скрыться, не навлекая на себя скорый гнев Макария и возможную потерю кафедры. По византийским законам лишить Киприана митрополичьего престола можно было только в его же присутствии, но никак не заочно. Посему он и скрылся, оставаясь «в ожидании и питаясь тщетными надеждами». В этих «тщетных надеждах» минули конец апреля, май и половина июня…
Дряхлеющую Византийскую империю расклевывали два ворона, две торговые республики – Венеция и Генуя. Начала Венеция. Это по наущению венецианцев крестоносцы в 1204 году взяли и жестоко разграбили Константинополь.
Позднее пальма первенства перешла к Генуе. Генуэзцы купили Галату и создали там, по другую сторону Золотого Рога, город-крепость и порт, перенявший девять десятых византийской торговли. Они почти вытеснили Венецию с Черного моря, укрепившись в Кафе и захватив львиную долю торговли с Ордой. Республика Святого Марка яростно огрызалась, не желая уступать воинственному сопернику.
Представим себе генуэзца с хищно-горбатым, словно переломанным носом, с жестким, из мускулов и связок, бритым лицом. В плоской, со свисающим верхом, шляпе, прообразе позднейшего берета, в коротком камзоле с круглым низким воротом, в обтягивающих ноги красных штанах-чулках, в узорных доспехах из листовой прихотливо изогнутой стали. Пирата и купца, дипломата и воина. И поставим рядом с ним прямоносого, в окладистой рыжеватой бороде, осанистого венецианца, тоже в плоской тогдашней шапке с пером, но в длинной меховой шубе, схожей с русским опашнем, с золотою цепью на плечах (знак достоинства, богатства и власти), гордого тем, что именно он наследник византийской культуры, ибо на островах лагуны до сих пор высятся храмы, возведенные императорами шестого-восьмого веков, а Святой Марк куполами и арками сводов, и мерцающим полумраком, и росписью, и мозаиками повторяет величественные византийские храмы. И золотой иконостас с эмалями, увезенный из взятого крестоносцами Цареграда, хранится именно у них, и у них – сокровища греческой короны, заложенные императрицею Анной, да так и не выкупленные византийцами… И книги у них, и лев Святого Марка лапою держит не меч, не державу, а именно книгу. Это единственный «книжный» лев в геральдике всей Европы. (И Марко Поло, прибавим, был венецианцем, и позднейший Иосафат Барбаро тоже!) И флот Венеции отнюдь не уступает до сих пор воинственному генуэзскому флоту ни по числу, ни по качеству, кораблей, ни по мужеству своих флотоводцев, не сломленному прежними поражениями.
Не уступает покамест генуэзской и дипломатия великой островной республики. А потому в исходе июня месяца 1379 года узники башни Анема император Иоанн V и его сын Мануил, «чудесным образом» обманув болгарскую стражу, бегут из Константинополя к тому же султану Мураду, возвращаются с турецкими войсками (Мураду обещана дань, обещан ежегодный посыл двенадцати тысяч вспомогательного войска, обещано все, что можно; греки в неистовой междоусобной борьбе за власть торопятся затянуть петлю на собственной шее!) и первого июля 1379 года вступают в город.
В бухте Золотого Рога – боевые венецианские каракки и вооруженные тяжелые галеи. Торговые нефы перевозят турецкую конницу. Законный император штурмует город!
Киприан, как только услышал о перевороте, устремился из пригородного монастыря, где он нашел приют, в Константинополь. Но в ворота никого не пускают, в городе идет бой. Сдвинутые с дороги стоят застрявшие купеческие возы, теснятся дровосеки с ослами, нагруженными хворостом, продавцы масла, рыбаки, покинувшие порт, нищие. Все толпятся, суетятся, переговаривают и спорят, гадая, как пойдут дела, и не ведая, что делать им теперь со своим товаром.
Толпа густеет. Тут же завязывается мелкий торг. Разносчики воды и продавцы лепешек шныряют в толпе и меж возами, предлагая свой товар.
Киприан уже было начал сговариваться с двумя моряками, собиравшимися в сумерках прорываться в город на лодке, но тут ворота раскрываются и вся толпа обрадованно устремляется внутрь. В воротах давка. Вооруженные турецкие янычары перещупывают купеческие возы, взимают дань. Никто не спрашивает: почему, и зачем, и по какому праву? Право определяется кривыми широкими саблями и больше ничем. Развязывают пояса, суют стражам золотой иперпер или номисму – по товару глядя – и с облегчением проезжают в город.
Киприана грубо ощупывают. «Монах, монах!» – повторяет он. Наконец, легонько шлепнув по шее, пропускают внутрь. Впереди редко бухают пушки.
Новомодное устрашающее оружие, толку от которого, кроме грома и дыма, чуть. Куда дальше и точнее берет пока еще арбалет! Ясно, к Софии еще не подошли, а в секреты патриархии ему не попасть (да и попадать не стоит, там генуэзцы!). По улице быстрым шагом проходит в латах отряд венецианских стрелков-арбалетчиков. На отпрянувшего в сторону духовного они даже не смотрят, не до него! Киприан бежит, потом крадется все далее. Жители испуганно прячутся в подворотни. Любопытные пялятся из окон и с балконов.
В воздухе изредка начинают посвистывать стрелы, и Киприан, избрав благую долю, сворачивает к Студитскому монастырю. Здесь его примут, накормят, здесь он пересидит, дождав победы Венеции, а с нею и своей собственной!
Турки, венецианцы и малюсенький отряд греков под командованием Мануила уже продвинулись до форума Аркадия и квартала Леомакелий.
Иоанн V тоже отсиживается в пригороде и дрожит. В башню Анема угодить опять он не хочет вовсе… Куда удрать, ежели турки с венецианцами не устоят? Но Золотой Рог полон венецианских кораблей. Галеры, выбрасывая десятки весел, похожих на шевелящиеся щетинистые усы, плавают взад и вперед, изредка сцепляются носами, тогда с палуб летят стрелы, сверкает сталь, столпившиеся у бортов солдаты готовятся лезть на абордаж, но галеры расцепляются вновь. Боя еще нет, еще те и другие не готовы к нему и ждут подкреплений.
А в городе идет сражение, улица за улицей переходят в руки турок с венецианцами, и Иоанн V, ободренный, перебирается в город, занимает брошенную виллу на берегу и уже старчески-плотоядно поглядывает на молодую гречанку-прислужницу. После долгого поста в башне Анема не чает дождаться ночи, чтобы повлечь упирающуюся девушку в свою постель. Кому что! Мануил, тот взаболь дерется за власть и потому упорен и смел, уже трижды кровавил оружие, он покрыт потом и пороховою гарью, – они, кажется, побеждают! Он машет воеводским жезлом, указывает вперед. Венецианские аркебузиры забивают в дула своих ружей пыжи и круглые кованые пули, волочат маленькую пушку, поджигают порох… Вновь гремит, куда-то туда, вперед, уходит, крутясь, горячее ядро, вламываясь в чье-то окно, в чью-то дверь, застревая в штукатурке стены. Греки, ободренные Мануилом, нестройно бегут вперед. Из каменного высокого дома выскакивает мосластый худой генуэзец, яростно рубится, отбиваясь сразу от десятка обступивших его греков, отступает наконец, обрызганный кровью, не то своею, не то чужой, и скрывается за углом. Еще один дом захвачен, еще на десять шагов продвинулись вперед!
Ночью город замирает. Солдаты спят тут же, разложивши костры прямо на мостовой Месы. Жарят на вертелах мясо, варят мучную затируху, косясь в сторону противника. Но там тоже едят, а город шумит встревоженно, и крупные, точно сливы, звезды смотрят с высоты, роясь, на людское неподобие в великом и священном городе, пережившем славу свою.
В конце концов к исходу июля город очищен от генуэзцев, наемников-болгар и приверженцев Андроника, войска стягиваются к Влахернскому замку, 28 июля штурм.
Крики, клики, рев трубы и удары пушек, треск аркебуз, едкий пороховой дым застилает лестницы, по которым лезут на стены разномастно одетые турки и венецианская гвардия в сверкающих латах. Рубятся, падают вниз, лезут снова. Вся эта неподобь длится час, два, три, паконец наступающие отходят, равняют ряды, перекликаются, подбирают раненых и убитых. Со стен кричат обидное. Огрызаясь, венецианские стрелки всаживают еще несколько аркебузных кованых орехов в толстые створы ворот, но вот отходят и они, складывая подсохи своих тяжелых, с коротким стволом, неуклюжих ружей.
Первый приступ отбит, и Андроник, что, трясясь от возбуждения ярости и страха, наблюдает с башни за боем, радостно хлопает в ладони и кричит. Его единственный глаз сверкает неистово, лицо кривит судорога, он хватает за рукав хмурого генуэзского капитана, просит совершить вылазку, но тот отрицательно крутит головой: «Мало людей! Болгары ненадежны! Даже второго приступа нам не выдержать!»
Несколько дней еще длится роковое противостояние. Но в водах, омывающих столицу бывшей империи, одолевает венецианский флот. Четвертого августа – второй штурм. Густыми рядами, неся в руках осадные лестницы, турки, закусив длинные усы, идут на приступ. Вновь гремят аркебузы, туда и сюда летят короткие смертоносные арбалетные стрелы, падают мертвые тела.
Наконец цитадель выкидывает белый флаг, умолкают выстрелы. Крепость сдается законному императору Иоанну V. Но Андроник не хочет назад, в башню Анема! И, что гораздо важнее, этого не хотят и сами генуэзцы, мыслящие отыграться еще за давешнее поражение. Поэтому в последней перегруженной галере, что отчаливает в сумерках от причала Влахерн, уходя к сумеречной глухо гудящей Галате, кроме Андроника с сыном, сидят насильно забранные неудачником-узурпатором с собою его дед, бессмертный старец-монах Иоанн-Иоасаф Кантакузин (он будет посажен в галатскую тюрьму и выйдет оттуда лишь в 1381 году по договору о мире), императрица Елена, мать Андроника, которую тот тоже берет заложницей, и ее сестры, тетки Андроника и дочери Кантакузина. Все они были схвачены еще месяц назад по подозрению в содействии освобождению Иоанна V с Мануилом. Воистину, приходит на ум, не был ли султан Мурад провидчески прав, потребовав от Иоанна V шесть лет назад суровой расправы с взбунтовавшимся сыном?
Еще топочут по городу подкованные солдатские башмаки, еще стоят в воротах турки, еще грозно бороздят волны боевые корабли обеих республик, еще не окончена война, а в разгромленном городе уже собирается очередной собор православного духовенства (и Киприан деятельно торопит: скорее, скорее!), дабы свергнуть с престола патриарха Макария и отправить его в заточение в монастырь. Все рады, все довольны, все только этого и ждали и жаждали! Все всегда, всю жизнь, считали Макария «злославным», «преступным», «не по канонам поставленным» и прочая, и прочая. И обретший голос, вид и стать Киприан с глубоким, жгучим, почти садистским наслаждением подписывает в череде прочих иерархов «низвержение» Макария (а с ним и Митяя, и Митяя!!!), подписывает, воскрешая почти угасшую было надежду получить наконец вожделенный московский владычный престол.
На Москве об этих событиях в середине лета и даже в августе еще ничего не знали. Тем паче что и генуэзцы отнюдь не стремились распространять на Руси вести о своих константинопольских неудачах!
Митяй собирал не только церковное серебро. Дмитрий щедро отворил ему княжую казну и выдал чистые заемные листы со своею подписью и печатью.
Требуемые суммы, взятые при нужде у фряжских банкиров и менял, Митяй волен был вписывать туда под готовую княжескую печать.
Все лето собиралось обширное посольство, соборно, всей землей (что и погубило впоследствии Митяя!), и тут вот встал вновь и грозно вопрос о Дионисии.
– Безлепо есть! – кричал Михаил-Митяй, стуча посохом, уже на самого князя:
– Безлепо есть посылать мя на поставление, ежели оный прегордый игумен устремит стопы своя к Царюгороду и будет пакостить мне и тебе, княже, тамо! Ведаю, каковы греки! Листов твоих, всей казны нашей недостанет тогда! Воспрети! Не возможешь – отпусти мя в монастырь! Знал бых таковое, не бы шел на Москву с Коломны служить тебе, княже! Не обессудь, не посетуй, а сраму пред греками от игумена сего не хочу!
Довольно и так он мя осрамил пред всеми епископами нашея земли! Не могу и не жду более, княже! Уйми или отошли мя в келью, и не зреть мне больше ни палат, ни лица твоего!
И неистов был, и почти праведен Митяй в этот миг. А Дмитрий слушал набычась, руки сунув за опояску, и, наконец, огрубевши ликом (красными пятнами неровно загорелись ланиты князя), изрек:
– Прикажешь взять под стражу епископа нижегородского? Инако его ить и не остановить!
– Княже! – возразил Митяй. – Грех твой на мне! А и то смекни, где будет честь твоя и моя тоже, ежели оный Дионисий учнет в Царьграде срамить волю пославшего мя великого князя московского?! Не реку: вверзи в темницу, но – задержи, удержи, дондеже пройдут и прииду есмь!
И князь охрабрел. Его задевало, его позорило сущее своеволие нижегородского епископа. А посему князь «возбрани Дионисию не идти к Царюграду, да не сотворит пакости, никоя споны Митяю, дондеже приидет в митрополитех. И повеле Дионисия нужею удержати». К делу был вызван тот же Никифор с приказом затворить Дионисия неволею в келье монастыря, выставить охрану и, не учиняя иной истомы, держать твердо.
Дионисий шагал по келье, точно раненый барс. Ему чуялось уже, что и потолок, и стены сдвигаются, давят… Как он был глуп! Как неразумно смел!
Кому и в кого он поверил?! Как мог не понять заранее, что Дмитрий не чета суздальским князьям, которые все слушались своего игумена, а после епископа; что здесь, на Москве, иные законы, что великий князь, глава Руси, не захочет, чтобы духовная власть воспрещала ему, и все одно содеет по-своему! Содеет уже затем, дабы выказать свою волю, дабы напомнить, что он – князь великий! Боле того, а он сам, Дионисий, как бы поступил на месте Дмитрия Иваныча? Он с разбегу замер, остановился, упрямо склонивши голову: в самом деле, как бы поступил он? Не стойно ли князю?!
Годы не брали Дионисия! Он старел оболочиною своею: являлись морщины, седина, он стал сух и поджар, одрябла и покрылась коричневыми пятнами кожа. Но дух его был молод и воинствен, как и полстолетия назад. Такие люди и на закате дней редко помирают от старости! Он мог только рухнуть, сломавшись изветшавшею плотью (инсульт или инфаркт, сказали бы теперь), ибо в нем не было и поднесь ни грана старческого покоя, и всепрощения, свойственного старикам, не было тоже. Он внимательно изучил запоры, решетки, выходы из кельи. Бежать? Бежать отсюда было трудно, а быв поиман, он рисковал угодить уже в земляную тюрьму. Тут вот Дионисий и вспомнил о единственном человеке, могущем ему помочь, о Сергии.
Он потребовал гусиное перо и бумагу. Он писал князю. Писал горячо и страстно, умоляя его отпустить, каясь в высокомерии, клятвенно обещая прекратить всякий спор с Михаилом-Митяем и не рваться более в Царьград. Он просил одного: освобождения, выставляя поручителем за себя игумена Сергия.
«Ослаби ми и отпусти мя, да живу по воле. А уже к Царюграду не иду без твоего слова. А на том на всем поручаю тебе по себе поручника, старца игумена Сергия».
Никифор, приставленный стеречь Дионисия, был усерден и груб. Но имя Сергия и для него значило много, во всяком случае достаточно, дабы передать послание Дионисия в собственные князевы руки…
Дионисий не знал, поручится за него Сергий или нет. О том, в какое положение поставит он радонежского игумена, нарушив клятву, он тоже не думал. Не думал, да, да! Именно не думал! Ему жажда была вырваться из затвора любыми путями, любою ценой! Все прочее в тот час вовсе не существовало для Дионисия. Мог бы – сквозь стену прошел, водою просочился сквозь землю!
Ну, а Дмитрий по укоризненному зраку бояр, по молчанию ближников, по вздохам жены чуял, что, полонивши епископа, поступил круто. И по тому по всему послал-таки к Сергию! Да и Митяй тут как-то сразу и вдруг поддержал князя. Он, Митяй, судил по себе самому и потому не верил, что Дионисий сдержит обещание. Но тогда – наконец! – появлялась у него первая надежда на расправу с ненавистным радонежским игуменом. И потому Митяй на этот раз не воспротивился воле князевой.
К Сергию было послано, и он пришел и поручился за Дионисия на Святом писании. И Дионисия выпустили. И он уехал в Нижний, а оттуда, «мало не пождав», устремился к Константинополю. Пустился по Волге, в обход страшной для него Орды через Дербент и горы Кавказа, через Трапезунд и турецкие владения. Весть о его бегстве, разумеется, сразу дошла до Москвы.
– Вот он, твой святой Сергий! – со злым торжеством орал Митяй. – Коликую святость явил! Ни во что же поставил и имя Божие!
И князь впервые, когда Митяй начинал ругать перед ним исихастов-молчальников и особенно игумена Сергия, не возразил, не заспорил, но смолчал. Прав был Митяй! И таков ли безгрешен знаменитый радонежский игумен? Как-никак пришлый, находник, из ростовских, разоренных москвичами бояр!..
Так вот оно и пошло! Так вот и судьба лавры Троицкой повисла на едином тонком волоске князева похотения.
Спросим теперь, знал ли Сергий, что Дионисий нарушит уговор и воспользуется его поручительством, чтобы обмануть князя? Конечно, знал! Не мог не знать. Сергий, с его сверхчувствием, развитым годами подвижничества, все и про всех знал заранее. Но не будем требовать от человека – даже святого! – чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу.
Так мы и от Бога начнем требовать признания прав Дьявола на частичное (или полное!) владение нашим миром. Требованья и похотенья Митяевы не должно было уважить. И позволять ему арестовывать русских иерархов не должно было такожде.
Сергий впрочем ответил иначе, когда спросили его, как он мог поручиться перед Дмитрием, заведомо понимая, что клятва будет нарушена? И не боится ли он теперь остуды князевой для всего Троицкого монастыря?
Сергий шел в огород и стоял с заступом в подвязанной вервием старой латаной-перелатаной рясе. Он строго выслушал вопрошателя, подумал, склонив голову к плечу, вопросил вдруг:
– Скажи, может князь волею своею прибавить единому из смертных хотя бы день жизни? Не отнять, а прибавить! – настойчиво повторил он. – Вот видишь! И я не могу! А Господь может и это, и многое другое! Ему же, воле Его, и призван служить каждый из нас!
Сказал как отрезал и уже не слушал, пошел в огород и работал там непрерывно до вечера. В самом деле, что мог сделать худого Сергию даже сам князь, вольный токмо над телами, но не над душами праведных!
Но Сергий ведал и иное, много горчайшее, чем порушенная Дионисиева клятва. Знал и сказал это вслух и прилюдно. А именно, что Митяй не доедет до места и никогда не узрит Царьграда[17]. И вот тут спросим себя, что мог знать или, точнее, предчувствовать преподобный, изрекая гибель гонителю своему?
Митяй отправился в путь вскоре после бегства Дионисия (следовало не дать настойчивому нижегородскому епископу опередить себя). В двадцатых числах июля 1379 года он покинул Москву. Во вторник, 26 июля, провожаемый самим князем, боярами, епископом и множеством народа, переправляется через Оку на рязанскую сторону. С ним шло шестеро митрополичьих бояр, три архимандрита, два толмача (переводчика), печатник, множество игуменов, попов, дьяконов, монахов, владимирских клирошан, митрополичьих дворян и слуг. С ним шел и посол великого князя боярин Кочевин-Олешинский. Митяй вез казну, митрополичью ризницу и, как уже говорилось, несколько чистых харатий, снабженных княжескою печатью, по которым имел изустное право занять даже и «тысящу серебра» (огромную сумму по тому времени).
Теперь поглядим, из кого состояла его многочисленная свита. Среди трех архимандритов находился Иван Петровский, который «бысть первый общему житию начальник на Москве», а раз так, то, скажем сразу, сторонник покойного Алексия и сподвижник игуменов Сергия Радонежского с Федором Симоновским. То есть противник Митяя, как ни поверни! Почему же он был избран в это посольство? Да потому именно, что послов избирали «общею думою», всей землей, и, следовательно, «молчальники» настояли на присутствии в посольстве своего представителя. В выборе этом выявились начала исконно русского демократического сословного представительства, никогда не угасавшего полностью на Руси даже и в периоды самого тиранического правления, при котором, хочешь не хочешь, а общий совет – дума ли, собор, рада, снем, скупщина, верховный совет или народное собрание – обязательно включает в себя представителей ото всех противоборствующих партий или сословий, а отнюдь не от одного из них.
Вторым из названной троицы был архимандрит переяславский Пимен. (И он станет главным лицом в последующих событиях.) Задержимся на этом последнем.
Переяславль был необъявленной церковной столицей Московского княжества. Тут в 1354 году, в бытность Алексия в Царьграде, сидел, замещая владыку, волынский епископ Афанасий, рукополагавший Сергия Радонежского во игумена. Здесь собирались важнейшие церковные и княжеские съезды. Здесь еще при Михаиле Тверском и Калите судили и оправили святого Петра, первого истинно московского митрополита. Здесь по формальному поводу рождения княжича Юрия Дмитриевича состоялся знаменитый съезд 1375 года, на котором решалось: быть или не быть войне с Ордой, и после которого войска были спешно повернуты на Тверь против Михайлы Александровича Тверского. То есть переяславский архимандрит был по сути первым лицом после Алексия, может быть, не по должности, но по значению. В Переяславле, заметим, располагалась загородная резиденция великого князя Дмитрия. Переяславль давался в кормление виднейшим литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь со времени убийства его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был – шутка ли? – великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него зависит! Не что иное – владычный престол! В келье Горицкого монастыря за трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова!
(Убийцу отца! – так считал твердо.) Так вот, еще и потому…
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай! Но остались – не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти самой, то – прикосновения к власти.
– Пойми ты, отче! – толковал, тыкая перстом. – Невместно! – Мотал головою:
– Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел переяславский архимандрит. Было – как с горы летит и разверзается бездна под ногами. И – не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй! Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление настанет… Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами… Не ведал и Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! – первый всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье, Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий – уж этот-то Митяев был человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!) Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша… А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому. Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, – оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин, Степан Ильин Кловыня – по-видимому, и эти двое – бояре Алексия. То есть в боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло. Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии, что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов меч, его судьба!
А прочее – хоть не досказывай!
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии…
(А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая!
Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем знали тоже, возлагая – и справедливо – вину в том на того же Михаила-Митяя) – вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! «Рыцарская честь», как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, «наше, мол, дело маленькое», как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался… Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь – убийство… Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки – и тем паче – была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча – и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен.
Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? «Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву».
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. «От Ивана дети, – сказано в Государевом родословце, – опалы для в своем роду и в счете не стояли». Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, «угасли» где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем «обольстили» Ивана? И чем и как «переухитрили» его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих – вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль – и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца – а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, – слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови – он сейчас порою кажет старше своих лет – и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!
Но тут – Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
– Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах – Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь – август!
«Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!» – с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана – и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь…
«Князек ты…» Или иное что… Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит – убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того – себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том… Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было… Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней – это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
– Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
– Ты… к нему? – прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
– Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня – казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
– Не ты меня предал? – спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. – Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже?
– Спросил и махнул рукою:
– А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
– И еще одно, – говорит, потупясь, Иван. – Грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь! Передашь?
– Передам! – отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
– Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! – сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь – плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его», – писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа: да сохранит жизни невинным детям его!
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие моджары местных жителей – не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей – издали не разберешь! Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает полулежа Митяй. Все прочие – клирики, бояре, обслуга – едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он «Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу».
– Кем ставится русский митрополит?! – кричал Андрей Коробьин. – Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал («Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!») взбешенный Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда, наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, – утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. «С перееду!» – подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном – кувшин был пуст.
– Эй! Кто там! – Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях – одна лампада тускло мерцала – едва не упал, наткнувшись на ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул – понял. Да и тот бормотал:
«Господине, отрава! Госп…» Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками за чрево, рыкнул:
– Воды! – Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. – Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел: «Еще воды!» И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась – как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то – до того знакомый! – голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?) произнес над самым ухом: «Скорей!»
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: «Кажись, все!»
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и умер «внезапу» в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое.
Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?!
Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: «яко задушиша его», «яко морскою водою умориша». «Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священници, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше». Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом – в свой черед. А пока о том, что совершилось после.
Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил.
Война продолжалась. Не было можно выйти из города, писал позже Киприан:
«Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы».
Корабль русичей (генуэзский корабль!), прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, «погадав», вложили в баркас (варку) и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.
Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.
От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх – взамен Маркария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу – Митяю на проезд в Константинополь, – должен был теперь принять русское посольство… С чем принять?
И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?
Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью! И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.
И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним – протяни руку! – лежал митрополичий престол.
Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики.
Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский владыка тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме друг против друга на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой.
Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление.
Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот, и другой преступление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек буднично и просто:
– Ну что, други?! Надобно иного нам владыку выбирать! Раз уж поехали за тем!
И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву «хер», означающую конец, «погреб» всему делу:
– Из своих!
И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!
За Ивана – молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, – обычай и власть. Ибо он – держатель престола. Так полагал Юрий Василич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Барбин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача – Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря – до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть.
За Пимена встал сам княжеский посол Юрий Василич, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: переяславский архимандрит – наместник Алексия все же! А в ночном деле все они виноваты, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного Суда!
Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.
– Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! – кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. – Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша… – Ему затыкали рот. В доме повешенного не говорят о веревке.
Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: «Оставь их!» – тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым? «Да пусть разбираются сами! Умер и умер!» – вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить! Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды – бррр! Да на цепь… У них там, где этот Мост вздохов, так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить. Неуж даром все?! Да пропади они пропадом с митрополитом ихним!
В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.
Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И, наконец, извлекут дорогую князеву харатью, на которой напишут: «От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того бо единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох!»
Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас по осенней, скользкой от дождя дороге идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти, на нем грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву, ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором.
Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.
Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах.
Скоро мокрую землю высушит ветер, и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь – еще один монастырь, еще одна крепость православия в русской земле! – надобно очень спешить. Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. «И свет во тьме светит, и тьма его не объят!»
В нем сейчас нету радости или облегчения от бывшего доднесь, только покой. Так и должно быть. Все в руце Господа! Дух борется с плотью и будет вечно побеждать плоть. А плоть – вечно восставать противу: похотию, чревоугодием, гордынею, похотением власти. И надобна опора духовному, надобен монастырь! Хранилище книг и памяти, хранилище доброты и духовных, к добру направленных сил. Возлюбите друг друга, ближние! Только в этом спасение, и в этом – бессмертие ваше на земле!
Завтра в беседе с князем он скажет, что у него в обители есть инок, пресвитер, преухищренный в духовном делании, коего он и поставит игуменом нового монастыря, именем Леонтий. И не добавит, не пояснит, что этот Леонтий был писцом и соратником покойного владыки Алексия. Князю не все надобно знать из того, что ведомо иноку, а иноку непристойно тянуться к земной и по тому единому уже греховной власти, ибо «царство мое не от мира сего».
И пока властители будут поклонять духовному, а духовные пастыри наставлять и удерживать властителей от совершенного зла, пока эта связь не нарушится, дотоле будут крепнуть во всех пременах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь.
О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380-го года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанном до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.
Вот основные вехи, основные звенья этого сказанья, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.
Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и «оград узор чугунный» грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза девятнадцатого столетия с Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.
Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем, литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою, и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…
В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например, о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы (чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то якобы бывших хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была – сбить с панталыку литовского князя Ягайлу…) и проч., и проч.
Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя применительно к Олегу Рязанскому никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.
Чрезвычайно скромно при этом, с опусканием глаз, шепотом, со многими недомолвками изъясняют историки всю длительную и достаточно некрасивую череду московских притязаний на исконные рязанские земли и города, череду ударов в спину, измен и полуизмен, а уж о том, что Олег был самостоятельным государем, великим князем и в таковом качестве так же мог изменить Дмитрию, как, скажем, Рейган Горбачеву, об этом и вовсе предпочитают не упоминать.
Ну, и еще спросим: из кого состояла русская рать?
Кто был на стороне Мамая и кто стоял за его спиною?
Пришли или не пришли все-таки новгородцы на Куликово поле?
Да и где была сама битва, на какой стороне Непрядвы? (А следовательно, каков был стратегический замысел сражения и кто его начертал?) Обо всем этом говорить начали лишь в самое недавнее время.
Ну, а почему, и как, и по какой причине все-таки Ягайло, пройдя со своею ратью добрую тыщу верст, не успел преодолеть последних сорока – об этом и доселе внятного ответа я нигде не услышал. Приходится вновь и по-новому залезать в хартии седой старины, приходится покушаться на многие устоявшиеся представления, вызывая раздражение и недоумение многих и многих читателей… Но истина, повторим, дороже всего!
Итак, Ягайло. Отсюда, пожалуй, и начнем. С Литвы. С тех драматических событий, которые развернулись в великом княжестве Литовском после смерти Ольгерда и от которых, предварим, впрямую зависело неучастие Ягайлы в знаменитом донском сражении.
Оговорюсь: в русских летописях переворот, учиненный Ягайлою, и гибель Кейстута отнесены ко времени, предшествующему Куликовской битве. Однако по всем данным западных (польских и немецких) хроник выясняется, что события эти не предшествовали Куликову полю, а воспоследовали за ним, то есть произошли в 1381 году. В точности последней даты не сомневается никто из исследователей, и это очень важно и для нашего повествования, и для общей оценки тогдашней расстановки политических сил.
Потому что, говоря о Мамае, нелепо говорить о всей Золотой Орде (о всей Великой степи). Мамай держал в руках только правобережье Волги, ту часть Дешт-и-Кипчака, которая была населена потомками половцев, и с юго-востока его подпирала Белая Орда, объединившаяся с Синей с воцарением Тохтамыша[18]. И как раз накануне Куликовской битвы началось наступление Тохтамышевой Орды на Мамаеву, наступление, при котором Мамай сразу же потерял и Сарай, и Хаджитархан, и все кочевья на левом берегу Итиля. А за спиною Тохтамыша стоял Тимур, и пусть не вдруг и не сразу, но именно он решил в конце концов участь татарской державы на Волге.
Действия же самого Мамая, которому с упадком и потерею волжских городов всегда и трагически не хватало денег, направлялись и подталкивались генуэзцами, осуществлявшими собственную политику с далеко идущими замыслами подчинения Владимирской Руси и тамошних государей своей торговой экспансии, как это уже удалось им совершить с Византией.
Ну, а в Литве в эту пору велись тяжкие споры, шла ожесточенная борьба за власть, и опять же перед лицом западной экспансии! Почему, в конце концов, и удалось католикам подчинить и крестить упрямую Литву, целое столетие сопротивлявшуюся всем притязаниям папской курии.
А Русь, та Русь, которая пришла на Куликово поле, была еще только возникавшим, только создающимся государством. По точному определению Л. Н. Гумилева, на Куликово поле вышли ратники разных русских княжеств, и только с Куликова поля возвращались домой граждане единого русского государства.
Скажем так: в сложенной нашей историографией легенде очень мало исследованы реальные факты, события даже по широко известным источникам.
Затем – безмерно преувеличено военное значение битвы на Дону, и в той же мере преуменьшено, недооценено даже ее идеологическое значение.
Итак – Литва.
Необычайно бурный расцвет Литвы и столь же быстрый закат ее государственности требуют объяснений.
В литовском княжеском доме не было выработано – и даже не стремились к тому! – твердого закона о престолонаследии. А это значит, что судьба страны отдавалась в руки таланта или бездарности очередного захватчика власти и законом земли признавалась не сдержанная ничем игра личных себялюбий. Понимали ли это гении – Гедимин с Ольгердом? Кажется, что не понимали и они! Понимали ли их дети, что государство для продолженности в веках нуждается в скрепах, в твердых и единообразных законах, в неотторжимом праве собственности (и наследования собственности!), наконец; в духовном объединении, в религии – сколь возможно такожде единой? Нет, не понимали, не поняли! Равнодушные к вере, считали принятие той или иной религии чисто политическим и в значительной мере временным актом: и Витовт, и Ягайло были дважды крещены – по православному и по католическому обряду, сверх того, когда было надобно, взывали к древним языческим богам, не понимая каждый раз, что же они творят и что сотворяется в результате за их спиною.
Болезнью Литвы явилось и ее безоглядное расширение на восток за счет земель бывшей Киевской Руси. Слишком оказалось легким это подчинение! Не чаяли оттого и сопротивления духовного, по произволу намерив обратить в католичество православный народ. И вот вместо того чтобы объединить верою две составляющих Великую Литву нации, безнадежно разъединили их! Вместо того чтобы при двух этносах (литовском и русском) создать один строй и одну веру, создали три этноса, три строя и две враждующих веры. Стоило ли с таким напряжением завоевывать русские земли, чтобы подарить и их, и саму Литву стареющей Польше?
Мертвый Ольгерд проиграл мертвому Алексию, ибо первый строил себе прижизненную хоромину, и она начала разваливать сразу после его смерти, второй же заложил фундамент здания, продолженного в веках, и оно-то как раз и начало жить, расти и укрепляться после его смерти.
Странным образом мыслители нашего времени, которые пишут о том, что-де Литва XIV столетия обогнала Русь в развитии своем (невзирая на то, что плачевные последствия жадных завоевателей Гедиминовичей у них у всех на глазах!), странным образом даже не видят, не понимают, что строить можно и нужно лишь то, что найдет твердое продолжение во времени и не исчезнет с жизнью создателя своего! Во всегдашнем и неисходном трагическом противоречии смертного человеческого «я», в неизбежной гибели вот этой бренной, данной на время плоти, этого сознания, воли, жажды действования и бессмертия рода, бессмертия вечно меняющейся, но вечно повторяемой в поколениях жизни человеческого племени (этноса, нации, а в пределе – всего человечества), в вечном этом противоречии и в вечной борьбе тот, кто основывает свои усилия на «я», на личном и смертном, выигрывает лишь на краткий срок, именно на срок, отмеренный ему как смертному, много ежели еще и его ближайшему потомку. Но затем, но после и неизбежно побеждает тот, кто работал на грядущее, чьи усилия были направлены не к самоутверждению, но к утверждению соборного начала, соборной духовной целостности. И опять – не самою ли яркою стезею подобного, жертвенного, за други своя подвига оказалась стремительно краткая в земной жизни (всего полтора месяца от Нагорной проповеди до Голгофы) и властно продолженная в века, вот уже и два тысячелетия не угасающая стезя и подвиг Спасителя?
Ольгерд, впрочем, умел себя ограничить. Он не рассорился ни с Кейстутом, ни с Любартом и тем сохранил в целости Литву. При своей жизни!
У великого Гедимина было семь сыновей. Утеснив одних, расправившись с другими[19], создав, наконец, тройственный союз из себя, Кейстута и Любарта, властно перемещая из волости в волость племянников – Наримонтовичей и Кориатовичей, Ольгерду удавалось до времени и с чрезвычайным напряжением сил удерживать в целости это огромное государство, в котором порядка было еще меньше, чем в Золотой Орде, и только растущая литовская энергия, растущая «пассионарность» до времени спасала великую Литву от катастрофы.
Но и те силы были уже на пределе. Волынь в споре с объединенными силами Венгрии и Польши была почти потеряна. Владимирская Русь, устояв в ратном споре с Ольгердом, готовилась сама перейти в наступление. Подчинить Новгород со Псковом литовской власти так и не удалось. Борьба с немецким Орденом по-прежнему поглощала все силы Литвы, и по-прежнему у растущего юного государства не было союзников ни на Западе, ни на Востоке: ибо на предложенный москвичами союз с великим князем Дмитрием Ольгерд не пошел, не желая отступаться от Северских земель, Смоленска и Новгорода со Псковом, а найти союзника на Западе также не мог, ибо немцы претендовали на овладение жмудью, а Польша с Венгрией требовали себе Волыни и Галича.
И, сверх того, все трудней и трудней было противостоять совокупному натиску двух христианских церквей, почти уже крестивших население Вильны, – православию и папскому католическому престолу. И при этом еще у Ольгерда было от двух его жен уже двенадцать потомков мужского пола, двенадцать князей, каждый из которых мог претендовать на вышнюю власть. И у Кейстута от Бируты было шесть сыновей. А еще подрастали племянники и дети племянников… Так о чем ты думал, Ольгерд, умирая?! Что оставлял за собой?
А думал Ольгерд, и тут мы вряд ли ошибемся[20], не о целости государства, не о праве наследования, не о религиозном объединении земли – думал он о том, как завладеть польским троном, на котором не осталось наследников мужеского пола. Ибо Казимир Великий не оставил сына, а наследовавший ему Людовик Венгерский также сыновей не имел и на сейме в 1374 году добился от польской шляхты обещания передать польский престол одной из своих двух дочерей; причем младшей из них, Ядвиге, будущей королеве польской, шел в ту пору всего лишь четвертый год!
И вот тут и пора подумать, почему Ягайло столь долго не был женат, чего ждал, и на что рассчитывал его покойный отец, получивший, как помним, свой первый и главный удел Витебск в результате именно такого удачного династического брака с наследницею Витебского княжеского стола?
Ну а принятие католичества… Получая в 1318 году Витебск в приданое за первой женой, Ольгерд крестился, оставшись однако, язычником. Он крестил всех своих сыновей, но православными стали из них лишь некоторые.
Он крестился вторично на смертном одре, уступая Ульянии, и… как говорят некоторые, был все-таки затем сожжен по языческому обряду. Ольгерд был неверующий, и это погубило страну.
Так ли было на деле? Или идея Кревской унии и этой женитьбы явилась позднее, в умах польских панов? Мы не ведаем. Документов, грамот, изустных свидетельств современников у нас нет. И все-таки очень возможно, очень и очень возможно, что первый очерк идеи, женив сына на наследнице польского престола, подчинить себе эту страну, с которой воевал еще великий Гедимин, подчинить, проглотить, присоединив к литовскому великому государству, обративши врага в союзника и вассала, а там совокупными силами покончить с Орденом, а быть может, и с Венгрией покончить, – что первый очерк идеи такой родился именно в Ольгердовой голове! Хотя, повторим, никаких доказательств, никаких известий о конкретных действиях в этом направлении, Ольгердом предпринимаемых, у нас нет. Кроме, может быть, странно затянувшегося безбрачия Ягайлы. (Его сверстник Витовт был уже дважды женат к тому времени!) Вот приблизительный список потомков, которым предстояло решать судьбы Великого княжества литовского.
От Ольгерда осталось двенадцать сыновей и пять дочерей. (Все дети первоначально крещены в православие.) От первой жены:
А н д р е й (языческое имя Вингольд, прозвище Андрей Горбатый) – князь полоцкий.
Д м и т р и й – князь брянский и трубчевский.
Д м и т р и й – К о р и б у т – великий князь черниговский, новгородский и северский.
В л а д и м и р – князь киевский.
К о н с т а н т и н.
Дочь А г р и п п и н а – замужем за Борисом Суздальским.
От второй жены, Ульяны Тверской:
Я г а й л о, в православном крещении Яков, в католичестве Владислав, великий князь литовский. Владел Витебским, Кревским, Вильневским княжествами. (В дальнейшем – польский король В л а д и с л а в, основатель династии Ягеллонов.) С к и р г а й л о, в православии Иоанн. Одно время – наместник Литвы.
В и г о н д – в православии Федор, в католичестве Александр – князь кревский, умер в 1391/92 году.
С в и т р и г а й л о, в православии Лев, в католичестве Болеслав.
(Возможно, он – самый младший.) К о р и г а й л о (Киргайло), в православии Василий, в католичестве Казимир, убит при осаде Вильны в 1392 году.
Л у г в е н ь (Лугвений), в православии Симеон.
М и н г а й л о.
Дочь М а р и я – замужем за Войдылой, затем за Давыдом.
Е л е н а – замужем за Владимиром Андреичем Серпуховским.
А л е к с а н д р а – замужем за Земовитом Мазовецким.
Ф е о д о р а – за Иваном Новосильским или Святославом Карачевским.
Запомним из этого списка Войдылу, Ольгердова раба, затем постельничего, затем боярина и наместника города Лиды, после смерти Ольгерда женившегося на его дочери.
У Кейстута с Бирутою было шесть сыновей:
П о т и р г (впервые упомянут в 1355 году).
Т о в т и в и л (в католичестве Конрад).
С и г и з м у н д (Жигмунд, языческое имя неизвестно), родился после 1370 года. По-видимому, младший из сыновей.
В о й д а т (попал в плен немцам в 1362 году при взятии ими Ковно).
Б у т а в – Генрих (в 1365 году перебежавший к немцам и получивший герцогство в Силезии).
Наконец, В и т о в т, родившийся около 1350 года, в католическом крещении Виганд, в феврале 1386 года крещен в Александра. Около 1374 года женился на Марии-Опраксии (Евпраксии?). Около 1377 года женился вновь, на Анне, дочери Святослава Иваныча Смоленского. От Анны у Витовта было двое мальчиков, убитых крестоносцами, когда Витовт им изменил. В 1418 году женится в третий раз на княгине Гольштанской Ульяне.
Одна из дочерей Кейстута замужем за князем Янушем Мазовецким.
Дочь Р и н г а л л а – за Генрихом, братом Мазовецкого князя.
Д о н а т а – замужем за Мазовецким князем (?).
М а р ь я (?) – за Иваном Михалычем Тверским (с 1375 года). Витовт очень любил эту свою сестру.
Сверх этих детей были Гедиминовичи, осевшие на Черниговщине. Кроме Д м и т р и я К о р и б у т а и Д м и т р и я Б р я н с к о г о и Т р у б ч е в с к о г о, там был П а т р и к и й Н а р и м о н т о в и ч, князь Стародубский и Рыльский. Его сын Александр тяготел к Москве.
Наримонт Гедиминович умер в Пинске. Ему наследовал лишь один из сыновей, М и х а и л, остальные ушли в сторону.
Ю р и й Н а р и м о н т о в и ч держал одно время Кременец от князей литовских и короля польского Казимира, а затем был князем в Бельзе и Холме на Волыни.
Патрикей – князь в Стародубе Северском. Княжество передал одному из сыновей, Александру, а двое других уехали служить в Москву.
Из сыновей Кориата Гедиминовича, получившего Новгородок Литовский, на отцовом княжении остался Ф е д о р, остальные Кориатовичи с позволенья Ольгерда отправились в Подолию, где и «боронили» ее. Ю р и й К о р и а т о в и ч ушел в Волохи воеводою, там его и отравили.
А л е к с а н д р К о р и а т о в и ч был убит татарами.
К о н с т а н т и н умер. Кажется, и Федора выгнали из Новгородка и отправили на Подолию, где он пытался добиться самостоятельности от Витовта. Михаил Явнутович владел Заславлем… и так далее!
В языческой Литве, повторим, не было и не могло быть закона о престолонаследии. В переходную эпоху ломки старых и еще неощущения новых обычаев последним доводом была реальная сила того, кто рвался к власти и мог ее досягнуть.
Как видим, при таком течении дел срыв был неизбежен, и одно оставалось неясным: как, почему и когда он произойдет.
И потому Войдыло!
Раб.
Хлебопек.
Любимец, «возлюбленник» Ольгердов.
Прислужник в спальне.
Боярин.
Наперсник всей семьи княжеской: самого Ольгерда, Ульянии, молодого Ягайлы…
Получивший в кормление город Лиду неподалеку от наследственного неотторжимого владения Ольгердова и вотчины Ягайловой Крево – города и замка, в котором незримо поселилась грядущая смерть.
Раб, ставший после смерти своего господина мужем его дочери, Марии, сделавшийся зятем великого князя литовского!
И все равно оставшийся рабом.
В душе. В святая святых сознания, где под толстыми пластами гордости, хитрости, спеси, высокомерия продолжало жить холуйство, надобность в господине, не в этом, сокрушенном, почитай, и подчиненном своей воле, а в ином, в грозном и страшном. Почему и переветничал, и вел сговор с орденскими немцами, уступая им Вильну и все на свете, и не потому, что помогал Ягайле в борьбе за престол! И саму ту борьбу с Кейстутом, верно охранявшим хрупкий престол племянника, и саму ту борьбу выдумал Войдыла, дабы найти господина, дабы было кому в ноги челом, было пред кем на брюхе, хоть бы и брюхом в золоте! Все одно! Нужны были немецкие рыцари, ибо холуй не может жить без господина! И когда мы ныне изумляемся распродаже нашей страны – дешевой, безобразной и бестолковой распродаже! – помним ли мы о «выдвиженцах»? Отдаем ли отчет себе в том, что сотворили холуйскую власть, которая неотвратимо ищет себе господ там, на неодоленном Западе, в тех самых Штатах, ибо глубже всех иных и прочих соображений и чувств у бывшего раба, глубже спеси, жестокости, зазнайства, подо всем и в основе всего – холуйство. Надобность иметь господина, жажда ненасытимая целовать чей-то сапог! Таким вот и был Войдыла, наушник и раб Ольгердов, «ввергший меч» в литовскую княжескую семью…
Спаси, Господи, меня от сословного чванства! Тем паче что предки мои – крестьяне, много – купцы. И ведаю, сколько замечательных деятелей во все века вышло именно снизу. Но они как раз холуями-то и не были никогда! Или же, как признавался Чехов, «по капле выдавливали» (и выдавили) из себя раба, рабскую кровь. И восхождение их было иным, трудным и трудовым, зачастую кровавым. Было время выдавить из себя рабскую кровь! И опять вспомним наших «выдвиженцев»…
Путь вверх надо пройти, а не проскочить… Надо по пути преодолеть столь многое, что и сам – невестимо – становишься другим, приближаясь к вершине. Нарастает сдержанность. Уходит злость. Уже не надобно мстить за мелкие обиды молодости. Уже начинаешь прикидывать относительно той самой соседки, что скандалила на коммунальной кухне, почему она такова. И что надобно содеять, дабы исключить и коммуналки, и ненависть граждан друг к другу, и как из бабы той, скандалистки и пьяницы, вновь воссоздать (или хоть из дочери ее!) женщину, труженицу и мать. Как поднять ее вровень с теми, воспитанными еще Сергием Радонежским, великими предками нашими, способными на жертвенность, терпение и доброту?
Ну а ежели «из грязи да в князи»… Не дай, Господи, никоторому народу таковых пастырей! И Русь многострадальную спаси и сохрани от них!
Войдылу не зря сравнивали с медведем. Был он широк в плечах и тяжел.
Когда его вешали, петля затянулась враз, сломав хозяину Лиды шейные позвонки. Труп не дернулся, не заплясал в петле – повис тяжело и плотно, и лишь сизый выглянувший язык, да темная багровость набрякшего лица, да сведенные судорогою кулаки связанных за спиною рук сказали о смерти.
Хоркнула, крякнув, виселица, веревка натянулась струной. Расшитые жемчугом мягкие сапоги из цветной русской кожи выпятились врозь и замерли. И только вонючая жижа медленно капала вниз, стекая по сапогам.
Но это произошло спустя четыре года после смерти Ольгердовой, с опозданием ровно на четыре года, и уже ничего нельзя было изменить в том, что натворил этот холоп, оставшийся холопом и после женитьбы на княжеской дочери.
Однако, поведем по порядку, начиная от того вечера, когда Войдыло, уже ставший необходимым и молодому литовскому княжичу Ягайле, и его русской матери, тверянке Ульянии (растерянной, только начинающей осознавать страшную истину смерти своего великого мужа), пробирался покоем, пластаясь по стене, стараясь стать как можно менее заметным в толпе бояр, князей и иноземных рыцарей, и случайно, мгновением, заглянул в очи православному митрополиту Киприану. И Киприан вздрогнул, прочтя то, чего знать он не должен был никоим образом. Но Войдыло, почуявши промашку свою, тотчас опустил глаза и змеей выскользнул из покоя… И растворился, затаясь, был и не был, мелькая здесь и там, нигде не появляясь явно, грубо и зримо. И был он в те торжественные и скорбные часы опять княжеским постельничим, хлебопеком, рабом и только единожды, на переходах замка, в тесном ущелье каменной двери нос к носу столкнувшись с растерянным Ягайлою, тронул лапищей плечи княжича и подбородком, бородою, молча показал вверх: не вешай, мол, носа, выше голову, теперь, после смерти родителя, ты – великий князь! И Ягайло, разом поняв, почуяв ободряющий намек, быстро и горячо поймал ладонь Войдылы, мгновением приникнув щекой к властной руке наставника.
И – в общем устроилось! Кейстут не отрекся от клятвы, данной им брату. И когда не признавший Ягайлу старший Ольгердович, Андрей, пошел с полками из Полоцка на Вильну, его встретила под городом не только малочисленная и наспех собранная рать Ягайлы, но и закаленные в боях с немцами ряды ветеранов Кейстута.
…Снег, прижатый солнцем к земле, растоптанный тысячами копыт, разлетался серебряными струями. Ягайло скакал бок о бок с Витовтом, хищно оскалив зубы, чуя в сердце попеременные волны огня и холода. Злость и гнев мешались в нем со страхом. В воздухе зловеще посвистывали стрелы, и он низко пригибался в седле: добрый фряжский панцирь спасет, да не попало бы ненароком в лицо – тогда конец! Волнами прокатывали по полю клики ратей, и уже яснело, что Кейстут одолевает Андрея. «Почему Кейстут? Почему не я?!»– летело в ум вместе с брызгами холодного снега, вместе с холодом страха и горячею радостью победы… И опять в очи кинулось широкое, в хитрой усмешке, лицо Войдылы под низко надвинутым шеломом. Он и тут преданно охранял своего воспитанника…
Одному Войдыле и верил Ягайло! Перед ним одним не притворялся (наученный притворству всей молодостью своей при великом язычнике-отце и верующей православной матери). Ему одному поверял свой гнев, свою зависть и безумную жажду власти. А мать – терялась, суетилась, путалась в детях и уже глядела на этого своего сына с опасливым обожанием. Сама боялась, что вот и вдруг придут в оружии, поволокут, схватят… Пронзительно вглядывалась в сухой морщинистый лик Кейстута – не обманет ли деверь? – с горем понимая, что литвины любят Кейстута много больше, чем ее сына, пока еще ничем и никак не проявившего себя ни на поле брани, ни в делах господарских…
По совету Кейстутову затеяли поход ко Пскову – выгонять Андрея Горбатого и оттуда. Старший пасынок ушел с дружиною на Москву и, слышно, был хорошо принят великим князем Дмитрием. Как тут быть? И опять требовались ей, Ульянии, советы преданного Войдылы. С братом Михайлой Ульяна стала совсем далека. То, прежнее, отболело, окончилось. Со смертью супруга и брат словно отошел посторонь. Хотя и грамоты шли в оба конца, и поминки, и поздравления, и брак сына Михайлова, Ивана, с дочерью Кейстутовой не без Ульянии был сотворен… Все так! И все же того, прежнего, детского, памяти той, когда играли в салки и бегали по тверскому терему, – того не осталось уже… А на Войдылу можно было и прикрикнуть, и топнуть ногой, и снова позвать, воззвать, кинуться за помощью в трудно обвалившемся на ее хрупкие плечи господарстве.
И с дочерью… Утешала себя тем, что и покойный Ольгерд сквозь пальцы смотрел… И еще в тот день весенний, когда увез Войдыло Машу в загородный Ольгердов замок охотничий, в Медники, отчего-то захолонуло сердце, кинулось в ум – остановить! И… не посмела! Сама себе в том не признаваясь, но – не посмела. Дала течению дел идти своим чередом.
А Войдыла, словно бы и ничего такого и не имея в уме, охоту затеял! И так радостно было: весна, под елками и на узких зимниках еще дотаивает плотный слежавшийся снег, а уже олени трубят безумство весны, и распушилась, вся в желтых сережках, верба, и березы стоят словно в зеленом изумрудном пуху, и липы пахнут томительно и призывно…
Трубят рога, серебряно и высоко трубят! Вдалеке – рога. Длинное платье, свисающее с седла, цепляет за ветви. Жаром пышет, близится его широкогрудый крепконогий конь, и Маша оглядывает испуганно – вдруг и сразу с бурными перепадами забилось сердце… Закричать? Она почти до крови закусывает губу, вздергивает беспомощно и заносчиво нежный подбородок, по немецкой моде перехваченный тонкою шелковою тканью… Но одна из отставших было прислужниц догоняет ее – слава Господу! Отлегло от сердца! (Маша не знает, что эта девушка с растерянным лицом подкуплена Войдылой, что подкуплены слуги, и те, которые станут принимать ее в Медниках, – все верные рабы Войдыловы, и тут хоть закричи, уже не услышит никто!) Вся кровь, вся гордость и страх, подлый девический страх, кидаются ей в лицо, пламенем зажигают ланиты. А он – большой, могучий и страшный – подъезжает обочь, склоняет голову, легко, чуть-чуть трогая стремя коня. И вот уже кони идут рядом, и трудно вздохнуть, и весенний упоительный день словно в дыму, словно в угаре печном… И что-то говорит ласковое, успокаивающее, а она не понимает ничего! И лишь вся напрягается, словно струна, когда, властно и бережно охватывая за пояс, снимает ее с коня…
«Медники? Почему Медники?» Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням ведет ее («Подлый раб! Холоп отцов! Не хочу!»), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то прошает…
И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе – иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. (Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа и тогда – прощайте дальние замыслы!) Знает и потому решился и уже не отступит ни за что. А прислужница – что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
– Давай убежим! Давай! – Трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
– Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
– Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с мгновенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает и уводит, крепко, твердо прикрывает дверь. (Прислужница не посмеет последовать за ними!) И ведет, нет, несет – она уже ослабла так, что не может идти, – несет ее к застланному медвежьею шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
– Нет! Нет! Нет! – Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
– Варвар! Медведь! Раб! – В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом, и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваться вновь жадным и болезненным ласкам своего – теперь уже своего навек! – косматого возлюбленного…
Когда Мария, наконец, всхлипывая, уснула, Войдыло привстал, потянувшись за свечником, придвинул огонь ближе к растерзанному ложу, сощурясь, отдыхая, долго вглядывался в похудевшее, беспомощное, почти детское лицо… И медленная ленивая усмешка тронула, наконец, его губы, когда он толстыми пальцами, надавив, замял бессильный свечной огонек и, накинув тяжелую руку на тело княжеской дочери, удоволенно и опустошенно рухнул на ложе. Редко бывало у него так, как теперь, что, временем, словно бы и нечего больше желать! Сытое удовольствие истомою прошло по телу.
Судорогою сведенных пальцев ухватил добычу свою за основание кос, всосался заключительным поцелуем в уже спящие, влажно приоткрытые, безвольные, истерзанные уста…
Наутро Войдыло был ласков и деловит. Пока Мария, пряча глаза, умывалась и приводила себя в порядок, распорядил завтраком. (Девка та, поглядев в его суженные глаза, опрометью кинулась одевать и причесывать свою опозоренную госпожу.) За едою немногословно, молча почти, сам, однако, подавал и подвигал ей то то, то другое. Глядел то на нее, то куда-то вдаль, словно бы и задумчиво, помарщивая лоб, а когда уже отъели и отпили, сказал, подымаясь и затягивая пояс, как о давно решенном:
– К матери поедем! Пущай благословит! – И на отчаянный, смертно перепуганный взгляд девушки, усмехнув слегка, домолвил:
– Грех не в грех, коли венцом прикрыт! А великий князь, чаю, будет заступником нашим!
(Словно бы уже и не он один, а оба грешны, и словно бы, по извечному, вековому побыту, она, как баба, грешнее его во сто крат.) Ягайло, которому без Войдылы не усидеть бы на столе и доселе, действительно был не против. Ульяния всплакнула, благословляя, когда осанистый, большой Войдыло, потянув Машу за руку, опустился на колени перед ней. Машу одну не спросили ни о чем, только уже в церкви на вопрос священника немо и обреченно кивнула она головою. Так она стала, Ольгердова дочь, женою раба, а хозяин Лиды – княжеским зятем.
И еще одного человека не спросили, когда решался брак Марии с Войдылой, – был кровно обижен Кейстут. Хозяин Трок, только что спасший племянника от разгрома, был в бешенстве. (В Литве тогдашней очень яснело каждому, что без силы оружной, без верной дружины, овеянной славой побед, никакое благородство не будет иметь цены истинной!) И теперь этот мальчишка, забывший заветы отцов, не ведавший толком даже литовской речи (Ягайло говорил только по-русски!), ленивый и беспечный, падкий на удовольствия, любитель женщин и роскоши, бросает к ногам холопа свою сестру, княжну высокого рода, дочь Ольгерда! Как он смел?! Как позволила, как могла уступить Ульяна?! Разве не он, Кейстут, поклялся Ольгерду у ложа смерти защищать его семью! Разве не доказал, отбивши полоцкую рать, что слово его, слово рыцаря, никогда не расходится с делом! Или этот раб, ставший боярином, защитит вдову брата с детьми паче него, Кейстута?
Худой и высокий, Кейстут большими шагами мерил мрачную каменную залу своих Трок, неуютно огромную, со стенами, увешанными боевым оружием, залу, куда свет проникал в узкие щели бойниц, откуда едва виднелись низкие, словно осевшие от тяжести разлатые башни на земляных валах крепости да грубые бревенчатые клети, сходные с обычным литовским хутором, в которых одинаково размещались дружина и княжеская семья. (Позднейшие роскошные Троки, те, что восстанавливают сейчас, строил уже Витовт, в подражание высоким немецким замкам.) Каменное гнездо Кейстута, окруженное водами озера, было низким и основательным, огрузневшим от собственной тяжести, где в сводчатых каморах на дубовом, а то и на земляном полу, подстеливши попоны и шкуры, спали вповалку сторожевые воины, положив оружие рядом с собой. Навычно было по звуку рога вскакивать, седлать коня и мчаться в ночь отбивать очередной рыцарский набег…
Кейстут бегал по палате, худой, чем-то схожий с позднейшим «рыцарем печального образа», и только мрачно горящий взгляд из-под кустящихся бровей на мертвенно-бледном лице не позволял ошибиться, давал понять, что не странствующий бродяга-рыцарь, чудом попавший в княжеские покои, бегает днесь по палате замка, но муж битвы и власти.
Витовт стоял перед отцом, слегка прислонясь к стене, в алом роскошном жупане, поигрывая кистями широкого русского пояса. Бритое лицо его тоже слегка побледнело – от незаслуженных, как считал Витовт, отцовых обид.
Ягайло не казался страшен Витовту. К холостому двоюродному брату – хоть и великому князю по завещанию дяди! – он, будучи уже дважды женат, относился несколько свысока… Предводительствовал в лихих набегах гулевых, когда они вместе затаскивали в постель крепких литовских девок, для которых греховная честь была – провести ночь с самим княжичем! И совсем не понимал Витовт веселого и беспечного Ягайлу как великого князя литовского! («Что он без нас с батюшкою?! Часу не усидит!») Первая жена Витовта, Мария-Опраксия, умерла как-то вдруг, а вторая, нынешняя, Анна, дочь Святослава Иваныча Смоленского, «умная и добродетельная женщина, любимая князем и народом», успела и свекра со свекровой очаровать скромностью и семейным прилежанием, и сына народить, забеременев едва ли не на брачной постели.
– Маша сама за Войдылой хвостом ходила! – нехотя, с упреком, возражает Витовт отцу.
Кейстут, словно споткнувшись, останавливает с разбега:
– И это говоришь ты?! Стыдись! Сын рожден! Пора оставить! – (О гулевых похождениях Витовта ему не раз долагали доброхотные наушники.) – Твой отец не ведал женщин иных, кроме твоей матери!
Витовт обиженно поводит плечами (быль молодцу не укор):
– Все одно! – отвечает. – Поехать надобно! Андрей Ольгердович, слышь, задумал с московитом Северскую землю зорить!
В душе Кейстута волнами ходят, сменяясь, то гнев, то чувство долга.
– Что наш «великий князь»? – перемолчавши, хмуро вопрошает он сына. – Все гневает, что я в Полоцке опять Андрея Горбатого посадил? А не кого-либо из его младших братьев? Скиргайлу, поди?! – догадывает он, подымая голос. (Ольгердовичи и так владеют всею землею русичей, и Витовт молчит. Оба, отец и сын, понимают, что утеснять старших Ольгердовичей в угоду младшим – это значит ввергнуть страну в пламя братоубийственной резни.) – Я не хочу его видеть! – хмуро возражает Кейстут, уже сдаваясь на уговоры сына и понимая, что в Вильну при нынешнем течении дел ехать все-таки необходимо.
Витовт опять молча пожимает плечами. Обещать отцу, что он вовсе не столкнется с Войдылою, Витовт не может. Тем паче теперь, когда тот вошел в княжескую семью. Витовт молчит и ждет, уверенный, впрочем, что и ныне, как всегда, отец, в конце концов, прислушается к голосу долга.
Кейстут был аристократ в том древнем значении слова, о котором мы совершенно забыли после нескольких веков позднейшего изнеженного барства.
Впрочем, и слова-то «аристократ» еще не было! Говорили: знатный, вятший (у нас), благородный, хорошего, знатного рода. Но всякий вятший вынужден был, гордясь предками, и сам ежечасно поддерживать славу и честь пращуров своих. А там – при нужде – брались и за лопату, и за топор. Косить и пахать умели все, мяли кожи (то была, кстати, у скандинавов, да и в Киевской Руси, работа благородного мужа), ковали железо, подковывали коней… Могли съесть ломоть черствого хлеба, запивши водой из ручья, или, как князь Святослав, сырое мясо, размятое под седлом, густо пахнущее конским потом, а после с мечом или топором в руке прорубаться во главе своей рати сквозь ряды вражеских воинов. И, валясь на конскую попону в гущу тел спящих ратников, во вшах и грязи, все-таки ведать, знать, что ты – благородной крови, и тебе уготована иная стезя, и воины, которые, не вздохнув, отдают за тебя жизнь и за которых ты отдашь свою, ежели так ляжет судьба, все-таки не ровня тебе, они – кмети, смерды, кнехты, а ты – князь, ты вятший, боярин, рыцарь, и честь рода твоего требует благородной родни и благородного жениха для дочери твоей, которой подходит время брачное. (Хотя и она умеет прясть и ткать, и доить коров, и стряпать не хуже, а лучше простолюдинок!) Кейстут уже и с братом покойным рассоривал из-за Войдылы, а потому поступок Ягайлы с Ульянией вызвал в нем подлинное омерзение. Упорно державшийся своей древней веры, этот последний рыцарь языческой Литвы, изрубленный в боях, всегда впереди своих воинов, многажды уходивший от смерти и плена, рыцарь в том высшем смысле, о котором слагали свои поэмы труверы (и чего почти не было в реальной грубой действительности), предупреждающий врагов – как древлий Святослав, перед битвою посылавший сказать «иду на вы», – о дне и часе ратного спора, муж, с которым виднейшие немецкие бароны считали за честь состязаться в благородстве, литвин, очаровавший статью, умом и вежеством императорский двор, воин, сдержавший на рубежах Жемайтии (в то время, как Ольгерд покорял одну русскую область за другою) весь напор немецкого Ордена и не уступивший тевтонам за всю жизнь ни пяди литовской земли, – не мог такой муж уступить братнину рабу! И сейчас только долг, только дальняя опасность растерять нажитое братом добро, заставили его, наконец, всесть на коня и отправиться в Вильну.
Любопытно, когда Войдыло затеял переговоры с немцами, обещая подарить им Жемайтию? А только гораздо раньше, чем этого «захотел» Ягайло! Войдыле надобно было уничтожить Кейстута. И неверное, опасное, на лезвии ножа колеблемое звание княжеского зятя и наперсника Ягайлы, как и всю родину – да и была ли родиной для него, выскочки, многострадальная Литва? – готов был бросить он к ногам орденских рыцарей за одно лишь сладкое, недостижимое, вожделенное звание какого-нибудь герцога в землях Германской империи! Вспомним о всех многоразличных выскочках-временщиках и не подивимся этому. Да, да, заранее затеял! Знал, чего хочет и к чему идет!
Да и страшился он Кейстутова гнева! (Страшился, как прояснело впоследствии, недаром!) А уже к тому – и католики, плетущие свою паутину для упрямо не поддающейся Литвы, и сложная игра политических сил, и вожделения Ордена, убедившегося в том, что силою Литву не сломить и надобно обходное, тайное, на предателей и предательство рассчитанное действование. И тут холоп-выскочка со своими предложениями, угодливо низящий глаза, очень даже мог и должен был понадобиться людям, которые, провожая предателя, брезгливо и тяжело взглядывали ему в спину.
…Переговоры с Ягайлой были на этот раз особенно тяжелы. Войдыло явился-таки на очи Кейстуту, и Витовт, глянув в лицо родителю, увидя эти вздувшиеся на лбу жилы, что предвещало неистовую вспышку гнева, его мерцающие глаза – поспешил скорее вывести княжеского зятя вон из покоя. И этого Войдыло тоже не простил Кейстуту никогда.
Ягайло (вести были жестокие: русская рать взяла Трубчевск и Стародуб, причем Дмитрий Ольгердович Стародубский не стал на брань противу русичей, а сдал город без боя и сам перекинулся к Дмитрию, уйдя на Москву), Ягайло должен был лебезить, изображать растерянность, тушеваться и унижаться перед дядею. Переговоры почти уже заходили в тупик, когда кто-то из бояр вспомнил о другой грамоте, из Орды, от Мамая, о которой второпях почти и позабыли все. Властный темник предлагал когда-то союз покойному Ольгерду и теперь прислал грамоту, призывая великого князя литовского, то есть Ягайлу, объединиться с ним ради совокупного похода на Москву.
Лучшего повода для брани и придумать было нельзя! Не одним! (Как еще может повернуть военное счастье?!) Не в одиночку, а в союзе с Ордой! И пока Мамай станет громить московские волости, забрать вновь потерянные северские города, а повезет, так и всю Северскую землю! О чем отай к Мамаю скорого гонца! А пока по городам – такожде отай – собирать рати! И осенью, после жнитва, как и предлагает владыка Орды… И во главе… Во главе рати сам Ягайло! (Об этом уже заранее шепотом Войдыло подсказывает своему воспитаннику: с такою армией, да не распуская ее, воротить домовь…) Кейстут угрюмо выслушал. Подумал. Не хуже племянника понимая, что к чему, резко отверг предложение снять полки с границ Жемайтии. «Потеряем и Жмудь, и Вильну!» – сказал.
Договорились, что Ягайло идет с одними русскими силами. («И к лучшему!
– опять подсказал Войдыло. – Одного тебя, господине, слушаться будут!») А пришлось-таки на пир Войдылу не звать. И Машу, скупо поздравив и глубоко глянув в ее опечаленные глаза, Кейстут скоро сослал с глаз долой.
И приходило терпеть! И принимать, и чествовать, и хохотать, и дурачиться на пиру, изображая барственного ленивца, личину которого, ставшую привычной пред всеми, кроме Войдылы, носил Ягайло, откудова и успехи его непонятные пред всеми прочими, у коих и талантов, и ума, и храбрости было поболее, и успехи его доселе никто толком объяснить не сумел, ссылаясь лишь на необычайное везенье… Было и кроме везенья такое, чего не видел никто. Даже и не догадывал толком. Даже и Витовт не видел, а Кейстут – тем более. Видел и знал один только Войдыло.
…И уже после всех речей и утех, после музыки заезжих менестрелей, после знатного пира с боярами и дружиною, уже откланяв, уже проводив, поднявшись на башню и с высоты глядючи на замковый двор, где сейчас, вздев парадные золоченые доспехи, отъезжали Кейстут с Витовтом, – так ясно представил вдруг Ягайло, что верные слуги с арбалетами отсюдова, с высоты… И звонкая дробь железных стрел по камню! И потом на плитах двора трупы! И он спускается вниз по ступеням, неспешно спускается, раздувая ноздри, предвкушая увидеть остекленевшие мертвые глаза бессильно раскинутых тел… Ни почему, ни для чего, ни по какой причине… А так ясно, до ужаса, до двоенья в глазах представилось вдруг! Тут вот и понял, до чего ненавидит Кейстута!
А Войдыло, ставший уже как воздух необходим, подсказал сзади, с усмешечкой:
– Вот воротишь, батюшко, с ратью, привыкнут к тебе в походе-то, иной будет и разговор! Токмо не суйся наперед, воинов не растеряй! Татары и без тебя справятся!
Оглянул Войдылу Ягайло. Тот выдержал взгляд, усмехнув кривовато и подло. (Сам, повернись по-иному, и Ягайлу бы предал, но нужен, надобен был ему нынче этот Ольгердов сын!)
Пропустим пока Куликово поле, ибо нам нужно понять, что же произошло, а без последующих событий понять это будет трудно. (Тем паче что и в русских летописях события эти излагаются раньше, чем повесть о сражении на Дону.) Скажем только, что «отступивший так быстро, словно за ним гнались», Ягайло сразу по возвращении попытался, видимо, опираясь на приведенные с собою рати, выгнать Андрея Горбатого из Полоцка. В Полоцк был послан Скиргайло с сильною дружиной. (Сил хватало, силы пока были у него в кулаке!) Но высокий сутулый литвин Андрей Олыердович был для своих смердов на диво хорошим хозяином, рачительным, строгим и добрым, и полочане стали за него стеной. После постыдной для Ягайловых кметей сшибки обезоруженного Скиргайлу привязали на спину старой клячи и с бранью выпроводили вон из города. Пришлось снова юлить, заискивать, сваливать вину на бояр на брата… И Ягайле опять поверили! Самого Ягайлу озадачил бесхитростностью своею Кейстут!
Пришлось затаиться на время, но только на время! Едва сошли снега и установился летний путь, Войдыло ускакал в земли Ордена и – словно пропал там. Наконец вернулся, задумчивый и хмурый. Уединясь с Ягайлою, самолично проверил запоры дверей, даже под стол заглянул. Прокашлял, сказал, низя глаза:
– Рыцари требуют себе Жемайтию!
Ему бы, Ягайле-то, хозяином будучи родимой страны, закричать, затопать ногами, согнать с очей наглого холопа. Щит и меч земли отдать ни за что! Войдыло опасливо подымает очи. Бритое, с долгими тонкими усами, как у кота, лицо господина необычайно, безулыбчиво хмуро. Глаза потускли и холодны. Он глядит на него и сквозь, спрашивает, помедлив:
– Какую помощь они обещают нам за это? – Он согласен продать Жемайтию! И только не хочет продешевить, остаться в дураках при этой унизительной мене.
И это произносит литовский великий князь! Сын и наследник Ольгерда! И Витовт впоследствии столь же беззаботно станет торговать Жемайтией, вотчиною своего отца! Литва, Литва, оглянись на тех, с кем ты связываешь свое прежнее величие!
Переговоры длятся около трех месяцев. В начале осени близ селения Довидишки съезжаются Ягайло со свитою и магистр Ордена со всеми командорами. Чтобы скрыть от Кейстута настоящую цель съезда, приглашен и Витовт Кейстутьевич. Цель сборища – якобы мирные переговоры, сопровождаемые охотою и пирами. В окрестных дубравах трубят рога.
Рыцари травят косуль и зубров, лисиц и медведей. Кого-то ранит молодой вепрь-секач, кто-то в одиночку свалил медведя… Над расставленными шатрами – цветные штандарты. Ягайло поражает гостей варварской роскошью нарядов, лионскими шелками и старинною византийской парчой. Трубят рога, переливчато завывают волынки, льются вина и стоялые княжеские меды.
Витовт не отстает от двоюродного брата ни в удовольствиях, ни в пирах; присматривается к немцам, ловит то, чего еще не умеет сам в обхождении и вежестве, пытается перенять. Но в глубокой тайне от него и верных его кметей ведутся, чаще под покровом ночи, иные речи, принимаются взаимные клятвы, подписывают обоюдные грамоты. Кейстута и его потомство положено лишить всех владений. Троки и Городень отходят к Ягайле. Жмудь отдается немцам. Решаются судьбы Дорогичинской земли и Подляшья. Войдыло, спавший с лица, почти не спит, шныряет туда и сюда, обминают последние острые углы, уряжают, кому чем владеть, когда род Кейстута будет изгнан навсегда со всех своих владений… Творится гнусное предательство, и все ведают, что это предательство, и все молчат.
Но все же находится один, у которого просыпается совесть. Это кум Кейстутов, фон Лебштейн, командор остерецкий, крестный отец Донаты, дочери Кейстута, когда та принимала крещение при вступлении в брак с мазовецким князем. Но дело даже не в родстве… Фон Лебштейну становится невыразимо пакостно оттого, что так подло обманывают именно Кейстута, воина и рыцаря, прославленного своей честью и прямотой. Это был один из тех – увы, не столь уж и частых – случаев, при которых испытываешь гордость, а не стыд за человечество.
Кейстут ужинал, когда ему доложили, что у ворот замка иноземный рыцарь в доспехах с опущенным забралом и без штандарта, который хочет непременно видеть самого хозяина Трок.
– Проси! – бросает он, сумрачно глянув на сторожевого и вытирая руки рушником. (Рыцарь без штандарта, без знаков отличия и герба? Кто же такой?) Железный человек, звякая на каждом шагу, входит в покои. Глухо – голос, измененный забралом, невнятен – просит удалить холопов. Сам отдает меч прислужнику. Кейстут, помедлив, склоняет голову. Слуги выходят. Рыцарь откидывает забрало, покрутив головою, снимает шелом. Они обнимаются. Скоро фон Лебштейн, не снимая доспехов, сидит за столом и жадно ест, а Кейстут, распорядив, чтобы накормили слуг и коней приезжего, сам задвигает засовы дверей.
– Ты ничего не знаешь, – говорит фон Лебштейн, проглатывая очередной кусок, – и я приехал тебя остеречь! Ягайло беспрестанно посылает Войдылу к магистру, и даже договор с нами подписан, чтобы отнять у тебя волости!
Фон Лебштейн выпивает кубок вина, смотрит строго и прямо в глаза Кейстуту.
– Я ускакал в ночь! Сегодня меня не хватятся. Помни, я у тебя не был!
– Послать с тобою кметей? – спрашивает Кейстут.
Кум отчаянно трясет головою:
– Проведают! Грамоту дай! Чтобы твои люди не задержали меня в пути!
Они крепко обнимаются вновь. Два рыцаря, которым, быть может, скоро доведется скрестить оружие в бою и биться насмерть! Биться, но не предавать друг друга! Он вновь надвигает свой круглый клювастый шлем, опускает забрало. Кейстут доводит его до порога, но тут остерецкий командор делает ему воспрещающий знак рукою: провожать далее простого рыцаря хозяин Трок не может, а знать, что в гостях у князя был кто-то из высших званием, не должно никому даже из верных слуг.
Кейстут ждет, медлит, хмурит брови, покачивая головой, слушает удаляющийся цокот копыт по камням двора, наконец хлопает в ладоши.
Стремянному, из верных верному, говорит вполгласа, приблизив вздрагивающее в закипающем гневе лицо:
– Скачи к Витовту! Тотчас! Скажи: «Ты живешь с Ягайлою в тесной дружбе, а он договорился с немцами на нас!» Повтори! – Встряхивает стремянного за плечи. – И помни, никому более!
Витовт только что прискакал с охоты, усталый и радостный, рубаха – хоть выжми. Велел подать чистую льняную сорочку. Проходя в шатер, узрел отцова стремянного, поморщил чело: опять наставленья родительские, надоело уже! Серебра бы прислал поболе! Но кметь заступает ему дорогу. Приходится – неволею – выслушивать смерда! Витовт внемлет, кивает, не понимая ничего, вникает, наконец, думает, дивится, встряхивает кудрями, отвергая все сказанное: сплетня! Про себя прикидывает: «Ягайло?! Да не поверю ни в жисть! Мелок он на такое!» Витовт не верит, как не верят многие, а – зря!
Вскоре немцы нападают на жмудь и сильно опустошают край. Кейстут скачет на выручку, по пути собирая ратных. Немцы настигнуты и осаждены в пограничном замке Бейербург. В Вильну уходят грамоты с просьбою о подмоге (ибо Витовт уговорил-таки отца не поверить известию: мол, и Лебштейн мог ошибиться, и ему сообщили сплетню, не более… «Да знаю я, наконец, Ягайлу как себя самого!»).
Но Ягайло вместо того, чтобы прийти на помощь дяде, спешит к Полоцку выбивать оттуда Андрея Горбатого! И взбешенный отец пишет сыну (Витовт в Троках сейчас): «За Войдылу отдал мою племянницу, уговорился с немцами на мое лихо, и вот с кем мы теперь воюем? С немцами? А он с ними заодно добывает Полоцк!»
Измена налицо, сговор налицо, но Витовт не верит и тут, не видит единства действий, не обнаруживает изменного замысла. И тогда Кейстут, оставив немцев в покое, поворачивает войска. Конница изгоном идет к Вильне. Первого ноября 1381 года ветераны Кейстута уже под Вильною.
Крепость сама открывает ворота хозяину Трок.
Кейстут врывается в верхний замок как карающий рок. Ягайло с Ульянией схвачены. В потаенной Ольгердовой комнате Кейстут разбивает крышку дорогого окованного железом ларца (некогда ждать и искать ключ), достает бумаги. Испуганный печатник жмется в углу, взглядывает на застывших как изваяния Кейстутовых воинов. Старый князь меж тем, так и не снявши доспехов, горбится за столом. Горящие глаза бегают по строчкам. Немецкий Кейстут знает отлично, ведает и латынь. Тут уж сомневаться не в чем – вот договор! Вот собственноручное послание Ягайлы… «Боги!» – На миг он закрывает руками лицо. Потом встает, тяжело швыряя свиток в лицо казначею.
Войдылу приводят через час. Переветника, успевшего было удрать из дворца, задержали в городских воротах. Кейстут встречает холопа стоя.
Худой и страшный, оглядывает с головы до ног. И когда их глаза встречаются, предатель понимает, что обречен.
Кейстут смотрит на него долгим запоминающим взором. Ничего не спрашивает, ни к чему! Говорит наконец одноединое слово: «Повесить!»
Кмети, теснясь в дверях, вытаскивают связанного Войдылу из палаты.
Тот молчит и только на лестнице уже, понявши наконец, куда его ведут и зачем, начинает выть. Не плакать, не просить пощады, а именно выть, почти по-волчьи. И этот удаляющийся – пока Войдылу стаскивают вниз по лестнице – заполошный вой бьет по ушам, по нервам. И когда вбегает раскосмаченная, с расширенными глазами Маша – спасти, защитить, помочь! – Кейстут молча отстраняет ее рукою, и она валится на колени, и вдруг, услыша далекий нечеловеческий уже вой, начинает вся дрожать крупною дрожью, а Кейстут смотрит на нее, и в каменных его чертах мелькает бледная тень сочувствия к этой молодой и столь заблудившейся жизни.
Войдылу вешают прямо во дворе замка, и грузное тело его враз повисает, не вздрогнув, только дрожит веревка, натянувшись струной, да капает вниз, на плиты, стекающая с расшитых жемчугом сапогов моча.
Витовту Кейстут написал в тот же вечер, прилагая добытый договор с немцами:
– «Вот тебе подлинный договор, написанный на наше лихо… А я великому князю Ягайле никакого зла не сделал, не дотронулся ни до имений его, ни до стад его, и сам он у меня не в плену, ходит только за моею стражей. Отчину его, Витебск и Крево, все отдам, и ничего не возьму, и ни во что не вступлюсь, а что я теперь сделал, то нельзя было не сделать, берег свою голову».
Великое княжение под Ягайлою, впрочем, Кейстут забирает себе, к радости всего города. Ягайло с Ульянией, выпущенные из-под стражи, переезжают в Витебск.
И переехавши, тотчас начинают новые переговоры с немцами.
Ягайло не сокрушен, не испуган даже, он попросту выжидает. Ягайло уже теперь умеет ждать, а с годами это свойство укрепляется в нем. В знаменитой битве с тевтонами на поле Грюнвальда он тоже ждал. Ждал и молился в шатре, пока рыцари громили плохо вооруженные литовские дружины Александра-Витовта. И едва не дождал разгрома всех своих ратей. Спасли сражение, понеся страшные потери, русские смоленские полки. А если бы не спасли? А если бы вал бегущих опрокинул и смял не вступившую в дело польскую конницу? Гибелью и Литвы, и Польши могло обернуться поле Грюнвальда, и только потому, что Ягайло паче победы над врагом хотел ослабить своего двоюродного брата! И почему он отказался затем от предложения чехов сдать ему крепость Мариенбург, последний крестоносный оплот, и тем навсегда покончить с Орденом? Мог. И не сделал! Сорвавши победу над вековым врагом! И тем заложил основу всех прочих бед, протянувшихся через столетия.
Не в похвалу, но в укор надобно поставить королю Владиславу-Ягайле Грюнвальдскую битву!
Итак, Ульяна, вовсе забывшая обо всем, кроме карьеры своего любимого сына, и ее ненаглядный Ягайло вновь вступили в сношения с немцами. Послом и клевретом Ягайлы теперь стал его брат, Скиргайло (именно он, поскольку далеко не все дети Ульянии разделяли взгляды и замыслы Ягайлы).
Ягайло, впрочем, не только ждет. Он собирает войска, совокупляет вокруг себя верных соратников и холопов, готовых на любое преступление ради господина своего, деятельно выискивая врагов Кейстутовых, которых тоже хватало среди тогдашних литвинов. (А нет горшей гибели, чем раздрасие среди людей одного языка, готовых губить друг друга вместо того, чтобы совокупными силами защищать страну, нет горшей беды для народа!) И час приходит. Послушливость Ольгердовичей вышней власти целиком держалась на том, что они имели дело с отцом. При мертвом Ольгерде – да еще перед лицом виленских свар – все должно было пойти и пошло иначе.
Дмитрий-Корибут, князь Новгорода-Северского, отказал в послушании дяде.
Кейстут собрал войско и двинулся за Днепр. Тотчас Ягайло с матерью посылают к немцам. Рыцари Тевтонского ордена немедленно выступают в поход.
(Это их звездный час, этого мгновения упустить нельзя!) Рыцари берут Вильну! Почти без боя! Вильна растеряна. К Вильне подступает прежний великий князь! Ему (а не немцам!) открывают они ворота.
От Вильны до Трок всего часа два конского бега. Для обороны ничто не готово, да и кто знал! Спешно кидают на конские спины переметные сумы с казною. Бирута, замотанная до глаз, уже на коне. Витовт еще медлит, озирая отцовские хоромы… Скорее! Крепость бросают без боя. Рыцари, обнаживши мечи, уже въезжают в сонные Троки под неистовый лай собак и звонкий куриный пополох, когда последние литовские дружинники, горяча коней, проскакивают по двое через долгий деревянный мост. Глухой и звонкий топот копыт. Короткое ржанье. Смолистый факел прощально пылает на башне. Где-то в городе уже вспыхивает огонь… И уже издали доносит тот утробный, низкий, неразборчивый и заполошный зык, который восстает всегда, когда враг нежданно врывается в селение…
Успев оторваться от погони, Витовт уходит в Гродно и оттуда уже посылает гонца к отцу.
Кейстут, только-только осадивший Новгород-Северский, получает известие ночью. Бормочет: «Так и знал!» Но не знал он ничего, тоже верил, как и Витовт, Ягайле.
Опытный воин, он, однако, не кидается сразу на Вильну, а сперва идет с ратью на Жемайтию. Жмудины стекаются толпами. Дружина Кейстута растет.
Теперь уже можно начинать!
Недалеко от Трок Кейстут с Витовтом встречают литовско-немецкую рать Ягайлы. У Кейстута втрое больше воинов, и исход сражения почти несомненен.
Но тут в стане завтрашних победителей появляется Скиргайло, посланный братом, с униженною просьбою о мире. Мол, решил было вернуть себе великий стол, но ныне раскаялся, отдает все и всего отступает, молит унять меч и не губить ратных в междоусобной войне. Клянется не изменять впредь Кейстуту… Ну и так далее, все, что говорится обычно в подобных случаях.
Отступаясь великого стола, Ягайло звал Кейстута с Витовтом в Вильну, дабы там заключить окончательный нерушимый договор. Кейстут было отказался наотрез, но Витовт начал уговаривать отца, а потом Скиргайло в палатке Кейстута принес клятву, что Кейстуту в Вильне не угрожает никакая опасность. Он клялся по-литовски, по-древнему, будучи, однако, христианином, для которого языческая клятва необязательна (так же, как для язычника необязательна христианская клятва). Скиргайло был таким же безразличным к вере и святыням, как и его брат, как и отец; не веруя ни во что истинно, он применял любую веру так и тогда, когда ему это было выгодно.
Страшен час в жизни народа, когда отпадает одна вера и еще не привита другая! Когда нет обязательной морали, а есть мораль только к случаю и по поводу (вроде «классовой морали», прикрывающей полный аморализм). Страшен, ибо не на кого опереться, не к чему, ни к каким нерушимым символам, не можно воззвать. Трудно найти приверженца, друга, даже единомышленника…
Найдись в потомках Ольгерда с Кейстутом двое таких, каковы были Кейстут и Ольгерд, и, как знать, не по-иному ли потекла бы вся дальнейшая история Литвы?
И вот от могучего войска, от верной победы оба, отец и сын, направляются с горстью дружины в Вильну, заключать «нерушимый договор». О чем они думали?! О чем думал Витовт, который едет со всею семьею, со своими сокольничим и поваром? Смешно! И горько. У всех ворот Вильны – немецкая стража. В верхнем замке – сплошь Ягайловы прихвостни. Отца с сыном хватают. Заковывают в цепи. Разводят поврозь.
Кейстута тотчас, боясь народного мятежа, отсылают в кандалах в Крево, под надзор тамошней челяди. С ним лишь один слуга, допущенный к обслуживанию своего господина, и более никого. Прочие или отступились, или перебиты.
Витовта сажают в угловую башню Виленского верхнего замка. Сквозь крохотное, забранное решеткой оконце видна лишь воздушная твердь над страшным провалом вниз, к изножью горы, над пропастью.
И все-таки это семейное дело, свое, внутреннее! Для пристойного вида его разрешают навещать жене со служанкою. Ибо город взволнован и войско, неодоленное, ропщущее, стоит за Троками и ждет – теперь уже неизвестно чего! И некому их сплотить и повести на бой выручать своих предводителей, тем паче что слухи – один другого диковинней. Кто говорит, что Кейстут с сыном арестованы, кто – что уряжен мир и они пируют в княжеском замке… А время идет, и воины, не бившиеся, начинают потихоньку разбредаться по домам. (Многие бояре подкуплены и не держат ратных, не собираются к бою.) Поразительно это! Пожалуй, поразительнее всего! Ведь они шли с ним и за ним, шли с Кейстутом! Но… были бы там, в Вильне, одни немецкие рыцари…
А Ягайло все же великий князь! Головы идут кругом, и армия распадается, не бившись. Не будучи одоленной. Не потребовав от Ягайлы хотя бы узреть господина и предводителя своего!
А что же Кейстут? Многажды уходивший из плена, змеей уползавший из вражеского шатра! Кейстут, коего не держало никакое железо, никакие стены, что же он? Или годы уже не те и силы не те, или надломился дух старого воина? Он позволяет довезти себя, закованного в цепи, до кревского замка, позволяет всадить в подземелье… Чего он ждет? На что надеется при таковом племяннике? Или уже и сам решил умереть, сломленный мерзостями окружающей жизни? Или ждал суда, прилюдного разбирательства дела своего?
От кого ждал?
Он сидит в подземелье четверо суток. За четверо суток тот, прежний Кейстут давно бы ушел из затвора! Тем паче что при нем слуга, Григорий Омулич, русский. Любимый и верный, не бросивший господина в беде и в отличие от Кейстута не закованный в цепи. Что произошло со старым рыцарем?
Быть может, он перестал верить и собственному сыну Витовту и потому хочет умереть? Ибо, ежели изменяет сын, взрослый сын, твоя плоть и кровь, твое продолжение во времени, жить уже не стоит и незачем… Все так! И все-таки – почему?
На пятый день четверо Ягайловых каморников, верных ему и готовых на все – Прокоша, Лисица, Жибентий и Кучук (последний из них – крещеный половец, а Прокоша – русич, преданный Ягайле «до живота»), теснясь, спускаются по витой каменной лестнице, отпирают железную дверь, входят в сводчатую сырую камору. Они в оружии, и Григорий, поняв все, кидается на них с голыми руками: схвативши скамью, сшибает с ног Жибентия и тут же падает, пронзенный саблями.
Кейстут смотрит молча, не шевелясь, но тут, при виде лужи крови и умирающего слуги, кричит высоко и страшно:
– Прочь! Псы! – И такая сила в голосе закованного рыцаря, что те отступают поначалу, и только почуявши плечами друг друга и вновь охрабрев, кидаются на него.
Борьба – подлая, гадкая, когда четверо валят одного старика, причем закованного в кандалы, заламывают связанные цепью руки и наконец, прижав к полу, давят, обматывая сухое старческое горло золотым шнурком от его же собственного парадного бархатного кафтана. Давят, навалясь, слушая предсмертные хрипы, следя вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Давят и, наконец додавив, когда уже и тело, обмякнув, перестает дергаться и вздрагивать под ними, встают, тяжко дыша. И Прокоша первый говорит вслух:
– Велено повестить, что сам удавился снурком! Дак потому…
Лисица, присев на корточки, начинает отмыкать и снимать цепи с рук и ног убитого князя.
– А ентого куда? – прошает Кучук. И Прокоша безразлично машет рукою:
– Унести да зарыть, и вся недолга!
Князя подымают, бережно выносят из погреба. Теперь надобно тело везти в Вильну. Честно везти! Ведь задавился, убился-то сам!
И вот под плач и причитания тело героя доставляют в Вильну. Повозку встречают, окружают тысячи, тысячи плачущего народа, который хоронит сейчас свою недолгую славу в долгих веках!
И Ягайло хоронит, и лик его скорбен, и усы опущены книзу.
Кейстута везут в долину Свенторога, где, близ святилища Ромове, устраивается торжественная, последняя в истории Литвы языческая тризна. На огромном костре – тела любимого слуги и лучшего из верховых коней князя, заколотые четыре пары охотничьих княжеских хортов, рысь, медвежьи когти и охотничий рог. Пусть там, в загробном царстве своем, весело гоняет дичь на веселой охоте умерший князь! Пусть герой Литвы, переставший быть надобным своей родине, не ведает ни в чем недостатка в полях мертвых, куда вслед за ним не уйдет уже никто, разве супруга через много лет последует вслед ему, дабы соединиться с любимым своим в царстве вечной молодости…
А меж тем Бируту обвиняют сразу же в том, что она, вайделотка, нарушила некогда обет безбрачия, за что ей по древнему литовскому языческому закону полагается смерть. (И обвиняет ее не язычник, а христианин Ягайло!) Казнить жену героя, впрочем, все же не решаются.
Умерла она только в 1416 году, в Палангене, в том святилище, откуда более шестидесяти лет назад была она похищена, юная и прекрасная, тогдашним молодым и веселым Кейстутом… «С великой честью, – говорит летописец, – была погребена Бирута на одном из прибрежных холмов, недалеко от того палангенского храма богини Прауримы, в котором она была в молодости вайделоткою». Литвины-язычники и после смерти долго почитали ее как святую.
Бируту не посмели убить, но подвергся избиению весь ее род. Ее дядя Видумунд и внук Бутрим по приказанию Ягайлы были посажены на кол. Трем троюродным братьям и двум внукам отрубили головы на плахе…
Почему литвины, плача над телом Кейстута, не восстали и не свергли Ягайлу при виде всех этих зверств? Пустой вопрос, не нам, теперешним, спрашивать… Но тогда, в те в самом деле великие века, тогдашние литвины!
Почему?!
Витовт, узнав в затворе о смерти отца и избиении родичей, заболел нервной горячкой. Ждали только выздоровления, чтобы и его тоже казнить. И тут капризный поток истории вновь повернули в иное русло, на сей раз две женщины: Анна, супруга Витовта, княжна смоленская, успевшая к тому времени уже и второго сына родить, и ее служанка Елена.
Витовт никогда не был верен своей жене. Да и не считал это обязательным для воина. Елену он изнасиловал походя (жена беременна, захотелось женщину), потом спустя время еще и еще, а затем, сам не ведая почему, накрепко привязался к девушке, с немым обожанием отвечавшей на его ласки. Витовта, впрочем, любили многие. Любили женщины, любила челядь, любили воины. Что-то было в его круглом лице, прищуре глаз, голосе, в радостно-дерзких вспышках гнева такое, что располагало и влекло. И, зная это, Витовт зачастую даже капризил, забывая надолго соратников своих, небрежничая и вдруг обращаясь снова за помочью, за поддержкой. И, переменяя обиду на новое радостное обожание, люди бросались помогать ему, жертвовать, даже дарить свои жизни этому неверному, гордому, жестокому и обворожительному князю.
Анна узнала о связи мужа с Еленою вскоре, как та началась. Сперва впала было в бурное отчаяние. Скрепилась, пережила. Князю слова не высказала, хотя иногда, замирая в его руках и смежив очи, чтобы не показать слез, представляла Елену в тех же любимых объятиях и с отчаянием думала тогда о том, какими ласками и как утешает служанка ее Витовта. И когда та расчесывала волосы госпоже, Анна тоже порою прикрывала глаза, начинала задыхаться под волнами непереносимой ревности. А опоминаясь, дарила той то ожерелье, то перстень и тихо радовалась, видя свои драгоценности на Елене и вновь представляя, что хоть так, хоть через драгоценности эти Витовт, даже когда лежит в постели с Еленой, неволею прикасается и к ней, к своей законной и венчанной жене… Так это и шло и невесть, чем бы кончило, ежели бы не гибельный плен Витовтов, не участь Кейстутова, за которой – Анна понимала это слишком хорошо – должна была вскоре последовать и гибель ее благоверного.
…Так вот и сегодня, когда Елена расчесывает ей волосы, Анна, откидывая голову и прикрывая глаза, произносит низким грудным голосом:
– Мы должны его спасти, ты и я! – Гребень замирает в руках девушки, длятся немые мгновения. – Я знаю все! – говорит Анна. – Давно знаю и не сужу тебя. Мы обе его любим! – доканчивает она с силою и скорее угадывает, чем слышит робкое «да».
– И потому одна из нас должна умереть! – твердо договаривает Анна. – Перемениться платьем с Витовтом и выпустить его из плена!
Девушка молчит. Так полно молчит, не дышит даже, что словно бы в палате и никого нет, кроме одной Анны.
– У меня дети, – помедлив, говорит госпожа. – Но ежели надо будет идти мне, поклянись, что не оставишь их без помощи!
И опять молчание. Девушка почти не дышит, но она здесь, она думает, вернее, даже не думает, а собирает себя к подвигу. Она все поняла уже и знает, что идти надобно ей. И что за любовь надо платить. Иногда – смертью.
– Я согласна, – одними губами отвечает она. – Только ты проводи меня, госпожа!
Они навещали Витовта иногда вместе, иногда по очереди. В этот день явились вдвоем. Витовту не надо было долго объяснять задуманное, и уговаривать его принять эту жертву не надо было тоже. Он всю жизнь властно брал чужие судьбы и отбрасывал, когда они ему переставали быть нужными.
Анна стала у решетчатого глазка двери, загораживая его спиною. Елена и Витовт оба торопливо сбрасывали одежду, и Анна на долгое мгновение прикрыла глаза, видя рядом и близ два этих обнаженных тела. Витовт сурово и просто, уже не стесняясь жены, привлек к себе, кратко и мужественно поцеловав, трепещущую девушку и тут же начал, путаясь, облачаться в женский наряд – долгую рубаху, мягкие выступки (женщины догадались захватить большие, по ноге Витовта), долгое платье, под которое насовали что попало под руку, сотворяя груди, и перевязали снурком, еще одно долгое платье посверх, бусы, наконец пушистый пуховый платок. Меж тем как Елена влезала, тоже отчаянно путаясь, в штаны, сапоги, мужскую рубаху, шелковый зипун, долгий русский летник и плащ, надевала шляпу, заматывала голову, пряча волосы, и успела еще нервически не то всхлипнуть, не то рассмеяться, узревши Витовта в женском платье. Наконец Елена забралась в постель, укрылась. Договорились, что она будет изображать больного сколько возможно дольше. И Анна, отлепившись наконец от дверей, склонилась над нею (теперь пускай стража смотрит – жене пристойно попрощаться с супругом), склонилась над Еленою, которая быстро и крепко обвила руками шею своей госпожи, и они поцеловались долго, горячо, в первый и последний раз, поцеловались как сестры, оставившие и ревность, и соперничество здесь, на пороге смерти.
Витовт дернулся было тоже поцеловать, забыв, что он уже в женском платье. Но Елена отчаянно – глазами, лицом – молча закричала: «Не надо!» И он отступил, понял и даже устыдился на мгновение, что оставляет виселице или топору эту еще только расцветающую жизнь.
– Скорей! – шепнула Анна. Они вышли. Стражник подозрительно оглядел женщин, низко опустивших платки. Угрюмо заглянул внутрь, узрел Витовта, лежащего на постели. «Болен! – сказала Анна сурово. – Не тревожьте его!»
Они неспешно прошли каменным коридором, минуя ражих часовых, каждому из которых велено было в случае хотя бы попытки побега немедленно убить Кейстутова сына, и вышли на глядень. Осенний вечер был темен, небо (так отвычно, так легко вздохнулось Витовту в этот миг!), небо заволочено низко бегущими над головою облаками. Сеялся мелкий, словно пыль, дождь. Темнело, и Витовт шел, будто гуляя, туда, к дальней стене замка, где по указанию жены должна была его ждать веревка, свисающая со стены, а под стеною, внизу, лошади. Сто раз могли остановить, окликнуть, схватить, но – обошлось! Счастливая судьба парила над его головою. Был страшный миг, когда он остался один и, щупая руками зубцы (стемнело уже совсем, так что и рядом увидать что-нибудь было трудно), не находил и не находил вервия.
Тут вот почуял было отчаяние, но сообразил не закричать, не кинуться назад, за Анною (и тогда бы погиб!), а остановиться, сдержать сердце и снова начать перебирать камни стены. Веревка нашлась наконец. Обрывая руки, едва не упав – дни заключения не минули бесследно, – все же сумел перевалить через стену, ухватить скользкую от дождя веревку и начать спускаться вниз по стене.
Далее пошло легче. Все же, когда коснулся земли, несколько мгновений не мог унять дрожь в ногах, не мог оторвать от уже ненужного вервия окровавленные пальцы.
Тихий, еле слышный свист донесся снизу. Безжалостно обрывая о колючки кустов женскую сряду, он скатился, сполз вниз. Чьи-то руки подхватили его, когда искал ногою круглое стремя. Еще были улицы, еще дозоры и стража.
Впрочем, женская одежда спасала и тут. Его пересаживали в крестьянскую повозку, снова везли… И только уже когда выбрались на ночную пустынную дорогу и кони перешли в рысь, а с рыси в скок, можно стало откинуть клятый бабий платок, полною грудью хлебнуть влажного ветра свободы и коротко, жестоко засмеяться нечаянному своему освобождению.
Прискакали в Слоним, оттуда в Брест. На пятый день Витовт, уже переодетый, похорошевший, явился в Мазовию. Оттуда через неделю отправился в столицу Пруссии Мариенбург к магистру Тевтонского ордена Конраду Цольнеру, где был радушно встречен, и вступил в переговоры о помощи с теми, кто только что помогал утвердиться на престоле его врагу.
Анна Святославовна спасла детей и себя, уехавши из замка на другой день, к вечеру. Елена столь искусно притворялась больною, что обман раскрылся только на третий день, когда грубый стражник вздумал было растолкать за плечо спящего Витовта.
Елене выкололи сначала глаза и потом, надругавшись над нею, изувеченной, отрубили голову.
А Витовт уговорил рыцарей помочь ему, согласившись стать их вассалом.
В начале 1383 года рыцарское войско выступило в поход против Ягайлы и даже захватило Троки. Но как только они ушли, город был снова взят Ягайлою.
Тогда Витовт, дабы понудить рыцарей к более решительным действиям, крестился по католическому обряду (с именем Вигонда) и уступил Ордену Жмудь.
Крестоносцы выступили с многочисленным войском, началась упорная и жестокая война, причем литвины сочувствовали Витовту и массами переходили к нему.
Наверное, Витовт и одолел бы, но его не устраивала участь немецкого вассала.
Этот легкий во всем остальном, незаботный и незадумчивый человек, как и Ягайло, неистово любил власть. И потому, когда Ягайло, истомленный борьбою, предложил мир, Витовт по совету Ульяны, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульяны, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра.
Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться опять, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то, что перед своим обратным побегом из Ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица… В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею.
А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее – не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели б Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости… Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя! Но этого-то как раз (разгрома Дмитрия) и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года по Рождестве Христовом.
– Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь никак!
Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть?
Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужась, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками – работала в огороде, – показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.
– Прибился! – бросила Мотя на ходу. – То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож добрый!
Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором.
(«Расстроились! Гляди-ко, было всего два двора тут, а теперь никак уже пять!») Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно – обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, – словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле…
И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…
Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежала отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.
Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол.
Упреждая, протараторила:
– Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!
Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна.
Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановился, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.
– Ну што ты, што, глупой! Дядя твой! Скажи – дядя! Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! – Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. – У нас и еще есь! – похвастала Мотя. – Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? – Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша.
Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, в капторгах черненого серебра, поясом Ивана. Тут и старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.
– Ты дядя, да? – вопросил.
– Ай не помнишь? – возразил Иван. – Летось, по первой пороше, к вам приезжал! – Мальчик склонил голову, веря и не веря.
Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись.
Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять – не мальчик уже, мужик!
– Что не женишься? – вопросил.
Иван перевел плечами:
– Верно, не встретилась еще моя суженая!
– Матерь-то не неволит?
– Неволит! Как не неволить! Дак часом помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с дитем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил – мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал! Постой! Подарок привез!
Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал:
– На бою добыл! Стародуб брали когда!
Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:
– Убери!
– Почто? – не враз понял Иван.
– Граблено, дак! – неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.
– Да вы што?! – всерьез обиделся Иван, все еше не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. – Мало Литва тута грабила?!
– Вот, вот! – покивал головою Лутоня. – Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!
Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.
– Дак я дарю же! Мое, слышь!
– Не надо, брат! – примирительно выговорил Лутоня. – На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего!
Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был?
Може, и не убит! Може, и придет когда! Я и хоромину держу порожню… для брата… – прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил:
– Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял! Пока работаешь, да один, многое приходит в ум. Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей! Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд!
Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу!
Кровь на этом платке, понимаешь, Иван! Не ихняя! А твоя и моя кровь!
– Ну а придут сюда коли… – протянул Иван, начиная что-то понимать.
– Ну и придут! – горячо возразил Лутоня. – Дак все одно не я первый, а они! Кто-то, може, и погинуть должон в таковом дели! Вон мнихи – тоже оружия в руки не имут!
– Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы своя положивших, молят Всевышнего!
– За убиенных! – уточнил Лутоня. – Не получивших што, а отдавших!
Отдавших жизнь за други своя!
– Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? – хмуро вопросил Иван.
– Вовсе не ратитьце! – твердо отверг Лутоня. – Земли хватит на всех!
Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут. Смерда убей, тогда и воину не жить!
– Ну а коли придут все же?! – не сдаваясь, напирал Иван. – Не все ить такие умные, как ты! Придут коли, што тогда?
– Тогда вси пойдем! – отозвался Лутоня, переведя плечами. – Куда ж денесси? – И Мотя тотчас с тихим испугом положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле. Потом встала, бережно свернула дорогой платок, отнесла назад, спрятала в торока.
Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и – вместе – какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту.
Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока оне ратились да забирали Трубчевск со Стародубом в Северской земле! И как в самом деле пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?
Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.
– С кем ходили-то? – вопросил Лутоня. – С Ондреем Ольгердычем?
– С ним и с Боброком! – отозвался Иван.
– Что же, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? – вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям.
– Пошто? – возразил Иван с некоторою обидою. – Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной!
Ушел на Русь. Слышно, на Переслав посадили ево!
Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары.
– Ты бы мне с покосом подмог! – вымолвил Лутоня как о невозможном и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг… Но Иван, слегка зарозовев, возразил:
– Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь!
– Вот от помочи не откажусь, брат! – откровенно признался Лутоня. – Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал – сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы… Без сильных сенов ноне худобы не продержать!
Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а – привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась, не то что начал понимать брата, а – примирился с ним. Разгибаясь, обрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья (Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата!), и постепенная, древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопами баловал боле!
Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено.
– Работящая она у тебя! – похвалил Иван.
Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго:
– Николи не присядет! Мне бы без ее – пропасть!
Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога.
– Ну вот! – перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменивши соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. – Коня ты мне спас!
Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! – Лутоня усмехнул слегка. Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не гребует в обители своей.
Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле главное научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской; и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает он в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, который называется жизнь.
Ясным летним днем – солнце уже склонилось к пабедью, позолотивши столбы уличной пыли, – одинокий припоздавший всадник спешивался у ворот родимого терема в Занеглименье. Победоносная рать, возвратившаяся из-под Стародуба, уже прошла, уже отзвонили колокола, и в городе, выбросившем тысячи людей в замоскворецкие луга, на покос, стало пустынно. Редко погромыхивали кувалды, прервали свой постоянный веселый перестук топоры и колотушки древоделей. Редко где промычит и останняя корова, тоскуя по товаркам, выгнанным на загородные пастбища. И только молодуха, подымавшаяся от реки с полными ведрами, остановилась и, щурясь, прикрыв ладонью глаза от солнца, разглядывала издали спешившегося кметя.
«Никак к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! – И медленно любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что вернулся с прибытком, верно. – Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву…»
Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс; все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице приняла повод коня.
Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и – дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими, трепетными перстами ощупывая его голову, плечи – живой!
Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним.
– Почто припозднился так? – спрашивала мать, провожая Ивана в горницу.
– К Лутоне заезжал! – отмолвил Иван нарочито небрежнее. – Косили с им!
Мать понятливо-удоволенно склонила голову.
– А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах!
– Ну, подождут! – возразил Иван грубым голосом. – Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж…
На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал во время оно от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Василье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве! Ништо!
Обождут!
В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал: только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за вороты, в живых нет…
Осенью сестра убивалась, плакала; боялись – скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровой не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану с глазу на глаз горько, отводя строгий, обрезанный взгляд:
– Што я? Не девка, не жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно!
И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи, и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, рожать и рожать еще! Рано погинул Семен!
И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою, загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову (сидела без повойника ради летней жары). Оглаживает и молчит.
Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев.
– Женись, Ванюшенька! – просит, уже не впервые, мать. – Я хоть понянчу, пока в силах!
Иван, приобнимая Наталью за плечи, возражает:
– Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак!
Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу. Отвечает:
– Я ить в давках тоже не такая была! Нравная да чудная…
Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях! У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра – косить, а там, поди, новый поход…
– Не слышно чего, мать? – прошает.
– В Орде неспокойно! – отвечает Наталья. – Купцы бают, не миновать ратитьце с има! – И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое – сыну быть напереди прочих, дружинник!
– Не пропади, как Семен! – строго остерегает сестра, не глядючи на Ивана.
– Ну, ты… – Иван медлит, не ведая, что отмолвить Любаве, с горем вспоминая опять, что Семен погиб, защищая его, Ивана, на бою. И так мал, и так хрупок кажет ему домашний уют, что Иван даже вздрагивает, не желая сейчас ни мыслить, ни гадать об этом. Да! Он ведает, что жизнь – непрестанное усилие, и пока это усилие совершается человеком, он и жив.
Да, он знает, что зло побеждаемо, а добро победоносно, но что для того надобно все время, без престани, одолевать зло. Но пусть не каждый час!
Да, он согласен одолевать и одолевать зло, защищать страну, рубиться в ратях, но дай, Господи, хотя миг, хоть мгновение отдыха на этом вечном пути! Дай посидеть, вздохнуть, понять, что с тобою рядом – близкие тебе и ближе их нет у тебя никого; дай тихого счастья на вечном скитальческом пути… И – да! Я встану вновь, возьму меч и сяду на коня! Я вновь сделаюсь княжьим и твоим, Господи, воином! И, может быть, когда-то, когда угаснут силы и рука не занеможет держать копье, приду к тебе, Господи, поступлю в монастырь, сокроюсь в пустыне, ибо все преходяще на земле: и ближние твои прейдут, и земля прейдет, и сам ты станешь перстью вослед обогнавшим тебя…
Мать легким мановением руки подымает Ивана, ведет его к себе, в моленную горницу, ставит на колени рядом с собой, истово и горячо молится.
И Иван вослед матери повторяет слова молитвы. Короткое юношеское отчаяние, охватившее было его, сменяется покоем, а в покое звучат и звучат далекие звоны безвестной лесной обители. И уже девка-холопка засовывает любопытный нос в горницу, зовет молодого господина: баня истоплена!
– Поди! – говорит ему мать, кивая головой.
И – куда грусть, куда усталь дорожная и мысли о смерти? Скинуть порты, шлепнуть по заду зардевшую девку, что принесла ему чистое платье, застенчиво-жадно взглядывая на нагого мужика, и унырнуть в пар, в разымчивую сладость бани, без которой на Руси ни быть, ни жить нельзя!
Чтобы до одури хлестать себя березовым веником, поддавать квасом, ныряя за разом раз в нестерпимый жар полка, и, наконец, облившись на прощание холодянкой, умиротворенно влезать в чистую льняную рубаху и исподники, ощущая всем телом обновленную радость бытия…
Мать расстаралась, достала береженой дорогой рыбы, поставила на стол глиняный жбан фряжского красного вина. Иван уписывал пироги, пил горячий мясной, сдобренный травами укроп, запивая фряжским, и уже весело взглядывал на сестру, на парня, коего господа посадили ради такого дня вместе с собою за стол, на девку, что подавала перемены, вспыхивая каждый раз, когда Иван скользом зацеплял ее взглядом и, тотчас отводя взор, смотрел с почтительным обожанием на государыню-мать, которая царственно управляла застольем. И хоть мало сотрапезующих, и когда-то еще, впереди, будут званые гости в дому, но все равно мать изодела праздничную головку и дорогой саян со скаными звончатыми пуговицами, у нее сейчас радость великая, редкая! И не надобно омрачать ее страхом предвестий того, неизбежного, как уже видится, времени, когда Мамай или кто из сынов Ольгердовых вновь обрушит на Москву свои рати и ее сын, единая надежда, ради коего живет на земле, пойдет творить роковую страду воинскую, отбивая ворога, и тогда вновь наденет она темный монашеский наряд и будет ждать и надеяться, и верить, и молить Господа о сохранении жизни ненаглядного чада своего!
– Так будет война с Ордою? – прошает парень, нахрабрясь вступить в господскую говорю.
Иван хмурит брови, отвечает не вдруг:
– Мыслю, после погрома на Воже не утихнет Мамай!
И все молчат. Ибо думают то же самое. И снова тень покойного Семена, погинувшего на той самой Воже, незримо вступает в терем. Смолкают. А уступать татарам нынче не хочет никто на Руси. Другие пришли времена!
И того, что переменилось само время, тоже еще не чует никоторый из них. И лишь последующие за ними скажут об этих, уже упокоившихся в земле, что то были люди большой судьбы, люди Куликова поля, которое и само станет знамением века много спустя и лет, и десятилетий даже, когда уже выпукло выяснит, станет внятно изменение времени и век, их век, отойдет в прошлое, в великое прошлое Московской Руси.
[21]Ежели наблюдать одни лишь события, не доискиваясь причин, в истории невозможно понять ничего.
Существующая до сих пор мотивация Куликовской битвы не выдерживает даже элементарной критики. В самом деле, не должен был Мамай идти войною на свой русский улус!
Да, с Литвою заворотилось круто. Избавленный от опеки осторожного и дальновидного Алексия, вдохновленный к тому же Ольгердовой смертью, Дмитрий пер напролом, а после удачи под Стародубом и перехода на свою сторону двоих Ольгердовичей уже и о том возмечтал, как бы посадить на виленский стол своего ставленника Андрея Полоцкого… С Литвою восстала пря, так ведь Ягайло-то в Куликовской битве и вовсе не участвовал! Хотя кому как не Ягайле сам Бог велел выступить противу мятежных братьев!
Иван Вельяминов, многолетняя зазноба Дмитриева, противник его в Орде, был убит, казнен уже год назад. Приграничные сшибки и даже поход Бегича с битвою на Воже все-таки не давали повода Мамаю бросать на Русь скопом все силы своего улуса, затеивать грандиозный поход, кидая на неверные весы воинской удачи свое будущее, тем паче в ту пору, когда из Заволжья началось грозное движение Тохтамышевых ратей, и уже были потеряны Сарай и Хаджитархан, и многие кочевья Мамаевы попали под власть Синей Орды. Туда надобно было бросить полки! Немедленно помириться с Дмитрием! Призвать на помощь себе дружины урусутов! Не хотела, да и не могла еще тогдашняя, только-только поднявшаяся Москва спорить с Ордой! Не могли русичи совершать походов в Дешт-и-Кипчак, Дикое поле, страну незнаемую, и еще долго не могли! Целые столетия!
Но ежели не противостояние Руси и Орды, не «вековая вражда» тому причиною, так спросим опять: кому же, в конце концов, был надобен этот поход?!
И не подивим нежданному ответу на этот вопрос: война нужна была прежде всего кафинскому консулу. Нужна была генуэзским фрягам, вознамерившим сокрушить Русь силами Орды. Не подивим, ибо, отвечая на сходный вопрос: кому нужна была интервенция Советской России в Афганистане – тоже неверно было бы говорить о каких-то вековых претензиях, о стремлении России к южным морям, о торговой и иной экспансии. Ответ находим грубее и проще, а именно: ежели и были тут чьи интересы, то не России, а Израиля, ежели и обмысливал кто сей «поход на Восток», то всего три-четыре вполне безответственных деятеля из ближайшего брежневского окружения, неграмотных настолько, что и не ожидали они какого-либо серьезного сопротивления в Афганистане, а о вековых интересах России и вовсе не ведали ничего. Так вот! И часто так! И в истории так бывало не раз и не два – многажды!
Нынче странно помыслить, как это могло совершиться. Вся Россия с одной стороны – и маленький итальянский город с другой? Стоп! «Вся Россия» умещалась покудова почти целиком в Волго-Окском междуречье, а «маленький итальянский город» был в ту пору одним из самых больших городов Европы, уступая одному Парижу. Флот республики не знал себе соперников (помимо Венеции). Черное море было в руках генуэзских купцов и пиратов. Гибнущая Византия оказалась совершенно бессильною перед экспансией «высочайшей республики святого Георгия», как гордо называли себя генуэзцы. Да, Генуя не оставила нам в отличие от Венеции или Флоренции ни знаменитых зодчих, ни ваятелей, ни живописцев, ни поэтов. Вся неистовая сила республики ушла в торговую и военную предприимчивость. Генуэзские мореходы, как сказано, не знали себе равных, генуэзские арбалетчики были лучшими в Европе. Генуя оставила миру крепости и счетные книги с перечислением многоразличных товаров – тканей, сукон, оружия, пряностей и рабов, – с перечнем цен и прибылей, кстати, не таких уж и фантастических, как кажется нам теперь.
Ибо, очистив оружие от крови и отпихнув ногою труп врага, генуэзский воин-пират садился не за Тита Ливия и не за сочинение стихов, а за счетную книгу, аккуратно итожа на разграфленных страницах цену крови и мужества, исчисляемую в золотых флоринах, греческих иперперах или венецианских дукатах разнообразного достоинства и чеканки. Сочинял не канцоны, а заемные письма и писал векселя, принимаемые к расчету банкирскими домами всей Европы и Ближнего Востока.
Императора Иоанна Кантакузина сверг простой генуэзский пират Франческо Гаттилусио. Не потребовалось ни вмешательства дожа Генуи, ни совокупных усилий четырех виднейших семейств (по-русски сказать, «великих» или «вятших» бояр): Дориа, Фиески, Гримальди и Спинола, которые в постоянной борьбе с черным народом и с «нобилями» (опять же, по-новогородски, «житьими» – Джустиниани, Негро, Джентилле, Мари, Леркари, Чибо, Паллавичино, Чентурионе, Грилло, Вивальди и др., – всего двадцать четыре благородные фамилии) осуществляли в республике право и власть, ставили дожей, вмешивались в дела папского престола (в чем особенно подвизались Фиески), правили всей Лигурией и Корсикой, ссужали деньгами императоров, герцогов и королей, началовали армиями и флотом республики (целую плеяду замечательных флотоводцев выдвинул род Дориа) и при этом вели постоянную упорную борьбу с республикой святого Марка. Причем как раз на 1378–1380 годы приходится высший взлет генуэзских дерзаний и высший взлет могущества республики, когда, казалось, вот-вот и будет сокрушена вечная ее соперница Венеция, окончательно покорен Царьград и разбита силами Мамая упрямая Руссия, союзница греческих императоров, упорно сопротивлявшаяся унии с римским престолом.
Что бы ни творилось в ту пору с папами и антипапами, Римом и Авиньоном, какие бы споры ни шли между королем, императором, кардиналами, герцогами и городами, все это все-таки был напор силы, а не бессилия, напор энергии и страсти, подчас грубо и грозно переплескивающих через край. Дряхлеющая Византия во всяком случае совершенно не могла уже противустать этому напору, послушно отдаваясь всевластию силы. И то, что на Руси было далеко не так, генуэзцам еще только предстояло понять.
Кьоджская война Генуи с Венецией 1378–1381 годов по существу началась еще за несколько лет до того спором за Кипр. В 1372 году генуэзцы захватывают на Кипре порт Фамагусту. В 1376 году начинается упорная борьба за овладение Тенедосом, в ходе которой Генуя как раз и свергла Иоанна Палеолога, похитив из заточения его сына Андроника, который тотчас передал Тенедос генуэзцам. Теперь Венеция, освободив в свою очередь Иоанна Палеолога из башни Анема, старалась захватом Константинополя решить спор в свою пользу.
Весною 1378 года – сурового года, именно в этом году началась схизма, явились двое пап, Урбан VI и Климент VII, взаимно проклявших друг друга, – война Венеции с Генуей вступила в решительную фазу. Генуэзцы привлекли на свою сторону венгерского короля, герцога австрийского, патриарха Аквилеи и Франческо ди Каррара, тирана Падуи. Венеция, почти лишенная союзников и окруженная со всех сторон, мужественно отбивалась. На суше ее войска отступают, но флот под командованием Ветторе Пизани наносит тяжелое поражение генуэзцам во главе с Лодовико Фьески. Однако 5 мая 1378 года у Полы Ветторе Пизани разбит наголову генуэзцами под начальством адмирала Лучано Дориа, который погибает в бою. Двадцать девятого мая генуэзский флот, возглавляемый другим Дориа, Пьеро, появляется у самой Венеции. С суши подходит Франческо ди Каррара, и совокупными силами генуэзцы шестнадцатого августа захватывают Кьоджу, сухопутное предместье Венеции, откуда в город идет подвоз продовольствия. Одновременно патриарх Аквилеи захватывает Тревизо. Венеция осаждена, голодает, город накануне гибели. Но сопротивляется жемчужина Адриатики отчаянно. Конфискует ценности у состоятельных граждан, вооружает всех, способных драться. Изо всех морей республика святого Марка призывает на помощь свои флоты. Мира нет. На предложение венецианцев заключить мир Пьеро Дориа отвечает гордым отказом.
Престарелый дож Андреа Контарини и дважды разбитый адмирал Ветторе Пизани делают все что могут. Строится новый флот. В последних числах декабря 1378 года внезапным ударом венецианцы захватывают подступы к Кьодже, превратив осаждающих в осажденных, а в день нового, 1379-го, года на помощь Венеции подходит ее восточный флот под командованием Карло Дзено.
Двадцать пятого января неустрашимый Пьеро Дориа гибнет в бою. Об этом еще не знают на востоке, в далекой Кафе, куда генуэзские корабли долго не могут прорваться из-за блокады Константинополя. Не ведают там и того, что новый флот, созданный генуэзской республикой и посланный к Кьодже, тоже будет разбит и уже в январе 1380 года генуэзская армия, запертая в Кьодже, капитулирует.
Этого не могут представить, не могут предвидеть здесь, в Кафе, наоборот, со дня на день ожидающей падения Венеции. Война кончится лишь в августе 1381 года, и остров Тенедос, из-за которого она началась, очистят обе республики, и Венеция, и Генуя. И, хоть условия мира будут достаточно выгодны генуэзцам, все же с этого времени, с года сего Генуэзская республика начнет клониться к упадку, а Венеция, укрепляясь на Адриатике, расцветать. Но это – дела грядущие. И, повторим, ни разгром под Кьоджей, ни даже гибель Пьеро Дориа еще не снятся кафинским фрягам.
Кафинского консула своего генуэзцы в эти годы не сменяли – не могли сменить! Видимо, им был и оставался до 1381 года Джанноне дель Беско, и ему в значительной степени мог принадлежать дерзкий замысел разгромом Москвы свести на нет все константинопольские успехи венецианцев.
На море, в проливах господствовал венецианский флот, шла война, Галата была осаждена венецианцами и турками, генуэзский ставленник выбит из Константинополя, и на ромейский престол вновь взошел Иоанн V, опиравшийся на венецианскую и русскую поддержку, на то самое «урусутское», или московское, серебро. И сокрушить Москву силами колеблющегося Мамая, выбить тем почву из-под ног упрямой византийской патриархии, разом одолеть Венецию и утвердить латинский крест во граде Константина, а с тем и непререкаемую торговую власть Генуи в Греческом (Черном) море и на Руси, добравшись до вожделенного, богатого дорогими мехами и серебром русского Севера, да содеять все это единым махом и, повторим, чужими руками – таков был слепительный замысел, на осуществление коего генуэзская Кафа бросила все силы своей богатой и умной дипломатии!
А о чем думал Мамай? Его эмиры и беки? И тут нам приходится вновь углубиться в психологию упадка, коснуться сознания эпигонов, переживших прошлое величие, в мозгу которых беспорядочно варится каша прежних амбиций, мелкой злобы, слепых сиюминутных поводов и комплекса неполноценности, из-за которой взгляд ослепляется всеконечно, теряя всякую возможность дальнего видения.
Урусуты убили посла Сарай-аку в Нижнем! Урусуты взяли Булгар! Посмели разбить Бегича! Это те урусуты, которых мы раздавили на Пьяне! Пора их приструнить, пора напомнить им, упрямцам, грозу Батыеву! Да ведь именно с Батыем сравнивал себя хитрый темник, гурген Бердибека, вечно злобствующий и вечно нуждающийся в серебре Мамай!
Надо ли было множить эти обиды? Надобно ли было кому-то что-то доказывать? (Даже тому же Дмитрию!) Надобно ли было даже требовать увеличения даней? Нужнее была бы Мамаю, и много нужнее, военная помощь Москвы!
Да и в Орде Мамаевой так ли уж хотели воевать с Русью? Недаром Мамаю пришло на ум запретить своим татарам сеять хлеб в этом году – возьмем-де хлеб у урусутов! Ну, а под угрозою голода как не выйти в поход!
Никому, ни на Руси, ни в татарах, не надобна была эта война! Но уже потекло, устремилось. И уже немочно стало что-то остановить.
Служат католическую мессу. Служит сам епископ, полномочный представитель римского престола в Мамаевой орде. Витые высокие тонкие свечи походного алтаря освещают бритое лицо римского прелата в бело-красном одеянии, золоченую причастную чашу под покровцем, дьякона со святою книгой в руках. И странно слышать тут, в шатре, торжественную классическую латынь, поминутно заглушаемую то ревом осла, то яростным криком верблюда, то стоустым гомоном недальнего рынка. Упрямые, в твердых морщинах лица, стиснутые ладони, губы шепчут высокие святые слова.
Присутствует сам кафинский консул, присутствуют вся местная торговая знать и гости с Запада, привезшие запоздалые вести о победах над Венецией в самой лагуне, о захвате Кьоджи, о жданной скорой победе над вековым соперником.
Они молятся, они полны упрямства и веры. Господь, строгий Господь, коему созидают в северных немецких странах игольчато вздымаемые к небесам храмы, коему в землях латинских возводят базилики, коему воздвигают алтари даже здесь, среди схизматиков Крыма, караимов и мусульман, и даже в кочевой ставке Мамая, должен, обязательно должен помочь Генуе сокрушить победоносный венецианский флот, отобрать захваченные проливы, прорвать блокаду Галаты, утвердить вновь непререкаемую власть Генуэзской республики в здешних морях, заставить, наконец, упрямого и мнительного Мамая двинуть свои тумены против несговорчивых схизматиков-урусутов… И тогда, только тогда… Дело церкви будет завершено в землях Востока и в землях полуночных, как оно завершено на землях латинского Запада.
Длится месса. Произносят священные, древние латинские слова, в самом звучании которых еще живет, еще блазнит угасшее столетья назад величие империи: воля цезарей, твердая поступь легионов, парящие над рядами когорт римские орлы – все это, что и доселе кружит европейские головы мечтою мирового господства…
Некомат, не ведающий своей судьбы, тоже здесь. Узнав о гибели Вельяминова, он было вздохнул с облегчением: вельможный русский боярин порядком-таки угнетал Некомата. Теперь мессер Маттеи пугливо взглядывает в сурово-решительные лица властных соплеменников своих. У него, уроженца Кафы, «сурожанина», в жилах которого текла смешанная кровь, не было части в далеком итальянском городе, не стояло там родового палаццо, не числился он в списках почитаемых, благородных семейств, его родовые, а точнее – благоприобретенные и ныне потерянные вотчины были на Москве и под Москвою, и он с замиранием сердечным теперь, после казни Вельяминова, наконец-то полностью осознает разверстую глубину бездны, над которой зависла его судьба, и потому нервно гадает: удастся или нет мессерам, присутствующим ныне в Орде, добиться своего? Ибо после опасного набега Тохтамышева на Мамаев иль в левобережье Итиля далеко не ясно стало, согласится ли Мамай на предлагаемый ему республикою поход противу великого князя Дмитрия.
Служба кончилась. Отзвенели последние слова. Осеняя себя знамением, фряги приняли в рот облатки, розданные епископом, а сам епископ с причтом причастились из чаши, после чего все гости перешли во вторую половину шатра, с облегчением рассаживаясь на раскладные походные стольцы, сундуки и свертки сукон. Разговор начался без предисловий и подходов, ибо для всех присутствующих поход или отказ от него Мамая означали победу или смерть.
Венецианский лев святого Марка властно удерживал тяжелою лапой своей проливы, и даже вести о том, что творится в Галате, с трудом доходили до Кафы. Но никто из них не упал духом и никто не мыслил слагать оружия. То невероятное упорство, которое позволило им захватить Черное море и окончательно сокрушить дряхлую Византию, сказывалось и тут. Трудно представить даже, чего бы могла достичь Генуэзская республика, не имей она в лице Венеции столь же упорного и властительного соперника. И все-таки вглядитесь в эти бритые жесткие лица, упрямые подбородки, в эти хищные, как бы с переломом, горбатые носы, в эти твердые тела в коротких суконных камзолах и круглых красных шапочках, в эти мускулистые руки, навычные к оружию и веслу, вглядитесь в эти властные взоры людей, для которых не существует поражений, ибо после каждой очередной неудачи они лишь с большею твердостью повторяют задуманное вновь и вновь… И, вглядясь, помыслив, поймете, что не так уж и безопасны были эти противники далекому московскому князю, как это может показаться сквозь призму иных событий и смягчающую мглу отдаления в шесть столетий…
Вот они все тут! Сам консул Кафы, Джанноне дель Беско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать.
Среди прочих – молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он не так давно прибыл оттуда, обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой:
– Какие могут быть споры?! Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней святого Марка! Какой Константинополь?
Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня завтра падет! Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе!
Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок!
И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны.
Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! (И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы.) Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением – о, только мгновением – пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам – хочешь не хочешь – окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить! Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже – неволею – готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит – покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов в узорном оружии, в высоких меховых шапках.
Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками… Поежился Некомат.
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три отряда в ничего не решающие «ясашные» набеги… И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.
Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.
Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
– Скажи, чем окончит поход?
– О-о, государь! – Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.
– Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!
Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос.
– О-о-о! – Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. – Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды… Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он – вождь народов, он – царь царей, и… Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе… Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я поставил бы тебя наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву.
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.
Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.
– Не то нам кафинских фрягов не перешибить!
Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
– Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А тут – оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.
– Може, как ни то! – Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи – помнишь, мол, батьку!
– Все испробовано! – гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я ли, – глазами отмолвил, – мордовскую землю громил?
Отверг. Дернулся было сказать: «Ратитьце надоть!» И смолчал.
Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло, а тут – эко! Вся Мамаева орда!
– Хлеба, баешь, не сеяли? – вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
– Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет! Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому… А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!
Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю русскую землю… «Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!» Он глядит на сподвижников – сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли… Он подымает светлый обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор («Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!»). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова.
Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы… Откуда-то с выси горней приходит к нему решение:
– Повестить всем! – произносит Дмитрий громко. – На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! – оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.
– Повестить всем! – говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:
– А ты придержись! Пожди… И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец:
– А полки сряжать! И ко князьям – гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.
Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью – колокола.
Княжой двор в Кремнике – это даже не дворец, а целое сложное хозяйство, где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов, осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и производствами), сотни людей – от поваров до портомойниц, от древоделей и оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника. Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха – покровы церковные, тут и многочисленные конюхи, сокольничие, псари.
Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют «дети боярские», «молодшие» – стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия, вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок приглашали…) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!
У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия заключен ряд, сыновей еще нет. («И слава Богу!» – думает порою Дмитрий.) Девятилетний Василий объявлен «старшим братом» двоюродного дяди своего…
Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы, может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину… Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши… До сих пор…
О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей.
Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами пря!
С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику – недосуг!
– Решайте там без меня! («Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц, прях тамо, прислужниц с сеней… Я, великий князь, вижу, какие погожие дни стоят, а они, што ль, не видят?!») С боярином! – бросал на ходу, не дослушивая. – Не препятствую! – И уже издалека донес, дабы ключник чего не сблодил сдуру:
– Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай!
Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово:
– Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! – И не стал слушать, как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. «Вот оно!»
– подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию.
– Нам с татарами ратитьце придет! – сказал, и отрок, узрев тревогу и непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом.
Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.
– Быть может, откупимсе? – выговорила наконец вполгласа.
Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать.
Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый, упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: «Еду к Сергию!» – только понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь отяжелев станом, домолвил:
– Бренка созови! А боле никому о том не надобе!
И тоже поняла, готовно кивнула головой.
Об этой его поездке ни в летописях, ни в «Житии» нет никаких сведений, но она была.
Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя, кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города, пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди.
Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не перешел с намета на рысь.
После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.
Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно – чуял Дмитрия как себя самого – распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была волглой от пота и вся – хоть выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне…
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:
– О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое – и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно-строгим. К причастию – по какому-то наитию своему – Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения – гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную – Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, – то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором – вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное – тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета!
Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он – здесь – хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию:
«Гордынею исполнена земля». Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, – от дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда – в силу любви к Богу и к ближнему своему – возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому, славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле и игемонам ее, князю и языку русскому.
Изречь и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли – за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуваженья к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, – чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви друг ко другу русичей – граждан великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет.
Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, пугаясь сам голоса своего:
– Орда уже выступила в поход!
Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами.
Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и – порою – недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение земли!
– Мужайся, князь! – говорит наконец Сергий. – Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому! И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? – спрашивает Сергий, помедлив.
И Дмитрий – слава Богу, что в келье нет никого иного, – встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву.
Что дань?! Что хитрые затеи политиков?! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая – только она одна – определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потоками духовных сущностей, которые единственные и определяют земную жизнь человечества.
Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но – и все же! Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени.
Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем.
Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе, и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь.
Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, материального преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей.
Ради спасения духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, – достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля!
Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному. Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход! Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек, и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг – в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И… да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и ратоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад, на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток, он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие!
Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих! И кто понесет его впредь, отче Алексие?
Егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко?
Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен.
Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы моей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей и праведников в грядущих веках – да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой!
То, что воевать с Мамаем будет предельно трудно, понимали все. Но ведь и не первый раз уже собиралась сила Московской земли! Тогда, впервые, полки от южного рубежа были повернуты против тверского князя. Но теперь уже все знали, против кого неизбывно идут, и хотя старый, все еще не преодоленный страх (шутка ли, вся Орда! Да полвека назад при таковой вести вся земля разбежалась бы враз!) и сочился, и тек ядовитым ручейком (многие заранее зарывали в землю хлеб, скрыни с добром, готовили схоронки в непроходных чащобах, куда можно бы было при первой вести о беде отогнать скотину), но, однако, выше страха на сей раз, стыдного, древнего, явилось новое – не уступить! Сколько раз уже били татар! И под Казанью, и на Волге, и на Воже, и в Рязанской земле! Неуж теперича отступим?! И опять деревни – дымом, баб и детей – в полон, как при прадедах? Неужли не устоим?! Это вот пришло, явилось на Руси. После многих и хитрых уверток Калиты, после мудрого правления Симеонова, после изворотливо-упорной деятельности Алексия – и даже литовские и тверские погромы уже не смогли, не сумели пригнуть нарастающую волю страны.
Собиралась Дума. Большая. И тут вот погодилось то, против чего многие поварчивали на Москве: принимал, и широко принимал, не обинуясь, князь Дмитрий послужильцев из разных земель. И нынче Москва побогатела, обросла оружным народом и мощью. Со своими дружинами, закаленными в боях с орденскими рыцарями и венгерскою непобедимою конницей, явился на Москву князь Дмитрий Боброк, а в самое недавнее время – Андрей и Дмитрий Ольгердовичи. С царевичем Черкизом пришла на Русь испытанная в степных битвах татарская комонная рать, и ее готовился ныне вести в бой сын героя, Андрей Иванович Серкизов. Князья Фоминские, Всеволожи, иные многие, теряя княжеское, но приобретая московское боярское достоинство, пользовались милостью Дмитрия, его безобманным гостеприимством, его хлебосольным навычаем, все получали земли и волости (и того, и другого пока еще было много в лесной Владимирской стороне) и все усиливали собою растущую силу Москвы.
Собиралась Дума, и едва ли не впервые притихли днесь вековые споры старых и новых родов, Акинфичей с Вельяминовыми, Волуевых с Кобылиными.
Окольничий Тимофей Васильич, положивший обе руки на резное, рыбьего зуба, навершие дорогой трости, смотрел прямо, сурово и строго, не вприщур, как прежде. Прятал за всегдашнею улыбкою нежелание свое влезать в которы боярские. Племянника Ивана пото и не защитил от казни, сам так считал и каял про себя. Но тут и старая обида, и горечь отошли посторонь. Ему, окольничему, поручались распоряд и снабжение огромного войска – должность и дело паче прочих! Честь рода Вельяминовых тем была как бы и вновь спасена. Микула Васильич сидел рядом с дядьями (Юрий Васильич Грунка тоже был тут) и младшим братом Полиевктом, взглядывая грозно. Решением Думы ему вручалось, и безо спору на этот раз, началование коломенскою ратью, лучшею во всем Московском княжестве. И тем также снималась у него с души тяжкая и трудная обида судьбою казненного Ивана Вельяминова.
На почетном месте в Думе сидел нынче Иван Родионович Квашня. Ушли в седую тьму времени, к началу века, пролитая кровь Акинфа Великого и старинное нелюбие, окружавшее с тех пор в Думе княжеской покойного Родиона. Сын Клавдии Акинфичны стал рослым, широким молодцем.
Бело-румяное, в каштановой бороде, лицо боярина странным побытом совместило ту и другую породу – сухощаво-стройных карпатских Несторовичей и широкомясистых Акинфичей. За ним стоял кованый полк из внуков тех еще воинов, что привел когда-то на Москву ко князю Даниле старик Нестор. В дедовых и прадедних бронях, с оружием, добытым в многочисленных боях с Литвою и Ордой, готовились они ныне выступить на защиту своей новой родины, ставшей уже, за три-то поколения, почитай отчиною и дединою для каждого из них!
Волынские, Воронцовы, Азатые, Фоминские, Всеволожи, Белозерские князья занимали скамьи каждый по роду и месту в Думе государевой; Окатьевичи и Кочевины были тут же. На почетных местах – Бяконтовы, братья и племянники покойного митрополита, не показавшие себя в боях, но славные книгочеи, навычные к посольскому делу и делам правления; Акинфичи, всем родом, во главе с успешливым нынешним главою своим, боярином Федором Свиблом: дядья Федора – Владимир, Роман, Михаил Иванычи и братья Свибла – Иван Хромой, Александр, Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михаил. Почти все – родоначальники великих родов, участники и творцы грядущей истории московской. А с ними – потомок Морхини, Григорий Пушка (давший начало Пушкиным), Владимир Холопище с сыном Григорием, прославившим себя в битве на Дону, и Давид Казарин.
Иван Мороз осанисто уселся на видное место, с братом Василием Тушею, с сынами Михайлой, Федором и Львом. Все трое выйдут на Куликово поле!
Люди, которые решали тут судьбы страны, не только посылали других на ратное поле, – сами шли в бой, и знали, и ведали, что не один из них падет в сече, и, зная это, ведая, торопили битву.
Зерновы: Иван Дмитрич Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич – три сына знаменитого костромского боярина – уселись рядом с Морозовыми. Иван привел сыновей: Федора Сабура, Данилу и Ивана Годуна, прародителя Годуновых. Славный, хоть и трагически проигравший двести лет спустя борьбу за престол, род костромских вотчинников, крепче многих других сохранявший в веках родовую спайку и взаимопомощь родовичей, что и помогло им в Смутные годы, наступившие после смерти безумного Иоанна Четвертого, досягнуть до вышней власти в стране.
Маститый Федор Кутуз с братьями Григорием Горбатым и Онаньей – предком победителя Наполеона – были тут же. (И им суждены и лавры, и раны смертные в многоразличных сражениях грядущих веков.) И Дмитрий Васильич Афинеев, дочери коего были выданы за виднейших бояр московских, великий и вотчинами, и значением своим на Москве, глава и опора старомосковского боярства; и Федор Беклемиш, и Кобылины, все пятеро сыновей покойного Андрея Кобылы: Семен Жеребец, Александр Елка, Вася Пантей, Гавша и Федор Кошка – бессменный посол московский в Орде, передавший посольское дело и сыну своему (единому из пятерых) Ивану, от коего в одиннадцатом колене явились Романовы, ставшие царями на Руси после того, как истребился род государей московских, обрушились Годуновы и не усидел на престоле Василий Шуйский.
Все эти люди, вся эта знать восстающей Москвы, при всех расхожденьях и спорах, была связана между собою узами родства и свойства, представляя как бы единую семью московских вотчинников. Микула Васильич Вельяминов и великий князь Дмитрий, женатые на родных сестрах, были свояками. Дочь Микулы, в свою очередь, выходит замуж за потомка смоленских княжат Ивана Дмитрича Всеволожа. Князь Петр Дмитрич Дмитровский, сын Дмитрия Донского, женится впоследствии на дочери Полиевкта Васильича Вельяминова. Федор Андреич Кошка выдает свою дочь за князя Федора Михалыча Микулинского. Иван ФедоровичСобака-Фоминскийбылсыномнесчастной княгини Евпраксии-смолянки, разведенной жены великого князя Семена Гордого. Брат Свибла, Иван Андреич Хромой, Александр Андреич Белеут, Семен Мелик и Иван Толбуга, двоюродный брат боярина Ивана Собаки, – все были женаты на родных сестрах, дочерях боярина Дмитрия Александровича Монастырева, героически погибшего в битве на Воже, но обеспечившего победу московской рати. У третьего сына Ивана Мороза, Дмитрия, одна дочь была замужем за Иваном Семенычем Меликовым, а другая за Юрием Степанычем Бяконтовым, митрополичьим боярином, племянником известного боярина Данилы Феофаныча.
Дочери боярина Константина Дмитрича Шеи-Зернова были замужем: одна за Федором Кутузом, другая за князем Александром Федоровичем Ростовским. Это, действительно, была семья, и как во всякой большой семье не обходилось без драк, остуд, завистей и споров, но как и во всякой истинной, не распавшейся всеконечно семье, общая беда сплачивала их всех, заставляя в трудный час выступать заедино.
А нынче наступила именно таковая беда, и потому безо споров и местнических обид предоставили они началование над войском Боброку, придав ему князя Владимира Андреевича, уже доказавшего свой ратный талан. (Да и так… Со князевым братом… Пристойнее как-то! Никто не зазрит, не скажет, что местом обойден!) Умели тогда, и честь не порушив, ни счетов местнических своих, дать место талану воинскому, обеспечивая тем самым победоносность ратей. Умели! И не скоро разучились еще!
Князя Дмитрия, когда он начинал молвить не то и не так, выслушивая, окорачивали бережно, но твердо, не позволяя ему ни осерчать, ни молвить безлепицы какой. Вот-вот на Москву учнут прибывать дружины из Галича, Дмитрова, Углича, Юрьева, Стародуба, Белоозера, Волока Ламского, Звенигорода и Рузы. Вот-вот подойдут ростовские, ярославские, суздальские и тверские полки (Михайло, к чести своей, и днесь не порушил неволею заключенного договора с Дмитрием!). Тесно станет в городе и на посаде, в торгу подымется дороговь. И надобно будет открывать боярские, монастырские и княжеские погреба, житные дворы и бертьяницы. И всему тому надобны мера и счет! И на то все такожде были назначены Думою дельные управители.
После соборного решения Дмитрий воротился домой потишевший и хмурый.
Евдокии сказал, ополаскивая под рукомоем лицо и руки:
– Опять я не хозяин в дому! Без меня решают! – Шваркнул шитый рушник, тяжело пал на лавку. – Ничто не деитце! Церкву в Коломне свели – пала! И тута я виноват?! – помотал головою. Смурь какая-то томилась и искала выхода. Будто снова, как при Алексии, все делалось за него и помимо него.
– А может быть, и лучше так-то, соборно, Думою всей? – опрятно отмолвила Дуня, подымая на князя свои голубые, точно блюдца, огромные глаза.
– Ладо мой!
– К Сергию ездил! – досадливо возразил Дмитрий.
– Дак может, его молитвами и идет?!
Он глянул на жену, посопел. Прижал ее ладонь к своей щеке. «Не будь тебя, что бы я и творил, донюшка! – подумалось. – Так-то сгадать, может, и права Евдокия? И Сергий баял о соборном: мол, всей землей…» Все же обида оставалась, мешала, занозила в сердце, хоть и некогда стало почти в ближайшие дни думать и страдать, так резко покатили дела.
Из Новгорода шла, в шести тысячах, кованая боярская рать. Всех сил земли – доносил городищенский наместник – и пешего ополчения было не собрать (со жнитвом запаздывали на Новгородчине противу Коломны и Москвы) да и не доправить до Москвы в указанные сроки. Однако обещали подмогу северские князья – чуть только москвичи перейдут Оку. И самое важное: рязанский великий князь Олег обещал не вадить Мамаю и тоже подослать ратных. После всех обид, нанесенных рязанскому князю, это было даже слишком хорошо. Так, во всяком случае, объясняли ему бояре.
В июле к великому князю на двор явилась московская купеческая старшина. Гости сурожана, толстосумы московские, понимали достаточно ясно, кто и зачем ведет Мамая на Москву, и готовились не уступить фрягам. Веское новогородское серебро, арабские диргемы и немецкие корабленики широким полнозвучным потоком влились в великокняжескую казну, чтобы тут же разбежаться деловитыми ручейками в уплату за оружие, ратную справу, снедный припас и коней. Купцы, оглаживая бороды, толковали о том, что надобно собирать городовую рать из посадских и молодших приказчиков, и тоже просили себе оружия и броней.
Все великокняжеские бояре были в разгоне в эти тревожные дни. Боброк уряжал приходящие полки. Далеко не все ратные были в сборе, и яснело, что, пока не сжали хлеб, кметей и не соберешь, во всяком случае – пешую рать, крестьянское и городовое ополчение. Федор Свибло, Микула Вельяминов, Морозовы, Зерновы, Данило Бяконтов и князь Владимир Андреич Серпуховский мотались по градам и весям, собирали полки. Вести шли радостные: никто не ладил увильнуть, не прийти, отсидеться за синими лесами. Шли из Залесья, с Пахры и Дубны, с Мещеры. Прибывали, наконец, юрьевские и владимирские полки. Переяславцы с радонежанами передавали, что рать готова выступить хоть сейчас. Тверской князь, исполняя союзный договор, прислал полк.
Подходили и прочие дружины из союзных городов.
В думе обветренные, обожженные солнцем бояре схватывались в коротких, просветленно-яростных сшибках. Споры были – кому каким началовать полком, кому быть первым, кому вторым воеводою. Князь Дмитрий все еще не оставлял попыток руководить, направлять этот ширившийся с каждым часом поток и с горем понимал, что его, словно щепку, отбрасывает куда-то опрочь, влечет и вертит сгустком чужих боярских воль, и он убеждался раз за разом, что уже не руководит ничем, а сам несется стремглав в этом многошумном течении, и, как знать, не будь около опытных бояр, того же Тимофея Васильича Вельяминова, в мудрые руки которого попало снабжение ратей лопотью и снедью, а также повозное, хоромное и дорожное дело, – не начались бы бунт и смятение на Москве? Или как бы еще потекло устроение войск без Боброка или без Микулы Вельяминова, без Андрея и Дмитрия Ольгердовичей – опытных воевод, встречавших и обучавших приходящие толпы разномастно оборуженного народу, где наряду с поседелыми в боях ратниками была зеленая безусая молодежь, рядом с опытными всадниками, что могли на скаку с коня стрелять по цели из татарского лука, – едва державшиеся верхом мужики и парни, впервые идущие в бой. Ему, Дмитрию, почтительно, но кратко отчитывались, прошали отдать тот или иной «княжеский» наказ, а он приказывал и началовал, плохо понимая, почто надобно велеть то или иное, почто, например, требовалось удалить с посада, расположивши в шатрах за Яузою, дмитровцев, а ратников из-под Волока Ламского направлять в Красное? Почему печеный хлеб, который выпекали день и ночь все монастырские поварни, надо было возами отсылать на Воробьево? И почто берегли лонисьную сушеную рыбу, а летошнюю выдавали ратным? И даже взаболь огорчился тем, пока Тимофей Васильич не объяснил князю, что летошняя и хороша, но некрепкого посолу и в дороге на жаре может пропасть, а та, старая, надежнее и не сопреет в переметных сумах ратников. Впрочем, забрать с собою гостей-сурожан ради возможных переговоров с противником надумал сам князь Дмитрий и ужасно гордился этим. И еще одно порешил. Когда Евдокия заикнулась было, не выехать ли ей с детьми заранее на Кострому, сурово отмотнул головою:
– Смерды на брань идут, а княжая семья тем часом побежит, аки перед разгромом? Тогды нам и на рати не выстоять! – И то решение князево, почуял, не осталось незамеченным, всему городу полюби пришло.
Шла страда, жали хлеб, и готовилась, подступала иная страда, кровавая. Недаром летописцы и витии столь часто сравнивают битву с жатвой хлебов, а смертное падение ратных с паденьем снопов или срезанным колосом.
И мужественный ратный пот воина не был ли родствен тому поту, что проливает земледелец на пашне? Жали хлеб. И чуть только последние снопы свозили с поля, ратник выпрягал заводного коня, собирал справу, брал саблю, меч ли, топор, пересаженный на долгую рукоять, рогатину, натягивая стеганый ватный тегилей, а то и бронь старинную, дедову, клепаный шелом, промятый во многих сечах, и, перекрестясь на иконы, поцеловавши детей и жену, поклонясь в ноги государыне-матери, ставши после того суровым и строгим, отъезжал вослед прочим к своему полку. И ручейками, ручьями, реками ехали, ехали, рысили в столбах дорожной пыли все новые и новые комонные непривычно огромной нынешней московской рати. В Замоскворечье, в только что выкошенных лугах, до самого окоема белели шатры, паслись и стояли у походных коновязей тьмочисленные конские табуны, и уже виделось глазом: вступи эта рать в одночасье в Москву, и не вместиться ей станет, даже и вплоть друг ко другу став, в градские пределы! А ратные все прибывали и прибывали, занявши хоромы и монастыри на десять поприщ от города.
Сколько их было? Того и доселе не ведает никто. Называют и шестьдесят, и полтораста, и двести, и четыреста тысяч. Надо полагать, что четырехсот и даже двухсот тысяч не было ни с той, ни с другой стороны.
Недаром Мамай три недели дожидался Ягайлы с его сорока тысячами[22]. Но и слишком преуменьшать, до шестидесяти и даже до сорока тысяч, куликовскую рать не следует. Не в четырех туменах шел и Мамай на Русь, подняв кого можно со всех окрестных земель и мечтая сравниться с Батыем.
За сто тысяч ратных русичи наверняка выставили. Впрочем, повторю – мы не знаем. Не ведали этого, верно, и сами москвичи, ибо не сосчитать было всех ратников в мелких отрядах, ежедневно подходивших и подходивших, этой огромной добровольческой армии. Тем паче что подходить продолжали уже и тогда, когда рать выступила в поход, и каждый отряд шел со своим воеводою, с князем своим, плохо подчиняясь друг другу, объединенные не столько единоначалием, сколько общим одушевлением земли, подымающейся на смертный бой.
Васка (тут так называли!), купленный татарином на ордынском торгу, сперва пошел было в гору. Научился легко новому для себя ремеслу – выделыванию стрел. Ковал маленьким молоточком наконечники, строгал и оглаживал из твердого сухого дерева их долгие цевья, оперял орлиными, гусиными и лебедиными перьями. Работа спорилась. По работе и корм, и справа были выданы Васке добрые, и сударушка было завелась… Да бес попутал! С приятелем вздумали бежать на Русь. Приятель был убит, Васку, нещадно отделав ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти овец. От колодки, от муки ежедневной – ни лечь путем, ни поспать, ни поесть толком – вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то, огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую мозоль, прежние кровавые рубцы затянуло грубою кожей.
Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а весной… Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили ныне шайки белоордынцев, захвативших левобережье. И – до тоски смертной мрело в глазах! Видения одолевали! Хоть бы кто, хоть разбойничья лодка, хоть базар восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон! Лишь бы снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть не в труд!
В одночасье с тоски сунулся было в воду утонуть, дак сухая колодина сама выперла его голову из воды. Выбрался мокрый на берег, долго не мог отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что ежели?.. Широка, ой, широка тут была река Волга, по-татарски – Итиль! Здесь, на берегу, его и не караулил никто почитай! Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и глядел, как их несет водою. Ибо понимал – самому не переплыть! Вся надея на то, что вынесет его течением к тому берегу. Ну, а потону… Но и это была не жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васка не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погинуть в степи. И чем ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками перестал желать. Добро освободят! А то продадут куда в Персию – и поминай как звали!
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прошал Васку, не стал ли бы тот снова делать стрелы. Мамай, вишь, затевает большущий поход на Русь.
– Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васка молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал, что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я тебе стрелы на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети.
Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васка плыл, не оглядываясь, и одно ведал: увидят – не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского… Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не вывертывала шею, но – плыла! И Васка плыл, плыл, забывши думать о времени и о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением, по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном состоянии, когда его ноги коснулись песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая оглянуть, самодельный Васкин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги.
Глянул – берег был и близко, и не достать! Шла тут отбойная струя, что должна была вынести Васку опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался, побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня, последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть приблизил к тому, левому, берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо спасло. Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз. И дальше полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком, потерял сознание.
Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, эуб на зуб не попадал.
Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки, подбиравшегося к куску с мясом. Васка шевельнул рукой, чекалка хоркнул, исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васка, словно зверь, пожевал сырого, вымытого водою до бледноты, мяса, с трудом проглотил, зная только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали вылезать из пазов, и, намучась, Васка бросил напрасные усилия.
Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием думая о том, что так и умрет с колодой на шее. Брел уже в полусознании, когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васки, татары оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васка понимал не так хорошо, но все же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив, – был миг, когда показалось, что просто убьют, – таки решили поверить беглецу. Тут же двое привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васка, впервые почти за год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки (голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах) и так стоял, боясь уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих спасителей, новых ли господ – все равно! Ему дали пожевать кусок черствой лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного коня… Уже к вечеру Васка сидел в шатре перед огланом и сказывал, вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым мозолям, не менее года, – Что можешь делать? – перебил излияния Васки оглан.
– Стрелы! – по какому-то наитию произнес Васка первое пришедшее в голову и домолвил:
– Воином хочу быть! Мамая бить хочу!
Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который и на коне-то чуть держится – чтобы довезти, привязывали к седлу…
– Ладно! – сказал. – Будешь делать стрелы, а там поглядим!
О свободе для Васки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было.
Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли какой купец захотел бы дать сходную цену. Стрелы Васкины, однако, оглан одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить разные виды стрел: боевые и охотничьи, на дичь, на птицу и рыбу – северги, срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего знания татарского языка.
С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И, может, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на Мамая и не надумай оглан посадить раба Васку на коня и взять в поход вместе с другими воинами.
Еще шли переговоры и пересылы послов, но Орда уже двинулась.
Медленно, съедая степную траву, выбивая копытами корни трав, побрели к северу бесчисленные стада. В пыльной мге, так и не оседавшей над бесчисленным войском, рысили всадники в мохнатых остроконечных шапках.
Тяжело переставляя ноги в дорожных поршнях и сапогах, шла покрытая пылью, сложив на телеги долгие копья, аркебузы и арбалеты с пучками железных стрел, генуэзская пехота. Скрипели возы со снедью, справой, тяжелыми доспехами и огненным зельем. Как славно виделся этот поход там, в Кафе, у синего капризного Греческого моря, под радостным южным солнцем, в тени трудно выращенных на скалистом берегу Крыма олив, в зарослях каштана, ореха, яблоневых садов, черешен и винограда! И как жесток и далек казался уже теперь этот изматывающе долгий поход на Москву привыкшим к шатким палубам галер и боевых каракк генуэзским пиратам!
Проносились курчавоволосые, в круглых шапочках своих смуглые всадники – крымская еврейская конница. В мохнатых высоких папахах, прикрываясь бурками от жгучих солнечных лучей, ехали черкесы, гордо отвечая на презрительные взгляды татарских богатуров, уверенных и доднесь, что десятка татар достаточно, чтобы разогнать сотню этих горных грабителей.
Армяне, везущие в тороках чешуйчатые доспехи, касоги, ясы, буртасы, караимы – каждый язык в своей родовой сряде, со своим оружием – ехали, шли, брели, тряслись на телегах, бесконечною пропыленною саранчою наползая на редкие, полуиссохшие острова леса, вытаптывая рощи, выпивая до дна неглубокие степные ручьи. Ночами вся степь, насколько хватало глаз, начинала мерцать кострами, и казалось тогда, что само небо пролилось на землю потоками своих бесчисленных звезд.
Мамай ехал задумчив и хмур. Многие татарские беки отговаривали его от этого похода, указывали на Тохтамыша, осильневшего в левобережье Итиля, на прежнюю дружбу с Москвою. Быть может, согласись Дмитрий на старую, «как при Чанибеке-царе», дань, и Мамай еще от верховьев Воронежа повернул бы назад. И еще сказать: не будь у Мамая фряжских советников!
Но Дмитрий в увеличении дани отказал. Но фряги не вылезали из шатра Мамаева. Долгою ночью на привалах возлежащему на подушках повелителю шептали, угодливо склоняясь перед ним, о соболях, янтаре, о серебряных сокровищах страны руссов, о цветущих, словно розы, бело-румяных славянских красавицах севера, и казалось тогда: только надобно досягнуть, дойти, а там вспыхнут кострами деревни, замычит угоняемый скот, заголосят, застонут женки упрямой русской страны, склонят головы князья, на коленях приползут к его шатру с бесчисленными дарами, чашами речного розового жемчуга, кольчатыми бронями русской работы, паволоками и камками, лунским сукном и скарлатом. И будет он вторым Бату-ханом, истинным повелителем Вселенной, и тогда – тогда лишь! – возможно станет забыть гибель тысячи Сарай-ака и позорный разгром на Воже… И уже после того, досыти удоволив русской добычей жадных вельмож и огланов своих, обрушит он победоносные тумены на далекого Тохтамыша, и будет одна степь, одна Орда, и он – во главе! И все владыки окрестных стран склонят головы к подножию его золотого трона!
Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
Ученые-астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу; запутанно толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ «одоления»; угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками повелителя и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая, вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя!
Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина, казненного на Москве (и казнь эту он припомнит Дмитрию!). И обложит Русь тяжелою данью. Как встарь! И… что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь!
Давид подкидывал четырехлетнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за шею и тотчас радостно требовал: «Ищо!»
Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту в Брянск и краем глаза не без удовольствия следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не завидуют этому его «московскому» малышу, великокняжескому племяннику, единой надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве! И сам порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание?
Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар, разгромившего под Скорнишевом самого Олега… Он не ведал, не видел, что его строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой.
Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть в своей семье лад! Невесть, что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого приемного брата своего! Но нет, играют! Таскают малыша на плечах, садят верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию.
Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат! Сами не идут, а шлют полки… Сколько? И каких воев? И почему не идут сами?
Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с Кирдяпой, всего мочно ожидать! Чего Боброк не предполагал, это нежданной прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом! Хоть их и татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться… Все-таки жаль, что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже подливал масла в этот огонь! И вот моленное: едва согласили великого князя рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли опять же Вельяминовы, а не Акинфичи… Боброк сердито вздернул бровь. Поймав наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись.
Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давида. Кажется, все!
Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давид еще холост, а Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были – грех жалиться, но хотелось большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может оставить отец детям, – тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею заботой – боязнью о сыне (вдруг да Давид уронит, убьет…
Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с дитячьих, с изначальных лет!). Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту своею именною печатью. Давид ушел и унес вцепившегося в него меньшого братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: «Пусти!» И Анна отступила с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку грамоту. Вопросила, не выдержав:
– Победим?
Разом колыхнулось в душе все, что держал, не выливая, во все эти долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими, борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
– Ежели твой брат… – Приодержался, поправил себя:
– Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью – победим!
Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в этом постоянном глухом противостоянии! Брат и прежде не был близок с нею!
Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром… Все так! И все-таки Митя не любит ее мужа! «Сам отдавал!» – подумалось с легкой промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал… И сама шла! Волынский князь, высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми – Давидом и Борисом, что старше ее самой, было поначалу трудно. Но с рождением сына Василька и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как неверен почет, некрепка честь, коли все-то в единых руках ее нравного брата, казнившего-таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на гнев, и на месть… И что тогда?! И что уже свято?! Что неотторжимо? Где найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек, этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит? Возвела, вздохнув, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет…
Ну а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле боя?
И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него… Боброк понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
– Одолеем! – повторил.
Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И не одолей он в самом деле ворога… На миг пожалел, что умер Ольгерд. С Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?!
Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем…
Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа, летящими шагами пошла встречать и – как угадала! Гость был дорогой, серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой, пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице – солнце не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою.
Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник.
Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя строгий Боброков лик, выговорил:
– Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под Рыльском или Стародубом остановить?
– Рать половинить? – возразил Боброк. – А обойдет? Да и кого пошлешь?!
– А «новгородчев»? – легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
– Идут?
– Идут! Выступили! – охотно подхватил Владимир Андреич.
«И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский володетель? – подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. – И все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!»
– Сколько? – вопросил вслух о новгородцах.
– С челядью тысяч до шести!
– Мало!
– Зато бояре и житьи в бронях вси! – не уступил серпуховский князь волынскому. – Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию?
Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
– Не выступит Ягайло?
– Выступит, – помедлив, отозвался Боброк. – Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
– Только тебе! – вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
– У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
– С Кейстутом? – уточнил Владимир.
– Да. Пото ему и рать надобна!
– Дак стало?! – молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
– Не ведаю! – охмурев лицом, отозвался Боброк. – Не устоим ежели, тут и Ягайло ринет на наши головы, а так… навряд!
– Сведано?! – свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял, что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
– Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев – на нежданный случай – на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло – пошлем впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда – и ведая, зная уже – при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал, прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же? Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным, простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир, женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина… И, его бы воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту, вопросил:
– В Дебрянск?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. Но и без того не мочно, – окоротил сам себя. – И не будь твердой власти в стране… Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно… И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла… И может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
– Одолеем?! – весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
– Дури не будет, – отвечает серпуховскому князю. – Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.
Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?
Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное! Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской… Сам Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено немало… Ну, дак не тысяцкое все же! Как Ивана казнили – укоротили им носа!
Он вынул, посопев, хорошо наточенный и смазанный от нечаянной ржи клинок прадеднего древнего меча. Решил ради такого похода взять с собою семейную святыню. Ежели, по грехам, рубиться придет… Выдвинул тусклый металл со змеистым узором харалуга. Впервые промелькнуло, что, кроме чести и спеси, могут быть и сеча, и раны, и кровь, и – не дай Бог того – в полон уведут! Глянул сумрачно на образа домовой божницы. В полон уведут, много станет окуп давать за его-то голову! Помыслив, погадал о племяннике: поможет ли с выкупом? Даве баяли – не сказал, не время и не место было о таковом, да и… Помогут! Родичу не помочь – поруха роду всему! Успокоил себя. О смерти не подумалось ни разу, ни тут, ни опосле. Как-то не влазила нечаянная смерть на бою в степенный и основательный обиход налаженного боярского хозяйства… Смерть мыслилась потом, после, как завершение – и достойное завершение! – трудов земных. С попом, соборованием, исповедью, с пристойным голошением плачеи, не инако! А впрочем, о дне и часе своем невемы! Все в руце Его!
– Не побегите тамо, мужики! Нас, баб, на татарский разор не бросьте!
– с суровою усмешкой произносит дебелая супруга, усаживается супротив, расставив полные колени, натянувши тафтяной подол, – грудастая, тяжелая.
Внимательно облюбовала глазом хозяина: воин!
– Бронь-то каку берешь? Бежать надумаете, дак полегше какую нать!
– Эвон силы-то, что черна ворона! – возражает супруг, не обижаясь поддевкой матерой супружницы. Раздумчиво говорит:
– На Воже выстояли, против Бегича самого! И воеводы нынче добрые. Должны выстоять. Должны! – повторил в голос как о решенном допрежь. Хитро оглядел жену, домолвил:
– Воротим с прибытком, верблюда тебе приведу, хотя поглядишь на зверя того!
– Ну ты, верблюда… Я ево, поди, и забоюсь! Бают, плюет он, твой верблюд! Парчи привези! Персицкой, шелковой, на саян! Да рабу, девку-татарку, не худо. Верные они, узорочья какого у госпожи николи не украдут!
Любуя, оглядела мужа. В его-то годы, а все еще хорош! И седины к лицу. Воин! Верхом, в шеломе, в броне с зерцалом и налокотниками – никому не уступит!
И ни разу не шевельнулось в душе, что отправляет мужа на смерть.
Мать только что вернулась с объезда митрополичьих волостей. Бросать ту службу мужеву не хотела, с одного Острового ни годной ратной справы, ни приличного зажитка для будущей семьи Ивановой было не собрать, а женить сына да и внуков понянчить Наталья намерила твердо. Но перед нынешним походом всякий разговор о женитьбе Иван решительно отверг. «Хватит Семена!» – не сдержавшись, отмолвил матери и только по измененному, жалко-омертвевшему Натальиному лицу понял, как огорчил матерь. Той беды – гибели единого оставшегося сына, – той беды не вынесла бы Наталья и сама от себя вечно отодвигала эту боязнь. А сын так грубо напомнил! А ежели и взаболь? Ушла в заднюю, и уже глухие, тщетно сдерживаемые рыдания рвались из груди, когда Иван, неслышно подойдя сзади, взял ее за плечи:
– Прости, мамо!
Сильные руки сына, горячая грудь… Неужели и его могут там саблями?
Он что-то говорит, успокаивает, гладит ее по плечам, начинает баять об Островом (то хозяйство нынче на нем): хлеб уже собран, и скоро повезут на Москву осенний корм. А Гаврилу он уже захватил с собою, двоима и пойдут!
Мать кивает, мало что понимая в сбивчивой речи сына.
Сейчас по тысячам теремов, изб, повалуш, горниц идут прощания, проводы, пьют последние чары, дают и получают последние наказы. Московская земля, столь долго и искусно оберегаемая от большой войны, возмужала, выросла и ныне рвется к бою. И уже где там – в позабытой дали времен – дела полуторастолетней давности, несогласья князей, бегство и плен, пожары городов – земля нынче готова к отпору, и медленно бредущая по степи Орда узрит русичей, вышедших встречу врагу, узрит воинов, а не разбегающихся по чащобам, как некогда, испуганных мужиков. Что-то изменилось, переломилось, вызрело, процвело во Владимирской земле и теперь властно гонит своих сыновей на подвиг.
Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки но уже и приметно густея с приближением к Москве.
И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание.
Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьей, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. (В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели… Господи, не попусти!) Любава сидит пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.
– Не обижает свекровь? – возможно бодрее прошает Иван.
Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем примакивает концом платка редкие слезинки.
«Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!» – хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер (заутра выступать!). И он молчит тоже. «Тихий ангел пролетел», – скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву.
Опускаются на колени все трое. Сейчас как нельзя более уместны древние святые слова. И потом молчаливый ужин. И мать, скрепясь и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера… И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: «Пора, Ванюшенька, пора!» И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.
Так, под высокий колокольный звон, и прощались уже во дворе, – и Любава вдруг, ослабнув и ослепнув в потоке хлынувших слез, кидается ему на шею. «Ванята! – кричит, мокро целует его. – Ванята!» Шепчет: «Не погибни, слышишь, не погибни тамо, стойно Семену! Обещай!» И он отводит, отрывает ее руки, успокаивает как может… А уже пора, и Гаврило ждет. Иван кланяет матери, и та строго, троекратно напоследях целует сына. Иван взмывает в седло. Выезжая со двора, еще оглядывается и машет рукой. А за ним тарахтит ведомая Гаврилой телега с припасами и ратною срядой. На улице они сливаются уже неотличимо в череду возов, в толпу комонных ратников, и две далекие женские фигурки быстро теряют их из виду.
Безостановочно и настойчиво бьют и бьют колокола. Над Москвою плывет нескончаемый торжественно-призывный благовест.
Подъезжая к мосту через Неглинную, попали в первую заверть. Чьи-то возы сцепились осями, кто-то, осатанев, бил плетью по морде чужого коня, уже брались за грудки, когда явился боярин и, неслышимый в реве, гаме и ржанье коней, кой-как распихал ратных и установил порядок. Дальше за мостом началась такая толчея, что и Иван, привычный к московскому многолюдию, растерялся. Минутами казалось, что они так и увязнут, так и пропадут здесь, не обретя своего полка. Втихую Иван ругал себя ругательски: с полночи надо было выезжать! Провозжался! С бабами! Зля себя, произнес было последнее вслух, но тут же и устыдил, краем глаза подозрительно глянул на Гаврилу, но тот, растерянный еще больше хозяина, не слыхал ничего.
Свой полк отыскали едва к полудню, и то повезло, потому что плотные ряды войска начали выступать из Москвы под колокольный перезвон уже из утра. Промаячила осанистая фигура Микулы Вельяминова. Он был в опашне, без кольчатой брони, но в шеломе, высоком, отделанном серебряными пластинами и по пластинам писанном золотом, с дорогим камнем в навершье. Стесненные, потные, истомившиеся от долгого ожидания полки тронулись наконец. Когда спустились к Москве-реке и, подтапливая наплавной мост, стали переходить в Заречье, только тут и повеяло речною свежестью и далекими, сквозь стоячую пыль и терпкий конский дух, запахами травы и леса.
Что там? Какие были торжества? Как выезжал князь, иные сановитые бояре – Иван и не ведал. Радовался одному, что пошли в поход и кончилось изматывающее стоянье в толпе разномастно оборуженных незнакомых и возбужденных ратников, готовых от жары и тесноты схватиться друг с другом.
Войско выступало из Москвы разными дорогами. Общий сбор назначался в Коломне. Впереди Ивана, насколько хватало глаз, текла бесконечная лента конницы, перемежаемая возами со снедью и ратною справой. Серая пыль над ратью застила солнце, забивала рот. Хоть бы ветер повеял! Никогда еще не собиралось вместе толикое множество полков, и Ивану начинало казаться неволею, что он бесконечно мал, не более муравья, что он – капля в людском потоке и обречен вечно рысить в этом бесконечном непрестанном движении.
Изредка оборачивая серое лицо, он видел то же выражение подавленной растерянности и на лице Гаврилы, тоже серого, тоже покрытого пылью. Раза два-три мимо проскакивали бояре в дорогом платье на дорогих аргамаках и иноходцах, провожаемые завистливыми вздохами рядовых кметей:
– Вот бы такого-то коня!
– Не горюй, у татарина возьмешь!
Но и веселые возгласы, и смех – все гасила, все покрывала и укрывала тяжелая дорожная пыль…
Историки до сих пор спорят о том, был или не был Дмитрий с воеводами своей рати у Сергия накануне, или – точнее – во время выступленья в поход?
Называются даты. Двадцатого августа войска выступают из Коломны (по другим данным – из Москвы), и мог ли в этом случае князь Дмитрий быть восемнадцатого или семнадцатого, «после Успеньева дня», бросивши движущееся войско, у Сергия? Для историков, людей двадцатого века, безусловная важность руковоженья выступающими из Москвы ратями премного превышает, разумеется, другую важность – важность духовного благословенья этой рати, идущей на подвиг и смерть. Но не так было для людей века четырнадцатого! И вспомним об отсутствии в ту пору митрополита на Москве.
Идущую на бой ратную силу страны некому было благословить. И не было в стране человека, духовный авторитет которого позволил бы ему заменить благословение главы русской церкви, кроме игумена Сергия.
И еще в «Житии» (в разных его изводах и версиях), где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения?! Историкам двадцатого века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла (и определяла могущественно!) жизнь и бытие общества, политику и хозяйственные структуры…
Дмитрий, чем ближе подходило неизбежное столкновение с Мамаем, тем больше метался и нервничал. Огромность надвигающегося подавляла его все более.
Лихорадочные и запоздалые попытки оттянуть, отвести войну ничего не дали. Посольство Тютчева, передавши Мамаю дары и золото, вернулось ни с чем. Точнее сказать, Мамай требовал, помимо даров и платы войску, прежней, Джанибековой, дани, что грозило серьезно осложнить положение страны, и тут Дмитрий, охрабрев от гнева, уперся вновь: «Не дам!»
Ну, а дал бы? Как ни странно, но, вероятно, уже ни от Мамая, ни от Дмитрия ничего не зависело. Слишком мощные силы вели ордынского повелителя в самоубийственный поход на Москву, и, будь Дмитрий даже уступчивее, те же фряги не позволили бы уже Мамаю остановиться. Да и Русь подымалась к бою и хотела этого сражения, хотела ратного сравнения сил. Слишком много накопилось обид, слишком много было удали и гордой веры в себя у молодой страны. Куликово поле не могло не состояться, и оно состоялось-таки…
В Сергиевой обители в этот раз Дмитрий не хотел задерживаться вовсе.
У Троицы, сваливаясь с седла, выговорил неразборчиво:
– Рать идет… Прискакал… Благослови!..
Сергий внимательно и неторопливо рассмотрел толпу разряженных сановитых мужей, которые сейчас, тяжело дыша, спешивались, отдавая коней стремянным. Сказавши несколько слов, пригласили всех к литургии.
Бояре гуськом потянулись в храм. Раздавая причастие, Сергий особенно внимательно вглядывался в иные лица. Князю по окончании службы возразил строго:
– Пожди, сыне! Преломи хлеба с братией! Веси ли волю Господа своего?
Дмитрий, сбрусвянев, опустил голову. В нем все еще скакала дорога, проходили с громом литавр и писком дудок войска, и только уже на трапезе, устроенной прямо во дворе, вновь начали проникать в его взбудораженную душу тишина и святость места сего.
Сергий уже ни в чем более не убеждал и не уговаривал князя. Сказал лишь, благословляя:
– Не сумуй! – И Дмитрий, нервно побагровев, склонился к руке преподобного.
Когда уже сажались на коней, Сергий подвел к Дмитрию двух иноков, старого и молодого. Немногословно пояснил, что Пересвет (молодой) – боярин из Брянска, в миру бывший знатным воином, а Ослябя (пожилой монах) такожде в прошлом опытный ратоборец. Он, Сергий, посылает обоих в помощь князю.
Дмитрий с сомнением было глянул на Ослябю, седатого мужика, но тот, тенью улыбки отвергая князевы сомненья, высказал:
– Дети мои в войске твоем, княже! Коли они воспарят к горним чертогам, а я останусь, не бившись, в мире сем – себе того не прощу! А сила в плечах еще есть! Послужу Господу, князю и земле русской! – И Дмитрий, устыдясь колебаний своих, склонил голову. Не ведал он, что Сергий и тут, и в этом деянии своем, как и во многих иных, указал пример грядущим векам. Два столетья спустя, в пору новой литовской грозы, защищая Троицкую лавру от войск Сапеги, иноки с оружием в руках, презрев прещения византийского устава, стояли на стенах крепости, «сбивая шестоперами литовских удальцов», и то творили такожде в память и по слову преподобного Сергия.
– С Господом!
Кони взяли наметом. Оглянув еще раз, Дмитрий уже со спуска увидал издали высокую фигуру Сергия с поднятою благословляющею рукой.
Ветер, теплый, боровой, перестоянный на ароматах хвои и неприметно вянущих трав, бил и бил в лицо. Завтра Коломна, и Девичье поле, уставленное шатрами, и клики войска, ожидающего его, князя, и Боброк, отдающий приказания полкам. Сейчас он любил и шурина своего, прощая принятому Гедиминовичу все, что долило допрежь: и благородную стать, и княжеский норов, и ратный талан, соглашаясь даже с тем, что без Боброка не выиграть бы ему ни похода на Булгар, ни войны с Олегом… «Так пусть поможет мне и Мамая одолеть!» – высказал вслух, и ветер милосердно отнес его слова в сторону.
Владимир Андреич легко, наддав, приблизил к скачущему князю.
– Пешцев мало! – прокричал сквозь ветер и топот коней.
Дмитрий кивнул, подумал и крикнул в ответ:
– Тимофею Василичу накажи! Еще не поздно добрать!
В упругости ветра, когда выскакали на косогор, почуялось далекое томительное дыхание степных просторов. Или поблазнило так? Дмитрий не ведал.
– Идут и идут! – Парень приник к волоковому окошку избы.
Шли уже второй день. Проезжали бояре на высоких дорогих конях, рысила, подрагивая копьями, конница. Колыхались тяжелые возы на железных ободьях с увязанною снедью, пивом, ратною срядой и кованью. Теперь шли, шаркая долгими дорожными шептунами, ратные мужики, пешцы, неся на плечах рогатины, топоры, а то и просто ослопы с окованным железом концом. Шли истово, наступчиво, одинаково усеребренные дорожною пылью. Несли в заплечных калитах хлеб, сушеную рыбу, непременную чистую льняную рубаху – надеть перед боем, чтобы в чистой, ежели такая судьба, отойти к Господу.
Мужики шли на смерть и потому были торжественны и суровы.
Парень отвалил от окна, выдохнул надрывно:
– Пусти, батя! – Старик отец поджал губы, вздернул клок бороды, ничего не ответил на которое уже по счету вопрошание. – Икона у нас! – с безнадежным укором, пытаясь разжалобить родителя, проговорил парень.
– Окстись! Один ты у меня! Не пущу! – выкрикнула мать из запечья, где вязала в долгие плетья, развешивая по стене на просушку, лук. – Сказано, не пущу!
Отец промычал что-то неразличимое себе под нос, вышел в сени.
– А татары придут?! – звонко вопросил парень, не глядя в сторону матери.
Та вылезла из запечья, взяла руки в боки:
– Дак ты один и защитишь? Вона сколь ратной силы нагнано!
– Не нагнано, а сами идут! – упрямо возразил парень. И повторил настырно:
– Икона у нас!
– Икона! Прабабкина, что ли? Век прошел, все и помнить! – Ворча, мать полезла в запечье.
Икона была не простая, когда-то подаренная вместе с перстнем князем Михайлой Святым сельскому попу, что спас его от татар. У того попа оставалась дочерь, прабабка ихнего рода, ей и перешли княжеские дары, когда выходила взамуж. Перстень, знамо дело, пропал, то ли продали в лихую годину, а икона доселева оставалась цела. И горели не раз, а все успевали выносить ее из огня. И так уж и чуялось – святая икона, не чудотворящая, а около того. По иконе и нынче парень требовал отпустить его на рать: мол, невместно ему, потомку того попа, сидеть, коли весь народ поднялся!
Мать поглядела на икону с некоторою даже враждой. «Все одно не отпущу!»
– подумала, но уже и с просквозившею болью, с неясною безнадежностью. Старик пока еще не сказал своего последнего слова, а отпустить парня – сердцем чуяла – погинет он там! И никого кроме! И род ся окончит, ежели… Подумалось, и враз ослабли ноги, присела на скамейку, заплакала злыми молчаливыми слезами…
Хозяин тоже тыкался по дому, дела себе не находил. Дом был справный.
Муж плотничал и плотник был добрый, боярские терема клал. Летось у Федоровых в Островом рубили хоромы. Боярыня обиходливая, строгая, всяко дело у ей с молитвою, худого слова не скажет. Хозяйка и ее вспомнила, а сын и тут: «Ейный-то Иван тоже един, а идет на рать!»
– Дак он воин, его и стезя такова! – окоротил было отец.
Воин… А по улице бесконечною чередою шли мужики. Глухое «ширть», «ширть», «ширть» доносило и сюда, в клеть, хоть уши затыкай! Стоптанные шептуны сбрасывали тут же, закидывая куда в кусты, обочь дороги, подвязывали новые, и снова бесконечное «ширть», «ширть», «ширть»…
«Уйду от них! Все одно уйду, не удержат! – думал парень, привалясь лбом к тесовой, янтарно-желтой, ниже уровня дома, стене. – Убегом уйду!»
Отец вошел со двора, пожевал губами, подумал. Негромко позвал по имени. Парень оборотил лобастое, рассерженное лицо.
– Из утра уйдем! – твердо сказал отец. – Собирайсе враз, а я рогатины насажу!
Бабе, что, охнув, вылезла из запечья, плотник высказал, твердо поджимая рот:
– Вместе пойдем! Пригляжу тамо за парнем, коли што…
Сказал, будто и не на войну, не на рать, а куда на плотницкое дело собрались отец с сыном, и баба поняла, охнула, сдерживая слезы, полезла в подпол за дорожною снедью…
Из утра, едва только пробрызнуло солнце, двое ратников, старый и молодой, спустились с крыльца с холщовыми торбами за плечами, с топорами за поясом, пересаженными на долгие рукояти, неся на плечах широкие рогатины. На одном был хлопчатый стеганый тегилей, на другом старый, помятый и кое-как отчищенный шелом. Вышли и влились в несколько поредевшую череду бредущих дорогою теперь уже сплошь пеших ратников. Перемолвя с тем-другим, вскоре отец с сыном присоединились к небольшой ватаге ратных, ведомой каким-то пешим, но в броне кольчатой весело-балагуристым ратником.
И пошли, скоро уже неразличимые и неотличимые от прочих в поднятой дорожной пыли. Две капли в бесконечной человечьей реке, текущей откуда-то из веков и уходящей в вечность.
Старик шагал степенно и вдумчиво, по-крестьянски сберегая силы.
Парень то и дело вертел головой. Непривычное многолюдство (как на ярмарке!) занимало его сейчас больше грядущего ратного испытания.
Наставляя ухо, вслушивался в то, что урывисто произносилось тем или другим, а на привале, когда разожгли костер и сварили кашу в котле, что нес заросший до глаз пшеничною буйною бородою великан (он нес на плече устрашающего вида рогатину чуть не с целое дерево величиной и вдобавок котел за спиною), парень и вовсе погиб, слушая соленые разговоры и шутки бывалых ратников. Ночь осенняя, темная уже плясала комариным писком над тысячами костров, там и тут раздавались говор и смех, кони, незримые в темноте, хрупали овсом. Огонь высвечивал то бок шатра, то телегу с поднятыми оглоблями. Великан, развалясь на расстеленном армяке близ костра (один умял полкотла каши!), сейчас, сытый, лениво отбивался от наскоков ратника, который наконец-то снял свою броню и, присев на корточки к костру, кидал туда то сучок, то щепку, поправляя огонь.
– Женку как зовут? – прошал он у великана.
– По-церковному – Глахира, Глафира, как-тось так! Ну а попросту – Глаха! – отвечал тот, добродушно щурясь. Только что сказывал: когда мечет стога, то копну тройнею подымает всегда зараз, и женке много дела наверху – успевать топтать сено. Парень завистливо оглядывал великана – целую копну зараз! Редкий мужик и подымет, а уж на верех забросить!
– Ты и телегу, поди, заместо коня вытащишь? – с подковыркою прошал ратник.
– А че? Коли не сдюжит конь… Приходило… Я, коли воз угрязнет где, николи не сваливаю, ни дровы, ни сено – так-то плечом, и – пошел! Другие коней лупят по чем попадя. А я коня николи кнутом не трону. Конь – тот же человек! Коли не сдюжил, так и знай, что помочь надобна…
– Ну, а етто, с женкой ты как? – озорниковато кинув глазом, спрашивал ратный. – Тебе ведь лечь, дак и задавишь бабу враз, и дух из ей вон! Поди, тоже здымашь?! – ратник показал рукою, как это происходит. – Как ту копну?
– Мужики дружно захохотали. Великан добродушно улыбнулся, сощуря глаз.
Шутки ратного отлетали от него как горох от стены. Потянулся, зевнул, под хохот и назойливые каверзные вопросы балагура. Сотоварищам, что тоже начали подзуживать великана, что, мол, ответишь на ето, дернув плечом, изрек с ленивою снисходительною усмешкою:
– Дак чево с его взять! Ен, може, за всюю жисть ничего тяжеле уда да выше пупа и не подымывал!
Тут уж загоготали так, что и от иных костров начали оборачиваться к ним: что, мол, и створилось у мужиков?
Парень слушал, покрываясь темным румянцем. Внове было все, и это дорожное содружество, и едкий разговор, и шутки с салом, с намеками на то, чего он еще не пробовал ни разу в жизни. И теплая ночь, и огни, и звезды в вышине над головою…
Балагур, покрасневший даже – не ждал, что медленноречивый великан так его срежет, – дабы потушить смех мужиков, пошел за хворостом. Утихали шутки и молвь. Иные уже задремывали. В темноте тихим журчанием лилась речь старого ратника, что сидел в стороне и не участвовал в озорных байках. И сейчас парень, перевалясь поближе, стал тоже вслушиваться в неторопливый говорок:
– А што ты думашь? Идем, значит, на ворога, и никто не благословил?
Не-е-ет! Так не бы-ва-а-ат! Сергий, он, конешно, и люди бают! Дак што, коли ты не видал? Люди видели! Ен ведь не в злате, не в серебре, ен – по-простому, в рясе холстинной, залатанной, в лапоточках, и не у княжеского крыльца, не-е-ет! Там-то свои попы да архимандриты благословляли, ето конешно! А ен – так-то при дороге стоял да нас, мужиков, благословлял – значит, весь народ московский! Не бояр там, не князя, а народ! И стоит, значит, седенький такой, невеликий росточком, и руку поднял, и таково-то смотрит на всех: из глаз ево ровно свет струит!
Ну и… на травке стоит, а которые пониже кланялись, значит, иные в пояс, а кто и в ноги ему падал, дак те вот и видели! Стоит, бают, а травы-то и не примяты вовсе, как словно иголками торчат, и он-то на самых, можно сказать, вершинках трав стоит: не стоит, а парит в воздухе словно! Такая, значит, святость ему дадена! Вота как! А ты баешь – татары! Да коли Сергий призовет, дак и небесное воинство за нас выстанет в бой!
– Ну дак… – нерешительно протянул кто-то из слушателей. – А совсем бы отворотил беду?
– Нельзя! – решительно потряс головою старый ратник. – За грехи, значит, и так! Должно человеку во всем труд свой прилагать, как уж ветхому Адаму сказано было: «В поте лица!» Господь, он строго блюдет! Ты поле пашешь с молитвою? Дак все одно пашешь! А стоит залениться, проспишь ведро – и дождь падет, и хлеб замокнет у тя… А коли все силы прилагать, без обману, дак и от Господа тебе помочь грядет! Ну и на рати такожде! Станем дружно, и Господь защитит. Побежим – тогда и от Вышнего не станет помоги… Спите, мужики! – окоротил он сам себя и начал укладываться, а парень, привалясь к спине родителя (оба укрылись одним армяком), долго не мог уснуть, смотрел, как роятся звезды над головою, представляя то великана с его женой, наверно, веселой красивой бабой в пестром набойчатом сарафане, то Сергия, который стоит на вершинках трав и благословляет проходящих мимо пеших ратников, потом заснул. А звезды, спелые августовские звезды, тихо мерцая, поворачивались у него над головой, и кто-то великий и несказанный под неслышные переговоры звезд благословлял от выси спящую московскую рать.
Стан у Коломны шумел, как престольная ярмарка. У Ивана и поднесь начинало кружить голову, когда он вспоминал разноцветье расставленных шатров, густой запах паленого рога (в походных кузнях укрепляли сбитые в дороге подковы, заново ковали коней), и купанье в реке, запруженной тысячами голых белых тел, и то, как он, неосмотрительно заплыв на коне к самой стечке рек, возвращался через весь стан нагишом, в чем мать родила, под хохот и озорные выкрики ратных.
Ночью чистили сбрую, утром был смотр – «людно, комонно и оружно» встречали великого князя, только-только прискакавшего от Троицы. Ратники кричали, иные, татарским побытом, кидали в воздух и ловили легкие копья. И было тревожно (и удивило сперва), что то, чему научился доселе, то и пребудет с ним, и уже ничего иного не можно постичь вплоть до того близкого бранного часа, когда вся эта громада ратных столкнется с татарами. С тем чувством рысил и теперь берегом Оки. (Переправлять рать намерили выше по течению, у Лопасни, дабы упредить возможную встречу татар, идущих древним Муравским шляхом, с литовскою ратью. Так, во всяком случае, толковали бывалые кмети.) Внизу, у реки, мужики, яростно работая топорами, готовили настил для моста. Череда заякоренных лодок уже тянулась на долгом ужище к противоположному берегу, и Иван, близко проезжая, узрел раскинутый княжеский шатер, в коем теперь совещались московские воеводы. И вид шатра, и оседланные кони воевод, все было пронзительно своим, близким в этот час предвестия битвы. И воеводы, что выходили на глядень, вдыхая грудью свежий речной дух и устремляя взоры туда, в заокскую сторону, тоже были свои, до боли, до томительного обожания: защитники и хранители, от днешнего совета коих зависела ихняя, каждого воина, грядущая жизнь и судьба!
Понимал ли кто из них ясно, что сотворяется ныне совсем не то, чего ждут воеводы и сам князь, и что важна не победа даже, а новое дружество русичей, и кровь, что прольется вскоре, ляжет в основание великой страны, в основание ее грядущей в веках громозвучной славы? Понимал это ясно, быть может, один преподобный Сергий. Но чуяли необычайность происходящего – все.
Дмитрий вышел из шатра последним.
– К ночи будет готово, – произнес Микула у него над ухом. – С заранья учнем переправлять полки! Повели, княже, – досказал он, строго сводя брови, – в рязанской земле ратным не пакостить!
Дмитрий глянул на свояка и молча кивнул. «Не пакостить» на Рязанщине, на которой пакостили всегда, невзирая на любые соглашения, было внове. Но Дмитрий уже начинал понимать, что в привычном мире явилось нечто нежданное, о чем, возможно, лучше всего мог бы изъяснить – за смертью Алексия – один Сергий. И ради этого нового московская рать выходит сейчас в степь, а не стоит, как некогда, на обрывах Оки, позволяя татарам зорить рязанскую землю. Выходит в степь, чтобы встретить Мамая с его воинством на рубежах Великой Руси, пусть еще не объединенной, не созданной, но уже почуявшей за спиною растущие крылья грядущего единства своего. Мамаева Орда стояла за рекою Воронежем, и туда, к Дону, двинутся завтра, прикрывая и Рязань, и северские земли от нового татарского разоренья, московские княжеские полки.
К Лопасне подходили тучею. В коломенскую вливалась иная рать, из Москвы, подваливали пешцы. От скрипа телег и конского ржания было порою голоса не слыхать. Там и тут тесноты ради вспыхивали споры, ссоры, короткие сшибки. Кому-то конь отдавил ногу кованым копытом, чья-то телега, неловко заворачивая, подшибла раскинутый шатер. Чадили костры, кипело варево, голодные теснились к чужим котлам. Старшие мотались, ополоумев, разводя по станам вновь и вновь прибывающие ватаги. Ругань, мат. Какой-то могутный мужик с рогатиною на плече, древко которой было вырезано едва ли не из целого дерева, спорил с княжескими комонными, что отпихивали пешцев:
– Ты-то на кони удерешь! – выговаривал с укоризною мужик. – Тебе-то легота, тово! А нам, смердам, стоять до конца! Кажен из нас с собою чистую рубаху несет!
Иван, сметя своих, почел нужным вмешаться, начал утишать тех и других. Велел Гавриле снять с воза чечулю вяленой баранины и допустить пеших ратных мужиков к своему костру. После уже, когда разобрались, Гаврило с проясневшим ликом кинулся к одному из пешцев: «Деинка Захарий!»
Оказалось, мужик с парнем – из соседнего с Островым села, свояк Гаврилиного отца, плотник. Оказалось, и двор ставили Наталье они с сыном.
Тут уж всякая иная молвь была позабыта, пешцев пригласили к котлу всех гуртом, поделились кашей и хлебом. Пошли взаимные вопросы да воспоминания, и из утра, когда прощались, хлопали друг друга по плечам, приговаривая:
«Не подгадь на бою!» «Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не выдавай!» – напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною рогатиной на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. А когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы.
Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнану в дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался: ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту.
Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшеломниками, в бронях – упарились все!) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
Особенно обидно было от того еще, что старшой – мужик с резким лицоми крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой – Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился бы такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, – чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть?
(Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану.) И за что?! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос, и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья… Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам незнамо с чего:
– Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь?
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом с легкою доброю улыбкой кивнул:
– От сердца коли, не откажусь?
Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
– Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то? На свету и своих вернее обрящешь! – предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом почитай до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпруга, съехало седло, и вот… (Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть!) Про татар поговорили, про полоняников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, – мало кого угоняют, как прежде в Кафу.
– Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек изограф купил, Феофан…
– Феофан?! – поднял гость вспыхнувший взор.
– Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
– Феофан! – повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полонянике, вопросил со стеснением:
– Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
– Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
– И что? О чем говорили-то? – с торопливою жадностью спрашивал гость.
Зарумянясь, объяснил:
– У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
– Да-а-а… – протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. – Как же! И писал при нас.
Московляне многие стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
– Говори, говори! – подторапливал его изограф, и Иван сперва нехотя начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
– Как и мы!
– Как мы… – эхом отозвался изограф. – Пото и идем на Орду! – И воздохнул полною грудью:
– Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
– Смерти ся не страшишь? – вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой.
– Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино – душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон яко Христос, это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд – только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
– И ты можешь так? – вопросил Иван.
– Тщусь. Иногда, порывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни – святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рублевы – отец и сын – не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота как Сергий… Ну, и я, коли, сподоблюсь… – он не договорил, застыдился, верно.
Иван не стал выспрашивать далее, понял – нельзя. Оба замолчали. Небо, в величии кованых голубых звезд, широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память о погинувших здесь воинах и самой битве, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю. Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
– Люди смертны! – выговорил наконец. – Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых! Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! – Он замолчал, потом домолвил задумчиво:
– Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симоново. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: «Покров Богородицы». Видал? Как она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно – Святая Русь! Уйду в Симоново и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
– А доселева не писал разве? – вопросил Иван.
– И доселе писал, да не так… Очиститься надо! Пострадать. Ранят тамо – не беда, руки бы были только!
Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг – не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит. А поверит – все одно пойдет, и тогда токмо тяжелее будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба враз перекрестились под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. «А я?» – подумал. Нет, не был он, Иван (с горем подумалось), готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать – не могли не сопровождать – русское воинство. И будет здесь – кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, – торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что. его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою – не побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф – успевший рассказать и о Царьграде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото (видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно), – теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.
«Быть может, убьют и меня! Матерь тогда всеконечно уйдет в монастырь.
Дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь, вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и ярмарки… От Семена вот хотя сын остался, Алешка! Бегает уже! Мать недаром заклинала: «Женись!» Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите на руках, неведомая молодая жена… И жизнь бы не кончалась, не кончилась никогда! Жизнь ихнего Федоровского рода…»
Туман плыл гуще. Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо, незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех, кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале сражения.
Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь перед татарином точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней осенняя еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары, хотя и не видимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за Доном – воеводы совещались, все не могли решить, идти ли вперед, – прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина.
«Языка», влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели, спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел прищурясь, сплюнул, заключил:
– Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
– Почто? – оробев несколько, вымолвил Иван.
– Пото! – жестко рек, словно припечатал, старшой. – А уйдет? И все про нас повестит Мамаю…
Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели?
Жестокость войны – не в бою! Там каждый жесток! А такое вот, чтобы полонянику рубить голову, – отвращала. Доселева не привык! А и привыкнуть – невелика благостыня…
Близко была Орда! Три недели уже, сказывали слухачи, стоит Мамай на Воронеже и за Красивой Мечей, объедая степь. Ягайлу ждет. А все не виднелось впереди ни разъездов татарских, ни беглецов наших, что бежали бы от Орды. Впрочем, за три-то недели кто мог, все подались за Упу, за болота, за Иван-озеро. И, хотя береглись, доселева – шли в бронях! – не чуялось того, что теперь. Словно бы незримым жаром несло с той, вражеской, стороны, словно терпкий запах тысяч коней вплетался теперь в ночное дыхание степных просторов. И каждый миг – когда переправлялись через Дон, расталкивая воду, когда подымались на обережье десного донского берега – казалось: вот-вот вынырнут из тумана злые татарские кони, раздастся режущий уши свист… Рука то и дело искала рукоять сабли – хоть подороже продать жизнь! Но тих был ночной берег, тихо стояли мрачные, едва различимые во тьме дубравы, растесненные степным раздольем, и только по птичьему пополоху за легким журчанием незримой во тьме Непрядвы чуялось: за рекой – враг!
После мокрой речной купели тело пробирала дрожь. Ванята окликнул своих ратных. Кмети все были здесь, то успокоило. Гаврилу оставил на сей раз в обозе, с телегою и конем, стеречи припас. В этой заверти, среди десятков тысяч разномастного сборного войска, ничего нельзя было бросить без догляду хотя на миг. Унесут, уведут, и концов не найдешь, и не из озорства даже, а так, от многолюдства и бестолочи. Четверо жались к нему, тоже страшились нежданного татарского напуска. Впрочем, Боброк, как видно, обманул Мамая, сумел не дать татарам вести о переправе.
Иван вздрогнул, когда во тьме приблизили всадники на высоких рослых конях и в одном он с замиранием сердца узнал Боброка, а в другом, широком и важном, – самого князя. Воевода что-то втолковывал Дмитрию, наклоняясь с седла. Позавчера, когда в полках читали послание преподобного Сергия, кмети кричали и крестились, снимая шеломы, а Дмитрий, торжественный, в сияющем колонтаре, в алом опашне, проезжал перед полками, и за ним скакали воеводы в дорогом оружии на разукрашенных конях, – позавчера и мыслью не помыслить было бы вот так стоять рядом с князем и почти слышать, что толкует ему Боброк! И паки удивило, что князь уже тут, на правой стороне Дона, а не там, откуда идут и идут потоком по наплавным мостам и бродам бесчисленные ратники. «Когда же переправились, неуж прежде воев?!» – удивил Иван. Боброк меж тем кончил говорить и выпрямился в седле. В пляшущем свете поднесенного факела его чеканное лицо гляделось суровым и хладным, точно все человеческое, мягкое отступило посторонь. Он безразлично скользнул взглядом по Ивану, который судорожно сжал в руке сулицу и сглотнул, потщась как можно стройнее выпрямиться, и все кмети его поспешили содеять то же самое. Среди массы воевод и бояр простые ратники каким-то сложным и не всегда понятным смыслом выделяют одного, главного, от коего зависят их жизнь, судьба и победа. Войско, что бы там ни писал впоследствии княжой летописец, признало Боброка (как много веков спустя, в пору Смутного времени, признало и приняло Пожарского, как еще спустя два столетия приняло Кутузова среди целого собрания блестящих полководцев и командиров эпопеи двенадцатого года, как уже в наши дни среди всех маршалов Великой войны выделило одно-единственное имя – Жуков). И с замиранием сердца следил Иван, как воевода оглядывает шевелящееся во тьме войско. Дернулся было – показалось, что хочет Боброк и его о чем-то спросить, но тот только кивнул высоким граненым шеломом с соколиным пером в навершии и шагом тронул коня вдоль строя полков, кому-то и куда-то указывая воеводским шестопером, и тотчас расположившиеся было на привал в обережье полки начали подыматься и потянулись вверх по Дону, во тьму, к дальней опушке молчаливой дубравы.
– Уходят! – выдохнул кметь у него за спиною.
– Обходят, поди! – возразил второй.
Дружины, ведомые князьями Боброком и Владимиром Андреичем Серпуховским, уходили в засаду, выше полков правой руки, но ни Иван, ни его кмети даже не догадывали об этом.
Назади плескала и плескала вода, чавкали копыта, тихо и тревожно ржали кони, а подале, от наплавных мостов, уже доносило сплошной дробный, точно гнали стадо, топот ног. Это шла, подтапливая мосты, сплошным, непрерывным потоком пешая рать.
Кмети жевали хлеб. Иван глянул и тоже запустил руку в калиту, ловя отрезанную даве горбушку. Надежды, что позволят разжечь костры и станут в виду врага варить кашу, не было. Добро хоть, что с вечера накормили коней, да и двухдневное стоянье за Доном помогло. Коню отдохнуть перед боем еще нужнее, чем всаднику!
В утреннем сгустившемся тумане уже плохо было видать даже тех, кто стоял близ. Молочною пеленою укрыло степь и дальние дали, и дерева вдоль Непрядвы, словно призраки, висели в тумане, и Дон исчез, и только по непрерывному чавканью копыт, всплескам да гулкому топоту ног по настилам мостов доносило, что полки непрерывною чередой переходят Дон, и с каждым мгновением, с каждою лишней минутой, отобранной у татар, войско на этом берегу становило сильней и сильней. Невидимые в тумане массы ратников двигались мимо них, занимая новые рубежи, и Иван, напруженный для нежданного боя, вдруг почуял усталость, дрему и головное кружение: упасть бы хоть на час к ногам жеребца, поспать, не выпуская из рук долгого повода… Он широко, истово зевнул, перекрестивши рот. Влажные вершины тумана, замглившие все, начинали слегка, едва приметно розоветь. Где-то там, невидимое отсюда, всходило солнце.
Сергиево послание несказанно помогло Боброку. Не будь этой грамоты, доставленной князю Дмитрию и всему войску накануне Рождества Богородицы двумя монахами Троицкой обители, невесть, как бы и повернулось дело!
В то, что литовская рать, идущая от Одоева, так-таки не вступит в битву, мало кто верил, а потому большинству и не хотелось переходить Дон, обрекая себя на невозможность отступить в случае пораженья в бою. Потом уже Микула Вельяминов и Владимир Андреич, которому Боброк объяснял еще на Москве про литовскую княжескую грызню, стали на его сторону. Потом согласились Ольгердовичи, Андрей с братом. Уперся было Андрей Серкизов.
Мол, Куликово поле болотисто (пото и Куликово?), конницу не развернуть, ну что ж, что и Мамаю в этом углу, меж Доном, Непрядвой и Буйцей, не развернуть полки! Нам-то тоже не мед! Пускай Мамай сам переходит Дон! А мы его на переправах встретим!
– Встретим и побежим! – рыкнул, не сдержавшись, Боброк. Андрей Серкизов встал на напряженных ногах, рука искала рукоять гнутой хорезмийской сабли. Татарское сухощавое лицо с тонкими усами и негустой, точно наклеенной черною бородой побледнело как мел. Боброк понял первый, протянул руку.
– В чести твоей не сомневаюсь, Андрей! И в храбрости тоже! Об иных речь! Пешцы побегут! Им надобно, дабы река назади была, чтоб уж тут тужи не тужи, а драться насмерть!
Андрей Серкизов утих. Только ноздри все еще трепетали бешено.
Татарская конница Серкизова была лучшей ударной силой всей московской рати, и ссориться с Андреем накануне сражения было особенно глупо.
– Олег не придет? – вопросил кто-то из воевод, Дмитрий, что сидел на раскладном ременчатом стольце, исказился лицом.
Боброк, остепеняя, хмуро глянул в глаза князю. После боя на Скорнищеве и иных шкод ждать доброй помочи от рязанского володетеля было нелепо. Ладно, прислал своих бояр с дружинами и стоит на тылах, охраняя пути. Все-таки Олег был им сейчас не ратен! Дмитрий под молчаливым укором Боброка опустил взгляд, смолчал (и к лучшему!). А ждал небось, что и Олег, не попомня прежней грубости, выступит ему на помочь! «Себя надо теперь костерить, а не Олега Рязанского!» – сказал молчаливо-воспрещающий взгляд воеводы, и Дмитрий смирил себя. Брани и без того хватало!
Так в тот день ничего и не решили воеводы, разошлись, и только уже после грамоты Сергиевой стало неможно, соромно стало умедлить! Потому назавтра и порешили-таки переходить Дон. И лучшую (так полагал Дмитрий), лучшую силу вместе с полками Владимира Андреича забирал себе Боброк в засадный полк. Почти третью часть рати увели. Князь трусил в душе, пото и хотел все полки удержать около себя, так спокойней, надежней казало. Но тут и все поддержали Боброка; и свояк Микула, и брат, и Ольгердовичи, и Тимофей Вельяминов, и даже Акинфичи на сей раз встали с Вельяминовыми в согласном хоре – засада в бою по старине, по обычаю полагалась всяко! На рати как еще повернет, а коли некому станет с тылу ударить по врагу, возможно и бой потерять! Перемог Боброк. Только уж поздно вечером, отпуская Бренка, выговорил князь Дмитрий то, что долило и не давало ослабы душе:
– Всю рать строят у нас одни Гедиминовичи! А ну как Ягайле в помочь?
Бренко посмотрел Дмитрию в очи, качнул головой, возразил стойно Владимиру Андреичу:
– Не сумуй, княже! Литвинов не знашь? Да они скорей глотку перережут друг другу, чем сговорят! Что ж, Ягайла престол свой Андрею Полоцкому отдаст? Ни в жисть!
Успокоил. Слегка успокоил. А все думалось и думалось. Мысли от войска перекинулись к делам церковным, к этому несносному Киприану. Про Митяя – умершего? убитого? – доподлинно князь еще ничего не знал – помыслилось вновь с тяжкою давнею обидой. Но, от многоязычного войска своего простираясь мыслью к делам святительским, впервые додумал Дмитрий о том, что, быть может, и правы в чем-то старцы, руководимые игуменом Сергием, ставшие вопреки князю за этого чужака Киприана. Не понимал, не понимал он всех этих хитростей зарубежных! Кому с кем да с какой стати? Только понял, почуял теперь, что и без того нельзя… Помимо его воли, помимо разумения создавалась у него под рукою не московская, даже не русская земля, а какая-то иная, многоязыкая, и он сам, принимая литовских и татарских беглецов и наделяя их землями, способствует тому. Но ведь беглецы-то принимают святое крещение по греческому обряду, веру православную! А пред Исусом Христом несть ни еллина, ни иудея… Дмитрий долго сопел, ворочался, сетуя, что рядом нет привычной своей Авдотьи, которая и утешит, и успокоит, и совет подаст неназойливо… Боброка он боялся. Даже женив на сестре по Дуниному совету, боялся все равно. Это как с Иваном Вельяминовым было: чуял превосходство над собою и хоть тут и сдерживал себя, а любить Боброка не умел. И все же знал, ведал: дела ратные надобно предоставить ему – и никому больше. Да чуяли то и прочие! Слишком еще неверным было на весах судьбы благополучие Москвы, слишком недавно едва не потеряли всего вообще (когда князю Дмитрию не исполнилось еще и десяти летов). А посему в беде, в обстоянии, держались заедино. Это и спасало. И спасло!
…А Дуни не было! Были лязгающие сталью, готовые драться соратники, было послание Сергия, читанное в полках. И то, что Мамай вновь отверг новое, уже безнадежное предложение замириться (или он сам отверг, отказавшись платить дань по Чанибекову докончанью?!), уже не озаботило никого. Люди шли драться и умирать. И он шел за тем же самым. Дмитрий упрямо свел брови хмурью, так и заснул. И во сне, ворочаясь и сопя, гневал тоже.
Из утра готовили мосты через Дон, и все бояре были в хлопотах и разгоне. В ночь на Успение надобно было скрытно переправить все войско на десную сторону Дона, иначе татары сомнут московскую рать на переправах и настанет конец. (А там и Ягайло подойдет тотчас!) Отступать, даже проигрывать сражение было нельзя. И Дмитрий весь день молча, сопя наблюдал, как идет работа. Работали споро, плавили мокрый тяжелый лес, вязали плоты, колья вбивали в илистое дно. С той стороны, от Красивой Мечи, дважды подскакивала сторожа. Мамай явно стягивал полки к бою, но все еще ждал чего-то, верно, все еще верил в Ягайлов приход. А Ягайло стоял – слухачи доносили – ежели на рысях, то всего в двух часах конского хода! И с немалою ратью стоял! Поди, Мамай уже не первого гонца к нему шлет!
Торопит! Прав Боброк, кабы мы еще простояли за Доном, то и Мамай бы медлил, а там и Ягайлу заставил выступить к бою. Ну, а ежели Ягайло все-таки подойдет?
Дмитрий так же не верил литвину, как и прочие. Свежи были на памяти Ольгердовы стремительные набеги, ой и свежи! И когда наконец пала ночь и рати двинулись по наплавным мостам и бродам на ту сторону, Дмитрий не выдержал, сам поскакал искать Боброка.
Потому что был плотен и широк («плечист и чреват» – как отмечено в летописи), князь Дмитрий казался много старше своих тридцати лет. Жаркий, суматошный день (князь, как и прочие, не снимал брони) порядком уморил его. Теперь, к вечеру, с наступившею прохладой стало немного легче. Все одно рубаха под панцирем была мокра и кожа зудела от пота и пыльной трухи.
Боброк, только кинувши глазом, тотчас уразумел князеву трудноту.
Спешившегося Дмитрия мигом, стащив шелом и кольчугу, переодели в сухое, чистое, грудь и спину обтерев влажным рушником. Дмитрий, всев на коня, почуял, будто родился заново. Боброк, не обманывая себя, понял, зачем к нему, в мале дружине, прискакал великий князь, коего следовало успокоить во что бы то ни стало. Бок о бок, почти сталкиваясь стременами, подъехали к берегу. Растесненные по сторонам пешцы дали дорогу. И вот он, тот берег, чужой и враждебный, медленным отлогим скатом подымающийся вверх.
Подскакал сторожевой, что-то сказал Боброку. Дмитрий упрямо не отставал от зятя, молчал. Немногие детские ехали – по знаку Боброка – далеко сзади. Темное поле все больше обнимало их пронзительною тревожною тишиной. Степные некошеные, по грудь коню, уже приметно увлажненные росою травы хлестали по сапогам. И так жутко было помыслить, что тут, именно тут будут высить к завтрашнему вечеру груды трупов на истоптанной до черноты, залитой кровью земле.
– Подступит Мамай? – вопросил Дмитрий с тенью надежды на то, что упрямый татарин в какой-то последний миг порешит окончить дело миром.
– Подступит! – твердо и спокойно возразил Боброк. – Теперь, как мы перешли Дон, ему не выступить – срам! Себя потерять! – Помолчал, прибавил:
– Того и жду!
Дмитрий вздрогнул, из-под руки вглядываясь в мутную ночную даль.
– Наша сторожа тамо! – успокоил Боброк. Помолчал, вопросил:
– Слышишь?
Долгий, тоскливый, прозвучал над степью волчий вой. Испуганно и зло каркали ночные вороны, немолчно тараторили галки. С Непрядвы доносило плеск и гомон обеспокоенных уток и лебедей.
– Не спят! – вымолвил Дмитрий.
– Орда идет! – отозвался Боброк. Он остановил коня, слез и припал ухом к земле. – Послушай, княже! – позвал вскоре Дмитрия. Подскакавший детский принял повод коня. Дмитрий тяжело слез, лег на землю. С той, ордынской, стороны доносило по степи глухой гул бредущего шагом войска, и еще что-то словно гудело или стонало в глубине.
– Земля плачет! – строго пояснил Боброк. – Надвое! И о татарах, и о наших! Много ратных падет! – Помолчал, добавил, уже принимая повод от своего стремянного:
– По то здесь и станем, на стечке рек! Мамаевых сил поболе, чем наших. Ему, чаю, здесь и полки не развернуть! Пойдут кучей…
– А мы? – вопросил князь, глядя на молчаливые сполохи, что вставали за Доном над русским станом.
– Мы должны устоять! – сказал Боброк. – Иначе погибнем. Земля плачет надвое, но в стороне татарского стана сильней!
В этот миг Дмитрию хотелось лишь одного: до конца верить Боброку.
Они расстались на берегу. Боброк, уже не возвращаясь на тот, оставленный, берег Дона, поднял и повел в засаду полки, посеяв в душе Дмитрия прежнюю ревнивую неуверенность. Но уже подскакивали воеводы, уже сплошным потоком шли, шурша и шаркая, пешцы, положившие на плечи древки долгих рогатин и копий. Кругом теснились рынды, детские, стратилатские чины, вестоноши. Выводили расчехленное червленое с золотом знамя. Бренко подъехал, сверкая начищенными доспехами. В густом предутреннем тумане выстраивались полки. Где-то коротко проигрывали дудки. Воеводы, каждый, отъезжали к своим полкам, а он был один – опять один! – затерянный в этой толпе…
Вот туман поплыл розовыми и перламутровыми отливами, заволакивая окоем. Идти куда-то сейчас в этой колыхающейся бело-розовой мгле нечего было и думать. Полки строились, ожидая, когда утренник разгонит плотную завесу, разделяющую два войска. Что татары тоже идут, узнавалось по звуку татарских дудок, по далекому ржанью коней. Но тоже, верно, остановили и ждали, пережидая туман.
Мгла стояла до третьего часу[23], и до третьего часу не двигалось ни то, ни другое войско. И тут вот, когда уже стало редеть и возможно стало разглядеть верстах в трех впереди бесконечные ряды татарской конницы, Дмитрий медленно отстегнул запону княжеской алой ферязи и бросил ее в руки Бренка, приказавши:
– Надень! Знамя будете возить над ним! – властно велел он рындам. И рукою в перстатой, шитой серебром рукавице остановил готовых двинуться за ними детских.
– Я поеду в передовой полк! – сказал Дмитрий. – Обнимемся, Миша!
Не слезая с седел, они обнялись и троекратно поцеловались. Когда Дмитрий тронул коня (за ним ехали лишь стремянный и кучка оружных холопов), он углядел краем глаза рванувшихся было к нему младших воевод.
Вздернул подбородок, глянул грозно. Пусть только посмеют остановить! Он готов был сейчас любого бить, резать, грызть зубами. И бояре, испуганные, раздались посторонь. Ни Боброка, ни Владимира Андреича, ни Микулы, ни прочих воевод, кто мог бы и смел остановить великого князя, не было. Все они разъехались по своим полкам. И, поняв это, почуяв, что его уже не остановят, Дмитрий глубоко, облегченно вздохнул и сжал в руке своей граненый, писанный золотом шестопер. Подумал, прояснев взором, оборотился к стремянному:
– Саблю! А это отдай! Бренку!
И тот поскакал, округляя глаза от непонимания, но тоже не посмевши перечить своему господину.
Кто-то там еще скакал за ним всугон, скакали охранять, сопровождать, но уже прояснело, что не вернут, что наконец он свободен, свободен! И будет биться сам, и разить врагов, как когда-то мечтал еще в детстве! И, уже ликуя, уже раздувая ноздри в предвкушении того, чего ему не хватало всю жизнь, князь, горяча коня, наддавал и наддавал ходу…
А Бренко, нежданно получивший знаки княжеской власти, стоял под знаменем и, сузив глаза, глядел вперед, на дальние ряды татар, на своих и на удаляющуюся от него маленькую, уже ничтожную среди тьмочисленных ратей фигурку всадника. Смотрел и гадал, кого из них, его или князя, нынче убьют на бою. И почему-то знал, что убьют и что так или иначе, но видит Дмитрия он последний раз в жизни. Рынды у него за спиною замерли, оробев. Младшие воеводы, мало что понимая, глядели смятенно на Бренка, над головою которого реяло багряно-золотое знамя, и ждали теперь от него тех приказов, которые должен был бы подавать им великий князь.
Сознает ли ничтожный правитель, волею судеб оказавшийся во главе многих сил, сущее свое ничтожество? По-видимому, никогда. Мамай даже и за мгновения до своей жалкой гибели в Кафе не чуял, не понимал ничего, по-прежнему считая себя властелином полумира, которому лишь временно изменила судьба. И скажем еще: поражения в Куликовской битве Мамай не предвидел даже в бреду, даже в полном угнетении духа, каковые бывают и у ничтожных правителей.
Он, наконец-то преодолев вечное скопидомство фрягов, собрал армию, превосходящую Батыеву. Он и самих фрягов ведет с собой на Москву! Весною, запрещая своим татарам сеять хлеб, он был уверен в русской добыче. Этот гурген, зять покойного изверга Бердибека, всю жизнь изворачивался и хитрил, отлично постигнув мерзкую науку власти: знанье того, когда и кому надобно вонзить в сердце кинжал или напоить ядом, какую голову следует отрубить и кого задавить, закатавши в кошмы, чтобы не лишиться власти. Но он не ведал главного, того, что подобная власть некрепка уже потому, что лишает себя сильных, талантливых и смелых сподвижников. Этого он не понимал совершенно, как не понимал того ни Калигула, ни Нерон, ни Тиберий, ни, все прочие, несть им числа, сатрапы и диктаторы, до Ивана Грозного и до недавних российских генсеков, которые все делали одно и то же: изничтожали живые силы страны до тех пор, пока корабль государственности не переворачивался, а ежели и спасались, то не благодаря, а вопреки своей «деятельности», спасались помощью еще не уничтоженных, еще не расхищенных национальных сил.
И для чего, какой корысти ради двинул он все эти безмерные множества на Русь, а не против Синей Орды, откуда пришла и шла уже на него сущая погибель? Или и он, этот коварный славолюбец, в тайная тайных души жил иллюзиями? Да не в самом ли деле восхотел он сравниться с Батыем?!
Тогда… Но тогда его можно лишь пожалеть! В одну и ту же реку нельзя ступить дважды. Изменилась и Русь, и степь, причем изменились настолько, что вспоминать события полуторастолетней давности и вовсе не стоило.
Нельзя жить мечтою о прошлом. Нельзя, опираясь на то, что было и невозвратно прошло, пытаться творить грядущее. Грядущее всегда иное. И какое оно, нам не дано узнать. При этом гибнут и те, кто хочет возродить угасшее, но гибнут и разрушители, пытающиеся воздвигать свои дворцы на развалинах уничтожаемого величия. Где та грань, где та нить, связывающая «оба полы сего времени», из прошлого подающая руку грядущим векам? Где она? Но она есть. И побеждает тот, кто находит этот по острию приятия и отрицания проходящий средний путь. Покойный митрополит Алексий был один из тех немногих, кто угадал, и угадал верно. И страна, поднявшаяся к Куликову полю, выполняла – все еще – волю покойного создателя своего…
…Посеченных ордынцев складывали на ковер. Мамай смотрел, каменея.
Глянул белыми от ярости глазами, глянул так, что воины попадали во прах.
– Как смели?! Как смели вы?! Как смели уступить в бою моим московским рабам?! Я прикажу отрубить вам головы! Я сниму с вас кожу живьем, дабы научить, вас мужеству! – Носком мягкого узорного, с загнутым носом, татарского сапога он бил по склонившимся лицам, кричал, брызгая яростною слюной. Наконец побитых воинов уволокли, дабы наказать палками. Мамай пил, крупно глотая, пенистый кумыс и не мог напиться.
– Где Ягайла? – выкрикнул. – Почто медлит литовский брат мой?!
Фрязин-толмач склоняется в низком поклоне:
– Великий князь Ягайло с ратью идет от Одоева. Ему надо меньше полудня, дабы вступить в сражение!
Мамай яростно молчит. Ягайло нужен ему, надобен! Литва должна уравновесить Литву: пусть Ягайло разобьет своих братьев – Андрея Полоцкого с брянским князем! Слишком много литвинов в московском войске коназа Дмитрия! Он бы накричал сейчас на всех: и на Ягайлу, что непонятно медлит, хотя он, Мамай, шлет ему гонца за гонцом, и на этих лживых фрязинов, которые хотя и послали с ним горсть своей пехоты, но что перед лицом собравшихся тьмочисленных ратей эта горсть?! Или что-то да значит?
Говорят, они ловко бьют своими железными стрелами, всадника пробивают насквозь! Римляне когда-то малыми силами покоряли целые царства. Так ли умеют драться фряги, как их далекие предки? Он глядит подозрительно на угодливо согбенного в поклоне фрязина и молчит. Потом вызывает сына и на сына глядит подозрительно. Но нет, сын без отца потеряет все! «Сыну я еще нужен!» – думает мрачно Мамай. Встряхивая головою, отгоняет давнее настырное видение: Бердибек, задушивший своими руками родного отца. Мамая не смущает чехарда убийств, обезлюдившая ордынский престол. Он только лишь сам не хочет, чтобы его убили, как Джанибека!
С тем же страшным, яростным лицом велит сыну вести полки за Красивую Мечу, к Непрядве. Ежели и там Ягайло не присоединится к нему и ежели Дмитрий посмеет перейти Дон, он, Мамай, пойдет в наступление один и сбросит в реку этого московского гордеца вместе со всем его жалким воинством!
Он уходит в шатер, ест и пьет и ночью так же молчаливо-яростно имеет женщину из своего походного гарема. Еще ничего не ясно. У русских завтра большой праздник. Успение Мариам. Вряд ли они решатся в этот день выступить! Он отсылает новых гонцов к Ягайле! Он велит поторопить отставших. Он посылает сторожей искать броды на Дону. Но ночью приходит весть, что Дмитрий сам перешел Дон, и не там, где хотелось Мамаю, не здесь, в открытой степи, а выше устья Непрядвы. Ну что ж! Он и оттуда выкурит коназа Дмитрия! Прижмет к реке и уничтожит на берегу!
Мамай посылает нового гонца за упрямым – или трусливым? – литвином.
Мамай велит своим эмирам и бекам уряжать полки и выступать. Передовые части уже перешли Непрядву в ее верхнем течении и теперь в ночной темноте движутся встречу московскому войску. Мамай одолел себя, он почти спокоен и деловит. То, чего он ждал, – пришло, и медлить нельзя. Раз Дмитрий перешел Дон, медлить нельзя! Завтра, нет, уже сегодня на заре урусут будет разбит!
Мамай спит. Всего два-три часа перед рассветом. И всю ночь с ровным, подобным гулу затяжного ливня топотом идут и идут к Дону, минуя истоки Упы, огибая овраги и мелкие речки левобережья Непрядвы, бесчисленные и разноязычные Мамаевы рати.
Конечно, отец брал Ягайлу в походы с собою. Кочевой быт, шатры, скудная снедь, изматывающие конные переходы – все это было не внове и все переносимо вполне. Тем паче он ехал теперь как глава великой армии, к которой присоединялись все новые и новые полки подручных бояр и княжат, твердой рукою Ольгерда приученных к повиновению. И все было хорошо до Одоева. Все было хорошо, пока не обнаружилось ясно, что войском надобно руководить, а руководить он не может, не привык за властным родителем своим! И что тайные советы Войдылы надобно нынче исполнять ему самому, а… как? И что баять боярам, рвущимся в бой, чающим добычи ратной, портов, оружия, холопов и коней и уверенным, что в союзе с татарами одолеть Дмитрия не составит никакого труда? Что делать?!
Сегодня он впервые разругался с младшим братом, тряс Скиргайлу за отвороты ферязи, кричал придушенно:
– Зачем, зачем ты обещал им?! А ежели теперь, когда до встречи с Мамаем всего ничего – коню на два часа доброй рыси! – что ежели теперь они не послушают меня и ринут на бой?!
Брат глядел на него безумными круглыми глазами – да ведь за тем и шли?! Но Ягайло, отпихнувши Скиргайлу напоследях в груду кошм и затравленно озираясь, не вошел бы кто из холопов, горячим шепотом не произнес – прошипел:
– Не будь глупцом! Рать надобна нам в Литве против Кейстута с Андреем, а не здесь! Вонючему татарину… Кметей гробить… Мамай осильнеет, горя примем, Подолию у нас отберет! – Все вполголоса, скороговоркою и тут же, ощерясь, громко:
– Кто тамо?! Войди!
Вступил литовский боярин, хмуро оглядел молодых князей.
– Гонец к твоей милости!
Ягайло кивнул. Схватя сам, без холопа, накинул дорогую ферязь. И Скиргайло вновь подивил быстроте, с которою брат умел менять обличье лица.
Он стоял теперь бестрепетно-гордый. Пропыленному, густо пахнущему конским потом татарину (шестого гонца уже шлет ему Мамай!) надменно кивнул:
«Видишь рать?» Толмач вполз в шатер, уселся у ног переводить речи.
– Не умедлим! Скажи твоему повелителю: мы подтягиваем полки! У нас еще не все подошли! Не все готовы к бою! Но мы не умедлим! Так и передай!
Татарин долго и зло говорил что-то. Толмач, смутясь, переводил глаза с того на другого, не ведая, как пристойнее передать Мамаевы оскорбления литовскому великому князю. Наконец решил не передавать вовсе. Высказал лишь: «Мамай гневает! Он ждет тебя, господин!»
– Пусть начинает бой! – отверг Ягайло, царственно указывая гонцу рукою на выход. Гонец, бормоча что-то, нехотя покинул шатер.
– Пусть начинают бой… – повторил Ягайло в спину уходящему. – А мы, – он снова оглянул шатер, вперяя взгляд черных пронзительных глаз в братнин лик, – а мы будем ждать вестей! Вели полкам ставить шатры, да, да!
Ставить шатры и варить кашу!
И так хотелось, чтобы послушались Скиргайлы, обошлись без него! Но – не получилось. Не прошло! Понадобилось самому ехать укрощать бояр и воевод, рвущихся в сечу, самому выслушивать ропот ратных, которые давеча толковали, что, мол, своих православных идем бить, а нынче бубнят, что Ягайло лишает их добычи и зипунов… Воины!
Ехал верхом в сопровождении негустой свиты и ненавидел всех: Дмитрия, Олега, Мамая, дядю Кейстута (каково бы он явил себя в сей трудноте?), воинов своей рати, даже Войдылу, насоветовавшему не ввязываться в сражение… Тем паче чуял противную липкую ослабу во всем теле и холодный пот за воротом при одной мысли о грядущем сражении, прикинув, что ему придет вести в бой свои полки противу сводных братьев, того же Андрея с Дмитрием, и без Кейстутовой надежной помочи… Отчаянно замотал головою:
«Не хочу!» И не вели ему Войдыла не ввязываться в бой, Ягайло и сам по себе навряд ли решил бы выступить сейчас по понуде Мамая!
В полках тоже царило разномыслие. Слишком далеко зашли, да и не верилось татарам: а ну как бросят одних, уйдут в степь, а им отдуваться придет! Да еще коли Дмитрий с Олегом Рязанским двоима нападут! Разномыслие было в полках, то и помогло.
Ну а стали – начали разоставлять шатры, треножить коней… Медленно восходило невидное за туманами солнце. Дон и Непрядва были столь близки уже, что, ежели бы там, за туманами, начали палить из пушек и тюфяков, гул бы, пожалуй, донесло и сюда.
«Ну а пришлет Мамай по него не гонца, а целую рать? – вновь ощутив ужас в сердце, подумал Ягайло. – Окружат, подхватят, поволокут…» И придет ему уже из ставки Мамаевой, неволею, велеть полкам двигаться в бой?! Дикая была мысль, смешная. И все же Ягайло не выдержал, оглянул: не скачут ли оттуда вон, из-за того кудрявого острова леса, и много ли дружины у него за спиною?
Воротясь, вызвал «своего» воеводу. С глазу на глаз, опять удаливши всех из шатра, сказал:
– Будем ждать! Пускай Мамай начинает без нас!
Воевода усмехнул понимающе. Отмолвил:
– Олег на полчище стоит, в двух ли, трех часах от Дону… Но в битву вступит навряд!
Оба поглядели в глаза друг другу. Ягайло первым отвел взгляд.
Пробурчал-промолвил:
– Может и вступить! Олег с нами ратен!
– Ежели мы подойдем! – домолвил воевода. Понятлив был. Пото и держал его Ягайло при себе.
– Кто будет рваться излиха… – отводя глаза, начал Ягайло…
– Удержу!
Ягайло кивнул. Рад был и тому, что стыдного баять не пришлось.
– Кто тамо? – крикнул. – Ко мне никого не пускать! Молиться буду!
(Первое, что пришло в голову.) Опустив полу шатра и жарко пожелав в душе, чтобы никто, даже Скиргайло, его не потревожил, повалился в кошмы.
Сцепивши зубы, зажмурив глаза, лежал и слушал, как жарко, ходит встревоженная кровь…
К этому часу там, на Дону, уже зачиналось сражение.
Описывать Куликовскую битву вроде бы даже ни к чему. Ее столько раз уже описывали! В романах, картинах, поэмах и повестях. Да и что можно сказать нового о стратегии этого столь знаменитого для нас сраженья?! То, что войска стояли традиционным строем: передовой и большой полк, левое и правое крылья и засадный полк выше по Дону, то есть справа, скрытый в дубраве, которая росла тут, как удостоверяет почвенная карта, в те далекие времена[24].
Поставить иначе такую массу войска, впрочем, и невозможно было.
Все перепуталось бы тогда, и лишь привычное, ведомое каждому кметю устроение спасало от всегда гибельного на войне беспорядка. И командовали полками традиционно. Когда левое крыло русской рати было разбито, правое одолевало врага, но никто не менял позиции, не перебрасывал, не двигал полков с одного места на другое. Люди дрались там, где их застал натиск неприятеля, и часто, не двигаясь с места, погибали полностью, как погиб передовой полк. И плохо бы пришлось русичам, ежели бы сражение развернулось там, где его помещают современные историки! На широком поле правобережья Непрядвы татарская конница получала свободу маневра, могла подскакивать и отступать, засыпая русские ряды стрелами, могла окружить московскую рать с флангов – ведь татар было больше по крайней мере на треть! Но Боброк затем и построил полки в стечке Непрядвы и Дона, где дубрава с одной стороны и урывистые берега Непрядвы с другой не давали обойти русскую рать и где огромное войско, стесненное на семи верстах пространства, наступая, вовсе теряло свободу маневра, ибо задние давили на передних, с каждым шагом все теснее смыкая ряды и превращаясь в неповоротливую и непроворотную толщу людей и коней, где уже нельзя было повернуть или даже замедлить ход и приходило переть вперед, мешая друг другу, кучей, толщей проламывая русский строй. Множественность в этих условиях теряла цену, становясь из достоинства недостатком.
Ну, а сколько было русичей – вряд ли о том кто и ведал доподлинно. По тем временам по тогдашнему населению городов огромная то была рать! И мужикам, сошедшим из укромных маленьких деревень, вообще казавшаяся безмерной! Впервые со времен уделов, со времен Мономаха почитай, впервые собиралась на Руси воедино такая громада войска! Тут, как ни считай, и двести, и четыреста тысяч сказать мочно – глазом не обозреть!
И маленьким, совсем малым показался поединок Пересвета с Челубеем в начале сражения, не всеми и увиденный даже, и только после уж, припоминая и прославляя, и его вознесли: чернеца-воина, бывшего брянского боярина, посланного, вернее, благословленного Сергием на брань. А так – что видно, что слышно простому-то ратнику, тем паче пешцу, коего привели и ткнули: вот здеся стой! И мужики тотчас, подстелив армяки, уселись на землю, жевали хлеб, не выпуская из рук оружия, ждали, когда прокинет туман.
Ватага, к которой пристали плотники, отец с сыном, оказалась в самом челе передового полка. Ратник, что вел ватагу, уже не балагурил больше – посвистывая и хмуро взглядывая в туман, подтачивал наконечники стрел.
Крестьянин-богатырь, уложив в траву свою безмерную рогатину, медленно, истово жевал краюху хлеба с крупной очищенной луковицей, которую, откусывая, макал в серую крупную соль. Кто молился в голос, кто про себя, беззвучно повторяя святые слова. Отец-плотник тихо выговаривал сыну, дабы не лез вперед, но и не бежал, а стоял у него за плечом. Сын почти не слушал родителя. Оттуда, из тумана, доносило глухой ропот и ржанье татарских коней. И сейчас так ему чаялось удрать, забиться куды в овин, затянуться под снопы – авось не найдут! Такой страх объял – воздохнуть, и то трудно становило. Сырой, настоянный на травах туман забивал горло, казался горьким дымом… Меж тем розовело. Неживою рукой принял он от отца баклажку с теплым квасом, отпил, стало легче. «Господи! – шептали уста. – Господи! Пошли, как всем, так и мне!»
Боярин подъехал. Кусая ус, стал обочь. Умный боярин: не кричал, не махал шестопером. Дождав, когда мужики сами, завидев его, начали вставать, наклонил голову и, больше руками, чем словом, подъезжая вплоть, начал ровнять ряды.
– Плотней, плотней станови! – приговаривал. Рогатину в руках у парня, взявши за древко, утвердил, положив на плечо родителя.
– Так держи! – сказал. – И сам уцелеешь, и батьку свово спасешь!
Мужики отаптывали лаптями травы вокруг себя – не запутаться бы невзначай! Кто еще торопливо дожевывал, кто отпивал последний глоток, но уже туман прокинулся, и запоказывались бесчисленные татарские ряды, и крик донесло сюда, горловой, далекий. И тут многие поднялись руки, сотворяя крестное знамение, и уже после того, поплевав на ладони, крепко брались за оружие, ощетиненным ежом готовясь встретить скачущих татарских кметей.
И что тут, как тут? Парень прикрыл глаза – теперь уже и желанья бежать не стало! По сторонам падали стрелы, охнул рядом, схватясь за предплечье, мужик, пал на колени второй, и вот уже близ оскаленные конские морды и режущий уши свист, и только вымолвить остало вдругорядь:
«Господи!», как мужики пошли, пятясь, назад, и он пошел неволею вместе со всеми, и в эту пятящуюся плотную толпу русичей врезалась ясская конница…
Побежали бы, но уж и некуда стало бежать! Задние не бежали тоже, а лишь уплотнялись. Старик плотник, ринув рогатиною, попал в коня, но тотчас непослушное древко вырвалось у него из рук вместе с промчавшейся лошадью.
Он наклонился и чуть не погиб, но сын спас: слепо, не разжимая глаз, ткнул перед собою, и всадник, с гортанным горским криком, проскакал мимо, рубанув кого-то другого. Великан, что тоже отступил вместе со всеми, уставя свою рогатину, тут глухо крянул, отемнев ликом, и поднял, поддев, комонного над седлом. Подержал дрыгающее тело, стряхнул под копыта другорядного скачущего коня и пошел работать, словно бы на покосе копны метал, расшвыривая вспятивших всадников. Одного, настырного, рыкнув, когда тот поднял скакуна на дыбы, пронзил рогатиною вместе с конем и на затрещавшей рогатине, с малиновой от натуги шеей, поднял дико взоржавшего коня вместях со всадником и бросил позадь себя, едва не придавив соседнего мужика. Ихний старшой меж тем опорожнял колчан, пуская стрелу за стрелою в скачущих на него комонных. Потерявши половину ватаги, отбились. Яссы отхлынули, но и тотчас ринула на них теперь уже татарская конница.
Там, в глубине рядов, люди стонали, падали, задыхались, давя друг друга. Тут, впереди, обломивши рогатины, мужики взялись за топоры. Великан все так же без устали работал рогатиною, снопами раскидывая ратных, но вот и его застигла чья-то сталь, и, постояв, точно дуб, на раскоряченных толстых ногах, он пошатнулся и рухнул, еще не понимая совсем, что убит.
Лишь перед глазами, уже застилая их красною пеленой, пронеслось видение: его Глаха, веселая, хохочущая, на стогу, вся в сене, и он силится докинуть, закинуть ее новою копной и не может – не здынуть рук, а хохот – не то ржанье – все громче, громче… Тише…
Парня срубил татарин на глазах у отца. «Ону-у-фрий!» – дико выкрикнул плотник, завидя падающего сына. («Как матери, матери как скажу, что не уберег!») – тенью пронеслось в голове!). И отчаянно кинулся вперед, уже без рогатины, без топора, даже и без шелома, и не почуял, как татарская сабля смахнула ему пол-лица, – только дорваться бы! И дорвался, и цепкими руками плотника сорвал убийцу сына с седла, сверкая обнаженными зубами и костью, поливая противника кровью, добрался-таки до горла и начал душить.
Татарин был дюж и грузен, но узрев над собою это наполовину срубленное лицо, обнаженный череп и зубы под сумасшедшими бешеными глазами, перепал, отпустил повод и сейчас толстыми слабеющими пальцами рвал и царапал и не мог оторвать от горла когтистых рук старика. Так и свалились оба в месиво, в кашу из земли и крови, и чьи-то кованые копыта докончили жизни этих двоих, так и закостеневших в смертельном объятии… Такое творилось там, в передовом полку.
Ото всей ихней ватаги оставалось двое: кметь, уже опустошивший колчан и теперь отбивающийся саблей, и чернобородый мужик с топором. Осталось всего двое, когда – после дымного залпа из аркебуз и ливня железных стрел, скосивших поределые ряды русичей, – в разрыве мятущихся конских крупов и морд показалась идущая вперед, уставя алебарды, в сверкающих литых панцирях, генуэзская пехота.
Ратник пал, дважды взмахнувши саблей. Тот, что с топором, изловчась, свалил одного фрязина, но тут и сам, раненный в бок, начал заваливать под ноги идущим. А там, назади, кто-то визжал надрывно, полузадохнувшись от тесноты, выдираясь из гущи тел, кто-то крестил топором, и пятились, и падали, падали под железными стрелами гуще и гуще, и все не хотели бежать.
Били наотмашь, отплевывая кровь и пену, сами валились на фряжские долгие копья-топорики, пригибая оружие к земле, и умирали, не отступая.
Стремительное поначалу движение татарских ратей замедлилось. Кони, горбатясь и храпя, лезли по трупам. Копыта, выше бабок замаранные кровью, проваливали в скользкое месиво тел. Весь передовой полк «пал костью», так и не отступив. И это было еще только самое начало сражения!
Микула Василич и князь Федор Романович Белозерский, воеводы передового полка, сделали что могли, отбив три конных приступа и порядком-таки измотав латную генуэзскую пехоту. Но ордынцы валили кучей.
Все новые и новые ряды словно бы выходили из небытия, как в сказке той, где герой рубит и рубит, а вражеские воины, вместо того, чтобы падать, только умножаются в числе.
Федор Романыч уже был убит, когда Микула почуял, понял вдруг, что полк погибает. Он сжал зубы, поднял отяжелевшую руку с саблей, по локоть залитую кровью. (Под ним ранили уже третьего коня.) Скользом прошло в сознании: отступить? уйти? Не мог оставить умирать свою погибающую пехоту!
Этих вот мужиков, что задыхались от тесноты, но бежать не хотели! А из всей дружины комонной осталось всего четверо или пятеро детских, да израненный стремянный еще чудом держался в седле.
– Уходи, господине! – крикнул ему слуга.
Микула кивнул и, поднявши саблю, поскакал вперед. Жизнь надо было продать как можно дороже. Еще и то помыслилось скользом, что сегодня он, наконец, уравняет себя с казненным братом Иваном, и не станет этого вечного молчаливого укора совести. «Ты веси, Господи!» – прошептал. Конь скоро грянул о землю. Стремянного арбалетною стрелою сбили с коня. Двое оставшихся детских яростно рубились с целою толпою татар. Микула с трудом выпростал ногу из-под конской туши, хромая, пошел встречь. Кинувши щит, взял саблю в левую, а в правую свой шестопер воеводский. На него двигались фряги с алебардами наперевес. «Эти еще чего тут?!» – бледно усмехнул он и, дождав, когда латинское оружие проскрежетало по кольчуге, ударом в висок свалил первого фрязина, отбив саблею новое острие, оглушил второго. Фряги испуганно раздались в стороны, и он вновь очутился пеший в толпе комонных татар… Кажется, с него сбили шелом. Больше Микула ничего не помнил.
Истребив передовой полк, чему очень помогла латная генуэзская пехота, впрочем, и сама потерявшая многих бойцов, ордынцы обрушились на строй большого полка и, обходя его берегом Непрядвы, одновременно на полк левой руки.
Кто тут был виноват? Первою побежала московская городовая рать, «ненавычная к бою», по словам летописца, – ополчение, составленное из необстрелянных ремесленников, мелких купцов, уличных разносчиков да боярской челяди, привыкшей хватать куски с господского стола, из того разнообразного люда, что наполняет столичные города и почти всегда бывает нестоек в бою и легко подвержен панике, в чем была беда и позднего Рима, и Константинополя и, увы, Москвы уже в XIV столетии! Почему побежали? Те татары, что брели правым берегом Непрядвы, тут, ближе к устью, стали переплывать на левый берег, где начинался бой, и когда их ряды запоказывались из кустов, достаточно стало крика: «Обходят!» – как начался пополох. Лев Морозов, пытавшийся остановить бегущую рать, был сбит с коня и убит, едва ли не своими же кметями.
Справедливости ради надо сказать, что бежали не все. Но фланг был открыт. Ратники рассыпались по полю, и началась та беспорядочная битва-погоня, которая обычно предшествует разгрому. Там кучка пешцев, оступив, тыкала копьями в вертящегося на коне окольчуженного всадника, там трое татар гнались за русским боярином, там кто-то уже лупил доспехи с мертвого, не видя, что к нему скачут, сматывая арканы на руки, двое татарских богатуров, там пеший ратник в доспехах бешено отбивался от четверых комонных, оступивших его и машущих саблями… Кмети брели и бежали по полю, кто падал, притворяясь мертвым, и, дождав, когда пролетит мимо конная татарская лава, подымался вновь. Рубили и вязали бегущих, отбивались, становясь спинами друг к другу, «ежом», недоступным напуску конницы. Отбившись, разбредались вновь в поисках своего боярина, своей дружины или собирались опять кучками и шли куда-то, уставя рогатины… И уже в эту человеческую кашу, в эту мятущуюся толпу трудно было, да и невозможно, и незачем бросать какие-то свежие рати. Да и кого бросать, да и кому? Пал московский воевода левой руки, а ярославские князья, оба, едва удерживали вокруг себя охвостья своих рассыпавшихся по всему полю дружин.
Но битва шла, шла с прежнею яростью, ибо и татары, одолевавшие тут, не могли устроить должного поряда и собрать воедино свои наступавшие – все-таки наступавшие! – полки. И все новые и новые разноплеменные ватаги устремлялись сюда обходом, мимо яростно гнущегося, но пока еще не сбитого со своих рубежей большого полка, где стон стоял и скрежет от копейного и сабельного скепания, ржали кони, кричали яростно кмети, поломавши копья, рубясь уже топорами, залитые своей и чужою кровью, теснились, падали, устилая землю трупами, и все еще бились, бились, не уступая, ибо настал тот час, когда даже и молодые воины в ярости боя начинают забывать о смерти и павший, умирая, зубами грызет врага, меж тем как слабеющие пальцы уже выпустили засапожник и очи замглило смертною пеленой.
Правое крыло рати стояло прочно. Тут и татар было помене, и окольчуженные новогородские удальцы бились насмерть; да и Ольгердовичи, оба, бросившие кованую рать лоб в лоб наступавшей татарской коннице (тут были крымчаки, караимы да касоги), сумели разом остановить катящий на них вражеский вал, а там пошла уже работа рогатин и долгих копий, работа сабель и сулиц, и ордынцы, не выдержав, скоро покатили назад. Еще и еще приступ, ратники уже рвались вперед – бить, догонять и лупить доспехи с побежденных. Но там, слева, шел бой, и неясно было – кто побеждает. А потому воеводы правого крыла удерживали своих от напуска, сожидая хотя каких вестей из большого полка и от князя.
А в четырех верстах отсюда татары уже прорубались к знамени, и Миша Бренко, прошептав побледневшими губами: «В руце твоя предаю дух свой!»
(смерть уже реяла над ним, и он чуял, что смерть), поднял княжеский шестопер и опустил его куда-то в сабельный блеск, в визг, в яростные, оступившие его конские морды и бил вновь, вновь и вновь, пока от ударов копейных не прорвалась кольчуга под панцирем, покуда не грянулся конь, покуда (и это понял последнее) жадные руки не сорвали с него княжеский алый охабень и серебряную гривну, что, балуясь, носил он старинным побытом на шее вместо ожерелия… Рухнуло подсеченное червленое знамя, не стало княжого стяга над полками, по бранному полю скакали вразброд, то догоняя, то рубясь, то уходя от погони, останние воины боярских дружин, и уже всяк дрался за себя, спасая жизнь и не думая теперь о большем.
Ванята поначалу не чаял беды, и даже когда татары, выныривая из кустов обережья, стали обходить полк, и даже, когда побежала городовая московская рать, чаял, что все еще можно поправить, а потому, прикрикнув на своих перепавших кметей, устремил вперед, вослед за старшим. И вправду, когда они, вырвавшись, не без потерь, из толпы беглецов, ринули в сабли и Ивану удалось сбить с коня и ошеломить татарина, показалось: все еще будет спасено. Что воевода Лев Морозов убит, они не ведали, и рубились яростно, продвигаясь вперед, веруя в победу русских ратей и потому сами непобедимые. Но вот одесную и ошую не оказалось никого и кони сами, взмывая на дыбы, остановили свой бег – и ярость битвы переломилась в стыд отступления. Последний раз мелькнул перед ним старшой, падая с перерубленным горлом, и Ванята, прижмурясь, ринул коня и рубанул вкось, отмщая убийце. Но тут, словно глыбы камней, повалились на него сабельные удары татарские, проминая шелом, уродуя кольчугу. Он отбивался, крутя коня, и конь был в крови, раненый, с отрубленным ухом; отбивался, потерявши копье, одною саблею отцовой (не подвела!), и конь вынес, и уже скакал на хрипящем и храпящем скакуне один, и злые слезы застилали глаза – как же так? Его догоняли. Он развернул коня, с криком: «Мамо!» ринул его в напуск и, уже плача, рыдая уже, а зубами сжимая поводья, обеими руками вздынул и опустил саблю. Метил в голову, но татарин отклонился, и сабля вошла в шею, почти отрубив тому башку. Хлынула кровь, голова отвалилась в сторону, и второй из догонявших Ваняту, увидя это, поднял коня на дыбы и с орлиным клекочущим криком отпрянул в сторону.
– Мамо, мамо, маменька! – повторял Иван в забытьи, крутя саблей и вновь и вновь погоняя шатающегося коня. Но, видимо, и у того кончались последние силы. Грянулся конь, Ванята пал, вылетев из седла. Добро, ноги не запутались в стременах. Он встал сперва на четвереньки, он плакал и, плача, искал уроненную саблю. Над ним остановился кто-то. Он поднял голову, думая, что враг, но это был один из его кметей, последний, что скакал всугон. И Иван, тотчас устыдясь, утих, размазав грязь и кровь по лицу, вытер слезы, а, оглянув, узрел и саблю свою. Но только поднял, вновь набежали татары, и они рубились, конный и пеший, рубились уже в забытьи, уже безнадежно, ожидая, что их вот-вот повяжут арканами. Но кто-то, видно, из своих, скакал по полю, и кучка татар рассыпалась. Кметь спешился, ему пробило бок копьем, и Иван неумело перевязал рану. Израненные воины, цепляясь с двух сторон за седло и стремена раненого коня, побрели по полю невесть куда и зачем – не то искать своих, не то сдаваться в полон. Им казалось, что они уже бьются неведомо сколько времени, что минула вечность, что прошла вся жизнь, и прошлое – дом, семья, мама, – виделось в бесконечном, уже почти небылом отдалении.
– Ты, Володь…
– Костюк я…
– Ты откуда, Костюк?
– С Пахры. Двое нас братьев… А ты?
– С Москвы… Один у матери.
– Стой, Иван! Идти не могу боле!
Воин покачнулся. Смертная бледнота обняла чело, видно, рана была нешуточной.
– Давай подсажу в седло?
– Не… Невмочь! Ты… Возьми коня… Я лягу…
Иван оглянул поле. Думал, вечер уже, но вдали и вблизи все еще скакали, бежали и рубились. Дернув за повод, заставил скакуна лечь. Оба повалились, прижимаясь к теплым бокам лошади.
– Скачи, Иван! Може, доскачешь, а меня оставь! – просил кметь.
– Молчи, Костюк! – возможно суровее отозвался Иван и вновь безнадежным взором окинул поле. Татары одолевали, и им самим остало недолго ждать: первая же ватага заберет их, раненых, в полон. «С Васькой свижусь!» – горько пошутил сам над собою Иван, и сердце заныло: неужто в полон? А родина? Русь? Он еще мог драться! Вот сейчас вздынет саблю, подымет коня… Костюк лежал на спине, суровый и бледный, шептал что-то, видно, молился. Иван поискал солнце – думал, дело к ночи, но солнце стояло еще высоко. Бой зачинался в шестом часу утра, а сейчас был, судя по солнцу, едва девятый. «Неужто всего два часа бьемся?» – удивился Иван. Он вновь внимательно оглядел Костюка. Тот продолжал шептать, прикрывши глаза, бредил. Трогать его было бесполезно, да и незачем: кметь умирал. Вспомнив про плетеную баклажку на поясе, Иван напоил Костюка водою. Тот глубоко вздохнул. «Спаси Бог!» – сказал и замер, редко и неровно дыша.
– Костюк! – позвал Иван, – Костюк! Костюк!
– А? Чево? – отозвался тот, наконец.
– Татары близ! Я поеду, Костюк?
– Езжай! – разрешил тот. – Мне уже не поможешь… Ничем… А, даст Бог, после боя, коли одолеют наши… Може и доживу?! Воду оставь…
Иван вложил в руки Костюка баклажку, рывком поднял коня, взмыл в седло. Татары рысили россыпью, иные на арканах волочили пленных. «Не дамся!» – подумал Иван.
Костюков конь уперся было, не хотел уходить от хозяина. Но Иван удилами поднял коня на дыбы, заставив заплясать, ринул в скок. За ним гнались, мимо уха просвистел аркан. «Псы!» – подумал и, углядевши, что преследователи растянулись долгою цепью, круто поворотив коня, пошел наметом встречу ближайшему. Он ли плакал полчаса назад и кричал «Мамо»?
Теперь, смертно усталый, в крови, раздумавший умирать, он содеялся взаправдашним воином.
Сабли проскрежетали друг по другу. Как бы не так! Еще удар, еще… И вдруг татарин, заворотя коня, стремглав помчал по полю, уходя от Ивана, а другие двое тоже остановились в недоумении. Такое чуют издали, потому, когда Иван устремил на них, оба не медля заворотили коней. Иван не стал преследовать, тронул шагом, все еще отходя, не веря своей нежданной удаче.
Глянул зачем-то вверх, где реяли над полем внимательные коршуны, сожидая, когда можно будет ринуть вниз, за добычею. Со всех сторон неслись клики боя, вдали, где, верно, погибал большой полк, слышались аркебузные выстрелы, ржанье, стон и звяк харалуга. Там еще рубились, там были воеводы и князь – ежели князь не убит! – и Иван поскакал туда. Теплый ветер, переменясь, дул ему в лицо, и он еще не знал, что в этом ветре спасение. И сначала даже не понял, что это за рать валит там, вдалеке, и откуда доносит к нему смутное «Уррра!» наступавших.
В эти часы Сергий в своем монастыре на горе Маковец стоял на молитве.
Шла праздничная литургия в честь Успения Богоматери, вечной заступницы и покровительницы монастыря и града Московского, являвшейся некогда в келью преподобного, дабы ободрить молитвенника своего. И сейчас, произнося священные слова, приготовляя причастную трапезу и закрывая платом чашу с дарами, Сергий чуял за спиною своей как бы дуновение, как бы веяние божественных крыл. Незримая, она была рядом. Иноки, взглядывая порою на своего игумена, тихо ужасались непривычно-остраненному, неземному и вместе полному настороженной муки лицу преподобного. Длится служба, поет хор.
Там, за бревенчатою стеною церкви, – лесные далекие осенние дали, курятся мирные дымы деревень, тускло желтеют сжатые нивы, легкими всплесками золота обрызгала осень темные разливы боров. Покоем и миром дышит земля, внимающая сейчас стройному монашескому пению.
Мы промчимся сквозь холод и время туда, где нас еще нет, станем, незримые, за спинами монашеской братии в душной толпе прихожан, узрим лица, полные любовью и верой, обращенные туда, где великий старец в простых, едва ли не убогих ризах служит литургию, весь сосредоточенный на едином богослужении, подымающий очеса горе, проникнем в алтарь, увидим, как его рука бережно переставляет потир с вином и хлебом с жертвенника на престол, как он приостанавливает длань, замирая на мгновение, как вздрагивают его брови и едва приметная складка печали прорезает лоб.
Он спрашивает о чем-то, неслышимый нами, канонарха, и тот, вздрогнув, подает преподобному свечу. Сергий отсылает единого из братии отнести ее к иконе Спаса, туда, где ставят поминальные свечи и горит уже целый жаркий золотой костер. Произносит:
– Помяни, Господи, новопреставленного раба твоего, Микулу Василича! – И крестится. И вскоре:
– Помяни, Господи, раб твоих, князя белозерского Федора с сыном Иваном!
Длится служба. Чередою подходят к причастию иноки и миряне. Сергий причащает, протягивая крест для поцелуя. Он внешне спокоен, миряне не замечают ничего, но иноки, изучившие игумена своего, в великом трепете.
Таким отрешенным и строгим Сергий не был, кажется, никогда. Они беспрекословно ставят все новые свечи, называя новопочивших: Льва Морозова, Михайлу Иваныча Акинфова, Андрея Серкиза – всех тех, кто приезжал к нему накануне битвы вместе с великим князем и чьи судьбы взял в ум и в душу свою преподобный, и сейчас по нездешним толчкам в груди (словно обрываются тонкие натянутые незримые струны) он не догадывает, нет, он знает, кто из них в этот вот именно миг убит и чья душа отлетела к Господу.
– Запиши в Синодик, – говорит он негромко канонарху, как только последние причащающиеся отходят, – Михайлу Бренка и инока Александра Пересвета!
Канонарх беспрекословно записывает, ставит свечи. Крупный пот каплет у него с чела. Он верит и не верит, точнее, верит, но ужасается верованию своему. Преподобный Сергий знает и это! Ведает о сражении, которое идет за сотни поприщ отсюдова, именно в этот день! Ведает, как оно идет, ведает и о тех, кто погибает в битве – возможно ли сие?! А ежели возможно, то кто же тогда ихний игумен, ежели не святой, отмеченный и избранный Господом уже при своей жизни!
– Запиши еще: Семен Мелик и Тимофей Волуй! – строго говорит Сергий.
– Многие убиты? – робко, со страхом и надеждою ошибиться, переспрашивает канонарх.
– Многие! – возражает Сергий. – Но великий князь Дмитрий уцелеет! – И на немой рвущийся крик, на незаданный вопрос об исходе сражения отвечает:
– Не страшись! Заступница с нами!
Видение гаснет. Мы уже не видим лиц, не слышим сдержанного шепота голосов, и мерцающие свечи претворяются в золото осенних берез. Иные шумы, шумы сражения на Дону, слышатся окрест. Длится бой.
Князь Дмитрий, добравшись до рядов большого полка, нос к носу столкнулся с воеводою Иваном Родионычем Квашней. Боярин аж замахал руками:
– Нельзя, княже, туда!
– Миша Бренко у знамени! – возразил Дмитрий. – Я веду кметей на бой и смерть, и я должен быть впереди!
– Не оберечь мне тебя, княже! – опасливо вымолвил Иван Родионыч в спину Дмитрию.
– Рать береги! – бросил через плечо Дмитрий, и такое холодное упорство послышалось в голосе великого князя, что боярин, тихо ругнувшись про себя, отступил. Боброк ушел, а без него тут… Не за руки же имать великого князя владимирского! Да и не до того стало! Почти тотчас запели рожки, грянули цимбалы, и уже, прорвавшись сквозь ряды передового полка и в обход, устремили на них первые ордынские всадники…
Бой не бой. Скорее ряд коротких приступов, тотчас и с уроном для врага отбиваемых. Бой шел там, впереди, где стоял, умирая, пеший передовой полк, и, кабы выстоял, двинуть вперед, обнять неприятеля крыльями войска… Кабы выстоял!.. Три захлебнувшиеся атаки – конницы и роковой натиск генуэзской пехоты – все это заняло меньше часа, и в час тот уложились тысячи жизней передового полка. Иван Квашня только что начал медленное движение вперед, только начал, все-таки начал! Не выдержала кровь! Когда сквозь полегшие ряды передовых татары двинули тучей. Все ж таки не дураки были и ордынские воеводы, поняли, что к чему: в стесненных порядках полков не волнами приливов и отливов (что в тесноте разом погубило бы их рать), но плотно сколоченными массами раз за разом, одну за другою, повели на приступ русских рядов свои стремительные дружины. И тут вот, когда обрушилось на главный полк, и ливень смертоносных фряжских стрел сокрушил первые ряды, и когда слева начали обходить, ломя левое крыло войска, стало Ивану Родионычу не до князя, ушедшего вперед. Срывая голос, гвоздя шестопером, удерживал он и заворачивал вспятивших, раз за разом бросая в ошеломительные контратаки свою кольчужную рать (и мало же осталось от них к исходу боя!), и уже Андрей Серкиз, врезавшись в отборный донской полк Мамая, остановил, поворотив, бегущих, покрыл поле трупами и сам достойно лег в сече, и уже закладывало уши от стона харалуга, криков и ржанья коней – не до князя было!
А Дмитрий, достигший таки передовых рядов большого полка, – тоже бледен, пятнами лихорадочный румянец по лицу, – когда татары пошли на приступ, ринул коня вперед и – рука была тяжела у князя – первым ударом свалил скачущего встречь всадника. И рубил, рубил, рубил… Качнулся конь, рухнул на передние колени, поливая кровью траву. Подскочившие со сторон детские выпростали ноги в востроносых зеленых тимовых сапогах из серебряных глубоких стремян, оттащили, живо подвели второго коня. Князь дышал задышливо, грудь ходуном ходила, но, отмотнув головою, тотчас и вновь ринул в бой. И опять бил, и бил, и бил в круговерть железа, в конские морды, в чьи-то головы, бил в исступлении сечи, радостно, отчаянно, гневно, бил саблей сперва, после – обломком сабли, затем булавой, усаженной стальными шипами, и булава на лопнувшей паверзе – не удержала рука – улетела куда-то под ноги, под копыта коней, и вновь у него в руке оказался поданный стремянным крепкий меч. Когда и новый конь стал заваливать вбок, падать, около князя уже не оказалось стремянного. Вал наступающих прошел сквозь и мимо. Князь в избитых доспехах, всего с двумя детскими, оказался на земле. Он дышал уже хрипло, немели длани, горячими толчками ходила кровь, он бы не воспротивился теперь, ежели бы его взяли под руки и отволокли в тыл, в товары. Но некому было подобрать князя, некому отволочь. В короткой мгновенной сшибке пали оба детских, и Дмитрий пошел по какому-то смутному наитию, плохо уже видя, что вокруг, пошел направо, быть может, помысливши о Боброке и не догадав совсем, что не пройти ему полем бранным семи потребных верст, ибо тотчас окружили его четверо, по доспехам признавши боярина (слава Вышнему, княжеского алого корзна не было на нем!), и опять Дмитрий, хоркая и задыхаясь, бил и бил мечом, отшибая оскаленные морды коней и копейные стрекала. Кто-то подскакал сбоку, свалил одного из татар, ошеломил булавою второго, двое оставших отпрянули посторонь, почуявши, что добыча не по зубам.
– Князь? – вопросил воин. Дмитрий кивнул головой. – Не забудь, княже, Мартос меня зовут, из дружины брянского князя я! – прокричал воин. – Стой здесь, приведу коня!
Но Дмитрий не стал ждать. Почти не понимая, что делает, пошел снова туда, на север, к далеким дубам, где были Боброк и брат Владимир, где можно было спастись, откуда, Бог даст, ускачет он к себе, на Москву.
На него снова ринули. И вновь, мокрый, кровавый и страшный, в клокастой бороде, в избитых доспехах, подымал он меч, гвоздил и гвоздил, задыхаясь, хрипя, и, как ратник Иван звал матерь, так князь Дмитрий звал Дуню, жену, и детское было, смешное: пасть ей в подол лицом и плакать и каяти, что не вышло из него героя, что не может, не в силах он и что потеряна рать и скоро сам Мамай придет на Москву…
Он падал, вставал, снова шел, рука, сведенная судорогою, застыла на рукояти меча – не отлепить! Неживую подымал все же и снова рубил, невесть по чему, и вновь кто-то спасал его, и куда-то вели, узнавая, и уже в полусне, в истоме смертной, увидел, как положили его ничью на землю и его же мечом, вывороченным из скрюченных пальцев, срубили несколько зелено-желтых золотых березок и обрушили сверху на него. И больше князь ничего не помнил, не слышал, не зрел, ни короткого смертного боя его спасителей с татарами, ни падения мертвых тел и всхрапнувшего коня, что едва не упал, споткнувшись о могутное тело князя, ни того, как отхлынул бой, ни далекого пенья рожков русской рати – Дмитрий был в глубоком обмороке.
Ягайла все так же лежал, утопивши лицо в кошмы, когда в шатер посунулся старший воевода.
– Я же просил! – вскинулся было Ягайло.
– Гонец от Мамая! – отмолвил тот. – Кажут, подается Москва! Перемолви с има, княже!
Он вскочил, отчаянно и обреченно вскинул подбородок. Долго застегивал сверх атласного летника парадный пояс с византийскими капторгами, пальцы не слушались. Уже одевая шапку с долгим, свисающим набок верхом, подумал: ускакать, скрыться? Но посол ждал у шатра. Не ползти же змеею вон, поднявши заднюю полу!
Вышел. Заботно жмурясь от солнца, скользящим боковым рысьим взглядом проверил, много ли ратных в оружии близ него. Кмети держали копья в руках.
Нахрабрясь, взглянул на татарина, смуглого, в черной негустой бороде, широкого в плечах. И татарин, уже понявший, что рать Ягайлы не тронулась с места, мрачно поглядел на него, невесело показавши белые крепкие зубы, усмехнул:
– Что ж ты, князь?! Торопись! Нето и к зипунам не успеешь! Левое крыло московитов разбито, передовой полк вырублен весь! Знамени уже нет!
Коназ Дмитрий убит! Нажми на правое крыло, там твои братья и вороги твои, Ольгердовичи! Сокруши их, и будем делить полон! А там – пойдешь на Москву!
Наберешь серебра и рухляди! Рабынь! Красивых урусутских девок! – Татарин усмехался зло, глядя Ягайле в глаза. – Не будь трусом, князь! У тебя сильная рать!
Толмач переводил, не щадя Ягайлы. Услышавши слово «трус», Ягайло побледнел от гнева.
– Думай, что говоришь, смерд! – отмолвил с тихой угрозой.
– Моя не смерд! – тотчас перевел толмач. – Моя оглан, Чингизид, моя может стать ханом!
– Так она говорит! – требовательно добавил толмач, оборачивая лицо к великому литовскому князю.
– Не будем ссориться, князь! – примирительно вымолвил татарин, завидя, как меняется лик Ягайлы. – Мамай и ты – союзники, и оба – враги Москвы! Мамай просит тебя поднять войска! Он почти победил! Хочешь ли ты оставить своих воинов без добычи?
– Хорошо! – отмолвил Ягайло после долгого молчания. – Я выступлю!
– Прикажи свертывать шатры! – повелел он громко. И по тому, как готовно помчались вестоноши, понял, что войско, истомясь, рвется в бой.
– Скачи к Мамаю! – сказал. – Повести, что мы выступаем! Скоро!
И пока татарин, намеренно медля, садился на коня, а кмети яро убирали шатры, торочили поводных и седлали боевых коней, Ягайло все стоял, выпрямившись и глядя сурово. И пока отъезжали татары, продолжал глядеть им вслед, и уже только когда те скрылись за дальним лесным островом, поворотил гневное лицо к воеводам.
– Проверить подковы у всех коней! Ежели надобно – перековать!
Проверить сряду! Ратники должны быть готовы к бою! И послать вестоношей, пусть вызнают, где теперь князь Олег. Без того выступать нельзя!
И когда поскакали с приказами, уменьшившейся дружине ближней высказал возможно строже:
– Ежели Дмитрий убит, московиты долго не простоят. Но тем паче мы не должны спешить и бросать полки в бой очертя голову!
Строго сказал. И, кажется, проняло. А когда уже и эти отъехали и остался токмо свой воевода со Скиргайлой, им двоим высказал:
– Пока не побегут мои братья и не отступит Олег, мы будем ждать!
– Станем побеждать, не ратясь? – уточнил, кривясь, воевода. А брат промолчал. Решил, видно, не токмо не спорить, но и не думать вовсе, делая то, что повелит ему старший брат. И это было лучше всего! Одному Скиргайле и высказал с глазу на глаз.
– Гонцы будут ко мне – не пропускать! И боярам всем:
– До моего приказа стоять на месте!
Нетерпеливым мановением руки отогнавши холопов, что намерили уже снимать княжеский шатер, и отогнув завесу входа, он полез внутрь, с пол-оборота повелев:
– И ко мне – никого! Пусть ждут!
В шатре он уселся на груду кошм, подобравши ноги под себя. Положил рядом саблю, утвердил перед собою крест. «Я молюсь!» – высказал сам себе вполгласа и замер, хищно оскалив зубы, готовый вскочить, кричать, драться, ежели его силой поволокут из шатра…
Еще и сейчас, ежели бы он поднял и повел полки, все могло бы поворотить иначе и в битве на Дону, и в истории.
Боброк соскочил с коня, по щиколотку утонув в сухих дубовых листьях.
Доволен ли он? Сражение это – последнее и самое великое в его жизни – припишут князю Дмитрию. В крайнем случае – Владимиру Андреичу, что сейчас, сидя на переминающемся в нетерпении игреневом жеребце, весело балагурит с кметями. Из серпуховского князя со временем вырастет добрый воевода! Он понимает кметей, и те верят ему! Прибавить терпения, опыта и лет… Но еще не теперь! Андрей Ольгердович? Андрей умеет воевать под чужим началом.
Полоцкому князю не везет и будет не везти всю жизнь. Он никогда не отберет престол у Ягайлы! А жаль… С этим подонком, коему Ольгерд, умирая, передал свой престол, неможно иметь дела. Добро хоть то, что нынче, обманывая татар и выжидая, он неволею поможет Москве! Микула Василич? Из Вельяминовых, по всем рассказам, самым дельным был не он, а Иван, казненный Дмитрием… Нет, на Москве, кроме него, Боброка, нету дельных воевод!
Он стоял в сухих дубовых листьях, жевал сорванную травинку и думал.
Думалось невеселое. Он и сейчас не верил Дмитрию: а ну как упрямо настоит на своем, двинет полки не туда, куда надобно, перепутает все на свете и потеряет рать! Он обернул лицо, поглядел строго, сказал:
– Ежели передовой полк побежит, пусть мне немедленно доложат о том!
– Вестоноши расставлены! – возразил, подчеркивая слова и тем показуя тайную обиду, младший воевода. Боброк слегка склонил взлысую сухую голову.
Подумал еще. Подумав, перемолчал.
– За Упу, встречу литве, послано! – подсказал молодший воевода.
– Ежели Ягайло все-таки двинет полки, немедля повестишь о том князю Олегу! – выговорил Боброк. Тот, без лишних слов понимая своего князя, молча кивнул. С Олегом Рязанским Боброк сговаривал сам, через послов.
Ответ был уклончив, и все-таки была у Боброка надежда, что, ежели Литва выступит, князь Олег придет к ним на помочь.
Он отдал еще несколько мелких приказаний, только чтобы не молчать и убедиться еще раз в готовности войска. Издали доносило шумы сражения.
Передовой полк должен был погибнуть не сходя с места, а им тут приходило ждать, обрекая Вельяминова с белозерскими князьями на разгром. Но только так, только так можно было выиграть бой! Не отбиться в очередной раз, а именно разгромить Мамая!
Он вздохнул полною грудью. Пахло вялым листом, дубовою корой, грибною сырью. А ему казалось, что пахнет кровью и чадною горечью пожаров. Он все стоял, выпрямившись, хотя холоп приготовил ему место под дубом и даже холодную утку с нарезанным ломтями хлебом, серебряною чарою и флягою кваса разложил на льняном вышитом рушнике. Боброк повел взглядом и легким наклонением головы одобрил холопа, но с места не двинулся, хотя вестоношам велел повестить, чтобы кормили кметей.
Владимир Андреич, подъехавши, соскочил с коня. Косолапя, широко улыбаясь, пошел к Боброку.
– Еще не время! – сказал Боброк, предвосхищая вопрос.
– Фряги в напуск пошли! – прокричал с дерева сторожевой. – В латах вси!
Владимир Андреич, закусив губу, ждал, что решит Боброк. Волынский князь поднял голову, глянул в глаза князю серпуховскому с незримой усмешкой, произнес:
– Самое лучшее теперь, раз уж слез с лошади, Андреич, разделить со мной трапезу!
У двадцатисемилетнего серпуховского володетеля обиженно задергались губы. Но под настойчивым осуждающим взглядом Боброка он таки подчинился.
Сел по-татарски на попону, принял вторую серебряную чару, поданную слугою.
Вопросил:
– Мед?
Отмотнул головою Боброк:
– Квас! В походах хмельного вовсе не пью. – Сам твердыми пальцами разломил холодную дичь, большую часть подал серпуховскому князю, указал глазами на хлеб, молча протянул слуге, ставшему тут за кравчего, свою чару. Владимир Андреич крепко жевал, молодыми зубами разрывая жестковатое мясо – двигались щеки, двигалась светлая борода. Как-то прижмурясь и словно выдавливая слезу из глаз, произнес:
– Гибнут тамо!
Боброк перемолчал, обтирая пальцы краем рушника, отмолвил:
– Пока все, какие есть у Мамая, силы не войдут в дело и пока ветер не повернет в татарскую сторону, нам наступать нельзя!
– А выйдут? – недоверчиво вопросил Владимир Андреич, по-сорочьи, одним глазом, глянувши на Боброка.
– Выходят. У меня до самой Красивой Мечи и далее расставлены слухачи.
Выходят, князь! Надобно токмо терпение!
– А ветра не станет?!
Боброк, медленно расправляя долгие сухие ноги, встал, поднял горсть прошлогодних дубовых листьев, кинул вверх.
– Гляди! Так? А теперь, князь, глянь на облака! И сороки как кружат!
Ветер переменит вот-вот! – Он снова сел, стараясь не показывать молодому воеводе собственного своего нетерпения. Владимир Андреич по чину своему на Москве мог и сам, не слушая Боброка, поднять рать, и люди пойдут, нетерпением горят все, и что тогда?
– Наши тамо… – неопределенно и сожалительно повторил Владимир Андреич. – Микула Василич и Федор Романыч Белозерский с сыном… Их жалко!
(К счастью для исхода сражения, Владимир не мог представить себе, что туда же устремил и сам великий князь.) – Жалко всех! – строго отверг Боброк, повторивши слова древнего хронографа:
– «Не на жен есьмы пришли, но на мужей! А брани без мертвых не бывает!»
– Так-то оно так… Эх! – Владимир Андреич забрал бороду горстью, голову в плечи втянул. – Чую, князь, что ты прав, а душа болит. Изболелась вся! И руки так и зудят по оружию!
– Верю. Жди. Проездись, глянь, поснидали кмети али нет. Будут прошать, отвечай: «Скоро!»
Князь Владимир соколом взлетел в седло, с шорохом осыпая прошлогодний прах, помчал вдоль дубравы.
Боброк вытянул ноги, прислонил стан к дереву, полузакрыл глаза.
Холоп, дождавши кивка господина, свернул и спрятал в торока рушник, прибрал остатки трапезы. Отворотясь приличия ради, догрыз кость и доел недоеденный хлеб. Подскакивали послухи, говорили негромко, каждый свое.
Боброк кивал, все так же безразлично полузакрыв глаза. Лишь когда донесли, что и личная гвардия Мамая, полк богатуров, чьи родословные древа сплошь восходили к монгольским и меркитским предкам, готовится выйти в дело, глаза у него вспыхнули, как у снежного барса, почуявшего добычу.
– Ступай! – сказал. – Погоди! – добавил и, выудив из калиты, подал кметю золотой корабленик.
Владимир Андреич, обскакавши стан, снова подъехал к дубу, под которым сидел не шевелясь Боброк.
– Кмети ропщут! А левое крыло наше бежит! – прокричал он. – И большой полк уже подается!
Они уперлись глаза в глаза друг другу, и Владимир не выдержал первый, опустил взгляд. Угрозы поднять и повести рать как-то не вымолвилось.
– Коня не запали! – сказал Боброк негромко. – Дай хоть перед боем отдохнуть жеребцу! На этом поскачешь?
– Да, на этом! – растерянно отмолвил Владимир и, соскочив наземь, сунул повод стремянному:
– Поводи!
Серпуховский князь был почти в отчаянии, он не понимал Боброка и все более и более гневал на него: когда же, когда? А быть может, Митя прав, и Боброк хочет нашего поражения? Нелепая, глупая, злая – от горячности молодых лет – явилась у него в голове эта мысль. Глянул обрезанно: закричать? Восстать? Но был нем Боброк, продолжавший подпирать собою дерево. Хладен и нем. И только по стиснутым на колене побелевшим пальцам можно было догадать, чего это ему стоило. Оба молчали. Сквозь кусты с шорохом продрался очередной вестоноша. Наклонясь, повестил что-то.
– Вышли? – переспросил Боброк.
– На Буйце уже! Овраги обходят!
Резко, так что веером полетел прах и сухой дубовый лист, Боброк встал. Не глядя на Владимира Андреича, негнущимися шагами пошел вперед, к опушке, туда, где на врытом шесте укреплена была верткая оперенная стрела.
Владимир, мало понимая, спешил следом. Оба задрали головы. Стрела, бешено дергаясь в разные стороны, все же чаще всего указывала оперением в сторону битвы. Боброк послюнил палец, поднял вверх, словно бы указуя небесным силам, и когда захолодело с той, противоположной, стороны, уверясь окончательно, что пора, торжественно и грозно оборотил взор, блистающий, металлический, уже не человеческий, а словно бы взор архангела, созывающего небесные рати. Владимира Андреича отшатнуло аж, все дурные мысли вылетели из головы, понял: вот оно!
– Труби сбор! – спокойно, не повышая голоса, произнес Боброк разом подскочившему молодшему воеводе и прибавил так же негромко, но с властною сдержанною силой:
– Коня!
Князю Андрею Ольгердовичу не понадобилось даже гонца от Боброка.
Увидав массы движущейся на рысях конницы под русскими стягами, он радостно поднял воеводскую булаву и отдал приказ. Задудели трубы, запели рога, ударили в литавры и цимбалы. Громада конницы правого крыла, три часа отбивавшая ордынские приступы, вся разом пришла в движение и с дробным, рокочущим гудом десятков тысяч копыт покатила вперед.
Лава – это когда конные воины скачут не строем и не густою толпой, а россыпью, в нескольких саженях друг от друга, и каждый из них имеет поэтому свободу маневра: бросить копье или аркан, рубиться саблей, поднять коня на дыбы, отпрыгнуть в сторону, уходя от копейного острия… И это может каждый воин, на всю глубину скачущей конницы, а не только передовые ряды. То есть каждый прорвавшийся внутрь лавы противник обретает вокруг себя готовых к бою воинов и неотвратимо гибнет под их саблями. С конною лавою справиться может разве что пулемет. Потому-то этот строй, измысленный степняками и талантливо использованный Боброком в Куликовской битве, и продержался позднее во всех кавалерийских сшибках нашей казачьей конницы вплоть до начала века двадцатого, вплоть до гражданской воины…
Многотысячная громада конницы, брошенная Боброком в этот заключительный напуск, по фронту занимала не менее двух, а то и трех верст. И на три версты – скачущий вал вооруженных кметей, на три версты – лес клинков над оскаленными мордами коней, на три версты – слитный зык:
«Хурррра!» Страшен был этот строй скачущих русичей, смывающий, как половодьем, все преграды на своем пути.
Татарские воеводы не враз заметили излившийся из дубрав русский засадный полк и слишком поздно оценили его размеры. Сдержанная ярость многих часов ожидания теперь передавалась коням, что рвали удила, норовя перейти с рыси в скок. Ближе, ближе! Вот уже ордынцы пытаются поворотить строй. Где-то на фланге генуэзская пехота смыкает ряды, а донской и личный Мамаев полки с тем же низким рокочущим гудом двинули было встречу. Поздно!
Ветер! Ветер в лицо! Дождь русских стрел, летящих по ветру, расстраивает ряды, бесятся татарские кони, стиснутые со всех сторон воины не могут как следует размахнуть копьем… Дождь стрел, дождь стрел, дождь стрел! Падают мамаевы богатуры, встают на дыбы лошади, воины, пронзенные стрелами, сползают с седел. Ответ недружен, ибо татарские тулы уже пусты и ветер – ветер им в лицо, а русская конная лава все ближе и ближе. Сверкают брони.
Точно лес колеблемых ветром колосьев – сабли над головами скачущих, вздетые для удара. Крик «Уррра!» – древний монгольский крик, перенятый русичами. И – безмолвие. (Если издали слушать, самому не ввязываясь в бой!) Безмолвие сечи: ибо рубят мечи, клевцы проламывают головы, с лезвий сабель безмолвно брызжет алая кровь, но зубы сжаты до смертной истомы, когда только застонет коротко умирающий, скрюченными пальцами хватая рыжую от крови траву. Безмолвие… Кони, обезумев, сшибают друг друга, и снопами свежего урожая валятся под копыта коней мертвые тела. Но крика, далеко несущегося над бранным полем, как и гуда топочущих копыт, – нет. Дай, Боже, робкому слышать издали это безмолвие рубки, не ввязываясь в сечу, где надобно озвереть, чтобы выжить, а выжив, вернуть в себя божеский образ и лик.
Быть может, на какое-то мгновение только генуэзские латники и арбалетчики сумели сдержать яростный вал катящей на них конницы. Несколько всадников с лошадьми полетело стремглав, взвился конь, пронзенный железною стрелой в горло, и, с хрустом проламывая клевцами круглые латинские шеломы, обняла, приняла и смыла генуэзский строй скачущая русская конница.
Иные, несравненно большие силы столкнулись, когда отборные татарские полки, недавно вступившие в бой и еще в гордом чаяньи победы, вынеслись противу засадного полка, но и они стояли недолго, даже и не стояли, падали… Дождь стрел, за которым дождь сулиц, и после того – сабельный просверк смерти.
Смыло, как половодьем смывает оставленные в низине стога, отборные ряды богатуров, и теперь уже татары в панике, полностью потеряв строй, бежали по всему полю, падали, сдавались, ползли, массами, топя друг друга, кидались в Непрядву, а русичи, те, что притворясь мертвыми, лежали между трупов, теперь, под серебряные звуки труб, с оружием вставали с земли.
И как ломается бой! Те, кто еще полчаса назад чаяли себя победителями, метались по полю, ища выхода, испуганным стадом прорывали ряды русичей, стремясь уйти в степь и уже не думая о битве. Их было много, все еще много больше, чем месковлян, но они бежали, и конница гнала их, тупя лезвия сабель и устилая землю трупами, гнала до Красивой Мечи и далее; и только начавшийся грабеж татарского стана позволил разбитым, и то лишь тем, кто имел хороших коней, оторвавшись от погони, уйти в Дикое поле…
Мамай, не ожидавший поражения, бросил шатер, бросил пестрые ширазские ковры и невольниц и тоже скакал, дико скалясь, истекая бессильем и гневом.
Уйти, набрать новое войско, собрать всех, кто может сидеть на коне, и вернуться опять! И отомстить!
Он уже потерял все: войско, славу, успех, даже самую жизнь, но и все еще не знал, не догадывал об этом.
Боброк шагом ехал по истоптанному полю, впервые ужасаясь дорогой цене нынешней победы. Трупы там и сям громоздились кучами, друг на друге. От передового полка не осталось никого, от полков левого крыла едва половина, и та разбежалась и разбрелась по полю и по кустам обережья. Только теперь он узнал о поступке Дмитрия. Принесли убитого Бренка, принесли замаранное кровью и землею червленое знамя. Ратники, разбирая трупы передового полка, добыли тела белозерских князей и Микулы Василича.
Опускался вечер. Князя Дмитрия все не могли найти. Погибли из великих бояр Лев Морозов, Семен Михалыч, Михайло Окинфов, Тимофей Волуй, Семен Мелик, Андрей Серкиз. Боброка уже окружили, уже ждали его приказаний.
Владимир Андреич, супясь, рассылал и рассылал вестонош искать великого князя Дмитрия.
Уже гнали захваченные стада, уже там и сям загорались костры, стонали и просили пить раненые. Ввечеру скорый гонец донес весть, что Литва, прослышав о поражении Мамая, снялась и стремительно ушла назад, к Одоеву.
Подъезжали новогородские воеводы. Их кованый полк, сторожась литвы, поспешно уходил домой. Потом уже дошла весть, что конная литва пограбила возвращавшиеся через Стародуб новогородские обозы, да и в Рязанской земле тех, кто поехал опричь войска, кое-кого пограбили. Это все, однако, прояснело потом.
Где князь?
Нашелся брянский ратник, что спасал Дмитрия о полден от четверых татаринов. Москвич Степан Новосилец видел Дмитрия спешенного, «бредуща едва», но за ним самим гнались трое татар, и ни помочь, ни даже остановиться он не мог. Нашли тело Федора Романыча и горько обрадовали было: князь был и ликом, и статью очень похож на Дмитрия, – но тут же и поняли, что обознались. И уже в ночь, привлеченные обещанною Владимиром Андреичем наградою, двое простых кметей, Федька Зов и Федор Холопов, наехали-таки князя, лежащего под срубленным деревом и едва дышащего. Когда его, наконец, освободили от избитых, во многих местах промятых тяжелых доспехов (на князе сверх кольчуги был еще колонтарь с литым тяжелым нагрудником), Дмитрий глубоко вздохнул и вопросил, не размыкая очей: «Кто тут? И что глаголет?»
Владимир Андреич, подскакавший как раз и соскочивший с коня, поднял Дмитрия за плечи. «Я, брат твой!» – сказал.
Ран на теле великого князя не было, только синяки и ушибы, да от вдавленного в тело железа затруднило дыхание в груди. Омытый водою и напоенный, Дмитрий скоро пришел в себя. Он сидел, икая, вытаращив глаза, большой, толстый и жалкий, с мокрым от слез и воды лицом, с налипшими, спутанными волосами, в волглой рубахе (за чистою сорочкой для князя только что поскакал холоп), и, озирая столпившихся вокруг бояр и ратников, все не мог понять, что это не разгром, не конец, что Мамай бежит и они победили.
Боброк подъехал, соскочил с седла, строго потребовал: «Вина!» Сам обтер походным убрусом, смоченным в вине, лицо и ожерелок князю, шепнул:
– Поддержись, смотрят на тя!
Князя подняли. Он стоял на дрожащих ногах, пока вытирали, пока переодевали в чистые порты и рубаху, в новую ферязь, все не понимая ничего, а посаженный на коня, едва не упал. И только уж едучи по стану, уразумел, что, верно, победа и он победитель, а не побежденный, как мнил и думал доднесь. Князя уложили в шатре, напоили горячим. Теперь, когда самое страшное осталось назади (Дмитрий жив, и не будет роковой при за престол!), следовало озаботить себя судьбою раненых, навести разрушенные утром мосты через Дон и похоронить трупы.
Вызвездило. Ветер утих. Ночь была задумчива и спокойна. Вот здесь, кажется, здесь они с Дмитрием, что сейчас лежит и стонет в шатре, слушали ночной голос тогда еще не потревоженной степи! На Непрядве тревожно кричали лебеди. Выли волки. Волки подвывали и сейчас, пробегали кустами, подбираясь к трупам. Боброк опустил взгляд вниз. Конь всхрапнул, поматывая мордой и отступая. Крест-накрест, как свалились друг на друга, лежали убитые тут русские воины. Какой-то светловолосый отрок, инок с крестом верно, шел, поднявши крест, вместе с полками, да так и умер, сжимая святыню в руке, а у него в ногах, размахнувши тяжелую длань и устремив отверстые глаза в небо, свалился, точно в хмельном подпитии, ерник и драчун, один из первых кулачных бойцов на Москве, не веровавший, по собственному признанию, ни в Бога, ни в черта, в порванной на груди кольчуге, в рубахе красной, потемнелой от засохшей крови. Боброк, кажется, даже и узнал мертвого – видел мельком в кулачном бою на Москве-реке.
Теперь они лежали рядом, один и другой, добрыми друзьями, дети одного народа, спасшие днесь, на поле бранном, свое грядущее бытие.
В ином месте нам уже приходило сказать, что судьба была вечно несправедлива к рязанской земле. Но несправедливее всего оказались и судьба и молва к Олегу Рязанскому, на шесть столетий ославленному пособником и союзником Мамая. Клеймо, не снятое и доднесь.
Каждому, кто приходит в исторический музей или даже просто берет в руки книгу, учебник истории, где приведена схема движения московских ратей к Куликову полю, не может не броситься в глаза интересная подробность:
Олег с ратью (ежели допустить, что он был союзник Мамая!) стоял на путях движения московского войска, чуть в стороне, и москвичи шли, оборачиваясь к нему тылом. То есть Олег при желании мог и перенять обозы Дмитрия и запереть все его войско, отрезав от Оки и от Москвы. Странное, скажем прямо, отношение было у воевод московских к своему заклятому ворогу!
Сейчас добыты новые материалы, стало известно, что были тайные переговоры, что Олег был союзником Москвы в этот момент, есть исследование, восстанавливающее исчезнувшее рязанское летописание, выяснено, что слух о «предательстве» Олега (его союзе с Мамаем!) был пущен уже в 1380-х годах, в пору очередного резкого размирья с Рязанью, виновником коего был опять же великий князь Дмитрий, а уже затем этот вымысел вошел в летописные своды, стал переписываться от века к веку и обрел в результате многократного повторения силу правды… Все это выяснено, но экскурсоводы и сейчас повторяют слова о «предательстве» одного из героических и трагичных деятелей русской истории.
Да! Олег не пришел и, скажем, даже и не мог прийти на помощь к своему недругу (хотя и приходил не раз – вспомним рязанскую помочь во время Ольгердова нахождения!). Литва была все-таки главным ворогом Рязани, и с Литвою боролся Олег всю жизнь. Удачно и не очень – по-разному. И теперь супротив него, готовясь присоединиться к Мамаю, тоже стояли литовские рати князя Ягайлы. И Ягайло знал, что Олег ему враг. Так что не только затем, чтобы перехитрить Мамая, свалив на того трудноту сражения, а себе оставив преследование разбитого московита, простоял Ягайло не шевелясь в сорока верстах от поля битвы. Они с Олегом уравновешивали друг друга, оба так и не вступив в бой.
Иной, не Олег, мог бы и погордиться значительностью своего неучастия в Куликовской битве, неучастия, остановившего Литву и позволившего Дмитрию победить Мамая. Иной! Не Олег.
О том, что творится на Дону, ему доносили непрерывно. Князя Дмитрия он тихо презирал, но в эту ночь, в эту ночь кануна Успения Богоматери, он завидовал московиту! Никогда в жизни, будучи гениальным полководцем, не мог он собрать такую великую рать! Ежели бы он мог! Хоть когда-нибудь мог!
Разве он повел бы полки вот так, кучею? О, он бы прежде измотал Мамая, растер его силу по засечной черте, отбил обозы, отогнал стада, порушил согласие беков ордынских (он же знает их всех, ведает, кому и сколько надобно дать, чтобы не вмешивались в битву). Он бы и фрягов завел в болото и поглядел, как они будут выдирать из грязи долгие ноги в чулках под дождем смертоносных стрел!
И уже после, потом – всеми силами!.. Но никогда – ни прежде, ни теперь, ни потом – не будет у него под началом подобной рати… Как знать, не поворотило бы все по-иному, помоги он тогда Михайле Тверскому? Победила бы Тверь… Ну а что Тверь?! Им, тверичам, тоже блазнит загородиться от Дикого поля рязанскою силою!
В огромном, куда боле Московского, Рязанском княжестве все было зыбко, валко, текуче. Единственный монастырь, где велось летописание, где хранились книги и грамоты прежних лет, поместить приходило за Оку, на Солотчу, в спокойное лесное левобережье. На всей прочей пространной рязанской земле не было такого места, где временем не ходил бы враг – не татары, так литва, не литва, так московиты… И не было у рязанских володетелей замысла того: объединить всю Владимирскую Русь. Свое бы оборонить только! Да и не сидели никогда на столе владимирском никто из рязанских князей! В прошлом была слава Рязани! Потому и проиграла она в споре с Москвою.
Длится ночь. Дмитрий сейчас переходит Дон. Олег стоит не шевелясь, словно сюда, к нему, может донести стоны и шум сражения. Взглядывает вверх, на облака (светает!), видит призрачных воинов розовеющей зари, устремляющих свой облачный бег туда, к Дону.
Боярин Кирей подходит с опасом к явно гневному князю своему.
– Ты что? – вопрошает Олег.
– Робяты ропщут! Даве Добрыня Кирьяныч с ратью без твово наказу ко князю Митрию ушел… Дак потому… Удальцы наши в сумненьи, вишь! Татары Москву разобьют и нас не помилуют!
Олег оборачивает огненный гневный взор.
– Скажи кметям, что татары сюда не дойдут! Что, коли Мамай разобьет Дмитрия, я сам остановлю его на засечной черте! Что пока мы стоим тут, Ягайло не посмеет двинуть полки! И только потому, что мы – здесь! И только потому татары не зорят Рязанскую волость! Были бы мы там, они послали бы комонных сюда, в зажитье! Понял? Внял? Иди! – Он отворачивается. За ним стан, за ним испытанные воины, и они хотят драться. Но их мало! И никогда ему, Олегу, не собрать такой ратной силы, какую повел этот щенок Дмитрий умирать на Дону!
Светает. Сейчас, наверно, там начинается бой. Розовые облачные богатыри текут прерывистой чередою туда, в чужую ордынскую сторону… Что сделает Дмитрий, победивши Мамая? Обрушит свои полки на него? Снова, как после Скорнишева, захватит Рязань? И все-таки он, Олег, не ударит ему в спину! Никогда! Почему? Он срывает сосновую шишку, шелушит ее твердыми пальцами… Никогда… Понимает ли это Дмитрий? Верно, все-таки понимает, раз повел незаботно полки к Дону, заручившись не грамотою даже, а высказанным устно и переданным через третьих лиц полусогласием. Да, но понимает ли Дмитрий сейчас, когда он освободился от постоянной опеки и помощи владыки Алексия, что значит само слово святое: русская земля?!
Известие о разгроме Мамая и разом о бегстве Ягайлы было получено к вечеру. Олег молча, смуро выслушал то и это, кивнул, велел готовить коней на утро для себя и дружины. (Встречать Дмитрия после победы он не хотел вовсе!) Нимало не сомневаясь, предвидел и на сей раз очередную шкоду московского соседа. (И совсем не удивил тому, когда победитель Мамая посажал в оставленной им Рязани своих наместников, которых, впрочем, Олег вскоре согнал без особого труда.) Содеяв все и все наказав, почуяв мгновенную смертную усталь, забрался в шатер, велев не тревожить себя больше, рухнул в кошмы и уснул безрадостным сном стороннего гостя на чужом богатом пиру. Не ему слушать торжественные радостные колокольные звоны, не ему встречать возвращающуюся с победой премного поредевшую рать. И скажет ли кто когда, что в совершившемся нынче на Дону одолении на враги есть и его сторонняя доля?
Рожденный в степи, рожден конным наездником. У древних скифов случалась болезнь от долгой езды верхом, у татар такой болезни не было никогда.
Доскакав в сумасшедшей многодневной скачке до своих кочевий, Мамай не дал себе и минуты отдыха. Он разослал во все концы гонцов с приказом всем, кто может сидеть верхом, собираться к нему. Расчет (ежели это был расчет, а не дикая нерассуждающая ярость) был верен. Дмитрий наверняка, воротив с победою, распустит по домам усталых воев, и тогда нежданный набег на Москву некому будет остановить. Одного не учел Мамай – усталости войска. В него перестали верить уже там, на Дону, а он и о сю пору не ведал этого.
Не явились фряжские советники, что скакали ему всугон, уходя от плена, и не знал, что те устремили не в ставку Мамая, а прямо в Кафу, и сейчас там, в Кафе, заседает городской совет, решая, что делать далее. Ибо, что бы ни совершалось с ними, упорные генуэзские мореходы, купцы и грабители, никогда не соглашались признать себя побежденными. Не вышло одно – надобно тотчас пробовать другое. Даже у республики Святого Марка не было такого неистового упорства, потому и из Галаты, под Константинополем, выбить их ни императоры, ни венецианцы никак не могли. Потому и здесь город за городом переходил в их руки. Недавно пришел черед Судака, а теперь, потеряв на Дону цвет своего войска, уцелевшие яростно спорили о том, погибнет ли Мамай и не пришла ли пора потребовать у него назад те двенадцать селений, отобранных им у республики еще в шестьдесят третьем году…
Но Мамай не ведал этого. И того не ведал, что за Волгою стоит Тохтамыш, коему его беки велят восстанавливать вновь величие золотоордынского престола, ибо в головах у степных повелителей Белой и Синей Орды тоже свои фантомы, они тоже не желают понять, что время ушло. И ежели Мамай хотел сравниться с Батыем, то они мечтают восстановить славу послебатыевых времен, во главе не с выскочкой из рода Кыят-Юркин, враждебного Чингизидам, а с законным наследником великого повелителя Вселенной. И от Тохтамыша требуют теперь посадившие его на престол Урус-хана беки того, к чему Тохтамыш неспособен – и будет неспособен всегда! Но беки ведут своего нового повелителя, и выбора у Тохтамыша нет, уклониться нельзя. Неугодного хана в степи попросту убивают.
Все дальнейшее произошло менее чем за полтора месяца, то есть почти мгновенно. Мамай собрал новую рать, посадил на коней семидесятилетних стариков и четырнадцатилетних мальчиков. Многие, впрочем, из разноплеменного прежнего воинства к нему не пришли. Собрал уже к исходу сентября, проявив невероятные даже для него быстроту и упорство. Но вести эти войска на Дмитрия ему не пришлось. Как раз в эту пору Тохтамыш перешел Волгу.
Васька, неожиданно для себя вновь оказавшийся воином, глядел на осеннюю громаду волжской воды не понимая сам, как они сумели это содеять.
Вниз по реке плыли сплошным хороводом, точно весенний лед, вязанки камыша и хвороста. Татары хлопотливо освобождали от камышовых связок телеги и арбы, которые только что, превращенные в плоты, одолевали реку. Васька сам плыл, толкая перед собою камышовый плот, куда было сложено верхнее платье, сапоги и оружие, сам волок за собою фыркающего коня, что сейчас, по-собачьи встряхивая всем телом, освобождался от излишней влаги. И как же долго это было! И как несла и крутила волжская вода! (А как он сам плыл украдом на левый берег, спасаясь от плена, и колодка служила ему плотом?) Но сейчас переправлялось громадное войско, и переправилось все, мало кто растерял оружие, утонул или утопил коня! Он измерил на глаз долготу водного пути, восхищенно покрутил головою. «На лодьях бы неделю возились, а так, плывом, в один день!» – поразился вновь.
Татары сушились у костров, вываживали лошадей. Кто и гонял по песчаному берегу, разогревая взмокшего жеребца. Осенняя вода тепла, а степные кони неприхотливы, и все же…
Бурые и серые халаты воинов (мало у кого была бронь) заполнили весь берег. Варились шурпа и конина. Котлы тоже плыли через Волгу, привязанные к охапкам камыша, а вот овец не было, овечье стадо плывом не перевезешь.
Скот, особенно мелкий, надлежало добыть у противника. С мстительным чувством удовлетворения завидел Васька назавтра отбитое стадо баранов и какого-то татарина из Мамаевого иля с колодкой на шее. Поноси-ка, поноси и ты теперь! Он не ведал еще, как совершится дело, но надея была, что Тохтамыш победит. Иначе опять бежать! И куды? Или вновь на кафинский базар, а там на галеру гребцом – ни свету, ни роздыху не видеть до гроба дней!
Тохтамыша он видел один раз. Смуглолицый молодой повелитель Орды промчался в шелковом зеленом халате сверх чешуйчатой хорезмийской брони, в мисюрке арабской работы и оглянул их, рядовых воинов, хищно раздувая ноздри. Видно, еще не упился властью, не обык, не было ленивого превосходства и надменной скуки в очах, что вернее всего, даже и в одежде простой, отличает повелителя от простого людина.
Тохтамыш вел полки прямо на главный Мамаев юрт, широко развернув по степи крылья своего войска и захватывая без разбору все встречающиеся стада и кибитки. Ночами варили и жарили мясо, из утра двигались без передыху весь день, только пересаживаясь с коня на коня.
«Отступит Мамай или даст бой?» – гадал Васька, не догадывая о том, что готовилось в тиши тайных, с глазу на глаз, переговоров, о чем шептали беки и для чего скакали ночью в опор ханские гонцы. Прояснело лишь на заре того дня, когда вдали запоказывались ряды Мамаевых полков.
Протрубили сигнал к бою, однако никто не вынимал оружия, и полк продолжал идти мелкою рысью, «на грунах», удерживая коней.
– Эй, Рахим, чего они?! – окликнул он по-татарски своего кунака, с которым подружились еще за Волгой. Тот глянул с прищуром, поцокал, рукою показал Ваське: саблю, мол, убери в ножны! Они уже ехали шагом, и Васька, у которого перед ожидаемой сшибкою стало сухо во рту, не понимал ничего.
Ряды сблизились. И тут Мамаевы татары стали вдруг – все подряд – спрыгивать с коней. Некоторые опускались на колени, клали перед собою на землю оружие.
– Не будут драться! – сказал Рахим. – Законный хан – Тохтамыш!
Всего ждал Васька, только не этого! Не было боя. Без боя не стало Мамаевого иля. Орда объединилась вновь.
Мамаю позволили уйти, его с нукерами не удержал никто. Ордынские беки не захотели стать предателями. Мамай, бледный от страха и гнева, ускакал от войска с немногою свитой верных ему и связанных родством и побратимством людей. Забравши в юрте казну, золото и товары, устремил далее, в спасительную Кафу, где надеялся пересидеть или податься на Запад, выжидая, наконец, когда (он еще надеялся на возвращение!) тут перессорят друг с другом и беки вновь созовут его на ордынский престол.
Он не видел, да и видеть не мог, невеликого фряжского посольства, которое сблизилось с передовою Тохтамышевой заставою и, переговорив о чем-то, двинулось дальше, прямо к шатрам нового повелителя Орды, теперь уже не Золотой, а Большой. Иначе, узрев, долго бы думал Мамай, прежде чем скакать в Кафу!
Осенний Крым! Теплый и терпкий, настоянный на пахучих травах воздух.
Дыхание моря… Скалистые кручи, и дорогая каменная корона крепостных стен, ползущая вверх по горе – Кафа!
Остановили в садах за городом. Греки давили виноград. Мамаю, зная, что ордынские мусульмане пьют, поднесли молодого вина. Мамай был весел и весело ждал к себе старого своего знакомца, консула Джанноне дель Беско.
На время сбора винограда в Кафе запрещался даже суд и все прочие, связанные с долгими заседаниями дела. (Просидевши день в канцелярии, можно было потерять половину урожая!) В эти дни невозможно было собрать на совет старейшин, ни даже синдиков, перед которыми обязан отчитываться консул, ни управляющих финансами… Даже военные чины, даже надзиратели, музыканты и личная охрана консула были заняты на виноградниках и давильнях. А тут уже дошли вести о полном разгроме Мамая! А тут – опустошенная казна! И – как быть с требованием: «чтобы консул не делал расходов, превышающих его доходы»; чтобы «не отдавал на откуп соляных рудников и варниц»; «чтобы шкиперы приходящих судов не принимали на борт беглых рабов»; «чтобы чиновники, берущие взятки…» Тьфу! Да каждый приезжий и каждый избранный чиновник – не важно, в совет старейшин, в комитеты, в торговую палату или суд, не исключая и самих синдиков – только и мыслит, как бы нажиться на прибыльной торговле с Ордой, на тайной продаже рабов и икры, наживаются даже на найме солдат для охраны Кафы, Чембало и Солдайи! Уследи тут! И что теперь, когда даром истрачена казна, когда погибли тысячи, когда еще неясен итог переговоров с этим новым ханом Тохтамышем, который пожелает ли вернуть Генуе захваченные Мамаем двенадцать селений?! А без того ему, Джанноне дель Беско, консулу Кафы, явно не сносить головы, когда его отзовут и Республика святого Георгия потребует отчета обо всем, что содеяно тут, и об истраченных суммах, и о погубленных человеческих жизнях!
Теперь – но, увы, только теперь! – стало предельно ясно, что весь поход был чистейшим безумием. Тем паче – ползут подлые слухи, раздуваемые греками, что Пьеро Дориа давно уже погиб в сражении, и что вся генуэзская армия сдалась венецианцам под Кьоджей, и что, следовательно, война с Республикой Святого Марка безнадежно проиграна, а ничтожный Палеолог теперь усидит на троне и судьба Тенедоса повисла на волоске… Да что Тенедос! Галату бы нынче не потерять!
И что он повестит дожу, какой отчет даст перед новым консулом, когда его, засидевшегося тут на целых четыре срока, республика, наконец, отзовет обратно?
Совет казначейства, попечительный и торговый комитеты вцепятся в него, точно волки! Ему придется отвечать и за скорый суд (почасту к суду не вызывали трижды, как надлежит, а попросту посылали исполнителей: привести ответчика в управление!), и за дела собственного викария, и за то, что он не ограничивал плату нотарию и писцам установленными суммами, что за пропуски заседаний взыскивал с чиновников не полагающиеся двадцать пять аспров, а гораздо более, что мирволил шкиперам приходящих судов в залоговых суммах (какие залоги во время войны?!), что не всегда поручал писать доклады одному секретарю, что в совете старейшин у него жители Кафы составляют не половину, а три четверти состава и купцов в комитетах было больше, нежели дворян… А из кого прикажете набирать магистраты, когда блокада держит по году генуэзские корабли в проливах и когда надобно изо всех сил угождать местному населению? Да ведь и сами синдики советовали ему поступать именно так! Но эти советы нигде не записаны и не утверждены печатью республики!
С него спросят, и почему он держит двух лошадей вместо одной… И не возьмут в толк, что Кафа не Генуя, что держать консулу тут одну верховую лошадь просто смешно! Что и пятисот сонмов консульского жалованья не хватит, ежели все «лишнее» нанимать и покупать самому, не залезая в городскую казну! Что невозможно ограничивать чрезвычайные расходы пятьюстами аспров, когда имеешь дело с Ордой, когда шестьдесят аспров стоит воз дров, когда сто аспров уходит на ежемесячное содержание лошади, когда тощий петух на рынке, и тот стоит шесть аспров! И попробуй тут подносить подарки хану, не истратив более пятисот аспров! Подарки, стоимостью менее двадцати флоринов, – убожество!
И за то, что он держит четвертого, русского, переводчика спросят с него! А как без русского переводчика в Кафе? И за что только не спросят?!
Даже за то, что позволял, за плату, жечь огонь в харчевнях по вечерам, после колокольного звона!
Джанноне дель Беско сидел в канцелярии консульства, уперев локти в стол и глубоко запустив пальцы во взлохмаченные волосы, когда в полутемную мрачную залу вступил служитель и повестил о прибытии Мамая. Он даже не враз понял, о чем идет речь. Мамай? Почему Мамай?! Мамай – это было вчерашнее, от него ведь уже отреклись! Все про него было решено на совете, с ним, почитай, заочно уже расправились…
– Постой! Мамай?! – Джанноне дель Беско встал на ноги, обдернул камзол, пригладил волосы, туже затянул кожаный пояс с подвешенными к нему ножнами кинжала и кошельком. Так! Мамая совет Кафы, в лучших традициях, поручает ему, и посмей он не исполнить решения совета! А ежели когда-нибудь, где-нибудь… Отвечать будет он! Один он! Проклятие!
– Коня! – приказывает консул резко. – Вызвать трубача и стражу! И немедленно собирать совет! Пусть оставят свои давильни! Немедленно вооружайте воинов! Я сам еду к Мамаю! – Джанноне шагнул из-за стола, с презрением, глянув на забытый налоговый реестр, который въедливо проверял час назад, выискивая, что еще можно было бы обложить налогами. И где скрупулезно перечислялось: «…С четырехколесного воза, маджары, с зеленью надлежит брать семь аспров налога; с воза арбузов – десять, воза огурцов – восемнадцать, а с баржи огурцов, сахара – сорок пять аспров; с воза дынь – тридцать, с сахара каштанов – двадцать пять, а с монерия с каштанами – сорок пять». Глаза еще бежали по строчкам: барка осетров… мясная лавка… барка с устрицами… с продавца вина… с хлебника… с воза лука или капусты… воз дров… воз стерлядей… маджара с виноградом… с молочницы: один аспр за три месяца…
Все это разом утратило всякое значение, вытесненное единым жарким вопросом: сколько высочайшая Республика Святого Георгия получит нынче с хана Мамая?
Он вышел, вскочил в седло. В узости улицы увидел синдика Паоло Гаццано, что, отчаянно работая удилами и острыми краями тяжелых дубовых стремян, гнал своего коня, торопясь присоединиться к депутации, назначенной для встречи разбитого повелителя Орды. Почти не ожидая Гаццано, лишь взглянув на окруживших его конных оргузиев, дель Беско натянул удила. Конь понятливо согнул шею и, встряхнув гривою, пошел ровною плывущею иноходью. Таких коней не вдруг обретешь и в Орде! Знал консул, что для этой встречи никого собирать не надобно, сами прискачут!
(Непочтительно подумалось: «Как вороны на падаль!») Даром, что «падаль» была еще жива и совсем не догадывалась о своей близкой участи…
Вступая в шатер Мамая, Джанноне дель Беско почувствовал острый, по ощущению схожий со вкусом сока граната, интерес к этому обреченному властителю, и, пытаясь разглядеть в глубине шатра разбитого полководца, едва не споткнулся о порог. Чуть насмешливо и печально подумалось, что за подобную промашку еще недавно можно было в ханской ставке заплатить головой!
Мамай сидел на войлочных подушках и встретил консула мелким масляным смехом. До того ни разу, кажется, Джанноне не слышал у Мамая такого дробного, чуть угодливого, купеческого хихиканья – точно бы повелитель после измены войска сам уменьшился и опростел. На мгновение даже и убивать его расхотелось.
Точно так же, по-новому, с небывалою прежде угодливостью, кивал Мамай спутникам консула, примчавшим на взмыленных конях и в сей миг в свою очередь вступавшим в походный шатер свергнутого повелителя.
Они уселись. По знаку Джанноне слуги доставали пряники, яблоки, вишни, виноград, изюм, миндаль и конфеты; поставили оплетенную бутыль темного стекла с мальвазией, хлеб и сыр. Мамаевы рабы расставляли кожаные подносы с вареною бараниной и мясом жеребенка.
Джанноне все с тем же непреходящим острым интересом старался понять обреченного татарина и все не понимал, забывая о том, что тайное решение городского магистрата Мамаю неведомо. А тот все сиял улыбками, все угощал, любуя фрязина взором, повторял громко:
– Ты мне друг! Я тебе друг! Теперь помоги мне, а я тебя отблагодарю после, увидишь! – Он сверлил консула сузившимся взором, и только тут в глубине Мамаевых зрачков увидел Джанноне жесткий, настойчивый и недобрый блеск. «Верит ли мне он?» – подумалось с тенью тревоги.
Но Мамай верил. Он только хотел узреть, не стали ли тут его презирать после разгрома, не откачнутся ли фряги от него? (Иного представить себе он не мог.) – Думаешь, я побит? – вопрошал Мамай, осушая очередной кубок. – Судьба – это игра в кости! Тохтамыш перессорит с беками, огланы его предадут! Я подыму буджакских татар, найму железных рыцарей и разобью Тохтамыша!
– Рыцари стоят дорого! – с сомнением покачал головою Беско, силясь понять татарина (неужто он до того доверчив?).
– Казна со мной! – гордо возразил Мамай. – Гляди! – Он приказывал отмыкать сундуки с золотом, драгоценною рухлядью, сосудами, серебром.
Покачиваясь от выпитого вина, сам встал на кривоватые ноги, запуская ладони, черпал горстями скатный жемчуг, пересыпал лалы и яхонты, любуясь их светоносным разноцветьем.
– Гляди! – повторял. – Со мною можно иметь дело! Вот казна! Вот соболя, бобры, куницы! Все тут! – Глубоко заглядывая в глаза фрязину, отмечая жадный блеск при виде сокровищ, удоволенно кивал головой.
– Ты друг мне? Друг? – спрашивал, по-кошачьи мгновениями вспыхивая взглядом. – Дай корабль! Дай людей! Я поплыву в вашу Галату и там стану набирать новое войско! Я попрошу брата моего Муррада дать мне ратную силу!
Заплачу ему вот этими дукатами и серебром урусутов! У меня еще много серебра, гляди! Не думай, Беска, что Мамай беден! Мамай богат! Он – хороший друг, верный друг! И станет еще богаче, когда вернется!
«Не понимает! – думал кафинский консул, кивая, головой и остерегающе посматривая на своих спутников. – Верит! Глупец! Варвар! Жестокий в час успеха и угодливый в поражении! – Джанноне все более успокаивался и уже остраненно, чуть свысока, взглядывал на глупого татарина. Думал, усмехаясь про себя:
– Будет тебе корабль! Тот самый, на котором Харон перевозит души усопших!»
Выслушав угодливые заверения фрягов, проводив консула, Мамай и вовсе повеселел. Он только что отослал сына с дружиною удальцов и грамотами в Литву, к великому князю Ягайле… Он вновь, уже в одиночестве, сыто обозрел сундуки с добром, парчою и шелком, бархатом и тафтой, соболями и куницами, серебром и золотом, древними сосудами, серым и розовым жемчугом, рубинами, ясписами и смарагдами… Оо! Он еще соберет новое войско! Он приведет сюда закованных в латы рыцарей! Он созовет приднестровских татар, приведет литвинов и турок, он будет вновь на коне! Пусть только кафинские фряги помогут ему выбраться отсюда морем, а там – там он и им покажет…
Он всем покажет, сколь тяжела еще и теперь его рука!
Фряги встретили его! Встретили, как повелителя! Кланялись. Поднесли хлеб-соль и вино! И все было хорошо, и все будет славно, и Тохтамыш долго не усидит! Завтра фряги покажут корабль, на котором он поплывет в Галату!
Хороший корабль, крепкий корабль! На нем он увезет сокровища и все начнет сызнова!
Ночью он приблизил к себе одну из жен, ласкал, удовлетворенный, надел ей на руку дорогой индийский браслет с камнем «глаз тигра». И был весел наутро, и весело приказывал увязывать и торочить к седлам коней сундуки и баулы с добром.
Даже и тогда, когда сундуки грузили на корабль, а ему подали лодью с вооруженными фряжскими гребцами, он не понял, не уразумел ничего. На корабль ему так и не дали взойти. Вернее, дали только подняться на борт, и тотчас отрубленную голову Мамая в кожаном мешке сбросили обратно в лодью, а безголовое тело тяжело плюхнулось в воду, и ему вослед попадали, отягощенные камнями, тела его ближайших приверженцев и нукеров. С проигравшим роковую игру власти варваром, который возомнил себя равным государям европейских стран, церемониться не стоило. Так единогласно решили на совете кафинского консула в присутствии епископа католической восточной церкви. Посольство, отправленное к Тохтамышу, загодя знало об этом.
Голова Мамая в кожаном мешке и солидные дары из доставшейся фрягам добычи были тотчас отосланы Тохтамышу с нижайшею просьбою о возвращении захваченных Мамаем двенадцати генуэзских селений, о чем уже двадцатого ноября был подписан и скреплен печатями обеих сторон договор.
Не много более месяца прожил Мамай после побоища на Дону. А поддержавшие его и толкнувшие на это сражение генуэзцы, несмотря на страшные потери (четыре тысячи генуэзских ратников, почти вся воинская сила Кафы и Солдайи, легла на Куликовом поле!), вновь оказались в известном выигрыше, укрепив свою власть над Судаком и расширив территорию вокруг Кафы, хоть и пришлось им на время расстаться с замыслами одоления далекой православной Руссии. Тем паче, что вскоре после сражения на Дону достигла Кафы горестная для нее весть о сдаче в плен всего генуэзского войска у Кьоджи.
Ну, а Мамай и мертвый явился-таки на Руси в облике отдаленного потомка своего еще раз! Но это уже иная повесть, иных исторических времен.
Дмитрий, сам не признаваясь себе, услышав про смерть Микулы Вельяминова, ощутил что-то похожее на тайное удовлетворение (нет, не радость, конечно, не радость!). Почему погиб свояк? Не ждал ли, не спасал ли его, Дмитрия, прослышав, что великий князь выехал, направляясь в чело войска, и потому только и не отступил на бою, и дал себя убить, когда он, князь, потерявши силы и духом ослабев, брел бранным полем к стану Боброка, намерясь уже, уцелеет ежели, бежать на Москву? Думать сие было непереносно. И непереносно было после подобных дум зреть шурина, победителя, коего ныне чествовало все войско… Зреть, сознавая, что – да, опять Боброк! Боброк, а не он одолел Орду и сокрушил, на ниче обратив, надменного Мамая!
Все это навалилось на второй день. В первый было ни до чего, когда отмывали, кормили, почти как малое дитя… От первого дня запомнилась лишь (и долго долила) незнакомо-ненавычная, вдруг навалившаяся на него тяжесть своего большого и грузного тела. Посаженный на ременчатый походный столец, хотел встать и почти свалился опять на задрожавших, подогнувшихся ногах.
Ночью князь метался в жару. Холопы то и дело подносили морошковое кисловато-прохладное питие. На миг становилось легче. Крепко заснул он только к утру. Проснулся поздно, на полном свету уже. Поддерживаемый под руки, вышел из шатра. Долго глядел туда, через Дон, на ту, страшную и поднесь, сторону, где мурашами копошился люд: разъезжали комонные, пешцы подбирали трупы. Рядами уложенные на попонах на том берегу, лежали, стонали, бредили, раскачиваясь или немо сжавшись, ждали переправы раненые.
Уже переправленных перевязывали по-годному, укладывали на телеги. Скрипя плохо смазанными осями, возы со страшною ношей своей, колыхаясь, выбирались на кручи и катили, катили безостановочною долгою чередой мимо княжеского шатра, туда, в московскую сторону.
К нему никто не подъезжал, ни о чем не прошал. Бояре все были на той стороне, все в делах и в разгоне, и Дмитрий вновь почуял острый укол самолюбия: не надобен он! Все без него сами ся деют… Хотя, что он мог бы сейчас велеть, что приказать? Дмитрий и сам не знал.
– Где Бренко? – вопросил. Холоп дернулся ответить, кметь из молодшей дружины княжеской грубо дернул того за ворот зипуна, и холоп подавился словом.
– Где Миша? – требовательно повторил Дмитрий, начиная понимать.
Опущенные глаза дружинников досказали остальное… Выходит, и Бренка он оставил на смерть! И тот, прощаясь с ним, с князем, знал уже, что видятся они во останешний раз! Холодом вороненого харалужного лезвия полоснуло по сердцу одиночество. С Мишей ушли потешные игры, лихая гульба, озорные набеги на загородные терема боярские, с Мишей ушло далекое удалое отрочество, все еще не угасшее, не пережитое, пока Бренко был жив… И он снова взглянул, потерянно и ослепленно, на раненых в заскорузлом от крови тряпье, что колыхались на тряских телегах, постанывая сквозь зубы, когда становило невмоготу. И так им колыхаться и трястись, в жару, в дурном запахе гниющих ран, еще неделю, и кто из них живым доберется до дому, до бани, до жены и детей, до бабки-травницы, что очистит застарелые язвы, нажует целебного зелья, наложит на изгнившую плоть и, пришептывая древний заговор, перемотает по-годному покалеченную руку, ногу ли, голову?.. С раной в животе мало кто и доберется домой! И дальше, оторвав взор от вереницы телег, упрямо лезущих друг за другом сюда, на угор, прямь княжого шатра (и отогнать посторонь нельзя, сором!), поверх возов глянул в заречье, куда бы теперь, в сей миг, и побоялся скакать столь незаботно и легко, как еще сутки назад, хотя там уже, кроме полоненных, перевязанных вервием да забитых в колодки, и нет уже ратного ворога ни одного!
Гнали скот. Мычали степные коровы, быки ярились, сгибая шеи, рыли землю рогом, то застывая, то под охлест бича кидаясь в короткие бешеные пробежки. Вдали конные ратники сбивали в табун, собирая по полю, татарских коней…
Повеяло ветром, и в душную вонь навоза и смрада грустно и легко вплелся далекий давешний аромат вянущих трав, речной воды и горький запах костров, на которых сейчас варят мясное хлебово для усталых воинов. И снова дрожью пережитого ужаса, мурашами, поползшими по всему телу, припомнился Дмитрию бой, и бранный пот, и задышливая ярость, и труд, и отчаяние, когда он решил, что все кончено и они разбиты, а Боброк, оказывается, ждал, не вводя в дело своих свежих полков, ждал, давая полностью истребить передовой полк московский… Ему было горько, как никогда, он опять чуял себя злым, изобиженным мальчиком, тем самым, коего снисходительно презирал когда-то Иван Вельяминов. И невесть, что бы еще подумалось великому князю московскому, кабы не подскакали разом, целою кучей, Акинфичи во главе с маститым Романом Каменским: братья Свибла – Иван Хромой и Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло, Федька Корова – с Романовичами: Гришей Курицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий Пушка-Морхинин, двоюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми – Никитой, Василием, Федором Товарком…
Бояре, послужильцы, молодшие – едва ли не полк целый выставили ныне в поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого князя! О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол, у князя и своих довольно бед и потерь. И – отеплело на душе. Почуялось: свои! Не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного тряпицею (задело на бою!) Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут, наконец, начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды!
Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреича, который сейчас началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых, что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из разгромленного татарского стана, – все они были в трудах, в делах. И не знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться пред очи великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом.
Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени, он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него, нахлестывая коней, и никто из них не емлет легкой добычи, не пытается даже накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял и глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не оглядываясь, едва не сшибая его конями; лишь изредка, скользом, определивши, что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял, трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и все плакал и плакал, теперь уже от счастья.
Когда они прошли, наконец, все, он побрел, опираясь на саблю, вослед победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов, чудом прорвавшегося татарина, крикнул, замахиваясь саблею: «Эй!» Но тот, глянув дико, взвил коня и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратний клик:
«Хуррррр-а-а!» Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул, ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно, понурив головы, побрели следом за ним в полон. Подскакал кто-то обочь, бросил: «Твои?» Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку, и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою. Второй снял по знаку Иванову дорогой бешмет и отдал тоже.
Иван глянул на комонного обрезанно, хрипло молвил: «Веди!» – и долго смотрел вслед, без мысли отмечая послушливую рысь двоих давешних ворогов, что, хоронясь тычка или охлеста, почти бежали перед конем. Он кинул бешмет через плечо, повесил сверху колчан и чужую саблю, сразу ощутив возросшую тяжесть ноши, но чуя, что ежели сядет, не встать будет уже, побрел вновь.
Изнемогающего, его окружила веселая ватага своих ратных, закидали вопросами: кто, чей, из коего полка?
– Да не жидись, Прокоп! – воскликнул один. – Дай коня мужику, вишь, изнемог, еле бредет!
– Спаси Христос, мужики! – отвечал Иван. – Приятель у меня раненый. С конем, може, и найду!
– На второго! – осерьезнев ликом, молвил давешний мужик. – Коли раненого найдешь… – Не договорив, оборотил к своим:
– Не жалей, други, коней вона сколь! Еще наберем!
Ивану помогли забраться в седло.
– Не упадешь? – спросили. Он, и правда, едва не упал, пока осаживал да приучал к руке испуганного татарского жеребца, оказавшегося иноходцем.
Зато потом, когда тот, наконец, красиво пошел, покачиваясь, на диво ровным увалистым ходом, Иван аж рассмеялся от радости, тут и помянувши, что татары ценят иноходцев вдвое противу обычных коней.
Он рысил по полю, ожидая, что вот-вот найдет Костюка, но тот все не находился и не находился. Двадцать раз уже решал Иван, что вот оно, то место, но и трупы были чужие, и место, приглядясь, не то. И уже с отчаянием близ самого вечера понял Иван, что не найдет соратника, заплатившего жизнью за его, Иванову, жизнь. Не найдет даже мертвого! Была слабая надея, что подобрали, но, порысив вдосталь и вдосталь насмотрясь на неисчислимые навалы мертвяков, понял Иван, что тут считать приходит не на единицы, на тысячи и хоронить – ежели будут хоронить! – придется их по многу десятков в общей яме…
Смертно уставший, неспособный уже дивить чему-либо на свете, нос к носу столкнулся Иван в поздних сумерках со своим Гаврилою. Они обнялись.
Гаврила с конем и телегою перебрался на сю сторону ради добычи и ратной справы, которую намерил подбирать в поле, не надеясь уже обрести живым господина своего. Перемолвили.
– Иди сбирай! – решил и разрешил Иван, памятуя, что иного времени не будет и уже завтра, что поценнее, подгребут себе великие бояре да князь. – Смотри только не разволокли бы тебя самого дорогою!
На той стороне, с трудом разыскав свой шатер, Иван кое-как залез под ряднину и, не покормивши коней, не скинувши платья, не сняв даже сапогов, заснул. Силы у него кончились. Полностью. Не слыхал Иван, как под утро явился усталый Гаврила, засыпал овса в торбы лошадям, затянул, покряхтывая, в шатер увесистые кули и, тоже не раздеваясь, лишь стянув с себя и с господина чоботы, повалился рядом на рядно и уснул, согревая бок бесчувственного, оцепенелого Ивана. Оба выложились до предела сил.
Спали. А вокруг суетливо пошумливал стан, топотали скотинные стада, вели диковинных зверей – верблюдов, стонали раненые, высоким голосом читал над кем-то отходную священник, уцелевшие воины с бранью делили татарские порты и рухлядь, подчас густо замаранные кровью, ругались бояре, наводя порядок в полках, какие-то дружинники на загнанных вусмерть конях возвращались из-за Красивой Мечи, и сменная сторожа торопилась встречь, цокая копытами по наспех наведенному наплавному мосту через Дон. Ржали кони, и только порою, мгновеньями, когда стихал неусыпаемый гул ратного стана, издали доносило тоскливым волчьим воем, особенно жутким для тех, кто, неподобранными, лежали до сих пор в поле, с отчаянием уже сожидая спасительной утренней зари.
Восемь дней стояла на костях московская рать. Восемь дней отпевали павших и погребали трупы.
Милосердное небо не долго баловало русичей, к исходу недели начались дожди. Уже дошли вести о литовских шкодах: Ягайловы уланы совершили разбойный набег на обозы идущей домой новгородской рати. Доносили и о безлепых случаях грабежей в рязанской земле, через которую сейчас тянулись бесчисленные ордынские стада и возы с ранеными и добром.
Литвины пришли и ушли, их и нагнать было немочно, но пакости от бояр рязанских вызвали у Дмитрия праведный гнев, тем более неистовый, что его всячески раздували Акинфичи, наплетя в уши великому князю полные короба всяческой были и небыли – и про Олега, и про Боброка, якобы мирволившего рязанскому князю, и про грабежи, раздутые донельзя. Грабежи на Рязанщине, в приграничье, были делом обычным: грабили татары, грабили и татар, разбивали купеческие караваны, мелкие володетели нападали друг на друга, и дикую вольницу эту утихомирить не могла никакая власть. Но предлог был найден, дабы вновь, нарушив свои обещанья и хрупкий мир, попытаться наложить длань на своевольное Рязанское княжество.
Полки шли домой, готовые к бою. Олег, вызнав о намереньях великого князя московского, не выстал на брань, предпочел уйти из Переяславля, куда уже из Москвы Дмитрий направил своих наместников. Как прежде, его подвели нетерпенье и гнев. Завистливый гнев, ибо к Олегу у московского володетеля было то же сложное чувство ревнивой зависти, что и к Ивану Вельяминову, что и к Дмитрию Михалычу Боброку, что и порою даже к молодшему себя двоюроднику Владимиру Андреичу Серпуховскому. И когда на совете княжом Боброк попытался напомнить о союзном договоре с Олегом, который именно теперь вовсе нелепо было нарушать, Дмитрий сорвался и в первый – к счастью, и в последний – раз накричал на шурина.
Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила – хотя и жданная, и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью своей – выходка великого князя), видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает в стыд и позор, ярел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных набегов.
– Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты, князь, непутем спелся с Олегом, и на бою, умедлив, не его ли руку держал?!
Не скажи последнего князь, Боброк, быть может, и сумел бы ответить: и что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе той великой князь рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег, по сути, охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от выступления князя Ягайлу…
Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему, спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом, после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь (кричать уже не на кого стало!), и тут оробел.
– Князю Дмитрию Михалычу Боброку жалуем мы милостью княжой златую гривну и ковш злат с камением драгим! – рек и глянул гневно. Акинфичи молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:
– Князь Боброк великия чести заслужил! Достоит ево и волостьми наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он… Вместях с Владимиром Андреичем! Ну, а Олега Иваныча, уж не во гнев прими… маленько проучить надобно!
Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского князя! Ну а так… Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву, и уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры престарелого Ивана Мороза да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей (и все более втекало с медом боярской лести в уши ему, что именно его, Дмитриевой, великокняжеской победою), имея под рукою к тому же ратную силу, еще не распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было совершено разом и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.
Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе, протерпел бы долго над собой иную, тем паче московскую власть!
Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих, которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не удержанный в неумной ретивости своей… И от этой беды позднее спас князя Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала руками и раченьем Алексия и страну Московию, и самого московского князя.
Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному звону колоколов, славящих вступающую в Москву, хоть и поределую, но победоносную рать.
Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной, Евдокия, дети – Родина!
Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников, втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы понять (и далеко не всегда удавалось уразуметь-то!) хитрые замыслы великих бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что всегда умел отделять и понимать владыка Олексей, духовный отец всего московского княжества. (Не раз вспоминал покойного великого старца, и даже с поздним стыдливым раскаянием, московский великий князь. Знал ли тогда, чем, какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода?) И кабы не надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их богатствах, в их умении править страной, невесть, одним ли Иваном Вельяминовым окончилось бы самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь созреть, потребовалось еще почти два столетия…
Впрочем, и то сказать (и даже себе самому-то сказать мочно!), снимая с его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего, Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и дела святительские нынче можно стало свалить на «лесных» старцев, как их называл Митяй. (Хотя, какой «лесной» старец тот же игумен и духовник великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор Симоновский?) Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это: радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки, слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия… И этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов, затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую тяжелую тушу лесного хозяина…
Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез.
Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки, расцветающие румянцем, точно маков цвет.
– Дуня-то твоя заждалась! – кричит ему чуток охально какая-то молодая баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов, смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить, чем хошь, князю своему. Дмитрий улыбается всем, и ей тоже, принимает, наклонясь с седла, очередные хлеб-соль и вертит головою, ищет, кому передать (Бренка, жаль, нету рядом!) Радостно вызванивают колокола. И идти ему сейчас, соступивши с коня, не в терем, не в объятия Дунины и не в парную баню, а после к столу, а в Успенский храм, к торжественной службе, и потому не кого иного, а Федора Симоновского, племянника преподобного Сергия и духовника княжого, увидит он первее всего, хотя о ней, о Дуне, мечтал Дмитрий уже в Коломне, где стоял, опоминаясь и сожидая медленно тянущиеся обозы с отбитым добром и ранеными, что месили осеннюю жирную грязь, растянувшись на десятки поприщ. Приходил в себя. Началовал. Посылал наместников в Рязань. И мечтал о ней. И даже злился порою, что не встречает его здесь, в Коломне. Но объяснили, что так нельзя, непристойно.
Да и сам понимал. А сынишка, Васек, прискакал-таки. Расширенным обожающим взором оглядывал отца-победителя… И с сыном было хорошо. Отрок не прошал, почто князь, избитый, но не израненный даже, лежал на поле под деревом, когда его кмети рубились в бою. Для сына он был героем. Просто героем, без затей. Тем паче – батя рубился сам в большом полку, едва не погиб! Василию хватит воспоминаний о том на всю остатнюю жизнь, и всю жизнь он будет стараться походить на отца, того, почти небылого, но свято выдуманного им, да и не только им, а и многими прочими, тем паче в веках грядущих…
Дети приходят нежданно и также нежданно становятся теми или другими.
Усваивают из говоренного матерью и отцом одно и отбрасывают другое (порою важнейшее по разумению старших!). На переходе к возрасту мужества дети не менее удивляют родителей своих, чем при рождении на свет. Дмитрий мало помнил отца. А перед Алексием хоть и капризил почасту, но признавал всегда безусловное превосходство над собою сановитого духовного наставника. И норов и мненье детей были ему поэтому еще внове, не чуял даже, как ему повезло, что сын-наследник с безусловным обожанием взирает на родителя своего!
Сын сейчас поскакал вперед. Дмитрий медленно движется среди ликующих толп, достигает, наконец, наплавного, разукрашенного камками и узорочьем моста через Москву-реку. Спутники и дружина, растесненные народом, догоняют его, смыкаются вновь вокруг своего князя. Он едет к подножию Кремника. (Боровицкая гора вся густо покрыта народом.) Подымается к воротам. Трезвонят колокола. Народ запевает «Славу». Клир в золоте и с хоругвями встречает его в воротах.
Улицы полны, полна площадь, к порталу храма от копыт его скакуна ложится красная бархатная дорожка, и князь, соступив с седла, медленно идет по ней в волнах пения, в волнах радости и радостного колокольного звона.
В церкви надо подойти прежде к могиле первого, почитай, московского святого, к могиле митрополита Петра. Он кланяет, ставит свечи. Знает ли он, что этот поклон – на столетия? Что и через шесть веков не устанут спорить о том, указуя, что-де князь не почтил гробницы Алексия, в первую голову не почтил, а значит… И канонизировали Алексия с Сергием только через полвека, а значит… Да ничего не значит! Ровно ничего не значил в его давних отношениях с батькой Олексеем уставной поклон гробнице святого Петра, поклон необходимый, обрядовый, как причастная чаша на литургии! И спорить о том, почто не был таково долго канонизирован Алексий, тоже глупо. Припомним, что творилось в Византии тою порой. А война, а грызня? А усилия римской курии? А уния, которую едва не навязали стране? А спор о митрополии? (Ведь не князь же должен хлопотать о канонизации, а именно митрополит, глава церковный!) А нелюбие Киприана, который продолжал втайне ежели не ненавидеть, то ревновать князя к покойному владыке Алексию?
Дмитрий сейчас стоит на коленах и в молитве своей поминает именно покойного «батьку Олексея», коего днесь считает и сам, наряду с Сергием, истинным вдохновителем победы на Дону, а себя… Себя главным исполнителем его святой воли!
Федор Симоновский, встретя князя во храме, умилосердил над ним. Ни слова не рек о делах святительских, позволивши Дмитрию безоблачную встречу с Евдокией, пир и ночь, когда Дуня жадно обнимала желанного, жданного князя своего и не могла насытить ни телесной, ни душевной истомы – так ждала, так страшилась за него! Так, уже позже, узнав о поступке князевом, переживала возможную гибель любимого… (Бренок-то убит!) А коли б сам Митя был под знаменем?! И эти кудри, уже неживые, и эти очи холодные, и безгласные, пугающе-недвижные уста целовала бы она сейчас, уливая слезами дубовую колоду с телом великого князя московского! «Лада мой, кровиночка, свет ты мой ненаглядный, светлый! Жалимой мой! Ласковый!» – Дмитрий уже спал, а она все ласкала его большое тело, целовала чело, руки и плечи, и плакала радостно, желая, жаждая всю себя отдать, перелить в него без остатка, чтобы были они двое – одно.
– К Сергию поедешь? – шепчет она в сонные уши спящего.
– Поеду, донюшка! – отвечает он в полусне, не размыкая глаз. И длится ночь. И Евдокия дремлет у плеча супруга, вздрагивает, в испуге отворяет огромные на похудевшем лице глаза, всматривается, удостоверяясь еще и еще, что вот он, тут, здесь, а не там, в безмерных тысячах, похороненных о край Куликова поля.
Воротившихся с поля полков пока не распускали. Ключники все тревожнее пересчитывали кули и бочки стремительно опустошавшихся княжеских амбаров и житниц. Все тянулись и тянулись через Москву телеги со стонущими или мечущимися в бреду ранеными. В перезвоны колокольные, в радостные клики вплеталась иная молвь, стоны и рыдания потерявших близких своих.
Схлынувшие волны первой радости победителей обнажили теперь дорогую цену днешнего одоления. Разбив Мамая, Русь и сама едва не надорвалась в этой победоносной битве. И уже гадали сумрачно те, что были подальновиднее: а ну как Мамай найдет средства вновь собрать иньшую рать? Сумеем ли паки противустать агарянам?
Федор Кошка, мало перебывши с семьей, вновь ускакал в Орду, и от него вот уже который день не было ни вести, ни навести.
Поразительны все же те скорости, которых умели достигать люди той поры, лишенные всех современных средств связи, а также механического и воздушного транспорта. Федор Кошка, сумевший уцелеть в очередной ордынской замятне и даже не попасть в полон, послал весть на Москву немедленно после воцарения Тохтамышева. Мамай еще не достиг Кафы, а уже неслись, меняя измученных коней на подставах, скорые гонцы, которым сам Кошка перед отбытием каждому внимательно поглядел в очи.
– Жизнью ответите, мужики! Коли што… Какая поруха… А и награжу – по-царски! Ну, с Богом! – И поцеловал, и перекрестил, быть может, на смерть. Ну, а доскакали… Доскакали по счастью или, что точнее, из-за того, неясного еще, но уже слагавшегося дружества всех русичей, безразлично, под каким князем сущих, которое уже реяло, уже определяло и предвещало создание великой страны.
…Холодный ветер нес в лицо морозною мелкой крупой, сушил дороги и тут же вновь сыпал дождем, обращая в непроходную грязь колеистый разъезженный шлях Муравский. Не по раз гонцы чудом уходили от степных грабителей. На Воронеже едва отбились от ватаги разбойной, потеряли троих.
Не по раз уже оставляли умирать при дороге замученных лошадей. Холодный дождь сек лицо, ветер срывал с дерев жухлый, потерявший жаркую предсмертную красу свою лист. Догорающими свечами пустели и умирали березы…
Оставив последнего, сильно повредившего руку спутника на подставе, одинокий московский гонец мчался уже близ Оки, приближаясь к своему рубежу. Очередной конь, всхрапнув, споткнулся и грянул, ударившись грудью в склизкую тяжелую грязь. Всадник, вылетев из седла, поднялся с трудом и сперва сунул руку за пазуху, ощупав кожаный кошель на ременном гойтане.
Потом уже подобрал шапку и саблю. Худой, с провалившимися щеками, весь заляпанный грязью, он, сторожко оглянув кусты, бегло осмотрел коня, понял, что жеребец умирает; вынул самое необходимое из тороков, кинул калиту себе за плечи и пошел, не оглядываясь на хрипящего в предсмертной истоме коня, качаясь на неверных, сведенных судорогою ногах, осклизаясь, отбрасывая долонью с лица потоки воды, но шел все убыстряя и убыстряя ход, уже и с яростью крайнего напряжения: в балке впереди завиднелись уже соломенные кровли путевого яма. «Поприщ четырех и не доскакал всего!» – помыслил с досадою, и тотчас рука потянулась к сабельной рукояти. Встречных мужиков было четверо. И – ошибиться нельзя – все казались оборуженными, а у одного вроде под свитою была вздета бронь.
Он измерил глазом расстояние отселе до яма. Крикнуть – услышат навряд, а побежать – догонят. Стоял, держась за рукоять. Те подошли, посмеиваясь.
– Купечь? – спросил один новогородским побытом.
– Гонец княжой! – отмолвил он хрипло, сторожко оглядывая мужиков.
(«Беда! Велено умереть, а довезти грамоту!») – От кого скачешь?
Врать не имело смысла. Издыхающий конь валялся назади на раскисшей дороге.
– От боярина Федора Кошки! Из Орды, к великому князю московскому! – возможно тверже отмолвил он.
– А почто твой князь Олега Иваныча со стола сгонил? – возразил мужик, что имел на себе бронь. – Да ты брось саблю! Брось! – присовокупил он почти по-дружески. – Нас-то четверо!
Гонец молчал, прикидывая, убьют ли его враз али поведут куда, и как в таком разе соблюсти дорогую грамоту?
Четверо переглянулись, один потянул уже медленно из ножен лезвие широкого ножа, но старшой отмотнул головою:
– Погодь!
– Цего тамо, в Орде? – вопросил.
– Мамая скинули. Из Синей Орды хан пришел, Тохтамыш!
Старшой глядел на него задумчиво. Потом отступил посторонь на шаг, примолвил:
– Иди!
– Дело такое! – пояснил, оборотясь к своим. – Коли с Ордою кака новая замятня, тута вся Русь, и нашу Рязанщину не обойдут! Грех о том не подать вести!
– Иди, не тронем! – повторил, видя колебанья кметя. И уже когда тот, чуя освобождающую радость избавленья, припустил вниз по дороге, набавляя и набавляя шаг, крикнул издали:
– Эй, ратный! Передай князю Митрию, пущай бояр своих сам уберет из Переславля, целее будут! Все одно выгоним!
Гонец глянул. Они, все четверо, стояли наверху, на изломе дороги, темнея на просторе влажного серо-лилового клубящегося неба, и глядели ему вслед. Он кивнул и помахал им рукою. Потом, уже не оборачиваясь, устремил к спасительным кровлям яма и первое, что произнес повелительно, когда из дверей вышел ему встречу косматый, в курчавой бороде, хозяин:
– Коня! Гонец великого князя владимирского!
О бродягах, что едва не убили его на дороге, он не сказал ни слова.
Не стоило. Да ведь и отпустили же они его! По чести поступили мужики!
Выпил горячего сбитню, всел в седло, остро ощутив мгновенную слабость тела, но тут же и окоротил себя, мысленно прикрикнув на непослушливую плоть, с которой едва не расстался полчаса назад.
Конь стриг ушами, пробовал, заворачивая голову, цапнуть седока за колено и пришел в себя лишь после двух увесистых ударов плетью. «Доскакать бы только до Коломны! – думал он теперь. – В Коломне, почитай, дома уже…»
Кто считал этих мужиков, этих воинов, почасту пропадавших в путях, гибнущих в дорожных схватках и упрямо, жизни не щадя, достигающих цели.
Которые затем, передавши грамоту и выпарившись в бане, отъевшись и отоспавшись какие-нибудь один-два дня, снова были готовы скакать в ночь, сквозь ветер и тьму, с очередною княжеской грамотой, каковую вновь и опять потребно будет доставить, рискуя жизнью…
Так вот и попало в руки московским боярам не умедлившее послание Федора Кошки, и уже на другой день к вечеру, после скорой Думы государевой, собирали московиты дары и поминки новому князю ордынскому, которые должны были отвезти Тохтамышу вместе с грамотами киличеи великого князя Толбуга и Мокша.
Мамай был сокрушен! Следовало теперь только лишь задобрить нового хана да подтвердить прежние уряженья с Ордой. Ну и… И полки мочно теперь распускать по домам!
Так вот уже двадцать девятого октября, на память Анастасии Римлянки, в Орду устремились посланцы великого князя московского, задержавшиеся в ставке Тохтамыша до августа следующего года.
Даже Федору Кошке, успевшему явиться пред Тохтамышевы очи, показалось теперь, наконец, что победа Москвы над Мамаем упрочена. Литва устрашена, Новгород Великий усмирен, побежден и Олег Рязанский – вечная зазноба Дмитриева, и никакая иная беда не грозит днесь великому князю московскому.
И о том, с какой, вовсе нежданной, стороны придет гроза на земли Московского княжества, не ведал в эту пору никто.
– Што ты? Матерь зовет!
По неложному испугу холопки-мордвинки понял, что та не лукавит с ним.
Иван с трудом оторвался от девушки, его горячие вздрагивающие руки еще ощущали нежное тепло девичьих грудей, упругую гибкость стана, все то, что он только что тискал и мял, впиваясь губами в полуоткрытый влажный рот, готовясь уже унести, бросить ее, заголив, на сено, на ряднину ли в задней горнице… Толчками ходила кровь. Вырвавшаяся в испуге девушка стояла близ, взглядывая жалобно, растерянно и виновато, торопливыми пальцами оправляла сбитый плат, застегивала рубаху на груди. Иван стоял, глядя на нее, опоминаясь. Сам уже услышал, наконец, настойчивый голос матери.
– Бяжи! – шепнула девушка, любуя его тем же призывным жадным взглядом, что и допрежь. – Бяжи, ну! Вечером, коли… – Не договорила, утупила взор, вся залилась огненною краскою стыда.
Он кивнул, вновь привлек разом подавшееся к нему тело, сжал до боли, до того, что ойкнула тихонько, отпустил, отпихнул ли, скорее себя от нее, вывалился в дверь.
– Ванята-а-а! – звала мать.
Потный, с лихорадочным румянцем на щеках, вступил в горницу. Узрел непривычно строгий, остраненный материн взор. Утупил глаза в пол. (Ругать будет!) Но матерь начала говорить что-то о кормах, справе кониной, и только спустя время понял Иван, что мать посылает его во владычную волость добрать и свезти на Москву рождественский корм. По нынешним снедным расходам корм требовалось собрать зараньше обычного срока.
– А не дадут? – с запинкою выговорил он.
– Пото и посылаю тебя! Не отрок уже, муж! Воин! Меня, бабу, могут на сей раз не послушать, а тебя должны!
– Завтра? – вопросил с надеждою ошибиться.
– Сегодня, сейчас езжай! – строго отвергла мать.
По поджатым губам, по твердоте голоса внял: не уступит. Тело жаждало докончить то, что едва не произошло только что, и девушка ждала, звала его… Но воспротивить государыне матери? Такого позволить себе не мог и поднесь!
И проститься толком не сумел тоже. Мать все не отпускала его от себя.
Лишь с коня бросил взгляд, показал рукою: мол, скоро вернусь! И, приметив ее ответный, отчаянный, немой зов: «Не уезжай!» – едва не пал с коня, едва не потерял стремя, голову повело от скованной жажды обладания. Спасаясь от себя самого, погнал в опор и лишь дорогою, проскочивши пять деревень, додумал, как стало бы ему обмануть матерь… Да не ворочаться теперь-то уже назад! Он ехал и плакал. Слезы, самим поначалу не замеченные, падали на гриву коня. Плакал горько. Душа, в глубине где-то, знала, вещала, что видит ее в последний раз…
А Наталья Никитишна, проводивши сына (долго стояла на крыльце, глядя Ивану вслед), поворотилась и тяжелыми шагами, словно бы одряхлев, воротилась в терем. Села. Глаза подняв, негромко повелела девке, взятой из деревни, позвать холопку-мордвинку пред очи свои. Знала, что сейчас разобьет сердце девичье, а – нельзя было иначе никак! И когда та вступила в горницу, едва прибранная, со следами Ивановых поцелуев на лице, Наталья долго-долго смотрела на девушку, смотрела и медлила заговорить, пока та, наконец, сама не пала ей, винясь, в ноги. Слов было сказано мало и усталою до смертной истомы госпожою и заплаканной девушкой, которая сейчас прощалась с самым дорогим для себя на свете.
– Не женится он на тебе! – уговаривала Наталья. – Невместно ему! Ну, а жену приведет? И ты как? Ты и меня пойми! Я – мать! Бог даст, найдешь себе ровню, дети пойдут… Своих обрящешь! Вольную тебе даю и серебра в приданое, со знакомым купцом из Коломны отправлю! До Казани тебя довезет.
Али воли не хочешь?
Та отчаянно, молча, отрицая, затрясла головою. Пробормотала:
– На дворе буду… Хошь свиней, хошь курей пасти… Глянуть бы только разок на него…
– Глянуть мало! А воля – всего дороже! Любовь пройдет! Проходит – и не воспомнишь потом! Я вот первого мужика своего и ребенка того, покойного, мало и помню! Дети пойдут, и успокоишь сердце! А воля – она завсегда с тобою! По гроб! Дороже воли ничего нет на земле! Затем и воюют, и бьются друг с другом… И роботят друг дружку с того же! Над кем иным жажда волю свою показать!
Седь-ко рядом со мною! Вот так! Посумерничаем вместях. Пойми, не со зла я, не со спеси боярской, а – сам не захочет! Стыдиться начнет, приятели-боярчата осудят, жены ихние не примут тебя, на каждом празднестве плакать придет. Станет наш Ванята пропадать на стороне, хмельной приходить, учнет галиться да диковать над тобою. Еще того больней, что и дите не залюбит, поди… Того хочешь? Так уж Господь установил: в своем кругу, в своем племени надобно и супруга себе искать! Там, по крайности, будешь хотя знать, чего и сожидать от ево…
– Я ить к вашему дому привыкла, боярыня! – шепчет девушка.
Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и – молчит.
Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою! Это сейчас – вынь да положь! А сам нравный! В Никиту весь! Ему и сряду и коня подавай, как у больших бояр. Не окороти нынче – сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол… И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько.
– Иди спи! Утро вечера мудренее! – А сама строго свела брови, выпрямилась. На Масляной Ивана надобно беспременно женить! И то припозднилась уже!
И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невережоной до ее родных палестин, когда на прощанье купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников, и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно (Ох, то, именно то!), и когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила глазами бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши уже в пути горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островое и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она (подумалось даже: не возненавидит ли он тогда свою старую матерь?) – и заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо!
Дома показалось отвычно тихо. Теперь можно было признаться себе, что уже давно беспокоилась, замечая горячечные взгляды девушки, а когда и Иван потянулся к ней…
Она все не находила места себе. Выходила на крыльцо. Поля были голы.
Затвердевшую землю укрыло белою порошей, но дороги еще не установились, еще не пошли обозы, не двинулись крестьянские возы с дровами и сеном…
Тишина! Редко где взоржет конь или корова замычит. А ей бы сейчас – трудов без перестани, лишь бы не думать ни о чем!
Возвращения сына из Москвы ждала с замиранием сердечным. Минуло Рождество. Приходили дети со звездой. Наталья одаривала всех заедками.
Приходили славщики. Иван воротился хмельной, веселый. Сказывая, беспокойно и жадно кидал глазом, ждал, что войдет. Подойдя к поставцу и не оборачиваясь, Наталья сказала ровным бесцветным голосом:
– Отправила я ее. На родину. Вольную дала. И не ищи боле! Не ровня она тебе. А в холопках держать с дитем… – Обернулась. Сын сидел каменный, утупя очи в столешню.
– Жениться тебе нать! – сказала твердо. – Чести рода не уронить!
Иван плакал, трясся, положивши голову на стол. Подошла, легко провела по волосам. Дернулся. (Ждала, прогонит! Нет, стерпел!) – Приятелей вспомни! Офоносовых! Да узнали б, што мордвинку-холопку взял за себя, проходу б не дали! А на двори держать при живой жене – и грех, и стыд! Понимать должон!
Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо:
– Зачем… Зачем… Почто… Хошь проститься напоследях… – Не кончил, пал снова лицом вниз.
– Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе, доброго!
– Не хочу! – бормотал Иван. – Не хочу боярином…
Мать молчала, гладила по волосам, возразила, наконец, строго:
– Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал!
– В монастырь уйду! – сказал Иван грубым голосом.
Мать промолчала. Подумалось: «Куды тебе в монастырь?!» Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала.
– Мамо! – вопросил, наконец. – Я очень плохой, да?
– Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был! А выбрал все же меня!
– Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только… – Он опять зарыдал – горько, по-детски.
«Отойдет!» – подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду:
– «Выпей!» Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала.
Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо:
– Ступай, усни!
Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя… А и к добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал – навряд! «Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, «ни холоден, ни горяч», по словам апостола?» В память Никитину в сыне не хотелось того!
А женит она сына теперь… Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь! Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе…
Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега.
Племянник Сергия Радонежского, сын его брата Стефана, Федор Симоновский был тоньше, изящнее, духовнее своего родителя, не так силен и, быть может, не так здоров, каков был отец в его молодые годы. Духовность перенята была (в той мере, в какой ее вообще можно перенять), конечно, от «дяди Сережи», от Сергия. Та, немного ревнивая, любовь, которую испытывал великий старец к своему племяннику, не на одних давних воспоминаниях строилась. И Сергий понимал, что делает, намеря поставить Стефанова сына преемником своим. Однако те незримые часы, что отсчитывают сроки нашей жизни, заставляли Федора торопить и себя и время. Ему недолго назначено было жить после Сергия, и потому симоновский игумен спешил. Он ушел из дядиного монастыря и стал игуменом на Москве, в Старом Симонове, потому что не мог и не должен был ждать. Он переделал великое множество дел за годы своей жизни и умер в звании епископа Ростовского, духовного главы той земли, откуда когда-то изошли в Радонеж его дед с бабкою, разорившиеся великие ростовские бояре. До того Федор сумел побывать и в Царьграде, и во многих градах иных, а ныне, уговорив вместе с дядею великого князя московского, готовился выехать в Киев за владыкой Киприаном.
Дмитрий не сразу согласился на этот посыл. Он перемолчал, когда с ним в Троицкой обители заговорил об этом Сергий Радонежский. Поручив преподобному основать новый монастырь в честь одоления Мамая, Дмитрий как бы откупился на время от настырных старцев. Но откупиться от Федора, как-никак своего духовника, оказалось куда сложнее.
До Дмитрия давно уже дошли вести о поставлении Пимена, как и о том, что Митяй был, по-видимому, убит и в убийстве этом, во всяком случае, повинен и Пимен.
Но все же и все же – принять литовского прихвостня, когда-то изгнанного им из Москвы… Князь сидел большой и тяжелый, угрюмо утупив очи в пол и лишь изредка взглядывая в светло-стремительный лик великокняжеского духовника.
– Церковь православная в обстоянии днешнем, пред лицом католиков и бесермен, должна быть единой! В сем залог спасения русской земли!
– Но Ольгерд…
– Ольгерда нет! И такого, как он, не будет больше в литовской земле!
– Почто?
– Кончилось ихнее время! Ушло! Умрет Кейстут, и в Вильне воцарят римские прелаты. У православных Литвы ныне единая заступа – мы! И не должно создавать иной! Не должно позволять католикам ставить своей волею православного митрополита, который затем сотворит унию с Римом или же вовсе обратит всю тамошнюю православную Русь в латинскую веру! Отложи нелюбие свое, княже, и поступи так, как советует тебе глас церкви божией!
Люди смертны. Смертен и Киприан! И ты смертен, князь, и я, твой печальник!
Но бессмертен Господь, нас осеняющий, и вера Божия не прейдет в Русской земле, доколе иерархи ее будут неколебимо блюсти заветы Христовы! Отложи нелюбие, князь, послушай гласа разума, им же днесь глаголю тебе!
В тесном моленном покое княжеском было тихо. Слегка колебалось пламя высоких, чистого ярого воску свечей. Мерцали золото, серебро и жемчуг дорогой божницы. Лики святых, оживая в трепетном свечном пламени, пристально и сурово внимали наставительной беседе, и князь, вскидывая очи, видел, что и они смотрят и тоже ждут его решения, и, с горем, с трудом противясь тому, но уже и изнемогая, начинал понимать сугубую правоту Федора, Сергия и прочих игуменов, архимандритов и епископов, ныне дружно уговаривавших его согласить на Киприанов приезд.
Было жарко. Князь освободил из крученых шелковых петель на груди сканые пуговицы домашнего зипуна. Принял бы! Но так стыдно казало после давешнего срамного выдворения паки встречать «литвина»! (По-прежнему, упорно, болгарина Киприана называл литвином про себя великий князь.) И тем же молодцам, что вышибали Киприана вон из Москвы, теперь велеть устраивать ему почетную встречу? Однако сухощавый, строгий, с тонкими нервными перстами игумен Федор, читая без труда в душе Дмитрия, угадал и эту князеву трудноту.
– Не реку о пастыре Киприане! Но о человеке реку! Премного удоволен будет сей почетною встречей там, где прежде претерпел хулы и гонения!
Труднота восхождения усиливает обретенную радость! Паки возлюбит тебя сей и паки будет служить престолу митрополитов русских, с таковою труднотою достигнув сей высоты!
Дмитрий поднял на своего духовника тяжелый недоверчивый взгляд.
– Но почему именно Киприан?
– Для того ради, паки реку, дабы не оторвать православных Великого княжества литовского от Владимирской митрополии! Дабы все православные русичи, ныне и временно – временно, глаголю! – разлученные литвином, охапившим исконные киевские земли, окормлялись единым пастырским научением! Дабы и церковь православная и народ русский, ныне сугубо утесняемый, не погибли в пучине времен, но воссоединились вновь, возвысились и воссияли в веках грядущих!
Не столько слова Федора – века грядущие слабо представлялись Дмитрию, – сколько убежденный, яростно-страстный и непреклонно-настойчивый голос симоновского игумена убеждал и убедил великого князя московского.
Дмитрий и допрежь того уступал силе духовной, не понимая вполне, но ощущая то высшее, что струилось от Алексия, от Сергия Радонежского и что присутствовало в этом пламенном игумене, которого едва ли не сам Сергий и назначил ему. Князь послушался голоса церкви. А русская церковь той великой поры еще не стала ни канцелярией, ни рабой властей предержащих.
Было кого и слушать!
Дмитрий встал. Будут еще уговоры боярские, толковня в Думе княжой, многоразличная молвь на посаде, будут приходить к нему купеческая старшина и игумены монастырей, будет соборное, почитай, решение земли, во всех случаях, неясных по следствиям своим, предпочитающей то, что освящено обычаем и преданьем, все будет! Но сейчас стоят в моленном покое княжеского дворца двое: великий князь московский Дмитрий Иваныч и его духовник, игумен Федор Симоновский, стоят и смотрят в очи друг другу, и князь говорит игумену:
– Будь по-твоему, отче! А за Киприаном сам и езжай! Тебя и пошлю!
В Киев, к митрополиту Киприану, во главе пристойного клира, предупредив о себе посольскою грамотой, с поминками, дарами, снедным запасом и дружиною игумен Федор выехал двадцать пятого февраля, о Великом Заговенье.
Литовским князьям было в ту пору не до дел святительских. А Киприан, получивши дорогую для себя грамоту, за которую боролся столько лет, и уже понемногу приходил в отчаяние, Киприан удалился в укромный покой, отослав даже келейника. Сам, наедине с собою, перечел великие и спасительные для себя слова, поцеловал бумагу и, застыдясь, замер, смежив ресницы. Как медленно (и как быстро!) движется время! И почему то, что должно было, что не могло не произойти, наконец совершалось только сейчас!? Когда в могиле Филофей, когда невесть что сотворилось в Константинополе, когда…
Господи! Ведаю, что и о том должен благодарить благость твою, что не ввергнут в узилище католиками, ни в заточение от неверных, что не лишен сана новым патриархом, все так! Но сколько высокий промысел твой судил мне претерпеть на этом пути! Воистину, крестная дорога суждена рабу твоему, Господи!
Он начал молиться, и молился истово. И постепенно острая горечь уходила, отступала посторонь, а в сердце ширилось ликование удачи. О! Он теперь… Вся похороненная было энергия воскресала в нем. Он готов был вновь учить и иначить, мысленно уже теперь смещал и назначал иерархов, открывал новые храмы и приобретал волости, писал книги, проповеди и поучения, укрощал князей, он уже воспитывал потомков князя Дмитрия, он уже объединял русскую церковь с болгарской и греческой, он уже посылал рати на неверных… И только тут опомнился и окоротил свои вожделения. Еще как встретит, как поставит себя перед ним, митрополитом, великий князь московский!
Несколько волнуясь, Киприан ожидал московских послов. Вид он себе придал пристойный и сдержанный. Расчесал волосок к волоску свою уже несколько поределую и с нитями седины бороду, вздел новую темно-лиловую рясу, белый клобук, повесил на грудь старинную, бесценную, византийской работы, сотворенную еще в те великие века, до Комненов, до латинского разоренья, панагию, золотую, с изображением Спаса на престоле, выполненным перегородчатою эмалью, панагию, стоимость которой едва ли не превышала совокупной цены всего имущества зело оскудевшей в последние лета киевской митрополичьей ризницы – всех этих большею частью медных и лишь изредка серебряных, позолоченных, но уже и облезлых сосудов, чаш, дарохранительниц, тарелей, потиров и кадильниц, всей этой многажды опустошаемой сокровищницы, которая с каждым переездом из города в город все уменьшалась и в ценности и в числе. В последний миг порешив все же встретить посольство на крыльце, приказал служке накинуть себе на плеча бобровый опашень, единственный из всего мехового богатства, с которым тоже приходило ему расставаться раз за разом, одаривая тех и других, а то и продавая некая многоценная, дабы удоволить клир и челядь, не получающих уже давно пристойного содержания… Из Вильны ему не слали ничего, из Владимира Волынского и Луцка – тоже, а разоренный, все более пустеющий Киев не мог обеспечить пристойным содержанием двор митрополита русского.
Киприан сомневался теперь, мог ли бы он так красиво разодеть спутников своих, как он это сделал в прежний, стыдный наезд на Москву?
Было свежо и как-то молодо-весело от запаха снега, от затянувшегося ожидания. Следя, как въезжает во двор, визжа полозьями по снегу, дорожный возок, он ожидал явленья каких-нибудь могуче-рослых, чреватых иерархов, подобных медведям, разодетым в золото, но ошибся и на этот раз. Меж тем как всадники на заиндевелых конях, подрагивая копьями, заполняли двор, из возка выскочил сухощавый, невысокого роста духовный (принятый им сперва за секретаря) и быстро, подрагивая, как бы подскакивая на ходу, пошел по расстеленной ряднине прямо к крыльцу, взглядывая издали на Киприана и улыбаясь. Клирошане поспешали следом.
«Кто это? – гадал Киприан. – Сергий? Нет, не Сергий!» – Он так и не сумел узнать игумена Федора, с коим виделся много лет назад, и то мельком, пока тот не представился ему.
Впрочем, Федор не похотел воспользоваться невольною растерянностью болгарина. Дал ему время распорядить приемом нежданно многолюдных гостей.
(Всех надо было чем-то кормить, где-то располагать на ночлег, куда-то ставить коней… «Овса-то, овса одного, да и ячменя, сколько уйдет!» – тихо ужаснул Киприан, приученный к скаредности несчастьями своей жизни…) Встретились они с глазу на глаз уже после молитвы и общей трапезы.
Тут-то Киприан уведал, наконец, доподлинно, что его безобманно зовут на митрополичий престол и на все те села и волости, которые имел покойный Алексий. Это было даже не счастье, спасение!
Они сидели в резных креслицах друг против друга, внимательно вглядываясь в собеседника. Федор узрел, понял, что жизнь зело не пощадила Киприана, а разглядев драгую панагию у того на груди, даже и улыбнулся слегка, понявши сразу, что то – знак богатства от нищеты.
Киприан в свою очередь, решив покорить гостя богословской ученостью, с горем убедился вскоре, что пред ним муж глубоких и обширных знаний, а наипаче – способный мыслить вольно и широко. Окончательно убил его Федор, довольно сносно для русича заговоривши по-гречески.
Впрочем, когда речь зашла о католиках, об угрозе православию в западных славянских землях, в чем они оба оказались отменно согласны, Киприан, наконец, усвоил, что зрит пред собою мужа единомысленного себе, и понял такожде, почто рекомые старцы стояли за его, Киприаново, присутствие на Москве. Допрежь все в ум не входило, что тут, во владимирском лесном краю, обитают люди, мыслящие о духовном и о судьбах русской земли, отметая прочь всякое земное и о себе «собинное» попечение. В Византии, в секретах патриархии, давно уже не стало таких! А удалившиеся от мира схимники спасали себя, но не мыслили уже спасти страну, гибнущую в турецком обстоянии, и не звали к одолению на враги.
Нежданный для литвинов и удививший немецких рыцарей разгром Мамая уже здесь, в разговоре этом, получал свое, едва ли не полное, объяснение.
Прости, Господи, преосвященному митрополиту Киприану его невинную ложь, когда он занес в летописные харатьи, что будто бы сам встречал на Москве и благословлял князя Дмитрия, грядуща с победоносною ратью с Куликова поля!
Прости, Господи, тем паче, что не враз и не вдруг достался ему вожделенный московский владычный престол!
На Святках Наталья, оставивши сына в Островом, решительно устремила в Москву. И не то что без него не могли доделать дел деревенских да собрать корм, а хотелось самой, одной, обмыслить путем сущее, одной и поездить по Москве, воскрешая старые приятельства и родственные памяти. Невесту сыну Наталья задумала найти твердо, как и оженить Ивана еще до Великого поста.
Нельзя сказать, что Наталья не искала невесты Ивану допрежь. Все соседи-вотчинники и в Селецкой волости и вокруг Острового были опрошены, объезжены. Двух невест сама даже и казала Ивану, но по безразличным взглядам сына догадала, что ни резвость одной, ни шепетная проходочка другой не произвели на него впечатления. (Тогда еще не ведала, впрочем, что сын уже увлекся холопкою.) По старинным полузабытым семейным нелюбиям Наталья избегала своей родни. Был брак, была она вдовою. Покойный уже теперь дядя Михайло Лексаныч так и не отдал ей родового, причитающегося ей по праву (пусть выморочного после смерти супруга, пусть и запустевшего во время великого мора!) села под Коломною. Баял, что населил своими людьми… А земля? Да Бог с нею, с родней дядиной! Однако обращаться к ним с любою бедою, труднотою ли не хотела с тех пор Наталья, даже сказать заставить себя не могла. Своими были для нее Вельяминовы, а потому и ткнулась она по первому же приезду к вдове Василья Васильича, Марье Михайловне.
Старуха после смерти Микулы на поле бранном сдала совсем. Плохо узнавала, плохо слушала. Теперь и та первая боль, казнь Ивана, выплыла наружу. У нее тряслись руки: подвигая Наталье чашу горячего душистого сбитня, облила браную дорогую скатерть и не заметила того сама. Раза четыре в разговоре принималась плакать, и уж не о сыне говорить приходило тут, не о поисках невесты и не о женитьбе предполагаемой, а утешать старую госпожу. Та уже путалась в родне, не вдруг называла внуков и внучек, все сетовала, что Ивановы сын с внуками в Твери и путь на Москву им заказан, а от Микулы у нее и внучка не осталось… Когда обнялись на прощание, Наталья вздрогнула, ощутив, как похудела, истоньшала плотью Мария Михайловна, и пахло от нее не совсем хорошо, что вызвало в Наталье мгновенный гнев на холопок, не озаботивших себя сводить в баню свою госпожу. Прежняя, покойная теперь, постельница Вельяминовых такого бы не допустила!
У Тимофея Василича Наталье тоже не повезло. Тароватый и хлебосольный, постоянно улыбчивый Тимофей нынче был гневен. Уж его-то судьба не обошла милостями! Окольничий, а вскоре и боярин великого князя (и сыну обещано боярство не в долгой поре!), многовотчинный и успешливый в делах, показавший себя в недавнем походе рачительным и дельным воеводою: не токмо сбор пешцев, но, почитай, и все снабжение рати лежало на нем! Чего бы, кажется, ему гневать? Да и на дворе веселье, Святки! Уяснила себе не вдруг…
От Тимофея уходил Кузьма, казначей, постригался в монастырь, как раз в самую неудобную для Тимофея пору, когда требовалось считать протори и убытки минувшего похода, оценивать захваченные в ставке Мамая стада и добро, расплачиваться со многими участниками, выяснять нужды князей белозерских и иных…
Тимофей едва заметил Наталью. На сына, Семена, ражего молодца, женатого и на полном возрасте мужества (Семену недавно перевалило за тридцать), рявкнул походя так, что того шатнуло посторонь:
– А ты чего смотрел?! Уйди!
Кузьма явился как раз пред очи расходившегося боярина, и тут-то даже и Наталья, неволею оказавшись свидетельницей спора, испугалась, узрев впервые побелевший от ярости взор Тимофея Василича.
– Грамоты в порядке, господине! – строго отмолвил Кузьма. – А я уже не твой слуга, божий!
Тимофей прянул к нему, руки вздев. Ожегшись о мрачно-спокойный взор Кузьмы, заклокотал, забрызгал слюною и гневом. Наталья понизила взор, замкнула уши, шепча молитву, дабы не слышать слов поносных, излитых боярином на голову изменника, каковым трактовал Кузьму Тимофей.
– Не надрывай сердце, боярин! – негромко, но твердо возражал тот. – Все мы тут, на земле, до часу! А час приходит, и Господь нас призывает к себе. Кого-то с одра смертного, а кого и прежде, дабы умер для земного и работал небесному!
– Вон! Вон! – затопал ногами Тимофей. – Слушать тебя не хочу! Изыди прочь!
Кузьма сожалительно перевел плечами, поворотился и вышел. Хлопнула дверь. Тимофей поднял страдающий взгляд, кажется, впервые заметив Наталью, и, уже к ней отнесясь, простонал:
– Без ножа зарезал, стервец!
– Кузьма ведь и даве баял, что в монастырь хочет? – осторожно возразила Наталья, страшась новой вспышки Тимофеева гнева.
– Говорил! А! – Тимофей пал на лавку, хватил кулаками по столешне. – Вернейший из верных был! Без ево как без рук! Молился бы себе… по ночам… Кто и неволит?! Богу!.. Станет в обители тесто месить, а тут, почитай, всей Москвы и дела, и дани, и кормы, и грамоты… Тысяцкое отменили, дак кому-то надоть тянуть?! Думашь, просто?! Думашь, любого посади… Да я иного дьяку государеву и то доверить не могу! Одних скотинных голов многие тыщи! А казна! А те же монастыри, что ругу от князя емлют! А сколь серебра ушло на ратное дело? А гости торговые? А виры, дани, мытное, конское пятно, лодейное, повозное?! Все, что надобно счесть, гривны не потерять! Дак я Кузьме с закрытыми глазами верил! Ведал: векши не пропадет! И кому теперь?! Осиротил, изничтожил меня!
Тимофей, запустивши пальцы в растрепанную гриву волос, раскачивался на лавке, словно от зубной боли. Говорить с ним, тем паче о своих делах семейных, не было никакой возможности. А мог бы, очень мог бы помочь Тимофей Василич, по своим связям на Москве ведавший вдоль и поперек дела семейные многих и многих послужильцев и уж у кого на примете невеста…
Нет, нынче Наталье решительно не везло!
Шумела московская святочная гульба, ряженые ватагами волоклись по городу, вспыхивали радостные клики и песни, неслись по улицам («Беррр-р-р-егись!») ковровые сани, полные хохочущих, румяных с мороза молодок, и так жалок казался в эти миги Наталье ее расхристанный, обтертый до дыр на кожаной обивке возок, нынче переставленный опять с тележных осей на санные полоза, что она то и дело трогала концом плата увлажнившиеся глаза и такою оброшенною казалась в эти мгновения самой себе!
А тут и дела владычные подоспели, и сына занадобилось из Острового не стряпая вызывать, поскольку собирали поминки и корм для обоза – ладили ехать в Киев, за митрополитом Киприаном, и тут уж владычным данщикам, всем без изъятия, учинилась беготня, не до невест стало совсем!
И сваху прогнала. Та все толковала о приданом, о сряде…
– Норов, норов какой? – не выдержала Наталья. Но круглорожая глупая баба незамысловато развела руками в ответ:
– Норов-от как углядишь? Богачество, вот оно, всем в очи блазнит, а норов узнать – пожить надобно вместях!
Прогнала сваху, долго успокоиться не могла. Ето как же? Женить, а потом и норов выглядывать?! А ежели поперечная какая, дак и што, топить ее придет? Али в монастырь сдавать?
Любава забредала, сидели вдвоем, не зажигая огня.
– Не ведаю, мамо! Сосватала бы Ивану невесту, дак как ни помыслю на кого – все не по ему! Не на день ведь, навек!
– Леша-то здрав? – спрашивала Наталья.
– Бегает! – вздыхая, отвечала Любава. – Лопочет! Даве заладил: «тятя» да «тятя»! Меня аж в слезы кинуло! Дите малое, а понимает… Мордвинка, говоришь? Она и даве, я углядела, все лезла к ему! Уж не ведаю, слюбились ай нет! Зараньше нам Ивана женить надо было!
Две женщины, две вдовы, мать и дочь, старая и молодая, сидят, вздыхают, не зажигая огня. Их мужики, тот и другой, легли на поле бранном, защищая страну. И у обеих, для продолжения ихнего – Михалкинского, Федоровского – рода, один-разъединственный мужчина, сын и брат, – Иван.
Скорее всего именно отчаяние подтолкнуло Наталью к тому, что она содеяла, когда на владычном дворе кинулась в ноги симоновскому игумену Федору. Тот, озадачась и заблестевши взглядом, поднял, успокоил вдову, – знал, конечно, что данщица, за покойного мужа собирала владычный корм, и что ростит сына, и про покойного Никиту краем уха слышал, бывая на владычном дворе, и потому не очень удивил, когда женщина, вспыхивая и стыдясь, повестила ему свою беду и попросила благословить, указать невесту для сына. Невесть, что бы ответил игумен Федор, прикусивший ус, дабы не расхмылить непутем, возможно, отчитал бы или мягко отослал к московским городским свахам, но к нему с тою же нужою обратился на днях радонежский знакомец, тоже из переселенцев-ростовчан (так уж с той поры, полвека уже, почитай, держались друг за друга), Олипий Тормасов, недавно перебравшийся в Москву. Ему нужда была пристроить дочерь. Федор подумал, поднял взгляд.
– Здесь он, батюшко! – живо отозвалась понятливая вдова, подзывая сына.
Иван подошел, неловко приняв благословение, поцеловал руку Федору.
Сергиев племянник, улыбаясь, обозрел молодца, по волненью вдовы разом уразумел все – и напрасные поиски невест, и отчаянье, и, возможно, какую иную тайную трудноту, почти угадавши греховную зазнобу Ивана.
– На Куликовом был? – вопросил, по вспыхнувшему взгляду Ивана, по гордо распрямившимся плечам до слова угадав и это. К келейнику оборотясь, наказал:
– Сведи с Тормасовыми! У них дочь, Мария, на выданьи! – пояснил отрывисто и боле не стал выслушивать ни благодарностей, ни объяснений.
Пошел, двинулся, заспешил по делам.
Первый разговор с Тормасовыми сложился у Натальи трудно. Да и девушку показали ей только на миг, скорее – сама узрела, столкнувшись в сенях. Та прошла трепетно-легко, серыми, ищущими глазами недоуменно и тревожно взглянула в очи Наталье и – как в душу заглянула. Наталья смутилась даже, подумав враз и о клятой мордвинке, и о том, что девушка с такими глазами не простит никоторой лжи, обмана или даже нелюбия со стороны своего будущего жениха…
Ивана привезла – сидел пень-пнем. Слова не сказал с родителем, ни с родительницею будущей невесты. И опять девушки не было в горнице, видно, не хотели казать до поры, пока сами не решат. Маша заглянула в двери сама, возможно, и не ведала о женихе, чуть удивясь, вскинула брови. Иван, сидевший вполоборота на перекидной скамье, вдруг встал и, постояв мгновение, неловко, но истово воздал поклон девушке. Она оглянула родителей, Наталью, видимо, что-то поняла и, бегло улыбнувшись, исчезла. А Иван, когда ехали домой, был задумчив и тих. И только уж поздно за ужином, когда отъели, отодвигая от себя тарель, произнес хмуро:
– Не полюбит она меня!
– А это уж твоя печаль! – возразила Наталья. – Девушку в себя влюбить, да чтобы на всю жисть, завсегда непросто! – И еще погодя добавила:
– Отец сколь за мною ходил… Смеялась сперва… Все не взаболь казало! А после и жизни без его не стало!
Любава, узнав, тоже горячо взялась за дело. Свекра и свекрову упросила помочь (те знали Тормасовых еще по Радонежу). Ну, а с их предстательством да по благословению симоновского игумена и Тормасовы, поопасившиеся поначалу, склонились к сватовству Федоровской вдовы.
Родичи торопились свершить все до Великого поста, и потому свадебные дела затеялись круто. Уже через неделю Иван, отчаянно краснея, явился в дом Тормасовых с гостинцами и сперва сидел дурак-дураком, глядя на собравшихся к Маше девушек, что перешептывались, сидя с прялками, а то и прыскали в кулак. Невесту еще не закрывали, милосердно разрешив молодым познакомиться друг с другом.
Маша взглядывала на молодца, то краснеющего, то бледнеющего, что-то отвечала подругам, пускала волчком веретено и вдруг, откусив и закрепив пряденую нить, отложила веретено и поднялась. Иван покорно встал на негнущихся ногах, шагнул всдел за нею. Маша уверенно вела его по сеням, по скрипучей лесенке, открыла промороженную дверь, накинувши пуховый плат, вышла на глядень. Сюда, на галерейку, пристроенную на выпусках к светелке дома, нанесло сухой легкой пороши, и Иван увидел, как узкий, узорной кожи, башмачок из-под подола тафтяного саяна смело отпечатался в серо-голубом серебре наметенного снега.
Она скользом, чуть сведя бровки, глянула на него. Иван протянул было руки и вдруг понял, что нельзя, что все погубит, ежели допустит такое.
Остановились рядом, облокотясь о перила.
– Сказывай! – попросила она, плотнее запахиваясь в пуховый плат.
– О чем?
– О чем хочешь! О своих…
Перед ними была меркнущая Москва, Подол, серо-синяя замерзшая река и Заречье, ныне уже густо застроенное теремами и избами. Вот там, на Болоте, казнили Ивана Вельяминова!
Ванята принялся – сперва сбивчиво – сказывать о своих: сестре, покойном Семене, об отце, а там и о владыке Алексии, о легендарном уже, почти сказочном Федоре Михалкиче, которого любила тверская княжна и который привез князю Даниле грамоту на Переяславль… И о Литовщинах, и о том, как едва уцелели и как мать рожала в лесу. В какой-то миг при этом рассказе Маша положила холодные тонкие пальчики ему на руку.
– Погрей! – приказала.
– Ноне такого не допустим уже! Мамая разбили! – гордо выговаривал Иван.
Скоро сзади хлопнула дверь, высунула нос одна из подруг, обозрела того и другого со значением, произнесла торжественно:
– Матерь зовет!
Маша тотчас оборотилась, и он тоже послушно, как привязанный, последовал за нею.
Вечером на вопрос матери долго молчал, возразил, наконец, выдохнув:
– Другое тут! – И, еще помолчавши, домолвил:
– Она, и верно, на тебя, молодую, похожа!
Наталья, уже улегшись спать, долго улыбалась в темноте.
Свадьбу совершили на последних днях Масляной. За Лутонею с Мотей Иван ездил сам. На том настояла мать.
Отошли и голошение, и «гости», и жарко-суматошный свадебный день с выводом невесты перед столы, с разряженным поездом. Старый друг отца, Матвей Дыхно, расстарался, собрал целую дружину молодцов, перевязанных полотенцами, дивных, крутошеих коней, узорные сани, словом – не ударили в грязь лицом! (Матвей после пил напропалую, пел и плакал, вспоминая Никиту, и Наталья уводила его в заднюю, спать.) Гремел хор, пели, как водится, «Разлилось-разлелеялось», дурили, уже воротясь из церкви, сыпали молодой в сор серебро – все было, как у людей.
Маша уважительно отнеслась к Лутоне с Мотей, расспрашивала о хозяйстве, о детях, обещала съездить в гости, на погляд (о пропавшем брате Лутонином уже было рассказано и ей). Когда приходили горшками бросать в стену, «будили» молодых, Иван еще даже не тронул молодой жены. Они лежали рядом, толковали вполголоса, привыкая друг ко другу, и спознались лишь назавтра, когда догащивали, догуливали многочисленные гости и гостьи, в основном молодежь.
Маша сказала ему, когда все кончилось и они лежали рядом, отдыхая, в холодной горнице под курчавым шубным одеялом, строго сводя свои писаные соболиные бровки:
– Сейчас Великий пост, все одно, ничего нельзя! Езжай по своим делам, я буду ждать, а после ты меня полюбишь!
Иван (он так и промолчал про мордвинку, не решился сказать) взял легкую руку своей молодой жены и прижал к жарко запламеневшему лицу. Он, и верно, ничего еще не почувствовал, кроме неловкой растерянности перед совершившимся. Протянул было руку обнять ее, привлечь к себе, доказать свою силу мужскую…
– Не надо! – сказала Маша, бережно освобождаясь от его объятий. – Не надо теперь!
И он замер. Сперва – обидясь слегка, а потом понявши, что она права.
Впереди у них была целая жизнь, (как верилось, без разорений и горя), и спешить безлепо не стоило.
Все, что делалось доднесь, являлось, говоря широко, исполнением воли покойного Алексия. События катились по своей, уже неостановимой, стезе. И боярам, и князю самому, безразлично, думали они о том или нет, приходило исполнять великий замысел, и так шло и шло до Куликова поля. Теперь же, после разгрома Мамая на Дону, эпоха сдвинулась, возникли иные трудноты, иные обнажались зазнобы времени, и решения потребовались иные. То была длящаяся борьба за власть, на дороге к которой стояли и Суздаль, и Тверь, и Литва, и, наконец, Орда во главе с Мамаем. А теперь возник уже неотвратимый вопрос: что делать с добытой властью? Требовались иные решения, и люди, принимавшие их, были уже, хоть и немного, иные. С гибелью Микулы Васильича род Вельяминовых как бы отступил в тень. Ушли несколько старых прежних бояр, пришли новые, пылкие, гордые и властные княжата из Литвы и Смоленска, не приученные по самому своему княжескому состоянию к решениям взвешенным и медлительно-мудрым. Пришел молодой Всеволожский, враг Вельяминовых, толкавший князя к дерзкому проявлению своей воли. Вышел на первое место в боярской господе Федор Свибло, возглавивший ныне весь, премного размножившийся, клан Акинфичей, всех своих дядьев, двоюродников, племянников, рвущихся к новым волостям и новым местам в Думе государевой.
И все толковали об укреплении власти, указывали на примеры западных королей, герцогов и императоров, спорили об единстве страны, о воле самодержца… Хоть и не назван был византийский василевс, но и то уже висело на кончике языка: умирает священный город на Босфоре, и не нам ли надлежит перенять его великое наследие?
А тут – протори и убытки большой войны, и прежде бывших Ольгердовых да тверских раззоров, и нынешнего совокупного, многими ратями, похода на Дон. Словом, когда в Думе решалось, что деять дальше и, главное, кому платить, кому расплачиваться за содеянное, то тут и закружились головы.
Разослать вирников и мытников по всем волжским градам, аж до Булгара самого! Пусть не только княжеская Кострома, но и Ростов, и Углич, и Ярославль, и Городец с Нижним заплатят свою долю проторей!
(До сих пор неясно, прав ли был Перикл, истративший деньги афинского морского союза на строительство Парфенона и длинных стен. Всякое сильное центральное правительство защищает окраины свои от вражеских нахождений, но оно же и грабит окраины, сосредоточивая их богатства и силу в своих руках, и далеко не всегда тратятся эти богатства на строительство Парфенонов.) Ну и в Думе государевой среди лиц заносчивых и гневных, среди этих обожженных боем и упоенных победою воевод ежели и раздавались остерегающие голоса, то они тонули без остатка в буре иных, радостно-дерзких, кликов. И не открылась дверь, и не прошел вдоль рядов, чтобы сесть, пригорбясь, в точеное кресло, и, птичьими сухими перстами вцепившись в подлокотники, из-под монашеского куколя своего обозреть лица и рожи заносчивых молодых бояр, разом погасив неподобную молвь и направив толковню в умное русло дальних государственных замыслов, не явил себя, не возник, не было на земле и не было на Москве владыки Алексия!
А в Литве как раз началась пря Ягайлы с Кейстутом, и литовские воеводы, князья Ольгердовичи, требовали крепить западные рубежи княжества.
Акинфичи, те хором уверяли, что опасен теперь только Олег Рязанский, заключивший ряд с Литвою и, по слухам, совокуплявший новую рать…
Требовалось серебро, много серебра, и дани с подручных и союзных князей (а также с Новгорода Великого, с сурожских гостей торговых, с северных палестин, до далекой Двины, Галича и Устюжны), дани были весьма кстати, и Дмитрий высказал свое: «Быть по сему!» Теперь хватит, уверяли его, и на возведение новых монастырей, и на свершение храма в Коломне, рухнувшего по осени, и на подарки новому хану ордынскому Тохтамышу… Дмитрий, не задумываясь, подписывал новые и новые грамоты, сулившие прибыток московской казне, не внемля осторожным остережениям старых бояр: «Круто забираешь, батюшка, как бы тово…» После победы на Дону не казалась уже тревожной никакая иная ордынская зазноба.
С Боброком после той безлепой вспышки они почти не виделись. Тимофей Вельяминов, пробовавший вместе с Зерновыми и Иваном Морозом остерегать великого князя, смирился, получивши боярство и потеряв своего верного помощника, Кузьму (который посхимился с именем Кирилла, а теперь, и верно, юродствовал и месил тесто на поварне в Симоновском монастыре). Смирился Тимофей Васильич и молча принимал все новые и новые лихие указы и грамоты Дмитрия.
Казна полнилась. Княжество укреплялось. Так во всяком случае казалось на первый взгляд. Доброхоты великого князя торжествовали и тоже не чаяли никакой иньшей беды.
Апрель сгонял снега. Кое-где уже покрикивали первые ратаи, и даже у Ивана, который, похудевши, мотался по владычной волости, налаживая подзапущенное хозяйство (где не завезли семян, где сбруя была хоть выкинь, где оказались не кованы кони, где прохудилась кровля владычной житницы, где староста порешил вовсе не пахать владычного клина, «понеже все одно владыки нетути на Руси» – и приходило с татарскою ременною плетью в руке втолковывать, что едет уже новый владыка, едет, везут из Киева! «Литвин?»
– «Не литвин вовсе, болгарин!» Мужики качали головами, морщились. Загодя приходило готовить и Петров корм. Загодя не устроишь, опосле не соберешь!
Не первый раз натыкался уже: наедут купцы, староста сплавит хлеб на сторону, а там учнет бормотать о летошнем недороде… Хотя какой недород!
О прошлом годе на диво рожь родила!), даже у Ивана, среди всех этих хлопот и трудов непереносных, временами как отдавало, оттаивало на душе, и тогда блазнила встреча с молодою женой, о которой он и вовсе забывал порою, не постиг, не понял еще, что уже не вьюноша, а женатый мужик, муж, глава семьи! И, останавливая коня, что беспокойно нюхал воздух, вздрагивая всей кожею, вздергивая морду и наостривая чуткие уши туда, где слышалось далекое призывное ржание, Иван чуял, как отмякает душа и руки начинают гудеть не по плети, не по оружию, а по тускло блестящим, вытертым до наивозможной гладины рукоятям сохи. Бросить все это! Пасть с седла, изобуться из сапогов в лапти и пойти, расталкивая двоезубою сохою влажную залежь, перегулявшую летошний год. Пойти, не думая ни о чем, лишь покрикивая на коня да вдыхая запахи потревоженной пашни, упруго пригибая рукояти тяжелого снаряда мужицкого, без вечной работы которого не стоять ни церкви, ни княжеству на земле! Единожды не выдержал, взорал сам свой пашенный клин боярский. И хоть не так чисто взорал – сказалась отвычка! – и хоть устал излиха, а все равно счастлив был до головного кружения! Часто дышал, почти с болью наполняя весеннею свежестью легкие, и любовал глазами черный плат влажной весенней земли, приготовленной к севу. И уже примерял, как станет разбрасывать зерно и как боронить. Да опять навалились дела посельские, и пришло с сожалением сев поручить знакомому мужику из деревни… И все равно радость была – от молодости, от сил, от весны.
Уже повсюду отсеялись и весело лезли, кустились, подымались густою щетиной озимые, когда в четверг шестой недели по Пасхе, двадцать третьего мая, в самый праздник Вознесения Господня, Киприан с Федором Симоновским явились, наконец, на Москву. И так все сошлось: весна, праздник, колокольные звоны и торжественная многолюдная встреча нового владыки, который высовывается из возка, вертит головою, благословляет и крестит…
То, о чем мечтал когда-то, прилюдное ликование, толпы, улыбки, клики – все, все свершилось, состоялось, произошло, наконец! Губы Киприана дергаются в непроизвольной глупой улыбке, он счастлив почти по-мальчишески, и уже горд, и уже сами собою расправляются плечи, осанка является у него царская (патриаршья, лучше сказать!), а игумен Федор, напротив, теперь, когда все уже свершено, почти теряет силы, откинувшись в глубину возка и полузакрывши очи, он думает невесело о том, как этот тщеславный и, видимо, самолюбивый муж сойдется с великим князем, поймут ли они друг друга, точнее – поймет ли Киприан Дмитрия? И что скажет игумен Сергий, когда узрит воочью днесь нового митрополита русского?
Они въезжают в гулкие ворота крепости. Теснится по сторонам разряженная, в начищенных бронях, с копьями и рогатинами в руках, дворцовая стража. На площади, в волнах колокольного благовеста, князья, великие бояре, игумены и архимандриты, монашеский чин и тысячи народу, едва не на кровлях повисшие, которые сейчас, вослед московской господе, ринут во храм, дабы узреть, услышать, как будет править службу новый митрополит.
Неловкая заминка вышла после, когда Киприан предложил было московского князя созвать на пир в митрополичьи палаты. Новому владыке объяснили не столько нелепость сего (Дмитрию еще предстоит многажды доказывать Киприану, что великий князь, и никто иной, хозяин на Москве), сколько то, что пиршественные столы уже накрыты во дворце княжом и переменить чин встречи никак неможно. Неловкость, к счастью, исправили незаметно от князя Дмитрия, который мог бы и вскипеть непутем. Киприан, впрочем, был улыбчив и светел, пристойно благословил Евдокию и княжичей, князя в особину, стараясь не замечать упорно-тяжелого взора Дмитрия, трудно склонившего выю пред новым митрополитом, против которого боролся столько долгих лет.
Описывать ли праздничные столы, блюда, серебряные чары, вина, квасы и меды, сдобренные восточными пряностями, душистыми травами, имбирем, корицею и перцем? Многоразличную жареную и печеную снедь с брусницею и огурцами, устрашающей величины осетров, стерляжью тройную уху, пироги с гречневой кашею и снетками, пироги с луком, грибами, капустою, рыбники, загибки, сочни, блины, кисели, саломат, заедки, печатные пряники, «киевское варенье»
– фрукты, сваренные в меду, морошку, винные ягоды, вяленые дыни, изюм и прочая и прочая? Все сорок перемен княжеского стола, весь трехчасовой пир, который ни передать, ни описать словами неможно?
Киприан был оглушен, потрясен, устрашен, взирая на все это снедное преизобилие и гадая, как ему быти с князем, устраивающим подобные пиры?
Слава Создателю, что за тем особым столом, где сидели лица духовные, было относительно тихо, хотя бояре то и дело подходили к нему с чарами поприветствовать нового владыку, и Киприан ответствовал, крестил, вздыхал, внимательно взглядывая на разгоряченных и разряженных русских вельмож, которые изобилием драгих порт, камок, бархатов и аксамитов, пожалуй, побивали даже и двор самого великого князя литовского Ольгерда.
Игумен Сергий явился незаметно и как-то «вдруг». Все не было, не было, а когда уселся на заранее приготовленное ему место супротив нового владыки, Киприан спервоначалу и не понял, не вник, не сразу даже и признал преподобного, так прост и тих был этот муж с внимательным взором, в бедном и грубом одеянии, аккуратно заштопанном, с простым медным крестом на груди.
Ради Сергия встали и вдругорядь прочли молитву. Преподобный достал свою деревянную ложку, резанную, верно, им самим, принялся за уху, изредка взглядывая на Киприана. Беседа шла о незначительных дорожных труднотах, погоде. Только уж по окончании трапезы (духовные встали прежде мирян) игумен Сергий, подымаясь, изронил:
– Князь Митрий прост, но излиха нравен! Не ошибись с им, владыко!
Киприан свел брови, стараясь понять, постичь. Сергий предупреждал его о чем-то неясном, но надобном для успешливой деятельности Киприановой на Москве. «Прост и нравен!» – повторил он про себя, невольно пожимая плечами. Впрочем, с игуменами Сергием и Федором предстояла еще долгая беседа с глазу на глаз, после которой Киприан и взялся сразу за два сочинения, создавшие его писательскую славу на Руси: житие митрополита Петра, где, как говорят исследователи, Киприан не столько превозносил покойного святителя московского, сколько самого себя, прозрачно намекая на схожесть жития Петрова с его собственною судьбою, и «Слово», направленное противу покойного Митяя, тем более ядовитое, что оно начиналось с почти восторженных восхвалений прежнего княжеского печатника и духовника, и только вчитавшись (чтущий да разумеет!), можно было постигнуть второй, сугубо обличительный смысл этого обратного энкомия, где насмешливые фразы, вроде: «и бысть их полк велик зело», уже не давали возможности ошибиться даже и самому простодушному читателю. Возможно, сочинение это как раз и помогло, наряду с бегством из Москвы, новой ссоре князя Дмитрия с «литовским» митрополитом. Впрочем, Киприан не только и не столько даже писал, сколько деятельно объезжал свою новую волость, наставляя, поучая, укрепляя и подчиняя себе засидевшуюся без духовного главы русскую митрополию. Тут-то и Иван Федоров столкнулся с новым владыкою, который отправился Петровским постом осматривать владычную Селецкую волость.
Беседовали они недолго, на дороге, и угощать владыку Ивану не пришлось. Он суховато отмолвил Киприану, что петровский корм уже вывезен, зябь вспахана, скотина и кони в добром поряде, а назавтра начинают косить.
Киприан обозрел молодца, подумал, наклонил голову, выслушивая шепоток архидьякона, вопросил:
– Покойного данщика Никиты сын?
Иван вспыхнул было, отвечая, но Киприан боле ни о чем не продолжил, покивал головою, не то утверждая, не то одобряя, поерзал на сидении и кивнул трогать. Так и не понял Иван, по нраву ли пришел он митрополиту, не понял и сам, что за муж явил себя пред ним. Ведает ли о грехе отцовом?
Отпустит ли, ежели такая нужа, со своего двора? Впервые грозное:
«Выдать… на двор церковный… из рода в род» – прореяло у него в сознании. И хоть покойный Алексий вроде бы отменил эту статью, и нынче Иван был, по всей видимости, вольным вотчинником, но ведь митрополит может и паки отменить решенье Алексиево, яко не правомочное, и что тогда?
Подумал, и холодом овеяло, и пасмурно стало на душе. Впервые, быть может, подосадовал на отца… Одно дело – служить тут «из хлеба», ради кормов и серебра, другое совсем – делать то же самое (хоть и получать тот же корм!), но по приказу, не будучи вольным уйти… Без воли-вольной и свет не мил, хошь и в золотую клетку тебя посадят! Вздохнул Иван. Отмотнул головою, а недоверие и от того нелюбие к новому митрополиту осталось. К тому же и для Ивана, как для многих, истинным митрополитом, батькой всего Московского княжества был и оставался навсегда покойный владыка Алексий.
Русичи той поры свою любовь меняли не скоро.
Не знаем, ведал ли о сем сам Киприан, скоро сошедшийся с тогдашнею духовной (церковной) интеллигенцией, оценившей его богословскую ученость, писательский и проповеднический дар, но для всей массы обычных, средних московлян Киприан как был, так и оставался чужаком… Не в этом ли такожде истоки последующей, через год с небольшим совершившейся, трагедии?
Однако, как писали древние, и мы «на прежнее возвратимся».
Еще не отшумели пиры, не смолкли колокольные звоны и ликования, когда ко князю Владимиру Андреичу прямо на государев двор примчалась захлопотанная, радостно-растерянная прислужница с вестью, что госпожа княгиня разрешилась отроком. Серпуховский володетель расцвел и просиял.
Тут же, в прямом смысле, пал в ноги сперва Киприану, потом Сергию, и оба иерарха, второй с улыбкою, первый с некоторым удивлением, согласились крестить младеня, что и было свершено ровно через три дня. Только во время таинства, в соборе, озирая толпу боярынь, крестную и видя торжественное благолепие на лицах московской господы, понял Киприан, что поступает правильно и что свершаемый им ныне обряд ни в мале не унизил его высокого звания.
Сергий вскоре направил стопы свои домой. Перед расставанием они сидели с Федором в келье последнего в Симонове, вновь привыкая к спасительному одиночеству и тишине, отдыхая душой. Сергий давно уже не корил Федора даже про себя, убедясь, что племянник был прав, вырвавшись из укромной Троицкой обители сюда, на Москву. Сейчас преподобный сидел, слегка ссутуля спину, готовясь к долгому пути (обычаю своему пешего хождения Сергий не изменил и в старости). Федор тоже сидел расслабленно и чуть потерянно, таким не видел его никогда и никто из братии, да и вообще, никому, кроме своего дяди и воспитателя, не вверял игумен Федор сомнений своей души.
«Истинно ли то, что мы содеяли ныне?» – вот о чем спрашивал сейчас Федор с мукою и тоской. Сергий слушал его не шевелясь, глядя в трепетный огонек глиняного византийского светильника.
– Человек смертен! Вот ушел владыко Алексий. Скоро и мне! Наше время уходит, Федор, наступает иное, в котором надобнее такие, как Киприан. Мы были создатели, он – устроитель. Он сохранит митрополию, поддержит предание, и дело церкви Христовой продолжится в русской земле. Чего ты хотел иного? Митяя? Пимена? Дионисия? Но последний – и нетерпелив, и стар!
И такожде не угоден Литве. А тех, кто станет излиха мирволить земной власти, мы не должны с тобою желать узрети на святом престоле! Господу надобно служить паче жизни своей!
Федор молчит, всею кожей ощущая правоту слов наставника. Отвечает медленно:
– Мне ведомы его знанья, ум и талан, Киприан ставлен патриархом Филофеем и был его правою рукою, и он не допустит католиков на Русь, все так! Но меня страшит его суетность, его любование собой! Я не вижу в нем величия веры!
– Меня страшит иное, – помолчав, возражает Сергий. – Самолюбование всей земли! Грех гордыни навис над Русью и не окончил с битвою на Дону, но паки возрос в сердцах! Ведом тебе этот Софроний Рязанец? Тот, что сочинил для князя Дмитрия «Слово» о побоище на Дону?
– Ведом. Он, и верно, с Рязани. Из Солотчинского монастыря. Человек книжный. Принес с собою «Слово» некое, о походе на половцев путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по «Слову» тому написал иное, о днешнем одолении на враги!
– Ты чел то, прежнее, «Слово»?
– Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив!
– То, прежнее «Слово», как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели. Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч убиенных русских ратников… А воротилась десятая часть…
Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие!
– Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска!
– Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни?
– Воззвать ко князю? – с нерешительною надеждой произносит Федор.
Сергий, отрицая, покачивает головой:
– Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой!
– Ты скоро на Дубну? – после долгого молчания спрашивает Федор.
– Да, возвожу новый монастырь по князеву слову!
И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы.
Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод.
Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек неподвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий – терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше – леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды, и все это множество людское духовною опорою своей числит (даже не ведая о том!) вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли.
Только-только свалили покос. Кое-где уже «парят пары». Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах.
Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно – тоже отяжелело и словно слегка поблекло.
Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.
Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.
– Хорошо-то как!
Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:
– Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!
Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной.
Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а – все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: «На игумена Сергия погляди!» И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь… Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была.
Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы – справились!
– Погоды стояли дивные, – сказывал брат. – Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны!
– Давеча с копны пал! – подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. – Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!
Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.
– Не ведаю, как кого и звать! – признался Иван вполголоса Маше.
Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:
– Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? – отнеслась она к Лутоне.
– Неонилой!
– Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький – Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке – Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо!
– Трое! – возразил Иван.
– Трое! – подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. – Один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!
– Нынче некому! – успокоил Иван. – Мамая, вишь, и того разбили!
Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое «фьють-фьюить» над самою головою.
– Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал почитай!
– Знаю! Сами справились! С таких сенов да при таких погодах – грех было не успеть! Трава добра ныне: прокос прошел, вот те и копна! – Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку:
– До последи не верил! Оногды думашь: все, сбавляй скотину, да и только… А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул, и не ведал, ушибся ай нет! Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови… Ты тамо знашь, не будет ноне войны?
– Не с кем вроде бы!
– А новый хан?
Иван молча перевел плечами.
– Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас… Да и Литве не до наших дел московских… Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам… Не сулят войны!
– Не сулят… – эхом повторил брат.
А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало б! Глянул, сощурясь, туда, где, не видный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает… Ради чего они и ходили нынче за Дон!
– Не станет ноне беды! – бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги.
– Кажись, наши бабы в баню зовут!
Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинают щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар.
– Нам-то оставьте пару! – прокричала Маша издали, сияющими глазами оглядывая раскаленных докрасна мужиков, пробегающих назад, в баню.
Наконец, выползли, остывая. Накинули холщовые чистые рубахи, пили квас, и только тут, отводя глаза, домолвил Иван:
– Схоронку приготовь себе в лесе, коли душа недоброе чует! – Сказав, застыдился было, но Лутоня глянул на него без улыбки, кивнул:
– Вестимо! Я и сам так мыслю. До снегов всяко нать… – не договорил тоже, как и Иван, застыдился, видно, и только махнул рукой.
Скоро Мотя с Машей выгнали их из предбанника. Выскобливши избу, сами теперь принялись хлестаться в два веника. Затем, по зову Моти, Лутоня потащил в баню детей.
После сидели, распаренные и счастливые, за свежевыскобленным столом, хлебали щи, ели кашу и сотовый мед, запивая парным молоком. Славно было!
Иван слушал, тихо дивясь про себя, как увлеченно толкуют его Маша с Мотей о крестьянских хозяйских многоразличных делах. (Уже и скотину всю переглядели, и коровами, и молодым бычком успела Мотя похвастать новой родственнице, а та уже присаживалась доить.) Поздно вечером, когда улеглись спать в сельнике на охапках душистого свежего сена, застеленного рядниной, и Иван вновь было подивил нежданному жениному знанью сельского обихода, Маша тихо рассмеялась, прижимаясь к нему:
– Глу-у-у-пый! Думашь, боярыня, так… Я тебе не сказывала еще, как мы горели в Радонеже в зимнюю пору. Сидели, почитай, на снегу! А когда из Ростова бежали, дедо вспоминал, дак по первости вся наша боярская господа, стойно мужикам, и пахали, и скородили, и сеяли, и лес секли, и хоромы рубили – все сами! Игумен Сергий тогда молодой был, еще в миру, парнем, дак он дерева из лесу волочил, а его батюшко со старшим братом плотничали… Мы, в нашем роду, никакой работы черной не боимся, нас и бабка наставляла так! Я, коли хошь, всю крестьянскую работу разумею: и косить, и пахать, и жать, и лен трепать, и прясть, и ткать, и скотину водить, и кожу могу выделать, хоть ето и мужеско дело, и выступки сошью…
Ты еще и не ведаешь, каку себе жонку сыскал! Глупый! – Маша бормотала уже в полудреме, опрокидываясь в сон. – А тебя я, знашь, когда пожалела? Когда матушка ваша сказывала, как вы в лесе бедовали и ты ее вез, маленький, сена еще таскал младеню, а после довез до места и пал с коня… Дак вот с того! Спи!
Крепко сбрусвянев, Иван с отчаянной решимостью начал было:
– Я те не сказывал, стыдно было… Была у меня, ну, девка, мордвинка…
Маша тихо рассмеялась, не дав договорить, заткнула ему рот поцелуем:
– И о том ведаю! Мать рассказала! – Она посунулась к нему носом, ткнулась в плечо и, повозясь, верно, заснула. А он лежал, боясь пошевелиться, дабы не спугнуть ее мгновенный молодой сон, вдыхая душистый запах Машиных волос и свежего сена, чуял разгорающееся желание, радуясь и сдерживая себя, и было сладко, сладко почти до боли!
Интерес человечества к звездотечению, движению солнц и планет и к разным необычайным небесным явлениям объясняют обычно потребностями правильной ирригации, потребностью исчисления времени. Все эти объяснения не имеют никакой цены, ежели мы учтем, что интерес человека к звездам появился много раньше всякой ирригации и земледелия, а солнечные затмения и явления комет, вообще никакого отношения не имеющие ни к сезонным чередованиям дождей и засух, ни к календарю, интересовали человека больше всего.
Помню, маленький совсем шел я с отцом по городу. Был зимний, темный уже, вечер. Небо было усыпано звездами, и среди них висела как-то странно перевернутая хвостатая яркая комета. Какая? Когда это было? Не ведаю. Но помню до сих пор. Думается, что ни в какой ирригации тут дело, а совсем в другом.
Животное обычно смотрит в землю или впереди себя. Иное неспособно и поднять голову вверх, мешает короткая шея. Человек стал на задние конечности и смог поднять голову. И увидел звезды над головой. Целые россыпи голубого холодного огня. Человек мог часами лежать на спине, глядя в небо. Над головою текли, поворачиваясь, неслышные огненные миры. Холодом безмерных пространств веяла вечность. Возможно, когда-то (по каким-то реальным причинам!) человек даже и боялся звезд, скорее – падающих звезд, и потому забивался в пещеры, уходил в подземельную тьму от ужаса летящей из глубин космоса гибели… Во всяком случае, в прапамяти людской отпечаталось, что хвостатые звезды – не к добру, не к добру и иные небесные знаменья.
Княжеский летописец, памятуя беды и скорби земли, тщательно записывал: «16 июня 1381 года гром и ветер с вихрем в неделю Всех Святых».
Со многих хором на Москве посрывало кровли, и дрань носило по воздуху «яко сухой лист». Отметил он со страхом и небесное видение: «Столп огнен и звезда копейным образом», что явно казалось ему не к добру. «Звезда копейным образом пред раннею зарею на восток» являлась в течение всей зимы и весны 1381/82 года, что и связалось во мнении русичей с позднейшим Тохтамышевым нахождением.
Однако летом и осенью 1381 года ничто, казалось, кроме огненного столпа, не предвещало беды. Скиргайло с ратью простоял под Полтеском попусту, так и не сумев взять города под Андреем, и отступил со срамом.
Киличеи, усланные в Орду, воротились четырнадцатого августа, поведав, что новый хан доволен подарками и утверждает престол за Дмитрием. С князем Олегом, воротившимся-таки во свою отчину, удалось, не без известных трудов, пятнадцатого августа заключить мирный договор, по которому стараньями Киприана уломали-таки Олега признать великого князя Дмитрия себе братом старейшим (а Владимира Андреича Серпуховского – братом). Вслед за тем Олег обязывался сложить с себя целованье Литве и быть заедино с московским великим князем в литовских и ордынских делах в мире и войне совокупно. Межеванье княжеских волостей проводилось по Оке от Коломны вверх («что на московской стороне, Верея, Боровск и иное, то – Москве»).
Ниже Оки рубеж устанавливали по Цне. За князем Олегом и Рязанью оставались Лопасня, Мстиславль, Жадене – городище, Жадемль, Дубок, Бродничи и прочие волости, уступленные некогда тарусскими князьями. За князем Дмитрием признавалась Тула, бывшее некогда владенье царицы Тайдулы, и прочие отобранные у татар московитами примыслы. В свою очередь за Олегом – захваченное у Орды рязанами. Русь ощутимо начинала наползать на ордынские земли. Договорились о пошлинах, мытных сборах, повозном, о праве вольных бояр на отъезд… Словом, и эта гроза оказалась счастливо уряженной Дмитрием. Казалось все более, что счастье сопутствует великому князю, невзирая на грозные небесные знаменья.
И еще одна радостная весть достигла Москвы к исходу лета. Из Орды в Нижний пришел посол Акъхозя и с ним семьсот татаринов, намерясь идти на Москву. Посол, да еще с такою свитой – это подарки, грабежи, быть может – пожары и увод полоняников. Навидались послов татарских досыти! И вдруг – благая весть: не дерзнувши идти на Москву, Акъхозя повернул обратно.
Нерешительность посла приписали страху от недавнего разгрома Мамаева. В Москве царило ликование, и вовсе не думалось никем, что это нежданное бегство послов к худу.
Не думалось! Да тут еще подоспели дела церковные. Генуя, разбитая на всех фронтах, замирилась, наконец, и в Константинополе, с неохотою заключив мир. И припозднившемуся русскому посольству стало мочно выехать на родину.
Дионисий Суздальский вовсю действовал во граде Константина и недавно прислал на Русь с чернецом Малафеем список с иконы старинного письма, почитаемого образа Богородицы Одигитрии (Водительницы), даже два списка, две копии, одну в Суздаль, другую для церкви Спаса в Нижнем Новгороде.
Иконы обогнали московскую духовную чадь, что медленно двигалась на Русь с Пименом во главе, рукоположенным во митрополита русского, и, по мере того, как приближались послы, ползли и ширились слухи. Пимена уже твердо и многие называли убийцей Митяя, чему Киприан естественно отнюдь не препятствовал, сам с некоторым страхом сожидая встречи с соперником своим.
Решать, что содеять в толикой трудноте, должно было великому князю московскому, и Киприан явился к Дмитрию с целым синклитом из Федора Симоновского, четырех игуменов прочих московских монастырей, а также брянского и рязанского епископов, случившихся об эту пору на Москве.
Монашек, посланный Иваном Петровским, как и гонец княжого посла Юрия Василича Кочевина-Олешинского были тут же.
Вызвавший у Дмитрия гадливое омерзение суетливо-угодливый клирошанин врал, округляя глаза, трепеща перед великим князем, бормотал:
– Как на духу! Как на духу! Как убивали, не зрел! Но ведаю, что убивали!
Клирошанина увели. За Пимена сочли нужным вступиться Акинфичи: мол, оговорить всяко мочно, а ежели не виноват? Духовное лицо нелепо есть мирским судом судити!
Посланец Кочевина-Олешинского отвечал увертливо и непонятно (и тоже врал!). Монашка и гонца расспросили еще раз, порознь. Теперь Дмитрий хмуро гадал об истине, понимая, что ни один из допрошенных не ведает всей правды, либо скрывает ее от него, великого князя, но что печатник Митяй доподлинно не сам погиб, но отравлен или удавлен при подходе к Царьграду и что смерть сия, во всяком случае, помогла именно Пимену получить вожделенное митрополичье звание… Он слушал гонца, начиная сопеть, все мрачнея и мрачнея, наконец прервал, стукнув кулаком по подлокотью золоченого кресла.
– Довольно! Долгов архимандрита Пимена, по заемным грамотам наделанных, я платить не стану! – сказал. И то, что назвал Пимена не владыкою, но архимандритом, домолвило остальное.
Киприан, что сидел на почетном месте покойного Алексия с выражением голодного настороженного пса, вдруг весь как-то слегка обвис и оплыл, и даже слабый окрас румянца явился на посеревшем было лице болгарина.
Клирики значительно переглянулись. Федор Симоновский произнес отчетливо:
– Владыка Киприан ставлен Филофеем Коккиным, и низвергнуть его волен единственно собор митрополитов и епископов при патриархе царского города!
А посему нелепо есть Пимену имети мантию, клобук и посох с печатью митрополита русского, каковые надлежат здесь сущему владыке Киприану!
Об убийстве Митяя не было более произнесено ни слова. Духовные не считали себя вправе изречь такое, бояре молчали тоже, молчал и князь. Но участь Пимена была ими молчаливо решена. В тот же день вооруженный отряд детей боярских во главе с посланцами великого князя и с грамотою поскакали встречу возвращавшемуся обозу русичей.
Пимен до самой Коломны так ничего и не знал. Ехали трудно, несколько раз едва не попадали в руки степных Мамаевых воев (с гибелью властного темника многие его приверженцы, не признавшие Тохтамышевой власти, стали попросту степными грабителями). И вот наконец Ока, отвычная за два года далеких странствий, близкий дом, родина! Митяй и кошмар его убийства остались где-то далеко отселе и в пространстве, и во времени. Пимен лишь здесь, подъезжая к Оке, почуял смутную тревогу, временем отравившую ему радость встречи с родной стороной. Но… Он оправдается, он объяснит Дмитрию! Да и не должны его выдать, за него вступятся! Многие… Сам Сергий… должен… А бояре? Василий Хвостов и иные прочие? Нелепо…
Далеко! Давно! Хотя о Киприане он слышал, но надея была: уедет вновь в Литву Киприан – и дело с концом!
А впрочем, теперь затмевала все радость, отвычная радость встречи! И он был благостен! Высовывался в открытые окошки возка, благословлял, умиляясь каждому русскому мужику, каждой бабе…
По наплавному, от ледохода до ледохода устрояемому под Коломною мосту переправлялись на московскую сторону Оки. Синяя вода спокойно и мощно стремилась под ними, упруго обтекая смоленые борта барок, на которые был уложен тесаный дощатый настил. Глухо и гулко топотали кони. Уже по-за дубовыми тынами города завиднелся белый недостроенный храм, по вершине которого мурашами сновали люди, уже чаялась радостная встреча…
Вооруженные дети боярские рядами окружили возок.
– Архимандрит Пимен? – произнес княжеский боярин, наклоняясь с седла.
С треском отлетели дверцы возка. Его волокли грубо, под руки, срывали с него мантию, крест и панагию. Он сам, дабы не вывихнули перстов, снял и отдал тяжелый перстень с печатью. Внутри все дрожало мелкою противною дрожью ужаса. Именно теперь вспомнился предсмертный хрип погибающего Митяя, судороги большого тела… Именно теперь! Он жалко, с неверною надеждою обернулся к спутникам своим… Бояре и клирики угрюмо молчали.
Московская княжеская сторожа выволакивала из рядов тех четверых, что когда-то вершили скорый суд над Митяем – все уже было известно на Москве!
Без белого клобука, простоволосого, с растрепанною жалкою и редкою гривой седых волос, его выволокли на простое седло какой-то клячи, притянули к седлу арканом и, ни слова не говоря, съехавшись со сторон, помчали в опор. Он еще думал узреть князя, попробовать оправдаться, свалить смерть Митяя на Кочевина-Олешинского… Ни Москвы, ни князя Пимену даже и узреть не удалось. Поковавши в железа и пересаживая с коня на конь, его домчали прямиком до Чухломы и ввергли там в монастырское узилище.
Киприан, узнав о том от воротившихся княжеских молодших, широко, истово перекрестился. Грядущего не ведал и он, а потому почитал себя окончательно спасшимся от неудачливого соревнователя своего. Казнь убийц и расточение прочих, принимавших участие в заговоре противу Митяя, довершили его зримую победу в борьбе за владимирский владычный престол. Таковы были великокняжеские и митрополичьи дела к осени 1381 года.
И только всходившая раз за разом перед рассветом хвостатая звезда продолжала тревожить московитов, упрямо обещая (миновавшие, казалось, страну) беды и разорения.
Акъ-Ходжа (Акъхозя) от Нижнего повернул назад, действительно убоясь Дмитрия, но много лучше было бы для Москвы, ежели бы он не устрашился и повстречался с великим князем, приняв свою долю даров, поминок и почестей и, главное, переговоривши с Дмитрием и его боярами с глазу на глаз.
Тут вот и скажем, почему все же Тохтамышев посол так-таки не дошел до Москвы.
Старый суздальский князь Дмитрий Константиныч тихо умирал в Суздале.
Гибель сына Ивана на Пьяне, двукратный погром Нижнего, оба раза выжигаемого татарами дотла, гибель, как казалось, всех гордых заводов и замыслов покойного родителя, ибо и Сура Поганая и Запьянье были испустошены вконец, рознь сыновей, борьба с братом Борисом – все это в конце концов доконало его. Князь вроде бы даже не болел, но ослаб до полной убогости, до того, что подчас в забывчивости пачкал платье…
Князь стыдился слуг, хозяйственный обиход полностью предоставил ключнику и боярам, он уже ничем не правил и не руководил и только молился подолгу. Доконала князя и смерть жены. Анна умерла в одночасье, не лежав, не болев, а просто шла к себе, распушив слуг, плохо присматривавших, по ее мнению, за хворым супругом, и вдруг побелела, тихо охнула и медленно опустилась на ковер. Пока растерянные служанки хлопотали, несли, толкаясь и дергая госпожу, вваливали грузное тело княгини на постелю, она и умерла.
И осталось одно – звать попа да гадать, как сообщить о том старому князю…
Дмитрий Константиныч приплелся, высокий, худой. Стоял, шатаясь, глядя растерянно на грозно потемневший неживой лик своей печальницы и ругательницы, так помогавшей ему жить, и думал… Нет, не думал он уже ничего! Опустясь на колени, приложился лбом к скрещенным холодным рукам и тихо плакал, вздрагивая, страшась и не умея уже и подняться с колен. Слуги поняли, подняли, увели…
Таковым стал некогда грозный супротивник московского князя Дмитрия, вырвавший было великий стол из цепких рук Алексия, когда нахлынули днешние события, завертевшие бессильного князя, словно щепку в водовороте.
Татарских послов принимал в Нижнем Борис. Василий Кирдяпа тоже был при дяде. Семен оставался с отцом в Суздале, но, всею душой стремясь за старшим братом, он только тем и жил, что надумает Василий за них обоих.
Борис, женатый на дочери Ольгерда, когда-то тягавшийся за власть со старшим братом и великим князем Дмитрием, перешагнувши пятый десяток лет, изрядно потишел. Тесть, Ольгерд, умер. От Михайлы Тверского восемь лет назад он отступился сам. Росли дети, Даниил и Иван Тугой Лук. Росла горечь несостоявшейся, злой и, как виделось уже теперь, напрасно прожитой жизни.
Василию Кирдяпе, который тут, в Нижнем, охранял интересы отца от возможных дядиных поползновений, подходило к сорока (и к тридцати – Семену Дмитричу, младшему сыну старого суздальского князя). В этом возрасте уже не колеблются. Последнее, что можно успеть содеять в жизни, надобно делать теперь. Дряхлый отец некогда отказался за них за всех от прав на великое княжение владимирское. Кирдяпа никогда не признавал той позорной грамоты и злобствовал, как уже знаем мы, не всегда тихо. Но до сих пор ничем существенно изменить свою судьбу – судьбу рядового подручника московского великого князя – ему не удавалось.
Час ли пробил, когда на престол Орды взошел Тохтамыш?! Он, Василий Кирдяпа, вызвал давешнюю памятную резню в Нижнем, уничтожив Мамаева посла Сарайку с его дружиною! Теперь он уже по тому одному давнему поступку своему Тохтамышев друг! Так думал, так полагал Василий Кирдяпа, так созревал его замысел.
Добавим, что хотя нижегородские полки и пришли на помочь Дмитрию, но ни один из князей суздальского дома не был на Куликовом поле. Хотя им-то, родичам великого князя московского по Евдокии Дмитриевне, совсем непристойно казало не участвовать в битве на Дону!
Татарский посол Ак-Ходжа (русичи говорили и смягчая окончание:
«Акъхозя», и смягчая начало: «Ачиходжа» – так и эдак) был из Тохтамышевой Орды, и в урусутских делах разбирался плохо. Про убийство Сарайки он, конечно, знал. Да и ордынцы Мамая, перешедшие на сторону Тохтамыша, наговорили много всего, наговорили такого (памятуя давешний свой разгром!), что и поневоле мог думать посол о злобном коварстве и жестокости урусутов. Да к тому же тут, в Нижнем, это и совершилось! Тут пала тысяча Сарай-ака и сам епископ Дионисий приказывал русичам убивать посла татарского. (Родичи Сарайки поклялись поймать Дионисия, ежели он поедет из Константинополя степью, поймать и предать лютой казни.) Татарских послов чествовали. Рекою лились русские стоялые меды, гордость Нижнего Новгорода, недаром самые искусные медовары обитали тут и отсюда расходились по Руси! Лилось красное фряжское, жарилась на вертелах баранина и конина. Гостям подавали целых, уложенных на долгие дощатые и серебряные блюда разварных и копченых волжских осетров, выносили жареных лебедей и гусей, покрытых перьями, с гордо выгнутыми на серебряных проволоках шеями (любимую утеху урусутской знати еще на целые века вперед), волокли целые кабаньи туши, студень, кисели и блины… Звучал хор, гудцы и домрачеи старались изо всех сил. Дружинники князя Бориса стерегли по всему городу – не обидел бы кто из горожан ненароком зарвавшегося татарина… Краю и городу было истомно кормить, поить и дарить всю эту жадную прорву, и все-таки Борис с Кирдяпою не торопились отпускать татар на Москву.
Подрагивая крыльями вырезного носа, поводя плечами, сказывал Борис послу татарскому про то скорбное и пакостное дело, и все получалось у него, что виновата во всем была именно Москва, натравившая нижегородцев на татарское посольство.
– Гляди, Ака! – говорил Борис. Оба, прохлады ради, вышли на глядень и обозревали город с его рублеными кострами и каменными храмами, тонущий в угасающем разливе вечерней зари. – Гляди, посол! Тихо! Без московитов тихо у нас! Вот на Москву придешь, тамо… – Борис вновь перевел плечами, не кончивши говорю. Уставился в летнюю призрачную мглу. Ему было трудно подбирать слова, ибо речь заволжских татар сильно разнилась от той, привычной, что была принята в прежней Золотой и вчерашней Мамаевой Орде, сильно отличалась и потому казалась варварской.
– Русски бояра молвят, виноватый в убийстве Сарай-ака твой сыновец Василий? – в свою очередь трудно подбирая слова русской речи, произнес татарский посол.
– Кирдяпа? Поговори с ним сам! – тяжело глянув в очи Ак-Ходже, отмолвил Борис. («Русски бояра!» – передразнил про себя татарина. Поди, свои рассказали! Спросил бы лучше, за сколько баласов и кому продал племянничек жизнь этого дурака Сарайки! Не спросит! И я не скажу!..) Оба молча смотрели на вечереющий город. Багрянец зари уходил с последних, самых рослых шатров городских башен, и город погружался во тьму – Как тут светло! – сказал Ак-Ходжа по-татарски.
– Ты еще не был на севере! – возразил Борис. – Вот там светло!
Серебряная вода и розовое закатное небо во всю ночь. И тишина! – Оба надолго замолкли.
– Я буду говорить с Василием! – высказал наконец посол, поворачиваясь к Борису и твердо глянув тому в глаза. Борис кивнул почти безразлично, с легким опустошающим облегчением перебрасывая на плечи племянника груз лжи и государственных оговоров, долженствующих опорочить великого князя Дмитрия.
Василий Кирдяпа говорил по-татарски значительно лучше Бориса.
Необычный выговор посла мало затруднял его. Потому и речь пошла меж ними без особых обиняков сразу о самом главном.
– Гляди! – говорит, загибая пальцы, Василий, пронзительным зраком впиваясь в настороженный лик посла. – Ты веришь тому, что московиты разбили Мамая, дабы услужить Тохтамышу?
– Я не верю этому! – чуть помедлив, отвечает посол.
– Я тоже! – с напором продолжает Василий. – Дмитрий уже подчинил себе всех урусутских князей! Он хочет быть первым! Он не желает платить дани Орде! Сарай-ака был убит, ибо у Дмитрия стояли полки, готовые к бою, и он не хотел, чтобы Мамай уведал о том! Дмитрий хочет быть первым, и Орда погибнет, ежели ся возвысит Москва! Хан Тохтамыш тогда в свой черед испытает участь Мамая!
Ак-Ходжа гордо вскидывает голову.
– Тохтамыш объединил степь! – возражает он. – Ныне Белая, Синяя и Золотая Орда – одно! Тохтамыша не разгромить коназу Дмитрию!
– Да, ежели он будет один! – отвечает Кирдяпа. Но вкупе с Литвой? Со всею Литвой, а быть может, даже и с Орденом? И с Польшей? Ежели это будет новый крестовый поход?! – Василий видит, что посол молчит, сопит, думает.
Вопрошает наконец:
– Почто говоришь – Литва? Литовский князь ратен коназу Дмитрию!
Кирдяпа медлит, улыбается чуть заметно. Стрела попала в цель! Он загибает палец:
– Князь Ольгерд, с коим был ратен Дмитрий, давно умер! А Ягайло пришел на Дон и стоял в одном часе конского скока, но он не участвовал в бою! Это раз! Литовские князья, старейшие Ольгердовичи, почти все были в войске Дмитрия, это два! Именно они выиграли битву. И третье: почему Дмитрий принял митрополита из Литвы, Киприана, вместо своего же ставленника Пимена, хотя допрежь того, как толкуют, ненавидел Киприана всем сердцем и даже выкинул его из Москвы? А Киприан – соратник покойного патриарха цареградского Филофея, который пытался объединить государей всех православных земель, дабы сокрушить совокупными силами «неверных»:
Османский султанат и Золотую Орду. Сравни и помысли! Кабы не вражда Ольгердова с коназом Дмитрием, Филофей с Киприаном добились бы своего еще пятнадцать лет назад! И ежели теперь московиты с помочью Киприана заключают ряд с князем Олегом Рязанским, то каких доказательств надобно тебе еще, ханский посол?! Ягайло – сын тверянки Ульянии. Он говорит русскою молвью! Ягайло совсем не хочет потерять Подолию, захваченную Ольгердом! Они сговорят с Дмитрием, и тогда не ведаю, кто победит в бою: они или Тохтамыш?
Посол сопит все громче. Он уже и не веря – верит.
– Почто ты говоришь такое? – почти кричит он. – Как я узнаю, не тайный ли ты друг Дмитрия, ведь твоя сестра…
– Жена великого князя московского! Да! Но отец, заключая сей брак, подписал отказную грамоту за весь наш род, навеки лишающую нас права на великое княжение владимирское! Отец – тесть великого князя, а я кто? Не сегодня-завтра у меня отберут последние волости!
Василий произносит это страстно, придушенным, рвущимся к крику голосом, и Ак-Ходжа верит. Когда говорят так, не врут. Василий, и верно, о своей судьбе бает правду. Но верить заставляет посла другому – сговору московского князя с Литвой, сговору, коего не было. Однако Ак-Ходжа из Белой Орды, плохо знающий тайные извивы местной политики, и потому он верит Кирдяпе. Верит и тому, что тот небрежно роняет вслед сказанному:
– На Москве с тобою сделают то же, что с Сарайкой! А после откупятся серебром! Веришь ты, что хан за тебя захочет отомстить и пошлет войско?
Веришь – езжай! Только без меня! Я после нятья Михайлы Тверского, после иных его пакостей и шкод боле ни в чем теперь не верю Дмитрию!
Татарин молчит, медлит. Молчит и Кирдяпа, выговорившийся до конца.
Стемнело. Но прохлады нет. Волны нагретого за день жара овевают высокие сени княжого терема. И татарский посол не ведает, чему верить, и не знает уже, ехать ли ему на Москву или мчаться назад предупреждать Тохтамыша о коварстве коназа Дмитрия…
Осторожность и недоверие побеждают. Из Нижнего Новгорода посольство, так и не встретясь с великим князем владимирским, поворачивает назад.
Вот чему радовались на Москве! И, как оказалось впоследствии, радовались зря!
Через всю зиму восходила перед рассветом зловещая острохвостая звезда, упорно предвещающая русской земле неведомую беду.
Биография Тохтамыша способна поставить в тупик любого исследователя.
Полководец, провоевавший всю жизнь и значительное время шедший от успеха к успеху, хан, объединивший Белую, Синюю и Золотую Орды, то есть, хотя бы в этом, сравнявшийся с Батыем, любимец многих и многих эмиров и беков, политик, который, уже будучи разбит, дарит по праву владения незавоеванную Русь Витовту, многолетний соперник великого Тимура, хозяин степи (Дешт-и-Кипчака), памяти о котором хватило в народе на то, чтобы и дети его долгое время еще претендовали на ханскую власть в степи, короче, любимец и баловень судьбы, предводитель сотен тысяч конных воинов, он, провоевавши всю жизнь, не выиграл меж тем ни одного, подчеркиваем, ни одного большого сражения! Политика его, та же борьба с Тимуром, была самоубийственной как для самого Тохтамыша, так и для всей Орды, а клятый поход на Москву оттолкнул от него сразу же всех возможных и верных союзников в русском улусе. К власти над Белой Ордой он пришел в результате четырех сокрушительных разгромов войсками Урус-хана, после чего был попросту избран огланами покойного победителя на освободившийся престол!
Такими же разгромами оканчивались все его встречи с Тимуром. Мамая он победил потому, что войско Мамая без боя перешло на его сторону. А поход на Русь был волчьим воровским набегом, решительно ничего не изменившим в расстановке политических сил, ибо Москва сохранила и великое княжение, и всю ту власть, которая была ею добыта в предшествующие десятилетия стараньями Калиты, Симеона, владыки Алексия и иных.
И возникает недоуменный вопрос – почему?! Почему его столь упорно поддерживал и столь долго щадил Тимур? Почему белоордынцы из всех возможных Чингизидов избрали именно его? Почему поддержала Тохтамыша Мамаева Орда? Что нашли, наконец, в этом гордом, властительном и бездарном эпигоне, похоронившим древнюю монгольскую славу, князья суздальского дома, решившие с его помощью переиграть уже проигранный спор с Москвой, на каковом пути потеряли они все, что имели допрежь, и едва не потеряли даже свои головы? Все это трудно объяснимо, точнее – необъяснимо никак!
И даже то спросим: да был ли Тохтамыш на самом деле? Или это сгущенный фантом, последняя воля степи, мечта огланов и беков восстановить утерянное величие кочевой державы, мечта, вполне случайно прикрепившаяся к смуглому юноше с горячими глазами, который упорно хотел драться, не умея побеждать, хотел быть (и был!) правителем, так и не научившись управлять до гроба дней своих?
Получивши из рук степных беков Мамаев улус, Тохтамыш не остался на правом берегу Волги, но вернулся к себе, в заволжские степи. Впрочем, это мало чему помогло, ибо новые подданные устремили за ним. Правители и вельможи свергнутого Мамая, мусульманские наставники, теперь с удвоенною ретивостью пытавшиеся обратить к Магомету кочевых головорезов Тохтамышевых, по-прежнему чтивших матерь-землю и чистое небо, добрых и злых духов, приносивших подношения Тэнгриям и ублажавших шаманов, что отгоняли злых духов, убуров и албастов, от их стад. Для этих далеких потомков воинов из степной Монголии и посейчас важнее всех сур Корана было ублажить добрую душу «кот» и отогнать злую – «орэк», вовремя принести дар матери воды и хозяевам леса, дома, хлева… (В этих древних, проживших многие тысячелетия воззрениях заволжские кочевники находили общий язык с лесными земледельцами и охотниками русичами, так же точно верившими в баенника, овинника, домового, русалок и леших.) Неугасимое язычество жило здесь, чуждаясь всех великих религий или переделывая по-своему приходящие со стороны чужие и чуждые воззрения христиан, манихеев, даже и мусульман, что бы там ни говорили мудрые казы и муфтии в своих глиняных городах.
Купцы и политики, жаждущие подношений, степные володетели всех мастей устремились в ставку Тохтамыша, чая чинов, должностей и поживы у этого молодого хана, нежданно-негаданно ставшего властелином всей степи. Было от чего закружиться голове у беглого сына убитого Урус-ханом мангышлакского правителя!
Василий Кирдяпа, добравшись до Нового Сарая, долго не мог пробиться к хану. Город, украшенный храмами, мечетями и кирпичными, покрытыми глазурью дворцами знати, шумел, как улей во время роения. В канавах дотаивал грязный снег, но уже проклюнулась, уже лезла густо отовсюду молодая трава, по Волге плыли голубые ноздреватые льдины, и уже первая пыль вставала над рыночною площадью. И над всеми душными и острыми запахами гигантского скотьего города-торга царила упоительная свежесть широко текущей воды, свежесть степных просторов и бескрайних пространств Заволжья, придвинутых вплоть к самому городу торжествующей весной, омывшей чистою живительной влагой голубые порталы и узорно опоясанные изразчатыми коврами минареты, распахнувшей безмерную высь небес, украшенную белорунными стадами облаков, стремящихся к новым пастбищам своего лазурного поля.
Кирдяпа поерзал в седле. Откидываясь и полузакрывши глаза, глубоко, освобождающе вздохнул. В этом тьмочисленном людском кипении, изобилии стесненной в загонах скотины, в цветных халатах купцов из разных земель, в разноязычьи торга было упоительное ощущение силы, даже и в том, что город не был загорожен стенами, царственно переходя в степь, в ряды кибиток и юрт, прихотливою россыпью окружающих узорное кирпичное изобилие ханской столицы, даже и в этой гордой уверенности, поколебленной было новгородскими ушкуйниками и снова возвращенной к берегам Итиля нынешним удачливым ханом, этим выходцем из Синей Орды, из небытия возвысившимся до повелителя всей великой степи от далеких предгорий Алтая и до днепровских круч, повелителя всей Руси!
И он, Кирдяпа, едет сейчас к новому Батыю, дабы уговорить его раздавить ненавистную Москву! (И вернуть ему, Кирдяпе, вожделенный ярлык на великое княжение владимирское!) Раздавить Дмитрия силами этих степных всадников на низкорослых мохнатых лошадях!
Все прежнее – и нелепое поиманье дядиного посольства, и даже убийство Сарайки – было детскою забавою! Пусть дядя Борис продолжает сидеть до времени в Нижнем, утешаясь торжественною встречей, которую готовит он владыке Дионисию, что, насидевшись в дорогом его сердцу Константинополе, нынче порешил, кажется, воротиться в Русь с целым обозом книг, икон и всяческого церковного узорочья, добытого им в Византийской столице. Пусть!
Дионисий, думается, тоже потишел и уже не будет, воротясь, призывать к немедленному ниспровержению Орды. Глупец! Надобно опереться на Орду!
Достаточно разоряли и жгли Нижний! Ордынскими силами надобно сокрушить векового врага!
Так вот гордо подумалось. Но не подумалось, что вековой враг стал таковым всего лишь лет пятнадцать назад, получивши владимирский стол в вотчину и в род, и что женою врага векового является родная сестра, Евдокия, Дуня, и что – самое-то основное, чего не понимают никак все и всяческие ниспровергатели, – считаются-то с Русью и русичами потому только, что она сильна, что она едина, а распадись она, развались вновь на уделы, и внимания уже на эту землю никто не обратит, и пойдет она во снедь иноверным, и уже о других, о тех, кто сохранил и соблюл себя, свое лицо и свою силу, начнутся хлопоты соседей, любовь и ненависть, опыты дружбы и войны (как повезет!), а эту, погубленную землю, растоптанный язык, потребив, истребив и вытерши о них ноги, даже и словом не помянут в череде иных свершений и дел… Не ведал Кирдяпа, что даже и его примет хан Тохтамыш, и будет говорить с ним, и послушает только потому, что его соперник, Дмитрий, разбил Мамая.
Очень большой и очень непростой в истории вопрос: сколько стоит величие страны, что оно дает гражданам и сколько сами граждане вынуждены за него платить. И всегда в конце концов приходит час, когда величие уже свыше силы и когда граждане перестают платить добром и кровью за фантомы прошедшей славы веков. Но тогда распадается государство и люди, его составляющие, те, которым дано уцелеть, становятся перстью земли, меняют в стремлении выжить привычки, язык и веру отцов, становясь песчинками, строительным шлаком, кирпичиками в твердынях иных цивилизаций, иного величия и иных государств, пока и те не исчерпают в черед предела своего…
Понимал ли Кирдяпа, на что идет? Люди, коим своя корысть застит общее, мирское, обшинное, теряют дальнозоркость, долготу зрения и мысли, они уже не видят вперед, и Кирдяпа не видел. Сегодняшний, сиюминутный успех исчерпывал для него все, и даже владыка Дионисий ничего не мог бы совершить с ним теперь, ни объяснить, ни остеречь, ни образумить… Ну, а кто иной?
Уважение к отцу Кирдяпа утратил давно, не с тех ли еще пор, когда Дмитрий Костянтиныч отрекся от ханского ярлыка, привезенного ему Василием.
Уже тогда злоба и бешенство Василия Кирдяпы перелились в презрение к родителю. Трезво оценить соотношение сил, понять что-либо Василий не хотел и не мог. Ну, а теперь, когда умерла мать и отец, потерявши силы, медленно угасал в своем суздальском терему, ничто уже не связывало Кирдяпу, утвердившегося в своих давешних желаниях и страстях. Ни его, ни Семена, с тех детских лет еще безоглядно следовавшего за своим старшим братом… Так вот было! Так вот и оказался Кирдяпа в стане Тохтамышевом, жадный и вожделеющий, в толпе таких же жадных и вожделеющих просителей, не ведая в злобе на Дмитрия, что становится неотвратимо отметником родины своея.
Он уже объехал многих эмиров нового хана, раздал дары, того боле наобещал, и с послом давешним, Ачиходжею, говорка была, и уже начинал потихоньку гневать (не в отца пошел, скорее в дядю: ниже ростом, плотнее, шире и столь же разгарчив на гнев), но вот, наконец, был созван на торжественный прием.
Кирпичный, отделанный майоликою дворец. Сводчатый узорный потолок.
Пол и стены застланы и завешаны коврами. Дымятся мангалы, ползет удушливый ароматный чад от сжигаемых благовоний и смол, от измельченной можжевеловой хвои, что курится и тлеет на жаровнях. Разряженная толпа придворных.
Монгольские высокие шапки, чалмы. У стены – золотой трон, точнее деревянный, обитый листиками накладного золота – на это еще есть средства!
На троне, скрестив по-татарски ноги, на узорной подушке молодой, сухощавый, смуглый, со слегка раскосым разрезом жарких глаз, одетый в парчовый халат хан. Он смотрит на Кирдяпу взглядом барса: мгновенный, словно бы безразличный и внимательный взгляд. Ему доложено.
– Ты говоришь, что коназ Дмитрий в союзе с литовским князем замышляют войну с Ордой? – спрашивает.
Что можно объяснить тут, где толпы внимающих ушей и неведомо, кто кому служит! Кирдяпа чуть заметно пожимает плечами, поясняет вновь: нынче Киприан заключил союз Дмитрия с Олегом Рязанским. В битве с Мамаем литовские полки не участвовали. Владыка Киприан был всегда другом литовского великого князя Ольгерда и врагом покойного Алексия…
– Хан! Расспроси тех, кто ведает тутошние дела, и ты сам поймешь, что, разбивши Мамая, московский князь на этом не остановится!
– Коназ Дмитрий прислал сказать, что он разбил моего врага!
– Ведал ли он только, ведя полки на Дон, что Мамай – твой враг? – вопросом на вопрос отвечает Кирдяпа. – Местные володетели все поддерживали Москву! Против Твери, против Суздаля… И вот теперь Москва поднялась противу Орды! Ежели не смиришь безумца, твоему царству угрожает гибель! В союзе с Литвой они могут выставить неисчислимую рать! Думай сам, повелитель! Я – сказал. – Кирдяпа склоняется в поклоне. Он ведает: ежели ему поверят, созовут на говорю с ханом с глазу на глаз. Ну, а не поверив, могут и голову отрубить!
Кирдяпа не догадывает, что Тохтамышу шепчут в уши столь многие, что он давно сбит с толку, не ведает, что вершить, и по десять раз на дню меняет свои намеренья. Что и киличеи великого князя московского тут постарались, и Федор Кошка руку приложил… И все-таки что-то сдвинулось!
Хотя бы краешком! Тохтамыш задет. Тохтамыш не понимает местных дел, и он не хочет иметь против себя нового Урус-хана! Эмиры и беки покойного Мамая в злобе за донской разгром нашептывают ему в уши, что русские – кровавые псы, что русские заносчивы, что их давно надобно смирить, что, разбив Мамая, они не успокоятся теперь до нового погрома… То же самое талдычат волжские купцы, потерявшие Булгар, где ныне московский даруга и дань только частью идет в Орду. То же самое повторяют фряги, расправившиеся с Мамаем, которым он отдал недавно по их просьбе двенадцать селений в Крыму и которые тоже мстят за унижение на Дону. Слова Кирдяпы являются последней каплей в переполненной чаше ненависти. Союз Владимирского великого княжества с Литвой – это совсем не то, что надобно Тохтамышу, а точнее – тем бекам и эмирам, что руководят этим вчерашним юношей…
И потому Кирдяпу через несколько дней зовут к повелителю. И он сидит на войлочном ковре почти рядом с этим разряженным в шелк и парчу юношей в монгольской шапке, ловит надменные изучающие взгляды, улыбается подобострастно и не видит себя, не понимает, каков он в эти мгновения – наушничающий русский князь! Не догадывает, не понимает, что как бы ни поворотило там, на Москве, столь жирный кусок, как владимирский великий стол, ему уже не бросит никто, дадут ли еще Нижегородскую волость!
(Которую прямее было бы ему получить от Дмитрия!) Не ведает, не видит, не понимает Тохтамыша, который почти не слушает русского князя, ибо озабочен одним: сидеть и смотреть так, как сидел и смотрел Тимур, с которым этому юноше очень хочется сравниться, и в стараньях этих тем более плохо слушает он уруса, доверяясь тому, что потом, позднее, выскажут ему приближенные…
Кирдяпа кончает, наконец, говорить, склонивши голову, ждет. Но Тохтамыш молчит, и Кирдяпа получает лишь милостивый кивок повелителя.
Пятясь, Кирдяпа покидает шатер.
Его созовут на весеннюю ханскую охоту, и он увидит (и опять ничего не поймет!), как Тохтамыш, свалив стрелою кабаргу, медленно подъезжает, медленно спешивается и, ухватив за рожки, отгибает ей голову, долго смотрит в страдающие, почти человеческие глаза, подернутые уже пленкой смертной истомы, и с жестокой улыбкой всаживает ей затем нож в горло, из которого короткими фонтанчиками бьет алая кровь… Глаза животного мглятся, становятся стеклянными, а хан, распрямясь, задумчиво и удоволенно вытирает кровь с рук пучком травы… И это увидит Кирдяпа, и опять не поймет, и его отпустят, наконец, обнадежив и ничего явно не обещав, а скрипучие жернова ордынской политики будут все проворачиваться и проворачиваться, пока смуглый горячий мальчик в ханском дворце не решится на непоправимое для себя и для всей Орды.
И вот еще один тягостный исторический вопрос: зачем? Великое княжение, более того – вотчинное, наследственное право владения владимирским столом осталось в руках Москвы. То есть никакого пересмотра сотворенного Алексием государства не произошло. С другой стороны, и дружественных, чистосердечных союзнических отношений после того не могло уже быть у Тохтамыша с Москвой. Чего же он добивался и чего добился своим набегом? Навести страх? На друзей не наводят страха, а подданных страхом отталкивают от себя. Приходится признать, что Тохтамыш попросту не понимал ничего в высокой политике, а личный опыт воспитал в нем только одно – жестокость (которая едва ли не всегда неразлучна с трусостью!) Пото и бежал на ратях, не выстаивая сражения, как умел выстаивать неодолимый Тимур!
Так вот и состоялся пресловутый поход, лучше скажем – воровской набег Тохтамышев на Москву летом 1382 года.
Год выдался добрый. Густо колосилась, дружно наливала высокая рожь.
Травы в лугах также поднялись на диво, коню по грудь. Такую траву радостно было и косить: что ни прокос, то и копна! Луга на глазах покрывались ровными рядами стогов, еще зеленых, еще не пожелтелых, как бывает к осени.
Дмитрий, проезжая Заречьем, часто останавливал коня, оценивал глазом обилие сенов и дружную веселую работу мужиков и женок. Дружина почти вся была тут же, в лугах. Дома ждала Дуня, тоже радостная, с округлившимся станом. Прибавления семейства ждали к концу лета, и князь, глубоко вдыхая вкусный щекотный запах вянущих трав, представлял, зажмурясь, как Дуня опять родит и, с голубыми тенями в подглазьях, похудевшая и помолодевшая, станет кормить нового малыша, а он любовать ее взглядом, а ночью прижимать к себе ее полную, раздавшуюся грудь, из которой каплями станет сочиться молоко. Каждого малыша Дуня начинала кормить сама, после уж отдавали мамкам. И дети – Бога не прогневать! – росли хорошо. Полнился дом, полнилось хозяйство, полнилось княжество!
Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер! И Кашинский удел отошел тверскому князю.
Старый супротивник опять осильнел! Алексий что-нибудь да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел?! Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим…
По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглазию Митькой редко кто назовет!
Про стыдное – забылось. Помнилось лишь, как отчаянно рубился в битве!
Про то и повесть сочинена Софронием Рязанцем, читанная, словно петая, перед князем с боярами в большой палате княжеских теремов. То, о чем мечталось когда-то, сбылось! Он вновь помыслил о Боброке, усланном ныне охранять западные рубежи княжества, быть может, Андрею Ольгердовичу пособить. Ежели хотя Полоцкий удел отойдет к Москве, великая то будет над Литвою победа! И Дмитрий Ольгердович там же, стерегут!
О Литве – пришло и ушло. Опять в очи и в сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним – разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе… Скоро поболе Нижнего станет город! А там – не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих еще детских руках!
Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике… И с братьями не стал бы поперечен! Хуже нет ссоры в дому! О сем помыслил тоже скользом – слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело…
После ратной надсады сердце стало шалить: то забьется излиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда – хошь с коня слезай!
Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в мещерскую, владимирскую сторону…
В коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб!
Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк…
Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. (Вести были с литовского рубежа. Мог и не торопиться! Все одно в дела тамошние не вступим, разве уж сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради – Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже!) Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды.
Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов. Дмитрий терпел (начиная привыкать понемногу) велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, златокузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры; резные посохи и посуда… Един потир, иэмысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового, на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил своим повелением в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные колты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера… Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многочисленных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора.
Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комненов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, «Задонщину», слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает «двенадцать тугих подпругов», выпивает «чару полтора ведра» и скачет через стену городовую…
Неудержимо подходило Дуне разрешение от бремени, и Дмитрию становило ни до чего. Уже и возы с новым хлебом не всегда сам принимал, сваливая на житничьих, и на Киприана поглядывал ревниво и косо: не сглазил бы будущего дитятю! Все-таки, хоть и Дуня уже приняла болгарина, а не лежала душа у него к новому митрополиту, и – на поди! Верилось поистине одному Сергию да еще Федору Симоновскому. Но Сергий был занят своим монастырским строительством, рассылал учеников по всему северу и не часто являлся на Москву.
К августу с западного рубежа дошли вести, что Скиргайло с соромом отбит от Полоцка. А и не диво – вся ратная сила Ольгердовичей была там! А тут совсем нелепые, ни в какой здравый смысл не вмещающиеся вести, что Тохтамыш со своею татарскою ратью идет на Москву… И Дуне подступило родить!
Было от чего затрястись губам, от чего лихорадочному румянцу покрыть лицо, когда сидел у постели, держа в ладонях потную руку Евдокии (уже начались схватки), потерянно глядя в дорогие страдающие глаза и не замечая опасливой суетни мамок у себя за спиною…
– О-о-ох! Ладо мой… Ох! Татары, какие татары… Может, как-нито ладом… – Она мяла напряженными пальцами тафтяное покрывало, перекатывая голову по изголовью, обтянутому красным шелком. Дмитрий – он уже сполз с холщового раскладного стольца – стоял на коленях у ложа, упираясь плечом в витой, разнотравьем и золотом расписанный столбик кровати. Обе полы полога были сейчас раскинуты поврозь – О-ох, Митюшенька… Ох! Что же делать-то, пошли кого-нито из бояр… Ох. Полки сряжать… Кажется, пойдет скоро… Пусти… Дай встану – перину б не замарать! Ты выйди, ладо мой, нянюшкам, вишь, соромно тебя, да и не стоит… О-о-ох!
Дмитрий встал, вышел, шатаясь, мало что видя. В сенях близ промаячило лицо Федора Свибла. Взял за отвороты ферязи, придвинул к себе.
– Князей! Повестить всем! Полки! Боброк где?
– На литовском рубеже! Болен, бают! А кметей не соберешь, на жатве вси! Недели б две ищо!
– Недели! Двух ден нет! – выкрикнул, отпихнул от себя. К кому кинуться? Кто спасет? Пьяными ногами спустился вниз по лестнице, едва не полетев в потемнях.
– Скликай всех! – крикнул куда-то туда, в темноту, в пустоту и вбок.
Но кто-то услышал, кто-то куда-то побежал, быть может, тот же Свибл.
И пока рысью мчались рынды, скакали вестоноши (бояра, и те были в разгоне, в поместьях, на жатве, в полях!), все стоял и ждал, а она там вскрикивала все громче, здесь было слыхать!
Махнувши рукою, начал вновь восходить по ступеням. Захлопотанное, радостное лицо постельницы кинулось в очи:
– С сынком поздравляю, батюшко!
Взбежал, ворвался в покой. Корыто, кровь, тряпки, бабы, и среди всего – измученное дорогое лицо. Охватил, целовал суматошно мокрую, потную…
Оглядывал еще не обмытый трепещущий комочек живой плоти, что слабо попискивал, с закрытыми глазами, помавая головенкой, искал сосок.
– Андрейка! – вымолвила. (Так уж положили промежду собой, что будет назван в честь апостола Андрея, первым посетившего Русь, а тут и Андрея Стратилата мученика как раз на неделю падала память, на девятнадцатое, от нынешнего четырнадцатого числа всего пять ден!) Прошло! Медленно, измученно улыбнулся, словно сам рожал! Всегда потрясало и изумляло его всегда это постоянное чудо рождения живого на свет… И будет расти, сосать грудь, сучить ножками, гукать, а там и лепетать… И вот уже набежавшие малыши остолпили отца:
– Братик? Мамушка братика народила!
И тут, от детей отворотя, на сенях, в исходе, встретил внимательноглазого, запыхавшегося слегка Михайлу Иваныча Морозова, ткнулся ему в широкую грудь (пред ним одним не стыдно было).
– Татары! – молвил, потерянно присовокупив:
– А у меня сын народился!
– И заплакал.
Не было на Руси, не было на земле батьки Олексия, и Киприан не мог его заменить!
Ничего не возразил маститый боярин, только бережно оглаживал плечи рыдающего князя, единым движеньем бровей прогнавши со сеней не в лад посунувшегося детского, и, дождав князевой укрепы, домолвил:
– В Ярославль, в Углич, в Стародуб и к Ростову – послано. А токмо не ведаю, соберем ли полки? Жатва!
– Стойно Ольгерду! Яко тать! – громко высказал Дмитрий, скрепясь.
– Чаю, – возразил боярин, – Москва и на сей раз устоит, из камени, дак…
И уже не было слез. Наставало дело. Мужеское, ратное. И надобно было, не стряпая, кликать рать.
Наспех простясь с Дуней и отдавши наказы крепить Москву и повестить всем о нечаянном ордынском нахождении, Дмитрий верхом выехал в Переяславль собирать полки. Вести были смутные, от купцов-доброхотов. Тохтамыш, оказывается, послал ратных в Булгар: похватать русских гостей, не дали бы вести великому князю (пото и опоздали вестоноши!), а сам, с войском, переправясь через Волгу, пошел изгоном, минуя Рязань, прямо на Москву, и где он нынче – неведомо… «И Олег не остановит, не спасет! – подумалось скользом, со всегдашнею несправедливою обидой на рязанского князя. – Поди, сам снюхался с ордынцами да мимо своей земли Тохтамыша обвел! Теперь броды на Оке ему кажет!» – Подумалось так со зла, и сказалось опосле, и в летопись занесли! Хотя, что Олег? В свой черед разоренный Тохтамышем! И на какую брань мог он восстать, только-только воротивши свое княжество и заключив ряд с Дмитрием?! А броды на Оке… Какой ордынский купец, из тех, что гоняют косяки татарских коней на каждую московскую ярмарку, какой сурожанин, фрязин али грек не знает тех бродов?!
Киприану Дмитрий наказал твердо: будем забивать смердов в осаду, крепить город, пущай церковное добро из пригородных обителей и храмов в Москву везет. Что у Киприана другой навычай, что византиец обык уступать силе, уступать и отступать, что он уйдет из Москвы, почуявши первую трудноту, подобно тому, как покойный Филофей Коккин покинул Гераклею, отдавши свой город на разграбление фрягам, этого Дмитрий представить себе не мог. И, покидая Дуню, что только-только, оклемав, встала с постели, в осажденной Москве, не знал, не ведал того, что воспоследует здесь после его отъезда… Много грехов за Дмитрием, но в том, чтобы бросить Дуню с детьми во снедь татарам, в этом он был не виноват!
В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало (ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились!), что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно…
Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него:
– Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река – от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду… Даст Бог, с полками воротишь! – Толковали еще и потому, что без Боброка, да и без Микулы Васильича, не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, как и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва! Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь…
Уговорили. Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. «Владыко с тобой!» – сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вослед и Киприану станет их не остановить.
Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить!), всел в седло.
Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. (Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины!) Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал.
Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова.
Иван все это лето безвылазно просидел в Селецкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали.
– У меня тоже воля не своя! – зло и устало отвечал Иван. – Владыка из Литвы, дак по евонному и дею!
Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших.
Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины – сказывались.
Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, додавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном порядке.
Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали.
Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне.
Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком…
Словом, ничто не предвещало беды! А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом.
Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях, рукой, выдохнул:
– Двои бы ден ищо! – Верно, чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда – хлеб! – не понимал еще, не почуял размеров беды.
– Всех баб, стариков, детей – тотчас ямы рыть, прятать хлеб, – выговаривала Наталья ровным до жути голосом. – К утру штоб готово было!
Скотину отгонишь… – Приодержалась. Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно:
– Ведаю! За Куршин луг, в овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есь чем!
– Пошли тотчас, часу не жди!
– Как же хлеб-от?! Хлебушко! – горестно взвыл староста, качаясь на лавке.
– Парней пошлешь, верхами, авось… А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже!
Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но от дверей уже, приодержась:
– А как же ты, боярыня?
– Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я в ночь к сыну с невесткой!
Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому, до щекотности прогретому солнцем крыльцу.
Наталья посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка – тряслись губы, но молчала пред молчащею госпожой – живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два.
Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять. Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе.
Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо.
Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем.
– Ты иди, Гаврило! – устало разрешила Наталья. – Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама…
Гаврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку.
– Поскачешь, – заключил, – о двуконь! Исподники вздень! – посоветовал, чуть застыдясь.
Наталья усмехнулась бледно.
– Татар не провороньте! – сказала. Гаврило, подумав, рухнул в ноги госпоже.
– Спаси тя Христос, Гаврилушко! – отмолвила. – Спасай своих! И мою прихвати с собою! – вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку.
Подняла лик к единой оставшейся иконе. Произнесла:
– Господи!
С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые и – ох! – недавние годы!
– Никитушка! – позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо:
– Спасу! – Встала, наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян.
Вышла на крыльцо.
В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом приходилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спины. Гнедой закрутился, зауросил.
Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом.
Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаху ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань.
Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставалось еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят!
На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды.
Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды…
Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и, как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала – кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б!
И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло – не получалось!
Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов.
– Ты што, тетка? – окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился:
– Думал, молодайка, ан, гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай?
– Добрый человек! – взмолилась Наталья. – Подсади на лошадь, мочи моей нет!
Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло.
– Куды подаешьси, мать? Али на Москву?
– Дале! – отозвалась Наталья. – Чаешь, что татары под Серпуховом?
– Татары?! – округлил глаза мужик.
– Город зорят! – отмолвила. – Побегай домой, хлеб зарывайте! – уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель.
От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: «Никитушка, видишь меня тамо?» Взмахнула плетью… Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник (забьют в осаду, и не выберешься потом!), не останавливая, она проминовала город, раза два сглотнув голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и за тем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хлеб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом. Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все – не садясь, ибо знала: сядет – уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу и теперь уже (Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки) взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула внадрыв: «Ну!» и не огрела упрямую плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой-нибудь холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем… Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст…
Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного, что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил.
Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом.
Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику.
– Баню истопила! – подсказала, улыбаясь, Маша. (Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом:
«Хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку». Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками, и теперь чаще пили вместях, чем спорили.
Отцово дело шло у Ивана подчас на удивленье себе самому. Ровно шло.
Новый владыка токмо был не то что не люб, а – не близок. Батя Алексия покойного, вишь, в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий… А тут неведомо, запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого данщика!
Одначе оказалось – помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (как-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увидать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови. «От службы не отрекаюсь! – сказал. – А токмо рази ж я холоп?» Как-то так получалось у них хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный «с родом», то и он, Иван, за ту неисправу отцову, и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно…
– Сам-то… А коли брошу?! – смуро поглядел на владычного «секлетаря».
– Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоп, тово! – Уже от дверей, поворотя, вспомнил:
– И грамотка была покойного батьки Олексея: де, мол, вольны мы в той службе, мать и я!
– Коли была, разыщем! – посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил «секлетарь». – А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам немалый! На одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь?
Ничем окончилась толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там останься один, без владычной обороны, и Островое, поди, отберут! Те же Минины… Так, другояк думалось… Порою и гневал, да – куда деваться?
Корм шел, работа спорилась, привычна была работа… Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство.
Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый «секлетарь» поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той – свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле.
И, подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою, неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов – или хоть место погорелое на отчем пепелище! – ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное – мечтанья и дым, а земля – только место мгновенного стороннего бытия…
Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островое, а с секретаря того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови. «Поминать явился, что не волен я уйти отсель!» – подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах… Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк.
– Какие ещо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва?
– Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!
Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Переспросил:
– «Тохтамышевы, значит, татары?» – От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.
– Ешь!
Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши – кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
– Сама ешь! – Пошутил, скривясь:
– Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!
– Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… – И растерялся.
Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже… Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже!
– Приказано непременно быть! – с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.
Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая.
Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню – не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока…
К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:
– Обоз собери, што заможешь… Веди на Москву… А о Маше я позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор… Тамо и землянки, поди, остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе…
Гонец, убедясь, наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.
– Не расхворалась бы матушка! – шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?
Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял твердо, в который уже раз:
– Стариков, баб с дитями и скотиною – в лес! Хлеб – зарывать!
Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…
Мать вышла на крыльцо. Медленно – верно, каждый шаг давался с болью – спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…
– Матушка! – кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. – Может, со мною, всема, на Москву?
Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой сморщенной и влажной рукою коснулась его лица.
– Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела, вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки – два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
– Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…
– Сбереги! – ответил. – Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! – Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
– Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. «Дешево не дамся! – подумал. – Хошь одного, да свалю!» Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.
– С Богом! – сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром.
Заскрипели оси тяжелых возов.
«Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!»
Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного…
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
…Кони – в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: «Татары!» и то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:
– Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!
И тогда по ополоумевшим мордам – кнутом, и тогда – саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти:
– Отступи, развалю наполы!.. Мать…
А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку очертя, то ли в бег безоглядный… Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть?
Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а: «Скорей, мать!.. Раззявы!» Кони – из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! (А себя уважать русичу – первее всего!) И потому: «Наддай! Эх, милые вы мои!» «Милые» – это коням, не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то – все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда – конец!
До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же!
Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.
– Скарей! – кричали. – Фроловски ворота правь!
И – вбросил саблю, и – почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!).
А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости…
В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что.
Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка – крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, – наступая на трупы задавленных горожан.
Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег.
Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь в пору. Кое-как пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров, в коих превратились добрые крестьянские кони за этот с сумасшедшей скачью стремительный путь.
– Федоров! – окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: «Выгружай!». – тронулся вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику.
– Татар не видал ле дорогою? – вопросил тот.
– Кабы видал, дак не стало б меня тута с обозом! – зло отверг Иван. – Людей кормить будут али как? – вопросил в свой черед.
– Кормить? – Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов, засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо:
– Ты пожди!
Мужиков, и верно, скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь.
– Федоров, Федоров, ты куда? – И потянул его за собою.
Иван не очень удивился, когда в укромном, богато уставленном покое со множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в расчесанной, словно литой, бороде, вишневом облачении с широкими рукавами и усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди – то был сам Киприан.
Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе в витом серебряном свечнике горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски хочет есть.
Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил:
– Ты садись, поешь…
– Федоров, – подсказали сбоку. – Иван!
– Поешь, Иван Федоров! – повторил Киприан. И пока Иван жадно ел, запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него.
Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее свечное пламя. И опять не удивился Иван, когда вопросил его вдругорядь Киприан о главном: устоит ли Москва?
«Дрожишь? – злорадно подумал Иван. – Тут тебе не Царьград!» (Хотя и в Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но – подумалось так!) – Чего ж не устоять?! – справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор на митрополита. – Ольгерд не взял! Из камени созиждена дак! А только – порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили! Чего ж бояре мыслят? Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат.
Был бы Василь Василич жив… Али Микула… Тысяцкого убрали – вот и колгота во гради! Безо князя… – Не договорил, не хотелось срамить Дмитрия.
– Федор Свибл чего думат?! Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли!
Свибла и прошай, владыко!
Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С промедлением, с беззащитной ослабою, Киприан отмолвил, опуская чело:
– Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради!
Иван едва не ругнулся вслух… «Ср… воеводы! – подумалось. – Безо князя как мыши разбежались вси!»
– Ну, а без дельного воеводы крепости не удержать! – сурово отмолвил Иван. – Тогды сам началуй, владыко!
Клирики вновь столпились у стола, склонясь к Киприану. Вновь потек тревожный отчаянный шепоток.
– Ты пожди, Федоров! – рек, наконец, Киприан. – Батька твой был, сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья будешь нам надобен!
«Не бежать ли надумал владыко? – удивился Иван. – И княгиню Евдокию бросит?! Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!»
Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго:
– Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных обителей на Москву… – Помолчавши, добавил:
– А паче того – великая княгиня с чадами у меня на руках! Их должен спасти!
«Вестимо! Да и своя шкура дорога!» – домолвил про себя Иван невысказанное Киприаном.
– Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра…
И мужиков…
Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул:
– Иди! – Воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не сбежит ли Федоров в свой черед? Поживши на Москве, начал Киприан понимать понемногу норов русичей, таких, как этот хмурый и явно не расположенный к нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего было отца эконома:
– Придет! Этот не сбежит…
А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит этим прощение и милость Дмитрия… Плохо же знал Киприан великого князя московского!
На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову хором кинулись селецкие мужики:
– Батюшко! Не выдай!
Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста, сумел уговорить владычную сторожу (попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту, то и помогло) выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою («Храни Бог!»), выпустил их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми огоньками тьму. (Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.) Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник, запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу.
Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье. Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в ворота, пока раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными словесами: «Кого тут Ончутка принес?» Во двор его так и не пустили, весь разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с трудом добился Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж.
Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил прочь.
Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и мат… Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы, взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и, когда его, в очередную, ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос (виделось плохо во тьме) образумил его.
– Лутоня!
Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар!), приехал с медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки, повел его за собою к тому же Троицкому выходу и вдругорядь уговорил сторожу выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями.
– По дороге не смей! – напутствовал он Лутоню. – Татары уже идут от Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас, жизнь дороже! Ну и… Мотю береги! – Обнялись.
«Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи!» – никогда еще так истово, взахлеб, не молился Иван. И, верно, дошла молитва его до престола Господня. Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье.
Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело, яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным и янтарно-желтым кожаным кирпичам, книги уплывали в спасительное чрево Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг, сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских, свозимые сейчас со всех застойных церквей и монастырских книжарен сюда, под защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и стен.
Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два. Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из предсидящих выдохнул:
– Великая княгиня во гради!
– Недавно и опросталась… – отозвался другой. У многих были женки и здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна, наверно, недавно «опросталась» и кормила сейчас грудью попискивающего, сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской безжалостной конницы… И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в ней одной сошлись судьбы всех женок московской земли. Так люди какого-нибудь древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом…
Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в очередную, позвали в митрополичий дворец.
Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные.
И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану? Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял: хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей… и падает, обрушивая друг на друга кишащий человеческий муравейник…
Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя.
Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий, приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей, передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать в этом бегстве владычный караван.
Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол. И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане, Иван сообразил, что колокол этот – «чужой», что его не ждали и что звонят вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос вечевика… И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре ходили по струне, никоторый пакости не допускал… Бросить город, тьфу!
Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни. Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева – рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита, с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве!
Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами, поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было.
Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел, неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный крест, пытался стыдить.
– Шухло! Вывертень поганый! – летело ему в лицо. – Гад ползучий! В дугу бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая!
Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить. Наконец закричал криком:
– Княгиня тут! Ее пустите!
Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня, сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить саблю – значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце, посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых тел. «Выкуп давай!» – крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза, добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно, начали черпать – кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой али просто горстью – дорогой пахучий напиток.
Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи… И мимо них, мимо дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот. Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью: экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские златошвеи… Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот, дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те, другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать, что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?!
Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах.
Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти коню… И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло не мерзостью – бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом неверном и суматошном бегстве.
Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом угодить в полон…
Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля язык, неслась им вослед.
В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану. Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?!
И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую… Как-то там мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне. Литвины не тронули… Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим… Бесполезно! Пока доскачешь, ежели… там уже все и свершит…
Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты, заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут вослед.
Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба сунулась к придорожной канаве – прополоскать замаранную детскую рубашонку.
Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных, схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы, свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось – угадал.
Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с задумчивым и удивительно чистым ликом:
– Сын! Андрей! Для него и живу! – похвастал изограф. – Мастер станет, коль в годы войдет, превыше всех нонешних! – Примолвил вполгласа, не услыхал бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику, ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. «Беспременно иноком станет!» – подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью, неотделимой от почтения.
Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину.
Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а – мерзко стало! Выпросился сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх и полную бессмысленность своей одинокой сторожи. Что он? Ни задержать, ни весть подать своим, ежели что… Остановил на горке, опустив повода. Конь, постояв, соступил обочь, начал, дергая головою, щипать траву. Иван стоял, обдуваемый ветром, и слушал. Но не было слитного топота копыт, не было и далекого ржанья. Наконец, почуяв, что испытал себя досыти, он повернул назад и, уже торопясь, да и конь отдохнул тою порой, помчал в опор, догонять владычный поезд.
Как ни спешили, но до Радонежа добрались лишь к исходу второго дня.
Татары наверняка уже вызнали, уже шли всугон владычному каравану. Об этом донес подомчавший безвестный ратник на рухнувшем посреди радонежской улицы, загнанном насмерть скакуне. Порешили тотчас двигаться по лесной дороге на Троицкую пустынь, к Сергию. Радонеж оставляли.
Иван Федоров, не спавший другоряднюю ночь, качался в седле. В пляшущем свете факелов все дрожало и мрело. Двигались сами собою кусты, лесными харями кривились хоромы, корова посреди пути вдруг заговорила человеческим голосом… Его пихали, он просыпался и засыпал вновь, сидя в седле. Отчаянным усилием воли прогнавши в который раз наваливающийся предательский сон, проскакал вдоль ряда изб, ткнулся куда-то в огорожу, пытаясь вызнать хотя здесь что-либо о Любаве. Баба не понимала долго:
– Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве!
– Марья! Што баешь-то? Окстись! Стыда у тя нет, кметю дуришь голову!
Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дак теперь-то… А походь, походь туды-то, в тот-от терем!
И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили:
– Уехали! Часа два никак, не то три! Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать! И дите увезли с собою, как же!
Коньми уехали, с Тормасовыми вместях!
С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу столпились сейчас возы, возки, телеги; кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, что единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, могут оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-пугающей ночи.
Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа.
И радонежские бояре (кое-кто из них только что выехал из Москвы) брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия, – недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, – того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, шехонские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там – прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного боярина – Одинцова, Морозова или Бяконтова.
– Не поеду в Тверь! – услышал Иван жалобный, но твердый ответ великой княгини.
У Евдокии вновь началось кровотечение, все тело ломило, молоко начинало горчить (слава Богу, кормилица была взята с собою!), но, и почти теряя сознание, горячечными, обсыхающими губами стукаясь о чару с малиновым квасом, помнила Дуня одно: с тверским князем у Мити была война!
И она, напросившись в гости к Михайле Тверскому, неволею изменит милому ладе своему. И потому только одно и шептала: «Переяславль!» Там терема, там загородный дворец великого князя, боры, настоенные на ароматах хвои, там она отдохнет и встретит Дмитрия…
В возок перепрягли свежих коней. Молодшая дружина, дети боярские, приобнажив оружие, вытянулись, горяча скакунов, двумя рядами вдоль возка.
Заливисто ржанул чей-то конь. Вспыхнул, смолисто крутясь и бросая искры, факел. Лошади поскакали, протарахтели одетые железом колеса. Вытягиваясь долгою чередой, заспешили вослед чины и обслуга двора, еще не отставшие от своей госножи. И разом стало тихо. Изрядно уменьшившийся обоз митрополита обняла лесная августовская настороженная ночь. Сдвинулись, словно незримо сойдясь, высокие ели, слышнее стало журчанье реки, огибающей высокий мыс, на котором в незапамятные уже годы новгородские молодцы возвели отыненный стоячею горотьбою острог, позднее перешедший в руки владимирских князей, неведомо когда и кем захваченный.
Во тьме хлопали двери, продолжалось шевеленье испуганных, разбегающихся жителей… А когда втянулись, покинув в Радонеже самые громоздкие возы, на лесную узкую и колеистую дорогу, лес совсем уже близко надвинулся на них, полный тишины, шорохов и тонкого комариного звона.
Иван, чуть не упав в очередную с коня, поднял голову, поглядел в океан роящихся звезд и впервые ясно подумал об игумене Сергии.
Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении…
Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи.
Проехали росчисть, на которой, вдали, едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот, наконец, встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице.
Иван, въехав в ограду и привязавши коня (успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом), шагнул было, намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью.
Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора.
Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприана, не окликнул его: «Проснулся, Федоров?» В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не в миг постигнул, наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость божию.
– Татары сюда не придут! – спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. – Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно… – Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он.
Скорее – внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается, наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь. Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице – от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего, князя Дмитрия, и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее… Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец, подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия:
– Я провожу тебя до Твери, владыко! – говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать.
Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке.
– После литургии! – добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина…
Светает. В набитой нынче до предела церкви – стройное монашеское пение. Давно отошли в прошлое времена недоумений и споров. Иноки уже знают, кого, ветхого деньми и плотию, следует перевезти в дальнюю лесную пустыньку схимника Павла (и после литургии Сергий благословит и поцелует троекратно всех оставляемых). Знают, кто останет ухаживать за ними в лесу, когда будут скрыты церковная утварь, облачения и иконы.
Едва ли не впервые в жизни, во всяком случае в жизни на Руси, митрополит Киприан не правит службу, а сам стоит в толпе мирян и духовных и в той же толпе, в том же ряду алчущих, принимает причастие из рук Сергия. Голубой, едва зримый свет ходит по престолу, когда Сергий протягивает руки за чашей с дарами, и келарь Илья, оставляемый среди других в Павловом скиту, помогая Сергию, внимательно и сурово следит за тем, как небесный огонь, свиваясь узкою полосой, заходит в чашу с дарами.
Время ужасов и восхищений тоже прошло. Илья, как и другие, ведает о явленьи огня во время иных служений их общего наставника и молча, горячо благодарит Господа, сподобившего и ему, наконец, лицезреть дивное чудо.
Ведают ли о том иные, стоящие во храме, ведает ли митрополит Киприан о том, что творится днесь в алтаре на престоле?
Смолкает хор. Сергий выходит с потиром, и Иван, во все глаза глядя на преподобного, неожиданно для себя оказавшийся первым, подходит к причастию, подтолкнутый кем-то в спину – так ему страшно приблизить к знаменитому игумену. Так близко это сухое лицо с западинами щек, эти теряющие блеск, но все еще с рыжим отливом волосы, и глубокие «лесные» глаза старца смотрят прямо в душу ему.
– Подойди, чадо! – негромко произносит Сергий и, вкладывая ему в рот лжицею кусочек тела Господня, договаривает негромко:
– Не печалуй о ближних своих! Все пребудут по исходе днешней беды невережены! – И Иван, у которого от слов преподобного полымем охватывает сердце и кровь разом приливает к лицу, склоняется к руке святого игумена, целует ее и крест, почти уже не удерживая радостных слез, и так, с мокрыми глазами, подходит к стольцу с запивкою, ощущая, как причастие входит в его смятенную плоть, как бы растворяясь в ней и наполняя тело жаром радости. Он и потом сидит за трапезою с тем же небывалым ощущением праздника плоти, стесняясь есть, дабы не порушить в себе усладу Сергиева благословения.
Между тем вокруг него творится неспешная, но спорая работа иноков и мирян, доброхотных помощников старца. Что-то несут, увязывают в рядно иконы. Какие-то старцы с мешками чередою уходят в лес. На дворе разгружают возы, сносят в подклет храма тяжелые сундуки, бочки, коробьи с излишним, по мнению Сергия, добром. И то, что на Москве казалось необычайно надобным, здесь, под взором великого старца, становит, и верно, ненужным, суетным, без чего можно легко обойтись.
Кони навьючены. Митрополит посажен в седло. Иноки, бояре и сам Сергий идут пешком. Собранный не более чем за час караван трогается. Скрипят тележные оси. Еще какую-то церковную справу крестьяне увозят со двора, дабы укрыть в лесах. Все они падают в ноги Сергию, получая от игумена благословение на подвиг, и ни один из них даже не подходит к митрополиту московскому. К чести Киприана, у него хватает ума и душевных сил, чтобы не испытать обиды на старца.
Иван ведет своего коня в поводу. Конь тяжело нагружен мешками со снедью и главным образом – овсом. О конях преподобный, кажется, озаботил в первую очередь, полагая, что в осеннем лесу всегда сыщется пропитание нетребовательному людину: есть ягоды, грибы, орехи, немудрая травка сныть, которой, однако, пропитываются монахи в голодную пору, мучнистые корни болотного камыша, да мало ли! Отсюда до Твери не менее полутораста верст, и пятьдесят из них – до Дубны, где можно достать лодки и где в укромных монастырях сидят ученики Сергия – надобно проделать пешком, потаенными лесными тропами.
Пауты, а после комары густо облепляют путников, от болот исходит душная ржавая сырь. Люди бредут, шепча молитвы, когда уже становит невмоготу; и на каком-то очередном поприще лесной дороги владыка Киприан, побледнев, сползает с седла и, молча покрутив головою, идет пешком. И он, и все остальные знают, что так и надо. А на лошадь тут же, по знаку Сергия, усаживают хворого инока, пожелавшего идти со старцем, но не рассчитавшего сил. Чавкают по грязи, мягко уминают мох на взгорьях бесценные в этой чащобе лапти, и владельцы сапогов, давно и безнадежно вымокших, с завистью посматривают на обладателей легкой ненамокающей лыковой обутки, в которой нога в пяти шагах от болота тотчас вновь становит сухой. Идут суровым дорожным наступчивым шагом, и час, и другой, и третий… В крохотных лесных починках, встречаемых на пути, прошают, не видали ли татар. Впрочем, какие татары в эдакой глухомани! Иной лесной житель даже еще и не слыхал о них! Пот заливает лицо. Рука уже устает стирать со щек напившихся кровососов. Но все так же мерен и широк шаг старца, все так же упорно поспешает за ним седой, сморщенный, лишенный последних зубов, но все еще неутомимый Якута, видать, ими двоими дорога, вернее – едва видная тропинка, вьющаяся среди стволов, давно и вдосталь нахожена. Именно этим путем отправляется Сергий проведывать своих ставленников, игуменов Леонтия и Савву.
Низилось солнце. Иван, до того пропадавший от устали, нашел-таки, наконец, потребную ширину шага и обрел второе дыхание. Идти стало легче, пот сошел. Теперь он чаще обтирал не лицо, а морду своего многотерпеливого коня, на которой кишмя кишели, лезли в глаза кровососы – комары, мухи и потыкухи. Конь яростно хлестал хвостом, попадая по мешкам со снедью, крутил головой. Иван размазывал кровавые тела паутов по морде коня, чая хоть так оберечь несчастное животное от новых укусов. На очередном болоте черпанул серо-синей глинистой грязи, обмазав ею морду коня… Не с добра лоси в этих гиблых местах, дорвавшись до озерца, бывает, по уши залезают в воду, лишь бы на час малый отдохнуть от крылатой нечисти. Встретили медведя. Мохнатый хозяин стоял, стойно человек, за кустом малины, глядючи на людей, потом рыкнул, опустился на четыре лапы и неспешно ушел в лес.
Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной.
К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли из ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы… Словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века, и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть.
Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка великан-лось.
В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рублева, Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве – Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно – рождение сына от отца – есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества.
– Скажи ты! – не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще живут, блазнят лешие и водяники древних языческих поверий.
Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукою:
– Я молвлю, ты внимаешь. Двое? Надобен еще он, – указывая рукой в сторону Ивана, говорит инок, – оценивающий, тогда лишь слово истинно! В Троице три – одно и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, – триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым, значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося «filioque», паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых. – Заканчивает Стефан словами символа веры.
– Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца, и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения! – тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную «Троицу», основа, исток которой явились ему ныне, в этом лесу, под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…
И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость молодости сродни неведению!
Беседа стихает, и только тут решается брат Сергия вопросить о мирском:
– Что игумен Федор? – сурово прошает Стефан о сыне.
– Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! – отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку непристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын, когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя, Федор Симоновский, один у Стефана (и, скажем, у Стефана с Сергием). И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…
Пройдут века, и иные, некие, даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли.
Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли!
В четырнадцатом, и много после, так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого.
Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие, владеющие оружием, лягут в сече, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу, и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так – пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну, а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметанный, словно пыль, по иным языкам и землям… Не дай, Господи, дожить до такого конца!
Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков! Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами… И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной – высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви… И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?!
Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри… А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами.
– Ты изограф? – прошает Сергий тихонько, когда уже многие уснули и туманы, подступив вплоть, застыли в ближайших кустах.
– Ага! Мы с батей… Я больше буквицы… Иконы тоже писал, Богоматерь…
– Отец хвалит тебя, а ты доволен собой?
Отрок вертит головой, отрицая, щелкает пальцами:
– Иногды и хорошо, да не то! Нет высоты! Того вот, о чем говорили однесь! – прибавляет он, зарозовев от смущения. – Я в мир не хочу, пойду в монахи! Дабы токмо писать… Святое… Прими меня к себе, отче! – высказывает он, наконец.
– Приму, сыне! – задумчиво, с отстоянием, возвещает Сергий. – Но затем ты пойдешь к игумену Андронику! – прибавляет он, как о давно решенном, и покачивает головой, завидя протестующее шевеление отрока. – Нет, в нашей обители тебе нарочитым изографом не стать! И к игумену Федору, в Симонов, не посоветую я тебе. Там труд иноков обращен к миру, там борение ежечасное. Тебе же потребны будут опыт и сугубое научение мастерству. А у Андроника в обители пребывает муж нарочит, именем Даниил.
Он будет тебе дельным наставником в художестве! Да и молитвенное созерцание, надобное, егда хощешь достичь понимания святости, обретешь там же! И не печаль сердца! Аз тебя не отрину. Ты и меня почасту узришь в обители той! – добавляет Сергий, улыбаясь и ероша загрубелой дланью светлые мальчишечьи волосы, а отрок весь вспыхивает полымем от нечаянной ласки преподобного. И опять они замолкают. Старец провидит во вьюноше то, о чем уже говорят на Москве изографы: великий талан, коему токмо не достает мастерства и духовного понимания. (Ибо без последнего и мастерство не помога в деле, и ничего святого не может создать муж, не имущий святости в сердце своем!) А отрок успокоен и счастлив. Он нашел того, чьим светом отныне будут одухотворены и овеяны все его дальнейшие старанья, и бессонные ночи, и горести, и короткие вспышки счастья, и отчаянье, и восторг, и труды – все то, что в совокупной нераздельности люди называют творчеством.
Только к утру, когда замолкли, задремав, иноки и замер, то ли уснув, то ли задумавшись, великий старец, Андрейка Рублев позволил себе задремать у костра, счастливым пальцем украдкой касаясь грубой мантии преподобного.
Жизнь и творчество есть любовь, и весь зримый мир сотворен величавой любовью, а горести, разорения, беды – лишь знаки наших несовершенств и, порой, неумения воспользоваться свободою воли, данной нам свыше Господом.
Ну, а смерть – смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков, поставить этот сущий мир на грань гибели.
Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!
Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу. Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов, раздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков.
Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда, наконец, удалось достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а, выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стремнины волжской воды.
Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города, свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять досталось благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое ужище к носу лодьи.
В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились, Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками – на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой с полками великого князя.
Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых беглецов. Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул:
– Ванята!
Иван остоялся, натянувши поводья.
– Ванята! – торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. – Ты? Али не признал?! – И по горестной неуверенности голоса прежде, чем по чему иному, понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то на волю.
– Федюх! – выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня.
Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам толпы. Потом пошли, сами не понимая, куда, ведя коня в поводу, торопливо высказывая друг другу семейные новости.
– Женился я! – сказывал Федор с оттенком гордости. – Уже дочерь есть, и сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не спит… А так – стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит! И женка теперя у тебя? Ты их сюды привез али как?
И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную, неведомую ему беду.
– В деревне остались! – отмолвил возможно небрежнее.
– Не на Москве? – тревожно переспросил Федор.
– А что?
– А ты не знашь?
– Нет… А чего?
– Москву взяли татары! – ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза.
– Как… взяли? – веря и не веря, отозвался Иван. (Видел, чуял, и все же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут… Такое не умещалось в голове!) Так Иван впервые уведал о гибели города и только уже потом, много позже, вызнал все до конца.
– Не ведал? Не ведал? – повторял уже с испугом Федор. Иван молча потряс головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже.
«Бросили!» – твердил он со злобою про себя. Федюха тряс его за плечо, вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить.
«Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?» – с болью думал Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все, соборно, виноваты в содеянном!
То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая?
И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам, нынешним. Что красивое понятие «народ», «глас народа» – глас божий, «воля масс» или еще того превосходнее – «воля миллионов», от имени которой выступают разнообразные кланы и партии, – не более чем миф, и, возможно, один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая (или миллионноликая, что то же самое) сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит, расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных, способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного истребления нации! Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век и именно наша страна в большей мере, чем другие, доказали, что это возможно… И те же люди (те же ли?) стоят насмерть в бою, «един против тысячи», и сокрушают вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников… Как же так?!
Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму концепций величия собственного «я» и личностной исключительности, – человек, есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе подобных и охотно жертвует собственным «я», чтобы только быть со всеми и «как все». Потому и возможны всяческие виды организации человеческих сообществ – от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии, способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне объединяющего и направляющего его волю коллектива.
Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности, хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же ощущении причастности к целому («я – как все, я – как мир»), на коем зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это первое.
Второе, что никакого «народа вообще» нет. Есть люди. В обычной ватаге плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава, какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы и работать иначе, чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому надобно указать «от» и «до», и он сделает, но сделает лишь, ежели ему укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого праздника – в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену, бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат руки с попойки, но все с рыву, с маху, все – не доводя до конца, у него крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучилась, упрашивая буйного супруга починить ей ткацкий стан, – на такие мелочи ему вечно недосуг; есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми… И только когда прихлынет какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу боярина, боярского тиуна ли не попрет, а поноровит как-нито обходом, лаской, приносом, лишь бы не тронули его… А Пеша Сухой, тот прижимист и скуп, у такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над каждою мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. (Он и жене не верит, поделавши дома тайник ради всякого злого случая!) На бою с таким лучше не иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому сотоварищу это теперь «без надобности»… А еще Алешка, молодой парень, сильный, но робкий духом, услужающий каждому в ватаге, у которого дома больная старуха матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не выцыганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам так и ходит в единственной драной рубахе… Да и всю бы мзду отбирали у него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на ухватистых ватажников… И вот они выходят, все семеро, – не разорвешь! Ватага!
Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою, в работе – без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так… Не будь Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек «слиняет», пойдет искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в очередной драке или кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить свою артель, да не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и больно скуп! Алешка, и тот откачнет от него в скором времени и устроится куда на боярский двор конюхом али скотником… И – нет ватаги! И едва кивнут когда, встретя один другого…
Повторим: есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за собою, и, ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо.
А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию энергии, которой только и существуют, и держатся люди, помощью которой и создается все сущее на земле.
Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к западному литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при государе, растеснили, отпихнули многих и многих, надобных для обороны Москвы людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем, почти не имея вестей о том, что творится на Москве.
Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие вои, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня, которая, на рати ежели, то только в обозе да «подай и принеси». В дело, в сечу, таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся по поместьям… А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли емким и образным словом – замятня.
Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу – отсидеться за синими лесами… Самозванные ватаги кое-как оборуженных мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех, чаящих выбраться из города… Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно понять, что сотворилось во граде!
Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись разбивать бертьяницы и погреба, искали оружия (а нашли, как оказалось впоследствии, первым делом хмельное питие). Самозванная власть усилила заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью – обнаженное железо требовало примененья себе – забивали в город, в осаду, рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть (повелевать, заставить!) объяла едва не каждого. Граждане, лишенные своего гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие? Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку?
Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, невзирая на истошный вой прислуги, лезли к хозяйственным погребам…
Какие-то, в оружии, самозванные вои пытались навести хоть какой порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих купцов-сурожан – Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих градоделей, Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепуганных городовых боярчат старались изо всех сил наладить оборону города. Купцы, хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома, тот вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке.
Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.
В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил первый:
– Открывай! – завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город.
Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.
Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного лица. То, что князь-литвин, Остей именем, послан от Андрея Ольгердовича, разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский порядок. Оборуженные посадские мужики и редкие ратники с луками, самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах, загороженных рогатками, поутихли грабежи; и, словом, город, доселева беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне… Еще бы князю Остею поболе воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог предотвратить раззор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него, он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромленные боярские погреба…
Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был понедельник, двадцать третье августа.
Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах, разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых кованых прапорах, шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой стены.
На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном, потрясенном улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близ, целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.
– Эге-ге-гей! – закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.
– Не нада стреляй! – кричал татарин, размахивая платом, насаженным на копье. – Гаварить нада!
Со стрельниц высунулись. Сперва кто-то, тотчас унырнувший внутрь, за ним, повозившись, явились сразу двое.
– Чаво?! – крикнул один из них.
– Есь ле во гради великий коназ Димитри?! – прокричали почти правильно по-русски из кучки татар.
– Нету! Нету нашего князя! – отвечали русичи сразу в два голоса.
– Правда гаваришь? – кричали татары.
Наверху вылез еще один:
– На Костроме князь, шухло вонючее! – прокричал. – Силу на вас готовит!
Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:
– Великого князя Дмитрия в городу нет! – прокричал. – Наш воевода – князь Остей!
Внизу покивали, видимо – поверили, поскакали прочь.
Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто молча, кто ругаясь, глядели со стен.
Остей – он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро, вида не казал, что все дрожит и мреет в глазах, – сам поднялся на глядень.
Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близ купчина постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.
– Коли их столько и есь, разобьем! – высказал.
Остей глянул скользом и покачал головой:
– Чаю, не все!
Оба умолкли.
– Народишко-то… Рвутся в драку! Воевать хотят! – выговорил, наконец, купчина, боковым, сорочьим взглядом проверяя, как поведет себя литвин в таковой трудноте.
– Сам поедешь?! – недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг Остей. И – в хмельные, излиха развеселые глаза – докончил:
– Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иньшею ратью! Об ином не мечтай! («Пьяные все! – подумалось. – Не дай Бог сегодня великого приступу!») Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько оставалось тверезых во граде?!
Шатнувшись – оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в вершке от его головы, – Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:
– Ежели полезут – буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!
Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:
– Не будить!
Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному, вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столешню перед собой тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, а три ночи.
Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на лавке, стерег сон своего господина.
В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф.
Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши князя на заборолах, оружейный мастер Фома.
– Спит! – поднял стремянный тяжелую голову. – Три ночи не спал!
– Ладно! Не буди! – разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба, теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам «принял», нельзя было не принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и, ничего не сказавши стремянному, пошел вон.
Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.
– Мастер, мастер! – кричали ему. – От твою!.. Не слышишь, што ль?!
Вали с нами! – Неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул за собою по земи фряжскую аркебузу.
– Не страшись! – орали. – Город камянный! Врата железны! Ольгирду, вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы отселе, а князья наши оттоль… Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота отворяй! Мы их счас! Мы кажного, как зайца, нанижем… – Вечевой воевода едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено мотались факелы. «Подожгут город!» – со смурым отчаянием думал Фома. На миг показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на татар… Перережут! И города тогды не удержать!
В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги, стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и ссал на паперть.
Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра, творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские меды, бочки пива, разноличные вина, все было исхищено и выволочено, и сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение.
Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он икает, захлебывается под регот и гогот сотоварищей и все еще пытается что-то изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь отдать за миг пьяного веселья.
У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы… Едва живого нашел Фома своего оружейного мастера Степана Вяхиря. Тот ничего не понимал, стонал, икал, потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит ли кто… Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам, пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял, что ничего не может, что без опытного воеводы – а воевода спал в избе у Фроловских ворот! – без опытных, послушных приказу воев неможно содеять ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли, бесстыдно обнажив срам, на заборолах. «Вот тебе, на! Съешь! В рот!» Снизу неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы. Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали. Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись, обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых горе-воевод.
Смеркалось. Уже бесстыдно машущиеся фигуры на заборолах было едва видать, и только в темноте продолжали лететь ругань, плевки и хрипы.
Татарские всадники по зову своих воевод отъезжали прочь (отступали, как мнилось пьяным московитам). В ночной темноте яснее разгоралось пламя начинающихся пожаров в Занеглименье… Так прошел и окончил первый день. К великому счастью, москвичи в этот день сами не запалили города.
По мере того, как засыпали упившиеся холопы, боярская челядь и городская рвань, а с ними утихал город, слышнее становило слова молитв и церковное пение из храмов, где продолжали молиться и взывать к Господу те, кто не поддался пьяной оргии, охватившей Москву. Уже в полной темноте какие-то угрюмые люди проходили по улицам, молча и зло выворачивали наземь бочки с пивом, били глиняные корчаги. Хмельное текло по мостовой, впитываясь в густую, липкую пыль.
Остей пробудился, когда еще только-только бледный окрас зари коснулся городских стен. Все спало. Он поднял кого мог, велел разжигать костры, кипятить воду.
Тохтамыш с основными силами татар подошел к городу на заре. Узрев огустевшие толпы татар, идущие на приступ, москвичи струхнули. Со вчерашней попойки болели головы, оружие некрепко держалось в руках.
Выручили женки. Подоткнувши подолы, с печатью отчаянной решимости на лицах, они принялись таскать на заборола камни и ведра с кипятком, увертываясь от стрел, которые сейчас летели сплошным смертоносным дождем.
Ответ москвичей был и не горазд, и недружен. Стреляли абы как, больше увертывались, прячась за каменные зубцы.
Под защитою своих лучников татары уже волочили лестницы, уже приставляли, уже лезли на стены… Явились попы с крестами, совестившие оробелых ратников, прихлынули из города давешние беглецы, коим совсем не хотелось в татарский полон, со стен полетели камни, полился кипяток, тыкали долгими рогатинами лезущих, крюками сволакивали лестницы… Бой длился с лишком четыре часа. Отбились.
В эту ночь уже не было такой неистовой пьяни. Фома с Остеем разыскали и наладили добытые в давешних боях и походах на Булгар тюфяки и пушки, уже калили ядра, уже набивали порохом, вперемешку с железным ломом, жерла тюфяков.
С утра следующего дня стены крепости окутались дымом, железный град проламывал панцири и шеломы осаждающих. Суконник Адам с Фроло-Лаврских ворот из фряжского арбалета (самострела) свалил знатного татарского вельможу. Вызналось потом, что княжеского роду. Татары с воплем поволокли мертвого (стрела попала ему в сердце, пробив доспех) к себе в стан, отступивши от Фроловских ворот до вечера. Так кончился второй день приступа.
Под стеной лежали сложенные друг на друге трупы. Кое-как перевязанные кровавым тряпьем, смертно усталые защитники пили воду, подносимую женками в кожаных, кленовых и дубовых ведрах аж с той стороны, от водяной башни.
Лежачие раненые стонали, тоже просили, Христа ради, пить… И уже неясно становило, сколь еще мочно продержаться в толикой трудноте… Ненавычный к бою ремесленный люд теперь, когда схлынула дурная удаль первого дня, робел, налаживая расползтись по домам, и только воля князя Остея, оружейного мастера Фомы да еще десятка воевод, взявших себе под начало по пряслу стены или проездной башне, удерживали город от сдачи.
В ночь дремали, хоронили трупы, перевязывали и уносили раненых. Три дня осады казались многим уже невесть каким долгим временем. Опять сказывалось отсутствие старых воинов, приученных к мужеству и терпению.
С заранья двадцать шестого татары начали выкликать воеводу Остея, якобы на переговоры.
– Не езди, убьют! – остерегал Фома.
Но князь, надеясь, что отбитые приступы как-то уже образумили татар, отмотнул головою: «Поеду!» После вызналось, что его даже не допустили до встречи с Тохтамышем, зарубили саблями почти в виду городских стен.
И тут вот, когда все висело, как говорится, на ниточке и когда надо было выстоять еще хотя бы три-четыре дня, к Фроловской башне Кремника приблизило новое татарское посольство, среди коего с удивлением узрели москвичи двух русских князей, детей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, Василия Кирдяпу с Семеном.
Василий Кирдяпа после своего быванья в Орде возвратился домой смурый.
О предполагаемом походе Тохтамыша на Москву он не ведал, как и все прочие, и когда татарские рати неожиданно и тайно выступили в поход, устремил с братом Семеном вослед Тохтамышу. Татарскую рать настигли они через несколько дней сумасшедшего, с пересаживаньем с коня на конь, скока на Серначе, уже в пределах рязанской земли. Тохтамыш, посмеиваясь, оглядывал братьев-князей, родичей великого князя московского, пришедших к нему, дабы погубить мужа своей сестры, и милостиво разрешил следовать за собою. Об ордынских переговорах с Кирдяпою Тохтамыш вовсе не упоминал, будто бы их и не было, так что Кирдяпа порою не ведал, кто он новому хану: друг, слуга или почетный пленник? Так, не ведая своей судьбы, дошли они с татарами до Оки, участвовали в грабеже Серпухова, подступили к Москве, и только тут, на второй день осады, потерявши на приступах достаточно много воинов, вызвал Тохтамыш урусутских князей к себе в шатер.
Он сидел, скрестив ноги, за походным дастарханом, угощая урусутов бараниной. Гладкое лицо хана было чуть насмешливо. Он рассматривал обоих суздальцев, словно приведенных ему дорогих пардусов, выслушивал их сбивчивые речи, кивал. Наконец, когда Василий Кирдяпа отчаялся уже хоть что-то понять, высказал вдруг:
– Помогите мне взять Москву! Вы оба!
Братья-князья поглядели один на другого, потом на хана. Семен таки и не понял враз, о чем речь (дружина с ними была мизерная). Василий понял и весь пошел красными пятнами нервного румянца.
– Великий хан! – произнес он разом охрипшим голосом. – Пока князь Остей во граде, Москвы не взять! Вызови его к себе, на переговоры словно… – И «убей» не сказалось, подумалось, но так ясно подумалось, что и Тохтамыш понял, внимательно глянул в глаза суздальскому князю и коротко, понимающе кивнул.
– А после уж мы… – продолжал Кирдяпа затрудненно. – Сказать надобно, что не тронут никоторого…
– Пей, князь! – ответил ему Тохтамыш, протягивая чашу дорогого иноземного вина. Ордынские вельможи, обожженные боем, один – с перевязанною рукой, глядели на этого урусутского князя, пока он пил вино, все больше и больше запрокидывая голову, молча. И также молчали, когда суздальцы выпятились вон из шатра, так и не попросивши главного – вернуть им нижегородский княжеский стол с волостью и право на великое княжение владимирское.
– Успеем! – толковал Василий брату. – Без нас ему все одно Москвы не взять!
– Не жаль смердов-то? – вопросил сурово Семен.
Василий подумал, сплюнул, отверг:
– Нет, не жаль! Наших на Пьяне сколь положили! – И Семен не возразил брату, что на Пьяне били суздальцев татары, а не москвичи. Для этих двоих людей, которым еще предстояла долгая и безнадежная борьба за свои потерянные уделы, так и не просветило главное: Святая Русь, единая русская земля, требовавшая от них, ежели не жертвы, не отречения, то хотя бы совести, хотя бы первоначального христианского понимания того, что есть чужие и есть свои, ближние, коих надобно возлюбить по слову Христа, яко самого себя, а не предавать во снедь иноверным.
Такова была предыстория появления под Москвою шурьев великого князя Дмитрия, Василия Кирдяпы с Семеном.
– Где князь Остей? – кричали с костра.
– Вызываем градских воевод на толковню! – кричали в ответ суздальские князья. – Кто там у вас?!
В конце концов те и другие прекратили стрельбу из луков, на заборолах явилась московская старшина, лишенная предводителя, а потому растерянная, и начался долгий увертливый толк.
Василий с Семеном, – заверивши, что князь Остей невережон и сидит у Тохтамыша за приставом, яко литвин сущий, а с Литвою-де хан немирен, – начали склонять горожан к сдаче:
– «Царь ордынский вас, своих людей, хощет жаловати, понеже несте повиннии, ниже достоини смерти. Не на вас бо пришел, но на князя великого вашего ополчился есть. Вы же милованья достоини есте! Ничего же иного требует от вас, разве токмо изыдите противу ему в сретение с честью и с дары, купно же и с князем вашим. Хощет бо видети град Московский и внити в него и побывати в нем, а вам дарует мир и любовь свою, а вы ему врата градная отворите!»
Так, во всяком случае, написано в летописи. Не хочется перелагать современною речью эту ложь (или «лесть», как говорили в древности). Причем суздальские князья не только лгали, но и клялись крестом, предавши не токмо соплеменников своих, но и веру Господню.
– «Имите нам веры, – продолжает летописец, излагая речь этих двух суздальских мерзавцев, – мы бо князи ваши есмы, християньстии, вам то глаголем и правду даем в том!»
Поди, и крестами клялись! Да и как же иначе, коли уж «правду давали»?!
Ну а те, в городе, почему поверили?
Поверили не вдруг, созвонили новое вече, теперь уже на Соборной площади, в виду теремов. И тут вот и раздались громче всего крики тех, кто еще два дня назад, тряся своей мужской украсой со стен, галились над татарами. Двух дней не выдержала городская сволочь и холуи! А что же граждане, что же иноки? Иноки были растеряны, лишившись митрополита. Не было в городе Федора Симоновского, ни Сергия, который один бы мог, верно, утишить безумное море людское, воззвать и призвать к мужеству и терпению… Или и он не мог? Или, прозревая за годы ныне сущее, потому и сказал умирающему Алексию. «Беда грядет, гордынею исполнена земля». Ну, а от гордыни до холуйства один только шаг…
Фома содеял что мог, дабы не совершиться злу. Ему самому оставалось всего часа три до смерти. Срывая голос, кричал он, убеждая не верить лести татарской. Но уже потекло, сломалось, уже никто не слышал слов истины, и речи пошли об одном: кому идти наперед в той процессии, с хоругвями и крестами, которая должна была выйти из ворот встречу татарского царя.
И почему не помнили?! Своих же ругательств, татарских трупов под городом, избитых, обваренных кипятком? Наконец, застреленного суконником Адамом знатного князя татарского?! Почему не воспомнили?! Через два дня!
На что надеялись? Да не всегда ли у тех, от кого отступился Господь, прежде всего пропадает память, и не могут они, неспособны, вспомнить не то что давно прошедшего, а даже и того, что совершилось вчера…
В седьмом часу (то есть приблизительно в пятом часу пополудни) с лязгом и скрежетом упал подъемный мост, со скрипом отворились окованные железом створы ворот, и из Кремника начала выходить, подобная крестному ходу, процессия с архимандритами и попами, с иконами и крестами. Шли бояре, из тех, что застряли в городе, шла купеческая старшина, и валом валили горожане, спеша, толкая друг друга, словно тем, кто добежит первым, отломится какая-нито татарская благостыня…
Конные татарские богатуры стояли рядами вдоль пути, вдоль крестного пути московлян… Потом по единому приказу, разом, обнажили клинки и начали рубить безоружных. В свалке, в воплях кто-то еще, не в силах поверить, вздымал хоругвь или крест противу подъятой сабли и падал с раскроенным черепом, другие бежали стадом, топча упавших, обрываясь с моста в ров, и за ними рвались, не отставая, вооруженные убийцы.
Фроловская башня была мигом, после короткой сшибки, занята, и татарва начала разливаться по городу, топча бегущих, хватая полон, разваливая наполы любого, кто дерзал хотя бы поднять руку. С хрустом топча поверженные иконы, рвались в город новые и новые всадники. Воины Тохтамыша врывались в церкви, лезли по трупам и стонущим, порубанным телам, отдирали серебряные басменные узоры с икон, дрались над церковными сосудами и парчой.
Те, кто не бросил оружия и не поверил татарам, отчаянно сопротивлялись, отстаивая каждый дом, дрались у житниц, дрались во владычном и великокняжеском дворах. Фома с горстью ратных пал уже у Троицких ворот, откуда граждане бежали, пытаясь скрыться под Боровицкой горою, переплывали и перебредали Неглинную, метались по заулкам слободы, охваченной пламенем, и гибли, гибли, гибли…
В Кремнике, где уже возникали пожары, творился ад. Ополоумевшие толпы метались по улицам, всюду наталкиваясь на острия сабель безжалостной степной конницы, заползали в погреба хором, где задыхались от жара и дыма горящих строений…
Там и тут татары бревнами выбивали двери каменных храмов, волочили женок и детей, одирая до последней наготы инокинь и монахов, и уже безжалостный огнь пробивался в нутро церквей и медленно загорались высокие книжные груды, унося дымом сокровища мысли и веры многих великих веков.
По улицам волочили поставы сукон, паволоки и шелка; товары, свезенные под защиту каменных стен гостями-сурожанами, теперь расхищались ликующими победителями. Среди множества церковного чина зарублены были спасский архимандрит Семион и архимандрит Яков, игумены многих монастырей, чернецы и попы, дьяконы и прочий чин церковный…
Прок оставших в живых татары, полоном, гнали вон из города, а уже вставали там и тут высокие столбы пламени, охватывая терема и деревянные колокольни. Рушились с прощальным звоном колокола, дымом обращались богатства, слава и узорочие еще вчера гордого города.
Ночью Кремник пылал гигантским костром в черном обводе стен. И последние раненые, чудом оставшие в живых русичи, выползая из наполненных дымом погребов, брели, падали и погибали на улицах…
Визявши Москву, татары волчьей облавой распространились по всему княжеству. Изгонные рати взяли, разорив, Звенигород и Можайск. Иная, множайшая, рать устремила к Переяславлю. Великую княгиню Евдокию едва успели вымчать вон из города и погрузить на лодью. Все, кто мог, кто имел хоть какую посудину, отчаянно гребя, удалялись от берега, где метались, в косматых шапках, злые степные всадники и где вспыхивали уже там и сям хоромы горожан.
Целым плавучим табором – благо, погода была тихой – простояли на середине озера лодьи и челноки переяславлян, пережидая ратную страду.
Княгиню с детьми повезли на Семино, откуда лесами, в люльке о дву конь, на Ростов и после на Кострому, где великий князь, встретив на пристани, охватил Евдокию руками, вынес и, плача, все прижимал к себе, все не отпускал наземь, измученную, чудом избежавшую татарского плена. Дети были живы и целы все. Князь оглядел свое семейство (о том, что Москва взята, он уже знал), спросил только, где Киприан. И, услыхав, что в Твери, угрюмо кивнул головой.
Вечером он бушевал, тряс за ворот Федора Свибла:
– Ты, ты виноват!
– Батюшко князь! – отвечал, опрятно выбираясь из жесткой хватки княжеских пальцев боярин. – Дак содеять-то ничего не мочно было! Рати не собраны, и Киприан, вишь, утек! Зато княгинюшка твоя жива и с чадами! А и слух есть: уходят татары!
Дмитрий, свалясь на лавку, рыдал. Федор Свибл продолжал утешать князя, радуясь в душе, что уцелел и его самого миновала, кажется, княжая, очень даже возможная, остуда.
Татары действительно уходили. Так же быстро и воровски, как пришли.
Тумен, посланный к Волоку, наткнулся нежданно на полк Владимира Андреича, что, отославши свою княгиню в Торжок, успел собрать кметей из ближних волостей, а также городовых дворян из Можая и Волока. Кроме того, накануне ночью подошла рать с литовского рубежа, посланная Боброком и Андреем Полоцким.
Объезжая строй дружин, серпуховский князь внимательно вглядывался в насупленные лица ратников, постигая то главное, что потребно знать истинному полководцу, дабы не потерять боя.
Понял: поведи он их сейчас к Москве, на самого Тохтамыша, может, и не пойдут, но за землю, на которой стоят, станут крепко. На том и построил замысел всего боя, когда подомчавшая сторожа известила о близящей татарской рати. Поделали засеки, дождали, когда струистая череда татарских комонных стала вытягиваться вдоль опушки бора, ударили с трех сторон.
В полку Владимира Андреича были опытные, закаленные в боях воины.
Татар смяли, не дав им развернуть строй. После отчаянной рубки, не отрываясь, преследовали бегущих, пока те вовсе не потеряли строй, растекаясь отдельными, уходящими от смерти ручейками. Набрали полону, оружия, коней и портов.
Прок оставших, добежав до Москвы, известил Тохтамыша о поражении. И этот степной грабитель вместо того, чтобы повернуть тумены встречь и уничтожить невеликую рать серпуховского князя, предпочел отступить от Москвы и вскоре, стянув разосланные в зажитье отряды, откатился назад, по дороге ограбив Коломну и страшно испустошив Рязанское княжество. (Еще одно доказательство того, что ни в каком союзе с ним Олег Рязанский не состоял.) Так закончилась эта горестная эпопея, в которой не было героев ни с той, ни с другой стороны и после которой Московскому государству очень долго и не просто пришлось приходить в себя и подыматься вновь.
Селецкую волость татары затронули краем, и жители владычных деревень, где сидел данщиком Федоров, успели уйти в леса. Беда оказалась в другом.
Когда Наталья с беременной невесткой и парнем-возчиком углубились в лес (с ними были еще четыре мужицкие телеги), ладя выйти к прежним, поделанным когда-то землянкам, оказалось, что узкий зимник, заросший к тому же высокою порослью, совершенно непроходим для тележного колеса. Пришлось выпрячь лошадей, телеги загнать в кусты и далее, навьючив лошадей, сколь мочно, пробираться пешком, ведя коней в поводу. Шли очень долго, и Маша все более и более бледнела и закусывала губы. Когда Наталья сообразила посадить невестку на лошадь, у той уже начались схватки. До места добрались-таки. Ход в полуобвалившуюся землянку был завален рухнувшим гнильем и землей. Внутри стояла затхлая вода. Мужики возились, кое-как натягивая шатер. Бабы, уложив усмяглых детей на попоны, собрались вокруг боярыни. Наталья с тихим отчаянием смотрела на навестку, опасаясь самого страшного. Маша, лежа на спине, тужилась, мокрая от пота. Бабы хлопотали, кто-то уже нес чугунок с горячей водой от костра. Малыш, мальчик, все же родился живым… Когда невестка, не выдержав, закричала дурным голосом, Наталье стало худо. Опомнившись, она сразу взялась за дело, перевязала пуповину, обмыла ребенка и Машу, сменила кровавую рубашку. Малыш попискивал и был такой жалкий, сморщенный, видать, родился до времени.
Решительно оторвав рукав беличьей выходной душегреи, Наталья засунула туда маленького и приложила дитятю невестке ко грудям. Слава Богу, пошло молоко, и малыш зачмокал. Только тут она повалилась на колени, в мох, и стала горячо молить Господа, смилостивился бы над роженицей и чадом. Для себя она не просила ничего.
Сварили кашу, раздали. Маша только попила горячей воды да пожевала терпких, с кислинкой и горечью ягод брусники и замерла, задремала ли. Кони переминались во тьме. Бабы и дети, набившись в шатер, спали вповалку, едва не друг на друге, и Наталья с невесткой, стиснутые и притиснутые друг ко другу, едва могли пошевелить рукой, дабы поправить зажатый меж них комочек новой жизни.
– Матушка! – прошептала Маша под утро, заставив задремывающую Наталью вздрогнуть и дернуться. – А ты так же рожала в лесе?
– Спи, доченька! – отмолвила Наталья, не сразу понявши вопрос невестки.
– Я ить не первого рожала, мне было легче! Спи, не то молоко пропадет!
Храпели, вздыхали и тонко высвистывали носом спящие, хрупали и переминались кони. Очередной сторожевой мужик кормил валежником крохотный, лишь бы только не угас, разложенный в низинке костер. Наталья с трудом выбралась, отошла за кусты. Все тело болело, и ей было в труд разогнуться.
«Неужто простыла?» – со страхом подумала она. Страх был не за себя, а как останут без ее помощи невестка с новорожденным… И потому заставила себя встать, прибрести к костру. Долго сидела, отогреваясь, держа руки почти в самом пламени. Мужик, что следил за костром, вздыхал, молчал. Потом изронил негромко:
– Как невестка-то у тя, в поряде? Огневицы б не стало! А так… в лесе оно и чище, кажет, и вода, и все… Ономнясь у нас баба Олена так-то в лесе родила, за клюквой ходила с женками… Дак заместо клюквы дитю приволокла в корзинке. И бродом брела через реку по пояс там! И ничто, не заболела ничем, и младень хороший такой, да вон он! Тот-то парень, что у лошадей спит! Вона какой лоб вымахал!
– Простудить боюсь! – отмолвила Наталья, глядя в огонь.
– Ето так, ето конешно… – протянул мужик и замолк, не ведая, что еще сказать, помыслить, лишь подкинул сук погоднее, чтобы промерзшей боярыне было чем согреть себя. Мучительно медленно пробираясь сквозь ночные туманы, наступил рассвет.
Назавтра весело стучали топоры, мужики, отмахиваясь от комарья, ладили новую, на сухом месте, заимку – «абы влезть» – из едва окоренных бревен. Таскали дикий камень на печь. Женки пекли на костре лепешки, стряпали. Дети с веселым визгом гонялись друг за другом по лесу.
Маша лежала успокоенная на куче мха, застланной попоною, закинутая тулупом. Похудевшее, в голубых тенях, лицо ее, с огромными, промытыми страданием глазами, светилось теперь тихим счастьем. Младень был жив и сосал.
– Иваном назовем! – говорила она, любуясь страшненьким, с вытаращенными глазками, морщинистым первенцем своим.
– В честь Ивана Предтечи! Да! И батьки твово! Иван Иваныч?
Наталья ощупала невестку. У Маши был легкий жар и глаза блестели по-нехорошему.
– Господи! – прошептала она. – Господи! Не попусти!
Вдвоем со старухой Мелеей, ворожеей, осмотрели, отогнав мужиков, молодую. Мелея, пожевав морщинистым ртом, значительно, без улыбки, покачав головой, пошла искать надобные травы.
– Може, и разорвало у ей тамо! – высказала Наталье с глазу на глаз. – Быват! С первенцем-то! Всяко быват! Я травки достану, подмывать надо…
– Господи! – молилась Наталья, – господи, не попусти! Господи, сохрани!
К вечеру Маше стало хуже, глаза блестели уже лихорадочно, лоб был в испарине.
– Ничо! – шептала она. – Ничо, матушка, выберусь!
Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь – вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью:
– Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка!
Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором (без слова никакая целебная трава не крепка!) очистили и распарили корень.
Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному.
Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал.
Маша отокрыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами.
– У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ниче ему не деитце! – отозвалась нарочито грубым голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо, молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала.
Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову.
– Матушка! – позвала шепотом Маша. – Матушка!
И когда та открыла, наконец, мутные осоловевшие глаза, предложила:
– Матушка! Лучше мне! Ты тово, ляг, поспи!
И, уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза.
Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня. Везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью… Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб.
– Ето какое ж дело, кажен год в лесе хоронитьсе! – роптали мужики. – Должон князь как-нито деять, чтобы раззору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить!
После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершилось на Москве и здесь. В чем-то главном – молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья – они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!
Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.
Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.
Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом погнал коня неведомо куда, петляя по ельникам и кустам точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел убраться к своим, успел спрятать что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. (Они с соседом помогали друг другу.) Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.
Ну, а хоромы Федоровых в Занеглименье надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островое. Смердов увели, дворы пожгли – хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Митрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали раздетых, разутых в далекую степь…
Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа.
И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустившего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или развороченные скирды хлеба (и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить…). Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.
– Эх, Федор, Федор! – шепчет Дмитрий с горечью.
Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый, ближайший к сердцу.
И он же оставил Москву… «На митрополита! Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!»
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинные размеры бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая с каждым шагом фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и – ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо! Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?!
Ну, а взяли бы татары город, когда и он, и семья… Авдотья, дети…
Испугался он, что ли, навечно татар с той (победоносной!) битвы на Дону?
Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил (это придет потом!) никого не винил (и это будет, и виноватый обрящется враз!). Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел… И почти понимал, не умом но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь – права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю, выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны… Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.
Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха! Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!
Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвив недовольно: «Оставь!», когда баба кинулась было утаскивать малышей. И уже засыпал, когда из кучки детских, разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавшая его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: «Деинка, а ты правду великий князь московской?» Дмитрий улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти… Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем… Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечье, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнущих онучей и портянок – хоть вешай топор… Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал, почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.
Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг – только на миг – обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины.
Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти (и от запаха едва не стошнило – трупы не убирались уже много дней!), то все прошлое, прошедшее отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивал за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая, неистовая волна гнева…
Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым румянцем, с закушенною до крови губой, безотрывно глядящего на растерзанные женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кмети. Из почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого, христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов, мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин Багрянородный, Ливий и Никита Евгениан… Из всего множества книг, собранных благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых доднесь, не осталось почти ничего.
– Видишь! – только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь, поехал прочь.
Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы, священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, одевая епитрахили, служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов, нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот горестный труд из великокняжеской казны[25].
Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в сторону Коломны, всугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку.
– Что Олег? – говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица воевод. – Что Олег?! Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам броды на Оке?! Не он ли обвел хана вокруг своих владений?! – Все зло, весь гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый, заваленный трупьем город, теперь рвались и искали выхода.
– Союзник! Тать!
Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный, поход на вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя наплавной мост, начали переходить Оку.
Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и испустошена московлянами «пуще татарской рати». Нет ни охоты, ни желания описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику святых… Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства.
Смурые, гоня полон, возвращались московские вои из этого невеселого похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из великих родов, Семен Тимофеич (сын Тимофея Василича Вельяминова) и Михайло Иваныч Морозов, с дружинами поскакали в Тверь, приглашать «беглого», как выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в Орду, воротивший накоротко Федор Кошка, восстанавливать рухнувшее достоинство великого князя владимирского. По слухам, туда же, в Орду, кинулся Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаянье захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович Тверской с сыном Александром «околицею», хоронясь великого князя Дмитрия, тоже устремил в Орду.
Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою выдающихся талантов. И пока не приехал, наконец, из Орды Тохтамышев посол Карач с миром и «пожалованьем от царя» все было неясно еще, удержится ли власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все сначала.
Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси, ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на место великого князя московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия?
Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем, не заявивший своих прежних прав на великое княжение владимирское. И когда этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов предложил подарить тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное – верховную власть во владимирской земле.
Киприан прибыл на Москву седьмого октября. За месяц с небольшим, что протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много.
Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже рубились боярские терема и хоромы горожан в Занеглименье и на Подоле, уже дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти, испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не простит.
Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу. Трудно склоняя выю, принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия, заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг страшно, по-звериному, застонал и скрипнул зубами:
– Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами… И книги, иконы, все, что батько Олексей собирал… Мало что и уцелело! Я не чел, а бают знатцы, иного и в Царьграде не было того, что у нас! Все – дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города?! От Ольгерда отбились!
Помысли!
Он ткнулся лицом во изголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях, перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: «Не прощу! Не прощу!»
И Дуня гладила его по плечам и плакала, не ведая, что сказать.
Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного виновника трагедии – Федора Свибла, и павший сперва на Олега Рязанского, обращался теперь против новонаходника – митрополита. Уже казалось ему, и Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и батьку Олексея уморил едва ли не он… Но паче всего было жаль Москвы!
Сергий не появлялся в столице. Федор Симоновский, оставшийся духовником великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств, собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей.
Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной – все это обычный удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу…
Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги.
Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы – иные и попросту не ощущаем невосполнимости подобных утрат. (Недаром так легко сгорают наши библиотеки!) До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну, а тогда исчезнем и мы сами…
Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и порою последние премного превосходят множественностью своею первых.
Князь Дмитрий крепился недолго. Разрыв с Киприаном последовал в том же октябре месяце. И виной тому оказался – как всегда бывает в подобных сварах, когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода – сущий пустяк: обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих книг в церкви Архангела Михаила и положенная ошибкою на престол крохотной домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близ – по крохотным размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было – рукой протянуть, – этого он князю уже не успел повестить.
– Грязна?! – страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение службы.
И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, остоялся, полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо.
– Грязна?! – повторил князь, возвышая голос. – А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов… Хоромы, порты и узорочье и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам… Годами, труд прилагая… Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец… за паству свою прилагая.. И всяко… Выучились бегать у себя там, в Византии!
С кесарем своим!
Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви.
– Ненавижу! – кричал Дмитрий, отпихивая жену. – Не прощу ему никогда!
Кажный мертвяк на совести еговой!
Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги…
Самое пакостное заключалось в том, что князь был в чем-то прав.
(Посидевши в лесу с Сергием, Киприан начал лучше понимать русичей.) Но и с тем вместе поделать уже что-либо, ведущее к примирению, стало неможно. Он еще пытался, еще говорил с игуменами, толковал с Федором Симоновским… И как раз Федор и высказал ему, глядя потухшим взором, без уверток, прямо и строго:
– Уезжай, владыко, в Киев! И поскорей! Худа б не стало!
На миг, на один пакостный миг почуял многомудрый Киприан суетность свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой упрямой жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в лесу, у костра, и с постоянной готовностью к подвигу… Только на миг! Ибо дольше думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная пелена, скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими извивами, обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и надмирной в своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы облачного дыма торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком невозможный взору, и с ними ползет-наползает вновь мелочь извилистых дел и лукавящих слов: надобность новых ласкательств и дружб с князьями литовскими, надобность новых прехитрых ходов и выходов в секретах патриаршей константинопольской канцелярии, надобность новых переговоров и просьб, большинство из коих будут разбиваться об это упрямое княжеское «не хочу и не буду!». Притом, что без Руси, без престола владимирского – и это уже всеконечно понял Киприан – ему не жить и не стоять православию ни в Литве, ни в греках…
Князь в этот вечер (так и не причастившись святых тайн!) был мрачен и хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала опрятно вопросить мужа (все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю неподобь свершившегося). Дмитрий долго молчал. Ответил, наконец, тяжело и спокойно, как об окончательно решенном:
– Пимена возвращу! Рукоположен, дак…
«Убийцу?» – едва не выговорила Евдокия вслух. Вовремя зажала себе рот ладонью. Но князь словно бы услышал ее и, верно, давно уже обдумал и это тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого решения, домолвил:
– Хотя бы свой!
Иван, по возвращении из Твери с поездом митрополита Киприана, едва отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую волость за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать внеочередной хлебный оброк для разоренной Москвы.
Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен – звонок воздух, грибною прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь – и улетишь, ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого, неведомого счастья на мертвых устах.) Конь со скока переходил на рысь. Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Гнедого, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье и зовы далекого пути тревожили душу.
К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками.
Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела.
Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.
Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал (и кольнуло обидой!).
Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом, глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез.
Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло, когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:
– Осторожнее, сын!
Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони, заплакал.
– Едва не умерла! – выговорила мать за спиной. – Микулиха помогла, знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать…
Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная – прихлопнуть, и нет ее, – копошилась в ветошках новая человеческая жизнь, вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение на земле.
– Иваном назвали, не остудишь? – прошала мать.
Он кивал, мало понимая, что она говорит.
Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель, выговорил:
– Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал!
И мать понятливо, с легкой улыбкой, склонила голову.
Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях:
– Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там!
Иван кивнул, залившись жарким румянцем.
Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними.
– Угрелся, – говорила Маша шепотом. – Батьку почуял! Вот и спит! А то оногды просто беда, весь извертитце!
Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку.
Нежданные слезы опять навернулись на глаза. «Господи! Могла ведь и умереть! Господи!»
Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся ветер бедствий.
В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли усадьбу тыном.
Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятне, и тут пытался отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего данщика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже сооруженную на их земле ограду.
Об отъезде Киприана в Киев и о том, что заместо него будет опальный Пимен, Иван узнал одним из первых.
Ужинали. Мужики толковали, как нынче будет с данями да кормами, пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб.
Сидели все вместе за грубым самодельным столом в только-только поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолком, над самыми головами, и Ивану, что черпал из общей миски в очередь со всеми, было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из Раменского и иных сел, деревень и починков, что, авось, не выдадут и прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не одоленную в бою.
А так – сестра оказалась жива и с племянником, и брат, Лутоня, о чем он вызнал только вчера. И в Островом, куда он недавно мотался верхом, едва не загнавши коня, начинала брезжить какая ни на есть жизнь…
Был бы хлеб! Была бы у мужика земля! И защитил бы князь наперед от лихого ворога!
Поставить дом. Обеспечить семью теплом и хлебом. Вырастить сына.
Суметь не погибнуть в сечах, дабы не осиротить жену и мать. Да по всяк час помнить Господа, не жалея куска для сирого и увечного, памятуя, что и самому может выпасть та же судьба… Достойно окончить жизнь.
А об ином – кто там кого сверг и кто нынче сидит на владычном престоле – пусть мыслят такие, как преподобный игумен Сергий!
К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроялись все новые деревни смердов. Давно исчезли – да и были ли когда? – те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший о стезе монашеской, пытался – и не мог – усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику.
Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки…
Но и не один он был такой на Руси! И не в дальних же палестинах подвизались старцы, подчас и не менее славные и еще ранее него начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие состояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только на час малый услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, – только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, – сущего мира, мира, над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез… Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то посконую оболочину, комок воску: «На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумашь, али и так, от волков да силы вражьей!».. И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни.
Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, «процвели», побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской растет, подымается и слава подвижника московского! Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя московского, и, пожалуй, последнее будет вернее.
Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания «хлеба насущного», которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория – Синаит и Палама – вослед великим старцам синайским первых, учительных веков.
И свет этот, сперва едва мерцавший в лесной украине на вершине Маковца, свет этот стал виден уже и от инуду, и нынче вот по оснеженным кое-где дорогам поздней нынешней весны привели к нему уже из Тверской земли, с Волги, безумного великого боярина знатного старинного рода Лозыниных, который болел давно и долго, убегал в леса, грыз по-медвежьи путы свои и руки неосторожных холопов, что ловили, имали и приводили домой раз за разом неукротимого господина своего, и тут, напоследях, порвавшего цепь, уже перед самой обителью Сергиевой.
– Не хощу тамо, не хощу! – орал боярин, и крик этот, даже не крик, а словно бы медвежий рев, первым услышали в обители, до того еще, как прибежал испуганный холоп тверич, сбивчиво объясняя, кого и зачем привели они к святому Сергию.
– Не хощу к Сергию! Не хощу! – продолжал яриться боярин, хапая зубами, пытаясь укусить упрямую дворню свою. Скоро прибежал и захлопотанный родич болящего.
Сергий вышел на крыльцо кельи. Немногословно велел братии собираться на молитву в церковь. Утробный рев (казалось уже – безумный вот-вот лопнет от крика) все не кончался за оградою. Иноки, опасливо взглядывая на своего игумена, проходили, точнее, пробегали в храм. Многих бесноватых излечивал ихний наставник, но чтобы так грозно ревел не дикий зверь, а человек, они еще не слыхали.
Ударили в било. Сергий, войдя в храм, неторопливо облачился. Надел епитрахиль, наручи, пояс и набедренник, сунул голову в отверстие ризы, поданной ему прислужником, и взял в руку тяжелый напрестольный крест кованого серебра – недавнее княжеское подарение. Молитва требовала сосредоточенности. Сосредоточенности требовал и не прекращающийся рев безумного вельможи.
Дальнейшее во многом зависело от самого первого взгляда, от мановенья благословляющей руки, даже от этого креста, в целительных свойствах коего Сергий еще сомневался. Вещи привыкали к нему, как бы одухотворялись, и он привыкал к вещам и теперь, взвешивая в руке княжеский дар, подумал: не переменить ли на прежний, медяный, истертый руками до гладкости всех граней? Нет, крест уже жил, уже слушал веление Сергиевой руки. И, успокоенный, Сергий вновь вышел на свежесть долгой весны с упорным северным ветром и плотными синими глыбами льда под елями Маковецкого бора и в чащобе кустов обережья. Промельком подумалось о том, что и вспашут, и засеют яровое ныне поздно, и – успел бы созреть хлеб.
Бесноватый был сейчас для Сергия никакой не вельможа, а просто больной, и уже совсем не думалось о том, о чем помыслил бы иной игумен: что ежели тверского вельможу привели не в Отроч монастырь, к тамошним старцам, а к нему, Сергию, то… об этом не думалось совершенно. На удивление бесноватый был совсем и не великого роста, но, видимо, силен, что медведь, и от природы, и от безумия бешенства, удесятерявшего природные силы, очень широк в плечах и мускулист; в разорванный ворот рубахи виднелась курчавая от шерсти грудь, крутые ключицы и страшные бугры сведенных судорогою предплечий. Лик был космат и страшен. Безумные глаза горели злобой и ненавистью. Холопы едва удерживали его вдесятером, мертвою хваткой вцепившись в отогнутые назад руки.
Сергий взглянул больному в очи, поймал и мысленно заставил застыть безумный бегающий взгляд. (Затем, знал уже, у самого начнет кружить голову и потребно станет прилечь в укромности ото всех, творя мысленную молитву, но то – потом!) В налитых гневом очесах что-то как бы мелькнуло, вспыхнуло и погасло вновь. Сергий все не отводил взгляда. Но вот явился тот, жданный промельк иного, жалкого, затравленно-одинокого, словно взыскующий о пощаде, и лишь тогда Сергий, не упуская мгновения (упустить – потребны станут вновь недели, а то и месяцы леченья!), поднес болящему крест, махнувши холопам, дабы отпустили своего господина. И непонятно было, то ли те отпустили его, то ли он сам раскидал слуг – так и посыпались, кто и на ногах не устоял даже, – хрипло рявкнул: «Жжет! Жжет! Огонь!» Сергий бестрепетно продолжал держать крест, сам ощущая перетекающую сквозь него и нань энергию.
Косматый боярин прянул вбок и вдруг, затрясясь крупною дрожью, весь, плашью, грудью, лицом ринул в лужу весенней пронзительной капели, тронутую по краям легким с ночи ледком. Ринул и стал кататься в воде, постепенно затихая, и вот уже затрясся опять, но теперь по-иному, верно, от холода, хотел встать, снова рухнул ничью, расплескавши воду и грязь. Сергий ждал, молчаливым мановением руки запретив слугам приближаться. Больной поднялся на четвереньки, свесив голову, вздрагивая, наконец сел, все еще не выбираясь из лужи. Он икал от холода, и Сергий кивком разрешил холопам поднять своего господина. Болящий едва стоял, бессильно обвисая на руках прислуги, которую мгновенья назад раскидывал по двору с исполинскою силою.
– Пусть отдохнет! – вымолвил наконец Сергий. Он поглядел задумчиво вослед уводимому в гостевую келью вельможе (который после станет рассказывать, как узрел огненное пламя, исходящее от Сергиева креста, и оттого только, боясь сгореть, и ринулся в воду), не глядя отдал крест подскочившему брату и с внезапным ощущением трудноты в плохо сгибающихся ногах побрел к себе. Двое из братий, когда он восходил на крыльцо, поддержали его под руки. Кивком поблагодарив и этих, он показал рукою – дальше не надо! И сам, ступив в келью, прикрыл дверь.
Труднее всего было сейчас, не вздрогнув и не спотыкаясь, дойти до своего ложа. Однако, постояв, он и тут навычным усилием воли одолел себя, отлепился от дверного полотна, и уже второй шаг по направлению к лежаку дался ему легче первого… Днями надо было брести в Москву, провожать в Орду молодого княжича Василия, и Сергий впервые подумал о своих ногах, начинавших порою, как сегодня, ему почти отказывать. Шестьдесят прожитых лет, а быть может, и не они, а долгая работа в лесу, долгие стоянья в ледяной подснежной воде и молитвенные бдения без сменной сухой обуви сделали свое дело. О здоровье как-то не думалось до последней поры, хотя пешие хождения давались ему нынче все тяжелее. Он улегся поудобнее и замер, полусмежив очи, шепча молитву: «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!» Все-таки одержимый тверич забрал у него сегодня излиха много сил! (Как та самаритянка, прикосновением к платью забравшая энергию Спасителя.) Мысли постепенно, по мере того как проходило головное кружение, возвращались к суедневному, обегая весь круг многоразличных монастырских забот. Надобно было до ухода в Москву паки посетить болящих, выслушать Никона (у келаря возникли какие-то хозяйственные трудноты с давеча привезенною в монастырь вяленой рыбою), принять поселян, которым непременно требовался для решения поземельных споров сам радонежский игумен, выяснятъ к тому перед уходом: что и кому из братии надобилось в Москве? Киноварь и золото переписчикам книг – это он знал сам. Давеча привезли александрийскую бумагу и добрый пергамен – обитель спешила восстановить утраченные в сгоревшей Москве хотя бы самые необходимые служебные книги: уставы, октоихи, молитвенники, служебники и евангелия, над чем теперь трудились иноки, почитай, всех монастырей Московского княжества. Требовалась и дорогая иноземная краска лазорь иконописцам, и о том следовало просить самого князя Дмитрия. Требовались скрута и справа – разоренные Тохтамышевым набегом московские бояре все еще скудно снабжали монастырь надобным припасом, почему опять не хватило воску для свечей и даже обычного сероваленого крестьянского сукна на иноческие оболочины, а братия меж тем множилась и множилась, и ходить по селам, собирать милостыню Сергий по-прежнему строго воспрещал, считая принос и привоз добровольным деянием дарителей. Троицкой обители не должны были коснуться нынешние упорные, с легкой руки псковских еретиков-стригольников, речи о мздоимстве и роскоши, якобы процветающих и в монашестве, и среди белого духовенства. Речи, повод которым дает теперь, увы, сам прощенный и приближенный Дмитрием глава церкви, митрополит Пимен…
Лестница власти, безразлично, мирской или духовной, должна быть особенно прочной в самой верхней, завершающей ступени своей. Недостойный князь и – паче того – недостойный пастырь духовный могут обрушить, заколебав, все здание государственности, поелику народ в безначалии смятется, яко овцы без пастыря, сильные перестанут сговаривать друг с другом, слабые лишатся защиты власть имущих, и, словом, язык перестанет быть единым существом, устремленным к соборному деянию, но лишь рыночною толпою, где у каждого своя корысть, и едва ли не враждебная корысти сябра-соперника…
Впрочем, обо всем этом предстоит ему на Москве вдосталь глаголати с племянником Федором. Нынче почасту стал уже и позабываться прежний звонкоголосый и ясноглазый отрок Ванюшка, коего он сам постриг в иноки в нежном отроческом возрасте и не ошибся в том, как видится теперь, и не ошибся, позволив затем уйти из кельи в мир государственных страстей и киновийного строительства. По сану и званию племянник давно уже сравнялся с дядей, а по столичному положению своего монастыря даже и превосходил Сергия, о чем, впрочем, они оба никогда не думали, тем паче «дядя Сережа» и ныне был для Федора духовным водителем, как и для многих иных на Руси…
Все-таки после смерти Алексия великие нестроения начались на Москве!
И самого-то горестного взятия града Тохтамышевым воинством при Алексии могло бы не быть! Но не вечен никто на земле, никто не вечен, кроме Господа, и, может быть, в этой бренности бытия, в вечной смене поколений, передающих, однако, друг другу как дар и завет предков крохотные огоньки духовности, искры того огня, коим окружил себя Спаситель на горе Фаворской, быть может, в этом как раз и заключена главная тайна жизни, не дозволяющая замереть и застыть, но вечно требующая, опять и опять, от всякого верного неукоснения в земных и нравственных подвигах! «В поте лица своего» – был первый завет, данный Господом человеку, ступившему на эту землю из рая небытия и обрекшему себя на ошибки, мудрость и труд. Труд во славу Всевышнего!
Сергий пошевелился, еще и еще раз глубоко вздохнул, уже и вовсе опоминаясь. Встал. Сотворил молитву. Когда-то он так вот и не встанет уже, и братия с пением заупокойных литаний вынесет его ногами вперед из кельи и предаст земле. Но нынче, теперь, он еще не имеет прав даже и на успение.
Тяжко разоренная и еще не собравшаяся наново Русь, его лесная и холмистая родина, надежда православия на земле, со своим запутавшимся в гневных покорах князем, ослабшая верой в лукавых спорах стригольнических, ждала от него вскоре нового подвига, и подвиг должен будет свершить именно он.
Назавтра, оставя в монастыре отдыхать и приходить в себя давешнего тверского вельможу, Сергий со своим можжевеловым дорожным посохом и невеликою торбою за плечами устремил в Москву.
Там, где обогнувшие, наконец, долгий остров воды Москвы-реки вновь сливаются воедино и, минуя Крутицы, делают излучистую петлю, в самом исходе этого пойменного языка, на заливных лугах которого летом высят долгие ряды стогов и пасутся монастырские скотинные стада, на выбеге из леса стоит, выйдя весь на глядень, Симонов монастырь, где хозяином – племянник преподобного Сергия, княжой духовник Федор.
Во время набега Тохтамышева монастырь, как и прочие, был разграблен, испакощен и обгорел. Сейчас тут в заново возведенных стенах звенела, рассыпалась музыкой веселых частоговорок ладная работа топоров. Новая церковь, краше прежней, круто уходила в небеса, уже увенчанная бокастыми главами, новым плотницким измышлением московских древоделей, которые сейчас покрывали затейливые, схожие и с луковицею, и со свечным пламенем главы и главки белою чешуею узорного осинового лемеха. Пройдет лето, потемнеют, словно загаром покроются, нальются красниной нынешние желтые, подобные маслу, сосновые стволы, а там станут и совсем уже буро-красными, а белый нынешний лемех посереет сперва, а там и засеребрится в аэре, впитывая в себя серо-голубую ширь неба и мглистые сизые тени облаков…
Эх! Кабы дерево не горело, сколько красоты уцелело бы на просторах русской земли! Кабы дерево да не шаяло, кабы молодцы да не старились, кабы девицы красные не хилились, кабы цветики лазоревы не вянули, кабы весна-лето красное не проходили! Да и был ли бы тогда, стоял ли и сам белый свет? Без грозы-непогоды не бывать ведру-ясени, без морозу да вьюг не настать лету красному, безо старости нету младости, без ночи темныя нет и свету белого! А заматереет молодец – сыны повыстанут, одороднеет молодица – дочери повырастут! И всегда-то одно шает, друго родится, и жалеть-то нам о том да не приходится!
Службы монастырские уже вновь обежали широкий двор, поднялись трапезная, хлева, бертьяница, кельи, покой настоятельский. Но не туда, не в светлые верхние жила тесовых горниц, а в дымное нутро хлебни унырнул троицкий игумен, небрегая по навычаю своему «роскошеством палат позлащенных». Не к великому князю в Кремник, и даже не к племяннику своему, игумену Федору, не к келарю, в гостевую избу, направил он стопы свои, а к послушествующему в монастыре бывшему казначею вельяминовскому Кузьме, нынешнему Кириллу, явился Сергий на первый након. И сейчас сидел в черной от сажи печной, низкой, с утоптанным земляным полом избе, более половины которой занимала хлебная печь с широким и низким устьем. Печь дотапливалась, рдели багряные уголья, слоистый дым колебался занавесом, пластаясь по потолочинам, неохотными извивами уходя в аспидно-черное нутро дымника.
Сергий сидел, отдыхая, на лавке, протянув в сторону печи ноги в сырых лаптях. Икры ног и колени гудели глухою болью, нынешняя дорога далась ему с особым трудом.
Весна небывало медлила в этом году. Пути все еще не освободились от плотного, слежавшегося снега. Москвичи в апреле ездили на санях. Все дул и дул упорный сиверик, и натаявшие под весенним солнцем лужи за ночь покрывались коркою льда, что, крушась, хрупала под ногами и проваливала целыми пластами от ударов дорожного посоха.
Торбу свою Сергий сложил под лавку, в углу хлебни, и сейчас, глядя, как Кузьма месит дежу, отдыхал и отогревался после долгой дороги.
У бывшего казначея Тимофеева работа вилась ладно и споро. Он уже выгреб печь, дасыпав рдеющие угли в большую глиняную корчагу и прикрыв ее крышкою, обмел под печи можжевеловым помелом и теперь, пока печь выстаивалась, взялся снова за тесто.
Отворилась дверь. В хлебню как-то боком, заранее преувеличенно и конфузливо улыбаясь, пролез неведомый инок, бегло, с опаскою глянув на Сергия.
– Что приволокся? Квашню месить али хлеба просить? – не давая гостю раскрыть и рта, мрачно вопросил Кирилл, не прекращавший энергично погружать обнаженные по локоть руки в упругую, словно живую, попискивающую даже тестяную плоть.
– Краюшечку бы тепленького! – тонким голосом, покаянно опуская глазки, выговорил пришедший брат.
– А ты за дверью постой да канун пропой! – отозвался Кирилл.
– Кому, Кузя? – проникновенно, «не понимая», выговорил проситель.
Кирилл метнул на него тяжелый взгляд из-под лохматых бровей, провел плечом:
– А кому хошь! Хошь хлебу печеному, хошь хмелю твореному!
– Тьфу, Господи! Вечно с тобою, Кирюша, нагрешишь! – возразил гость, отступая за порог, но все еще держась за дверную скобу в надежде уговорить хлебника.
– Дак ты чего хошь? – распрямляясь и отряхая пот с чела тыльной стороною руки, выговорил Кирилл. – Бога славить али брюхо править?
Монах, понявши наконец, что ему ничего тут не обломится, в сердцах хлопнул дверью.
– Хлеб, вишь, в слободе у лихих женок на брагу меняют! – пояснил Кирилл. – Почто келарь и держит таковых! Бегают межи двор, от монастыря к монастырю! А в народе ропот: мол, церковные люди на мзде ставлены, иноки пьют да блуды деют! А там уж и таинства нелюбы им, по то и ересь цветет, аки крин сельный, или лучше изречь, аки чертополох!
Сергий смотрел молча, чуть улыбаясь, как Кирилл, избавясь от докучливого брата, ловко сотворяя ковриги несколькими ударами ладоней из кусков теста, кидает на деревянной лопате сырые хлебы в горячую печь.
– Праведности нет! Я бы таких и вовсе расстригал! Позорят сан! – сердито выговаривал Кирилл, не прекращая работы. – Князю что? Крестьян беречь! Смердов! На хлебе царства стоят! Осироти землю, и вся твоя сила на ниче ся обратит! Князь судия! Пастырь! Должен беречи всякого людина от пиянства во первой након! Такожде от разбоев, от доносов лихих: христиане суть, дак один бы другого не виноватили! И от судей не праведных, что приносы емлют без меры! Лихвы бы не брали в суде! Вот главные дела княжие!
Пасти народ! А вышнему, тому же князю или там вельможе, боярину, кто указует не правду его? Кто блюдет, исповедует, кто должон и вразумити порой? Инок! Дак разве такой – вразумит?! – почти выкрикнул Кузьма, вновь обрасывая со лба, вымазанного печною сажею, капли пота.
Сергий любовал взором расходившегося Кузьму-Кирилла, постигая, что Кузьма гораздо свободнее тут, в посконине, в жаре и дыму трудной работы поваренной, чем был в должности казначея у Тимофея Васильича Вельяминова, когда носил бархаты и зипуны тонкого сукна, а вкушал изысканные яства боярской трапезы, но был опутан тысячью нитей сословного чинопочитания.
Гораздо свободнее! И что эта свобода – которой не хватало Кузьме доднесь – важнее для него всякого зажитка, утвари, почета, даже славы мирской (что Сергий знал и по себе самому слишком хорошо!), и что эта свобода позволит ему отныне как с равными говорить и со смердами, и с великими боярами московскими, и даже с князьями, и уже этой свободы своей, оплаченной отказом от всей предыдущей жизни, Кузьма, ставший Кириллом, уже ся не лишит никогда. Знал и тихо радовал сему, даже не очень внимая словам рассерженного инока.
Скрипнула дверь, тяжко отлепляясь от забухшей сырой ободверины.
Старец Михаил, духовный наставник Кирилла, со свету плохо различая, что творится в хлебне, спускался по ступеням, ощупью нашаривая круглую нетесаную стену хоромины и края широкой скамьи. Только тут, сойдя уже в полумрак хлебни и обвыкнув глазами, Михаил узрел игумена Сергия. Старцы облобызались.
В монашестве, как и в любой среде, подчиненной духовному, существует, кроме всем известной и внятной иерархии: игумен, келарь, епитром, казначей, трапезник и хлебник, уставщик, учиненный брат или будильник, кроме того, иереи и дьякона, псаломщики и т. д. – иная лестница отношений, по которой какой-нибудь старец, отнюдь не облеченный властью или саном, оказывался много важнее самого игумена. Таковым в Симонове был Михаил, коему невдолге предстояло стать смоленским епископом и в послушании у которого находился Кузьма-Кирилл.
– Все ратоборствуешь, Кириллушко? – вопросил Михаил, усаживаясь на лавку.
Кирилл, поклонившийся старцу и принявший от него благословение, только глазами повел:
– Почто и держат!..
– Нельзя, Кириллушко, не можно! – мягко отверг Михаил. – В днешнем состоянии, при новом нашем владыке обитель зело некрепка! Изгони, тотчас воспоследуют ябеды, доношения самому Пимену…
– Федор-от духовник княжой! – не уступил Кузьма наставнику своему.
– Тем токмо и держимся, Кириллушко, тем токмо и стоим! – воздохнул старец, щурясь от дымной горечи, премного ощутимой по приходе с воли от ясного, соснового, приправленного холодом уличного воздуха, и безотчетно обоняя аромат пекущихся хлебов.
– А я тебе, Кириллушко, мыслю ноне иное послушание дать!
– Книги? – без слова понял Кирилл.
– В Спасов монастырь служебник просят переписать полууставом, красовито чтобы, возможешь?
Кирилл молча кивнул косматою головой, как бы подчеркивая тем безусловность послушания и равное свое отношение ко всякому монастырскому труду, будь то работа в пекарне или книжарне.
– Что Дионисий? – вопросил Сергий с любопытством, но без обиды, хотя тот со своего возвращения из Константинополя в январе так еще и не повстречался с Сергием.
Дружба с суздальским проповедником была для Сергия хоть и давней, но трудной. После того как тот, воспользовавшись поручительством Сергия, ускользнул из Москвы, на лесных старцев пала княжая остуда, едва не завершившаяся закрытием Маковецкой пустыни.
Нынче Дионисий, вынеся из Царьграда страсти Спасовы, мощи святых, получивши от патриарха Нила сан архиепископа и крещатую фелонь, проехал прямиком к себе в Нижний, не заглянув на Маковец. Теперь он вновь посетил Москву, повидался с князем Дмитрием, но в дальнюю Троицкую обитель опять не заглянул, и Сергий при желании мог бы подумать даже, что Дионисий намеренно его избегает.
Снова клацнула уличная дверь. По быстрым легким шагам первее всего Сергий угадал племянника.
Игумен Федор, придерживая широкий подол монашеской однорядки и щурясь со света, спускался в темноту хлебни. Он уже узнал, что дядя Сергий здесь, и, ведая навычай своего наставника, не стал сожидать его в горницах, но отправился сам в дымную и жаркую поваренную клеть. От порога, услыхавши вопрошанье о Дионисии, Федор живо отозвался в голос:
– Не суди строго, отче! Каял он и сам, что не возмог побывать у Троицы, зане спешил во Плесков с посланием патриарха Нила противу ереси стригольнической!
Сергий встал с лавки, благословил и обнял Федора. С мягкою улыбкой отнесясь к нему и к старцу Михаилу, сказал: «Вот и Кирилл ныне баял о той же ереси!» – тем самым приглашая всех троих продолжать богословский диспут. Достаточно зная дядю, Федор сразу постарался забыть о неподобном игумену месте для духовного собеседования, пал на лавку, выжал невольные слезы из глаз, помотал головою, привыкая к дымному пологу.
Кузьма-Кирилл так и стоял у печи, растрепанный, с подсученными рукавами серой холщовой сряды. Сытный дух созревающих в печи караваев начинал уже проникать в хлебню.
– С Пименовыми запросами да дикими данями и все скоро уклонят в стригольническую ересь! – громко, не обинуясь, высказал Кирилл, получивший молчаливое разрешение к разговору от своего старца. – Насиделся в Чухломе на сухарях с квасом, дак ныне и удержу не знает! Обдерет скоро весь чин церковный! Со всякого поставленья лихую мзду емлет! Как тут не помыслить о симонии да и о пастыре не праведном, от коего всему стаду сущая погибель!
– Не так просто все сие, Кириллушко! – остановил расходившегося было опять послушника своего старец Михаил. – Вишь, и палаты владычные сгорели в Кремнике, иконы и книги исшаяли, каменны церкви и те закоптели, колокола попадали, которые и расколоты! Потребны кровельные мастеры, плотники, каменотесы, литейные хитрецы, потребны и живописных дел искусники! И всем надобна плата!
– Дак что ж он тогда грека Феофана изверг из города? – возразил Кирилл.
– Мыслю, не зело много понимает наш Пимен в мастерстве живописном!
– Выученик твой, Михаиле, с горем скажу, глаголет истину! – отозвался игумен Федор, обращаясь ликом к Сергию. – С Пименовыми поборами ересь стригольническая паки возросла в людях! Хотя и то изреку, что корни прискорбного заблуждения сего зело древни и уходят в ересь манихейскую, зримо или прикровенно смыкаясь со взглядами услужающих Сатане!
Мани, философ персидский, учил, что в борьбе Аримана с Ормуздом, света с мраком, победил Ариман, беснующийся мрак. Свет был им разорван и пленен. Частицы его, объятые мраком, это мы, все люди, и весь зримый мир, который, согласно сему учению, есть творение отнюдь не Господа, но Сатаны.
Для освобождения плененного света последователи Мани предлагали губить и уничтожать сей зримый мир, расшатывая его сменою жестокостей, разнузданных оргий и строгого изнурения плоти… Признавались и даже приветствовались тайные убийства, насилия и всяческая ложь. Великий Феодосий[26] за принадлежность к сему учению присуждал к смертной казни, такожде Гонорий и многие прочие и в латинских землях, и в греческих, и в иных. Между тем манихеи нашли последователей сперва под личиною секты павликиан, поклоняющихся равно Богу и Сатане – Сатаниилу. От сих произошли болгарские богомилы, они же суть манихеи, мессалиане, евхиты. От богомилов же явились во фрягах патарены, во франках – катары, что значит «чистые», коих впоследствии стали называть альбигойцами, имена различны, суть одна!
И у всех у них такожде, как и у наших стригольников, были приняты во внешнем поведении воздержание, подвижничество, нестяжание и нищета, и все они признавали в мире двойственную природу, Бога и Дьявола, причем Дьявол оказывался творцом зримого мира, и все они отрицали обряды святой церкви, таинства, священство, указуя и, увы, справедливо указуя на сугубые пороки тогдашних князей церкви, латинских прелатов, кардиналов, епископов, на разврат и роскошь папского двора, на продажу церковных должностей, отпущение грехов за плату и многая прочая… И изо всех сих соблазнительных для простецов учений проистекали в конце концов сугубые злодействия, кровь и кровь, плотская погибель и конечное ослабление в вере, а там и сущее служение Сатане как владыке мира сего! До того дойдет, что потомки соблазненных богомилами христиан боснийских, утеряв веру, начнут обращаться к учению Мехметову…
– Каковая судьба грядет и нам, ежели не покаемся! – мрачно подытожил Кирилл. – Нету твердоты в вере! Понимают ли, где добро и где зло и где путь праведный?
– Все сии еретицы, реку, – подхватил Федор, – поменяли местами добро и зло, называя добром разрушение, гибель и ложь и, напротив, отвергая устои Божьего миротворения, которые суть: созидание, жизнь и правда!
– Но можно ли тогда допустить, – медленно выговорил Кирилл, – что и Дьявол участвует в жизнесозидании, уводя в нечто отжившее?
– Богомилы утверждают, что и сам мир создан Дьяволом! – горячо возразил Федор.
– Ежели бы было так… то победа Дьявола, почасту искушающего смертных красою мира и утехами плоти, была бы и его поражением, ибо победа Сатаны есть полное уничтожение сущего мира, то есть своего же творения. Ты прав, Федор! А допустить, что одоление Дьявола доступно человеку без Божьего на то изволенья и помощи, не можно никак!
– Тайна сия велика есть! – высказал старец Михаил с воздыханием, присовокупивши:
– Надо работати Господу!
– Как странно! – задумчиво вымолвил Федор после недолгого молчания. – Признающие мир созданным Господом или, точнее сказать, Господней любовью, берегут окрест сущее и живую тварную плоть по заветам братней любви. Те же, кто почитает Сатану творцом сущего и ему служат, стремятся, напротив, разрушить зримый мир и погубить братию свою! И даже отвергая и Бога и Сатану, признавая себя самих единым смыслом творения, – есть и такие! – все одно служат Сатане, ибо не берегут, но сокрушают зримое, как бы отмщая сущему миру и себе самим за неверие свое!
Сколь велики и сколь страшны правда твоя, воля твоя и провидение твое, Господи! И, воистину, прелесть вкоренилась в латинах, егда Сатану содеяли как бы служителем Господа, а Господа – допускающим зло в человецех, по учению Августина Блаженного о предопределении, сиречь о предназначенности иных смертных к гибели, а других ко спасению, независимо от их заслуг или грехов в этой жизни!
А Сергий молчал. И в молчании его паче слов прозвучало: нам, верным, надобно творить токмо добро. И не превышать себя мудростью паче Всевышнего!
– И что речет его мерность? – вновь подал голос Михаил.
– В послании патриарха Нила, с коим Дионисий нынче поехал во Псков, сказано токмо о симонии! – отозвался Федор.
– Ты чел? – вопросил Сергий, острожевши лицом.
Пеклись хлебы. Сытный дух тек по избе. Высокий голос Федора звучал в полутьме отчетисто-ясно, и уже одетая сажей хлебня приобретала незримо все более облик катакомбного подземелья первых веков христианства, где немногая горсть верных обсуждает судьбу церкви Божией перед лицом гонений от всесильных императорских игемонов. Во все столетия жизни своей не количеством призванных, но токмо высотою духовности победоносна была церковь Христова!
И здесь, из четверых председящих, един станет памятью и надеждою всей страны, другой освятит пустынножительным подвигом своим просторы Заволжья, основавши знаменитый впоследствии Кирилло-Белозерский монастырь, третий возглавит Смоленскую епископию и будет духовно окормлять град, из коего многие и многие изыдут в службу государям московским, а четвертый, племянник Сергиев, Федор, станет биться в далеком Константинополе за независимость от латинян русской православной митрополии, продолжая труд покойного Алексия, и окончит дни свои архиепископом града Ростова… А где, на какой скамье, под каким пологом дыма сидят ныне эти четверо, в руках которых грядущие судьбы русской земли, разве это важно? И разве не к вящему прославлению сих старцев и самого главного из них, преподобного Сергия, днешняя сугубая, почти нищенская простота синклита сего?
– Его мерность, патриарх Нил пишет многие похвалы Дионисию, – сказывает Федор, – являя его мужем, исхитренным в мудрости книжной и писании. А о прочем лишь то, что отлучающий себя от соборной апостольской церкви отлучается от самого Христа. «Кому, какой церкви отпадаете вы? – пишет святейший патриарх. – Латинской? Но и сия стоит на мзде! Тем сугубейшей, что папа распродает за мзду отпущение грехов, заместивши тем самым самого Господа!
Аще ли отлагаетися от церкви виною того, что пастыри на мзде поставлены, то уже и Христа самого отвергаетися, яко еретицы есте. Как же, по вашему слову, Христос днесь на земли церкви не имат, ежели речено Спасителем: «С вами есмь до скончания века!»
Федор, по навычаю тогдашних книгочеев, раз прочтя, запомнил патриаршье послание почти наизусть. «О прочем, – глаголет Нил, – известит вас епископ Дионисий!»
Трое слушателей перемолчали. Старец Михаил, воздохнув, вымолвил:
– Инако реши, Дионисию предстоит самому обличать во Плескове ересь стригольническую! Излагать каноны, баять о церковных уложениях и плате за требы и поставление означенной соборными решениями…
– Все не то! – мрачно перебил Кирилл.
– Все не то… – раздумчиво протянул Федор.
И Сергий молча склонил голову, соглашаясь.
– Москвы сие еще не коснулось! – подал голос Михаил.
– Дойдет! – отозвался Кирилл.
– Егда дойдет, станет поздно! – вымолвил Федор.
А Сергий сейчас, мысленно перебирая круг троицких дел монастырских, убеждался опять, что был трижды прав, не позволяя братии ходить по селам за милостыней и не принимая в дарение деревень со крестьянами. Упрекнуть в мздоимстве иноков его обители не может никто и поднесь.
– Синайские старцы жили почасту трудами рук своих! – тихо вымолвил он.
Старец Михаил начал перечислять канонические правила и решения соборов, не забывши и уложений собора Владимирского, как и решений, принятых во время суда над митрополитом Петром в Переяславле, подводя к той мысли, что «священницы церковью питаются…» Все было верно, и все было опять не то!
Заправилами у стригольников являлись младшие, не облеченные священническим саном церковные клирики. Казненный в Новгороде семь лет назад вероучитель Карп был дьяконом. Стригольническая ересь поселилась и в Псковском Снетогорском монастыре, среди тамошней братии. Стригольники вели праведную жизнь, согласную с заповедями Христа, и все они утверждали, что в нынешней церкви «Христос части не емлет», все отрицали священство (мол, начиная с патриарха, вся церковь стоит на мзде), отрицали таинства, покаяние, причащение, литургию, каялись вместо отца духовного матери-земле, воспрещали поминать мертвых, ни вкладов давать по душе, ни молитв, ни поминок творить. Устраивали свои служения на площадях, смущая простецов, проповедовали на торжищах и стогнах. И их слушали и согласно с их проповедью проклинали церковное мздоимство, пьянство и блуд монашеской братии, роскошь епископов и самого митрополита.
Стригольники чли и толковали Евангелие, ссылаясь на слова апостола Павла, что и «простецу повеле учити». И даже прилюдная казнь Карпа с двумя соратниками (их свергли с Волховского моста) не остудила горячих голов, скорее напротив, подлила масла в этот огонь.
Далеко не ясно было, сумеет ли чего добиться ныне в Плескове и сам Дионисий со всем своим красноречием и ученостью.
– Ересь не сама по себе страшна, – медленно произнес Сергий, – и казнями не победить духовного зла! Но ведь они как дети, бунтующие противу отцовых навычаев, забывая, что и кров, и пища, и сама жизнь не инуду пришли к ним, но от тех самых родителей!
Воззри, Михаиле! Заблудшие сии привержены трезвенной жизни и от лихоимства ся хранят, не собирают богатств земных и, словом, устрояют жизнь по слову Христа! Но и – с тем вместе – отвергаясь обрядов, преданий, навычаев самого здания церковного, в чем полагают они тогда продолженность веры? Возможно отринуть обряды, ведая их, возможно толковать Евангелие, зная творенья отцов церкви… Зная! Но сколь бренно, преходяще, непрочно сие знание одного-единого поколения! Помыслим: вот они победили, отринули и таинства, и молитвы и само здание церковное разрушили! И что же потом?
Оные вероучители умрут. Вырастет второе и третье поколение, уже без знания того, с чем боролись их деды, без обрядов и таинств, без предания церковного, идущего от первых изначальных веков, а с ним и без памяти старины, без скреп духовных, сотворяющих Божье подобие в каждом, постигшем заветы Христа. И во что тогда обратится народ? А самому честь да толковать Евангелие, умственно постигать и опровергать преждевременное – это возможно лишь для немногих, исхитренных научению книжному, вот как иноки снетогорские! Но не для простецов, не для крестьянина в поле, не для ремественника за снарядом своим, не для воина, идущего в бой, коему надобны и молитва, и таинство причащения, и посмертная память с поминовением церковным, с молитвою о воинах, павших во бранех за землю свою! Вот о чем стригольницы не мыслят совсем! И егда победят, ежели победят, ниспровергнув церковь Христову, то и вера, и память предков, и любовь к отцей земле – все уйдет и не станет нужды защищать землю отцов, ибо, отвергнув обряды погребальные, и памяти ся лишит домысленный людин! И не станет страны, и Руси не станет, и язык наш ветром развеет по иным землям! Вот о чем надобно днесь помнить сугубо!
– Что же делать?! – воскликнул Кирилл.
– То же, что Стефан Храп в Перми! – отозвался Федор. – Проповедовать Евангелие! Мы молоды! Вся эта неподобь ползет на нас с латинского Запада!
Мы не постарели настолько, чтобы, подобно Византии, мыслить о конце или угаснуть прежде рождения своего! Для того ли владыка Алексий закладывал основы великой страны? Для того ли гибли кмети на Куликовом поле? Мы уже пред ними, пред мертвыми, не смеем отступить!
– Тогда и Пимена не должно трогать, поскольку он собирает богатства в казну церковную! – опять не сдержался Кирилл.
– Полагаешь ли ты, отче, – вопросил Михаил, вздыхая и оборачивая лицо к Сергию, – что инокам должно жить трудами рук своих, отвергаясь не токмо сел со крестьяны, но и всякого богатства мирского? Боюсь, что тогда многоразличные ремесла, и живопись, и книг написание – умрут, а от того сугубая ослаба памяти настанет! – докончил он, покачивая головой, хотя Сергий и молчал, не возражая.
– Мы должны сами сказать о злобах церковных! – горячо и страстно, почти перебивши Михаила, возвысил свой глас игумен Федор, метя опять в митрополита Пимена. – Об иноках, коих приходит держать в обители, дабы токмо не возмутить ропот в простецах, о том же пьянстве, яко и тебе и мне приходит нужда вовсе запрещать хмельное питие в обители, даже и из всех греческих уставов выскабливать статьи о питии винном! Как-то греки умеют пить вино с водою за трапезой и соблюдать меру пития, мы же не можем искони, дорвемся – за уши не оттащишь!
И что, разве в Москве, егда Тохтамыш стоял под стенами града, не сотворилось великой пьяни, и не от той ли причины, хотя частию, и город был сдан ворогу?
И кто из нас скажет, сколь серебра, собираемого ныне Пименом с нужею и скорбью с простых иереев сельских да с иных бедных обителей, сколь того сребра идет на книги, храмы, письмо иконное и прочая, а сколь в Пименову казну, невесть для какой тайной надобы? Ибо где великое богатство немногих, там и великая нищета народная, тем паче ежели богатство недвижимо и не идет в дело, ни на строение, собирающее и питающее сотни тружающих, ни на устроение церковное, надобное всему православному миру…
Не ты ли, отче, подымал народ к соборному деянию и почто молчишь ныне?
Почто не подвигнешь великого князя Дмитрия на брань противу церковного мздоимства?
Сергий вздохнул, промолчав. Он знал, что всякое дело должно созреть и в мыслях, и в чувствах большинства и токмо тогда возможно вмешиваться в ход событий. Федор, высказав невзначай упрек Сергию, понял молчаливый ответ наставника, зарозовел ликом, мгновением ставши похожим на прежнего Ванюшку, что теперь случалось с ним все реже и реже… Да и лик Федора, некогда радостно-светлый, ныне, когда перевалило за четвертый десяток лет, острожел, потемнел, и уже не разглаживались, как некогда, заботные морщины чела. Сергий знал, что Федор постоянно точит и точит великого князя, как вода камень, да и сам Дмитрий, ежели бы не упорная нелюбовь к Киприану, давно бы отрекся от Пимена.
– Пелагий был прав! – глухо подал свой голос Кирилл. – Пастырь, недостойный сана, егда требы правит, позорит Христово учение и возбуждает соблазн в простецах! – Да, ведаю, – примолвил он, заметив шевеленье своего старца, намерившего опять возразить, – ведаю, что всякий иерей, свершая требы, свят, и Господня благодать в миг тот лежит на нем, ведаю! Но всей жизнью своею, ежели пастырь не праведен, не смущает ли он паству свою? Выше руковоженья духовного что есть в человецех? Вы есте соль земли, – рек Иисус, – дак ежели соль не солона будет, как возможно сберечь церковь Христову? Кто поправит недостойного пастыря, ежели тот к тому же поставлен во главе синклита? «Свет инокам – ангелы, – глаголет Иоанн Лествичник, – а свет для всех человеков – иноческое житие. Если же свет сей бывает тьма, то сущие в мире кольми паче помрачаются!»
Сам же ты, отче Сергие, ушел в дикую пустынь и подвизался сперва один, угнетен нахождениями бесовскими, гадами и зверьми, но не восхотевши быть с братией в сущей обители!
Игумен Федор живо оборотился, намерясь возразить Кириллу, но чуть улыбнувшийся Сергий поднял воспрещавшую длань. Все трое иерархов думали сейчас согласно об одном и том же: ежели не Киприан, то – кто?! И Кирилл понял, замолк, обратив чело к устью печи, где, по запаху, уже дозрели пекущиеся хлебы.
Трое иноков меж тем молча думали об одном и том же: что достойно заместить и Киприана, и Пимена возможет на Руси токмо один человек, уехавший ныне во Плесков, – епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий.
И именно об этом следует им говорить (или не говорить?) с великим князем Дмитрием.
Кирилл меж тем молча открыл устье, прислонивши заслонку к кирпичному боку хлебной печи. Тою же деревянной обгоревшей лопатою начал доставать хлебы, швыряя горячие ковриги на расстеленный им по столешне льняной рушник. От первой же ковриги отрезав краюху, с поклоном подал Сергию.
Федор с Михаилом тоже согласно протянули руки, каждый за своим ломтем.
Скоро, сотворив молитву, все трое удоволенно жевали горячий, с кислинкою, ароматный ржаной хлеб и продолжали думать: подходит ли Дионисию сан митрополита русского? И как, и кому уговорить на то великого князя?
И то была трапеза верных! Словно в седые, далекие века первых христиан. И было знание должного и воля к деянию.
Так вот и рождается то, что назовут движением событий истории!
Потребны лишь вера, решимость и единомыслие призванных. Все иное является уже как бы само собою. Загораются множества, пробуждаются силы, готовые к одолению ратному, с гулом содвигаются миры! От совокупной воли немногих. От их сокровенного знания и сознания неизбежности, неизбывности подвига. И от соборной решимости подъявших крест на рамена своя.
Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания, и дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана.
Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более – напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся досыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падения сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город великого Московского княжества, «ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прелепо обновить поруганные святыни».
Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.
Росписи, заказанные новгородскими боярами, были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную палатку, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял остраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела – отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, неугасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно, и не могло быть! У них тут в древности – лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне святками в харях да личинах ходят по городу! А у него – виноцветное море.
Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия свои земных жен!
Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан!
Святые подвижники и столпники требовательно взирали на мастера, давшего им вторую, бессмертную жизнь. Феофан вышел из палатки, постоял на хорах прямь царских дверей, озирая воссозданный им синклит христианских подвижников, мучеников, святых и героев, поднял очеса вверх, туда, где жмурились взирающие на него праотцы, и испуганные шестикрылые серафимы провожали взором мастера, медленно опустив голову, сходившего сейчас по каменным ступеням узкой лестницы… Вот и здесь он оставил частицу своей души и уже не вернет, не повторит созданного! И сколько еще сил и уменья пошлет ему Господь, и что позволит свершить?
Феофан вышел на улицу, прошел молча по бревенчатой новгородской мостовой в сторону Торга. Ежели бы не вечный зов мастерства, ежели бы не всегдашнее стремление к иному, то и остаться бы ему в Новом Городе навек!
Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий – почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда!
Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…
В теремах толковали нынче о спорах с великим князем московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора была уезжать! Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную ладьями, обвисшие цветные паруса и Детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.
Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную, черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись.
Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Селигерским путем, – не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Ламского, конями до самой Москвы.
В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славенского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, нет-нет да и, оговорившись, называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?
Назавтра из утра Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в ладью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах – льняных, серых и белополотняных, среди коих была одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.
Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладку с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.
– Где и жить будешь, разорено дак! – напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до ладьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все без изъятия граждане Господина Великого Нова-Города…
В Москве Киприана мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали, что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить попервости весь свой груз и, посещая монастырскую трапезную, хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак.
Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах.
Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу – фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
Из какого-то глубокого погреба доставали с охами и руганью забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления.
Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
С площади, окруженной церквами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался по-за верхами речной стены вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках, серо-синюю ширь заречья.
Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены, едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так (и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор). Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.
Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым, принимая на себя багровые отблески пламени из устья.
Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.
Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:
– От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!
Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.
Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан, в исподнем, улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути.
Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым искристым покрывалом испакощенное лоно земли.
Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.
Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.
Слегка разочарованный Феофан (мыслилось, его везут в княжеские терема) поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, – тем самым обманувши и вторую надежду Феофана, на встречу с митрополитом Пименом, – мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовала каша сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси так называемых стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. (Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан грехом подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.) Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера.
Феофан сдержанно поклонился.
Так ли, сяк, но после гостеванья у княжего духовника жизнь Феофана на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались кленовые доски, уже набивалась паволока на ковчеги будущих новых икон сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он – неизбывным чудом начала каждой новой работы – разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглазой поверхности разом и глубину, и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.
Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименье. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от обычного!), брали в руки «зуб рыбий», большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор, дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа – проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках гораздо аккуратнее; чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке «прилипает», образуя не смываемый и не растворимый водою красочный слой (почему и способ такого письма, самого трудного, но и самого прочного, называется по-фряжски «фреско», что значит «свежая»). Ну и, что важнее для мастера: иконные лики писать – или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!
Свою судьбу и работу свою мерил Феофан ни чем иным, как количеством расписанных им церквей, и потому днешний труд рассматривал токмо подготовкою к тому, важнейшему и славнейшему, сходному с подвигами христианских праведников, что, увы, зависело от решения нынешнего митрополита московского Пимена! Тем паче пока его даже к восстановлению каменного храма Чуда архангела Михаила, возведенного еще при митрополите Алексии, не приглашали.
Изографы на Москве имелись нарочитые, но как-то со сторон, все более приезжие из иных градов, укоренившиеся здесь суздальцы и володимерцы, даже тверичи, подчас со своим навычаем и пошибом, и потому отнюдь не совокуплявшиеся воедино и не составлявшие, как в Новгороде, своей живописной школы, узнаваемой едва ли не в каждом написанном ими образе. В этом тоже была, как понял Феофан, «столичность» Москвы, а вместе и сравнительная молодость города.
Приходили бояре. Стояли, в долгой узорной сряде, взирали, как пишет художник. Заказывая образ, осторожно выспрашивали о цене. Все строились, и серебра было мало у всех.
Однажды явился бело-румяный, в каштановой бороде молодой дородный красавец. Щурясь, обозрел работу, бросил слово-два, по которым прояснело, что в письме иконном добрый знаток, сказал:
– Мечтаешь, поди, церкву расписать? – Воздохнул:
– Погорела Москва!
Феофан кинул глазом. Гость вольно ходил по горнице. Полы распахнутого, травами шитого, палевого, рытого бархата опашня почти задевали стоящие у стен иконы. Сапоги, востроносые, цветные, на высоких красных каблуках, верно, татарские, булгарской работы, точно и смело печатали шаг. Москвичи-подмастерья словно пришипились, раздались по углам.
Два краснорожих молодца в алом сукне и с узорным железом в руках, что вошли с гостем, замерли у двери.
– Из Царьграда? – вопросил вельможный красавец. Феофан кивнул.
– Новый терем рублю! – пояснил гость. – Сожгали ордынцы! А мечтаю на то лето каменный класть! Дак ты, тово, распишешь ле?
Феофан, все не понимая, кто перед ним, опять неспешно склонил голову.
– Поглянь место, тово! – повелительно предложил гость и, не сожидая согласия Феофана, пошел к двери. Только тут посунувшийся к нему подручный шепнул изографу:
– Брат великого князя, двоюродник! Воевода! Владимир Андреич, сам!
Феофан накинул зипун, опоясался. На улице ждал расписной возок со слюдяными оконцами, обитый изнутри волчьим мехом. Серпуховский князь плюхнулся на сиденье, разбросав ноги в щегольских сапогах, мастеру указал долонью супротив себя:
– Садись!
До речной стены можно было бы пройти и пешком, впрочем, Феофан уже начал привыкать к тому, что знатные люди тут не ходили, а ездили.
Новорубленый княжеский терем стоял за соборной площадью на самом взлобке берега, и из окон в чистых прозрачных слюдяных оконницах широко смотрелось заречье с садами и теремами, оснеженным полем, пересеченным струями дорог и окаймленным синими лесами в седой морозной дымке.
– Вон тамо – Орда! – сказал князь, воздохнув и без обычной улыбки своей указывая на заречную, уходящую вдаль разъезженную дожелта дорогу.
Помолчал, присовокупил:
– Так и зовут в народе – Ордынка!
Вишь разбили было бусурман, а ноне опеть платим дани-выходы…
Тохтамыша того кто и знал! Брат ноне сына в Орду посылает… Ну! Прошу к столу, моих хлеба-соли отведать! – перебил он сам себя, вновь расплываясь в незаботных улыбках. Слуги стремглав уже накрывали столы.
– Вот эдак-то станет и каменный терем! Дак на той-то стене, прямь окон, град Московской ты мне изобрази! К той поре и отстроят, узришь, сколь красовит город!
Князь явно гордился уничтоженною и теперь упрямо восстающею из пепла Москвой.
После обильной трапезы с дичиной и разнообразным печевом (пост еще не наступил) Владимир Андреич, обтирая усы и бороду тканым рушником, вновь глянул пристально в очи Феофану (до того балагурил с сотрапезниками, боярами и послужильцами своего двора, как понял изограф), посмотрел строго, ставши на миг много старше своих лет:
– Дак помни, мастер! Удоволишь, осыплю добром! А пока – вот тебе залог! Дабы не забывал меня! – Румяные уста князя опять тронула озорная усмешка, когда передавал зодчему, снявши с руки, массивное серебряное кольцо с камнем ясписом.
А владыка Пимен все не ехал. Он путешествовал по разным городам, собирая дани и что-то устрояя, и по-прежнему неясно было, поручит ли мастеру, воротясь на Москву, достойную того работу по храмовой росписи.
Равномерно постукивая, скребет краскотерка. Сыплется и сыплется желто-коричневая каменная пыль. Феофан, краем глаза взглядывая на подмастерьев (второй, высунув от напряжения язык, лощит рыбьим зубом уже отверделый левкас на большой иконной доске), щурится, перебирает кисти.
Кисти разные, есть дорогие, из бобровой и из соболиной шерсти, есть колонковые, есть попроще, беличьи, есть твердые, из кабаньей щетины или конского волоса, круглые и лопаточкой, великие и малые – для какой работы смотря. В яичных скорлупках-половинках дожидают уже разведенные на яичных желтках пополам с пивом или хлебным квасом краски. Юный послушник Епифаний, понравившийся чем-то греческому мастеру (тоже живописец, однако таланом больше, как видится, привержен к хитрости книжной), любопытно и жадно внимает мастеру, тоже с острым интересом взглядывает на медленные персты византийского изографа, перебирающего орудия ремесла. Мастер не работает по «подлинникам», не давит на доске заранее очерк фигуры, и Епяфания больше всего поражает эта зримая бестрепетность, с которой грек проводит первые линии, кладет первые мазки по гладкой поверхности левкаса, будто бы уже видя мысленным взором полностью то, что должно возникнуть под его кистью.
– Палеолог готов принять унию! – говорит Феофан, отвечая на вопрос, только что заданный Епифанием. – Лишь бы защитить чужими руками жалкие остатки империи! Народ, руковожающие коим готовы отречься от древних святынь, от веры пращуров, приуготовлен к гибели! Виждь, отроче, и внемли!
По то и Иоанн Кантакузин не возмог ничего совершить… сами греки не позволили ему спасти империю! Чернь, охлос, кидала камни в последнего великого василевса своего! По то и я здесь, и многие из нас покидают священный город. Талан, знания, мужество, даже воля и честь становят не надобны, ежели гибнет государство. Не повторяйте наших ошибок вы, русичи!
Не избирайте себе ничтожных правителей, и пуще всего таких, кои брегут отечеством своим, мысля спастись чужою силою! Сила должна быть токмо своя!
Палеологи нанимали на службу каталонцев, фрягов и франков, утопивши в крови Вифинию, откуда выходили лучшие моряки и солдаты Византии! И вот – земли Никейской империи под османами, торговля, едва не вся, перешла из Константинополя в Галату, и мы, потомки великих предков, стали ничем!
Теперь нам, грекам, предлагают унию с Римом! Подчинить православную церковь, единственно сохранившую заветы Христа, латинскому Папе, вместо соборности получить церковную иерархию, где даже Бог-Отец отделен от Бога-Сына, а о потустороннем велено узнавать лишь посредством умственных ухищрений, ибо откровения старцев афонских признаны не более чем больным бредом их воображения… Сколь умален, сколь мелок человек, коему не оставлено даже право обожения, не дано зримо и чувственно прикоснуться благодати Фаворского света!
Зри, Епифание, егда будут вас работити иные языки, то прежде всего потщатся лишить русичей веры православной, а там и власти, и зажитка, и книжного разумения…
Феофан замолк. Последнее он говорил уже безотчетно, повторяя давно выношенное, отлившееся в строгие словесные формулы. И мысль, и рука его были устремлены к деланию. И вот первая, бегучая, слегка изломанная линия пролегла по белизне иконной доски, за нею вторая, третья… Мастер наконец опустил кисть, передыхая. До того он хватал новые кисти почти не глядя, все быстрей и быстрей, нанося то широкие долгие мазки, то почти удары, стремглав падающие на левкас, и уже среди арок, башенок и кровель полусказочного города явственно обозначились фигуры «Сретения» – младенца Иисуса и присных его на пороге храма.
Епифаний смотрел, полураскрывши рот. Подмастерья тоже вперились глазами в икону, позабыв на миг об орудьях своих. У них на глазах творилось чудо, великое чудо художества, столь схожее с Господним творением, открывалось окно в тот, иной, потусторонний мир.
Никто из них не заметил в сей миг и не услышал скрипа саней на улице, и токмо когда открылась настылая дверь, впустив в облаке пара целую череду клириков, стало ясно, что пожаловал важный гость. Феофан не ждал уже никого из великих и потому слегка растерялся, понявши, что к нему пожаловал сам митрополит Пимен.
Новый владыка был черен и полноват, он бегал глазами, а улыбаясь или говоря что-либо, неприятно морщил нос, вздергивая верхнею губой. Как на грех, готовых работ почти не было. Пимен глядел, кивал, выслушивая объяснения мастера, так и не давши понять, по нраву ли ему то, что он видит.
Несколько запоздав, в покой вступил Федор Симоновский. Начался увертливый разговор с воздыханиями и жалобами на церковную скудоту.
Получалось, что с росписью храмов надобно подождать, и Киприан паки был не прав, столь рано вызвавши мастера из Нова-Города. Доколе, мол, град московский не будет отстроен вновь, не в подъем затевать дорогое храмовое художество.
Феофан слушал, постепенно наливаясь гневом и каменея ликом, что у него происходило всегда, когда мастер впадал в бешенство. Захотелось мгновением бросить все и враз выехать вон из Москвы.
Впрочем, повздыхав, посуетясь, посовавшись во все углы хоромины, покивав на многословные объяснения Федора, высказанные вполголоса:
– «Великий князь знает?» – только услышал Феофан вопрос Пимена, которого – понял он в этот миг – нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все, увиденное им воочию.
На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.
Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.
Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил ехать в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия Нижнего фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера, и рекомендательную, для князя, а также задаток серебром.
На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.
Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:
– Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!
Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:
– Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну, а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!
Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро под взорами онемевших сотрапезников и провожальщиков стал набрасывать очерк Софии Цареградской так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз придирчиво строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго, и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.
Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично и уже навсегда воротил на Москву.
Дела на Москве шли ни шатко ни валко.
В Орду к новому хану устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде; Дмитрий Костянтиныч послал туда же второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде не понять – не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.
Дмитрий, избавившись от Киприана, места себе не находил. Все шло и вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал прежней «великой» дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью – «числом», после которого дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего «числа» столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче в поисках уединения уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли и являлось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами.
Во всяком случае, он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего – леса, хлеба, лопоти, серебра, – был в ответе за всю землю, весь «язык» русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей (в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды!) И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.
Войско, посланное на Олега Филипповым постом, вернулось к Рождеству.
Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать – не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот забивали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…
При этом большое путалось с малым, хворали малыши, недомогала простуженная в бегах Авдотья. Не хватало дубовой драни. Роптал посад.
Хитрые фряги строили препоны, мешали сурожской торговле. Со многих волжских градов своих данщиков приходило убирать. Не было соли, в оттепель под Рождество пропало неисчислимое количество пудов свежей мороженой рыбы.
Акинфичи, стараньями Свибла (которого Дмитрий и любил, и ненавидел порой, и тряс за отвороты ферязи, подозревая в лукавых изменах, и вновь винился пред ним, и вновь приближал) захватившие премногую власть в думе, ссорились теперь со смоленскими княжатами. Иван Мороз и Бяконтовы тихо недовольничали засильем Акинфичей. Федор Кошка с каждый наездом из Орды пенял князю, что дела идут не путем, нет серебра, и он не может тамо, в Орде, удоволить надобных княжеству вельмож ханских. Сам купил родовое место Василия Вельяминова и теперь отстраивал новый терем, выше и роскошнее прежнего.
– Для своих затей серебра небось хватает у ево! – ярился Дмитрий и понимал, что не прав. Строились все и, значит, верили в прочность власти, в то, что князь их защитит, а летошнее разорение – лишь нелепая случайность, беда от несогласия воевод (Свибла в осенней беде обвиняли многие). Пусть строят! Будет что защищать! Сам домовитый, это князь понимал хорошо.
И все же пришлось печи пока сложить из простого кирпича, и от иноземного дорогого стекла отказаться на время, и половики постелить в горницах домотканые, свои, вместо сгоревших бухарских многоцветных ковров, и белую посуду, из далекого Чина привозимую, нынче не покупали в княжеские терема. И все это было сполгоря, суета сует и всяческая суета, все то претерпеть было мочно, лишь бы не потерять главного: великого княжения владимирского, ставшего московским!
Власть определяет все: зажиток, силу княжества, независимость церкви русской от угрожающего многоликого натиска латинов. И само бытие языка русского, как верил и знал Дмитрий, впрямую зависело от того, сохранит ли он власть, удержит ли в едином кулаке зависимые от него княжества, те же Ростов, Белоозеро, Кострому и Ярославль, удержит ли Новгород со Псковом, сохранит ли достигнутое превосходство над Тверью и Нижним Новгородом? По то и на Олега Рязанского посылал рати! Оправдывал тем самого себя, чуя, что с Олегом зарвался – и был не прав, хоть и толкали его Акинфичи, всем кланом толкали на эту прю!
Вечерами, когда стихала настырная работа топоров и молодечная наполнялась храпом спящих воинов, Дмитрий проходил в верхние горницы, в укромные и тесные покои жены. Теплилась единая свеча в высоком свечнике, да золотились оклады икон от лампадного пламени. Похрапывала сенная девка в углу. Авдотья лежала без сна, успокоенная, протягивала к нему, выпрастывая из-под одеяла, исхудавшие руки.
– Полежи со мной, донюшка! – тихо просила. – Только не трогай меня!
И князь, понимая, что причина болезни жены только он, заставивший ее бежать сразу после родин из обреченного города, молча прятал лицо в распущенных на ночь волосах Авдотьи и тихо вздрагивал плечами в задавленном всхлипе. Авдотья гладила его по волосам, перебирала буйные княжеские вихры, шептала:
– Ничего, ладо мой, ничего! Переживем, выстанем!
Смоленскому княжеству, в иной исторической судьбе способному стать во главе складывавшей киевской (позднее ставшей киевской!) славянской державы, трагически не повезло. Страна начинала расти и объединяться с окраин – окраинного Новгорода, окраинного Киева. Стоявший в центре русских земель и на скрещении великих путей торговых Смоленск остался как бы не у дел. Долго и могущественно влиял он на судьбы Руси Великой, но укреплялся Новгород, рос Киев, подымалась некогда безлюдная залесская Русь… И все еще был Смоленск великим, и все еще очень и очень многое зависело от решений его князей, от их могущественной поддержки.
Но вот явилась Орда, но вот из небытия, из лесов и болот Балтии стало стремительно расти литовское княжество, и Смоленску, добровольно передавшемуся под власть Орды, не то что расти вширь, но и попросту отбиваться от грозного западного соседа становилось все трудней и трудней.
А тут и Москва в свою очередь потянулась уже с востока к окраинным землям смоленским, отобрав от смоленских Ростиславичей Можайск, а там и на Брянск уже налагая тяжелую руку, а там уже и в споры с Литвой властно вмешиваясь не раз и не два. И княжата смоленские начали разбегаться, искать иных уделов, переходить на службу той же Москве. А хрупкую гордость свою, и гневливость, и спесь, и славу великих пращуров – Рюриковичей – уносили с собою, хранили в памяти, даже становясь порой простыми боярами московскими. Напомним, что и родоначальник ярославских князей, печально знаменитый Федор Чермный происходил из смоленских княжат.
Сейчас мы расскажем об одной ветви смоленского княжеского рода, едва не опрокинувшей спустя полвека после Куликова поля весь корабль московской государственности в затеянной ими ради родовой гордыни своей долгой удельной и местнической пре. С московскими князьями эту смоленскую княжескую ветвь связывали давние и не всегда добрые отношения.
Можайский князь Святослав Глебович (родной брат смоленского князя Александра Глебовича и племянник Федора Ростиславича) был захвачен в 1306 году Юрием Московским в плен. Можайск тогда же московиты присоединили навечно к своему уделу.
Юрий долгое время не знал, что делать с сановитым пленником, пока по совету младшего брата Ивана (будущего Калиты) не посадил его на Брянский стол.
В Брянске (откуда, кстати, ростиславичи вытеснили черниговскую ветвь внуков Романа Михайловича Черниговского на второстепенный Оссовецкий удел) князь Святослав схлестнулся с родным племянником, Василием Александровичем. Василий съездил в Орду и привел на дядю татарское войско.
Святослав, изведавший и потерю удела, и горечь плена, уперся. Заговорила древняя кровь. Вышел с ратью из города в поле и вступил в бой. (А «был он крепок телом и мужественен», – сообщает летопись.) Но брянцы выдали своего князя, побежали, и, доблестно сражаясь один со своею дружиной, Святослав пал в бою. Событие это, случившееся в лето 1309–1310-е, по сравнительной мелкости своей не попало бы и в летопись, кабы не случилось в это время быть в Брянске митрополиту Петру, которого «Бог спас» – затворившийся в церкви глава русской церкви избег плена и смерти.
У погибшего князя Святослава осталось, однако, трое сыновей: Глеб, Федор и Юрий.
Есть все основания, – утверждают специалисты-историки, – считать Глеба Святославича, убитого брянскими вечниками в 1340–1341 гг., сыном Святослава Глебовича (погибшего в 1309–1310 г.) и двоюродным братом князя Ивана Александровича Смоленского (умершего в 1359 г.). Но двоюродными братьями смоленского князя Ивана Алксандровича были и Федор Святославич Дорогобужский (тесть Симеона Гордого по его второму, неудачному, браку с Евпраксией), и его брат Юрий, женатый на княжне ярославской, внучке Ивана Калиты. (Далее здесь потянется род белозерских вотчинников Монастыревых.) Нетрудно увидеть, что положение всех названных князей было и сложным, и двойственным, и в чем-то иногда унизительным. Не хватало средств, волостей, а следовательно, нечем было кормить ратников, и надобно было идти кому-то служить, где-то добывать «кормы», дабы не опуститься совсем и не изнищать до потери прадедней памяти.
Сын Глеба, убитого брянцами в 1340–1341 гг., Александр Всеволож, в год убийства отца сидел на княжении во Пскове (был там служилым, приглашенным князем-воеводою). В очередной замятне с немецким Орденом он начал военные действия, но, бросив их на полдороге, ушел из Пскова. «Сей князь Александр Всеволодич, учинив разратие и поиде прочь», – укоризненно сообщает псковский летописец.
Уход князя имел, однако, свои причины. То ли он надеялся (и спешил!) вновь сесть на брянский стол, то ли, при поддержке Москвы, получить какой-то удел на Смоленщине. Но поход москвичей под Смоленск закончился безрезультатно, а вскоре умерли Калита, потом Узбек, и Александр-Всеволод Глебович оказался не у дел.
Куда мог деться князь-изгой, лишенный могущественной поддержки? Выход был один – выпрашивать выгодное наместничество в кормление у великого князя московского, тем более что Симеон в 1344–1345 гг. женился на его двоюродной сестре, Евпраксии Федоровне Дорогобужской и передал ее отцу Волок Ламской в кормление.
Здесь историческая лакуна, но можно думать, что безместный родич жены был также как-то пристроен Симеоном.
Младший дядя Александра-Всеволода Юрий Святославич тогда же, после смерти князя ярославского Василия Грозные Очи (умершего в 1344 г.), женился на его дочери, внучке Калиты, от какового брака и родился двоюродный брат Александра-Всеволода и Евпраксии Александр Монастырь, родоначальник третьей ветви рода, севшей на Белоозере.
Его молодой сын Дмитрий Монастырев со славой погиб на Воже в 1378 году, оставив пятерых дочерей (тут несомненная ошибка родословцев. Явно, поскольку Дмитрию еще не было и двадцати лет, не дочерей, а сестер!).
Вернемся, однако, к Александру-Всеволоду Глебовичу, упомянутому в синодике Успенского собора среди бояр великого князя Дмитрия и его сына Василия. Во все десятилетия, прошедшие с того несчастного 1341-го года, Александр-Всеволод служил кормленым воеводой Симеону, Ивану Красному, наконец, малолетнему Дмитрию. Ходил в походы, наместничал во вновь присоединенных землях. К той поре в Москву съехалось уже изрядное количество безместных князей, и становиться из князя думным боярином московским не стало зазорным уже ни для кого. Умер бывший кормленый смоленский князь в глубокой старости, переживши и князя Дмитрия, заработав себе уважение и почет, да и немалое место в думе. Все три сына его – Дмитрий, Владимир и Иван бились на Куликовом поле, будучи воеводами передового полка, а Владимир вскоре и скончался от ран, полученных на бранном поле.
Напомним, что двоюродная сестра его, Евпраксия Федоровна, разведенная с Симеоном (в чем, несомненно, для смоленских княжат, в их представлении, была «потерька чести»!), была выдана, по приказу Симеона, замуж за Федора Красного Фоминского, который и сам, и его дети опять-таки служили Москве.
Напомним и про огромную вотчину на Белоозере двоюродного брата Всеволода, Александра Юрьевича Монастыря. Дело в том, что тут, на Белозерском уделе, схлестнулись интересы Всеволожей и Акинфичей.
Да, конечно, Александр-Всеволод занял в конце концов высокое место в рядах московской боярской господы. Да, его сын Дмитрий уже в 1371 году был боярином, участвовал в заключении очередного договора с Ольгердом, бился на Куликовом поле бок о бок с Микулою Вельяминовым, с которым успел породниться (женил сына Ивана на единственной дочери Микулы от суздальской княжны). В старости, уже в 1394 году, Дмитрий Александрович Всеволож наместничал в Нижнем Новгороде, то есть стал думным боярином и имел значительные доходы.
А вот теперь и спросим себя: как относились Всеволожи (не забудем: потерявшие когда-то свой родовой удел, отобранный московским князем; оскорбленные разводом Симеона с их родственницей; паки рассерженные сватовством Ивана Хромого к одной из сестер Дмитрия Монастырева), как относились они к династии потомков Калиты? Как относились к забравшим силу Акинфичам? К Вельяминовым, прежним хозяевам Москвы, наконец?
Вся судьба рода состояла из череды успехов и утеснений, унижений и удач, гордости и неутоленного самолюбия наследственных Рюриковичей.
В полюдневшей, ставшей столичным городом Москве угасли прежние, начала века, провинциальные страсти, споры местных бояр с пришлыми (теми же Вельяминовыми), но неустранимо возникали новые: соперничество великих бояр московских и пришлых княжат, терявших свои звания, но не терявших родовой княжеской спеси.
«Пришлым» всегда особенно трудно достается земля. Все населенные волости давно розданы и все кому-то принадлежат. Брать землю без крестьян – еще обиходь ее попробуй! Купить? А кому надобно лишаться земли, постоянного источника дохода, сиротить будущих потомков своих? Даже и в те поры, как худо с наличным серебром или справа надобна ратная, землю продают в последний черед. Да к тому же ближние родичи всегда имеют по закону право на выкуп проданной земли, и срок тут не ограничен ничем.
Бывало, что и через сотню лет выкупали родовую волость! Да к тому же просить большей цены, чем та, по которой была продана земля, нельзя было: вот тут и купи!
Самым верным способом получения вотчины был брак. Землю, полученную в приданое, выкупить уже никто не вправе. И великой удачей своею почел Дмитрий Александрович Всеволож, что сумел три года назад, в самый канун Куликова поля, обвенчать сына с единственной дочерью Микулы Васильича Вельяминова.
Ивану, вздумавшему было почваниться, бросил походя, зло:
– Что ж, что боярин! И я уже не князь! Отец тестя твово, Микулы Васильича, Москву держал! Понимать должон! А мать – дочерь суздальского князя, старшая сестра великой княгини Евдокии! Вот и думай умом!
Тебе им кланять надобно, а не им тебе! Я отца удоволил, а ты сумей дочерь в себя влюбить! С нею и земля, и почет – так-то!
Иван сумел. Был он тонок, строен, хорош собою: заносчиво-гордое лицо в пухе первой бороды, вишневые надменно сложенные губы и взор, каким «дарят». Не одна и девка сохла по нему в те поры!
Помнил ли сухощавый, согбенный, внимательноглазый старец с морщинистым жестким лицом, с беловатой полоской слюны меж сжатых усохших губ, с недобрым взором, с нечистым дыханием, с костистыми, словно лапы ястреба, дланями по-старчески все еще крепких рук, помнил ли он себя, тогдашнего, юного, свое полыхающее румянцем лицо, свой победно-мерцающий манящий взор, и те, небылые уже, долгие ресницы, и крупные кудри, когда-то покрывавшие голову?! Помнил ли речи те, сладость тех давних поцелуев, трепет девичьего тела, юные груди, жаркое дыхание высокой породистой девочки-жены и ее мглящийся у него в объятиях взор?
Того – не помнил уже. А запомнил и помнил до гроба дней своих разговор с нею в сокровищнице вельяминовской, когда казала ему, гордясь, молодая жена лалы и яхонты, смарагды и баласы, цепи, кубки, чаши и блюда, злато-серебряное великолепие, драгоценные ткани, летники и опашни, связки дорогого соболя, резные, рыбьего зуба, посохи и ларцы… И как подняла, держа на руках, любуя сама, тяжелый золотой пояс с капторгами, украшенный золотом, финифтью и камнями.
– Гляди! Такого-то и у самого великого князя нет! Матушка первая выходила за батю, дак ей и пояс от деда пришел набольший, этот вот! А Евдокию, ту же после отдавали за князя Дмитрия, и пояс ей пришел меньшой, победнее!
Разговор тот случился у них после смерти Микулы, павшего в битве на Дону. Родовые сокровища, частью увезенные, частью закопанные в землю верною прислугой, уцелели. И теперь юная жена Ивана Всеволожа, ставшая после смерти родителя неслыханно богатой наследницей (почитай, все волости Микулины по грамоте отходили ей одной!), казала супругу богатства и сряду.
И пояс золотой, сверкающий, тяжко висел у него перед лицом молчаливым укором, молчаливым напоминанием того, что он, Иван, Рюрикович древнего рода, не более чем принятой бедный зять в доме богатого тестя. И, вспоминая величественную стать, тяжелые руки и властный взор покойного Микулы Васильича, Иван с замиранием сердца прикрывал очи. Он и теперь, после гибели Микулы на Дону, продолжал люто ненавидеть тестя, тем паче что был обязан ему всем: волостьми, богатством, молодою женой, так ненавидеть, что порою тяжко было и вздохнуть. Ничем, ничем! Ни властью, ни почетом, ни яростью бранной, ни тем паче богатством не был он, Иван, равен покойному Вельяминову! И днесь, уже после смерти Микулы, все одно должен притворяться он, князь, перед боярской дочерью (и княжеской, да, и княжеской!), все одно должен притворы строить и таить в себе, давить гибельную нелюбовь к родителю юной жены!
Смежил очи, отокрыл. Все так же висел на недрогнувших женских руках золотой пояс, который она теперь, на миг забывши даже о муже, любовала взором. Тяжелый пояс. Мужской. Знак благородства и власти. С капторгами и самоцветами. Паче княжего самого! Глубоко вздохнул, опоминаясь. Бледнота, залившая было чело, теперь от прилива крови сменилась жарким румянцем…
Полвека пройдет, не забудет он пояса того! Но и многих других зато заставит попомнить!
А у отца Иванова, родителя-батюшки, своя явилась зазноба – к Акинфичам.
Взял под себя Белозерское княжество великий князь Дмитрий. Не по праву взял! Акинфичи подговорили, тот же Свибл! Дак мало того: нынче Свибл обаживает князя, хочет юную Аграфену Александровну (одну из сестер убитого на Воже Дмитрия Монастырева) сватать за Ивана Андреича Хромого, хоть и думного боярина, а старика, уже за сорок летов, вдовец! А главная-то зазноба в том еще, что в приданое хотят забрать волость Ергу на Белоозере, огромную волость! Опять же не по праву! Малолетние братья Мити Монастырева Иван с Василием останут ни с чем! Лишает их вотчины Иван Хромой!
Всеволожам в том – обида кровная, родичи все же!
Так-то сказать: по младости Вани с Васей опекуном обоим белозерскому князю быть! Но князь, Федор Романыч, вместе с сыном Иваном убиты на Дону, остался малолетний внук, Костянтин. Но его-то московиты и свели с удела! И все повторяется, как некогда с можайским ихним родовым княжением!
А у Дмитрия Иваныча… У Дмитрия Иваныча голова об одном болит: где взять серебра для Орды! (Давеча, после победы на Дону, свою монету затеяли чеканить, а то все дымом с Тохтамышева разорения!) На этом и задумал сыграть – и сыграл – Федор Свибл.
– Дак вот, княже! – Свибл опасливо смотрит в хмурый княжой лик.
Митрий-князь раздобрел опосле всего того, пакости той татарской, да не по-доброму раздобрел, вишь! И мешки под глазами… Детей-то делат однако!
Молод ище, авось и оклемает опять!
На всякий случай присматривался Свибл и ко княжичу Василию. Мал, десять летов давно ли и минуло, дак ежели не дай Бог… А что ежели? Отрок княжой на все масленые подходы только супит взор да таково-то поотмотнет головою… «Да! Не полюби я ему! – думает Свибл. – Дак у князя ребят-то полон короб! Не на тебе одном, Васильюшко, свет-от клином сошел! Ето батька твой был един как перст, а тут – из кого хошь выбирай!»
Вышел княжич. А то все стоял упрямо, слушал речи Свибловы да родительские. И не цыкнешь, и не выгонишь наследника-то! Полегчало Свиблу без отрока. Вольнее баялось с князем Дмитрием наодинку.
– С Белоозера, княже, ноне можно собрать гривен… гривен… Ежели новогородского серебра… – прикидывает Свибл, вслух называет сколько.
Смотрит опять, по нраву ли пришло сказанное?
Беседа идет в покое княжом. На правах близкого друга сидит, как равный с князем, на лавке единой за столом дубовым, несокрушимым, браною скатертью на шестнадцать подножек, тканною коломенскими мастерицами, покрытым, за оловянным жбаном с легкою медовухой. В мисках глиняных – привозной изюм, морошка, брусница… Обеднял князь! Зело обеднял! Ни ковров ширазских, тех, прежних, да и ел, почитай, на серебре всегда да на белом, из далекого Чина привозимом, как-то и не выговорить слова того…
Черепок-то аж просвечивает насквозь, чисто стекло! А одначе глина! И синими узорами писан: там и птицы, и люди, и богомерзкие змии, и домики чудные, каких на Руси не бывало николи… Да-а-а…
В слюдяное оконце, писанное травами, течет разноцветный гаснущий закат. Великая княгиня Евдокия входит, вносит на серебряном круглом аварской работы подносе узкогорлый, серебряный, чеканкою искусной покрытый кумган с чарками двумя, ставит с поклоном. Боярин встает, кланяет княгине, благодарит, а сам и тут проверяет настороженным быстрым промельком: каково-то глянула на него супружница князева? Жена в постели такого мужу может набаять – тремя думами не пересудишь! Но вроде бы Евдокия добрее к нему первенца князева… Пока береженое фряжское разливают по чарам, мыслит, прикидывает Свибл: сейчас ли сказать, али погодить? Да таково-то складно бы! На Белоозере надобен свой глаз, свой человек, не то и серебра того не соберешь, а тут таковое-то дело! И, решась, при Евдокии, в ноги князю челом:
– Не обессудь, княже! Просьба у меня великая к милости твоей! Не у меня, у всех нас, всем родом молим! Брату, вишь, Ивану Хромому невесту приглядели мы, вси родовичи! Оно, вишь, с приданым ейным, с Ергою волостью, будет у нас, у тебя, княже, свой муж на Белоозере! Иван, хоша и возрастием не юн, но на рати стоял, на Дону бился без пакости, плечи не показывал ворогу, и боярин, тово! Мыслим, добрый будет муж Аграфене! Дак благослови, княже! Будь сватом и отцом родным! Всему нашему роду!
Говорит Свибл, а сам краем глаза на великую княгиню и в поклоне ей – мол, княгинюшка, помоги и ты, осчастливь согласием!
А Евдокия не ведает, медлит. Девушку бы нать спрошать переже! Хоть и то, что воля родителева, а тут как сказать? Княжая воля! Дмитрий молчит связанно, сопит. Обадили, окружили его Акинфичи, обстали, яко медведя, и не уйти уже, и Белоозеро надобно, ох, как надобно в днешней-то трудноте!
– Баяли с Аграфеной? – прошает грубо и прямо.
– Дак, княже… Так-то сказать, и баяли! Да у девицы какой ум?
Краснеет да молчит! Как старшие постановят, так и будет! Жениха какого иного нету у нее! – досказывает торопливо, почуя малую промашку свою. (Не корова все ж, да и волость Ерга – жирный кус! Всеволожи, верно, проведали уже! Поди землю роют, князю в уши невесть чего и набаяли! И надобно теперь, сейчас, настоять, выстоять, на коленах вымолить… Неволею принудить князя великого! Дмитрий Иваныч сватом – кто станет противу?) А у Дмитрия забота одна – ордынское серебро! И не корова, не телка, а продали, запоручили девушку за маститого боярина, за вдовца, за строгого, как насказали невесте, хозяина, что и сохранит, и охранит, и прибавит добра того, родового! А что хромой (кличка та пристала сызмладу, когда повредил стопу, упавши с коня), дак не плясать же ему! Куда ехать, дак на коне верхом, в седле сидит – загляденье! А и так крепкий мужик, ражий муж, в полной силе еще, сумеет удоволить молодую жену!
Так вот, в обход, в обход Всеволожам и получил Ергу с молодою женою в придачу Иван Андреич Хромой, тем сугубую зазнобу сотворив старшему Всеволожу.
Но хоть и по князеву слову решилась свадьба та, но не на князя Митрия огорчился сердцем Дмитрий Александрович Всеволож. На князей не обижаются, не то волостей ся лишить придет! А вот на Акинфичей и пуще всех на возлюбленника княжого Федьку Свибла огорчился сурово!
Единожды на сенях столкнулись нос к носу, и такое подступило! От укоризн едва не дошли до кулаков. А и тут княжая спесь токмо и удержала Дмитрия. Зазорно показалось драться не орудием, а пястью, подобно смердам!
Свибл тоже понял, криво усмехнул, оправил потревоженный соперником зипун вишневого рытого бархата, прошел мимо, высоко задирая плечи…
Вечером баял князю о безлепой сшибке на сенях, иного, небылого, прибавляя излиха. Великий князь слушал хмуро, сопел. Подумал, головой отмотнул:
– Дмитрий Всеволож из князей, из Рюриковичей! Дрался на Дону, в передовом полку! Что ж я героя чести лишу? Тебе головой выдам? Что тогда старшая дружина скажет! Безлепицу молвишь, Федор! – осадил.
Хотя Белоозеро, почитай, из рук Акинфичей им получено! А то, что младшего брата, Ивана Хромого, наградил молодой женою да волостью Ергой в придачу, – вся ли плата, княже, за огромный Белозерский удел? Гневен был Федор, но сдержал себя на сей раз. Князя раздражать – себе навредить. А и Всеволожи стоят костью в горле! У брата Дмитрия Всеволожа, у Ивана Лексаныча, вишь, волости под Переславлем, ближе некуда! Впору друг у друга скотину с чужих полей гонять да дружине на пожнях кольями биться!
И вот еще для чего надобна вышняя власть, чтобы господа, бояре, забывши про общее дело, не разодрались друг с другом и не изгубили страну.
Не предали запустению язык и землю русскую. Всегда надобен, во все века, князь ли, царь – глава! И от Господа чтоб! В роду едином! Митрополит Алексий, покойник, понимал таковую нужу хорошо. Понимали ли это, становясь боярами, принятые, пришлые смоленские и литовские княжичи?
Дмитрий был прост, и это, как ни странно, помогало непростому делу объединения страны. Ссорились и при нем! Но взаболь натравить князя одного на других – было трудно. Посопит, похмурит брови да и промолчит. Понимай как знаешь! И вчерашние вороги нехотя, да смиряли взаимную прю. Так было часто. Хотя и не всегда. До сей поры нет-нет да и вспоминается Дмитрию не правый суд над Иваном Вельяминовым, тем паче что и погибший тогда в одночасье великокняжеский младень нет-нет да и восстает перед очи.
О ссоре Акинфичей с Всеволожами Дмитрий не то что забыл, а – отодвинул от себя. Не тем голова полнилась. Серебро для Орды требовалось во все возраставших количествах. Федор Кошка безвылазно сидел в Сарае, и приходило, пришло нынче то, о чем вчера еще и думать было непереносно Дмитрию. Приходило старшего сына Василия отсылать в Орду.
Сейчас во всем княжеском тереме суета, идут сборы. С юным княжичем едут бояре лучших родов. Едет Александр Минич, брат убитого на Тросне героя. Данило Феофаныч Бяконтов уже готовит дружину. Хлопочут клирики, с княжичем отправляется целая ватага духовных. Собирают лопоть, припас, «поминки» – дары ордынским вельможам и хану, серебро, серебро, серебро.
Ключники, посельские, чины двора, все в хлопотах и в разгоне. Договаривают напоследях, кому что поручено и что еще надлежит содеять.
К подъехавшему ко крыльцу Дмитрию кидается путевой боярин:
– Княже! Придет до Володимира коньми ехать! А там-то, бают, уже и Волга прошла, уже и по Клязьме, ниже-то города, ото льду путь чист!
Дмитрий молча кивает (управят и без него!). Тяжело сползши с коня, подымается по ступеням терема, отдает слуге суконный дорожный вотол, дает стянуть с себя мокрые сапоги (в Красном едва не провалился под лед), протягивает руки к рукомою. Думает.
В верхних горницах вся семья уже в сборе. Тревожно-внимательная, как всегда перед большими событиями, Евдокия. Кормилица держит на руках, столбиком, запеленутого Андрея. Тот вертит головенкой, пытается выбраться из свивальников, пыхтит. Обе девочки, маленькая Маша робко, Сонюшка, которой уже десять летов, смелее, приникли к коленам отца. Он рассеянно тяжелой рукой ерошит и оглаживает головенку Юрия, тоже приникшего к отцу, взглядывает на несчастного – верно, повредили во время родов – Ванюшку, что смотрит жалобно, кивая раздутою головенкой на тоненькой шее. Нянька поддерживает его за плечи. Думали, не жилец! А и не знай, лучше ли жить такому? Ну, да Богу видней! Может быть, иной раз и от какого зла отведет, устыдишь, глянув на несчастного малыша, что сейчас медленно, несмело улыбается, увидавши наконец и признав родителя.
Старшего, Василия, нет. Одиннадцатилетний княжич, наследник московского престола, должен вот-вот воротиться. Поскакал с дворским в Симонов монастырь. Баяли, давеча игумен Сергий явился с Маковца. Князь давно приучил себя не обижаться на причуды преподобного. Будучи зван к великому князю, беседует тамо с хлебопеком, почитая то не менее важным, чем отъезд княжеского сына в Орду.
– Батя, а я тоже поеду в Орду, к хану? – Юрко подымает пытливый, разгоревшийся взор, и у Дмитрия промельком проходит в уме: как-то поладят между собою старшие братья, когда его, Дмитрия, не станет на свете?
(Допрежь того вовсе не думалось о смерти-то!) Покойный батько Олексий крепко наказывал: не делить княжества на уделы, не рушить с такими трудами созданного единства земли! Юрко, Юрко! Не тебе, Василию достоит приняти вышнюю власть на Руси! Ежели удержу! Ежели не отберут у меня великое княжение Владимирское! Ежели не погибнет все дело Москвы! Батько Олексей!
Повиждь с выси горней, повиждь и вразуми малых сих!
А погибнет Василий в Орде (о таковом и помыслить соромно! А все же?) – и тогда – Юрию! Или вот этому, что упорно возится, выбираясь из свивальников, Андрейке. Ежели не погибнет земля. Ежели устоит княжество и не расточится власть, добытая трудами многими и многих… Ежели двоюродник, Владимир Андреич, не подымет какой колготы (нет, нет! Только не он!).
Несчастного Ванюшку подводят к отцу. Дергая головенкой, он тоже приникает к коленам родительским, пуская пузыри, трется щекой о руки отца.
И у Дмитрия где-то там, внутри, становит щекотно и жарко, как бывает в детстве, когда подступают слезы. Но вот нянька уводит Ванюшку. (А что, коли один бы такой вот и остался наследник у него? Тогда что?! И кому?!
Михайле Тверскому? Олегу?! И все даром, дымом, попусту, все, что творили батюшка, и дядя, и владыка Олексей, и деды, и прадеды… Не может земля быти без своего главы! И не можно землю кажен раз передавати другому! По то и погибла великая киевская Русь! Это из наставлений Олексиевых понял крепко.) – Не погинет тамо?
Не след бы Дуне прошать о таком! Да ведь и у самого в душе, задавленный, придавленный, – тот же вопрос. Поступки нового хана, чужого, далекого, из Синей Орды, недавно ни за что ни про что разорившего Русь, кто возможет с уверенностью предсказать? Словно со злосчастного погрома Москвы все воротило на древние круги своя, и снова степь, костры, дикая конница, ужас испуганных беззащитных рубленых городов, сожидающих приступа и огня, полоняники, по пыльным степным дорогам бредущие к рынкам Кафы и Солдайи, дабы быть продану и исчезнуть где-то там, в далекой Сирии, стать ли рабом жидовина-купца, служанкой в каменном тереме франкского рыцаря, наложницею-рабыней в гареме сорочина-бессерменина или закованным в цепи гребцом на генуэзской галере… Словно вернулось все на столетье назад!
Столетье побед и борьбы, столетье катастроф и усилий, и, Господи, дозела ли ты испытал ны? И сколь еще мужества и терпения потребно явить в себе несчастной русской земле!
Внизу теперь из обложенных камнем погребов выносят кожаные мешки с новогородскими гривнами. По двору проводят двинских жеребцов. Проносят в накрытых платами клетках красных терских чилигов и кречетов, обученных на боровую и болотную птицу и дичь. Хану повезут для потехи медведей в дубовых клетках. Все как и прежде, все как и встарь!
Но вот, кажется, воротился Василий! Дмитрий мягко отстраняет девчушек, Соню с Машей, от своих колен, кивает няньке увести детей. Юрию на прощанье с бледным окрасом улыбки на лице говорит:
– Поедешь и ты! Подрасти маленько! С новым ханом нам вместях долго теперича жить!
Уходят с нянькою девоньки, и Дмитрий смутно думает, глядя им вслед, что в недолгих уже годах Соне надобно искать жениха, и ежели бы удалось (и как не хочется, и как бы надобно!) выдать ее за литовского нынешнего великого князя Ягайлу… Да нет, там, слышно, чужая, латынская плетня. И то, что отодвигал от себя, чем небрегал, чему не верил никогда, хоть и говорили, и упреждали его многажды святые старцы, – отпадение всей великой Литвы в католичество, – такожде смутною тревогой вошло в душу.
Кормилица уносит Андрейку. Дуня подходит к нему. Он молча обнимает ее за бедра, прижимает к себе, думает. В глазах щекотно от подступающих слез.
(Что бы я вершил без тебя, донюшка!) Бояре, дума, дружина, послы, ханский баскак, торговые гости, это все будет потом, а ему сейчас, как в детстве, как в юности ранней, надобно, чтобы его, попросту пожалев, погладили по голове, и это может содеять только она, донюшка, и только перед ней он и может позволить себе на миг быть беззащитным и слабым…
Молча, кивком, он отсылает наконец Евдокию от себя, отрывается от нее, суровеет ликом. Сейчас взойдет сын, и давать себе ослабу нельзя!
На улице холод и солнце. Яркое, горячее весеннее солнце, а земля в снегу, и Москва-река еще скована льдом. Холодный северный ветер не дает пройти ледоходу. Василий входит разгоревшийся с холода, глазенки блестят.
Сын, сын! Того ли я хотел для тебя! Мыслил ли отсылать старшего сына ханским заложником, как в прежние, недобрые времена!
– Слушай бояр! – наставляет отец. – Перед ханом не заносись, а и себя не низь излиха. Москву сожгли, язык не порушили! Дядя твой, Владимир Андреич, вишь, разбил тогды татар, дак живо ушли прочь! После битвы на Дону не токмо мы, а и они нас страшатся! Так что… – И не знает более, что сказать.
– Батя, а ты великий воин?! – прошает сын. И так жаждется, и так бы надо сказать, что да, конечно, я… И не может! В миг сей, миг прозрения истины, не может…
– Я в твои годы, – говорит, – ратью уже руководил. Великое княжение владимирское добывали!
– У суздальских князей? – уточняет сын.
– У них. И женился потом на матери твоей. И вот – ты. А в Орду ездил еще поранее того! С батькой Олексеем! – И замолкает Дмитрий. Не ведает, что прибавить. Батьку Олексея в ту пору держали в затворе, в Киеве, чуть что и не уморили той поры! А ведь и с владыкой Олексеем ездили в Орду!
Было!
– Не робей тамо! – повторяет. – В седле татарском сидишь, откидывайся назад, так легше! На охоту там будешь ездить с ханом, да и самому… Нет, сын, я не великий воин! Воин – Боброк! Да и он ноне плох, бают, болесть у ево долгая…
– Не то бы он и хана Тохтамыша разбил? – прошает Василий.
– Нет! – усмехаясь, горько говорит Дмитрий. – Нет! И ему не разбить!
Силы там – что черна ворона! По то и едешь в Орду! Великое княжение нам ся терять не след!
– Ты ведь рубился на Дону! – упрямо, с ревнивым упреком повторяет сын. (Похвала сына невольно приятна Дмитрию.) – Не я один! – отвечает.
– Все одно! – супится сын. Ему надобно, чтобы его отец был героем.
И, неволею подчиняясь сыну, Дмитрий досказывает:
– Будет срок, разобьем с тобою и этого хана!
– И даней не будем давать!
– И даней не будем давать! – эхом отвечает отец, и сам думает: сумеешь ли ты, отрок, принять груз на свои плеча? Не уронишь ли?
В этот час, краткий час прозрения, понимает Дмитрий, что власть – прежде всего долг и великая мера ответственности перед всею землей и перед всем языком русским. Смутно чует, что и он далеко не всегда был на должной сану своему высоте и в делах, и в думе, и в распорядке княжеском. Как-то ты, сын, будешь править без такого наставника, коим был покойный владыка Олексей!
Он, вопрошая, взглядывает в лицо Василию, и тот понимающе кивает головой:
– Игумен Сергий будет сей час! Он уже выходил из монастыря, а от коня отрекся.
– Пеш ходит! – кивает головою отец. И уже не думает, слушает.
Кажется, эта суетня, какая-то новая, внизу, на сенях, означает приход преподобного.
Василий вприпрыжку убегает встречать маковецкого игумена, а Дмитрий медленно осеняет себя крестным знамением, заранее каясь в проявленной слабости и мрачных мыслях нынешних, ибо уныние такожде, как и гордыня, грех, непристойный христианину.
«Отче! – просит он пустоту, глядя на икону в мерцающем жемчужном окладе. – Отче! Прости и укрепи! Что бы я делал и без тебя тоже, святой муж, среди соблазнов и страстей света сего! Без тебя с Федором!» – поправляет себя князь, еще раз с горем понимая, что прощенный и приближенный им Пимен никак не может заменить Олексея на престоле духовного владыки Руси.
Сейчас, в присутствии игумена Сергея, Федора Симоновского, Аввакума, Ивана Петровского, Спасского архимандрита и иных, бояр и духовных, будет прочтена прежняя грамота, по которой Василию оставляется на старейший путь само великое княжение, град Коломенский, села, угодья, коневые стада, борти и ловища, треть Москвы и прочая, и прочая, дабы не исшаяла, не расточилась, не растеклась вновь по уделам собранная воедино земля, чтобы не изнемогла и не ослабла единая власть, без которой (все ли бояре великие понимают сие?) не стоять Руси великой!
Благословить Василия. И – скорее в путь! Тверской князь Михаил с сыном Александром уже давно устремили в Орду. В Орде нынче ярославские, ростовские и суздальские князья, и – не устроили бы вновь какой пакости Семен с Васильем Кирдяпой!
В доме Федоровых суета. В числе свиты с княжичем Василием – бояр, кметей, холопов и слуг, толмачей, слухачей, поваренных мужиков, конюхов, гребцов, многоразличной обслуги, духовных лиц и гостей торговых, в Орду отправляется и сын покойного Никиты Иван.
Наталья Никитична у кого только не побывала, устраивая сына в княжую службу. При нынешней бестолочи в делах митрополичьих, при том, как к новому владыке, Пимену, относился весь московский посад, да и большая часть духовных (скаредность и лихие поборы нового владыки не радовали никого), оставлять сына под началом митрополичьей дворни ей не хотелось никак. Но и служба, которую вымолила, выпросила, почитай, вдова Никиты, не была премного почетней, не обещала долгих спокойных лет, да и легка не была. Требовалось сопровождать в Орду, к новому хану, княжого отрока, а там, по возвращении… Да и что там теперича, в Орде? И захватить, и в рабство продать могут! А ежели беда какая с княжичем Василием?! И князь не простит! (И себе не прощу тогда, что отослала сына в Орду!) И даже такое подходило – пасть в ноги сыну теперь: «Все брось, мол, оставайся дома!» Но уже и чуяла, и понимала – поздно! Такого ей и сын не простит!
На расставанье уже, среди всегдашней бестолочи сборов, зазвала Ивана в горницу. Стыдно баять было, но и не сказать – нельзя.
– Попробуй, сын, подружись с княжичем Василием! Ему престол надлежит!
Не кори меня, старую, а наш, михалкинский, род (уже себя не отделяла от мужевых предков) силен был службою князьям московским! Федор Михалкич грамоту на Переяслав князю Даниле добыл, дак вот с того! И другом был князю с отроческих никак летов. А и Мишук, дедушко, а и батя твой, Никита!
И еще сильны были мы, Федоровы, щедротами Вельяминовых. Помнишь, маленького водила к Василь Васильичу? А тысяцкое ушло, и ихней заступы уже, почитай, не стало… Сам понимай! И терем тот продан, в коем я останавливала, бывало, на Москве… И еще держались волею покойного владыки Алексия! Мне он подарил ладу моего, тебе – жизнь. Казнили бы в те поры Никиту, и ты не был бы никогда нарожден на свет! Дак вот ото всех тех оборон что осталось ныне? Матерь твоя довольно навалялась в ногах у сильных людей, и…
– Понимаю, мамо! – перебил Иван, глядя сумрачно вбок – не в силах был зреть материн обрезанный, беззащитный взор.
– И не кори!
– И не корю, мамо! Прости и ты меня. По младости чего и не понимал допрежь. Тебе-то и за данщика владычного, и у себя, в Островом, сработать ле?
Бледно усмехнула:
– Маша поможет! Неуж мы, две бабы, за одного мужика не потянем! Да и тесть Офанасов обещал помочь, ежели какая нужа придет! Езжай, не сумуй и помни материн завет!
…Потом были суматошные прощания, суматошные сборы. Машины рыдания у него на плече, ничего не понимающий, но доверчиво-беззащитно (сердце сжалось от того сладкою болью) прильнувший к нему, с рук на руки переданный сын Ванюшка, Ванята, Иван Иваныч! Когда-то, – подумалось, – и увижу тебя теперь!
Но и домашние заботы, и прощания – все отступило посторонь, когда началась бесконечная работа на княжом дворе. Кули и укладки, дары и снедь, кони, возы, ячмень и справа, завертки, новые гужи, обруди, подковы – запах паленого рога аж въелся в платье, перековывали, почитай, всех коней. До Владимира путь! Так же ли дедушка силы клал, когда отправлялся в Киев с владыкою али еще куда? Всех-то путей еговых и не ведал, не запомнил Иван!
И отцовы-то дела от матери понял, почитай…
Но вот и потекло, и двинулось, и по последнему, долежавшему-таки до конца апреля плотному снегу пошли, завиляли, потянулись друг за другом возы и возки, кошевки и сани, розвальни и волокуши с княжеским добром. И стало тяжким напоминанием, нужою несносною материно – «подружись с княжичем!» А как? Что ли распихать бояр да влезть в возок княжеский? По шее древком дадут, да и службы лишить ся придет!
До Владимира дотянули. Там, под городом, почитай, по земле волоклись.
Иные возы едва-едва, припрядывая коней, вытягивали из весенней, жидкой, остро пахнущей всеми ароматами пробуждения грязи. И новая суета началась, когда кладь и добро перегружали в речные суда. По великому счастью Иванову, пришло ему попасть гребцом на княжой паузок. А и тут: как исполнить материн завет?
Подрагивая, ежась от холодного шалого весенего ветра, глядел он, кутая плечи в дорожный вотол, на стремнину прущей полно в подмываемых берегах весенней влаги, дивясь силе реки, гадая, так ли, с тем же удивлением озирали волжские берега отец и дед, первый-то раз? И не заметил сперва отрока, остановившегося вблизь, опершись, как и он, о дощатый набой, за которым тугими масляными струями ярилась, завивалась белыми барашками синяя взволнованная вода. Не сразу и понял Иван, что отрок сей – это и есть княжич Василий, будущий великий князь московский, и надобно, верно, заговорить с ним. Дак – не о чем! Хоть и хочется заговорить (уже не от материных наставлений, а самому пала жалость в ум погордиться чем али указать на что юному княжичу). Да пока гадал да мечтал, не заметил беды.
Отрок, спасибо, крикнул ему звонко:
– Голову нагни, кметь!
Парус, тяжело хлопнув и качнувши палубу, перелетел на другую сторону судна. Нижняя райна прошла у него над самою головой.
– Спасибо, княже! – произнес, покраснев, Иван. Все пошло совсем не то и не так, как мечталось.
– Первый раз? – вопросил княжич с беглою улыбкой мальчишечьего превосходства. Его, видно, позабавили смущение и растерянность незнакомого молодого московского воина.
– На Волге – первый! – возразил Иван и быстро, чтобы не показаться совсем уж серым недотепою перед отроком-княжичем, добавил:
– У меня батя покойный много ездил! С покойным Алексием был в Киеве, спасал владыку… – сказал – и поперхнулся Иван. Не знал, дале говорить али дождать вопрошания?
– Как звали-то батю? – повелительно, ведая, что ему отмолвит готовно (и не только готовно, но и с радостью) всякий и всегда, вопросил княжич.
– Никита Федоров! – сникая, отмолвил Иван. Почудило – облило горячим страхом: а не ведает ли княжич о том, давнем, убийстве Хвоста?
Василий подумал, сдвигая русые, еще по-детски светлые бровки, видимо, пытался вспомнить.
– Батя еще Кремник рубил! – подсказал Иван торопливо. – Тот, старый!
И дедушко наш тоже… – И, уже с отчаянием, сникая голосом, теряя нить разговора, домолвил:
– А прадедушка наш, Федор Михалкич, грамоту на Переяслав князю Даниле привез… С того ся и прозываем Федоровы!
В глазах отрока-княжича мелькнул интерес. Все это было так далеко от него, при прадедах! И ничего он не ведал, ни о какой грамоте, батя, кажись, и не баял о том!
– Расскажи! – требовательно повелел он. И тут Иван едва не оплошал вторично.
– Ну, дак… – начал он, запинаясь, с ужасом понимая, как мало и он сам ведал о грамоте той. Но – слово за слово – к счастью, никто не торопил, не звал, начал сказывать.
Поскрипывали снасти, колыхалось судно, перла и перла стремнина волжской воды, и тянулись, медленно проходили мимо далекие зеленые берега.
Пустыня! Редко мелькнут тесовые кровли недавно восстановленных хором.
После татарских упорных погромов испуганные нижегородские русичи не рисковали, как прежде, вылезать на глядень, хоронились в лесах, по-за топями, на малых реках. И все-таки тутошняя жизнь упорно пробивалась сквозь все преграды, укреплялась и лезла, неодолимо превращая татарскую реку Итиль в русскую Волгу…
Быть может, как раз это зримое упорство местной жизни и помогло Ивану оправиться и найти верные слова, лишенные хвастовства (ведь не сам, не отец даже – дедушка отцов!), но и той избегнуть противной, унижающей и унизительной скороговорки, с которой торопятся иные перед властным лицом, боярином, князем ли, умалиться уже и до неуваженья к пращурам своим.
(Противное свойство, выродившееся в последующее: «Мы ста сермяжные!») – Дак вот… Переслав то, вишь, тогдашний великий князь Андрей Саныч… Не, што я! Андрей Ярославич, должно… Не! Саныч! Брат старшой князю Даниле… Словом, хотел под себя забрать, выморочно дак! А Иван-то Митрич умирал и дяде Даниле отписал свой удел. Нашему деду и вручил перед смертью грамоту – скачи, мол! Он и поскакал. В ночь. Кажись, имали ево, дак утек! А на Москвы долго в терем княжой еще не пускали, уже Вельяминов помог, Протасий… С того и рать послали москвичи к Переславлю! Передолили Андрея, словом… Дак ищо в пору ту, кажись, Акинф Великий под Переслав подступал, уже было передались ему! Дак деда опять с грамотою пробирался в город, весть давал. С того и Акинфа разбили, голову подняли на копье! А наш дедушко той поры на Москву перешел жить, ко князю Даниле…
Княжич слушал внимательно, вглядывался все уважительнее в ладного рослого молодца. В иное время, быть может, и внимания бы не обратил – кметь и кметь! Но тут, на роковом пути в чужую, страшную Орду, к чужому хану, – и не в одиннадцать летов можно бы было оробеть! Когда сама встревоженная душа искала невольно, к чему и к кому прилепиться, – рассказ незнакомого воина звучал иной, доселе непонятной Василию мудростью. Быть может, и его спасет, оградит, заслонит от случайной стрелы татарской или гибельного сабельного замаха (или хоть грамоту передаст в руки далекого родителя, оставшего там, на Москве!) такой вот (да и не этот ли самый!) простой ратник? Ежели и сам престол наш, государей московских, когда-то решился мужеством простого ратника переяславского, не пожелавшего изменить прадедушке Даниилу!
Мальчик, забыв на мал час о достоинстве своем – наследника великокняжеского престола, – даже придвинулся ко кметю, почти вплоть, ощущая идущую от того силу и тепло стройного, ладно сработанного тела.
– Ты женат? – вопросил.
– Да! – кивнул ратник, добавив, зарозовевши, со смущенною гордостью:
– И сын нарожден! Будет кому, ежели что, ежели какая судьба, отомстить за отца!
– Ты будешь служить мне? – ясно поглядев и трогая Ивана Федорова за рукав, вопросил княжич.
– Да! – отозвался Иван и добавил, поспешно кивнув головою:
– Да! Я, как и батя, как и мы все… – И замолк, и не знал, сказывать ли теперь, как батюшка спасал покойного владыку Алексия и как погиб в ратном споре с Литвой. Не прозвучал бы его новый рассказ зряшною выхвалой.
К несчастью, к счастью ли, княжича позвали, и он, вновь ясно и весело посмотрев на Ивана и кивнувши ему дружески головой, убежал вприпрыжку в беседку, откуда укоризненно уже выглядывал сенной боярин, приставленный ежечасно охранять княжича от всякой дорожной беды, а такожде и знакомств, невместных сыну великого князя московского, к которым тем паче склонны все отроки в его-то возрасте любопытства и первого знакомства с жизнью! Слава Христу, кметь, кажись, не бражник, не тавлейник, худому чему не научит княжича, а все ж таки опас поиметь стоило…
Вперед Иван, хоть и на едином корабле будучи, с княжичем Василием почти не встречался, и познакомиться ближе им довелось уже только в Орде, когда после долгих и увертливых торгов, споров-перекоров, хитрых подходов с непременною раздачей «поминок» направо и налево, в которых юных княжич не мог понять ровно ничего, прояснело наконец, что дарами и серебром великим одолевает все-таки, одолела уже Москва! И за сказочную цену в восемь тыщ серебра (о чем бояре, скакавшие туда и назад по пыльным, прихотливо извитым ордынским степным дорогам, все лето сговаривали с далеким батюшкою) Тохтамыш оставляет владимирское княжение по-прежнему за Москвой, за великим князем Дмитрием.
Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину – так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его попервости, – к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами у себя при дворе в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси, ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!
Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря! По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и немного совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят – трудно!
Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая, и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения владимирского!
И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и – как в воду глядел! Сына, слава Богу, второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.
За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов (при Мамае и то не было того, вернее – не так лезло в очи!). Обрыдло, что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить подарок от осадивших в свою очередь ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!
Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вздыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичною вязью с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, – вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…
Он устал! И уже не верил в победу. У московитов – он видел это теперь особенно ясно – было упорство, которого не хватало ему. Теперь? Или и всегда не хватало? Они дрались за будущее страны. Он – за себя самого.
Много – за детей. И он проигрывал, проиграл. И чуял – надобно смириться.
С Федором Кошкою, бессменным послом московским в Орде (главным своим ворогом, так-то сказать!), виделись они часто, но все больше на приемах или охотах ханских, когда и не поговорить путем, а тут, когда уже, почитай, все было кончено и прояснело, что он проиграл и даже серебром нынче не пересилить ему московского соперника своего («Я поустрашил Дмитрия, – заявил Тохтамыш на последнем приеме, – а ныне пусть каждый из вас да держит отчину свою». Зачем же было тогда и громить Москву! Дурень заволжский! – выругался про себя Михаил), нынче Федор Кошка не зван не ждан забрел ко князю, сам напросился на гостеванье и теперь сидел на лавке, чуть пригорбя плечи, отдыхая, но и не теряя почтительности перед как-никак великим князем тверским. (То – утешало.) А Михайло слушал его полулежа, утонув в обрыдлых курчавых овчинах, и по красивому, твердому, в красивой седине подступающей старости лицу тверского князя проходили волны дум и обид, словно тени облаков, волочащиеся по земле вослед своим облачным повелителям.
– Торжествуешь, боярин? – недобро кривя сивый ус, прошал тверской князь.
– Нет, княже! – устало и просто отвечал Федор Кошка. – Скорблю! Был бы ты – служил бы тебе верою-правдой. А только, княже, Русь-то у нас одна!
Тут, в Орде, ежели годы пробыть, как я, много больше понимать приходит, чем дома, где нам, ни тебе, ни Митрию, власти не поделить! А Русь – одна… Я Руси служу, князь! Уже давно ей, а не князю своему. Князья смертны, как и мы вси. Не веришь, княже, а послушай меня, старика!
Молодость и от меня ушла, а земля осталась. И останет после меня. Конечно, я в почете и славе от князя свово, вишь вельяминовский терем купил! А и исчезни все – и почет, и зажиток, и власть – по слову Спасителя нашего, горнего судии, Исуса Христа, повелевшего лишь те богатства сбирать, коих ни червь не тратит, ни тать не крадет, – исчезни все, и что останет?
Земля, родина! Гляжу вот тут на полоняников наших, давно гляжу! Вник, понял! Надобна власть! Единая! Дабы тех вон женок с дитями не угоняли в полон! Поверишь, княже, а хошь и не верь! Люб ты мне! Ты и князь без порока, и воин прямой, а – не твое время нонече! Ну, и взял бы ты у нас великое княжение володимерское! И что с того? Долго б им володел? Али Ягайле передать землю русскую?
(«Эх, боярин, боярин! Ведал ты, чем меня укорить!») По суровой щеке княжеской, по уже немолодой, загрубелой, прорезанной морщинами щеке скатилась, блеснув, предательская слеза. На днях дошла весть из далекой Литвы, что Ягайло расправился с тестем Ивана, Кейстутом, уморив дядю в затворе, и любимая сноха, Марья Кейстутьевна, жена старшего сына Ивана, осталась сиротой. Суровый Ольгерд никогда бы не пошел на такое!
Прав боярин! Хоть в этом одном, да прав! И Орда теперь чужая, Тохтамышева Орда! Ему уже не помогла! И не отдаст он, Михайло, русскую землю Ягайле, убийце великого дяди своего, последнего рыцаря прежней, языческой Литвы! Хоть и сам приходит Ягайле дядею!
Ненароком смахнувши нежданную, стыдную слезу, усмехнул Михайло, глянул на московского боярина. Тот сидел, задумчиво утупив взор в столешню, – верно, не видал али не пожелал узреть невольной ослабы князя.
– Ты тута, в Орде, не обесерменился невзначай? – вопросил.
– Нет, князь! – без злобы отмолвил Федор Кошка. – Хоша и то скажу, что всякая вера – вера. И у бесермен своя, и у мунгалов своя, и у тех, что в Индии живут, еще другояка вера! И все люди, и все Богу веруют, и не скажу, что мы одни люди, а иные прочие нелюди, нет, и того не скажу!
Насмотрелси! Всякой есь народ и у их! И тоже есь, што нас за нелюдей считают! И токмо как уж я правой веры держусь, дак и тово, в ней родилси, в ней пущай и похоронят меня! Веру порушить – весь язык загубить! Без веры народ – что полова под ветром! И ты, князь, веры православной не отступишь своей, и я не отступлю!
– По то и пришел? – вновь скользом оглядывая боярина, вопросил Михайло.
– По то и пришел! – подтвердил Кошка, кивая не столь князю, сколь думам своим. – Одинакие мы, вишь!
– Здесь, в Орде, да… – нехотя подтвердил Михаил. И замолк, и что-то пронеслось, повеяло незримое. (Девять летов спустя младший отрок Михайлов, Федор, будет обручен с дочерью Федора Андреича Кошки. До того много летов, но не здесь ли, не теперь повеяло меж родителями будущих жениха и невесты тем духом взаимного понимания, которое токмо и содеяло возможным этот брак?)
– Скоро уезжаю, Федор! – примирительно произнес князь Михайло. – Не то у вас с Дмитрием на посулы да поминки и серебра недостанет, тово!
– Серебра достанет! – раздумчиво отверг боярин. – Иного недостает у нас на Руси!
– Через кровь, Федор, трудно переступить! – отмолвил, перемолчавши, тверской князь.
– Через кровь – да! – вымолвил Кошка в свой черед.
– Сына оставляют у меня в Орде! – с упреком произнес Михайло.
– И княжича нашего Василия тоже! – возразил Кошка. – И Василья Кирдяпу! Тохтамыш ото всех сильных князей по сыну, вишь, берет! Мыслит, с того ему легота настанет Русью править… Не ошибся бы только! – раздумчиво домолвил боярин. – А и тута княжичам, нашему да твоему, при таковой нуже не след бы враждовать!
(Вот ты за какою надобью приволокся ко мне! – догадав, мысленно возразил Михайло. Но зла на Кошку как-то не было.) – Ростовчан-то отпускает?
– спросил. – Ну, да те ему не опасны, вишь…
Сколько богатств оставили нынче в Орде князи русские! А зачем? Чтобы получить из рук нового хана старые уделы свои, коими и допрежь того володели!
И оба, князь и боярин, опять молча глянули друг на друга, почуявши в этот миг, что какими бы злобами ни разделяла их нынешняя судьба, но они и при этом одно, единое, чему и надобно быть не поврозь, а вместе, и имя чему – Русь.
В мае, да и в июне было ни до чего. В разоренном войною княжестве следовало взорать и засеять всю пашню, заново срубить порушенные избы, добыть откуда-то скот, и Дмитрий сутками не слезал с седла, мотался по волосткам, объезжал села, строжил и раздавал наказы, рассылал семенное зерно и коней взаймы, до новины. Весь скот, забранный на Рязани и додержанный до весны, теперь пошел в дело, растекаясь по деревням и слободам, наполняя живым радостным мычанием выморенные по осени хоромы.
Всю зиму возвращались выкупаемые князем московские полоняники. Получивши месячину из монастырских запасов, мало поотдохнув, брались за дело.
Восставало княжество!
Хозяином Дмитрий был хорошим. Родовое, семейное, от князя Даниила идущее без натуги проявлялось в нем, сказывалось во всем. Понимал с ходу, кого подобно поощрить, кого окоротить, кого и скрутить, устрашив. А иному ленивцу хватало доброй княжеской оплеухи, от которой непроворные как подкошенные летели с копыт и боком, боком, раком, раком отползали посторонь, разом на чуточку поумнев. Трудился князь, трудились бояре и смерды, и уже ровными платами голубой зелени поднялось яровое, и уже заколосились озимые, и когда уже стало ясно, что главное, на чем стоит земля, хлеб, нынче спасен, стало мочно вздохнуть, перевести дух и принять, по давно обещанной просьбе, нижегородского архиепископа Дионисия со своим духовником игуменом Федором Симоновским ради дел, от коих, как предупредил Федор, будет зависеть сама судьба русской земли.
Сергия не было в этот раз на совещании иерархов церковных, пришедших ко князю с единым требованием: сместить наконец с митрополичьего престола Пимена и заменить его архиепископом Дионисием, оказавшим после своего возвращения из Константинополя сугубое рачение о делах церковных. Сергия не было, но за всем, что говорилось и как говорилось тут, стоял он, незримый, вдохновляя речи Федора Симоновского, ободряя иных, колеблющихся, освящая авторитетом своим личность самого Дионисия, столь долго бывшего духовным главою Суздальско-Нижегородского княжества, что и помыслить о нем инако князь Дмитрий без Сергиевой понуды и вовсе бы не смог. Но Сергий прислал грамоту, и духовная весть преподобного, облеченная в плоть этого невеликого куска пергамена, дошла до князя.
Дмитрий сидел в креслице, взглядывая из-под лохматых бровей, изредка сопя, ибо как-то все не умещалось в сознании! Не по его ли княжескому наказу пискупа Дионисия имали всего-то три лета тому назад! Но и Пимен поистине не вызывал сочувствия Дмитриева. Пимен был убийцей печатника Митяя, хоть и не сам давил давнего возлюбленника княжого. Обстоятельства дела давно уже были выяснены на правеже, и непосредственные убийцы наказаны лютою смертью… И все же! Некого было нынче защищать князю, не за кого биться с иерархами! И токмо одного, возвращения Киприанова, не хотел Дмитрий, ощущая, как груз недавних трудов, конской скачки и хлопот тяжело давит на плечи, зовет его сгорбиться в княжеском седалище своем. И, не давая повады усталому телу, князь все прямее и прямее отгибался в золоченом креслице, грубыми большими руками охапив резные львиные головы подлокотников.
Собравшиеся иерархи в лучших своих облачениях, в клобуках с воскрылиями, с тяжелыми, на серебряных цепях, крестами и панагиарами на груди, были торжественны и суровы. Шел суд, и судили отсутствующего здесь главу русской церкви, самого митрополита, хотя по правилам и не имели присные права его судить. Осудить Пимена и лишить сана мог только собор цареградских иерархов под водительством патриарха константинопольского Нила, да и то в обязательном присутствии самого Пимена. И все же тут, перед лицом великого князя, творился духовный суд, где поминалось скопом и кучею все, чем Пимен истерзал терпенье клириков: и симония, и грабленье обителей, и поборы с сельских иереев, и неуменье утишить стригольническую ересь, в том же Пскове укрепившуюся ныне даже и в ряде монастырей (и первом из них Снетогорском), что уже вообще не умещалось ни в какие меры подобия…
Дмитрий слушал не прерывая, с горем вспоминая покойного печатника своего. Как мало минуло лет! И сколь много совершилось великих и горестных дел, воистину отодвинувших прежние его хлопоты церковные в неизмеримую глубину времени! Отче Олексие! А ты бы как решил и что содеял днесь? Или послушать печальника твоего Сергия, довериться гневу (или мудрости!) старцев общежительных обителей, которые нынче все более забирают и набирают силу на Руси? Что-то такое нашел, почуял, понял игумен Сергий в жизни сей, ощутимое как твердота перед лицом быстробегущего времени!
Отречение от себя? Ради Господа! И пискуп Денис с тем же посылывал учеников своих, дабы воздвигали общежительные обители по Волге, Унже, Саре и иным большим и малым рекам, где теперь, бают, и починки и слободы растут вокруг тех потаенных обителей! Сердце не по-хорошему ворохнулось в груди.
Князь, склонивши голову, прислушался к себе. Какие же годы, в самом деле, три десяти летов! А вон и нити серебра у него в бороде находит нынче заботливая Авдотья, и силы те, что еще до роковой битвы с Мамаем не приходило считать, нынче нет-нет да и предупреждают его об исходе своем!
Вдруг, нарушая чин и ряд, пугая синклит иерархов, он громко вопрошает Дениса, возможет ли тот и не зазрит ли давешнего гонения, воздвигнутого на него великим князем.
– Княже! – суздальский архиепископ глядит на него с суровым упреком.
– Егда мог бы аз ся огорчить тою, давешнею, безлепостию, не был бы достоин места сего! Не мне, но великой Руси то надобно, дабы на престоле владычном был муж, достойный сана сего и воин Христов, ибо тяжка судьба земли нашей и не скоро возможет Русь, воздохнув, опочить в славе и спокойствии лет!
Уже и теперь не мыслю я о разделении земли, о коем хлопотали подчас князи суздальстии! Земля, язык русский, должны быти едины суть! С тем лишь и дерзаю помыслить о вышней власти!
Дмитрий выслушивает Дионисия, склонивши тяжелое, с набрякшими веками чело. Медлит, думает. Говорит наконец, припечатывая решение духовных:
– Быть по сему!
А несчастья в это лето сыпались на него одно за другим. Едва успели отправить в Константинополь архиепископа Дионисия с Федором Симоновским – о чем, разумеется, Пимен тотчас узнал и, встречаясь с князем, глядел теперь на него с тем подло-жестоким выражением, при котором не ведаешь, чего ждать. То ли тебя предадут, то ли убьют из-за угла, то ли кинутся со слезами гнусными целовать руки, умолять, и это последнее было страшнее иного, потому что безмерно подлей! Не дай, Господи! Видеть таковое унижение властителя духовного было вовсе непереносно Дмитрию. Расставаясь с Пименом – и благословения его были точно Каинова печать или же поцелуй Иуды, – расставаясь с Пименом, Дмитрий долго приходил в себя, отругивался, яростно рычал в успокаивающих Дуниных объятиях… А в лугах косили, на Москве строились, жизнь, казалось, налаживалась понемногу, но, не успели проводить духовных послов, новая беда обрушилась на него!
Недели не прошло с отъезда тех, как горестный вестник на двор: пятого числа июля месяца скончался тесть, старый суздальский князь Дмитрий Костянтиныч. Тестю исполнился шестьдесят один год, он долго болел, перед смертью посхимился с именем Федора, и все-таки эта давно ожиданная смерть подкосила Дмитрия. Разладилось разом все хрупкое равновесие отношений с нижегородским княжеским домом, добытое усилиями предшествующих лет.
Предатели (иначе не скажешь!) Василий Кирдяпа с Семеном, хоть и родичи, а предатели, сдавшие Тохтамышу Москву, могли теперь потребовать себе по праву наследования все нижегородское княжение с Суздалем и Городцом.
Потребовать у Тохтамыша в уплату за давешнюю лесть, за погром Москвы! И этот наглый татарин – почему бы ему и не дать, и не расплатиться щедрой рукою, оторвавши Москву, да что Москву, весь удел Владимирский от выходов к Волге, от торговли ордынской, от Сарской епископии, от гордых замыслов дольних, ото всего!
Дуня рыдала. Она любила отца, прощая тому все безлепые шатания последних лет. Рыдала, уткнувшись в алые взголовья княжой постели. А он сидел рядом, гладил ее большою рукой по рассыпанным волосам (была без повойника) и молчал. Слова не выговаривались. Тупо думал о том, что делать теперь. Ежели, ежели… И Василий в Орде! И Кирдяпа с Семеном! И Михайло Тверской! А ну как они все, вкупе… И пискуп Денис, который в днешней нуже мог бы, верно, защитить, удержать, теперь уже где-то там, за Окою…
Странно, сперва совсем не подумал про Бориса Костянтиныча. Дядя своих буйных племянников, давний враг Москвы, он и ныне сидел в Орде с сыном Иваном, хлопоча перед ханом о вотчинах своих… Но теперь, теперь! Теперь ему надобно было помочь усесться в Нижнем! Занять тестев стол! Хошь на время, на срок малый, пока не осильнели опять, отодвинуть от себя и от княжества сущую эту беду!
В сенях встречу попавшегося Свибла (всегда лезет на очи!) сгреб за грудь, в готовую расхмылить почти родную хитрую морду выдохнул: «Не ты ли меня продаешь, Федор?» И откинул, отшвырнул от себя, едва устоял на ногах боярин, и уже издали, с оборота, крикнул повелительно: «Думу собирать!»
К вечеру сидели с боярами. Тут вот ощутил только, что в тревоге не он один, озирая готовно-зоркие лица Всеволожей (Свибловой зазнобы! Знал все нелюбиябоярские!),внимательный ликосанистогоМороза, спокойно-настороженный, без обычной улыбки своей взор Тимофея Вельяминова (пришел ныне с Юрием Грункой, младшим братом, и с племянником, Иваном Федорычем Воронцом), и далее по лавкам: Ивана Родионыча Квашню, Ивана Федорыча, Собаку Фоминского, Семена Окатьевича и целую дружину Акинфичей – Федора Свибла, Ивана Хромого, Александра Остея и других. Дмитрий Михайлович Боброк, высушенный долгою болезнью, сидит по правую руку от князя. Смотрит отрешенно и строго, в никуда. Игумен Севастьян поглядывает то на него, то на великого князя. Двоюродный брат Владимир, пышущий здоровьем, сияющий, один только и не сдерживает порою невольной, рвущейся с уст улыбки. День какой! А в лугах, где косари, рядами, со смехом, пестроцветные, в праздничных одеждах своих ходят женки с граблями и поют – как поют! Аж досюда доносит! В лугах, где голову кружит от медового аромата вянущих трав, в лугах каково! Эх, не вовремя помер старый суздальский князь, в осень бы лучше! И вся земля тово, в пору ту, словно грустит. Не вовремя!
– Кошка-то ведает?!
На правах брата и володетеля вопрошает Владимир. И не окоротишь, и вопрос не нелеп: без Федора Кошки, без его трудов ордынских ныне и вовсе бы пропасть! А и от Данилы Феофаныча из Орды нету вестей. Как там Василек, наследник? Не соскучал, не изнемог в татарской земле? Не в состоянии там от кого иного? В Сарае по злобе ли, по зависти и убить могут, а там и концей не найдешь! (Дуню давеча с трудом отговорил от поездки в Нижний.
Тестя уже схоронят, лето, не станут сожидать доле трех ден, а соваться в город при нынешнем безвластии и ей не след!) Дуня плачет, дети в тревоге, а у него и у бояр своя зазноба, княжеская, невесть, что и вершить.
Остановили на том, чтобы поддерживать перед ханом князя Бориса. В Орду поскакали срочные гонцы с поминками. В ожидании и страхе тянулись недели, не принося облегчения, хоть и стояло ведро, хоть и справились с покосом в этот раз. Наконец дошла-таки весть, что хан передал нижегородский престол Борису Кстинычу. Но и вздохнуть не пришлось! С вестью прискакал Федор Кошка. Мрачнее тучи был боярин и, оставшись с глазу на глаз, вымолвил:
– Беда, князь!
– Кирдяпа с Семеном копают под меня? – начал было Дмитрий, но Кошка небрежно отмахнул рукавом:
– Копают, конешно! Как не копать! Да хан и им не больно верит… А токмо, князь батюшка, не обессудь! Великое княжение закачалось! Надобно серебро и – враз! Много серебра! Хану без того, вишь, своих амиров не удоволить, ну и… Сам понимай!
– Сколь?
Федор поднял тяжелый взор (уже не молод! Уже и морщью покрыло прокаленное солнцем, иссеченное ветрами чело!), поглядел на князя, помолчал.
– Осемь тыщ! – сказал. Сказал и умолк.
– Столько не собрать! – бледнея, отмолвил Дмитрий. И слышно стало, как бьется в оконницу дуром залетевшая в горницы лесная зеленая муха. – Не собрать! – с отчаянием повторил Дмитрий. – Мне все княжество разорить, и то восьми тыщ серебра не достать нынче!
Кошка вдруг молча сполз с лавки и упал на колени.
– Князь батюшка! Не кори! Иного измыслить не мог! Не переодолим коли – и все истеряем! Ведаю! Ведал и сам! А токмо – всех обери, по земным грамотам, у кого хошь!
– Был бы митрополит другой! – зло и мрачно отозвался Дмитрий. – У фрягов, баешь?
– Тыщи три дадут, вызнавал! Кой-чем поступиться придет… И греки дают, и бесермена, ежели по-годному попросить. Заможем на то лето отдать?
– поднял требовательный взор на князя.
И теперь их было только двое. А там – бояре, князья, стратилаты, дружина, города, села, купцы, смерды, и у всех… И все и все сейчас на этих вот Иудиных тысячах зависло опять! Когда же, ну когда возможет Русь попросту двинуть железные полки, изречь: «Не позволю!» И броня, и стяги, и гнев ратный, и, с рогатинами, ряды пеших дружин, смерды, боронящие землю свою. И чтобы никому ся не кланять! Ни хитрому фрягу, ни немцу прегордому, ни злому татарину, ни свирепому литвину, ни бесерменину тому! Того ведь одного токмо и жажду, по то и бьюсь! Величия жажду родимой земле, Руси Великой! А нет, дак мне вон ета постель, да Дуня, да какой ни есть зажиток, детей бы гладом не поморить… Много ли на себя-то самого идет княжого добра! За трапезою – те же каша да щи, и не надобно иного! Изюму, да ягод винных, да вин заморских, из фряжской земли привезенных, чем балуют иные бояре, не надобно мне! Но власти в земле, ежели, по слову батьки Олексея, все должно иметь в кулаке едином, власти не отдам!
Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя! Не таких ломали! (Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь, вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких не ломали еще! И сил тех нет пока у Руси…) – Ладно, Федор! Прошай у купцов, гостей торговых, займуй у всех!
Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!
Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, – как этот хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А – может! И предает, и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями героев, уснувших в земле… И видно-то это становит издалека, из глуби времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха… Но и другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!
Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.
Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд прихвостней своих…
Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем обнаглели. На вымолах ежеден – ругань. Московских гостей посбили с причалов, утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова. Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. «Потерпите!» – говорил. Не объяснял ничего, и – стихали. Ведали – свой, видели – не продает, и тяжко ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!
Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.
Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.
Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на княжой двор. Добился до «самого». Дмитрий принял на сенях.
– Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! – огорошил Дмитрия вершник, еще не отошедший с бешеной скачки своей.
– И вы… – темнея ликом, начал князь.
– Дак по грамоте! – Рагуйло аж руками развел. – И ключник не велит трогать… Токмо обидно, тово!
– Ладно. Пожди! – бросил, уже поворачиваясь спиною:
– На поварню пройди! Пущай накормят!
Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:
– А меня вы уже не боитесь? – И возвышая глас:
– Умер я?! Сдох?!! – И до крика:
– Али мне черны вороны очи выняли?!!
Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая железом, имать давнего ворога великого князя московского.
Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?
– Что дороже, – вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, – серебро али честь? Честь потерять – и серебра тово не нать боле. Не для зажитка живем – для Господа!
Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью, задернули, вопросила негромко:
– Вспоминаешь Ивана?
Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул, не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:
– Все было правильно… А токмо своих губить не след! Эту вот мразь надобно давить! Чтобы Русь… – не договорил. Дуня поняла, робко, едва касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он, понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.
Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским гостям торговым за какою-либо помощью.
Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо них, спокойно и твердо возразил, что великий князь московский волен казнить недругов своих, не прощая разрешения на то у кого бы то ни было из государей или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами по осени, как и тамошние анбары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего, покинул покой.
Некомат Брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной, почти без глядельщиков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний погляд, тем паче что многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец записал осторожно: «казнен… некий брех Некомат, за некую крамолу».
И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало.
Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.
Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость, подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.
А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.
На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете зимнего розового дня, опускаются пуховые невесомые снежинки. Высокие костры дров, частокол ограды, кровли келий – все покрыто пушистою ласковой фатой. Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.
Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп, и оттого радостно. Радостно от молодого зимнего снега, от роскошной белизны полей, от порядка в монастыре, и оттого, что с ним, со Стефаном, к нему возвращалась молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к неведомому, небылому, в далекие дали…
Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же вечного Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, поистине сказать, вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник, почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные, духовно ратоборствующие ныне по градам и весям русской земли…
Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком сорокалетнего мужа, претерпевшего все, и нужу, и глад, и поругания, и угрозы, и нахождения язычников многократные, но ни во внешности проповедника, ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, не чуялось перенесенных лишений, и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.
Сергий прикрывает глаза, силится представить полноводную необозримую Двину, дикую и прекрасную Вычегду. Боры, зырянские выселки на крутоярах, обнесенные оградою из заостренных кольев, кумирни с конскими черепами на ветвях дерев, священную березу, которую яростно рубил Стефан, такой же вот, сверкающий взором, с развихренною бородой, неустрашимый среди мятущихся язычников.
– Красиво тамо? – прошает.
– Дивная, несказанная, истинно Божья красота! – горячо отзывается Стефан. И снова рассказы, и снова Сергий словно бы вживе видит, как Стефан крестит зырян, ставит часовни, строит храмы, учит читать новообращенных на своем, зырянском, языке, азбука которого нарочито была изобретена самим Стефаном.
– У их кумиры: Воиполь и Золотая баба! – говорит Стефан. – В Обдорской стране, бают, идол ейный стоит, из золота произведен, и поклоняются ему все, и обдорцы, и югра, и вогуличи… Деревьям ся кланяют, камням, огню, духам добрым и злым, как в первые времена, еще до крещения!
Доселе не ведают истинной веры!
А Сергий, слушая Стефана, вспоминает Мефодия с Кириллом, первых крестителей славян, которые тоже начали с того, что измыслили азбуку, дабы преподать слово Божие неофитам на понятном тем языке… Сколько столетий минуло! И вот уже Русь сама создает грамоту для диких народов, не ведавших до того никакого иного письма, приобщает к свету и истине, и делают это наши люди, русичи, исхитренные книжному разумению, не где инуду, а такожде в русской земле, во граде Ростове (уже там Стефан и начал изобретать свою пермскую грамоту!). И как это чудесно! Как славно, что народились уже на Руси свои проповедники слова Божия и понесли слово святое иным языкам и землям! Дикари, не ведавшие ни времен, ни сроков, учат у него ныне часослов, осьмигласник и псалтырь на своем языке! И все это: и переводы священных книг, и училища, и храмы – сотворено Стефаном!
Князь должен заставить Пимена рукоположить Стефана во епископа Великой Перми. Иначе все поставленные им уже священницы и дьяконы не будут истинными. Три года назад Стефан был посвящен в сан иеромонаха Митяем и снабжен антиминсами и княжескими грамотами. Дмитрий не должен забыть пермского проповедника! Да впрочем, Дмитрию доложено уже. Надобно, чтобы Храпа принял сам князь (и, значит, надобно идти ему самому в Москву).
Тамошняя духовная господа надумала на кафедру епископа смоленского предложить инока Михаила из Симоновского монастыря. Вот бы обоих и рукоположить! Проявил бы только князь Дмитрий достаточно воли!
Сергий слушает и не может наслушаться, глядит и не может наглядеться.
Молча пододвигает гостю то квас, то рыбу, то хлеб. Стефан с улыбкою сказывает, как пермяки заготавливают лососей и что такое «кислая» рыбка, от которой дух точно от падали, но нежная на вкус и прозрачная, точно кисель. Сказывает, как приходилось порою толочь сосновую кору вместо хлеба, и в какую пору тает снег на горах, и какие тогда буйные воды несутся с Камня, переполняя реки, выворачивая с корнем мощные дерева, и как тогда не можно становит перебраться с берега на берег, и как он дважды едва не утонул, когда опруживало утлый челнок и приходило барахтаться в ледяной воде, цепляясь за корни влекущихся по реке дерев, и как единожды едва не утопил все книги, и какие понятливые становят зыряне, егда обучишь их грамоте.
А Сергий слушает и тихо ликует, вспоминая первые, великие времена, когда апостолы ходили по землям из веси в весь, проповедуя слово Божие. И словно само время возвратилось на круги своя, и вновь стала зримой и живой молодость христианского мира!
Троицкий игумен не думал в сей миг, как и что он будет говорить великому князю, он попросту любовался Стефаном, прощая тому и неразборчивость в средствах, которую подчас проявлял Стефан, понеже все было делаемо им для просвещения язычников Христовой верою. Улыбнулся еще раз, когда Стефан рассказал, как единожды принял все же «подношение», ибо крещеному зырянину Матвею понадобились портянки. Себе самому Стефан отказывал даже в такой малости, а насильно оставляемые «идольские подношения» сжигал.
– Ставлю и попов и дьяконов по разумению судя! – говорил Стефан, и опять такая сила выказывалась в его голосе и столько веры горело в очах, что – да! – понимал Сергий: Стефан хоть и не в сане епископа, но имеет на себе благодать ставить и рукополагать в сан! И об этом надлежало молвить князю! Стефана, дабы дело приобщения пермской земли к вере православной не захлебнулось в мертвизне канонических установлений и запретов, следовало как можно скорее содеять епископом. Ныне! Уже твердо решил про себя Сергий, когда в келью начали собираться старцы монастыря, содеялась, как в далекие прежние времена, общая келейная трапеза, и Стефану пришлось сказывать о своих подвигах вновь и опять.
Назавтра, после службы, причастившись святых таин, Сергий со Стефаном Храпом отправлялись в Москву. Снег шел всю ночь, и путники приготовились идти на лыжах. И опять Сергий залюбовался тем, как умело Стефан прилаживает к ногам хитрый дорожный снаряд, как скоро подогнал ремни, как ловко перед тем смазал лыжи медвежьим салом. Далась устюжанину жизнь на севере! Да впрочем, южнее ли Устюг тех самых пермских палестин! Он и на лыжах шел хорошо. Сергию пришлось-таки напрячь силы, дабы не выказать перед Стефаном ослабы своей. Маковецкий игумен молчал, а Стефан, соразмеряя свою речь с дыханием, продолжал сказывать о севере, каковые там зимы да каковые чумы из шкур у бродячих вогуличей…
Князь, уже извещенный о приезде Стефана Храпа, встретил проповедника хмуро (совсем недавно состоялась Некоматова казнь), но по мере рассказов Стефана князев лик яснел и яснел, а в конце, когда Стефан повестил о более чем тысяче новообращенных зырян, Дмитрий, не говоря иного чего, обнял Храпа и расцеловал. Решение о возведении Стефана в сан епископа Пермского по сути своей в этот день уже состоялось и было совершено владыкою Пименом всего через несколько дней, несмотря на ворчание многих бояр, что-де и вовсе не надобна тамошним дикарям своя грамота, пущай учат русскую, умнее будут, и с Великим Новгородом не началось бы колготы, и прочая, и прочая.
Князь попросту отмахнулся от этих упреков, царственно возразив:
– Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало учить? Али латынь? Али еврейский? Коли только сии три языка признаны были достойными для изложения слова Божьего!
Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче спор шел по сути не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну, а Стефан Храп владел греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и вовсе мудрено.
Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода, разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, словом, уезжал Стефан Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным главою Пермской земли.
С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о невозможности дружеских бесед, жаждая молчаливого присутствия, духовного содружества, в этот миг расставания постигаемого особенно сильно и тем и другим.
– Беру тебя в сердце свое! – вымолвил Сергий несвойственные ему слова, и Стефан понял, молча склонил голову.
Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой снегами дороге. Стефан на прощание с частью обозных вновь заезжал в Троицкий монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.
Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов, сосредоточил свой ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника воды живой, который он сооружал некогда с трудами великими здесь, на Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание пробрезжило в далекой пермской стороне!
Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и временное незримо перетекало в вечность.
У Дионисия по мере того, как они медленно, но неуклонно приближались к Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить, нет! Телесные услады, утехи плоти всегда, даже к юности, мало занимали нижегородского подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось биться с перебоями… Неужели оно, это сердце, уложит его на пути к величайшей вершине всей жизни своей! Одолевая плоть, епископ вставал с глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор, тот даже начинал порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, одолевавшие жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевшие все истомы пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою крыш, купола и башни вечного города.
Кони стали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса. Ведь уже был, озирал, видел! Сбоку лик нижегородского архиепископа казался чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, отдувал его бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и это властное, обращенное к вечному городу чело человека, всю жизнь упорно рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего, точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю.
Федор уже было раскрыл рот сказать, что «время», но Дионисий, точно поняв упрек, сам без слова тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов процокали по каменной мостовой Месы, и обняла, и поглотила невеликую кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований, увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, и даже перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, русские послы требовали скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем.
Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита русского.
В конце концов, однако, было достигнуто соглашение, что оба прежних ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены, а русскую митрополию вновь объединит нижегородский архиепископ Дионисий, рукоположенный в митрополита русского тотчас, не сожидая приезда вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего 1384-го года, ибо сперва не можно было собрать синклит, потом долго пытались выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный, отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на собор.
Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел он пестроцветье и многолюдство древней столицы восточной римской империи, впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам, клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу так, как никогда не ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени, неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре, озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому хлебу, оливкам и кислому, красному, похожему на крепкий квас вину. Привык есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно разнится от того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на ипподром, обежал десяток монастырей, побывал и в Галате, и во Влахернах, резиденции нынешних василевсов, и всегда, и везде, и во всем ощущал, даже не видя, переживал, о чем бы ни доводилось вести речь, великое творение Юстиниана, храм Софии, Премудрости Божией.
Именно здесь, именно отсюда, невзирая на все шкоды и пакости греков, невзирая на торгашеский дух обнищавшего великого города, именно отсюда должна была проистечь и проистекала великая православная вера! Так казалось и так виделось. И только ночью подчас, в тонком сне после утомительного дня, наполненного хождениями и суетой, начинало вдруг брезжить далекое и родное: лесные дали, холмистый простор, шум сосен, в который преображался тогда шум Мраморного моря, невдали от обители, тишина, и сугубое, полное мысли и веры одиночество окруживших Маковец боров, и тот, далекий сейчас, упоительно чистый воздух, воздух его юности и первых монашеских подвигов. И тогда начинала казаться душной людная суета царского города, и мелкая морось местной зимы – пакостной, и хотелось туда, в чистоту и тишину, в крепкий мороз и яркое над голубыми снегами солнце на столь чистом небе, которого, кажется, никогда не бывает здесь… И томительно хотелось на родину! Но приходил день, начинаемый строго, с молитвы, приходили злобы дня сего, и уже вновь увлекала, кружила, озадачивала незримым очарованием угасших столетий древность места сего, уходящая в глубину веков, поэзия местного, истертого ногами прохожих камня с проблесками там и тут языческой эллинской старины, резвящихся сатиров и фавнов, бесстыдно-нагих нереид, нежившихся на каком-нибудь фронтоне богатой виллы, не страшась знака креста над мраморными воротами… Впрочем, языческая древность, о которой он мало что и знал, не так уж занимала Сергиева племянника, больше всего потрясенного, как и все русичи, святынями православия.
И было даже такое спустя несколько лет, когда другой ученик Сергия, Афанасий, игумен монастыря на Высоком в Серпухове, посланный в свое время в Царьград, купил там келью и остался навсегда в вечном городе, откуда пересылал в родной монастырь иконы и книги, которые сам и переводил на русскую молвь. Федор понял его и не осудил, хотя сам ни за что не пошел бы на такое. Его место, и дело его, и боль были на родине, на Руси.
Когда наконец, спустя уже почти год со дня отъезда, Дионисий засобирался на Русь, Федор еще оставался в Царьграде, улаживая дела своей обители, которую мыслил подчинить непосредственно патриарху Нилу, дабы не зависеть больше от похотений и самоуправства еще не удаленного Пимена, который, он не сомневался в этом, захочет отомстить игумену. Кроме того, ему маячил уже сан архимандрита, что тоже было нелишним в днешнем обстоянии русской церкви и сущих в ней несогласиях.
Расставались они с Дионисием тепло. Вокруг бушевало уже в полной силе южное горячее лето. Пронзительно кричали продавцы рыбы, ревели ослы.
Дионисий сошел с седла. Они облобызались, веря, что вскоре увидятся, и ни один из них не подумал в тот час, что видятся они в последний раз.
В Киеве, куда новопоставленный русский митрополит прибыл, как и надлежало ему, с причтом и свитою, Дионисия грубо схватили. Местный литовский князь Владимир Ольгердович, едва ли не последний сторонник православной партии в Литве (подготовка к унии шла уже полным ходом), заявил ему, как передавали потом: «Почто пошел еси на митрополию в Царьград без нашего повеления?» Явно, за князем стоял Киприан, порешивший драться за русскую митрополию до конца; возможно, стояли и католические прелаты, не желавшие допустить на престол духовного главы Руси такого энергичного деятеля, как Дионисий; возможно, что и ордынцы, коим Дионисий вечною костью в горле стоял, приложили руку к тому, – словом, не хотели Дионисия многие. Да и Пимен содеял все возможное, дабы помешать вытащить своего соперника из затвора…
А князь? Князю в сей год было ни до чего. По всему княжеству с насилием и слезами собирали тяжкую дань для Орды. «Была дань тяжкая по всему княжению, всякому по полтине с деревни, и златом давали в Орду», – сообщает летописец, умалчивая стыда ради о тех сценах, что творились, почитай, едва не в каждом селении.
Дмитрий, надо отдать ему должное, содеял все, чтобы облегчить участь московского посада и смердов. В Новгород были посланы виднейшие бояре со строгим требованием взыскать с непокорного города во что бы то ни стало черный бор. Сам фактический глава правительства Федор Свибл был отправлен вместе с другими за данью.
В Москве уже отошел покос, тут еще продолжали косить. За Городцом, по всему необозримому полю до Ковалева и до стен Славенского конца города, косили, гребли, ставили копны и разохотившуюся свиблову чадь – мордатых дружинников, порядком охамевших под защитою своего удачливого господина, встретили в те же горбуши и ослопы. Избивали в Торгу, гнали кольями до ворот и за ворота, аж до самого буевища за Славною. (После уж, разбираясь, заявлено было, что молодцы почали грабить лавки в Торгу.) Как бы то ни было, избитые и оборванные свибловы дружинники, мигом растерявши всю спесь, бежали за Волотово и, раздобыв коней, дальше, на Бронницы, а оттоль прямым ходом дернули на Москву, бросив и боярина своего, засевшего на Городце, и прочих московских данщиков.
К новгородцам выезжал Александр Белеут. Долго толковали, долго ругмя ругали и татар, и князя Дмитрия. Все же договориться удалось, и черный бор, хоть и с грехами, был собран.
За всеми этими, часто стыдными, хлопотами у Дмитрия (а сына Василия все продолжали держать в ханской ставке!) не находилось сил деятельно заставить литовского володетеля выдать полоненного митрополита. Конечно, слали и грамоты, и выкуп обещали дать, хлопотали и нижегородцы, но все хлопоты разбивались о волю двух лиц, одного на Руси, другого в Литве, кровно заинтересованных в том, чтобы Дионисий оставался в затворе, – Киприана и Пимена.
Федор Симоновский покинул Константинополь осенью. В Москву он ехал в сопровождении двух патриарших послов, двух митрополитов, Матфея и Никандра, а также архидьяконов и прочего клира, дабы снимать Пимена с престола. О Дионисиевом пленении Федор уже знал и тоже не был в силах содеять что-либо. Надежда была только на то, что, когда с Пимена снимут сан, Дионисия неволею придется освободить.
До Москвы посольство добралось к концу декабря. Дионисий сидел в затворе уже более полугода. Федор (с получением архимандрии и подчинением Симоновского монастыря непосредственно патриархии он уже стал неподвластен Пимену) содеял все что мог и не мог, но на князя Дмитрия обрушилась новая беда, горчайшая прочих. На него поднялся многажды обиженный Москвою и нынче собравший силы рязанский князь Олег.
Дважды разоренная московитами без всякой вины (и договор о союзе был порушен!) рязанская земля взывала к отмщению. Отмщенья хотели все: потерпевшие бояре, поруганный посад, разоренные и разоряемые смерды.
Земля была великая, ежели поглядеть на нее с выси горней.
Всхолмленная, покрытая лесами, плодородная. С холмов открываются необозримые дали, извивы рек и степные острова, прячущиеся там и сям деревушки с жердевыми стаями, слепленными абы как мазанками, чуть что – бросить все и дернуть в лес! И отличные, на хорошем ходу, с высокими краями тележные короба, и степных кровей неприхотливые двужильные кони.
Чтобы уцелеть, чтобы упорно и упрямо жить на этой земле. Здесь не дорога женская честь, но зато дорога молодецкая удаль. Земля и разоряемая хочет и продолжает жить: упорно и упрямо пашет землю мужик, упорно и упрямо рожают женки, хоть и не знают порой, не угонят ли их с дитями послезавтра в полон пахнущие овчиной, потом и грязью дикие воины. А хлеб хорош в рязанской земле! И хорошо, пышно, пригоже все, что родит земля. (И овраги еще не располосовали обращенную в степь перепаханную отвальным плугом здешнюю пашню!) В тутошних широколиственных лесах встретишь и татя с кистенем, и одинокого татарина, и беглеца, бредущего домой, в Русь, и разбойную шайку, но и монаха с книгою, притулившегося где-нибудь в корнях неохватного дуба, в земляной яме, вырытой им для себя, где и похоронит отшельника, когда придет ему срок, случайный доброхот-прохожий, по веригам, по книге, исполосованной дождями, догадавший, что не тать лесной, но святой муж окончил здесь свои дни… Всего есть исполнена земля рязанская!
Олег уже прошлой осенью, после московского погрома, начал собирать силы. Он не спешил. Давал опомниться земле, давал Дмитрию поглубже увязнуть в делах ордынских. Холодное бешенство, упрятанное на самое дно души, двигало им теперь, торопя к отмщению. Не должен был Дмитрий татарскую беду свою вымещать на рязанском князе!
Олег Иваныч отлично знал, кто его главные вороги на Москве. Слухачи рязанского князя доносили ему обо всем, даже и о том, что свиблова чадь сбежала из Новгорода. Когда воеводою в Коломне сел брат Федора Свибла Александр Андреич Остей, он удовлетворенно склонил голову. О том, что Коломна была своя, рязанская, и некогда отобрана московитами, помнили все рязане.
Олег не собирал полков у Переяславля Рязанского. Отсюда легко могли донести о сборах Дмитрию на Москву. Дружины копились по мелким заимкам, по селам, а то и прямо в шатрах, на полянах под защитою леса.
Мела метель. Снегом заметало пути. Княжеский конь то и дело проваливал в сугробы, переставая чуять под копытами дорожную твердоту, взвивался на дыбы. Приходило соскакивать, отстраняя стремянного, самому успокаивать жеребца.
В путанице полусрубленных дерев, за засеками, находили укромную тропу, выбирались к ратному стану. Лошади издали чуяли, приветствовали ржанием прибывающих. Из землянок, из берлог, поделанных из корья, из шатров, прикрытых срубленными еловыми и сосновыми ветвями, вылезали косматые ратники, остолпляли князя. Воеводы казали сбрую и ратную справу.
Олег хлебал дымное незамысловатое варево из одного котла с кметями, отходил от дорожного холода, расспрашивал, тяжелым, зорким взглядом озирая стан. Сверху сыпался редкий снег. Загрубелой, такою же, как у его воинов, рукою Олег брал ломоть хлеба из протянутых к нему рук, доставал из-за голенища свою помятую и потемнелую серебряную ложку. Ел. После сам осматривал копыта коней: не загноились ли и как кованы? Учил рубить саблей «с потягом». Скупо давал советы: не сбиваться в кучу в бою, не медлить, не увлекаться на борони лопотью – мертвецов разволочить можно будет и потом.
Ратным воеводам, уединяясь в шатре, объяснял, когда, куда и как двигать полки. Прощаясь, поднимал руку в вязаной шерстяной рукавице, сурово оглядывал неровный строй ратников, готовные, решительные лица. Молча склонял чело. Обычно оставался доволен. Знал, что московиты перетягивают на свою сторону пронского князя. Но и без прончан силы нынче хватало.
Народ был зол и к драке готов.
Во вьюжном феврале, когда еще лед был крепок, Олег, стремительно стянув ратных в единый кулак, перешел Оку. Мела поземка, и сторожевые с костров не видели ничего в метельных сумерках исхода ночи, когда особенно дремлется и ратные не чают, как и достоять до утра. Не поспели оглянуть, как уже со всех сторон лезли по лестницам, вышибали ворота, рвались на костры. В узких каменных лестницах лязгала сталь, кровь лилась по намороженным ступеням. Коломну заняли, почитай, без боя. Уже на свету вязали ополоумевших московских ратников, из воеводской избы с руганью и дракой выволакивали полуодетого Александра Остея. Воевода рвался из рук, плевался, материл всех и вся. Ему вязали руки.
Олег, въехавший в город на коне, молча смотрел, как уводили полон, как волочили кули с добром и поставы сукон, катили бочки, несли укладки с дорогою скорой и узорной лопотью. Прикидывал, что одним коломенским добром ополонятся досыти все его ратники. Города было бы все одно не удержать, это он понимал, но хоть сквитаться за давешний разор!
Московская подмога подоспела, что называется, к шапочному разбору, когда дочиста ограбленный город весело полыхал, а последние ополонившиеся рязане уже покидали московский берег.
Дмитрий в ярости бегал по терему. Спешно стягивали войска. От Акинфичей в Переяславль Рязанский мчались гонцы поскорее выкупать из плена московского думного боярина.
…Тут вот и стало Дмитрию опять не до полоненного Дионисия!
Девятого мая Пимен отправлялся в Царьград. Отправлялся, как пойманная крыса, в сопровождении греческих клириков, Матфея и Никандра, с целым синклитом и свитою не то слуг, не то слухачей и приставов, долженствующих доставить опального русского митрополита на строгий патриарший суд.
Ехали в судах по Волге до Сарая, чтобы уже оттоль конями через Киев и Валахию добираться до Константинополя. В Киеве послы должны были захватить с собою Киприана, дабы соборно низложить того и другого с престола злосчастной русской митрополии.
Однако сдаваться Пимен не собирался. Он думал. И все более приходил к заключению, что ему надобно во что бы то ни стало опередить патриарших послов, а тогда в Константинополе он подкупит кого надобно русским серебром. Заемными грамотами через фряжских и греческих купцов, дабы не везти с собою веское серебро, Пимен запасся еще на Москве, употребивши на то значительную часть церковной казны, собиравшейся им «с насилием многим».
«Деньги! Деньги решают все! Токмо уйти, токмо опередить!» – так думал этот человек, глава русской церкви, и не было в нем даже искры, даже догадки, что далеко не все в жизни решается серебром, а наипаче того в делах духовных, в делах веры! Даже и проблеска того не брезжило в воспаленном ненавистью и вожделением мозгу духовного главы великой Руси!
Да, он умел хозяйничать. Мы сказали бы теперь, что он был неплохим организатором, даже политиком неплохим, и даже умел привлекать к себе иные сердца. Но в нем не было главного – не было света. Он был темен, темен настолько, что до сих пор не почуял своего греха, греха соучастия в убийстве Михаила-Митяя. И, верно, с легкостью повторил бы преступление в борьбе за власть и митрополичий престол.
Он сидел в тесном корабельном нутре. Малое оконце под самым потолком, к тому же ради водного бережения на три четверти задвинутое заслонкою, почти не пропускало света. Качался пол, качались и поскрипывали дощатые стены. Иеродьякон Горицкого Переяславского монастыря, преданный Пимену до последнего воздыхания, сидел напротив, готовно уставясь в пронзительный, набрякший, будто бы притиснутый лик Пимена, и внимал жалобам и гневным филиппикам господина своего. Что делать, не ведали оба, и оба все более склонялись к единственному, как казалось им, возможному решению: раз уж не можно подкупить сущих с ними греков, следовало бежать, бежать и во что бы то ни стало опередить патриарших послов!
У Пимена через тех же фрягов-менял и торговых гостей, имевших зуб на великого князя Дмитрия после Некоматовой казни, было подготовлено убежище в Кафе, но как до него добраться?
– И корапь дадут! – говорил Пимен, суетясь неспокойными пальцами рук и вздрагивая. – И корапь! – повторил он со страстною тоской.
– Быть может, в Сарае? – начал нерешительно горицкий иеродьякон.
– Следят! Наверх изойду, и то следят! К набою приникну – глядят, сказывают: не упал бы в воду! Ведаю я, о чем ихняя печаль! За кажной ладьею, за кажным челноком утлым следят! Слуги и то разводят руками! А уж когда диким полем повезут… Тамо бежать – костью пасть в голой степи!
Замолкли. Утупили взоры, слушая плеск воды и равномерные удары волн в борт судна.
– В Сарае надобно попытать! – сказал наконец горицкий иеродьякон. – Токмо так!
– Поймают, закуют в железа! – с безнадежностью выдохнул Пимен.
– Разве платье сменить? – предложил, подымая взор, горицкий иеродьякон.
«Грех!» – подумали оба, и оба промолчали. В самом деле, семь бед – один ответ!
Так вот и получилось, что в шумном Сарае, пока греческие иерархи доставали лошадей и волов для долгого путешествия, митрополит Пимен, изодевшись в платье бухарского купца и увенчавши голову чалмою, вышел, не замеченный стражею, из задней калитки палат сарского епископа (они же являлись и митрополичьим подворьем в Орде), вышел в сопровождении тоже переодетого горицкого иеродьякона и исчез. Исчезли и несколько слуг, верных опальному митрополиту, исчез ларец с грамотами и заемными письмами.
И ничего не оставалось делать, как, пославши покаянное письмо на Москву великому князю Дмитрию и другое в Константинополь, ехать дальше, на Киев.
– Ежели и Киприан не сбежит! – невесело шутили послы. – Или не откажется ехать с нами!
До вечного города беглый русский митрополит добрался уже спустя месяцев пять, долгим кружным путем, но добрался-таки, чтобы найти нежданную защиту себе в главном вороге своем, Федоре Симоновском. Но об этом – после.
Полки Владимира Андреича были стянуты отовсюду, даже с литовского рубежа. Оку переходили по трем наведенным мостам, и от множества ратных, от бесчисленной конницы, от сверкания шеломов и броней, от леса копейного, от яркости знамен и одежд знати на светлой зелени весенних полей и покрытых зеленым пухом березовых рощ весело становило на душе.
Рязанские редкие разъезды, не принимая боя, уходили в леса. Напуска вражеских воев во время переправы, чего Владимир Андреич опасился более всего, не произошло. Боброк предупреждал, впрочем, что Олег скорее всего оттянет войска с обережья, дабы пронский князь не ударил ему в спину. В припутных деревнях было пусто, жители ушли, уведя скот.
Рати растягивались широкою облавой. Где-то там, за лесами, начинались первые сшибки, и Владимир Андреич скакал от полка к полку, строжа и направляя. Но сшибки как начинались, так и оканчивались, враг уходил, и внутренним чутьем полководца серпуховский князь уже начинал ощущать смутную угрозу в этом непрестанном увертливо-непонятном отступлении.
Ночь (это была уже вторая ночь на рязанском берегу) расцветилась кострами. На многие поприща растянулся широко раскинутый стан. В воеводском шатре за походною трапезой начальные воеводы ратей – кто по-татарски скрестив ноги, кто прилегши на ковер, с удовольствием чавкая с обострившимся после Поста аппетитом, въедаются в жаренную на костре кабанятину, запивают квасом и медовухой, обсасывают пальцы (редко кто припас с собою рушник). Поглядеть со стороны – те же степняки!
– Одного не пойму! – говорит воевода левой руки, боярин Андрей. – Почто от пронского князя ни вести, ни навести! Обещал встретить нашу рать еще вчера!
Окольничий Яков Юрьич Новосилец, отвалясь от трапезы и обтерев усы и бороду, говорит раздумчиво:
– Женок с дитями да с коровами далеко увести не мочно! Где-то есь они тута! А коли смердов настигнем, то и Олегу от боя не уйти! Не бросит же он своих рязан на расхистанье!
Владимир Андреич, до того с аппетитом обгрызавший кабанью лопатку, хмурится. То, что они пришли сюда отвечать грабежом на грабеж, не больно любо ему.
– К прончанам послано! – возражает отрывисто. – Должно уже нашим и воротить! (И опять с тревогою: почто то долго нету вестей от пронского князя?!) – Прямо на Переяслав идти, да и вся недолга! – возглашает кто-то из пирующих. – Силы вон что черна ворона, неуж не возьмем с ходу?!
– Взять-то возьмем! – раздумчиво тянет Владимир Андреич и опять чует прежнюю тревогу и неудобь. – Возьмем, конешно! А не того ли и хочет от нас Олег?
Замысел противника угадать – половина победы. Но – не угадывалось! И это долило паче всего. Отбросив обглоданную кость, князь поднялся и вышел из шатра, в темь. Тотчас к нему додошел от костра серпуховский воевода и боярин княжой, Алексей Григорьевич. Владимир заговорил зло, дал себе волю: там, в шатре, приходило молчать:
– Полки раскиданы по всей Мече, аж до Осетра! Прончане не подошли доселева, и где князь Олег – неведомо!
– Прончане, чаю, и не подойдут! – угрюмо отозвался Алексей.
– Почто?! – едва не выкрикнул князь и прежде ответа понял: да, вот оно, первое из того, чего опасался сразу!
– А по то, – возражает боярин, – что, видать, поладили с Олегом они!
Али и не ссорились вовсе! Бой бы был на той стороне, какое ни на есь знатье дали нам! А и мы б услыхали! А так… И сторожа наша, что послана встречь, почитай, вся в полон угодила!
Говорит боярин, и с каждым словом его понимает Владимир Андреич, что тот прав… И опять сблодили Акинфичи, что уверяли в якобы верности князю Дмитрию пронского володетеля!
И что теперь? Михайлу Андреича Полоцкого с лучшими силами – к Переяславлю Рязанскому, с литовскою ратью, с волочанами, с коломенским полком! Пусть тотчас переходят Вожу! Не выдержит Олег! Выманим!
Приказал, и полегчало вроде, когда в стане началось шевеление и плохо выспавшиеся ратные, ворча, истянулись торочить коней.
«А полк с Осетра заворотить назад, пущай охраняет тылы!»
(Додумывалось уже по пути!) Сам, не возвращаясь в шатер, потребовал коня, взмыл в седло. А все долило: чего-то, главного самого, не додумал! Да и теперь додумал ли, посылая литвина с полком на Рязань?! Или уж всеми силами переходить Вожу?!
Так и не спал уже до утра, провожая и наряжая полки. А утром, почуяв наваливший на него сон, залез в шатер на час малый, дабы соснуть, и, пока спал, все и произошло.
Полк, подвинутый к Осетру, обрел наконец противника и вступил в бой, медленно продвигаясь вперед и совсем не чая, что его обходят другие, множайшие силы. Когда воеводы обнаружили свою промашку, отходить стало поздно. Все же гонца с просьбой, вернее, мольбою о помощи, воевода отослать сумел. И в те же часы и минуты на левом, двинутом за Вожу крыле войска, куда ушел Михайло Андреич Полоцкий, завязалась новая яростная сшибка.
Когда Владимир Андреич, чумной со сна, качаясь вылезал из шатра, бой шел уже повсюду. Где-то за лесом восставало дружное «А-а-а-а-а!» – туда уходили конные дружины и – как проваливали в мох. Противник отступал, каждый раз встречая крупные силы. Но, отойдя, тотчас устремлял зайти сбоку и в тыл.
Надо было возвращать полоцкого князя и строить сражение совершенно по-иному, но молодой Михайло Андреич уже ввел в дело все свои полки и попросту не мог отступить, не порушив ратного строя. Бой громыхал по всему растянутому на десятки поприщ окоему. Там и тут восставали яростные клики, скакали кони, падали сраженные железом всадники, и… противника по-прежнему не можно было обнаружить! Где Олег с главным полком, никто не знал. По-прежнему от первого же натиска московских воев рязане на рысях уходили в леса, растекались мелкими увертливыми ручейками, заманивая и уводя за собой московитов. По-прежнему бой, вспыхивавший то там, то тут, нигде не принимал ясных очертаний большого сражения, и по-прежнему было совершенно непонятно, куда направлять главные силы, а где достаточно легкого заслона из сторожевых дружин.
Владимир Андреич скакал вдоль строя полков, пытаясь оттянуть и собрать в кулак ратную силу, но воеводы, согласно прежнему приказу, устремлялись вперед, на поиски противника и полона и, кажется, никто не понимал того, что давно уже понял он, а именно – что они терпят поражение.
В конце концов ему удалось (конь, второй по счету, был запален и весь в мыле) вытащить полк, ушедший к Осетру, вернее, остатки полка, потерявшего убитыми, раненными и разбежавшимися по лесам почти половину состава и совершенно не годившегося к бою. Удалось оттянуть чело войска, хотя, где здесь чело, где крылья, где передовой полк, уже не понимал и он сам.
Удалось оттянуть, перестроить ратных и повести их вперед кучно, обходя острова леса, на соприкосновение, как полагал он, с главными силами князя Олега, и даже показалось часу в седьмом, что бой переламывается в пользу начинавших одолевать московитов… Казалось! До той поры, когда вестоноши донесли, что толпы конных рязан за Вожей обошли левое крыло Михайлы Полоцкого, литвин просит помочи, и блазнит так, что князь Олег находится с великим полком своим именно там.
Владимир Андреич – ему как раз подвели третьего жеребца – закусив губу и молча, страшно начавши темнеть ликом, взмахнул шестопером, веля заворачивать рать. Он уже рычал, отдавая приказы, тяжко дышал, запаленный, точно конь, и – явись ныне перед ним сам Олег – бросил бы, наверно, в безоглядный напуск все наличные силы, сам поведя ратных в бой. Но, казалось, противник только того и ждал. Когда уже полки москвичей начали переходить Вожу, справа и с тыла восстал вопль, и густые массы рязанской конницы обрушились сзади на поворотивших и нарушивших строй великокняжеских ратников.
Два часа, бросаясь раз за разом в сумасшедшие конные сшибки, Владимир Андреич спасал свой расстроенный нежданным ударом с тыла полк. Два часа не ведал, чем окончит эта слепая, безобразная битва. Где-то, в коломенской стороне, рязане уже грабили шатры и обозы московитов, где-то еще скакали на помочь, где-то уходили, рассыпаясь по кустам, раменью и чернолесью, разгромленные полки. День мерк. Серпуховский князь то врезался в сечу, кровавя свой воеводский шестопер, то останавливал бегущих, тряс кого-то за грудки, срывая с седла, орал сам неведомо что, кого-то собирал вновь и вновь, вокруг него мгновеньями пустело все, и тогда открывалась полевая ширь со скачущими вдали в разных направлениях кметями, с ковыляющими к спасительной ограде кустов спешенными и увечными воинами, с какой-то одинокой раненой лошадью, что со свернутым набок седлом, запутавшись передними копытами в сбруе, с диким ржанием прыгала, взвиваясь на дыбы и почти падая, вся в пене, со страшным, кровавым, уже совершенно безумным взором, и пронзительно, предсмертно уже визжала, призывая мертвого хозяина своего…
Отойдя за лес и вновь собрав подручную рассыпавшуюся было дружину, князь подумал, что спасен: новый московский полк на рысях выкатил из-за леса. Скакали обретшие князя своего вестоши, и следовало только медленно отступать по направленью к Оке, отступать, собирая разбежавшихся ратных, чтобы затем всеми силами устремить на помочь Михайле Андреичу Полоцкому.
Так еще можно было ежели и не одолеть Олега, то, по крайности, спасти рать.
– Где Олег? Где ты, Олег? Явись! – звал в забытьи, сцепив зубы, Владимир Андреич, мечтая уже об одном: окровавить саблю в поединке с неуловимым противником. Он вырвал, сколотил, собрал еще один конный полк и послал его на выручку полочанам и думал, верил, что одолевает врага, пока в сумерках не воротил к нему в окровавленном платье один из посланных им воинов повестить о том, что Михайло Андреич Полоцкий (сын Андрея Ольгердовича) убит, и полк неостановимо бежит, потерявши своего князя, и что уже некому и незачем помогать за Вожею, где, кто не бежал и не пал костью, ныне угодил в полон.
Князя Олега серпуховский володетель узрел уже только в ночной темноте. Рязанский князь проезжал под знаменем в густой толпе своих кметей и остановился на взлобке, глядя из-под руки, стараясь понять, кто эти воины, там, в обережье. Но ни сил бросить их на рязанского князя, ни уже и желания битвы у Владимира Андреича не было. Он молча поднял свой воеводский шестопер, приветствуя противника, и сам не ведал, заметил ли его Олег и ему ли кивнул шеломом, украшенным пучком соколиных перьев. Так они и разъехались, не вступив в бой. Видно, кони у рязанских воев были так же до предела измучены, как и у московитов. А может быть и то, что Олег по рыцарству своему не похотел позорить пленением уже разбитого им и сокрушенного дозела знаменитого московского полководца.
Над степью плывут высокие, неживые, ватные облака. Синий небесный свод подернут пылью и словно бы выцвел. Вянут травы, высокие, по брюхо коню, сухо шелестят, цепляя за стремена и низко опущенные потники монгольских высоких седел. Вереница мирян и духовных с татарскою обслугой неспешно движется к далекому еще Киеву. Редки селения, редки, по логам, по руслам степных рек, острова леса. Все устали. Греческие клирики с русскими, упустившими Пимена, доругиваются напоследях. Греки, зная нравы нынешней столицы православия, ожидают от сбежавшего Пимена многоразличного худа…
Издали, струями разрезая траву, со свистом несутся татары.
Подскакивают к сбившемуся в кучу каравану, горячими, жадными глазами ошаривают путников. Кто-то из татар дергает за крест на груди митрополита Никандра, пытаясь снять. Ругань, вопль…
– Тохтамыш! – кричат, берясь за ременные плети с заплетенными в их концы шариками свинца сопровождающие караван ордынские воины. Подскакавшие щерятся, ярятся, отступают наконец, когда их предводитель получает несколько серебряных флоринов, с протяжным криком заворачивают коней и уносятся прочь.
– Так и до Киева не доедем! – толкуют послы, покачивая головами.
И снова шуршит подсыхающая трава. Недвижно парят в вышине внимательные коршуны. Пролетит на самом окоеме, почти не касаясь земли, стайка джейранов, вспугнутых конским ржанием, и опять тишина, ненарушимая тишина шири и пустоты, в которой лишь незримо льющаяся с выси трель жаворонка и нарушает порою степное безмолвие.
Не скоро еще Киев! Не скоро встреча с Киприаном, которого, по строгому наказу Нила, им надлежит забрать с собой, дабы (как явствует из прежних соборных решений) лишить наряду с Пименом сана митрополита русского. В тороках везут патриаршью грамоту, и этот клочок пергамена становит сильней татарских сабель и гибельных стрел, ибо за ним – «ограда закона». И будут смуты, свары, грызня и подкупы, но, когда дело все же дойдет до соборных решений, решительное слово свое скажут установления некогда живших и уже умерших людей, решения соборов, состоявшихся века назад, установления, принятые вереницею патриархов, синклитами митрополитов и епископов, – ибо без власти закона невозможна жизнь государств, и империи рушатся в пыль, егда властители посрамляют законы, создавшие некогда их величие.
Пыль, жара, сотни поприщ пути! И наконец перед ними на той, высокой и обрывистой, стороне Днепра восстает город, некогда красивейший всех, – мати градам русским, когда-то на три четверти уничтоженный, притихший, утонувший в пустырях и садах и только ныне восстающий вновь…
И мы никогда так и не узнаем, почему два греческих митрополита не сумели (или не восхотели?) вытащить из затвора Дионисия, рукоположенного Нилом на русскую митрополию. Почему, забрав-таки с собою Киприана и проследовав конями через Валахию на Царьград, они покинули того, кого должны были бы забрать с собою в первую голову?
Да, князь Владимир Ольгердович не выпустил Дионисия из заключения, но что стояло за этим? Неужели так уж легко было в пору ту захватить и держать в узилище столь важное духовное лицо? Католики? Сам Киприан?
Князь, упершийся, невзирая на все уговоры и угрозы? Как и почему греческие послы не настояли на освобождении Дионисия? Или уж дело с унией столь далеко зашло, что властная длань католической воли сказалась и тут?
Мы не знаем, мы ничего не знаем! А подозревать? Скажем, тайный разговор Киприана с литовским князем…
– Для православных великого княжества Литовского последняя надежда к спасению – иметь собственного митрополита! – медленно, с обстоянием, говорит Киприан, угрюмо взглядывая в мерцающий, внимательный взор «своего» князя (Владимир Ольгердович православный, а подготовка к унии с Польшею идет уже полным ходом, о чем ведают тот и другой).
– И Дионисий? – подсказывает литвин.
– Уедет тотчас в Русь, предав православных Литвы в руки католиков! – Киприан сказал наконец все и ждет ответа.
Владимир Ольгердович медлит, но не для того, чтобы возразить. Он обдумывает, отвечает наконец, спокойно и твердо:
– Дионисий никогда не покинет Киева! Ни теперь, ни потом до смерти.
(Которую можно ускорить!) – Последние слова явно не были произнесены ни тем, ни другим, но подумались обоими, ибо живой Дионисий даже и в железах продолжал оставаться митрополитом Руси…
Возможно и так! Слишком многое стояло на кону для болгарина!
Выпустить Дионисия – значило для него окончательно лишить себя всех надежд на русский духовный престол… Но мы не ведаем! Слишком сурово обвинять Киприана в смерти Дионисия, не зная доподлинно ничего. И все же… И все-таки! Или опять католики, и не так уж виноват Киприан, а деятельность Дионисия во Пскове была замечена и по достоинству «оценена» латинскими прелатами из Вильны и Кракова, и вновь перед нами растянутый на тысячеверстные пространства и столетия времени замысел подчинения Руси латинскому престолу, и плен (и гибель!) Дионисия была местью за «неподчинение» – неприятие унии с Римом?
Греческие послы уезжают из Киева в Константинополь. Дионисий остается в тюрьме.
Трудно и даже страшно представить себе последние дни этого яркого и трагического человека. Стрела, остановленная в полете; гепард, зависший в прыжке; слово, замершее в пространстве, так и не долетев до цели…
Никакие сравнения не могут передать главной муки мужа, лишенного деяния, пламенного проповедника без паствы, духовного вождя, месяцами вынужденного томиться пленом и неизвестностью! И все попытки вырваться – тщетны, и все старанья бежать оборачиваются провалами… И давно бы, ежели б не Господь, не молитва, голову разбил о двери своей тюрьмы!
Обмазанные глиной беленые стены, на одной – черный деревянный крест.
Чашка воды и кусок хлеба, впрочем, не всегда и съедаемый. За месяцы затвора новопоставленный митрополит высох, лик истончал до синевы. Глаза, обведенные тенью, стали огромными. Когда его выводят в церковь, то по сторонам и сзади плоть в плоть следуют вооруженные стражники. Киевский клир, воспитанный Киприаном, сторонится опального митрополита, его молчаливый призыв о помощи гаснет во враждебной, холодной пустоте отчуждения. Доходят ли его грамоты до Бориса, до великого князя Дмитрия?
Он исступленно требует молитвенного уединения. Его отводят в пещеру, некогда ископанную для себя Антонием. Опоминаясь, оглядывая слоистый песок сводов, зачерненный тысячами свечей, он требует «егда умру», похоронить его именно здесь… И снова беленый тесный покой его тюрьмы с решеткою в крохотном оконце, а там, за окном, за лесами: степи, боры – Русь! Рубленые города, великие реки, споры стригольников и православных, ордынские угрозы, движения ратей, князья, коих он хочет вразумлять, земля, язык, коему он жаждет вещать с амвона слово веры и истины, призывать, пробуждать, подымать к деянию! И не может. И снова часы молитвы, тишина, несъеденный хлеб, немотствующие, безответные стражи… А силы тела уходят, уходят, как пролитая вода… Или не уходят? Или он по-прежнему бодр и упрям и ждет, неистово ждет избавления?
Мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что сказано в летописи… 9 мая Пимен пошел в Царьград (через Сарай). Дай Бог, в конце июня, ежели не позже, послы были в Киеве. Июль, август, сентябрь… Дионисий умер (убит? отравлен? не выдержало плена его бурное сердце?!) 15 октября в затворе, в тюрьме.
Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?
И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему?
Уведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли, или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!
В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина.
Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его – синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.
– Ты еси? – вопрошает Дионисий, узнавая Антония и – не удивляясь тому.
– Аз есмь! – неслышимо отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).
– Ты пришел утешить мя? – вопрошает Дионисий.
– Я пришел тебя искусить! – возражает тот и вопрошает негромко:
– Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?
– Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле!
Пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.
– Не правда! – отвергает Антоний. – Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную! Токмо взглянуть! Токмо прикоснуться к вышней власти!
Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена бы была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?
– Отче! – молит Денис почти со слезами. – Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!
Сияющее лицо Антония тянется к нему с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?
…Быть может, было и так! Повторяю – не ведаем.
Похоронен он был в Киевских пещерах, «печорах», и летописец писал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе – об этом судить не мне. Мир праху его!
Дмитрия весть о разгроме московских ратей сокрушила. В первом нерассудливом гневе он намерил было немедленно собрать новую рать, дабы отомстить рязанскому князю, но очень скоро пришлось понять, что и собирать некого ныне и даже при новой неудаче есть опас потерять все, добытое усилиями прежних володетелей московских, включая великий стол владимирский. Истощенная поборами земля глухо роптала. Новгород бунтовал и грозил передаться Литве. Многие князья отказывались повиноваться. Татары при вторичном разгроме московского князя могли ни во что поставить всю собранную им дань и передать великое княжение другому. Наконец, мог пожаловать и сам Тохтамыш с войском, и тогда – тогда трудно было представить себе, что наступит тогда! Он почти с ненавистью смотрел теперь на неотвязного Федора Свибла, уверившего его в преданности пронского князя. Он отмахивался от бояр, думал с ужасом, как воспримет Андрей Ольгердович смерть сына, произошедшую по его, Дмитриевой, вине. Он воистину не ведал, что вершить! Земля разваливалась. И замены батьки Олексея не было тоже! В Ростове умер тамошний епископ Матфей Гречин, Пимен находился в бегах, и митрополия стояла без своего главы. Некому было силою духовной власти укрепить расшатанные скрепы молодой московской государственности.
А жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся украдом из-за Оки, полоняники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком!), острили горбуши, «отковывали», насаживали косы-стойки, новый, входящий в обычай снаряд, – все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.
Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.
До осени шли пересылки с Олегом, но рязанский володетель не давал мира Дмитрию, требуя все новых и новых уступок. Полон пришлось выкупать, совсем истощивши казну. От западных земель текли слухи о новой моровой язве, надвигающейся на Русь. Из Константинополя не было ни вести, ни навести. От сына из Орды – тоже. Поговаривали (пока еще шепотом), что княжича держит у себя Тохтамыш потому, что так-де хочет Федор Свибл, невзлюбивший наследника и ревнующий его уморить в Орде. Ослабу сил у великого князя нынче замечали уже многие, и потому неизбежно, хотя и невестимо, неслышимо до поры вставал вопрос о восприемнике вышней власти.
Бояре упорно ездили взад-вперед, стараясь задобрить Олега и заключить столь надобный для Москвы мир, но все уезжали с пустом. Рязанский князь мира Дмитрию не давал.
Подходила и подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь.
Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали малою думою государевой.
Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была по-над дощатыми кровлями приречной стены вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен – нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева… И видом – не скажешь, что нету еще и сорока летов! Много старше кажет великий князь!
Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать! И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!
– Съезди-ка ты, Тимофей! – оборачивает Иван Мороз лик к Тимофею Васильичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.
Семен Кобылин и Федор Сабур тупо молчат.
Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь!
– Был бы жив батько Олексей! – произносит со вздохом Матвей Бяконтов.
Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству! Да где… И кто? Сергий разве?
– Сергия прошать! – произносит он вслух. И в то же мгновение – верно, подумали враз и об одном – трое бояр произносят согласно то же самое имя:
«Сергий»! И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то ни кто иной, кроме троицкого игумена!
Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. (Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, не держали ноги.) О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но, когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя – в нем!
Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараньше не от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.
Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить в сей час великой нужи московской от правила своего непременного – пешего, вослед апостолам, хождения по земле – и воспользоваться княжеским возком.
Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и, вместе, делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И, собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошка возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.
Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прошать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.
А тут все по-прежнему. Суета (которую Сергий умеет не замечать): бояре, походя благословляемые; осиротелая без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. (О Сергии говорено и слышано досыти.) Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжеский сын!
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств…
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду… Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! – почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия… Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом.
Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
– Я не стану молить Господа о не правде, князь!
В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену:
– Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
– Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет!
Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так.
Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: «Возлюби ближнего своего!» – и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! – последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову.
Выпрямился, не вставая с колен.
– Я виноват, отче! – высказал. – Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий.
– Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? – настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
– Смогу! – отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.
Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия:
– Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих!
Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен! Как нашкодившие отроки!
Тьфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить – княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй…
Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого!
Воин! Пес подзаборный!
Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прелепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным – мед и волога нашего мужества и наших трудов!? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля рязанская?! Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?
Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили! Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь! Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по правде! Нет! Посылают меня – меня самого! – гнать из Переяславля!
А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут – московский князь на Оке стоит! Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано дак! Тохтамыша проглядели – снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!
Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт те кто у него, бояре передрались… И теперь вдруг занадобился ему мир! Дак вот, не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы – Переяславль, и кончится Москва! Досыти московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости! Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!
Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия! Не зрел своего дома, испакощенного московитом!
– Зрел! – спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.
Олег с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:
– Отроком был я малым, и еще по велению Ивана Данилыча Калиты, когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский! Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством велиим оружие, порты, узорочье… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина! С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу попервости сами творили… Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить – все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому! Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!
– Смирил себя! Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви! Я поверил ему как брату! Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?!
– Принимал! – все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий, – от родного брата своего, его же чтил яко учителя себе и старейшего, в отца место!
– И где ж он теперь?! – почти выкрикивает Олег.
– Живет со мною в монастыре.
– А в пору ту?..
– В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковце, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде!
Олег дернулся было высказать нечто, быть может, иную хулу… Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто, в даль времени.
– И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю московскому!
– Почто ж?!
– Родины ради. Ради языка русского. «Аще царство на ся разделится – не устоит».
Это там, у католиков, в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас – нет! В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей – надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем! И жребий наш тяжелее иных жребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих! Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя…
Поздно! Величие пастырской славы или небытие, третьего не дано русичам!
Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим! И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля до останка изгибнет в которах княжьих!
Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно легко, обгоняя друг друга.
– Значит, так: грабежом Ростова, униженьем Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Иль, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели, тем паче, все не праведно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадает в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян – не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все, и Рязань, и Москву! Скажешь, смоляне – те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так!
Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвой! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь – или хошь сын ли, внук, правнук, все едино! – забрав власть вышнюю в русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что?! Что молчишь, монах?! Или, мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых, и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование? Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле, и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою! Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей?! Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?
– Да! – тихо ответил Сергий.
– Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь – «да», ведаю, что теперь скажешь ты!
Напомнишь мне «Поучение» Владимира Мономаха… Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Олегу Святославичу!
Отойдя к окну, не оборачиваясь, Олег произнес наизусть древние пронзительные слова: «Убиша дитя мое, но не будеви местника меж нами, но возложивше на Бога! А русской земли не погубим с тобою! А сноху мою пошли ко мне, да бых оплакал мужа ея, да с нею же кончав слезы, посажу на месте, и сядет, аки горлица на сусе древе, жалеючи, и яз утешуся!»
– Угадал я, монах? – вопросил Олег, вновь и резко оборачиваясь к Сергию. – И ты нудишь меня паки простить Дмитрия? Но ежели я не таков, как твой Мономах? Ежели я не прощаю обид, ежели я лишен христианского смирения? Ежели я изгой правой веры Христовой?
– Каждый русич – уже православный! – отверг Сергий новую вспышку Олеговой ярости.
– Каждый?
– Да! Принявший крещение принял в себя и все заветы Христовы. Токмо не каждый понимает это, и потому многие грешат, но грешат по неведению, не зная своих же душевных сокровищ, не видя очами земными сокровенного света своего!
– А ты зришь сей свет и во мне, инок?
– Зрю, княже! Ты сам ведаешь и сам речешь истину, я же токмо внимаю тебе! Недостойного князя может поддержать и наставить, достойный пастырь, – продолжил Сергий, – даже недостойного пастыря можно пережить, дождав другого, достойного! Я боюсь иного! Чтобы весь народ не возжаждал телесных услад и обогащения, не позабыл о соборном деянии, как то створилось в Византии. Вот тогда нашу землю будет уже не спасти! Мы живы дотоле, доколе христиане есмы, и потому подвиг иноческий достоит каждому из нас и возможен, исполним для каждого!
Князь Олег задумчиво и строго поглядел в очи сурового старца и первым опустил глаза.
– Значит, можно? – вопросил он.
– Да! – снова ответил Сергий.
– Но почему Москва! – паки взорвался Олег. – Почему не Тверь, не Нижний, не Рязань, наконец! Ну да, нам, рязанам, никогда не принадлежало великое княжение Владимирское… Погоди, постой! И книжному научению мало обучены рязане, суровые воины, «удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское», но несмысленные мужи, но не исхитрены в делах правления и в мудрости книжной – все так! И, значит, Рязани не возглавить собор русичей!
Но Нижний? Будь на месте Кирдяпы с Семеном… Да, ты прав, молчаливый монах! Одна Тверь, ежели бы уцелел и сохранял престол Михайло Ярославич…
Вот был князь! Не бысть упрека в нем! И скажешь, монах, что тогда бы воздвиглась брань с Ордою и Рязани стало бы вовсе не уцелеть в той гибельной пре? И, значит, все усилия наши, и спор с Литвою, и одоления на татар впусте и послужат токмо вящему возвышению Москвы?! И людины, весь язык, захотят сего? Или, мнишь, ежели и не захотят, то именно стерпят, зане христиане суть и небесным учителем приучены к терпению, без которого не устраивается никакая власть? И будут жертвовать, и будут класть головы во бранях, лишь бы стояла великая власть в русской земле? Но Литва?!
– Зрел я в одном из молитвенных видений своих, – медленно выговорил Сергий, – как, проломив стену церковную, ломились ко мне неции в шапках литовских. Мыслю, долог еще, долог и кровав будет спор Руси с Литвой!
– И в церкву вошли?
– Нет. Церковь обители нашей молитвою Господа устояла!
Олег свесил голову, замолк. Долго молчал.
– Ты зришь грядущее, инок! – возразил Сергию наконец. – Поверю тебе:
Литву отбросят русские рати! Но Орда? Мыслишь ли ты, что и безмерные просторы степи уступят некогда славе русского оружия? И что для сего – все нынешние жертвы, и не правота, и скорбь, и горе, и одоления на враги?
– Этому трудно поверить, князь, и трудно постичь истину сию, но скажи мне: попустил ли бы Господь нашествие языка неведомого и дальнего, из-за края земли подъявшегося на Русь, ежели бы не имел дальнего умысла в сем? И ежели язык тот, мунгалы и татары, охапили толикую тьму земель и племен, не достоин ли Руси в грядущем повторить подвиг тот, пройти до рубежей далекого Чина, до дальнего сурового моря, о коем бают грядущие оттоль, яко омывает оно края земные, и всем народам, сущим в безмерности той, принести свет ученья Христова, свет мира, истины и любви? Не в том ли высокое назначение Руси пред Господом?
Теперь Олег сидит, уронив на столешню беспокойные, стремительные, а тут враз уставшие руки. В радонежском игумене была правота (это он понял сверхчувствием своим уже давно, почитай, сразу), и правота эта была против него, Олега, и против его княжества. Новым, беззащитным взором глянул он на непреклонного радонежского подвижника.
– Стало, мыслишь ты, ежели я и добьюсь своего, то сие будет токмо к умалению Руси Великой? Исчезнет Москва, и распадется Русь? И некому станет ее снова связать воедино? И, ты прав, тот, иной, будет опять утеснять соседей, подчиняя себе иные княжества и творя не правды, возможно, горшие нынешних! Ты это хотел сказать, монах? Ты опять молчишь, заставляя говорить меня самого, ты жесток, игумен!
Вот я стою пред тобою, и рати мои победоносны, и я все могу! Могу отмстить, страшно отмстить! Могу не послушать тебя, монах! И тогда душа моя пойдет во ад? Ты это хочешь сказать, лукавый инок? Или, сам пожертвовав когда-то своею обидой, ожидаешь днесь того же и от меня? Почто веришь ты, что я не Свибл, не любой из моих воевод, призывающих меня к брани? Почто так уверен ты, что и тебя самого я не удержу и не ввергну в узилище, как поступил с владыкою Дионисием киевский князь?
– Дионисий уже не подвластен земным властителям! – возражает Сергий.
– Умер?
Настала тишина. Опустив голову, Олег медленно дошел до противоположной стены покоя, задумчиво вновь глянул в окно, за которым внизу под обрывом ярилась вздувшаяся от осенних дождей Ока, невесело усмехнул, вымолвил:
– Или убит!
– Или убит! – эхом повторил радонежский игумен.
– Видишь, монах, как привольно злу в этом мире!
Сергий не отвечает. Мир создан величавой любовью и существует именно потому, что в мире жива любовь, не устающая в бореньях и не уступающая пустоте разрушительных сил.
– Мыслишь, зло – уничтожение всего сущего? – произносит не оборачиваясь Олег, угадавший невысказанную мысль Сергия.
– Мыслю, так!
– И посему надобно всеми силами не поддаваться злому? Но доброта – не слабость ли?
– Доброта – сила! – отвечает Сергий.
– А ратный труд? А пот и кровь, иже за ны проливаемая во бранях?
– Господь требует от всякого людина действования, ибо вера без дел мертва есть!
– И все-таки я должен уступить Дмитрию? В этом – высшая правда, скажешь ты? В этот миг, в час этот, когда Рязань сильнее всего, когда враг мой угнетен и почти раздавлен, в этот миг велишь ты мне…
– Не я, Господь!
Оба замолкли. Надолго. Оба не ведали времени в этот час. Только за слюдяными оконцами желтело, синело: там погибал осенний краткий день, шли часы, отмеренные природой и Господом. И Олег вновь говорил, многословно и долго, изливая упреки и жалобы и – словно бы не было сказано реченного – возвращаясь вновь и опять к истоку спора, спора с самим собой.
И Сергий опять молчал, он знал, что князю Олегу надо дать выговориться, надо дать излить всю горечь и все обиды прошедших лет. А далее… Далее сам князь решит, как ему должно поступить! А он, Сергий, привезет в Москву желанный и жданный мир с Рязанью, в очередной раз совершив благое деяние во славу родимой земли. Привезет воистину прочный мир, скрепленный два года спустя браком Софьи, дочери князя Дмитрия, с Федором Ольговичем, сыном великого князя рязанского.
Так Сергий свершил последнее великое земное деяние свое, за которым, впрочем, последовали многочисленные, не оконченные и доднесь, деяния духа этой угасшей плоти, вновь и вновь в труднотах веков воскрешая память великого русского подвижника.
И уже спустя многое время, уже едучи домой, улыбнется Сергий умученною, почти неземною улыбкою и подумает, что князя Олега уговорить было ему все-таки легче, чем селянина Шибайлу, укравшего борова у сироты и упорно не желавшего возвращать похищенное… Ибо духовная сила успешливее всего там, где встречает ответную, подобную себе духовность, и тогда лишь люди, невзирая на взаимные злобы, но почуяв сродство высшей природы своей, нисходят в любовь и уряжают к общему благу взаимные которы и споры.
Сейчас, когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобь, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но самую душу, да что душу, самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, «язычники», «обновленцы», еретики и отщепенцы заполнили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками.
Вновь придвинулись вплоть, – и где оно, расстояние в шесть столетий?
– настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас дозела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой.
И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того Великим князьям литовским (Червонную, Малую и Белую Русь, по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом – и в удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской, – какова была роль, воля и ответственность пастырей народов, и какова – народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа?
И, если опуститься с высоты абстракций к истине деяний человеческих: чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином равноапостольным на берегах Босфора!?).
И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне?
И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы…
Вопросы теснятся, обгоняя друг друга, и вновь уходят, растаивают, делаются прозрачными и призрачными пласты позднейших столетий с их бедами или с их славою, и вновь блазнит в очи исход четырнадцатого столетия, с его героями и его святыми, с его предателями и негодяями, в свой неотменимый час равно уснувшими в земле, души же их ты, Господи, веси!
И вот весна, распахнутые волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрич плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.
– Гляди, кметь, верблюды!
Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его в полуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери. Когда вот сейчас обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полоняников в долгой холщовой сряде, и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.
В город, когда-то заброшенный, многократно разоренный, с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новый караван-сарай, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на Восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали, так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.
У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему?
Сидели все в низкой горнице за одним столом. Ели какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой.
– Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо…
Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных, и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали – кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки…
С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу вошел, не скажешь, скорее ворвался Федор Андреич Кошка: «Скорей!» Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать:
«Глянь, тово!» – сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотою нитью крохотным изображением Михаила-архангела надо лбом.
Из полутемной избы – на солнце, в ярость ветра и света. Под руки – закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!) Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.
Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал чуть поотстав и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед.
– К Тохтамышу? – Почему-то Василий был уверен, что Великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл, и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот, какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно, и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:
– А что такое? – Он назвал запомнившееся ему татарское слово. Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:
– Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день…
Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? – Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.
К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.
Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.
Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.
– Ты большой сын? – спросил Тохтамыш неожиданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос:
– Наследник?
Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.
– Будешь гость! – сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?
Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева: что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов:
– Чую…
– И я…
– Эко, замыслил!
– У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…
– Гостить тута!
– И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!
– То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.
– Умен.
– Не скажи!
– Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать!
Княжесьво разорено, дак!
– А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…
– Тимур, Темерь-то его и возвел на престол!
– Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!
– Нейметце!
Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.
– Темерь? – вопрошает один.
– А уж боле и некому! – отвечает другой. Оба молча допивают чары.
Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный железный хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси?
Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!
Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.
Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на великое княжение Владимирское.
Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова и уже начинал складывать самые простые фразы. (По молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!) В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый Суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч…
«…Похороили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, которую же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, льняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»
Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.
– Не сумуй! По осени воротим и к дому! – Высказав, помолчал, прибавил:
– Купцы, вон, по году и больше тута, в Орде, а тоже дома у их и семья и дети малые…
Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника московского стола, приговаривая:
– Ну, будет, будет! – И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг вздумал было сунуть нос в горницу…
Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал.
Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина, и потянул – положить себе под щеку.
– Спи, чадо! – прошептал Данило. (Горница наполнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком.) – Спи!
– Дедушко Данило! – тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. – Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?
– Спи! – повторил, усмехнувши, боярин. – Тамо и окроме тебя… – Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. «Одначе!» – токмо и вымолвил, а думалось многое. «Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели займет митрополию, на место Пимена»… Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? «Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!» – Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу «Мерило праведное» и, перекрестясь на образа, отправился спать.
И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, – толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохтамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!
Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…
Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь – он не знал.
Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба.
Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться в свите того же Данилы Феофаныча по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость…
Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!
С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку!
Позовет когда: «Эй, кметь!» – Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…
Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду!
А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, кобели, на один раз!» Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем:
«Уйди!» – почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить…
Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог!
Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…
С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища, и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец – ходячий корм воинов, – скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами.
Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.
Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…
С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город, проведать кое-кого, да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вглядевшись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез.
– Как ты?
– Ты-то как?
Торопливо сказывали друг другу домашние вести.
– Лутоха жив?
– Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет!
Васька отемнел ликом.
– Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! – Бегло усмехнул собственной выхвале.
– И не тянет?
– А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен!
– Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што… Женку-то не завел?
– Да нет… Не стоит… Ну, а ты? Женат?
– Сын! Иваном назвали!
– А здесь?
– С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в хлопотах…
Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся, у Васьки, заматерелости в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах…
– Ну, прощай! Недосуг мне! – первым решился оборвать Васька. – Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе на княжий двор!
– Заезжай…
И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было.
Васька первым взлетел в седло.
– Прощай! Жду! – прокричал Иван ему вслед. Васька – слышал ли, нет, – приобернулся на рыси, взмахнув рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не возвернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон?
Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи.
С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил… А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, уговорить, дак взяли бы с собой!
С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Возлюбленник Великого князя Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, а все еще не хватало…
В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы полонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда… А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена…
Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски, перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие.
Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия – комок в горле, вот-вот стошнит!
На охоты приходило ездить как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном Тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой, помогшие сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Нижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им!
Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими, промытыми голубеющею синью небесами, со щедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной степью. Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и… так опять потянуло на родину!
Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно.
И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке.
Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза. «Ты мне люб! – говорил. – Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!»
И неведомо было: взаболь бает али насмешничает над Василием?
Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятье в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудреными поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.
– Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженился четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде.
В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия, и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось.
Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: «Кметь!» – за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые перестали дразнить его, спрашивая: «Не зовут?» Иван «тянул лямку», как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…
…Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масляные от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней…
Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…
Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались – как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и Серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы, и те обрели голос.
Женки срамили мужиков: «Сидите тут!» Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.
– Свибл виноват во всем! – кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко – при княжиче сказал, да и иное добавил, мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому – землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет. Свою корысть лишь блюдут! – Шваркнул дверью, а – нос к носу – княжич Василий встречь.
– Как ты смеешь, смерд! – с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. – Не тебе судить!
Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:
– Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде!
И полетело в раздрызг все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы:
– Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы. Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл, – мало ли! Михайло-князь уехал, тово! Должон помыслить путем: кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?
Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и, потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:
– Ты прости, Иван, погорячился я…
Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:
– Понимай, княже, нас-то много, а ты – один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! По то и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут по то же… А я боюсь, держат тута нас неспроста!
Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии?
– Доносят, в добром ныне… Задышлив токмо стал…
– То-то!
Новым холодом страха за отца повеяло на Василия.
– Я мнил, – отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, молвил он, – что ты мне в службу набивался… ну… корысти ради… чинов там, боярства, когда осильнею… А ты…
– И это было! – подумавши, с легкой грустью согласил Иван. – Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход, «подружись тамо». Ну и все такое прочее… Да, не гожусь я, видно, в Свиблы! – устало домолвил он. – Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Нынче и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать – нет, не выходит етого у меня!
Да и – скушно, тово!
Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот… скушно, мол, – кажись, никогда и не было. И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а – не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал, и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед:
– Ты приходи! Не сержусь!
Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил:
– Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все хошь не хошь – как в мешке едином завязаны! – И вышел, не давая Василию больше возразить.
А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь… То ворчал про себя: «Ну и пусть! Найдутся!» Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то?
Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту – родная семья, родина, Русь, – вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот, и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток: заслужишь – сделают сотником! В Тохтамышевой рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет… Лутоню он, почитай, и не помнит! – отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина… А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило?
Нынче и сам не понимал себя Васька!
– Эй, лоб! Переметы поправь!
Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, к всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо – Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб, – все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно, из рабов – пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только по то и не выгнал из десятка, что свой, русич.
Иначе – куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот!
Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?
Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.
Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут.
Сотники подгоняли десятских, те – простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!
Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал в полуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных – хуже нет к утру потерять какого коня! Ругнув, для порядку, сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков.
Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь.
В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дехкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали для потехи кормить виноградом.
Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы, заваливали тут же, на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине своей, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения.
Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били смаху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами Тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую.
Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого при виде изнасилованной дочери или внучки искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного, морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов… Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот – все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов… Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью?
Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя – вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол…
Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой – хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые…
И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух, не то старых женщин, с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что суетясь подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: «Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей…» Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же… А пакостно было все равно!
По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь.
– В Ургенч бы попасть! – толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. – Там и золота, и серебра, всего набрать мочно!
Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда – как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней.
…Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома.
Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот сам уже ударил в бег, и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою… Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь. Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене.
Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком – во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один.
Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан двух-и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами и голубым, тоже узорным куполом главной мечети… Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он, как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться!
Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полоняники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая за пинки и удары, все, гуртом, кинулись в воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем поподя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали, как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду.
Полон снова собрали, выстроили и погнали дальше, к арку, главной крепости городской, где, отворив низенькие решетчатые, под кованой решеткою ворота, загнали в подземелье, вглубь, где им пришлось сползать по шесту с перекладинами в глиняную темную яму-тюрьму зиндан, куда часа через два кинули, не разбираючи, горсть лепешек, и пленники дрались над ними друг с другом, зверея, грызлись зубами, выдирая куски скудной пищи у сотоварищей и рыча, как голодные псы.
В яме держали несколько дней. Вонь, лужи мочи и жидкого кала, слезы и грязь. Тощих, дрожащих, доставали потом по одному, определяя в добычу воинам. Счастлив был тот, кого хозяева тут же перепродавали купцам. Иных, вызнавая, что знатец какому ни на есть ремеслу, опять заковывали в колодки и отводили в мастерские к огненному, кузнечному ли делу, гончарному или иному. С полоном, видать, тут не церемонились вовсе, народу, нагнанного из разных земель, хватало с избытком, припасы были дороже: снедного пропитания никак не хватало на всех, и потому жизнь человечья не стоила ровно ничего.
Васька тоже угодил в мастерскую, нелегкая угораздила сказать, что умеет выделывать стрелы! Теперь он сидел с пакостной цепью на ноге, работал до одурения, чтобы к вечеру получить кусок черствой лепешки да кувшин воды. Редко когда кинут еще кусок дыни, пыльную кисть ржавого винограда или яблоко. Ходу – только до вонючего горшка, что раз в день выносила за порог горбатая старуха. И спали тут же, на дерюжке, кишащей вшами. За месяцы, что сидел тут, вкус мяса и вовсе позабыл. Усох, поредели волосы, распухли десны, и зубы шатались во рту. Слышал, толковали в мастерской, что будто на рыночной площади выкликают Тохтамышев полон, освобождая за выкуп… Да до рынка дойди попробуй, когда с цепи, невзирая на все мольбы, не спускают ни на час!
Хозяин зайдет, постоит, выпятив брюхо, поцокает, осматривая Васькины стрелы, покивает чему-то своему, на все слова только скажет: «Работай, работай!» Даже того, худо ли, хорошо сработано, не скажет. Уйдет, остро глянув на того-другого из склонившихся над своим рукоделием мастеров.
Рядом с рабами трудились и вольные, за плату. Те вечерами уходили домой, и тогда прикованные цепью полоняники сползались в круг, украдом резались в зернь. Единожды проигравшему на глазах у Васьки отрезали ухо, и тот, кого резали, только покряхтел да залепил рану горстью пыли. Люди тут и самих-то себя переставали жалеть! Иногда хриплыми голосами, нестройно, выли песню.
Все больше приходили на ум мысли о конце…
На счастье Васькино эмиру эмиров Тимуру занадобились воины. Единожды хозяин взошел в мастерскую с гостем, по обличью не из простых.
Мелкостеганый подбитый верблюжьей шерстью чистый халат, золотой тюбетей, на небрежно брошенной через плечо перевязи – кинжал в узорных ножнах. С неохотою указывая на Ваську, сказал, видно, продолжая начатую за порогом речь:
«Как же! Из Тохтамышевых ратных! Вот тот, в углу, на цепи сидит!
Мастер добрый! – домолвил с сожалением (тут только и похвалил впервые!)
– Стрелы-то великому джехангиру тоже нужны!»
Гость усмехнулся в бороду, пробормотал: «Нужны, нужны…» – Дернул Ваську за цепь, заставляя встать. Узревши светлые глаза полоняника, вопросил:
– Отколе? Русич? Нашему повелителю хочешь служить?
Хотел ли Васька! Черту служить, и то бы согласил враз!
Его повели. Шел на пьяно подгибающихся ногах. Боялся все, что упадет, боялся, что отведут назад, в вонючую мастерскую. Тогда – конец! Тогда удавлюсь! – решил Васька. Но бородач в красивом халате только посмеивался, глядя, как ковыляет Васька, отчаянно стараясь не упасть. Видал и не такое!
И ползали уже, да выставали, и добрые становились воины…
Первый раз, когда, вымытый в кирпичной бане, где его намазывали глиной, заставляя соскребать застарелую грязь вместе с насекомыми, побрили и выпарили, переодетый в чистые порты и штопаный, но тоже чистый халат, получивший нож и короткое копье, Васька уселся с гулямами у котла с жирной шурпой, его аж затрясло, не чаял и ложку донести до рта. Ел обжигаясь, плача, ел. В какой-то миг один из воинов за шиворот начал оттаскивать его от котла. Васька рычал, рвался.
– Погинешь! Глиняная башка! С голодухи-то!
Ночью резало живот, тихо стонал, перекатываясь по земи. Обошлось.
Вперед уже так не кидался на пищу.
Спустя время заметил, что местные жители мяса-то почти и не едят!
Мясом кормили воинов да еще мастеров на тяжелых работах. Сказывали, что Тимур, когда возводили большую мечеть в Самарканде, велел землекопам, что рыли рвы под фундамент для стен, прямо в ямы кидать куски вареного мяса.
Как псам, прости Господи! Впрочем, сидя в давешней мастерской, Васька и сам бы на лету ухватил подобный кусок…
Воины толковали о своем, ворчали, что не посылают в Мазандеран.
– Оттоле все с прибытком! А нам стоять тут, пустую степь стеречь!
На Ваську поглядывали в такую пору почти с ненавистью, вроде бы из-за таких, как он, вчерашних пленников, прочие лишены доброй добычи.
Джехангира, эмира эмиров, Васька не видел ни разу, и в Самарканде, где по приказу Тимура согнанные со всего мира мастера возводили узорные мечети, медресе, усыпальницы и дворцы, ни разу не побывал. О Тимуре, впрочем, гулямы толковали уважительно и со страхом. Сказывали, как он приказал в Исфагане сложить башню из живых людей, переслаивая человечьи тела глиной, как он дважды брал Хорезм, как подчинил Хорассан и всю Персию, как десятками тысяч гнали полон из Индии, Сеистона, Карти и Румийской земли, как бесстрашен джехангир в бою, как казнит взяточников-вельмож у себя в Самарканде. Так и не решил для себя Васька: какой же он, владыка Мавераннахра и всех окрестных, на тысячи поприщ, земель? Горы трупов и медресе, училища ихние, холмы отрубленных голов и беседы с мудрецами, со слагателями песен, которым дозволялось даже дерзить повелителю, как посмел Хафиз, в одной своей песне будто бы отдавший за родинку милой Самарканд с Бухарою, главные города Тимуровы. В песне отдавал! Сам-то явился к Тимуру в одном рваном халате своем. То-то можно и пощадить было, такого-то казнить, велика ли корысть? – заключил для себя Васька. А башня из живых людей, мучительно умиравших под тяжестью глины и чужих тел, даже ночью приснилась. Будто его самого замуровали в такую: одна голова наружу, и не крикнуть, все нутро сдавлено, воздуху не набрать в грудь!
Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора. (Гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь.) Вору, раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы.
– Да, что ж… умрет? – Васька решился спросить, ибо сам, вживе, представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял, опершись на копье. Смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы:
– Не! Оставят в живых… Сейчас сало в рот лить будут! Ну, а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала… Брюхо разъест – и с концом!
Казнимому, и верно, чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей.
Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал: оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы?
В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полоняников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун.
Стража стояла тут у всех перевозов и переправ. Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую, сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун – Аму-Дарья – стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто.
Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом – жар, зимой – ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно – смерть.
Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы.
Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно, вместе с другими, становился на молитву, бормоча после обязательного призыва к Аллаху уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же.
На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход!
Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полоняников…
Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день как на грех сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука.
Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник в долгой сряде, в сбитом, на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной… Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистые озера на измученном породистом лице.
– Ну вот, еще одна… – пробормотал Васька по-русски, почти вслух.
– Русич?! – вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги.
– На смерть идешь! Не велено никому тута… – Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени:
– Спаси! Переправь! Все тебе, бери… Все… Боярышня я! – выкрикнула совсем отчаянно:
– Что хошь!
Замер Васька. И дозор вот-вот, и – как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей:
– На, возьми!
Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившийся от дождей где-то в верховьях, полно шел в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть – коня утопить. Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее… А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху:
– «Бери! – И обняла, потянула к себе и на себя:
– Бери, бери, ну! Не мужик разве!» – «Да стой, да…!» Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только: «Бери, бери! Всю… Больше ничего, больше нету у меня, бери…».
Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть!
Вдали топот.
– Прячься! – велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти… Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы – не признали б чужого жеребца! А так – свой, мол, конь, и вся недолга… Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя?
Да кого прячешь под обрывом? Пришлось через силу гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой… Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь, еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию:
– Эй! Девка! – позвал. – Проехали! Вылезай!
Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке…
Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да – не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, по то и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те прошали, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой…
Низко наклонясь над нею, он глядел в ставшие безжизненными бирюзовые глаза, полураскрытый рот со смертью потерял свои горькие складки, разгладились морщины усталости и горя на челе, и чудно хороша лежала перед ним красавица беглянка, живое трепетное тело которой он всего час какой держал в руках! Васька, робея, протянул пальцы, закрыл сказочные озерные очи, подержал. Веки опять, как отнял руку, чуть приоткрылись, тень от долгих ресниц упала на матово-белую, неживую уже кожу лица. Откудова тень?
Он поднял голову – всходила луна, и в лунном сиянии красота покойницы казалась прямо страшной. Молча сидел Васька над трупом, весь закоченевши душой, не в силах двинуть ни рукой, ни ногою. Уже прояснело на востоке, и небо, зеленея, начало отделяться от земли, когда он встал и, поискав заступ, пошел копать ей могилу в стороне от ихнего стана. Натужась, перенес уже окоченевшее тело. Положил. Подумав, вдел ей в уши давешние серьги. Хотел надеть и кольцо (серебряное, с лазоревым камнем), да решил взять его себе, на память о девушке: все ж таки любились друг с другом!
Только уже опустив в яму, натужась, вырвал кинжал из груди, бегло подивясь редкой твердости руки самоубийцы, кинул его, не обтирая, в засохшей крови в могилу. Зарыв, прочел «Богородицу» (иной молитвы не знал) и тщательно заровнял все следы. И уже окончив, ощутил, что смертно устал, устал до того, что трудно стоять на ногах в эту ночь… И еще одно почуял в сей миг, что у него есть родина, Русь, и он должен непременно бежать. Бежать отсюдова, переплыв Джайхун. Конь переплывет, ежели его держать за повод!
Добраться до Сарая, беспременно разыскать Ивана и через него… Он еще не ведал, что Ивана уже нет в Сарае, как нет и княжича Василия, но, кабы и знал, это уже вряд ли остановило бы его. Подумалось: быть может, не стоит ждать даже и возвращения соратников? Пойдут спросы да расспросы, не выберешься потом! Снедь имеется, есть у него и два коня. Собрать лопотину какую да захватить оружие… Лишь бы не воротились кмети, пока он ходит за лодкой! А раз так, то и надобно скорей! Пока не взошло солнце да не разогнало ветром утренний туман над «рекою Дарьей» – Джайхуном.
Многие и важные события совершились этой осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась Ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище, 15 октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии… Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательной катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но – побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.) Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь, все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и – надвинулось наконец.
Ханский соглядатай Тагай («глаза и уши хана») обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему прежде, чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день… Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич… Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все, что ни попадя, ну, сказал… Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать. Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре – кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые злобные и испуганные глаза, выговорил:
– Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! – продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. – Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял? (Хотелось добавить: «Понял, поганая морда?!» Но сдержал себя.) Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень:
– Смотри, бачка! – высказал. – Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!
– Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! – обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!) Княжич и верно вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному лицу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув:
– Охолонь! Не время ищо!
Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо голодным волком. Вряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути.
– Кони! Припас! Оружие! Ниче не готово! Охолонь! – говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре.
Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово:
– Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово…
(Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.) Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе необязательные слова… Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем. Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять.
– Из Сарая бежать нельзя! Да и… Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах – всюду заставы! Един путь – морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорее второе! После Дона – все могут!
Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех…
Сколь мало друзей у Руси! – впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера!
Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь после пышной золотой Киевской стала уж не Золотой – Святою. Святою при всех ужасах своей реальной земной судьбы.
Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду.
Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина, набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островое, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец.
– А как?
– Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы – вослед! А там мочно и… отстать! – высказал Данило Феофаныч.
– Гонца бы послать переже! – Александр Минич вновь скользом глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого!
– Гонца перехватить могут! Да и… – Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать!
– Кошке повестить всяко нать! – высказал Александр последнюю препону.
– Кошке повестим, как же, – ворчливо отозвался Данило Феофаныч. – Он пущай и знат, да не знат!
И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо:
– С княжичем еду сам! И етого молодца, вон, возьму с собою! Двоих из своей дружины, высмотрел уже. Егового стремянного (кивком головы указал на Василия), иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов… А пока – спать, други!
И, уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь):
– Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык, сам знашь!
Василий кивнул угрюмо:
– Скажу ей: в степь уедем! (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.) – То-то! – Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением…
Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана:
– Ты прости меня за прежнее! За все!
Иван глянул, улыбнулся, склонил голову:
– Не стоит поминать, княже!
Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали.
…В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем.
«Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрея», – записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по «старому стилю», начало бегства надобно передвинуть еще на десять-одиннадцать дней[27], в начало декабря месяца.
Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз.
Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра.
Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные.
Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо:
– Не изнемог, княже?
Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза с двумя сосульками вместо бровей мерцали победоносно – воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам.
Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. Не дай Бог, кто отстанет! – думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать сквозь пургу спутников, – пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, – начнем блудить по степи и вси пропадем! О страхах своих он не говорил княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик: «Дона бы достичь. Господи! Должон быти где-то тута!
Кабы метель-то утихла, аль уж жилье какое найтить…» На воющую разными голосами вьюжную землю опускалась ночь. Кони уже выбивались из сил. В конце концов Данило объявил дневку. Отворотивши коней от ветра, стали в кружок, сползли с седел. Жевали хлеб кони, засовывая по уши морды в торбы, неслышно за воем метели хрупали ячменем. Вожаки дружины собрались на говорю. Прожевывая холодный, колкий хлеб, охлопывая себя рукавицами, сутулясь и тоже отворачивая от ветра, выяснили, что дальше идти нельзя.
Иван, понявши с полуслова, побрел, увязая в снегу, искать место. Скоро углядели ложбинку. Заступами, у кого был, руками, саблями отрыли снег до мерзлой травы. Быстро темнело. Уже в черно-синей тьме, ощупью, постелили попоны. Уложили кругом коней в снег. Легли и сами, тесно, голова к голове.
Укрылись попонами. Скоро по стихающему гулу и тяжести снега поняли, что их заметает. Под снежным пологом становило теплей. У Василия, положенного в середину, перестали наконец стучать зубы и, уже засыпая, под жалобы несущегося над землею ветра, он почувствовал вдруг, что счастлив, совершенно счастлив, сколько бы ни дул ветер, как бы ни бесилась метель, ибо наконец освободился из плена! Иван лежал с краю, ощущая за собою теплый бок лошади. Давеча думалось о погонях, конных сшибках и как он будет рубиться со степняками… Ну, а найдут их теперь… Под снегом…
Перевяжут, как глупых дроф! Он медленно улыбнулся своим прежним думам.
Ледяная попона неловко давила на щеку, где-то была сырость, где-то снег, мерзли ноги (не отнялись бы к утру!). Да еще, поди, так занесет, что и не отрыться будет… Все-таки пока вырвались! А там – утро вечера мудренее!
Данило Феофаныч, сжатый телами спутников, медленно отогревался и тоже думал. Утихла бы к утру метель! Двух, альбо трех ден не пролежать им тута!
А кони пропадут – и совсем беда… Сон не шел. Никак не шел сон! Выдержать бы ему этую дорогу! Ни заболеть, ни обезножить нельзя: «Без меня вси пропадут!»
Поверху выла вьюга. Несло и несло, и уже только пологий холм снега неясно виднелся во тьме над засыпанным станом русичей.
К утру ветер утих, что первыми почуяли кони. Завставали, выбираясь из-под сугроба, табунком отошли посторонь, где гуще торчала над настом сухая трава, стали пастись. Скоро начали выбираться и люди, отряхивая затекшие члены. Справляли нужду, жевали промороженный хлеб и холодное мясо. После ночлега в снегу всех била дрожь. Все же кое-как собрали коней.
Приторочили жесткие от мороза и настывшего льда попоны на поводных.
Одинокого татарина заметили поздно, когда уже он подъезжал к стану.
Спасла татарская речь. Татарин не почуял худа, даже объяснил, в какой стороне надо искать Дон. Сам, отъезжая, подумал – купцы.
Посажавшись верхами, тронулись. Теперь все зависело от того, расскажет или нет о них татарин.
– Нать бы ево убить! – высказал кто-то из кметей. Данило только глазом повел, перемолчал. Начни с тутошнего места убивать татаринов, дак не доедешь и до Днепра! Что Днепра – и до Донца не доедешь!
Кони, преодолев сугроб, пошли рысью. Дон показался ввечеру, когда уже вновь отчаялись было его найти. Черная дымящаяся вода высоко шла в белых берегах и даже на взгляд казалась страшной. Долго ехали по берегу, чая обрести ладью или дощаник и не находя ничего. К ночи встретили жердевый рыбацкий шалаш, полный чешуи, воняющий старой рыбой. Развели костер под берегом. Только тут, в очередь, обжигаясь, сумели похлебать горячего из походного медного котла. Кое-как прибрав в шалаше, опять натащили попон, устроили общую постель. Для коней нашлось даже немного старого сена.
Коней, стреножив, сторожили по очереди. Иванова очередь подошла под самое утро, когда особенно сладок сон. Почуявши, что засыпает и стоя, поймал своего коня, распутал, отпустил уздечку и сам взгромоздился верхом, дозволив жеребцу пастись. Засыпая, начиная валиться с седла, схватывался, точно курица на насесте, протирал глаза. По звяку и стуку медных и деревянных ботал объезжал порядком-таки разбредшихся коней, иных подгонял ближе к стану и тотчас начинал засыпать снова, тем паче что леденящий холод отдал и стало почти тепло, особенно когда сидишь на лошади. К утру заснул все-таки, свесясь на шею скакуна, и чуть не упустил четырех кобыл, отделившихся от стада и начавших, неуклюже вскидывая разом спутанные передние ноги, передвигаться в сторону оставленного ими три дня назад татарского кочевья. Уже по окрику проснувшегося и выползшего из шалаша за нуждою княжого стремянного Иван пробудился и поскакал в сугон, имать и заворачивать беглянок.
Проглянуло солнце. Ослепительно засияли, до того, что глазам больно смотреть, снега. Открылась высокая голубизна небес. Молодые кмети, седлая коней, в шутку бросались снежками, орали – просто так, от мальчишечьей радости. Данило подозвал молодшего боярина Ондрея с Иваном, велел выехать на глядень, поискать глазами, не едет ли им вослед погоня. Мысль о погоне остудила шутников. Торопливо доседлывали, торопливо посажались на коней.
Берегом Дона ехали два дня. Ломаные старые лодки, что встречались в пути, не годились для переправы. Данило, не говоря о том никому, тихо приходил в отчаяние. Али уж плывом переплывать зимний Дон?! Так бы и порешили, но ополден третьего дня наехали ватагу бродников. Те было взялись за рогатины, но быстро разобрались, оружие было убрано, и начался торг. Бродники уже ввечеру пригнали откуда-то дощаник, куда можно было завести пару коней, и началась медленная переправа с попутной торговлей, причем бродники становились тем наглее, чем меньше русичей оставалось на этом берегу. В конце концов Данило Феофаныч пошел на хитрость. Переправив всех коней и княжича на ту сторону Дона и простодушно глядя в глаза старшому дружины бродников, объявил, что и ряженое серебро на той стороне, и ежели, мол, надобно им покуражиться, пущай держат при себе его, старика, и троих оставшихся кметей, пока не надоест, токмо мзды им уже не получить, не с кого, а самих продать в полон тем же татарам немочно, потому как все они – подданные великого хана.
– Врешь ты все, дед! – возразил бродник, но без твердой веры в голосе. С Данилы сняли пояс, осмотрели (свой, с серебром, боярин загодя передал княжичу Василию), не найдя серебра, с ворчанием отдали назад. К Ивану бродник подошел вразвалку и, глумливо озрев кметя, сплюнув, промолвил буднично, словно бы даже милуя:
– Саблю давай!
Иван, чуя сам, как каменеют скулы, извлек клинок из ножен, приздынул, и – плевать стало, что тотчас убьют, но прежде этот вот, с дурною ухмылкою, рухнет к его ногам разрубленный вкось… Бродник, однако, оказался умен. Вглядываясь в остановившиеся зрачки Ивана, хохотнул:
– Ладно, кочеток! – высказал. – Убери свою саблю, коли так дорога! – И, смахнувши улыбку с лица, вопросил деловито:
– Не врет ваш дед?
– Даве поясами сменялись! – отмолвил Иван, остывая. – Сам зрел.
Тот-то, молодой, за старшого у нас, а старик еговый подручный.
– Дак отпустить вас? – снова скверно усмехаясь, выговорил бродник.
– Как хошь! Понимай сам! – возразил Иван, пожимая плечами. – Только хану ты нас не продашь!
– А в Кафу? – продолжая хитро улыбаться, вопросил бродник.
– Прости, хозяин, я думал, ты поумнее! – отмолвил Иван, слегка, одними глазами, усмехнув. Тот посопел. Потом вдруг вопросил, совершенно серьезно:
– С нами казаковать не хошь?
Тут надобно было очень не ошибиться!
– Обратно поеду – поговорим! – процедил Иван негромко, глядя мимо лица бродника. Тот долго, в холодный прищур, изучал безразличное лицо Ивана, наконец, слова не отмолвив, пошел к лодкам.
На тот берег, с четырьмя остатними русичами, разом переправилось дюжины полторы ватажников. Видно, опасались, что теперь их самих похватают, потребовав выкупа, изобиженные ими путники. Но Данило Феофаныч мирно расчелся с бродниками, даже по плечу похлопал ватажника, и уже только когда отъезжали, высказал:
– Ну, ентот за серебро мать родную продаст! Считай, хану про нашу переправу уже все известно!
И – как в воду глядел! Под самое Рождество, уже в виду Гнилого моря, напоролись на татарский разъезд. Разъезд был невеликий. Те и другие разом взялись за сабли. Княжич Василий, оскалив зубы, сам поскакал встречь.
Иван, сообразив дело, первым сполз с лошади и, наложивши стрелу, поднял лук, смерил, как учил еще отец, направление ветра, на глаз определив дугу, по которой полетит стрела, и плавно спустил тетеву. Этим выстрелом все и решилось. Татарский старшой, цепляясь за грудь, пополз с седла. Ватага смешалась. Еще один полетел в снег, срубленный саблей, и татары отхлынули, утаскивая раненого предводителя. Несколько стрел, пущенных отступающими издали, не задели уже никого.
Теперь надобно было бежать, не стряпая. На всех переправах их, разумеется, уже стерегли. Перекрестясь, вышли на береговой лед. Снова завьюжило, и значит, с берега ихнюю ватагу станет не видать. На то только и надея была!
Потом этот переход вспоминался, как дурной сон… В припутной рыбацкой деревушке оставили обмороженного попа и трех обезножевших во время страшного перехода по льду лошадей. Кое-как приведя себя в порядок, тронули дальше, не рискуя уже заходить ни в какие селенья. Так, петляя и прячась, подчас голодая, пробирались они все далее, не заметивши ни Рождества, ни Святок – не до того было!
На переправе через Днепр утопили одного из поводных коней, да двое кметей искупались в ледяной воде, однако обошлось.
Вконец измученные, на заморенных конях, остановили где-то за Днепром, на одиноком хуторе, хозяин которого приветливее прочих встретил ихнюю ватагу. Данило Феофаныч, как завели в горницу, так и лег, натужно кашляя.
У старика начался жар. Спавший с лица Василий сидел у ложа своего боярина, неотрывно глядя в его раскрасневшееся, с лихорадочным блеском в очах, лицо…
– Коли не выдаст… Да, кажись, мы уже на литовском рубеже тута…
Одначе, все может солучиться! Посматривай, дозоры разоставь! Да смотри, не баловали штоб… Ондрея с Ванятой хоть пошли наперед, к молдавскому воеводе, примет коли… А сам тута жди. Ежели и помру – жди! Очертя голову не кидайсе в дорогу… Батюшка-то плох, чаю, плох… Ты наследник, Васенька, не забывай, тово!
Старик уже мешался в словах. Василий встал, возможно строже велел позвать боярина Ондрея с Иваном Федоровым. Не впервые ли в жизни отдал приказ! Оба, скользом глянув на Данилу, молча склонили головы.
– Коней подкормить нать! – решился подать голос Иван. – Дня два, альбо три…
– Добро! – не споря, отозвался Василий. В каком состоянии кони, он и сам видел…
Отпустив обоих, вновь вернулся к ложу старика.
Подошла хозяйка, начала поить боярина, приподняв голову, теплым молоком. Постояла потом, послушала, кивнула удоволенно головою, высказала:
«Выстанет!» И отошла, словно камень сняв с души Василия. Старик, и верно, оклемался вскоре и, когда Ондрей с Иваном заотправлялись в путь, сам слабым голосом наставлял их в дорогу.
Хозяин хутора плел сети, обихаживал скотину, опомнясь, спросил:
«Беглые, што ль? От хана? – покивал головою:
– Тута много с той-то стороны проходит беглого народу! Вы не первые…»
Что перед ним нынче сам наследник московского стола, сбежавший от Тохтамыша, хозяину, понятно, говорить не стали.
Василий, ежели не сидел у постели старого боярина, мотался верхом по степи, выглядывая, нет ли близ татарских дозоров? Обманывал сам себя.
Ханских дозоров здесь, на правой стороне Днепра, быть не могло, да и метели делали свое дело. Но с этою скачкою не так истомно было ему сожидать возвращения своего посольства.
Ратники отводили душу кто чем. Починили забор и кровлю хозяину, навозили сена. За сено для лошадей заплачено было, и щедро заплачено, серебром. Но, купленное, его приходилось возить издалека, и лишние руки тут были как нельзя к месту. Таскали воду, разгребали снег. В обед густо обсаживали долгий хозяйский стол, хлебали из общих, расставленных по столешне мисок, ломали хлеб, брали розовые куски соленого сала, заедали мочеными яблоками. Хозяин для прокорму гостей привел откуда-то и забил яловую корову. Порою забывалось даже, что они беглецы, и не хан, так киевский князь может послать сюда вооруженный отряд. Данило Феофаныч встал-таки. Русичи измыслили в пустом, обмазанном глиною погребе устроить баню. Калили камни в костре, опускали в деревянную кадь с водою. Вода скоро начинала кипеть. Парились, за отсутствием веников, прутьем, и все-таки парились! Хозяина, все мытье которого исчерпывалось редкими купаньями в летнюю пору, тоже сводили в баню. Он долго опоминался после банной жары. Когда уже все мужики выпарились, в баню пошли, с боязливым интересом, хозяйка с дочерью. Воротились красные, распаренные и очень довольные. Так проходил январь. Послы воротились уже к концу месяца.
Начинал таять снег. Хоровод звонкой капели опадал с соломенной кровли.
Ондрей и Иван наперебой сказывали о встрече, о том, как их сперва не хотели пускать к самому воеводе Петру, как наконец приняли и даже обласкали, сведавши, что они послы старшего сына великого князя Московского. Иван новыми глазами после всех тягот пути смотрел на своих спутников, на княжича, заметно опростившегося и почти неотличимого от прочих, помалкивая, слушал, как разливается соловьем боярин Ондрей. Уже поздным-поздно, когда дружина разлеглась на полу, на соломе, прикрытой попонами, спать, сели вчетвером: они с Ондреем и Данило Феофаныч с княжичем Василием, и Ондрей устало и уже без давешней удали повестил:
– Принять-то примет! Да без угорского круля, – ноне королева у их, – альбо без ляхов, ничего тамо не сдеетце!
– Ну что ж! – сурово, по-взрослому, отозвался Василий. – Поедем и к уграм! Мне ить не грех своими глазами узреть, как там и что!
И Данило Феофаныч слегка улыбнулся, молча одобряя княжича. В самом деле, будущему великому князю Московскому очень даже следовало самому побывать в западных землях!
Назавтра все уже готовились к отъезду. Ковали лошадей, смолили сбрую, чинились, собирали припас. Предстояла долгая многодневная дорога, но близилась весна, таяли снега, голубело небо, и по сравнению с тем, что уже пришлось перенести, дальнейший путь не страшил.
Ехали степью, и весна спешила им вслед, освобождая поля. Уже начинались селения, пошли низкие, обмазанные глиной и побеленные хаты под соломенными кровлями, кое-где расписанные по обмазке разноцветной вапой.
Все было тут мягким, без тех четких граней, что дают рубленные из соснового леса высокие хоромы, привычные глазу московитов. И народ был невысокий, смугловатый, некрасивый народ, так-то сказать, но добродушный и гостеприимный до удивительности. Прознав, что не вороги, тут же тащили снедь, зазывали кормить, угощали кисловатым вином, что было внове для русичей, привыкших к медовухе и пиву. Кое-кто понимал и русскую молвь, а то просто улыбались, кивали, показывали на рот и на гостеприимно распахнутые хозяйкой двери дома. Только потом уж вызналось, что и тут жизнь не без трудностей, ибо с юга все больше начинали угрожать турки, грабили татары, хотя воеводе Петру пока удавалось удачно отбиваться от них.
Иван, поругивая сам себя, слегка завидовал этим встречам. Когда они вдвоем с Ондреем добирались сюда первый раз, на них почти не обращали внимания, а то и опасились, тем паче не понимавшие языка проезжих верхоконных русичей. Впрочем, где-то и признали и даже посетовала хозяйка:
– Я-то говорю своему: не по-людски приняли мы проезжего людина! А он мне: мол, невесть кто, може, татары! Каки татары, гуторю, каки татары, коли русичи! Дак вы, значит, с княжичем своим? К нашему-то воеводе в гости?
Для нее несомненным и неудивительным казалось, что можно из далекой Московии приехать к ним попросту погостить.
Замок воеводы Петра был низок, обнесен земляными валами с частоколом по насыпу. Воеводские хоромы, хоть и украшенные богатою росписью, – тоже под соломенными кровлями. От ворот выстроилась стража с узорными копьями в мохнатых высоких шапках, и русичи вспомнили опять забытую было в дорожных труднотах лествицу званий и чинов. Княжич Василий выехал вперед с боярами, Данило следовал рядом, отставая на пол конской головы, за княжичем и боярином следовали их стремянные, затем боярин Ондрей и дорожный воевода княжича Никанор, а уже потом Иван Федоров с прочими кметями и уже за ними – холопы, тут только вновь отступившие на свое холопье место. А на крыльце стоял уже, встречая наследника московского престола и приветливо улыбаясь в вислые усы, сам воевода Петр.
1386-й год, в самом начале которого Василий оказался у Волошского, или Мултанского, воеводы Петра, был годом важнейших перемен на славянском востоке Европы. В начале года совершилось объединение Польши с Литвой, знаменитая Кревская уния, закрепленная женитьбою литовского великого князя Ягайлы на польской королеве Ядвиге, с последующим обращением Литвы в католичество.
Это было последней великой победой католицизма в его упорном наступлении на Восток, против православных, «схизматиков», ибо девять десятых населения тогдашней Литвы составляли именно православные: русичи и обращенные в православие литвины.
На Руси этот год начинался сравнительно тихо. Замирившись с Олегом и тем развязав себе руки на южных рубежах княжества. Дмитрий готовил на осень поход на Новгород. Обид накопилось немало, по прежним набегам на Волгу, с разорением русских городов Костромы и Нижнего, но, главное, казне великокняжеской трагически не хватало серебра. Восемь тыщ ордынского долгу висели камнем на шее московского князя, и взять их, не разоряя вконец своих смердов, не можно было ни с кого, кроме Господина Великого Новгорода. В этом была истинная причина готовящейся войны.
Церковные дела также вовсе разладились. Нынче из Нижнего архимандрит Печерский Ефросин пошел ставиться на епископию прямо в Царьград. Великий князь вновь посылал Федора Симоновского в тот же Царьград: «О управлении митрополии Владимирской». Княжество пребывало без верховного пастыря, что было особенно гибельно перед лицом восставших ересей и латынской угрозы.
Отпуская Федора, Дмитрий был особенно хмур. В Смоленске снова бушевал мор, на этот раз пришедший с Запада, из Польши. Боялись, что мор доберется и до Москвы. Андрей Ольгердович Полоцкий устремился на Запад возвращать отчий Полоцкий стол, по слухам – в союзе с орденскими немцами. С ним ушли значительные литовские силы, до того служившие Москве. В боярах вновь разгорались нестроения. Федора Свибла открыто обвиняли в военных неудачах и давешних ссорах с Рязанью, – Я, што ль, един был за войну с Олегом? От тамошних сел, от полей хлебородных никоторый из вас рук не отводил! – кричал Свибл в думе княжой.
– Хлеб – сила! На хлебе грады стоят! Не в ентом же песке да глине век ковыряться! Олег николи того не осилит, што мы заможем! Ну, не сдюжили воеводы наши, дак в бранях еще и не то быват! За кажну неудачу казнить, дак и все мы тута в железа сядем!
Кричал яро, брызгая слюною, и был вроде прав… Дмитрий, дав боярам еще поспорить, утишил собрание, перевел речь на Новгород.
Нынешнего, хмурого князя своего бояре побаивались. Невесть что у него на уме! О бегстве Василия из Орды знали уже все, но где он, может, схвачен да и всажен куда в узилище? Не ведал никто. Не ведал того и сам князь, не мог ничем утешить и захлопотанную Евдокию. Прихватывало сердце, порою становило трудно дышать. Но князь, словно старый матерый медведь, все так же упорно, может, и еще упорнее, чем прежде, восстанавливал свое порушенное княжество.
Тохтамышев погром многому научил Дмитрия. Потому и в дела церковные вникал сугубо. О переменах литовских, тревожных зело, вести уже дошли.
Чуялось, что католики и на том не остановят. Потому и с Пименом надобно было решать скорее, потому и Федор Симоновский был посылаем в Царьград.
Федор, простясь с князем, отправился к дяде, в Троицкую пустынь, за благословением. Ехал в тряской открытой бричке, отчужденно озирая еловые и сосновые боры и хороводы берез, выбежавших на глядень, к самой дороге.
Мысленно уже ехал по Месе, среди разноплеменных толп великого города, направляясь к Софии. После смерти Дионисия Суздальского все осложнилось невероятно, понеже великий князь по-прежнему не желал видеть Киприана.
Сергий, когда Федор постучал в келью наставника, читал. Отложив тяжелую книгу в «досках», обтянутых кожею (жития старцев египетских), пошел открывать. Племяннику не удивил, верно, знал, что тот приедет к нему. Внимательно слушал взволнованный рассказ Федора, кивал чему-то своему, познанному в тиши монастырской.
– Моя жизнь проходит! – сказал, – чаю, и великому князю не много осталось летов. Грядут иные вслед нас, и время иное грядет! Княжич Василий жив, я бы почуял иное. А с Пименом… Одно реку, не полюби мне то, что творится там, на латынском Западе! Не полюби и дела Цареградские. И ты будь осторожен тамо! Подходит время, когда православие некому станет хранить, кроме Руси. Это наш крест и наша земная стезя. Нас всех, всех русичей! Егда изменим тому – пропадем!
Все это было известно и душепонятно Федору, и поразили не слова, а то, как они были сказаны. Дядя точно завещание прочитал.
Федор вспомнил, что совсем недавно окончил свои дни Михей, верный спутник Сергия на протяжении долгих лет. Не с того ли дядя так скорбен?
Но Сергий не был скорбен, скорее, задумчив. Смерть, даже близких, не страшила его. Смерть была обязательным переходом в иной, лучший мир.
Оберегать и пестовать надобно было тех, кто оставался здесь, в этом мире, по сю сторону ворот райских, тех, кто еще был в пути. Племянник Федор был еще в пути. В пути, но уже в самом конце дороги жизни, был и он сам, радонежский игумен Сергий. И сейчас, прислушиваясь к себе, Сергий отмечал движение времени, судил и поверял свою жизнь, приуготовляя ее к отшествию в иной мир.
Федору вдруг так мучительно, со сладкою безнадежностью, захотелось пасть в объятия наставника и выплакаться у него на груди. Но ударили в било. Сергий встал, принял от Федора свой посох и задержал на племяннике свой загадочный, глубинный взор:
– И труды, и муки, чадо, ти предстоят! И будь паки тверд, яко камень, адамантом зовомый, ибо не на мне, но на тебе теперь судьба православия! И помни, что зло побораемо, но одолевать его надобно непрестанно, вновь и вновь, не уставая в бореньях!
Сергий медленно, легко улыбнулся, и Федор, минуту назад готовый зарыдать, почуял нежданный прилив душевных сил. Дядя был прав, опять прав!
Не надобно было ни рыдать, ни бросаться на грудь наставника, и ничего иного, что творят обычные люди в рассеянии и расстройстве чувств. Иноку подобает сдержанность и сердечная твердота. И совместная молитва, на которую они сейчас идут вместе с Сергием, больше даст его душе и смятенному разуму, чем все метания немощной плоти.
Ударил и стал мерно и часто бить монастырский колокол. Они спустились с крыльца, следя, как изо всех келий спешат к церкви фигуры молодых и старых монахов, братии и послушников, нет-нет да и взглядывая украдом на своего знаменитого игумена, к которому нынче приехал на беседу из Москвы племянник Федор, тоже игумен и, больше того, духовник самого великого князя.
…И еще одного не можно было допустить: чтобы новогородцы, взявшие себе кормленым князем литвина, Патрикия Наримонтовича, отдались под власть Литвы, а значит, теперь, когда Ягайло крестит литвинов в латынскую веру, – под власть католического Запада!
Вот почему в поход этот были собраны все подручные князья и Дмитрий сам шел с Владимиром Андреевичем и с полками.
Выступили в Филиппово говенье, перед самым Рождеством. Снега уже плотно укрыли землю. Пути окрепли. Полозья саней визжали на морозном снегу. Конница шла в облаках морозного пара, шерсть коней закуржавела от инея. Дмитрий кутался в просторный овчинный тулуп. Ехал в открытых санях-розвальнях, возок следовал сзади. Морозный воздух обжигал лицо, и так весело было от белизны снегов, от сиреневой мягкости зимних небес!
Сердце ухало каждый раз, когда сани взлетали и падали на угорах. Мощный широкогрудый коренник неутомимо работал ногами, то и дело отфыркивая снег из ноздрей. Пристяжные красиво вились по бокам, выгибая шеи. Так бы и ехать, неважно, куда и зачем, по этой белизне под серо-синим облачным пологом, вдыхая морозную свежесть и чуя, как легко, невесть почему, кружит и кружит голову и сердце неровными толчками ходит в груди!
Комонные расступались, кричали что-то приветное, пропуская княжеские расписные с серебряною оковкою сани. Дмитрий оглядывал полки из-под низко надвинутой бобровой шапки своей с красным бархатным верхом, по бархату шитым речным жемчугом, изредка подымал руку в зеленой перстатой рукавице, отделанной золотою нитью, – отвечал на приветствие кметей. Воины были в шубах и полушубках, кони – под попонами. Наперед были загодя усланы вестоноши очищать и топить избы для ратных, вплоть до Новогородского рубежа.
За Торжком начались грабежи, и московские воеводы уже не унимали ратных. Слышались мычанье и блеянье скотины, женский крик и плач детей. И уже не можно стало любоваться красотою зимних боров. Дмитрий пересел в возок, ехал, глядя прямо перед собою, сердито сопя.
Новогородское посольство, в лице бояр Иева Аввакумовича и Ивана Александровича, просивших «унять меч», но ничего толком не обещавших, Дмитрий отослал без миру. Войска продолжали двигаться, подвергая разору все окрест. То и дело подъезжали бояре с вестями. Новгородская рать не выступила противу ни под Торжком, как ожидалось, ни здесь.
С холмов (Дмитрий пересел в седло, как ни отговаривали бояре) открывались леса за лесами, деревеньки прятались в изножьях холмов, к ним устремлялись ратные, и оттуда скоро начинали подыматься дымы пожарищ. Он смотрел недвижимо. Земля была бедной, и грабить тут было почти нечего…
Как бы не поумирали с голоду после московского нахожденья! – отчужденно подумал не как о своих, а все же хозяйское взыграло: велел приказать по полкам, чтобы жгли помене хором, не баловали!
Конь, оступясь и вздрагивая, спускался с холма, одолевал новый подъем, и все повторялось снова. И снова то там, то тут подымались дымы пожаров.
Полки уже начинали переходить Мсту, так и не встретив противника, когда в стан великого князя прибыл новогородский архиепископ Алексий.
Новогородский владыка, вылезая из возка, внимательно и недобро оглядывал московский стан: разъезженный снег в моче и навозе, проходящие рысью конные дружины оружных московитов, разгорающиеся там и сям костры, порушенные ограды хором, ряды временных коновязей, и ту деловую, настырную суету, которая всегда сопровождает движущееся войско. Он требовательно и сурово взглянул в очи московского боярина, что озирал новогородского владыку, чуть подрагивая усом и небрежно уперев в бок руку в перстатой дорогой рукавице, властно поднял благословляющую длань, и укрощенный московит неволею склонился перед ним, принимая благословение.
Новогородские бояре и житьи, сопровождавшие владыку (доселева думалось: не допустят и до великого князя, огрубят, заберут в полон), с облегчением спрыгивали с седел.
Серело. Короткий зимний день невестимо переходил в ночь. Подскакал и тяжело спешился думный боярин княжой, в тяжелой, до земли, бобровой шубе сверх пластинчатого панциря, в отороченной седым бобром шапке с алым бархатным, чуть свисающим набок верхом. После нескольких приветственных слов посольство повели во временную гостевую избу. Безостановочно скрипел и хрустел снег под полозьями саней и копытами проходящей конницы, и владыка, очутившись в дымной избе и узнавши, что великий князь примет их только лишь из утра, непроизвольно сжал пясть в кулак. Следовало спешить, не то московиты так и войдут без бою во всполошенный, полный слухов и доселева не приуготовленный к обороне город!
Архиепископ Алексий был по натуре человеком еще тех, старых времен, когда новогородские молодцы дерзали спорить с половиной мира, когда, как свидетельствуют седые летописи в тяжелых, обтянутых кожею «досках» с медными узорными застежками, «жуковиньями», ставили они на престол великих киевских князей, добывая себе грамоты на права и волю от самого великого Ярослава, и меркантильное осторожничанье его разбогатевших и потишевших современников зачастую претило владыке. Он не понимал, в самом деле не понимал, почему его город, самый богатый и самый пока еще многолюдный на Руси, должен склоняться хоть перед литовским, хоть и перед московским великим князем, ежели сами батыевы татары дошли токмо до Игнача креста, а оттоле повернули назад! Но истина дня сего заключалась в том, что новогородская боярская господа скорее готова была платить (впрочем, елико возможно, затягивая платежи), а не двигать полки для ратного спора, и ему, архиепископу, отцу и пастырю великого города, приходило в очередной раз договариваться о мире.
Город предлагал теперь восемь тысяч откупа за все старые шкоды.
Дмитрий, посопев (только что принимал благословение от владыки, и возражать было пакостно), потребовал княжчин, черного бора по волости, недоданного в прежние годы, и перемены служилого князя. Владыка Алексий и бояре начали торговлю. Князь сидел в походном креслице, большой, тяжелый, с нездорово оплывшим лицом, и не уступал. Безрезультатные переговоры длились до полудня, и когда владыка Алексий покинул наконец избу великого князя, он увидел, как вереницы московских ратей густо идут и идут по льду Мсты, перебираясь на ту сторону. Дело решали, по-видимому, уже не часы – мгновения. Город был отсюда в пятнадцати верстах. Алексий молча и тяжело положил руку на плечо посадничья сына Клементья Василича (подумалось: этот храбрее иных!) и громко, для сопровождающего их московского боярина, повелел:
– Поскачешь в Новгород! Яви Совету предложенья Великого князя! Да помыслят! – Помолчав, добавил, незаметно сжимая плечо Клементия:
– Зайди за грамотою!
В тесном покое временных посольских хором, глазами удалив служек, высказал вполголоса, но твердо:
– Скачи опрометью! Надобно опередить московита! Пусть ся готовят к приступу! Вот тебе мой перстень с именною печатью: бояре поймут!
И, не давая тому раскрыть рта, быстро благословляя, повторил повелительно:
– Скачи!
Клементий прибыл вовремя. Город, доселе надеявшийся откупиться от великого князя серебром, разом проснулся. Близкая беда вразумила наконец маловеров и слабодушных. Спешно укрепляли возводимый из рубленых городень острог, обливали водою вал, лихорадочно оборужались. Оба кормленых князя, Патрикий Наримонтович и Роман Юрьич, с дружинами копорских князей и с городовым ополчением к ночи выступили к Жилотугу.
И когда передовые разъезды москвичей, посланные Владимиром Андреичем, запоказывались под Ковалевом, город уже был готов к обороне и приступу.
Владимир Андреич сам, недовольно хмурясь, озирал далекий, чуть видный отселева город. Тускло посвечивали искорками среди серо-синей мглы купола соборов. Там и тут подымался к небу густой дым.
– Кто повелел?! – рыкнул, разъярясь было, Серпуховский князь, досадуя на глупую резвость московских воевод.
– Сами запалили! – отвечал подскакавший молодший. – Пригородные монастыри жгут! Не было бы где нашим остановить!
День изгибал. В сумерках там и тут вспыхивало, виднее становило веселое яростное пламя. Владимир Андреич, сердито перемолчав, заворотил коня, поскакал к двоюродному брату с докладом.
Дмитрий уже по шагам в сенцах узнал воеводу. Владимир Андреич вошел крупный, заматеревший, с решительным, обожженным морозом и ветром лицом, на ходу отрывая и обрасывая ледяные сосульки с усов и бороды. Не блюдя старшинства, свалился на лавку. Вдруг, непутем, подумалось:
– А что, ежели?.. – Дмитрию было в труд встать на ноги, и он, неволею, завидовал здоровью брата. И опять с надсадною болью вспомнился сын, Василий, безвестно погинувший в Орде. Не для его ли спасения он добивается ныне восьми тысяч отступного с Великого Новгорода! А ежели Василия уже нет в живых? Федька Свибл прочит в наследники Юрия… Впервые, кажется, подумалось подозрительно о Свибле. Что смерть грядет и он смертен, как и прочие, Дмитрий знал слишком хорошо… Не то долило! Судьба княжества, устроение, ради которого положил без остатка жизнь свою покойный батька Олексей, устроение, которое мог разрушить, и легко разрушить, любой, и Федька Свибл, и даже вот он, Владимир, что сейчас жадно пьет квас из кленовой резной братины и, откидываясь, отдуваясь, утирая горстью мокрые бороду и усы, выговаривает наконец:
– Новогородцы ти посады жгут! И монастыри жгут округ города!
И не сразу, отвлеченный своими мыслями, соображает Дмитрий, что к чему… Дак стало, город приходит брать осадою и приступом ратей? Ввергать меч, с неясным при такой нуже исходом? Чуть не спросил (удержался, не спросил!): «Мыслишь, мол, что не разобьют нашу рать тута, аки Олег Иваныч под Рязанью?» Оскорблять брата не стоило. Сдержал вопрос, сдержал и невольный упрек…
Братья тяжело молчали, едва ли не впервой думая каждый о своем и поврозь. Начали входить, зарассаживались воеводы. Уже все ведали, что Новгород приготовился к приступу и выставил рать у копаницы, за валами Славенского конца.
Владимир, сердито глядя вбок, мимо Дмитрия, первым высказал, что ежели до того дошло, то брать город приступом не стоит: ратных загубим и княжчин не возьмем!
Бояре и воеводы глядели хмуро, и дружного отпора Владимиру Андреичу, на что в глубине души надеялся Дмитрий, не последовало. Дмитрий опять начал тяжело сопеть, что у него означало глухую обиду, но иногда и невольное согласие с мнением большинства. Порешили к городу не приступать, а сожидать нового новогородского посольства. Не тот уже был город, что при Андрее Боголюбском, не те и низовцы! На то только и надея была.
В ночь новгородцы оттянули свои рати в город. Ждали владыку. Уже в полной тьме возок Алексия протарахтел по бревенчатой мостовой Славенского конца, направляясь к торгу и Великому мосту через Волхов.
– Едет! Придет нам в осаду сести! Всема! Всем городом! – Вести обгоняли владычный возок.
На боярском совете владыка настоял, чтобы не уступать Великому князю.
Скликали рати из пригородов, ковали оружие. Посад глухо роптал.
На третий день по Крещении в городе начался пополох: мол, сам великий князь со своей силою стоит у Жилотуга! Вооруженные городские смерды заполнили вечевую площадь, прихлынули к воротам. Впрочем, посланные в дозор конные отряды москвичей за Жилотугом не обнаружили. Невзирая на то и пользуясь самостийным вечевым сходом, новогородцы избрали новое посольство к великому князю: архимандрита да с ним семь попов и по пяти житьих от конца. Убытки и так превысили все мыслимые уступки: только великих монастырей под городом было сожжено двадцать четыре, за Плотницким концом, за валом, пожгли все хоромы выходящих за валы улиц, да грабежи по волости, да погибший купеческий товар в рядках, да полон, да грабежи, начавшиеся в самом городе…
Архиепископ Алексий, не соглашавшийся на уступки, не мог, однако, передать горожанам своей твердости, да и сами вятшие начали сомневаться и роптать.
Новое посольство соглашалось почти на все. К прежним осьми тыщам давали черный бор и княжчины, соглашались принять княжеского наместника на Городец, просили лишь оставить им кормленого литовского князя, на что Дмитрий, поворчав и погадав с боярами, согласился наконец. Большой войны с Новгородом начинать в самом деле не стоило!..
Три тысячи, взятые с палатей Святой Софии, новогородцы доставили великому князю немедленно. А пять тысяч положили на заволочан, поскольку те же участвовали в походе на Волгу, и тотчас послали выборных брать то серебро с Заволочья. Сколько здесь было справедливости, а сколько лукавства – выехать за счет окраин, свалив свои шкоды на двинян, – судить не будем.
Получивши часть откупа, удоволенный Дмитрий, так и не побывав в Новгороде, от Ямен повернул рати назад.
Лежал в возке, укрытый курчавым ордынским тулупом, морщась на всех выбоинах пути и с горем понимая, что самому ничего этого не надобно. Нужна Овдотья, к четвертому десятку лет вошедшая в полную женскую силу, нужна теплая, хорошо вытопленная горница, нужно получить хоть какую весточку от сына Василия – жив ли хотя? А это все – и серебро, и укрощенный Новгород, и упорно собираемые под руку мелкие князья и княжества, Белоозеро, Галицкие и Ростовские волости, и трудный мир с Олегом, и нынешнее одоление новогородцев, и даже предстоящий брак Сонюшки с Федором Ольговичем (И к добру! Не в Литву поганую, а на Рязань, рядом! Станет хоть повидать дочерь когда!) – все это надобно было уже не ему – княжеству, земле! Тем, еще не рожденным, русичам, которые придут вослед, когда его, Дмитрия, как и его верной Дунюшки, уже не будет в живых. Сейчас как никогда чуял он величие веры над бренностью жизни человеческой и, вспоминая своего покойного наставника «батьку Олексея», тихо плакал, шепча слова покаянного псалма…
От красного кисловатого местного вина кружилась голова. Василий качнулся, остоявшись в сенях. Почему надобно ехать отсюдова в Буду, а не к себе на родину? Потому только, что воевода Петр ходит под венгерским крулем? Да и круль ихний, Людовик, померши! Там, слышно, вдова еговая сидит на престоле! Чепуха какая-то, бестолочь… Однако, где тут? Он двинулся по темному переходу сеней, толкнулся в одну дверь, в другую…
Вдруг услышал свою, русскую речь, и не понял даже спервоначалу, кто говорит, а задело, что говорили о нем и так, как никогда не говорилось ему в лицо.
– А не убережем Василия? – спрашивал один из собеседников. – Пропадет Москва?
– Почто! – спокойно отвечал другой голос (и теперь узнал враз и того, и другого, первого). – Будет Юрий заместо ево!
– И Акинфичи в новую силу взойдут! – с воздыханием заключил первый голос, путевого боярина Никанора.
И уже что там отвечал ему стремянный Данилы Феофаныча – Василий не слыхал. В мозгу полыхнуло пожаром: Акинфичи! Не по то ли Свибл и медлил его вызволять из Орды? Чужая душа потемки, и открещивался, бывало, когда намекали ему, а… не ждал ли Свибл батюшкиной кончины?! Вспыхнуло и словно ожгло. Он пьяно прошел, распахнув, расшваркнув наружные двери.
Заворотя за угол и досадливо оглядясь, нет ли каких баб поблизку, помочился, стоя у обмазанной глиной стены… Заправляя порты, столкнулся с выбежавшей следом прислужницей, залопотавшей что-то по-местному, отмахнул рукой – не надо, мол!
В голове шумело, и неверно качалась земля. В Буду! И отец еще ничегошеньки не знает о нем! (И он не знал ничего из того, что творилось дома. И про подготовку к походу на Новгород будущею зимой, и про сам поход уведал уже в Литве, ровно год спустя. И что сидеть ему здесь придет еще почти два лета, и даже вытвердить польскую речь – о том тоже не ведал, не гадал княжич Василий.) Уберегут ли? Зачем в Угорскую землю везут? – вот о чем пьяно думалось ему теперь, когда он стоял во дворе, раскачиваясь и ощущая на лице ласковый, почти теплый ветер, какого, кажется, никогда и не бывает на Руси в середине зимы! За ним таки пришли, повели его вновь и под руки к пиршественному столу, заложником чужих чьих-то, и Бог весть, добрых ли интересов! Вдруг, мгновением, захотелось заплакать. Ну зачем, зачем он бежал из Орды! Чтобы ехать через горы в чужую непонятную Венгрию, в Буду ихнюю, когда ему надобно совсем в другую сторону, домой!
Вечером (голова кружилась ужасно, и поташнивало) он лежал, утонув в перинах, и словно плыл по воздуху, отделяясь от тела своего. Лежал, летел ли, глядя, как Данило Феофаныч снимает верхние порты, кряхтит (тоже перебрал за гостевым столом) и, в исподнем, молится.
– Спишь? – вопрошает боярин.
– Нет еще… – тихо отвечает Василий.
– Помолился на ночь? – строго спрашивает старик.
– Помолился, дедо!
«Дедо» само как-то выговорилось у него. Сказал и замер, но старик никак не удивил обращению, и это ободрило:
– Дедо! А почто везут-то в Угорскую землю?
– Не волен он в себе покудова, Петр-от, не осильнел! Его воеводству-то без году неделя: второй он тут, альбо третий. И мать, слышно, римской веры.
– Это та старуха строгая?
– Она. Мушата. При седатом сыне все ищо правит… Вера тут у их наша, православная. Митрополию никак Филофей Коккин создавал. Ето во времена дедушки было.
– Владыки Алексия?
– Его. Друзья были с Филофеем! Ну, так вот, а теперь прикинь: с юга турки, вера у их Мехметова. Болгар-то уже сокрушили, почитай. Сербы устоят ли, нет – невесть! Храбры, ратиться умеют, да князя ихнего, теперешнего, Лазаря, не вси володетели слушают! А с Востока – татары, там – Литва, да и те же Угры. Тут к кому ни то, а прислониться нать! И наехал княжич убеглый из русской земли. Как быть? Не рассорить бы с Ордой! Хочет с себя свалить, пущай, мол, иные решают! Почто в Угорскую землю везут – не ведаю! Круль ихний, Людовик, померши. А так-то реши: у батюшки твово полного мира с Ягайлою нет, дак, может, потому… Али католики што надумали? Чаю, и свадьбу эту ихнюю затеяли, чтобы католикам церкву православную под себя забрать! Ядвига-то, бают, иного любит, и жених есть у нее молоденькой, да вишь… А Литву ноне в латынскую веру будут беспременно крестить!
– И русичей?
– Мыслят, вестимо, и русичей… – подумав, отзывается Данило. – Наша-то вера правее римской! Там папы, да антипапы, вишь, роскошества разные, соблазн! Яко короли, воюют межи собою…
– А скажи! – подает голос Василий снова (старик уже лег, слышно, как скрипит под ним деревянное ложе, уже потушил свечу, и горница освещена одним крохотным лампадным сиянием). – Ведь батюшка хотел за Ягайлу нашу Соню выдать! Как же теперь?
– Да как! – отзывается Данило Феофаныч. – Никак… Иного жениха найдут, може, и из ближних краев. На чужбину ить как в могилу… Иной свет, и все иное там! Рыцари, да танцы, да шуты-скоморохи… Станут глядеть, судить, кому не так поклон воздала, кому не так руку подала… да и веру менять ето не дело! Спи, княжич! Дорога дальня у нас!
И затихает все. И в тишине слышно, как течет время.
– Дедо, не спишь? – опять прошает Василий.
– Что тебе, сынок? – уже сонно, не вдруг, отвечает боярин.
– А я им зачем?
Тьма молчит. Наконец отзывается голосом Данилы:
– Не ведаю и того. Ты ведь наследник престола! Все они ноне разодравши тут… Был бы жив Любарт Гедиминич, сговорили бы с им… А – померши! Были люди! Великие были короли! Што в Литве, хошь и Ольгирд, нам-то ево добрым словом не помянуть, а для своих великий был князь, глава! Вишь, сколько земель под себя забрал, и держал, и боронил, и с братьей своею в одно жили! И в Польше был король истинный, Казимир Великий! Польшу укрепил, иное и примыслил, грады строил, законы и порядок дал земле! Худо сказать, Червонную Русь завоевал, да при ем, при Казимире, там ни единой латынской епископии не было! Уважал, стало, и нашу веру… А уж вот Людовик, тот, бают, и польской речи не ведал, в уграх сидел. Ето последнее дело, когда государь своей земли не боронит и свой народ не любит! Великие князья, того же Мономаха возьми, аль Невского, да хоть и Михайлу Ярославовича, хоть и прадеда твоего, Данилу Лексаныча, в первую голову заботились о земле, о смердах! Иначе зачем и князь? Тот не князь, кто земли своей не бережет!
– А у нас? – со смущением вопросил Василий, понимая, что в миг сей немножко предает своего отца. – Вот у их Ольгерд, Казимир, а у нас?
Данило посопел, подумал. Отмолвил честно:
– А у нас всему голова покойный владыка Алексий был! Он и батюшку твово воспитывал, и княжеством правил, и от Ольгирда землю боронил, и пострадал за Русь, едва не уморили ево в Киеве… Так вот и реку: исполины были! Великие держатели земли! Великое было время! Суровое! Невесть, не было бы таких людей, и Литва и Русь погибли бы в одночасье, да и Польша не устояла, под немцем была бы давно… Были великие князья! Да вот, умерли.
А енти-то, хошь и Ягайло с Витовтом, токмо о себе, о своем… Лишь бы на столе усидеть… Не понимаю я етого! Не по-людски, не по-Божьи! Теперь вот у Людовика сынов не стало, дак он уж так ляхов уламывал: возьмите, мол, дочку на престол! А королеву брать – надобен и король! Да уж править-то завсегда мужик будет, не баба! Редко когда… Как наша Ольга, да и то уже в преклонных годах… А Ядвига што? Дите! Кто надоумил с Ягайлой ее свести? Похоже, святые отцы! Боле некому… Ихняя печаль – православных в латынскую веру перегнать, об ином не мыслят. Дениса, вишь, держат в Киеве, в нятьи, греков неволят унию принять… А не выстоит православная церковь, и Руси в одночасье пропасть!
– А нас не захватят? – спрашивает наконец о самом главном Василий, преодолев давешний стыд. Старик молчит, думает. Проснулся вовсе, от такого вопроса не заспишь!
– Сам опасаюсь тово, а не должны! Может, укрепят грамотою какой…
Все ж таки ты в отца место, и про Софьюшку нашу речь была промежду сватов, дак потому…
– А в латынство не будут склонять?
Старик тяжело приподымается на ложе, сопит обиженно:
– Не имут права! А будут… Помни одно, княжич, Михайло Черниговский, святой, при смертном часе веры своей не отринул, не поклонил идолам!
Земное – тлен! А царство Божие – вечно! Так-то!
Василий молчит. Молчит глубоко и долго. И уже когда по ровному дыханию догадывает, что боярин заснул, отвечает тихонько:
– Не боись, дедо, веры православной своей и я не отрину вовек!
Любопытно бывает взглянуть на привычное (привычное, как воздух, которым дышишь!) с другой, противоположной стороны и другими глазами.
Мягкие зимы, обрушившиеся на Россию в исходе XX столетия, для нас почти бедствие. Хочется морозов, твердого льда, хруста и визга настывшего снега под ногами, под полозьями саней, белых столбов пара над трубами убеленных инеем изб, сверканья наста под лучами низкого зимнего солнца, словно мириады драгоценностей, рассыпанных под ногами, и того легкого, чистого, до дрожи в груди, обжигающего холодом воздуха, который неотделим от понятия истинной русской зимы! Незримая граница, называемая «отрицательной изотермой января» (суровые зимы, затяжные осень и весна, короткое лето) легла рубежом меж Русью и Западною Европой, вызвав бесчисленные различия в характере хозяйства, в жизни самой, в обычаях, укладе, вкусах – в чем угодно. Запад при всех своих внутренних несхожестях к нам относился и нам противостоял как единое целое – «католический мир», влияние которого на нас далеко не всегда и не во всем было благодетельным, как утверждают западники, ибо все попытки построить ту же Францию в России разбивались о преграду природных и психологических отличий. Да и нам, нашей государственности, вряд ли стоило преодолевать этот рубеж.
Присоединение Польши в конце XVIII столетия явилось катастрофою для России, хотя поляки не как нация, а как люди, по своему славянскому сродству, очень легко входят в русскую жизнь и легко растворяются в ней, подчас даже и оставаясь католиками.
Отрицательная изотерма января полагает границу меж Литвою и Польшей, и несколько забавно читать русичу суждения тогдашнего, от XVI столетия, польского историка об ужасах литовской зимы (хотя от Вильны до Кракова не дальше, чем от Новгорода до Москвы).
В самой Польше зимы были тоже не итальянские и не французские даже.
Тогдашняя Польша представляла собою обширную болотистую равнину, сравнительно недавно вылезшую из воды (недавно по геологическим срокам, где счет идет не на столетия, а на десятки и сотни тысяч лет), густо покрытую лесами, с обширными озерами и медленно текущими реками. Жители тут чаще занимались охотою и скотоводством, чем земледелием. (С тех пор многие озера уменьшились, леса поисчезли и пашня увеличилась в десятки раз.) Плотины и мосты в те века являлись предметом государственных забот, а речное судоходство – важнейшим промыслом, как и ловля рыбы – броднями и неводами, вершами, саками, плетеными волокушами, слабницами и десятками других местных орудий лова. В лаптях, «хадаках», ходили еще и потому, что в лесах и болотах, по трясине и грязи, это был самый удобный да и дешевый вид обуви. В Польше славились липовые леса с обширными бортями, и сыченого хмельного меда готовили очень много. Был разработан целый устав – «бортничье право», имелись «медовые старосты» и тому подобное. Там и сям, особенно в Малой Польше, примыкающей к Литве, росли огромные дубы, пользовавшиеся почетом и поклонением. Деревню можно было купить за пару волов, да шесть локтей коричневого сукна, да несколько лисьих шкур, или за двадцать гривен серебра и две одежды, а были дубы, оцениваемые в сто гривен! В дуплах таких дубов прятался всадник с конем, на ветвях возводились целые башни. Замок меченосцев Фогельзанг был построен на ветвях дуба. У подошвы Бескида рос дуб, в корнях которого били три источника, дающие начало рекам: Днестру, Сану и Тиссе. Много спустя показывали дубы, под коими Казимир Великий творил суд и расправу.
Целые стада лосей, туров, зубров, вепрей, оленей, косуль бродили тут, леса кишели лисицами, медведями и волками, не счесть было зайцев, куниц, выдр и бобров. Дикие лошади встречались еще в XV столетии. Король, епископы и шляхта присваивали себе право охоты на крупных животных, но все равно дичи было изобилие. Изобилие было и домашнего скота: коров, овец и свиней. Шерстяных тканей было больше, чем полотна (их вывозили даже в Новгород), и шляхта ходила в овчинных свитах (в частности, сам Ягайло, даже став королем Владиславом, всю жизнь в обиходе носил просто тулуп), почему от польских панов, на вкус приученного к благовониям западного рыцаря, постоянно разило овчиною. Каменное зодчество, горнорудное дело (серебряные, оловянные, медные рудники) и европейский утонченный быт стали развиваться только при Казимире Великом. Еще и столетие спустя после Кревской унии Польша почиталась бедною по сравнению с роскошною и богатой Венгрией.
И все же! В то время, как меж Вислой и Одером розы цвели дважды в год, в Литве, как пишет польский историк, зима продолжалась десять месяцев в году. «А лето скорее представляется в воображении, чем существует в действительности» и длится всего два месяца, так что хлеб не успевает созреть, почему его досушивают на огне. (Видимо, разумелись такие же, как на Руси, овины для сушки снопов.) Морозы такие, что вода в котле, поставленном на огонь, кипит ключом, а рядом плавает нерастаявший лед. У многих жителей зимой отмерзают носы, ибо «застывает находящаяся в них жидкость», а иные и вовсе умирают от холода. Ну и, конечно, описание заключается изображением дикости нравов литовских язычников, которые жестоки и вероломны, хотя «с удивительной верностью хранят свои тайны и тайны своих государей», голодая весь год, во время главного своего осеннего праздника предаются три дня «неумеренному обжорству и пьянству», а возвращаясь из успешного похода, сжигают в честь своих нечестивых богов самого красивого и знатного пленного рыцаря… Хотя, когда отряд немецких рыцарей врывается в литовскую деревню во время свадьбы, истребляя всех подряд, в том числе и невесту с женихом, о дикости «божьих дворян» почему-то не говорится.
Пиры, благовония, танцы, песни менестрелей, рыцарские турниры и разработанный дворцовый этикет надежно прикрывали то, о чем Западная Европа избегала говорить: художества ландскнехтов, торговлю церковными должностями, разврат епископов и самоуправство знати, которая подчас вела себя со своими же гражданами не лучше, чем в завоеванной стране. Пирующие польские шляхтичи могли для пополнения запасов ограбить соседнюю деревню, угнать скот, чтобы тут же его и пропить.
Были ли русичи благороднее? Едва ли! Последующие века показали, что и наша власть способна на всякое, но тогда, в четырнадцатом, попросту было не до того. Отчаянное порою положение страны требовало национальной спайки, уже незнакомой барствующему Западу, в силу самой географии своей избавленному от постоянных угроз вражеских нашествий. Лишь турецкая экспансия заставила западные государства пусть ненадолго, но как-то сплотиться между собой. А постоянные феодальные войны друг с другом не затрагивали главного: самой организации жизни. Те и другие были рыцари, те и другие – католики. И жили одинаково, подражая друг другу, и государей принимали свободно из иных земель, нимало не обинуясь тем, что очередной претендент подчас не понимал и языка страны, где он садился править…
Все еще беспечно пировали порядком изнеженные рыцари. Жаловались на ужасы иного похода, во время которого приходилось спать на соломе, а не на перинах, и, неимоверно страдая, пить простую воду за неимением французского вина.
Но времена веселого рыцарства уже проходили. Они проходили неотвратимо, хотя еще не скоро будет написан «Дон Кихот Ламанчский», окончательно похоронивший древнюю рыцарскую поэзию. Рыцарям нынче требовались деньги. Наступала пора погонь за выгодными браками. Наследницы великих состояний в конкурсах невест обгоняли признанных красавиц. Лишь в «Великой Хронике о Польше, Руси и их соседях» можно было прочесть о драмах любви, о ревности и мести, опрокидывающих судьбы государств, но все эти рассказы относились к одиннадцатому, много к двенадцатому столетию. Теперь же, в конце четырнадцатого, чувства гибли под тяжелою поступью расчета, а безудержная воля королей все чаще начинала наталкиваться на обдуманное сопротивление городов и упрямое противодействие земель.
Спросим: а почему польским королем оказался француз, Людовик Анжуйский, за тридцать лет ожидания престола так и не удосужившийся выучить польский язык? И жил в Венгрии, в Буде, и был признанным польским королем, судил и правил, назначал и смещал, награждал и карал. В самом деле, почему? И почему свободно порхавшие по престолам Европы самодержцы именно в четырнадцатом столетии все более стали сталкиваться с волею народов, требовавших от повелителей своих хоть какого-то соответствия интересам нации? Почему полякам занадобилось, чтобы та дочь Людовика, которую они согласятся признать королевою, обязательно жила у них, в Польше, в Краковском замке, Вавеле, и никак иначе? Почему Людовик Анжуйский, короновавшись в Кракове, смог, свалив королевские регалии и наследственную корону Пястов на телегу, увезти их за собою в Буду, а затем править Польшей, вовсе не появляясь в ней? И это сразу после Казимира Великого, как никогда и никто укрепившего польское государство! Почему мог и почему не могли последующие ему? Все это нелегко объяснить, как и явление Яна Гуса, как и трагедию гуситских войн, вскоре потрясших срединную Европу до самого основания!
Но пока еще все было тихо. Людовик арестовывает возжелавших самостоятельности польских вельмож, и те сносят это почти без ропота.
Людовик организует поход на Червонную Русь, в котором его всячески поддерживают именно поляки, а потом дарит завоеванные земли венгерским магнатам, и опять ничего, никакого открытого протеста. У Людовика нет сыновей, некому оставить престол, лишь три дочери, и он уговаривает польскую господу принять в качестве короля одну из его дочерей. (О малолетней Ядвиге никто еще не думал, но умерла ее старшая сестра, и тогда две оставшиеся дочери оказались наследницами венгерского и польского престолов, при Людовике объединенных в одно государство, включающее Хорватию, Далмацию и множество иных земель и не уступающее по силе Франции или Германской империи.) И опять, невзирая на то, что в Польше, по традиции, была не принята женская власть, магнаты соглашаются с королем, соглашаются отменить свой же договор 1355 года, выговаривая лишь право потребовать пребывания королевы на польской территории, в Кракове. И почему после смерти Людовика в 1382 году поляки не изменили данной королю присяге?
Поляков Людовик не любил, тяготея ко всему немецкому, что и выказалось в том, каких женихов он намечал в мужья своим дочерям. Знал ли этот король, один из богатейших европейских володетелей, что королевство его распадется тотчас с его смертью и что у него нет будущего? Не у него именно, люди смертны всегда и все, но у его дела, у той традиции королевской власти, стоящей выше закона, у абсолютной власти, нет уже будущего? Этого, видимо, не знал, иначе не добивался бы так заботливо, чтобы оставить каждой из дочерей по короне! Впрочем, в Кракове сидела его мать, Елизавета старшая, или «Кикута», однорукая королева, получившая увечье, защищая своего мужа-короля. На Карла-Роберта Анжуйского во время обеда бросился, обнажив оружие, изобиженный королем палатин, Фелициан Зах.
Сотрапезники прянули в стороны. Летело вдрызг бесценное венецианское стекло. Елизавета кинулась с криком между ним и супругом. Удар, и на белоснежную скатерть, среди расписных тарелей и серебряных кубков, упала отрубленная рука королевы, словно еще живая, лилейная рука с долгими ухоженными ногтями, со странно продолжавшим сверкать бриллиантом в золотом испанском перстне на безымянном пальце, удивительно изящная среди рассыпанного фарфора, серебра и хрусталя. Алая кровь, ширясь, расходилась, впитывалась в скатерть. Карл-Роберт все еще стоял, набычась, сжав кулаки и склонив голову. Замерла, открыв рот в еще не возникшем крике королева, увидевшая обрубок руки, из которого толчками, выбросами, била кровь, орошая край скатерти и ковер. Еще сверкал, трепеща в воздухе, готовый обрушиться вновь и вновь толедский клинок… Но вот мгновение кончилось, королева начала валиться со стоном, оцепеневшие вельможи кинулись со сторон, повиснув у Заха на плечах, и уже бежали слуги, и уже кто-то громко кричал: «Лекаря!» Вечером, в спальне, когда Елизавета с серыми губами, с провалившейся темнотою глаз, почти неотличимая от белизны подушки, лежала на пышном супружеском ложе, уже перевязанная и отмытая от крови, только теперь чувствуя всю боль и ужас происшедшего, Карл-Роберт стоял на коленях у ложа и, клоня голову, без конца целовал шар белых бинтов и повязок, в который превратилась одна из рук супруги, целовал, со страхом ощущая, что там, внутри, ничего нет, лишь белый обрубок кости, увиденный им в тот миг, за столом. А Елизавета здоровою рукою (кончились все силы) гладила и гладила его по пышным волосам, потными, едва теплыми пальцами перебирая львиную гриву супруга, с которым, понимала это сейчас, ее не разведет уже ничто.
Все-таки в ней была здоровая славянская кровь. Елизавета скоро встала с постели, а обрубок руки с тех пор прятала в меховую муфту, обшитую белым шелком.
Управляя Краковом, она была по-прежнему весела, очень любила танцы и музыку и, хотя уже не танцевала сама, не позволяла рука, все же вечера танцев устраивала почти ежедневно. Злые языки приписывали ей, старухе, даже любовников, называли имена, – все это было не правдой. Уже не любовниками (то время ушло, да и были ли они?), а устройством дел своего сына была озабочена вдовствующая старая королева.
Судьба не баловала ее. Из трех взрослых сыновей один, Стефан, умер, второй, Андрей, обвенчанный матерью с Жанной Неаполитанской, был убит по наущению молодой жены (Жанне было всего четырнадцать!) ровно год спустя после брака. И все заботы Елизаветы сосредоточились на третьем сыне, на Лоисе (Людовике). Это она, приблизив к себе Краковского архидиакона и канцлера Завишу (и возвысив его позже до епископского звания), через него (став канцлером, он овладел государственной печатью) потщилась отменить и уничтожить грамоту 1355 года, запрещающую дочерям Людовика, ее внучкам, занимать польский престол. В конце концов состоялся Кошицкий съезд осенью 1373 года, на котором постановление 1355 года было отменено и наследницей назначена старшая дочь Людовика, Екатерина. Однако Екатерина умирает в том же году, все приходится начинать сначала, и тут вступил в дело сам Людовик. Искусно используя право налагать и отменять подати, он заставил шляхту собрать в 1374 году второй Кошицкий съезд, утвердивший право любой из дочерей Людовика стать королевою Польши. И опять речь шла пока не об Ядвиге, а второй дочери, Марии, запорученной за Сигизмунда Люксембургского.
В то время еще был жив Ольгерд. Спросим, а не тогда ли уже дальновидный литовский князь начал готовить своего сына к занятию польского престола? Все-таки очень неясно, почему Ягайло так долго и так упорно не был женат, выжидая… Чего?
Завиша, подымаясь по лестнице наград и званий, впадал во все большую роскошь и разврат. Его любовные похождения становились притчею во языцех, и сама Елизавета начинала порою хмуриться. Его наряды, сшитые из цветных полос, зелено-голубых, с невероятной ширины рукавами, со множеством складок, его изящные длинноносые красные сандалии с высокой шнуровкой, его облачения, осыпанные драгоценностями, его выезды, его экипажи, «люльки» и «палубы» в коврах и подушках, его конюшня, где стояло свыше семидесяти породистых лошадей, аргамаки, украшенные золотом, его доезжачие, фокусники, шуты, разряженные мальчики, его маскарады и соколиные охоты – все было на грани и за гранью общественных приличий. Он и погиб, всего на два года пережив королеву Елизавету, в результате очередной любовной вылазки. Добиваясь дочери одного кмета, полез по приставной лестнице на скирду, где кмет прятался вместе с девушкой. Отец красавицы спихнул лестницу, Завиша расшибся и, проболев несколько месяцев, умер. Но дело было сделано. Наследственные права дочерям Людовика с его помощью обеспечены.
Старая королева умерла в 1380-м году в Буде, куда уехала из Кракова после случившейся тут резни (жители избивали венгров), провожаемая оскорблениями и насмешками.
Западные хроники отличаются от русских летописей гораздо большим вниманием к личности, к тем несущественным, но драгоценным черточкам жизни, которые на русской почве восстанавливаются с великим трудом. Только из польских хроник знаем мы, что супруга Витовта, смоленская княжна Анна, славилась чудесными нарядами и очень любила варенье. Лишь немецкие хронисты оставили нам описание внешности Ольгерда с Кейстутом, Витовта и Ягайлы. Все эти черточки, оспинки, подчас вовсе необязательные штрихи помогают писателю восстановить образ исторического персонажа, ощутить быт прежних веков, делают более яркой саму жизнь, ибо в русских летописях интересы государства, судьбы нации в целом властно топят все эти несущественные для нашего летописца подробности, так что не знаешь порою, худ или толст, белокур или черноволос тот или иной князь. Что, кстати, для многих наших историков послужило причиною говорить об отсутствии ярких характеров в русской средневековой истории, отсутствии или недостатке шекспировских страстей. Хотя большая подчиненность долгу, большая забота о нации в целом, отнюдь не является следствием вялости чувств, и «безразличные», безличные люди вряд ли вышли бы на Куликово поле так, как вышли на него наши пращуры.
Король Лоис, Людовик Анжу из династии Капетингов, потомок брата Людовика Святого, был представителем знаменитейшей и просвещенной фамилии, воспетой поэтами[28] и обласканной папским престолом. Сказочно богатый, он был богомолен, но жаден и скуп, самолюбив и неискренен. При высоком росте вытянутые вперед губы и выпуклые глаза вряд ли делали его красивым.
Лоис хромал (следствие полученной раны). Набожность не мешала ему сурово прижимать духовенство и самому распоряжаться раздачею прелатств и бенефиций. Польша была ему совершенно чужда, воздух вреден, речь непонятна. Он даже внешне решительно отличался от своих польских подданных. Поляки брились и отращивали усы, Людовик носил роскошную черную бороду. Поляки ходили в долгих кунтушах и сапогах, Людовик одевался по итальянской моде: на ногах красные штаны-чулки и мягкие, с долгими загнутыми носами невысокие кожаные туфли; золотой пояс с пристегнутым к нему кошельком опущен на самые бедра, короткий, выше колен, присборенный камзол и пышные, свисающие вниз рукава… Довершала наряд мягкая флорентийская шляпа, что-то среднее между беретом и головною повязкою, со свисающим ниже плеча верхом – лирипипой. Маленькая Ядвига так и запомнила своего отца: огромного, с пугающей черною бородою где-то вверху, а внизу, перед нею прямо, – обтянутые красным уходящие туда, ввысь, ноги, ноги, к которым ей, малышке, хотелось и боязно было прикоснуться.
Ядвига плохо помнила родителя еще и потому, что воспитывалась у свекра, в Вене (так сговорились родители), у Леопольда Австрийского.
Вернее, не у самого Леопольда, который все разъезжал, суетился и «мелькал», а у его тихого и многотерпеливого брата Альбрехта, астролога и строителя.
Лоис, как и его отец, мечтал создать братский союз королевств:
Венгрии, Польши и Неаполя. За гибелью братьев он искал теперь таких зятьев своим дочерям в домах австрийских Габсбургов и онемеченных чешских Люксембургов, которые помогли бы ему осуществить замысел покойного родителя.
Делу мешали, и очень мешали, капризы Леопольда Австрийского, отца будущего жениха Ядвиги, Вильгельма. Супруга Леопольда, Виринда, была дочерью Миланского тирана Бернабо Висконти, который приказывал в своих владениях подковывать босоногих монахов Св. Франциска, «чтобы они, шмыгая по городу, не сбивали себе ног». Леопольд утеснял братьев, поддерживал антипапу Климента VII против Урбана VI, изменял городам, истреблял колдунов и колдуний (чем, впрочем, в ту пору занимались многие) и, словом, делал все, чтобы поссориться со всеми на свете. А кончил тем, что повел войска в Швейцарию, где за любовными приключениями, не рассчитав сил, кинулся, очертя голову, на копья «крестьянской толпы» и погиб, погубивши чуть не все австрийское рыцарство в кровавом Зампахском овраге.
Брак детей-однолеток Вильгельма и Ядвиги все-таки состоялся в 1378 году, когда тому и другому было по семь лет. Кардинал Дмитрий, архиепископ Эстергомский, «связал руки» детям в церкви. Был роскошный обед, танцы.
Молодых отвели в брачную комнату, раздели и уложили друг подле друга. Был составлен договор о приданом.
Маленькая Ядвига старательно целовала сладкий и липкий от конфет ротик своего нареченного. Когда их уложили в постель в одних долгих рубашках, потребовала от Вильгельма:
– Положи руку мне на грудь, вот так! И обними меня! Ты теперь мой жених! – Дальше она не ведала, что ей делать, так и лежала торжественно, семилетняя «жена» своего семилетнего супруга, пока за ними не пришли, чтобы одевать и вести к столу.
Много позже, уже при Ягайле, она вспоминала не жгучие поцелуи в монастыре францисканцев и не страшную стыдную ночь в Вавеле, когда они с Вильгельмом едва не стали мужем и женой, а эту вот давнюю свадьбу свою, свежее детское дыхание прижавшегося к ней Вильгельма, его обмазанный сахаром и конфетами рот и те далекие безгрешные поцелуи, будто бы совершавшиеся совсем в другой и уже невзаправдашней жизни, совсем с другою Ядвигой, грубо уничтоженной и униженной литовским варваром… Она лежала поперек кровати, навзничь, и редкие слезинки, щекоча щеки и запутываясь в волосах, скатывались на атласное покрывало.
Сразу после свадьбы детей разлучили. Вильгельма отвезли в Буду, под надзор Людовика, а Ядвигу – в Вену, где она попала на попечение брату Леопольда, «Альбрехту с косой». (Альбрехт не стриг волос и носил их в особом мешочке.) Альбрехт был остроумен, шутлив, занимался астрологией, строил себе дворец в Люксембурге с водопроводами, рыбными садками, зверинцами и гербарием, сажал растения, строгал доски, во время работы распевая молитвы. Иногда удалялся в Картезианский монастырь, где пел на хорах. Ядвига за дядей ходила хвостом. Он учил ее читать и различать растения. В память Альбрехта Ядвига позже покровительствовала наукам у себя в Кракове и довольно успешно лечила травами.
Вена не была образцовым городом для молодой девушки. Вино здесь продавалось на каждом углу, браки заключались без ведома родителей, а проституток было столько, что с ними не знали, что делать. Сажали в исправительные дома при монастырях, даже топили – не помогало ничто.
Вильгельм наезжал в Вену. Иногда и Ядвига приезжала в Венгрию.
Придворный поэт Альбрехта, Сухенвирт, рассказывал ей страшное о меченосцах, о походах в Литву и тамошних дикарях. (Почему подросшая Ядвига, впервые заслышав о Ягайле, представляла его себе в виде медведя, обросшего густою шерстью.) Людовик твердо обещал по достижении совершеннолетия (по польскому праву для девочек оно наступало в двенадцать лет) сделать этот брак реальным. К несчастью, как раз в 1379–1380 годах Леопольд особенно сблизился с антипапой Климентом VII, да и францисканцы вряд ли могли забыть внуку Бернабо Висконти издевательства, которые чинил над ними его дед по матери, арестованный как раз накануне брака Ядвиги с Ягайлой и уморенный в конце того же 1385-го года!
Старшую дочь, Марию, Людовик выдал за Сигизмунда Люксембурга и в 1382 году,ломаясопротивление великопольской шляхты, назначил четырнадцатилетнего Сигизмунда польским королем.
Еще шли военные действия, еще упрямого Бартоша из Одолянова, не желавшего принять присягу Сигизмунду, осаждали в его замках, когда в середине сентября 1382-го года в Польшу дошла весть о смерти Людовика.
Король умер у себя в Буде, перед смертью вызвав из Вены Ядвигу с Вильгельмом и завещавши ей венгерский престол.
Думал ли кто-нибудь и тогда еще о литовском великом князе Ягайле, который по макушку увяз в кровавых ссорах с дядею и двоюродным братом и готов был уже отдаться под покровительство немецкого Ордена? Из тех, кто пребывали на поверхности событий и чьи имена сохранены летописью, не думал никто. Замиренная Польша покорно ждала к себе четырнадцатилетнего Сигизмунда.
Ах, как он был красив, этот высокий пригожий четырнадцатилетний мальчик, когда ехал, гордясь, во главе своих телохранителей, сопровождаемый кавалькадою венгерских, чешских, немецких и польских рыцарей! Ехал на рослом коне под шелковым, до земли, разноцветным покрывалом, в отделанной серебром сбруе, украшенной лентами и цветами. Как он гордо вскидывал голову в позолоченном шлеме с цветною китайчатою опоною и развевающимся позади длинным султаном из павлиньих перьев, повесив на шею небольшой треугольный щит со своим гербом, где в четырех полях сияли два золотых чешских льва и два грозных бранденбургских орла. Ах, как его встречали! Как млели сердца у иных паненок, заглянувших в очи юному Люксембургу!
Это потом он ограбит Чехию и откроет корысти ради путь евреям в Венгрию, к его ладоням пристанет кровь тещи, его станут ненавидеть стар и млад, будут пытаться отравить, и лекаря подвесят полуживого короля за ноги, спасая от проглоченного им яда. Это позже вторая его жена (после смерти Марии!), графиня Варвара Циллейская, обычная шлюха из семьи, славившейся на всю Европу необычайным распутством, будет изменять ему с каждым встречным и поперечным, так что королю не раз придется самому вытаскивать ее из постели с любовниками, – да он, впрочем, и сам будет изменять ей направо и налево. Это впоследствии станет Сигизмунд творить зверства и казни, метаться в жажде новых путешествий и новых ощущений из страны в страну, ускользая от рук убийц, и запятнает наконец навечно память свою в потомках выдачей на казнь Яна Гуса. Это все будет позже!
А пока – ах, как он был юн и пригож! Как хорош, когда, бледнея красивым лицом, отвечал «Нет!» на настойчивые просьбы поляков сместить великопольского старосту Домарата! Вторая депутация обратилась к нему в Гнезно, третья в Куявах, в Бресте. «Нет!» и «Нет!» – отвечал он. Вдобавок ко всему будущий польский король отправился на дружескую встречу с великим магистром Ордена, Конрадом Цолнером, чем попросту плюнул в лицо своим будущим польским подданным. И – грянул взрыв! Шляхта отказалась присягать новому королю.
Великая Польша – обширная и болотистая западная часть страны, долгое время только она и считалась Польшею, землею полян (позже – польщан и уже затем – поляков). Малая Польша с Краковом была отдельной землей, отдельными землями были Мазовия и Куявия. В Великой Польше было множество мелкой, «убогой», шляхты, имевшей кожаный доспех да саблю и ходившей в лаптях, но зато была тут и родовая спайка, и по суду отвечивали друг за друга, и выкуп за голову убогого или великого шляхтича был один и тот же – тридцать гривен, и гордости, шляхетского «гонору» великополянам было не занимать. В Малой Польше, напротив, верховодили главы крупных родов, или гербов, и Людовик со своей матерью, запретив «убогим» шляхтичам жить в нахлебниках у своего богатого родича, тем самым помог выдвинуться именно малополянам.
Ненависть к Гржималиту Домарату тлела давно. Гржималы были тевтонского рода. Гржималы всегда благоволили к иностранцам и желали Польше немецкого короля. Из них были епископы, каштеляны, в конце концов они сосредоточили в своих руках все высшее управление Великой Польшей. И, конечно, политика Гржималов рождала оппозицию! И, конечно, оппозиция имела своих вождей из древнего и славного великополянского рода Наленчей.
Наленчи помогли сесть на престол Владиславу Локетку, спорили с королями, громили меченосцев. При Казимире Наленчи стояли за короля. Нынешний вождь Наленчей, седоусый красавец Бартош из Вишембурга, Одоляновский староста, вел с Гржималами борьбу за кафедру архиепископа гнезненского. Но Людовик стал на сторону Гржималов, и кафедру получил Бодзанта, их ставленник.
Это было последнею каплей в долголетнем споре, и когда во время осады Одолянова дошла весть о смерти Людовика, вся партия Наленчей потребовала отставки генерального старосты Домарата, обвиняя его в том, что он угнетал, обирал, стремился к самовластию, и прочее, и прочее. Когда же Сигизмунд вздумал проявить королевскую твердость, защищая Домарата, великополяне, пригласив и малополян, созвали съезд в Радомске 25 ноября 1382 года. С этого съезда все и началось.
На съезд прибыли и архиепископ Бодзанта, и неустрашимый Домарат, калишский воевода и краковский староста Сендзивой из Шубина, герба Топора, были Наленчи всем кланом, явилось множество воевод, каштелянов, подкомориев, рыцарей и рядовой шляхты. Собрались в церкви. По холодному времени – в шубах. Магнаты – в шубах, крытых красным сукном, в круглых, шитых жемчугом ермолках «понтликах». Шляхта победнее – в нагольных тулупах и простых меховых шапках, в меховых сапогах, заправленных в лапти с ременными петлями. За поясами – длинные ножи, корды, мечей не было, ссор не ждали. Все покрыли головы капюшонами в знак того, что «польская корона осиротела!».
(На улице – пар от дыхания тысяч коней, скрип телег, костры: слугами, дворней, оруженосцами забиты все дворы Радомска.) Вся громада, весь собор, единогласно:
– Долой Сигизмунда!
Не за кем признать право на престол? Наленчи требуют того, что, казалось, само просится: вовсе порушить кошицкий трактат и возвести на престол своего, поляка, наследника Пястов, мазовецкого князя Семка (Земовита). Он к тому же холост и может взять за себя Ядвигу! Редкие голоса сторонников Сигизмунда тонут в общем реве…
Однако в спор вмешиваются малополяне, и решение в конце концов принимается в форме непоколебимой верности кошицкому договору: шляхта признает ту королеву, которая навсегда поселится в Польше, а окончательное решение пусть примет королева-мать. Имена не называются, но поскольку Мария уже была коронована в Венгрии, то Сигизмунд так и так лишается польского престола.
Воспротивились только Бодзанта и Домарат, заявивший о своей верности маркграфу Сигизмунду. И тогда шляхта объявила «братскую конфедерацию», вспомнив древний обычай, идущий с незапамятных времен, еще от язычников лютичей (и дошедший до позднейшего «nie pozwolam!» во всех польских сеймах), обычай полного единогласия, при котором несогласных бьют палками, преследуют пожарами и штрафами. Было принято постановление: сохранить верность той дочери Людовика, которая будет предложена королевой-матерью для постоянного жительства в королевстве, а тех, кто восстанет против этого решения, преследовать всеми мерами, вплоть до войны. И – подписи.
Множество. Можно не перечислять тут это блестящее собрание имен.
А через двенадцать дней в Малой Польше, в Вислице, происходит такой же съезд, где был прочтен ответ королевы Елизаветы (вполне равнодушной к немецкой родне и печалям Сигизмунда[29]). Она благодарила своих вельмож и просила не вступать ни в какие обязательства, даже и к Сигизмунду, пока она сама не назначит одну из королевен наследницею престола.
По всем городам разослали требование не пускать Сигизмунда к себе.
Сигизмунд двинулся было к Кракову, надеясь на тамошних немцев, но старый каштелян Добеслав из Курожвенк преградил ему дорогу. В конце концов Сигизмунду дали денег, «отступного», и выпроводили его вон, в Венгрию.
Бартош Вишембургский, или Бартош из Одолянова, был личностью выдающейся. Строгий и справедливый в делах управления, он был к тому же неустрашим в бою. Выпроваживая из Польши авантюриста Владислава Белого[30], он не отказался от вызова на поединок и проломил Владиславу плечо.
Все это тот самый феодализм, которого не знала Московская Русь, и не потому, что не находились подобные характеры, нашлись бы! А потому, что было слишком трудно, слишком сурово было. И страна, земля, попросту не могла позволить подобных капризов власть имущих.
Бежали и в Орду, бежали и на Запад, но тут уж становились безусловными врагами Руси, и счет шел другой, и отношение к беглецам другое, что сказалось позднее на участи князей Суздальских.
Решив посадить на престол Семка (Земовита) Мазовецкого, Бартош не медлил, а уже в половине декабря 1382 года с наскоро собранным войском устремился в Великую Польшу, захватывая замки и склоняя великополян к союзу с Земовитом.
Домарат в ответ призвал немцев и с саксонцами и бранденбуржцами двинулся на Познань. Бартош кинулся впереймы, нежданным ударом разгромил немцев, но и сам назавтра был таким же нежданным ударом подошедшего подкрепления разбит и отброшен. Шла уже настоящая гражданская война.
От королевы-матери Елизаветы тем часом прибыло посольство с грамотами, освобождающими поляков от присяги Марии, и известием о переносе всех обязательств на Ядвигу. Послы просили подождать, пока Ядвига достигнет совершеннолетия. Шел 1383 год. Тут еще и Ягайло, покончив с Кейстутом, напал на Мазовию, возвращая себе утраченное прежде Подляшье. В дело вступили малопольские магнаты гербов Топора и Леливы. Знаменитые паны Сендзивой из Шубина, Ясько из Тенчина, Николай из Оссолина – все принадлежали к Топорчикам. К ним же относился и дом Пилецких, неслыханно богатый, знаменитый тем, что единственная дочь Отто Пилецкого, Елизавета, после ряда приключений – похищений и насильственных замужеств, оказалась третьей венчанною супругой состарившегося короля Ягайлы-Владислава.
28 марта 1383 года собрался новый Серадзский съезд, где едва не избрали королем Земовита Мазовецкого. Дело Ядвиги спасло выступление уважаемого всеми каштеляна Яська из Тенчина.
Ядвига все не ехала, и Земовит решил занять польский престол без Ядвиги. В апреле собрали еще один Серадзский съезд. Земовита подняли на щите, провозгласив королем. Однако венчание сорвал за неимением древней короны, увезенной в Венгрию Людовиком, архиепископ Бодзанта. (Видимо, он уже знал или чуял нечто иное, тайное, и старался помешать избранию Семка, как мог).
Семнадцатилетний Земовит двинулся отвоевывать Польшу. Самым сильным городом был Калиш, и все силы он бросил туда. Штурмами опять руководил Бартош Вишембургский, одоляновский староста. Калишане защищались отчаянно.
Малополяне потребовали от Елизаветы военной помощи. С полками должен был явиться все тот же Сигизмунд Люксембург.
Семка Мазовецкого уговорили для успешности переговоров заключить перемирие на два месяца, а пока отступить от Калиша и распустить войска. И Семко – поверил! Бартош был против, убеждая своего ставленника, что надо сперва взять Калиш, а все переговоры вести уже в Кракове, но юный мазовецкий князь решил изобразить рыцаря из старинного романа и под честное слово 14 августа снял осаду с Калиша. Бартош со скрежетом зубовным был вынужден распустить свои победоносные войска (после чего он навсегда разочаровался в мазовшанах).
Лишь только прекратилась война, на границе Мазовии явилась двенадцатитысячная армия из венгерцев, немцев, валахов и языгов с маркграфом Сигизмундом во главе. Разгромлено было все. Владислав Опольский (еще один неудачный претендент на польский престол, не пользовавшийся, впрочем, никакой популярностью, вечно метавшийся то туда, то сюда и окончательно укрощенный уже Ягайлой) помог заключить мир со смирившимся Земовитом. Ополонившиеся венгерцы ушли домой.
Начались новые пересылки относительно Ядвиги. Королева-мать хотела было ввести в Краков венгерский гарнизон, для чего арестовала у себя польских послов. Но Топорчик Сендзивой вырвался из плена и, меняя лошадей, проскакав за сутки шестьдесят миль, явился в Польшу сказать, чтобы венгерцев не пускали в Краковскую крепость. На март 1384 года назначался было новый съезд, уже против Ядвиги, но королева опомнилась и начала новые переговоры.
Ядвигу решили ждать до Троицына дня (20 мая в 1384 году). Затем были еще два сейма, была вспыхнувшая любовь молодого Спытка Мольштынского и дочери владетельного венгерского вельможи, управляющего Червонною Русью.
Было моровое поветрие. Были сущие безобразия, когда грабили друг друга, жгли хоромы, угоняли коней… Ядвига явилась в Польшу в начале октября 1384 года.
Василий тою порой пробирался из Орды в Валахию, а Ягайло все еще воевал с Витовтом, приведшим в Литву орденских немцев, и ему было, во всяком случае, не до брака с Ядвигой.
Что их связывало, двоюродных братьев, Ягайлу и Витовта, разделенных пролитою кровью Кейстута и междоусобной борьбой? Какая-то странная полулюбовь-полуненависть. Витовт был при всех своих недостатках деятелен и талантлив, Ягайло по сравнению с ним был лишь посредственностью. Витовту не везло всю жизнь, до самого последнего часа, хотя он и шел от успеха к успеху, почти воссоздав независимую великую Литву. Ягайле, напротив, везло всегда, даже без его воли, везло до самого конца, до того часа, когда он, уже на восьмом десятке лет женившись в четвертый раз на Софье Ольшанской, произвел наконец на свет двоих сыновей, положив начало династии.
Историку легко говорить, что союз Польши с Литвой спас Польшу от немецкого поглощения, позволив объединенным армиям Польши и Литвы четверть века спустя при Грюнвальде разгромить силы Ордена, что союз этот погубил Литву и обновил Польшу, дав ей в наследство всю территорию Червонной, Малой, Черной и Белой Руси, завоеванную некогда Гедимином и Ольгердом, содеяв именно католическую Польшу, а не Литву врагом России на пять долгих столетий… Все так! И тем непонятнее, кто же придумал все это, кто был инициатором брака Ядвиги с Ягайлой, в какой голове созрел план сделать Ягайлу польским королем, обратив наконец упрямую Литву в католичество? Ибо всегда «в начале – слово», и кто-то один это слово произносит первым.
Среди панов Великой Польши инициатора, как мы видели, не стоит и искать. Архиепископ Бодзанта отпадает тоже. Слишком увертлив, безволен, слишком занят спасением собственного добра, да попросту слишком мелок!
Малопольские паны? В чаянье вернуть себе Червонную Русь они могли ухватиться, но лишь ухватиться за этот проект. Да и кто бы из них предложил такое? Не шестнадцатилетний же Спытко из Мельштына! Да и додумайся он – кто поверил бы ему? Надобно было организовать согласие сторон и убедить многих, надобно было посылать посольства в Рим и Литву, явные и тайные, надо было пренебречь многими и многим, в частности – австрийским женихом Ядвиги. Да еще и Орден был решительно против этого брака, справедливо опасаясь за свое бытие, ибо с крещением литовцев отпадала надобность в его существовании. Ибо затем только Орден и поддерживался Папами, что вел постоянную борьбу с язычниками-литвинами с целью – как постоянно подчеркивали рыцари – крещения оных.
Краковский епископ Завиша к тому времени глупо погиб, да и не в воле одного человека провернуть такую сложную межгосударственную комбинацию.
И ведь лезть литвинам самим в это осиное гнездо и в голову не могло прийти! (Даже ежели переговоры затеивал еще покойный Ольгерд.) Шла война с Витовтом и Орденом, а Ягайле самому никак не удалось бы убедить двоюродного брата, да и Литву, да и Польшу тоже! Не очень-то любили литвинов в Польше, у всех в памяти свежи были набеги и грабежи польских волостей, творимые тем же Ягайлой!
И тут мы подходим к отгадке, которая, тем не менее, остается вечным ребусом истории, ибо в отгадке этой указана сила, но имени по-прежнему нет.
Ясно, что действия со столь дальним прицелом были по плечу лишь могущественной организации. Вспомним, что девять десятых великого княжества литовского составляли православные русичи, то есть планировалось не только спасти Польшу с Литвою, придав им возможность совокупными силами выйти на поле Грюнвальда, но и, главное, передвинуть власть римского престола далеко на Восток, на Земли восточных славян, упрямых схизматиков.
Не забудем, что уже сами теряющие силу и власть греческие императоры согласились на унию с Римом! Не забудем и попытки генуэзцев силами Мамая сокрушить православную Москву. Учтем и то, что архиепископ Дионисий был схвачен в Киеве как раз в конце сентября 1384 года. Пользуясь преимуществом историка, знающего, что будет (и чего современники не ведают никогда!), вспомним и грядущую Флорентийскую унию, и митрополита Исидора, потщившегося одним махом подчинить Риму всю Московию, и последующие гонения на православных в Литве, и униатство, укрепившееся-таки в Червонной Руси, и нынешнее, уже в конце двадцатого столетия, наступление на православие и саму целостность России, именно из униатской Галиции направляемое. Только духовная власть была в силах организовывать действие со столь дальним прицелом! Так кто же? Папский престол? Но в Риме сидел Урбан VI, в конце концов сошедший с ума, а в Авиньоне Климент VII, антипапа, и оба, естественно, ненавидели друг друга. Нет, и папы в этот момент были бы бессильны предпринять и разыграть всю эту сверхсложную комбинацию, не будь у католического Рима столь мощной поддержки, как монашеские ордена. Был в начале XIII столетия на римском престоле знаменитый папа, Иннокентий III. Знаток философии и писатель (ему принадлежит трактат «О ничтожности человеческой судьбы»), он являлся одновременно отличным администратором и политиком, сумевшим подчинить себе не только епископат, но и многих светских владык от Португалии до Скандинавии и от Англии до Болгарии. Он был щедр на анафемы и интердикты и, словом, всею деятельностью опровергал название своего богословского трактата, являя собою человека, властвующего над судьбой. При нем были разгромлены альбигойцы, организован четвертый крестовый поход. В Византии создана Латинская империя, в Париже и Оксфорде открыты университеты. При нем явились и новые монашеские ордена так называемых нищенствующих, в соответствии с уставами святого Франциска и святого Доминика, открывшие новую эру в средневековом христианстве. Францисканцы помогли Иннокентию III справиться с угрозою еретического (уравнительного) движения бедноты, с помощью францисканцев распространял он идею необходимости всевластия пап над всеми христианскими народами.
Так вот! К тому времени, когда решалась судьба польского престола и королевы Ядвиги, Венгрия с Польшей составляли одну церковную область францисканского монашеского ордена. И первым католическим епископом в Вильне стал также францисканец, Андрей Васило. Где-то тут, в недрах этого настойчивого ордена, и родилась идея поддержки брака Ягайлы с Ядвигою, следствием коего стал грандиозный прыжок католического мира на восток Европы. И что перед этою идеей был рыцарский орден меченосцев, явно клонящийся к упадку, враждующий с папами и уже отработавший свое! И совсем уж несущественны были чувства четырнадцатилетней девочки, которая должна была сыграть свою, пусть важную, но преходящую роль в грандиозной драме, затеянной святыми отцами ордена во славу римского престола и вящего торжества католичества!
И уже совсем несущественно, что Иннокентий III умер почти за два века до всех этих событий, ограбленный на смертном ложе, оправдав тем самым свой трактат о ничтожности человеческой судьбы!
Истинное творение истории происходит только тогда, когда не прерывается эстафета столетий, когда есть организация, продолжающая начатое дело из века в век. А такой организацией светская власть, зависящая от личных пристрастий смертных государей, по справедливости быть не может. И вот еще почему без веры, тут правильнее сказать – без церкви, не стоят империи и царства падают во прах!
В первых числах октября 1384 года по старой дороге через Татры, дороге святой королевы Кинги, разбрызгивая осеннюю грязь, скакал герольд в оранжево-черном одеянии и в короткой, подбитой мехом безрукавке с золотыми шнурами на расшитой шелками и парчовою нитью груди. У городских ворот он с маху осадил коня, так что жеребец всхрапнул, свивая шею и кося глазом, а крылья широких откидных рукавов и султан из пышных белых перьев над мордою коня взвихрились так, словно грозили оторваться и улететь. Натягивая поводья и широко разводя носки упертых в стремена напруженных ног, плотно обвитых алою шнуровкой, герольд поднял ввысь короткий серебряный рожок и протрубил трижды. С башни Казимержа ему ответил городской трубач, и вот уже к воротам устремилась стража и копейщики выстроились в два ряда, подняв сверкающие острия копий. Гулко протопав под сводами ворот, герольд бросил в ждущие, усатые, разрумянившиеся от холода лица только одно слово:
«Едет!» – и улицею, едва не сбивая расступающихся горожан, поскакал к замку.
– Едет! Едет! Ядвига едет! – неслась за ним, растекаясь по городу, радостная весть. И уже сбегались любопытные горожане, и уже в замке началась хлопотливая суета приготовлений, уже несли муку, окорока, сало и битую птицу на поварню, и уже важные вельможные паны, краковский епископ и весь церковный капитул надевали праздничные одежды и ризы, готовясь к долгожданной встрече.
Долгий ряд экипажей, вооруженная стража, конная свита из венгерских дворян, кареты, обитые тканями, возки духовных лиц, подводы и фуры, везущие богатое приданое королевны: отделанные золотом и серебром, шитые драгоценными камнями и канителью одежда и белье, алые подушки, ковры, посуду, парчу, золото и хрусталь, хрупкое венецианское стекло и бесценные зеркала. Ядвигу провожал кардинал, архиепископ Эстергомский, наивысший канцлер венгерской короны еще со времен Людовика, престарелый Дмитрий, с ним – духовные и целое войско дам и девиц, фрейлин и прислужниц четырнадцатилетней королевны. Весь этот поезд уже через несколько часов приблизил к городским воротам и вот-вот должен был вступить через Казимерж в Краков.
Ядвига ехала то в большой коляске-«колыбели» с золотыми украшениями, поддерживаемой со сторон несколькими охранниками «наюками», то верхом на богато убранном широкогрудом и коротконогом татарском коне, бахмате, сидя полубоком, свесивши ноги на одну сторону, так что долгий подол отвеивался на скаку, легко держа поводья в правой руке. (Ездить верхом она умела и любила.) Разгоревшаяся на ветру, трепетная от ожидания, Ядвига была чудно хороша. В свои четырнадцать лет королевна выглядела уже вполне взрослой девушкой. Стройная и гибкая, с оформившейся грудью, яркими, еще по-детски чуть припухлыми губами, с красивым рисунком бровей, она вызывала восхищение у всех, кто с нею встречался. Дорога через Татры почти не утомила ее. Внове было все – и пустынность мест, так что косули перебегали дорогу королевскому поезду, а несколько раз и горбатые лоси подходили любопытно к самой дороге, и редкие, бедные на вид селения, и местные замки с грубо сложенной из дикого камня стеной, с хороводом дубовых служб и амбаров внутри. В замках останавливались поесть и покормить лошадей. По мосту надо рвом низкими воротами с гербами владельца проезжали под лай собак ко второму двору, к господским палатам, украшенным цветными кафелями. Навстречу выбегала раскрасневшаяся паненка с пучком сухого пахучего майорана, заткнутого за пазуху. Ядвигу вводили в обширную и низкую горницу со скудным светом из небольших окошек, затянутых пузырем.
После роскошных дворцов Вены казалось невероятно темно и низко. Но тут же являлась в обилии разная снедь, дичина, печеный кабан с острою приправой, пироги, творог, моченые яблоки, из глубоких погребов выкатывались целые бочки хмельного меда и браги. Хозяин суетился, скликая слуг, взглядывая на Ядвигу, невольно расправлял плечи и со значением трогал долгие вислые усы, на что Ядвига, привыкшая к поклонению, отвечала одним лишь движением бровей и легкой снисходительною улыбкой. Хозяева тащили, что могли.
Дворяне и слуги ели и пили, иногда тут же останавливались на ночлег, и тогда Ядвиге предоставляли самую роскошную постель с хозяйской периною, опрысканною розовой водой, в горнице, где по стенам были развешены пахучие травы: мята, полынь, божье деревце и гвоздика, а фрейлинам и свите стелили прямо на полу, на пышных ворохах соломы, застланной попонами и кошмами.
Утром допивали и доедали хозяйское угощение, и снова стелилась пустынная дорога среди дубрав в багреце, пурпуре и черлени поздней осени.
Миновали Чорштынский замок на высоком обрыве, с башнею, вздымающейся, словно труба. Дорога опускалась в долины когда-то райской, но опустошенной татарами и с тех пор еще мало заселенной страны, и польские паны, ревниво гордясь своею родиной, рассказывали Ядвиге о драгоценных металлах, что добывают в здешних горах, о богатствах Бахнийских рудников и соляных копей Велички. Указывали на уже появлявшиеся там и сям сады и виноградники.
Краков явился как сказка. Огромный город среди пустынной, почти не заселенной страны, и сразу понравился ей: и Вавель, вознесенный над городом, и островерхие дома, тесно прижатые друг к другу, с затейливою каменною резьбой, и разноязыкая густая толпа горожан в разнообразных одеждах, среди которой, кроме немецких мещан и ремесленников, польских шляхтичей и вездесущих жидов, попадались татарские купцы, армяне, русичи и даже восточные гости с крашенными хною бородами. Города она толком так и не увидала, поскольку ее сразу же повезли в Вавель (Вонвель, как говорилось тогда). Впрочем, встречи начались еще за городом.
На горе Ласоты, в виду Кракова, Ядвигу приветствовала торжественная процессия духовенства и граждан. Городские ратманы в шелковых одеждах, с серебряными поясами, в бархатных колпаках, с кордами у пояса, выстроились шеренгою. За ними подымались знамена цехов: мясники, медники, скорняки, сыромятники и меховщики, сапожники, портные, булочники, шапочники, позументщики, стригачи, цирюльники, сафьянщики, поясники, конские барышники, лучники, ковровщики, панцирники, мундштучники и седельники, золотых дел мастера, живописцы, резчики, красильщики, изготовители клавикордов, вощаники и другие многие – словом, все они были тут. Лес знамен, над ратманами – хоругви, герб и золотые ключи столицы. Ратманы кланялись, хоругви тоже склонялись перед Ядвигой. Ее оглушил гром музыки, трубы, флейты, свирели ударили враз. Нанятые городом фокусники и шуты ходили колесом, вертелись перед нею, звякая бубенцами.
У самых ворот, под звоны колоколов, встречала ее иная процессия – девицы в белых одеждах со свечами в руках. Девицы тоже пели что-то веселое. День тускнел, но тем ярче пылали факелы, свечи, костры на улицах – по всему Казимержу. Пока добрались до замка, у Ядвиги закружилась голова. Сразу, с ходу, процессией устремились в собор, где ее благословляли и поздравляли.
С удивлением и радостью узнала Ядвига в низкорослом краковском епископе Яна Радлицу, давнего друга своего отца, который учился медицине во Франции, долго был потом при венгерском дворе и в благодарность получил от Людовика Краковское епископство. В церкви им говорить было неудобно, и Ядвига только благодарно прижалась губами к такой знакомой по запаху лекарственных трав старческой руке. Епископ Ян понял и просиял печеным личиком. Невзирая на митру и облачение и даже должность канцлера государства, он и теперь с виду оставался ученым лекарем и ни кем иным и, благословляя дочь своего благодетеля, произнес вполголоса несколько неуставных слов, полностью потонувших в шуме толпы… К ней теснились, заглядывали в глаза. Ядвига уже едва терпела, вынужденно отвечала на поклоны, не различая лиц, и лишь одно запомнилось: бархатные брови и горящий откровенный восхищением взгляд Спытка из Мельштына.
Из собора – в ворота дворца. Стемнело. Ярко горели костры, и факелы бросали на лица неровные мятущиеся отблески. У Ядвиги оставалось теперь только одно желание: добраться до ложа и до туалетной комнаты. Устала так, что даже есть расхотелось, и если бы еще чуть-чуть умедлили, с нею бы случилась истерика. Так прошел и, слава Богу, окончился первый день.
Поздно вечером, уже полураздетая, она долго молилась, прося у Господа дать душевные силы и послать друзей, таких, как Ян Радлица, чтобы было ей не так страшно и не так одиноко на своей новой родине.
В каменной зале было холодно. Недобро змеились узоры тяжелого постельного полога. В переплеты окон, забранных дорогим привозным стеклом, отчужденно глядела высокая строгая луна. Ядвига, удерживая дрожь, скорей зарылась в пышную перину, прижала, притиснула к себе прислужницу, что согревала постель госпоже да и заснула ненароком. И так, не отпуская сонную девушку, удерживая пляску зубов, начала постепенно согреваться, а согреваясь, успокаиваться. Уже не показалось так страшно и одиноко, вспомнился сияющий маленький Радлица, лекарь отцов… Она поворочалась, устраиваясь поудобнее, и наконец унырнула в сон.
Ночью снилась ей серебряная, кованая, как большое восточное блюдо, луна и дядя Альбрехт, строгавший доски, которые он почему-то прикладывал к ней, измеряя ее рост, и строгал снова, приговаривая: «Для тебя! Для тебя делаю, солнышко! Чтобы тебе потеплее было!» А потом кто-то добрый голосом господа Бога примолвил ей: «Спи!»
Из утра Ядвигу растормошили прислужницы. Девушки с визгом гонялись друг за другом, бегали по залам, спускались, замирая от страха, по каким-то кривым каменным лестницам. Ядвигу, после сложного утреннего туалета с притираниями, духами, румянами, пудрой, с бесконечным разглядыванием себя в зеркало, фрейлины утащили за собой, знакомиться с замком. Выходили на двор, к поварне, где с заранья пекли и стряпали всяческую снедь на сотни персон, пока не явился замковый капеллан и не начал стыдить, Ядвигу – почтительно, а девиц сердито, за детские шалости, не пристойные сану будущей государыни.
Завтракали в кругу своих девиц. Впрочем, престарелый кардинал Дмитрий явился благословить трапезу и заботливо вопросил: «Хорошо ли госпожа провела ночь?» Дальше пошло уже знакомым побытом. Нахлынули придворные, гости, вельможи двора, и Ядвига впервые ощутила в полной мере, как умно поступила покойная бабушка, обучивши ее польской речи, без которой она была бы тут не более как куклой, бессмысленно хлопающей глазами.
Между тем принятые важными сановниками решения неукоснительно выполнялись. Короновать Ядвигу решено было сразу и в качестве «короля».
Так, хотя бы формально, но соблюдалось древнее правило, запрещающее женское престолонаследование. Недоставало короны Болеславов, увезенной Людовиком в Венгрию, но вельможи, после некоторых споров, признали достаточною женскую корону, которой короновались супруги королей, и, по счастью, оставленную Людовиком. Обряд коронации был назначен через несколько дней, в день святой Ядвиги, в воскресенье, пятнадцатого октября.
В этот день все сановники собрались в замок, во главе с кардиналом Дмитрием. Тут был и величественный архиепископ Гнезненский, Бодзанта (тем более величественный, что ему, наконец, едва ли не впервые не приходилось лукавить и выкручиваться, как во время Серадзского съезда), был и епископ краковский, Ян Радлица.
Прочли молитву, окропили святой водою Ядвигу – в лице которой жаркий румянец попеременно сменялся лилейною бледностью, и тогда особенно глубокими казались глаза и особенно темными брови – и процессией двинулись в кафедральный собор. Светские господа и шляхта, духовенство: аббаты в митрах и с посохами, польский с венгерским, высшие придворные чины со знаками власти. Корону должен был бы нести краковский каштелян, скипетр – воевода, державу и меч Болеслава Храброго – иные воеводы. Но все это хранилось о сю пору в венгерской казне, и перед Ядвигою несли только женскую корону польских королев.
Ядвига шла под золотистым балдахином, который держали четверо молодых шляхтичей, в белом одеянии, тунике, далматике, в золотистых сандалиях, в королевской мантии и с распущенными волосами. Некогда великая Византия отсчитывала последние предсмертные десятилетия своей судьбы, но в торжественных одеяниях королей и королев Европы все еще не угасала память парадных одежд византийских императоров и императриц.
Ядвига двигалась, умеряя шаг и опустив очи долу. Свитские дамы поддерживали ее долгий подол, придворные и шляхта со свечами теснились по сторонам, оставляя Ядвиге узкую дорожку к трону, поставленному посередине собора. Оглушительно гремел хор трубачей и флейтистов. Кто-то незримый тронул ее за рукав, напоминая, что надо остановиться у ступеней трона.
Важно прошествовав мимо нее, каштелян с воеводою отнесли корону на алтарь собора. Ядвига подняла голову, почти надменно вздернув подбородок: она – король!
Начиналось богослужение. По прочтении Евангелия вдруг и разом лязгнула сталь: шляхта встала, обнажив оружие. У Ядвиги противный холод потек куда-то по животу, мгновением закружилась голова, стало не вздохнуть от жаркого дыхания колыхнувшейся толпы, и святые слова латинской молитвы доходили до нее словно сквозь воду. С новым лязгом сабли упали в ножны.
Опомнясь от обморочного ужаса, Ядвига слегка повела головой. Ее не предупредили об этом обычае: праве шляхты с оружием в руках становиться в этот миг на защиту духовных святынь. Архиепископ приближается, спрашивает, желает ли она сохранить свободы и привилегии народа?
– Желаю, да поможет мне Бог! – Голос Ядвиги трепетно звенит, разносясь под сводами собора, по толпе течет одобрительный ропот. Ядвига преклоняет колена. Архиепископ, омочив большой палец в елее, чертит кресты на ее плечах и правом рамени. Вот он берет с алтаря корону. Корона – широкое золотое кольцо, из которого, по сторонам, подымаются расцветшие лилии и между ними, на серебряных прутиках, колышутся драгоценные камни.
Из-под короны, по французской моде, падают широкие атласные ленты, и архиепископ слегка, чуть заметно, встряхивает короною, расправляя их. Вот тяжелый золотой обруч коснулся ее головы. Загремели все трубы, общий крик «Слава!» оглушает Ядвигу. По прочтении Евангелия ее отводят к престолу, устланному парчою, и там наконец, взойдя по ступеням, она садится, садится на престол. Свершилось!
Тяжелую корону, усыпанную драгоценными камнями, теперь держат над ее головой два сановника, держат до самого конца службы. При «offertorum»
Ядвига сходит с престола и кладет на алтарь в золотом сосуде хлеб и вино.
За нею к алтарю подходят все вельможи. Возвращаясь на трон, Ядвига снова садится, струною выпрямив спину, притушив долгими ресницами радостное сияние глаз. Ждет причащения. (И тогда будет все, все! И она сможет приказывать и велеть, как истая королева, как мог ее покойный отец, Людовик! И тогда она позовет Вильгельма…) Не забудем, что королеве Ядвиге всего четырнадцать лет!
Вновь она идет к алтарю, приемлет причастие, стоя на коленях. И опять трубы и флейты, опять славословия шляхты (мещан в соборе нет!). И снова, процессией, ее отводят назад, в замок, к праздничному столу.
За столом Ядвига сидит на приготовленном для нее престоле. Гости пьют и едят, хвалят обилие рыбы и вина, а Ядвига глядит на все это с тою опустошенностью в душе, которая наступает по достижении давно и трудно желанного, и не понимает: что же изменилось в ней самой и для нее? Чем этот пир отличен от того, прежнего, по приезде в Вавель? Разве тою заискивающей почтительностью, с какой обращаются к ней теперь девушки-сверстницы, которые всего неделю назад резвились, бегая по лестницам замка, и волокли хохочущую Ядвигу вслед за собой.
Назавтра коронованный «король» отправляется в город принимать присягу краковян. Перед ратушею ей был поставлен престол. Ядвига воссела уже привычнее, чем вчера, и могла рассмотреть и бургомистра и ратманов, которые, в числе двадцати четырех, подходили и кланялись. А за ними – одиннадцать судей с войтом во главе, а за ними – старшины цехов, купцы во главе с Фуггерами, забравшими едва не всю торговлю медью. Город Краков, после татарского погрома, при новом заселении стал немецким. Немцами были городские мещане, ремесленники и купцы. Немецкий язык употреблялся в актах и грамотах. Отдельные дворы-поместья шляхты были оттеснены на окраины города, за пределы основных городских улиц: Градской, Жидовской, Николаевской, Сенной и Басацкой. По дороге от Вавеля возвышались уже тогда два величественных монастыря – францисканский, ближе к замку, по левой стороне улицы, и доминиканский, или «павлов», напротив Градка. И дома той эпохи, островатые, тесно поставленные, – типичная немецкая готика, – сохранились доселе, так что разве кроме исчезнувшей грязи замощенных и заасфальтированных улиц все прочее оставалось таким, каким его видела Ядвига в дни своей коронации, принимая местных бюргеров и гостей и отвечая по-немецки на их немецкие приветствия. По-немецки Ядвига говорила свободно и гораздо легче, чем на польском, который ей еще предстояло учить и учить, чтобы наконец язык страны стал ей действительно родным. Впрочем, зная уже несколько языков, польским Ядвига овладела быстро.
Быстро разобралась она и в том, чего от нее хотели и купечество, и шляхта. Вернуть Польше Червонную Русь, откуда шел дорогой красильный червец. Через Львов и крымские города – колонии Генуи – шла к тому же торговля с Востоком. Да и сама благодатная тамошняя земля была предметом вожделений многих малопольских магнатов. Однако вернуть Червонную Русь – значило поссориться с матерью и сестрой, Марией, вызвать возможную войну с Венгрией! (Последующие несчастья, обрушившиеся на королеву-мать, ссоры с Сигизмундом и роковой плен в Хорватии, кончившийся гибелью королевы Елизаветы, развязали руки малопольской шляхте относительно Червонной Руси.) Пока же Ядвига старалась деятельно и с успехом, как казалось ей самой, участвовать в управлении. Кому-то давала магдебургское право, кого-то вознаграждала за понесенные убытки, подтверждала право раздела имений, установленное еще бабушкой Елизаветой, «кикутой», наградила Леливита Яська из Тарнова, Сендомирского каштеляна. Святками, в январе 1385 года, даровала Магдебургское право селу Лисову благородного Спытка из Мельштына…
И совсем не казалось ей, что события идут отнюдь не по ее воле, что делает она лишь то, что задумано и разрешено кем-то иным, а уж о том, что истинный ход событий даже неизвестен ей, королева Ядвига уведала только тогда, когда грянула весть о ее бракосочетании с литовским великим князем Ягайлой.
Вряд ли стоит корить четырнадцатилетнюю девочку в том, что она в поисках верных слуг, не разобравшись, приблизила к себе ловкого прохвоста, Гневоша из Далевиц, угодника и лукавого царедворца, в совершенстве постигшего искусство наушничанья и клеветы. Он был так приветлив, так мил, забавен, внимателен и услужлив, что ему первому поведала Ядвига сердечную зазнобу свою: тоску по Вильгельму, венчанному как-никак супругу своему. И Гневош, которому неведомы были высокие замыслы о воссоединении Польши с Литвой, тотчас принялся наводить мосты – отыскивать среди придворных сторонников Вильгельма и сноситься с австрийским домом… А если бы знал?
Пожалуй, и тогда, из озорства, из того только, чтобы насолить, напакостить тем, кто выше его, не бросил бы он своднических дел своих. Ядвиге же предстояло в будущем не раз хлебнуть лиха с этим своим наперсником.
В эти неполных три месяца, от середины октября 1384 года до января 1385-го, пока Ядвига осматривалась и привыкала к заботам царствования, споры и свары вокруг польского престола отнюдь не стихали. Громко роптали прежние сторонники Земовита Мазовецкого. Рвался к власти, воспомня о своих наследственных правах, Владислав Опольский. Но незримая воля, сотворившая в конце концов унию Польши с Литвой, продолжала неукоснительно действовать.
Следует решительно отмести предположение, что инициатором сватовства был сам Ягайло. Литовские князья не по раз напоминали потом, что-де именно поляки призвали Ягайлу на королевский престол. И опять церковь! Так, познанский епископ Доброгост уже лет за двенадцать до того, относя папские послания к литовскому двору, входил в близкие сношения с Ягайлой. (А еще был жив Великий Ольгерд, и не забудем о странно затянувшемся безбрачии литовского князя!) Но было ли ему самому до брака в эти судорожные годы, когда, вослед за убийством Кейстута, разгорелась стремительная пря Ягайлы с Витовтом, ежели в конце мая 1383 года Ягайло был готов (во всяком случае обещал!) принять крещение от орденских рыцарей. Крестоносцы сами не захотели того, распустив слух, что якобы Ягайло с Ульянией, матерью своей, готовил убийство великого магистра Ордена.
Уже в июне того же года, вместе с Витовтом, рыцари вторгаются в Литву, берут Троки, подступают к Вильно. Осенью Витовт принимает католичество с именем Виганда, грамотой отдает Жмудь Ордену и весною 1384 года, в Троицу, идет с рыцарями в большой поход. Рыцари, согнав шестьдесят тысяч строителей, возводят на месте Ковно крепость Мариенвердер, однако Ягайло отбивает нашествие и ищет мира с двоюродным братом, обещая вернуть ему Троки. Братья сговариваются, и Витовт нежданным ударом захватывает рыцарскую пограничную крепость Юрбург. Его зять Судемунт обманом схватывает комтура Дитриха Крусте, врывается в открытые ворота, замок взят, ограблен, уничтожен. Так же взят Байернбург. Затем, объединившись со вчерашним врагом Скиргайлой, Витовт идет под Мариенвердер. Восемь недель штурма. Участвуют русские пушкари с русскими осадными машинами. Комтур Генрих Клей гибнет. Рыцарская помощь застревает на другой стороне Немана.
Следует решительный штурм, замок взят, погибает сто пятьдесят орденских рыцарей и множество иноземных. Пятьдесят пять меченосцев и двести пятьдесят рыцарей-гостей с толпами оруженосцев и слуг попадают в плен.
Испуганный новым усилием Литвы Земовит Мазовецкий вступает в сделку с Орденом. Начинается изматывающая пограничная война… До сватовства ли тут было?
Витовт получил от Ягайлы только княжество Гродненское с Подлясьем, и то во время брачных торжеств. Этого ему было мало. Готовилась новая пря, и опять с помощью Ордена.
Польские историки дают, в отличие от русских летописей, подробный портрет Ягайлы, со всеми особенностями его характера. Среднего роста, с продолговатой головой и острым подбородком. Длинная шея, тонкие ноги, высокое чело, черные неспокойные глаза, тонкие усы, резкий и грубый голос.
Ягайло любил отдых в постели до полудня и долгие пиры. Никогда и никуда не спешил, предпочитая медлить, «уверенный в своей судьбе». Ратникам советовал: «Вперед не порывайся и позади не оставайся». Мать о нем слишком заботилась, точнее сказать – слишком его баловала и опекала. В результате Ягайло не умел ни читать, ни писать, а говорил только на русском. По характеру Ягайло был радражителен и подозрителен безмерно, тиранил своих супруг, обвиняя в вероломстве. Боялся отравы, почему не пил и избегал есть фрукты. Ел только сладкие груши, и то когда знал, что они собраны не для него.
Страстен, – продолжает биограф, – и неутомим в охотничьих подвигах.
Уже семидесяти пяти лет сломал ногу, гоняясь за медведем в Беловежской пуще. На охоте он не отличал дня от ночи, мог прорываться сквозь чащи и сугробы, почему часто награждал ловчих и псарей. Впрочем, и с прочими был щедр на награды и подарки. Уехав в старости в теплые страны, тосковал о Литве.
Русская живопись и зодчество казались ему всегда лучшими в мире.
(Пожалуй, только в этом и проявилось воспитание, данное ему Ульянией.) Ягайло был набожен, но очень суеверен. Вставая с постели, боялся ступить левою ногою, когда брил бороду – промывал водою снятые волосы, перед выходом из дому повертывался три раза и трижды бросал за спину переломанную солому…
Мог ли такой человек сам затеять и тем паче довести до успешного конца сватовство к юной польской королеве? Меж тем в первые дни 1385 года Ягайло посылает дружину и сватов во главе со своим братом Скиргайлой в Польшу. Послы прибыли в Краков в половине января 1385 года. На торжественном приеме встречали их епископ Ян Радлица, старый «пан краковский» Добеслав, молодой воевода Спыток из Мельштына, великий правитель Сендзивой.
Ядвига восседала на троне. Литовское сватовство сперва даже позабавило ее. Она не собиралась отказываться от Вильгельма. И витиеватую посольскую речь слушала вполуха. Говорил Скиргайло, что, мол, многие кесари и князья христианского мира жаждали и стремились заключить союз родства с великим князем литовским Ягайлою Ольгердовичем (под «многими» разумелся, в первую голову, московский великий князь Дмитрий). Но достижение брака сего сохранялось для вашего королевского величества!
Благоволите принять в супруги… Далее следовали обещания: крестить всю Литву, выплатить двести тысяч флоринов заклада австрийскому дому, дабы расторгнуть давешний детский брак, вернуть захваченное литовцами во время последнего набега на Польшу добро, освободить польских пленных, а литовские и русские земли присоединить к короне польского государства.
Зря молодая королева плохо выслушала речь свата-посла! Отнесись она к речи внимательнее, поняла бы, что отнюдь не простоватый литовский князь составлял этот договор! Не поняла. Ответила, слегка пожимая плечами и стараясь все ж таки не обидеть послов, что обязана сохранить верность Вильгельму да к тому же не ведает, как к этому сватовству отнесется ее мать. (Мать наверняка не должна согласиться! – подумалось Ядвиге, и – зря подумалось!) Елизавета, скорая на решения, как раз отставила Сигизмунда и искала иных женихов для Марии. В Венгрии возобладала антитевтонская партия во главе с палатином Гара, и сватовство Ягайлы Елизавета и Гара приняли с восторгом. (Опять же не ведаем, не был ли сей восторг заранее подготовлен все тою же незримою силой, поскольку будущий виленский епископ Андрей Васило был личным духовником королевы-матери.) Во всяком случае «для блага Польши» королева-мать соглашалась на все и даже сама послала дружественное посольство из духовных лиц к Ягайле.
В сейме, как водится, голоса разделились. Кто был за Ягайлу, кто против (мол – варвар, грабитель польских земель!), кто за Земовита, кто и за Вильгельма Австрийского (епископы, однако, видимо, уже настроенные, были против него), говорилось и такое: достойнее Ягайлы, мол, Витовт (или Витолд, как его называли поляки), сын мужественного Кейстута, достойнее ему отдать Ядвигу и скипетр. Увы! Витовт был женат и имел уже несколько детей. В дело шли подкупы и взятки, действовала, точнее, мешала действовать недальновидная жадность одних, продажность других, но кто-то незримый и умный продолжал настойчивую обработку умов. Даже и «малый разум» Ягайлы оборачивали в достоинство: мол, будет более покладист, легко расширит льготы и права шляхты… Итак, сейм согласился на Ягайлу. В Литву отправилось посольство с благоприятным ответом. Ягайло в присутствии братьев повторил свои обещания (это происходит в Креве 14 августа 1385 года).
Меж тем сразу же за этим соглашением меченосцы организуют небывало многолюдный поход на Литву. Нынешний «почестный пир», на котором избранные из приглашенных рыцари пируют за отдельным столом, будучи во время угощения осыпаемы драгоценными подарками, а комтур Ордена и сам Великий Магистр прислуживают им, – стол, посидеть за которым считали честью для себя короли и герцоги всей Европы и куда попадали далеко не всегда по званию, но чаще по боевым заслугам и подвигам, совершенным в путешествиях и боях, – был особенно блистателен. Пир этот устраивался обычно лишь для двенадцати персон, – так вот нынче за ним сидели пятнадцать избранных рыцарей, и подарки им достигли астрономической суммы расходов Ордена. И вот вся собранная Орденом сила пошла к Медникам. Начался грабеж.
Воротившийся Ягайло с Витовтом и Скиргайлой заняли броды, но рыцари нашли предателей и, возвращаясь с полоном, обошли литовскую засаду. Мало того, Андрей Ольгердович, старший сын Ольгерда от первой жены, пытаясь занять отцов престол, вступает в союз с немцами (и тоже дает согласие, как прежде Витовт, на подданство Ордену), идет война, а в эту пору…
В эту пору князь Леопольд поспешал в Венгрию, беспокоясь о судьбе сына. Тут же случился всячески изобиженный Владислав Опольский, всегда симпатизировавший тевтонской партии. Леопольд требует реализации давнего брака Вильгельма с Ядвигою. Опольчик ему помогает, и Елизавета, порядком-таки легкомысленная, уступает их напору. (Документ от 27 июля, то есть еще за две недели до подписания соглашения в Креве.) Уже из этого сопоставления дат видно, что тут действует не просто иная сила, но и сила, вовсе никак не соотносящая своих решений с тем, что происходит в Кракове и Литве.
Леопольд обещает немедленно предоставить двести тысяч флоринов, обещает передать Вильгельму после своей смерти и австрийский престол. Из Польши тем часом скачет в Австрию за женихом Гневош из Далевиц (это уже август 1385 года). И далее действие развертывается, как в хорошем детективе: кто скорее?
Отвергнутый супруг Марии, Сигизмунд, заложив Бранденбург собственным братьям, набрал наемную рать в десять тысяч коней и ударил на Венгрию.
Елизавета с Марией сидят в замке недалеко от границы. Разведка, разумеется, работает плохо. Замок окружен. Сигизмунд требует выдачи жены, обручается с Марией, венчается с ней и… Поскольку через несколько недель его наемное войско разбредается кто куда, то и Сигизмунд бежит, спасаясь от смерти. Мария остается на престоле, и в Венгрии начинает прокручиваться франко-неаполитанский вариант.
Меж тем отец Вильгельма, Леопольд, вместо того, чтобы зубами держаться и держать, поддерживать сватовство сына, влез в итальянские дела, пытаясь спасти тестя, Бернабо Висконти, или хоть урвать кусок из его итальянских владений… Затем увлекся очередной красоткой из Швейцарии, пустив дела сына на самотек, и пятнадцатилетний мальчик, который с подарками и казною едет в Краков, предоставлен самому себе.
К своим пятнадцати Вильгельм сильно вытянулся и выглядел старше своих лет. Статен, серьезен, сдержан в словах. (Он позже, уже на австрийском престоле, избегал войн и старался быть достойным правителем и рыцарем.) Любил ли он Ядвигу? Возможно, к пламенным страстям, в отличие от своего отца, Вильгельм и не был способен. Но во всяком случае, польская корона привлекала его нешуточно. Много позже, уже после смерти Ядвиги, Вильгельм все еще пытался сесть на польский трон. Не упрекнуть Вильгельма и в крайней изнеженности, как это было модно в ту пору. Жареных жаворонков и ласточек, изысканных блюд, изготовленных на волошских орехах или даже жаре восковых свечей, ему не требовалось, «сверхчеловеческих мучений», ежели приходилось пить воду вместо вина, Вильгельм не испытывал тоже. Однако в Краков он въезжал в роскошном многоцветном наряде, зашнурованный и подтянутый, распустив локоны по плечам, в шлеме с долгим покровом, увенчанном золотою короною, над которым развевались павлиньи перья.
Вильгельм думал, что польская корона за ним, и потому направился прямо к Вавелю. Однако в замок его не пустили. Старый Добеслав из Курожвенк, краковский каштелян и страж замка, не позволил немцам остановиться в Вавеле.
Вильгельм поселился в городе. Многие краковяне (не забудем о национальном составе краковского населения!) были за него. Кроме того, хотя Вильгельма и не пустили в замок, но нельзя было запретить Ядвиге выходить из Вавеля. Поблизости от замка, как уже говорилось, было два монастыря, отцов францисканцев и отцов доминиканцев. Монастыри в ту пору отнюдь не чурались приема светских гостей, в монастырских стенах нередко устраивались не только съезды и совещания, но и самые обычные празднества и пиры. Францисканцы, в отличие от доминиканцев, «брали мягкостью и человечностью», – замечает польский историк. Францисканцы и пустили к себе Вильгельма с Ядвигою на свидания. Свидания эти были чем-то вроде позднейших балов. Вильгельм и Ядвига являлись со свитою, выставлялось угощение – вино и сласти, разнообразные пирожки, торты, конфеты и варенье, привозные фиги, вяленые дыни и прочее. Устраивались танцы под музыку, и францисканский рефекторий превращался в танцевальный зал. (Тогдашние танцы сопровождались пением самих танцующих.) Дамы и девицы, не чинясь, пили вино, ели зачастую из одного блюда вдвоем – кавалер со своей дамою.
Кавалеры расфранченные, раздушенные, с завитыми локонами или с косичками, украшенными лентами, в коротких шелковых жакетах с широкими рукавами, в длинных разноцветных, в обтяжку, чулках-штанах, пристегнутых лентами к верхней рубахе, в тесных цветных сапожках с долгими загнутыми носами. На шее – золотая цепь, у пояса – короткая шпага, и по всему наряду – серебряные колокольчики. Дамы в золотых венцах, украшенных лентами, в богатых ожерельях, в длинных атласных, с золотом, блестящих платьях, часто со шлейфом, в дорогих серебряных поясах, в перчатках, с шитым золотом платком в руке, нарумяненные и набеленные (духов и притираний было столько, что у иной знатной дамы имелось до трехсот склянок на туалете!) Ядвига встречалась с Вильгельмом именно в подобной обстановке. Чинно держа за кончики пальцев, вел ее Вильгельм в танце, раскланиваясь, протягивал блюдо со сластями. Отойдя в сторону, они беседовали, обычно на немецком – польского Вильгельм не знал совсем. И Ядвига, в воспоминаниях которой ее жених был еще совсем ребенком, все больше привыкала к нему, нынешнему, и уже втайне мечтала, как она с этим высоким серьезным юношей останется наконец одна в супружеской спальне.
– А помнишь… – начинались их разговоры в первые дни. Но скоро детские воспоминания были исчерпаны.
– А как дядя Альбрехт? Как отец? – И это перешло. И уже начались умолчания, задержания рук, опусканье очей, румянец стыдливого ожидания. Он целовал ей руки, оглядываясь, неумело прикасался губами к щеке.
– Милый! Хороший, красивый мой! – Ядвиге хотелось попросту броситься ему на шею, растормошить, зацеловать… Так и продолжалось пятнадцать дней, две недели, недели, о которых историки спорят до сих пор.
Однако и другое спросим: а почему именно братья-францисканцы пустили Вильгельма к себе и устраивали им эти любовные встречи? Ежели допустить, что именно орден францисканцев затеял повенчать Польшу с Литвой? Но и другое приходит на ум: ну, а ежели бы Ядвига с Вильгельмом встречались где-то еще? В каком-нибудь немецком обывательском особняке? И уже не под бдительным надзором отцов-монахов, наверняка не допускавших ничего лишнего?
И все-таки хитроумные францисканцы тут значительно ошиблись.
Дремавшая любовь Ядвиги за эти пятнадцать дней вспыхнула с новою и неведомой для нее прежде силою. Он, Вильгельм, был ее мужем, в конце концов! И ничто и никто не имели права становиться на пути ее любви! Она желала его, желала пламенно, страстно и с каждым днем все сильней!
Неведомо, удались ли бы дальние замыслы высокомудрых мужей, будь Вильгельм хотя бы чуточку старше и предприимчивей! Но тогда расстроилась бы свадьба с Ягайлой? Не состоялся бы союз Польши с Литвой? Увы! Слишком большие силы были вовлечены в дело, слишком важные исторические решения ожидались, и борьба девочки за свое счастье лишь добавляла трагизма событиям, но не могла отменить непреклонное решение высших государственных сил.
Между тем Владислав Опольский, человек ничтожный во всех своих поступках, беспокоясь, как полагают, за свои земли в Куявии, перешел на сторону врагов Вильгельма (скорее можно предположить, что с ним «поговорили»). И потому он от лица коронного совета выдал послам, поехавшим уже за Ягайлой, верительные грамоты.
Вместе с тем молодой Семко-Земовит, вчерашний претендент на польский престол, получил от Ядвиги за возврат Куявы сорок тысяч грошей (акт от 12 декабря 1385 года) и согласился уничтожить прежний шляхетский договор, то есть отказался от права на престол. К тому же Семко сошелся с тевтонцами, для которых брак Ядвиги с Ягайлой был смертью всего дела Ордена, и стал деятельным сторонником Ядвиги в ее брачных намерениях относительно Вильгельма. Легковесность, простительная юноше, но непростимая князю и главе страны, которым он собирался стать!
Так или иначе, но вокруг Ядвиги создалась придворная партия, ратующая за Вильгельма, во главе с Гневошем из Далевиц и Семкой Мазовецким, господствующая во внутренних покоях, в то время, как внешняя охрана Вавельского замка, возглавляемая доблестным Добеславом, стояла на страже коронных интересов и ждала приезда литовского великого князя. (Московский княжич Василий в ту пору как раз покидал Орду.) Ядвига о всех этих замыслах и о своем литовском замужестве узнавала, как водится, самой последней. Высокоумные государственные мужи не считали нужным ставить в известность девочку, назначенную ими польским королем, относительно ее будущей судьбы, и потому обо всех литовских переговорах Ядвига узнавала только от Гневоша из Далевиц.
– Плохие вести! – говорил в этот день Гневош, склоняясь в полупоклоне перед своею юной государыней. – Коронный совет уже послал за Ягайлой.
– Но Опольчик? – возразила Ядвига, требовательно сдвигая бровки.
(Владислав Опольчик еще недавно помогал ее матери и Леопольду ускорить брак с Вильгельмом – уж он-то не должен был ей изменить!) – Князь Владислав сам подписал и вручил нашим послам верительные грамоты! – Гневош теперь смотрит прямо в глаза Ядвиге, с легким плотоядно-глумливым любопытством жаждая узреть ее смятенье, ее душевный испуг. Гневош красив. Короткий, отделанный парчою жупан расширяет ему плечи и не скрывает обтянутых чулками-штанами мускулистых стройных ног.
Правду сказать, он и сам бы не отказался от опасного романа с юной королевой, ежели бы она хоть намеком, хоть движением подала надежду на таковую возможность. Но знака не было, тут Гневош, как опытный придворный ловелас, не обманывался.
– Пользуются тем, что мать, несчастная мать, осаждена Сигизмундом! – вскипела Ядвига. – Кругом измена… Ты! Что ты придумал, говори!
Она стояла перед ним выпрямившись, с высоко поднятою грудью и вскинутым гордым подбородком. Румянец то жаром овевал ее лицо, то сменялся бледнотою, и тогда еще ярче и неумолимее горели глаза.
– Есть только один путь, государыня… – Гневош смешался, не смея продолжить свою мысль.
– Говори! – почти вскрикнула она.
– Ежели… Ежели князь Вильгельм каким-то путем проникнет в замок…
И… и ваш брак станет истинным… – Гневош склонился, почти подметая долгим рукавом каменные плиты пола, опустил чело, ожидая, быть может, пощечины. Но Ядвига молчала. Он опасливо поднял глаза и – замер. Никогда еще она не была так пугающе хороша. Чуть приоткрыт припухлый алый рот, открывая жемчужную преграду зубов, колышется от сдержанной страсти грудь, мерцают ставшие бесконечно глубокими глаза, и трепет ресниц словно трепет крыльев смятенного ангела. Показалось на миг, что там, за венецианским, в намороженных узорах инея, дорогим стеклом не зима, не снег, а знойно-пламенное неаполитанское лето. Показалось даже, что жаром страсти, повеявшим от юной королевы, наполнило холодную пустынную сводчатую залу, где он находился сейчас с глазу на глаз с государыней, «королем Польши».
– Я готова, – произносит она едва слышно, хриплым шепотом и, справясь с собою, закидывая гордую голову, повторяет глубоким грудным голосом:
– Я готова!
Она сказала – и обречена. Иного пути уже нет. И потом долгая исступленная молитва в замковой королевской часовне перед распятием из кипарисового дерева с пугающе белой, бело-желтой, из слоновой кости резанной, скорченной фигурою пригвожденного к дереву Христа… И потом бессонная ночь, одна из тех ночей, в переживания которых умещаются годы. И были перед нею не мрачные холодные переходы Вавеля, а радостные венские дворцы и дядя Альбрехт что-то пел божественное красивым высоким голосом, а они с Вильгельмом бежали куда-то, взявшись за руки и отражаясь в темных высоких зеркалах, бежали два ребенка, девочка в зашнурованном корсажике и мальчик с измазанным конфетами ртом, а стройный юноша с долгими, по плечам, локонами, затянутый в шелк и бархат, смотрел на них откуда-то снизу и ждал… чего ждал? Кто из них добежит? Куда? И вот уже она мчится на лошади по какому-то бурелому, конь прыгает и ржет, даже визжит, то ли это визжит и воет зимний ветер? И никого нет на равнине, ни юноши, ни мальчика, никого, она одна, и за нею гонят волки, и знает, что это злые литовские волки, и конь храпит, хрипит… Так проходит ночь.
Утром ей вдруг пришло в голову, что она должна вымыться, вся. Но просить истопить баню в неуказанный день? Заставила девушек греть воду, притащили большую лохань, и все равно она не столько вымылась, сколько замерзла. При этом залили водою весь пол, намочили ковер в спальне… В конце концов, кое-как убрав следы банной самодеятельности, Ядвигу спрыснули розовою водой и облачили в парадное платье, и опять подумалось: надо ли? Да ведь королева же я, в конце концов! Топнув ногою, надела кольца чуть не на все пальцы, яшмовый дорогой браслет на руку (привозной, восточной работы, купленный у русских купцов), на шею – несколько ниток белого и черного жемчуга, янтари, золотой, с бриллиантами, энколпион византийской работы, переделанный в Вене. Встала, прошлась, глянула в зеркало. Щеки горели огнем нестерпимо, невесть то ли от притираний, то ли от лихорадки ожидания. Гневош все не шел и все не вел Вильгельма. Уже все глаза проглядели, все ноги избегали ее верные фрейлины. Уже пришлось для виду просидеть за обеденным столом, тыкая вилкой в какую-то еду (есть не могла совсем, только выпила медовой воды с пряностями). И наконец, когда уже начинало смеркаться, когда уже и надежда стала ей изменять, явился Гневош с Вильгельмом, переряженным немецким купцом: локоны спрятаны под беретом, фальшивая борода скрывает лицо, – не сразу и поняла, что он. И – все сомненья развеяло ветром – сама, заведя в спальню (Гневошу махнула: выйди!), сорвала с него берет, дорогие кудри рассыпались по плечам, мгновением подумав, что и с бородою, годы спустя, будет так же хорош, сорвала и бороду и – как в воду, как в жар костра, – приникла поцелуем к дорогим устам и отчаянно руку его сама положила себе на грудь, как тогда, в далеком детстве, но теперь отлично понимая, что и зачем делает.
Помешали… И Вильгельм растерялся от ее бурных ласк. Все-таки мальчик… не муж. Да и Гневош вошел, и не один. Вильгельма увели, почти оторвали от Ядвиги. Не сразу и поняла, что толкует ее верный (как полагала) клеврет: мол, необходимы свидетели. (Зачем? Ах, да!) Это должна быть именно свадьба, чтобы потом (когда потом? Зачем потом, а не сейчас?!) можно было отказать литовским сватам. (Ах, да! Литовский великий князь…
Какой-нибудь покрытый косматой шерстью мужлан и варвар… И он еще смеет!) И к тому же надобен капеллан…
По лицу Ядвиги Гневош понял, что лучше не продолжать. Завтра! Все, что было, кроме этого «завтра», тотчас ушло из сознания… Вошел Семко, потом вышел. Иные, кто участвовал в заговоре королевы. Ядвига не видела лиц, не слышала речей. Она держала Вильгельма за руку, что-то говорила, время от времени умоляюще взглядывала на него и недоуменно на прочих. Вот его снова увели. (Кормить! – объяснили ей.). Этою ночью она вся горела в огне. Войди к ней Вильгельм крадучись… «О, только бы вошел! Неужели он спит?! – почти с отчаяньем думала Ядвига. – Неужели он может спать в эту ночь! У нее, она чувствовала, распухли груди, отвердели соски. Губы пересыхали, и она поминутно тянула руку к венецианскому, красного стекла, карафину, но и кислое, на сорока травах, питье не остужало воспаленного рта. Приподымаясь на ложе, почти с ненавистью разглядывала спящую девушку – постельницу: и эта может спать! Наконец под утро, сломленная усталостью, заснула сама, и во сне виделось все стыдное. Вильгельм раздевал ее и все путался в каких-то снурках и завязках, а она торопила его почти с отчаяньем, ибо кто-то должен был войти и помешать. Она стонала, не размыкая глаз, перекатывала голову на подушке, скрипела зубами. О, зачем Вильгельм не явился к ней в эту ночь!
Вильгельма же в этот час обуревали совсем другие заботы. Предстоящей брачной ночи он попросту страшился. Боялся за себя, боялся возможного разочарования Ядвиги. Во всех детских играх и проказах заводилой была она, и Вильгельм чувствовал, что так же получится у них и в брачной жизни… Но быть королем Польши! Тогда отойдут посторонь несносное зазнайство и зависть братьев и можно будет не зависеть от капризов и выдумок отца, а спокойно и твердо править этою исстрадавшейся без мужского руководства страной… Ему это кружило голову больше, чем любовь к Ядвиге, любовь, которую начал чувствовать он лишь спустя время, когда прятался в доме Морштинов, уже почти смешной, не в силах достойно покинуть Краков, из которого ему в конце концов пришлось бежать, покинув все добро и фамильные драгоценности, доставшиеся оборотистому Гневошу… Но в эту ночь Вильгельм бредил короной и, пережив мысленно брачную ночь с Ядвигою, представлял себе, как будет затем объявлять коронному совету о своих несомненных правах, как милостиво отошлет прочь литовское посольство, как будет стоять и что говорить, и во что будет одет он тогда, и… Вильгельму, как и Ядвиге, шел всего пятнадцатый год!
Второй день начался таинственными и несколько суматошными приготовлениями к свадьбе, приготовлениями, которые из поздних далеких лет вспоминались Ядвигою не более чем детской игрой, да и были детской игрой, ежели учесть столкновение реальных сил, организованных для того и иного брачных обрядов! Меж тем, как здесь втайне искали капеллана, втайне готовили утварь и столы, шушукались меж собою придворные и фрейлины, – там сносились друг с другом высшие сановники государств, иерархи церкви, участвовали в деле три королевских двора и сам папа Римский, заранее расположенный к обращению в истинную веру литовских язычников.
И когда тут, на Вавеле, сторонники Ядвиги собирались тайно ввести в замок Вильгельма, полномочное польское посольство в далеком Волковысском замке читало коронную грамоту перед великим литовским князем Ягайлою, а его мать, Ульяния, слушая из-за завесы торжественные слова, мелко крестилась, возводя очи горе, на русскую икону Богоматери «Умиление», понимая наконец, что устроила-таки сына, доселе находившегося под постоянной угрозою со стороны Витовта и орденских немцев. Устроила ценою отказа от православия… Пусть! Бог един! Ей уже теперь, со смертью митрополита Алексия, и нестроениях в московской митрополии стало невнятным и чужим все, что творилось там, на далекой родине. Она возила сына в Дубиссу, пытаясь договориться с крестоносцами, которые в ответ распространяли позорящие ее слухи, а ее саму натравливали на покойного деверя, Кейстута. Она уже не думает, как когда-то, при жизни Ольгерда, о делах веры. Теперь ей – только бы устроить сына, оженить, утвердить на престоле, хотя и польском, а там – уйти в монастырь, до гроба дней замаливать грехи…
Высокая каменная зала с дубовыми, почернелыми от копоти переводами темного потолка. Камень источает холод. Пылает камин, бросая яркие неровные отсветы на все происходящее. Сурово застыла стража с копьями в руках. Стоят, в русских шубах и опашнях, бояре и братья великого князя литовского. Выпрямившись, в дорогом, наброшенном на плечи, отделанном аксамитом опашне (вздел только ради торжественного дня сего), и как бы уже отделяясь, отъединяясь от прочих, стоит Ягайло. Слушает. Польские послы, в отличие от бородатых литовских бояр, все бритые и с усами, в жупанах и кунтушах, крытых алым сукном, стоят в нескольких шагах от него. Старший громко читает грамоту, толмач тут же переводит ее на русский язык. В великом литовском княжестве вся деловая и дипломатическая переписка ведется на русском, и литовским магнатам еще предстоит зубрить и латынь, и польскую мову.
Посол читает громко и отчетливо:
– «Мы, Влодко, люблинский староста, Петр Шафранец, краковский подстолий, Николай, завихвостский каштелян, и Кристин, казимирский владелец, объявляем во всеобщее сведение, что в пятницу, перед октавою трех королей, сего, двенадцатого декабря 1386 года, прибыли мы к непобеждаемому князю Ягайле, милостью Божьей Великому князю литовскому, владетелю Руси, в посольстве от шляхты и вельмож польских, как высших, так и низших и вообще от всего народа королевства Польского, с верительными грамотами светлейшего князя Владислава, по той же самой милости Божьей владетеля Опольской земли, а также упомянутых выше вельмож королевства.
Силою этих-то грамот и от имени тех же вельмож согласились мы условно с упомянутым великим князем Ягайлом и окончательно постановили, что избираем и берем его за господина и за короля того же королевства, то есть Польши, и утверждаем за ним, даем и отказываем Ядвигу, урожденную королеву польскую, для соединения с ним венчанием законного супружества. Такому нашему постановлению настоящему и условно даем клятву и обещаем, согласно порученному нам посольству от всех жителей польской короны, ненарушаемую силу, власть и сохранение. Кроме этого мы условились еще и постановили с тем же высочайшим князем Ягайлом, от имени упомянутых жителей, всеобщий съезд в Люблине, в день очищения пресвятой Богородицы[31], долженствующий наступить скоро. На этот съезд тот же князь Ягайло может прибыть спокойно и в безопасности вместе со своими братьями и подданными всякого состояния.
И будет ему также дозволено разослать в то время с полною безопасностью свои посольства или же послов своих во все пограничные места королевства Польского к свободному завершению его дел. А мы, вышеупомянутая шляхта, обещаем честью и нашею доброй славой, от имени всех подданных королевства Польского, высочайшему князю Ягайле, также всем его братьям и людям, находящимся на вышеупомянутом съезде, а также его послам, проезжающим через польскую землю перед Люблинским съездом или же живущим там постоянно, всякую безопасность и всякую свободу делать и совершать, что им будет нужно.
В свидетельство же и достоверность того приказали мы к настоящей грамоте привесить наши печати. Состоялось и выдано в Волоковысске, год и день, как сказано выше».
Послы передают грамоты литовским вельможам. Ульяния обморочно вздыхает. В грамоте ничего не сказано о крещении Литвы, и она надеется, во всяком случае, тем успокаивая свою совесть, что крещение коснется только литвинов-язычников и не затронет православных христиан… Сколь часто люди, по извечной слабости своей, жертвуют вечным и дальним ради сиюминутной и ближней выгоды! Воистину, не один Исав продал первородство за чечевичную похлебку! И часто даже не отдельные люди, но и целые народы, не в силах заглянуть в дали времени, принимают решения, самоубийственные для их внуков и для всего племени в целом, суть которых становится ясна только тогда, когда уже ничего нельзя ни изменить, ни поворотить назад!
Заговорщиков, по-видимому, выдал приглашенный ими капеллан. Если, конечно, не проболталась кухонная прислуга. Уже был собран брачный стол, уже произнесены обязательные латинские слова, уже лица хмелели одержанною над спесивыми магнатами победой, и вся алая от радостного смущения Ядвига, ощущая плечом сидящего рядом Вильгельма (исходящее от него тепло пронизывало ее всю сладкой истомой), примеряла на палец подаренное им кольцо, когда в двери стали ломиться с криком, лязгала сталь, трещало дерево и надобно было спешно бежать, покидая покой, туда, в дальние комнаты, где, забаррикадировав дверь тяжелым дубовым шкафом, решали лихорадочно: что делать? И бывалые замковые паненки, вспомнив, как спасали венгров во время памятной резни, предложили спустить Вильгельма за стену замка на веревках в бельевой корзине, что и было исполнено после отчаянных слез и торопливых прощальных поцелуев.
Шкаф не выдержал как раз тогда, когда корзина с Вильгельмом коснулась земли, и опомнившаяся Ядвига, бледная от ярости, кричала и топала ногами на ворвавшуюся стражу, требуя сама, чтобы искали под кроватями и в сундуках, а потом объяснили ей, в чем подозревают ее, королеву, и почему смеют врываться к ней, словно ночные грабители или захватчики, взявшие замок приступом. Она едва не выцарапала глаза Добеславу, дала пощечину явившемуся не вовремя Владиславу Опольчику (невзирая на все это, осмотр помещений был проведен самым доскональным образом), и уже когда все окончило и все ушли, Ядвига повалилась на постель и стала выть, вцепившись зубами в подушку, выть, как раненая волчица, потерявшая своего детеныша.
Разумеется, по городу поползли самые невероятные слухи, надзор за замком и королевой увеличили вдвое (с Вильгельмом они теперь могли лишь втайне переписываться), и, в довершение бед, дошли вести, что литовский князь уже выехал свадебным поездом и неделями будет в Кракове. Увидеться, увидеться, во что бы то ни стало! В этот раз она даже не ждала и не звала Гневоша. Где живет сейчас Вильгельм, она знала, хорошо запомнила этот угловой дом. Велела подать себе самое простое платье, кивнула служанкам:
«Пошли!» Высокие ступени сводчатой узкой каменной лестницы… Едва не споткнувшись, вышла, выбежала к обжигающему холодному ветру, к солнцу, оглянулась – идти к главным воротам, конечно, не стоило. Плотнее запахнувши платок, она толкнула скрипнувшую калитку в южной ограде замка, близ старой башни Любранка. Вдоль башни спускались каменные ступени к калитке внизу, которую из хозяйственных нужд никогда не запирали. Этою дорогой пользовались все девушки, когда им надобно было ускользнуть в город. Ветер, обрушиваясь на башни, овевал холодом горящее лицо. (Там, внизу, под стеною, можно будет взять коня. Ядвига знала, где коновязи, а ездить она умела. Там ее уже не успеют задержать!) Но что это? У калитки часовой?! Усач в курчавом тулупе с бердышем в руках выступил из-под низкого свода. Калитка была на замке!
– Отвори! – требовательно приказала Ядвига.
– Не велено, ваша светлость! – Сторож глядел на нее круглыми от ужаса глазами, он сразу узнал королеву, но не мог нарушить приказа и не отворял.
– Кто запретил? – выкрикнула Ядвига звенящим голосом, еще не понимая, что все кончено и она – пленница.
– Вельможи.
– И мне запрещено? Твоей королеве? – Страж в ужасе совсем прикрыл глаза, замотав головой.
– Подайте топор! – велела Ядвига, оборотясь к девушкам, тем страшным голосом, которому уже нельзя не подчиниться, ежели хочешь сохранить жизнь.
Топор нашелся почти сразу. Страж прянул посторонь, прижав ко груди оружие.
Он не мог ни схватить ее, ни даже замахнуться на королеву.
Ядвига, почуяв в руках тяжесть секиры, словно осатанела. Исказясь лицом, взмахнула обеими руками и слепо, глухо ударила в створы калитки.
Лезвие топора проскрежетало по какому-то железу. Второй раз Ядвига ударила уже точнее, по дужке висячего замка, и продолжала бить и бить, увеча топор, щурясь от летевших в стороны щепок и высекаемых топором искр, и уже почти совсем сбила замок, который едва держался, грозя отвалиться, и теперь надо бы только выбить тем же выщербленным топором железный засов и выйти, выбежать туда, на волю…
– Королева, светлейшая государыня! – старый Дмитр из Горая, коронный подскарбий, старый слуга покойного родителя, Людовика, бежал, задыхаясь, к ней. Затиснулся между нею и калиткой, пал на колени, стал умолять дочерь покойного благодетеля отказаться от своего намерения, не срамить память отца.
Дмитр отлично знал о всех замыслах крещения литовских язычников и объединения королевств, но ему было жалко Ядвигу, и жалость эта, вместе со старческими слезами, пуще самих слов придавала силы его увещаниям. Ядвига опустила топор и, оглядясь, уронила его на землю. Со всех сторон бежала стража, вельможи двора с оружием в руках. Не хватало только, чтобы ее связали.
По каменным ступеням наружной башни, закинув ее полою своего широкого плаща, Дмитр отвел плачущую королеву назад, во дворец…
Меж тем нешуточно испуганный происшествием коронный совет принял наконец решительные меры. Вильгельма искали, чтобы схватить. Обыскали и дом Марштинов. Но юный австрийский княжич спрятался в камин, и его в этот раз не нашли. Ясно было, однако, что упрямо оставаться в городе ему теперь просто опасно. Ядвига сама, узнав о намерениях вельмож, послала ему записку-письмо:
«Любимый мой супруг и князь!
Нам не суждено быть вместе! Уезжай! Я узнала, тебя непременно убьют!
Память о нашей любви я сохраню вечно в своем сердце, что бы ни случилось со мною, и умирать буду с единой мыслью о тебе. Прощай! Целую тебя бессчетное число раз, твои уста, и очи, и ланиты, целую каждый твой пальчик на руках, целую ноги твои, которые готова омыть елеем и вытереть собственными волосами. Прощай, мой хороший, добрый мой, незабвенный супруг! Прощай и вспоминай обо мне! Вечно твоя Ядвига».
Ягайло уже въезжал в ворота Кракова, Вильгельм, другими, с письмом Ядвиги на груди, оставлял город.
В воскресенье четвертого марта 1386 года князь Вильгельм возвратился в Вену, потерявши в Кракове не только надежду на польский престол, но и все свои сокровища, присвоенные Гневошем из Далевиц.
По точному смыслу декреталий папы Григория IX «О браках между малолетними» (второй титул IV книги декретов), совершеннолетие начинается между двенадцатью и четырнадцатью годами, а до этого срока, с семи лет, дозволено обручать детей и даже венчать их «для блага государства и в видах общественного спокойствия», но значения такой брак не имеет, если не состоится супружеское сожительство, и может быть признан игрой, посему в дальнейшем обрученный может вступить в брак с кем угодно «по свободному согласию невесты». Посему для брака с Ягайлой требовалось не только удалить Вильгельма, но и, что было гораздо важнее, получить согласие Ядвиги на этот брак.
Обрабатывать Ядвигу взялись, кроме замкового прелата, кроме Дмитра из Горая, а также членов капитула Св. Франциска, сам архиепископ гнезненский Бодзанта с епископом краковским Яном Радлицей.
Да, разумеется, можно вспомнить о роскошествах и разврате католического духовенства той поры (дело шло к Реформации!), помянуть покойного Завишу или его старшего товарища, Николая, епископа познанского, умершего от срамной болезни, можно вспомнить огромные хозяйства епископов, аргамаков, украшенных золотом, несколько десятков коней в колясках папских послов, «золотого епископа» Конрада Бреславского, который вручал бенефиции лишь по представлении бочонка мальвазии или хорошего итальянского вина, вспомнить наслаждения цветочными ароматами, хоры фокусников, шутов, разряженных мальчиков особого назначения, пляски с женщинами и девицами, маскарады, толпы проституток (даже при папском дворе!), соколиную охоту, вино и игру в кости… Очень характерен для этой эпохи папа Иоанн XXIII, бывший корсар, отравитель и распутник, человек необузданных страстей (как раз ему-то и принадлежала идея массовой продажи индульгенций по определенной таксе за каждый грех), и все это на фоне высочайшего почтения к сану духовного лица (юные итальянские девицы считали для себя высокой честью провести ночь с кардиналом!).
И вместе с тем из северной Европы в Рим ежегодно отправлялось до двух миллионов (!) пилигримов, клирики управляли королевскими имуществами, были дипломатами едва ли не всегда и всюду, монахи торговали, занимались ремеслами, капелланы, священники окружали каждого магната: молились, вели деловую переписку, читали господину вслух и т. п. Нередко духовные лица были управителями городов. Кроме главных церковных праздников, продолжавшихся по несколько дней, были тридцать семь праздников менее важных, да еще местные, в каждом селении, да еще все корпорации, гильдии, цеха чтили особых святых: рыцари – Св. Георгия, богословы – Св. Иоанна, Фому и Августина, юристы – Св. Иоанна, лекаря и аптекари – Кузьму и Дамиана, философы и ораторы – Св. Екатерину, живописцы – Св. Луку и т. д.
Были святые, оберегающие от различных болезней, хранители имущества и скота. Постоянно устраивались разнообразные церемонии, процессии, даже проклятья и брань заключали обязательные упоминания святых и самого Господа. «Во имя Божие» – повторялось через каждые три слова.
Нет ничего удивительного, что Ядвига, выросшая при «дяде» Альбрехте, периодически удалявшемся в монастырь, была очень набожна. Ей внушали, что, отказываясь от Вильгельма, она не совершает греха. Объясняли важность святого дела – крещения языческой Литвы, и что брак с Ягайлой – угодная Богу жертва, вроде ухода в монастырь. После этих разговоров она ощущала себя маленькой-маленькой, распростертой на холодном камне церковного пола, лишенной воли… Она все понимала, все принимала, она и вправду готова была уйти в монастырь, но этого надругательства над ее телом… Не хочу! – кричало все в ней при мысли о страшном литовском браке. Ее уговаривал Бодзанта. Ядвига молчала, затравленно глядя на архиепископа дикими глазами.
Ян Радлица явился уговаривать ее в тот же день, вечером, уже при свечах. Ядвига глядела на это доброе, умное старое лицо, здесь ставшее строгим и отрешенным, и не понимала ни слова. Потом взорвалась:
– Ягайло урод, старик! Убийца Кейстута! Говорят, он дик и безобразен, и даже похож на медведя!
Радлица коснулся ее пальцев своею сухою старческой рукой лекаря, воспрещая дальнейшие жалобы, чуть улыбнулся ее горячности:
– Ну, не так-то уж и стар, ему нет еще тридцати лет! К тому же он не убивал Кейстута! – Радлица помолчал, внимательно глядя в лицо девушки, столь пугающе изменившееся за эти немногие дни. – Мать не отдала бы тебя за убийцу!
Напоминание о страдающей матери, едва вновь не лишившейся престола, отрезвило Ядвигу. Как-то вдруг от спокойных слов отцова лекаря поняла, что и там, в Буде, куда хотелось убежать, свободы нет и, быть может, еще тяжелее, чем здесь. А убежав, она изменит и матери и сестре, отяготив их и без того шаткое положение.
– Каждый человек живет по велению долга! – говорил меж тем Ян Радлица.
– Только низшие не понимают того или понимают плохо, но чем выше сан человека, тем выше и ответственность, и король самый несвободный человек на земле! Думаешь, твоему отцу легко было усидеть на двух престолах? Радости бытия, доступные другим, ему были недоступны. Поверь мне, девочка моя, я был поверенным многих тайн твоего родителя, и я знаю, о чем говорю! И менее всего свободны князья и короли в выборе спутников жизни! Не по любви, но по долгу и во благо подданных своих заключаются браки королей!
Они сидели в креслах, друг против друга, и Радлице ничего не стоило, протянув руку, тронуть юную королеву за пальцы, подкрепляя тем силу слов.
Привычка прикасаться к пациенту осталась у Радлицы с прежних времен.
Впрочем, он и сейчас, в сане епископа, не бросал своей лекарской практики.
– Дочь моя! В роду твоем святая Ядвига, прабабка великого Локетка, и тебе самой предстоит подвиг во славу апостольской церкви, сравнимый с подвигами Юдифи и Эсфири, возлегшей на ложе царя, дабы спасти от уничтожения народ Израиля! Ты мнишь уйти в монастырь, дабы охранить девство свое от варвара?
Ян проницательно заглянул в опущенные очи юной королевы, и она с трудом, чуть заметно кивнула ему, подтверждая сказанное.
– Но не думай, что та жертва станет угодной Господу! Ибо тебя ждет великий подвиг! Подвиг, коего не добились за столетия усилий орденские рыцари, ибо не в силе Бог! И единорога может поймать токмо девственница, но не сильный муж, облаченный доспехами. Тебе, именно тебе предстоит труд преодоления тягостной схизмы, воссоединения всех христиан под сенью престола святого Петра, ибо Бог един, и единой должна быть церковь Христова! А в княжестве литовском обитают не токмо и не столько язычники литвины, сколько заблуждающиеся схизматики! Не назову их нехристями и не стану повторять, что это такие грешники, от коих самого Господа Бога тошнит, но скажу: нет и не будет сил у римской церкви овладеть миром, ежели она не воссоединит вновь всех христиан, разделенных волею патриархов константинопольских после седьмого Вселенского собора! Победа над схизмою – это путь ко владычеству церкви Христовой над миром, и тебе, дочь моя, предстоит возглавить этот бескровный церковный поход! Тебя избрал Господь, и на тебя возложен крест, от коего отступить ты не имеешь права, не согрешая пред Горним Судией!
Ядвига слушала Радлицу, понимая, как он прав и как не права она, и думала о том, сколь счастливее ее простая польская паненка, в тулупе, платке и сапогах, почти неотличимая от мужика, что хлопочет по хозяйству, доит коров, готовит соленья и моченья, лечит травами скотину и окрестных крестьян, пока ее вислоусый муж важно заседает в суде, или едет куда-то на сейм, или гуляет в корчме с приезжими бурсаками, которые, опорожняя чары, поют полулатинскую разгульную песню… И как завидует она этой захлопотанной паненке, которая, поди, и не видала дворцов да пиров знати, разодетой в восточные шелка и флорентийский бархат! И которая, меж тем, гораздо свободнее ее и большая хозяйка в своем дому, чем она, королева…
По лицу Ядвиги катились не замечаемые ею самой слезы, и Яну Радлице, мгновением, стало до боли жаль эту замученную девочку, от которой требовали пожертвовать любовью, быть может, и жизнью самой, ради холодной надмирной идеи мирового торжества католической церкви, в которой самой-то нынче нет единства, ибо двое пап никак не могут прийти к согласию, множатся ереси, ученые люди все более открыто критикуют церковь, а духовные лица погрязают в мирских удовольствиях… И, конечно, маленькая Ядвига никогда не будет счастлива с этим литвином… Если бы не надобность объединения королевств! Ежели бы не немецкая опасность, нависшая над Польшей, которую недостаточно понимают даже и многие поляки! Ежели бы не горестная бренность бытия!
– О, зачем я согласилась занять польский престол! – со стоном произносит Ядвига. И Ян медлит, медлит, не желая сказать (но и не сказать нельзя!) того, что больнее всего ударит эту несчастную заблудшую душу. И, наконец, решается. Он все-таки не только лекарь, но и хирург.
– А уверена ты, что без польского престола была бы любезна своему Вильгельму?
Она смотрит на него с ужасом. В отчаянье трясет головой. О, только не это! Только… Не отбирайте у меня эту последнюю усладу: его любовь!
– Мы были обручены детьми! – кричит она.
– Да, при могущественном короле, твоем отце, владетеле Польши и Венгрии, наследнике неаполитанского престола! Не забывай этого! И отцу Вильгельма, Леопольду, в те времена нужна была не ты, а корона Венгрии или Польши на голове собственного сына! Не обманывайся, дочь моя, ты уже не дитя, и Вильгельм далеко не ребенок!
Удар, видимо, попал в цель. Ядвига трясется в глухих рыданиях, закрывши лицо руками.
– Я хочу умереть! – бормочет она. – Хочу умереть и не знать ничего этого!
Ян Радлица молчит и ждет. Ядвига еще ребенок, но она – королевская дочь и сама королева. И ее участь – подчиняться долгу.
– Я не требую от тебя, дочь моя, – заключает он наставительную беседу, – сразу давать мне согласный ответ, но не забудь, что верующая дочерь церкви не имеет права отринуть господний промысел! Иначе и церковь, и Господь отступятся от тебя! А теперь – помолимся вместе!
И они встают на молитву, и звучит торжественная латынь. И Ядвига, внимая Радлице, неотрывно глядит на золотой гроб, присланный ей в подарок из Германии. Гроб меньше ладони величиной, украшенный рубинами, стоит у нее на божнице. В нем лежит вырезанный из слоновой кости Христос. Кости его обнажены, плоть распалась, и по телу ползают, тоже из слоновой кости, огромные мохнатые черви – жестокое напоминание о бренности бытия каждого смертного, тем более ужасное, что выполнено как драгоценность, от царственной роскоши княжеских и королевских хором уводящая к холоду могилы. До сего дня Ядвига, любуясь дорогой вещицей, не чуяла грозного смысла, заключенного в ней, теперь же «кипящая червями» плоть Спасителя привела ее в содрогание. Черви… тлен… И нераздельная власть над миром!
Власть смерти? Тления, коего не избежал и Христос? Но как же тогда возможно было его воскресение во плоти?
Думать дальше было опасно. Не то легко было додуматься и до того, что правы все-таки схизматики, против которых должна она нынче возглавить крестовый поход. Если бы Радлица знал, к какой роковой черте подвел он сегодня свою духовную воспитанницу!
Теперь все становилось против нее. Фрейлины, дамы двора, комнатные девушки – все наперебой, как сговорившись, советовали Ядвиге согласиться на брак с Ягайлой. Гневош и прочие, что только недавно помогали ей сойтись с Вильгельмом, нынче опасливо молчали, и, словом, она ни в ком теперь не находила поддержки своим прежним намерениям. Опять сказывалась упорная работа тех тайных сил, которые трудились над продвижением католичества на восток Европы.
Ядвига сама не понимала уже, в какой миг ее воля начала гнуться перед этим всеобщим натиском. Во всяком случае, когда она призвала к себе Завишу из Олесницы и, поминутно то краснея, то бледнея, просила выехать навстречу медленно движущемуся литовскому свадебному поезду, тщательно осмотреть великого князя литовского и передать ей, что увидит, – она уже почти была готова дать согласие на брак.
– Не принимай никаких подарков от него! – торопливо выговаривала королева, в представлениях которой прочно отложился образ едва ли не клыкастого чудовища. – И тотчас скачи назад!
Завиша ускакал, и Ядвига стала ждать его возвращения в призрачной надежде каких-то нежданных перемен, но в душе понимая уже, что неизбывное с нею и над ней должно совершиться. (Она все еще втайне переписывалась с Вильгельмом, но уже почти без надежды на новую встречу.) Завиша исполнил поручение Ядвиги буквально. Явившись к великому князю литовскому, остановившемуся в Сендомире, он пошел с Ягайлой в баню, и после того, как князь и польский магнат, почти понимая друг друга, пропарились, поддавая квасом на каменку, вдосталь нахлестались вениками, а после пили в предбаннике квас и сыченый мед, Завиша сел на коня и поскакал в Краков успокаивать Ядвигу: мол, Ягайло совсем не варвар и не дикарь, он мужчина среднего роста, прекрасного сложения, с продолговатым красивым лицом, веселого вида и внушительных княжеских привычек. Сверх того и причесывается по польскому обычаю: носит тонкие усы, а бороду бреет.
Ядвига смотрела в честное открытое лицо Завиши, верила и не верила ему.
Наконец слабо кивнула: «Спасибо! Ты поди!»
Отпустив Завишу, Ядвига долго сидела опустошенная. Странно: то, что нежеланный литовский жених отнюдь не оказался косматым великаном, в лапах которого ей вскоре пришлось бы стонать и корчиться, вовсе не принесло ей радости. Мгновеньями даже блазнило, что лучше было бы исполниться всем ее страхом, быть взятой, смятой, раздавленной великаном варваром и после, испив до конца чашу позора, умереть. А вместо лесного медведя к ней ехал обычный человек, даже красивый лицом, и к тому же «внушительных княжеских привычек». «Внушительных!» – повторила Ядвига и заплакала…
Именно в этот день она написала свое последнее письмо Вильгельму.
Ягайло ехал медленно, со множеством родных, с обозом, прислугою.
Около десятка литовских князей, частично крещенных по греческому обряду, сопровождали его: Скиргайло, Борис, родные его братья Коригайло, Свидригайло, Вигунд, ехал с ним и вчерашний соперник Витовт Кейстутьевич, некогда крещенный по православному обряду, вторично крещенный у тевтонцев в латинскую веру и готовый теперь креститься в третий раз опять в католичество в Кракове. Ехали родичи Ягайлы: Георгий, Иван Юрьич, князь Белзский, Михаил, князь Заславский, Федор Любартович Луцкий – все христиане греческого исповедания.
На несколько дней поезд остановился в Люблине. Ягайлу встретили молодой краковский воевода Спытко из Мельштына и старый подскарбий Дмитр из Горая. Все было торжественно и красиво. Ярко цвели алые кунтуши польских магнатов на белом снегу. Ягайло тоже приоделся в парадное платье: в русский соболий опашень и княжескую шапку. Снег хрустел под копытами.
Недавний сумасшедший ветер с Балтии принес бодрый холод, напоминающий русскую зиму. Польскую речь Ягайло понимал с трудом и только кивал, улыбаясь, с опозданием выслушивая толмачей, переводивших ему на русский приветствия послов.
По мере продвижения в глубь Польши великий князь литовский, не показывая этого, все больше и больше робел. Дома казалось это счастливое сватовство предельно простым и спасительным. Бегство с Дона, убийство Кейстута и расправа с его родней, последующая кровавая борьба с Витовтом, снова и снова приводившим на него немецкие рати, порядком измучили Ягайлу.
Всякое дело, поначалу казавшееся ему легко исполнимым, оборачивалось впоследствии сотнею непредвиденных трудностей, от которых Ягайло стремился освободиться, перекладывая бремя их воплощения на чужие плечи. Покуда был жив Войдыло, у князя было мало забот, но когда верный холоп был повешен Кейстутом, дело осложнилось. На самого Кейстута ему и Ульянии наговаривали крестоносцы: мол, Кейстут – бешеный волк, который жаждет вас уничтожить…
Писали об этом матери. Ульяния была сама не своя. Требовала от сына решительных действий. Ягайло, однако, и тут увильнул, для расправы с Кейстутом был послан им Скиргайло, в тайной, позднее и оправдавшейся надежде, что грех убийства падет на брата. (Скиргайло через несколько лет, в 1392 году, был отравлен Витовтом, мстившим, по-видимому, за убийство отца.) Задумав сесть на польский престол – тогда бы Литва, подчиненная ему, уже не могла поднимать головы против своего великого князя и Орден, устрашенный умножившеюся силой объединенных государств, стал бы ему не опасен, а главное, самое, самое важное, решительное и злое: именно тогда он наконец избавится от вечного соперника своего, Витовта, подчинит брата своей, уже непререкаемой королевской воле, а там, быть может… Не каждый же раз сумеет Кейстутов сын убегать из заключения! Последняя мысль жила в нем тайно, словесно не оформленная, но – жила! Отец, посредством выгодных женитьб, и сам утверждался на княжеских уделах, и детей наделял уделами.
Так почему бы?.. Это была простая мысль, отцовская мысль. Но как ее воплотить в жизнь, Ягайло не понимал. Просто приехать и жениться и – стать польским королем? Однако тут являлась рада, сеймы, духовенство, шляхта, немецкие города, в дело вмешивались, помимо Ордена, Венгрия и Австрия, Чехия и германский император. На польский престол и руку Ядвиги оказывалось разом несколько претендентов, и всех надо было как-то удоволить (Как? И чем?). Ну, австрийцу, тому выплатить клятые двести тысяч флоринов, это еще он понимал. Да и был в силах. Русские княжества, доставшиеся ему, были богатой землей с торговыми городами, да и накопил батюшка немало. Но что делать потом? Он еще не предвидел того, что, ставши польским королем, попадет в полную зависимость к полякам и уже не выберется отсюда, а хитрый Витовт тем часом приберет к рукам Литву, Витовт, к которому (как-никак другу отроческих похождений!) Ягайло испытывал, кроме ненависти, сложную смесь чувств, где были и зависть, и восхищение, и что-то похожее на судорожную любовь… Оба молчаливо согласились забыть на время вильнусский плен и угрозу казни, но кровь между ними была, и привыкший швыряться чужими жизнями Витовт не забывал об этом.
Да! Быть королем! Но по мере медленного движения поезда, по мере того, как все большее количество вооруженной шляхты присоединялось к поезду, у Ягайлы являлись панические мысли: а ну как вся эта свадьба – обман? А ну как его схватят, как недавнего врага Польши и насильника, посадят на цепь, а там… Как Кейстута… И не отбиться, и не удрать уже никуда! Предчувствие, в общем верное, что он продает больше, чем покупает, что его обманули, обманывают, что они все решат по-своему, а он… Да уж не братец ли любезный, не Витовт ли все это и устроил вкупе с орденскими немцами?
Там, в Люблине, и пришла к нему показавшаяся спасительной мысль: пригласить крестным отцом великого магистра Тевтонского ордена. Казалось, что таким образом он сумеет превратить орденских рыцарей из врагов в друзей. Упросил. Послом отправили подскарбия Дмитра из Горая. Однако магистр Конрад Цольнер, ответа коего ждали несколько дней, отказал, сославшись на дальность пути и занятость делами… Не удалось! Меж тем путешествие в Краков и в польский плен продолжалось. Он почти всегда теперь был с Витовтом, суеверно боялся отпустить двоюродника с глаз.
Шутили, смеялись, как некогда, в былые дни. Витовт легко сходился с польскими вельможами, уже и начал толковать по-польски, и это опять пугало.
Доехали до монастыря Святого Креста, расположенного на покрытой лесом скале – Лысой горе (название было отголоском иерусалимской горы Кальварии, Голгофы, что в переводе тоже означало Лысую гору, на которой совершалась казнь Спасителя). Кусок Святого Креста, сохранявшийся в обители, славился как источник Господнего благословения надо всею Польшей. Некогда Ягайло ограбил монастырь и увез святыню, однако позже вернул крест полякам, а нынче богато одарил монастырь. (Легенда, по которой Ягайло, вопросив по-русски: «Што то?» – хотел потрогать святыню, отчего у него тотчас отсохла рука, но поправилась, как только он подарил монастырю «глыбу золота» на изготовление драгоценной раки, – эта легенда возникла позже, соединив два события: прежнее разграбление монастыря Литвой и нынешний приезд Ягайлы.) Уже здесь начались те серьезные переговоры, которых ждал и боялся Ягайло. По строгим, даже насупленным лицам польских магнатов великий князь литовский понял, что шутки кончились. Начали с того, что, отдавая Ядвигу и корону Польши, польская сторона исполняет свои обещания. От Ягайлы требовалось крестить Литву, освободить польских пленных, возвратить Польше ее земли. На все должны были быть составлены, утверждены и подписаны грамоты. Гарантией исполнения условий Ягайло должен был отдать в залог часть, своих сподвижников. Заложниками становились: Скиргайло, правая рука Ягайлы во всех его делах, его двоюродный брат Витовт Кейстутьевич, луцкий князь Федор, Михайло Заславский, Иван Велзский. Видимо, этот пункт был хорошо продуман поляками. У Ягайлы разом отбирались самые деятельные помощники и те, кто мог бы удержать Червонную Русь. Ягайло не противился ничему, а временный плен Витовта даже обрадовал его. Каждый из заложников давал письменное обещание жить в указанном месте и не отлучаться, пока не будут выполнены обязательства великого князя.
Теперь Ягайлу сопровождало уже такое количество шляхтичей и кнехтов, что вся свита литовского князя утонула в польском сопровождении. В Краков прибыли в понедельник, двенадцатого февраля. Ягайло въезжал с севера, через предместье Клепарж, так что ему довелось, прежде чем достичь Вавеля, проехать через весь город. Литовцев оглушили гром труб, приветственные возгласы, многолюдство, невиданное даже и в Вильне. Сверх того высокие, как бы нависшие над улицею дома, островатые верха костелов, все мрачноватое готическое великолепие, выплеснувшееся в очи «северным варварам», далеко не все из коих бывали прежде на Западе. Ягайло ехал улыбаясь, радуясь крикам «Виват! Да здравствует король!», слегка раскрывши рот, с тем добродушно-простоватым выражением лица, которое обманывало столь многих.
Витовт рысил рядом, одетый с тою кричащею роскошью, которая в утонченной среде уже тогда начинала считаться признаком варварства и которую он сам считал выражением княжеского достоинства своего, в рудо-желтом зипуне, усыпанном драгоценностями, в бобровом опашне, крытом красным фряжеским бархатом «скарлатом», в соболиной шапке с орлиным пером, прикрепленным к ней крупным рубином, и все поглядывал вбок, то на Скиргайлу, то на безвольное длинное лицо Ягайлы, столь похожего и так непохожего на своего великого отца!
Мела поземка. Снег, кружась над домами, забивался в улицы. Снег и холод шли с севера, с Балтии. Литвины везли зиму с собой. По всему пути, до Люблина и от Люблина, снег и снег! Чернели заваленные снегом соломенные крыши чьих-то чужих, польских хором, и нельзя было зайти, сказать знакомое литовское приветствие, назваться и видеть, как загораются глаза у кметов и женок, как режут поросенка, варят щи, как хозяйка тащит угощение на стол, а хозяин начинает острить топор, собираясь на рать. «И даже когда я привел с собою против Ягайлы немецких рыцарей, литвины и жмудины сбегались ко мне толпами. Я, а не он, даже не Скиргайло, истинный литовский князь! – так думал Витовт. – И ведь Ягайло ничего не умеет! Без Войдылы… Убить отца однако сумел! (Острая ненависть колыхнулась в сердце. И как он, дурак, не поверил тогда отцу!). И опять же, не сам убил, послал Скиргайлу, – опять помогли! И на польский престол пригласили его, а не меня. А если бы меня?
– Тенью прошло о жене, Анне, как-никак сохранившей ему жизнь… О детях…
Тенью прошло и ушло. А если бы меня?! Влюбить в себя эту маленькую дурочку Ядвигу ничего не стоит! (Витовт, избалованный победами, мало уважал женщин.) Кстати, хороша ли она? А может, дурна как смертный грех, худа, анемична, с губами в нитку… Не повезло тогда Ягайле! Такие больше всего и пекутся о супружеской верности! Ну да – его заботы! А если бы мне?
Разумеется, надо расположить к себе Спытка из Мельштына и старого Дмитра, этих двух в первую голову! И святых отцов… Нет, не стоит даже и думать!
Еще подскажешь ненароком Ягайле, на свою же голову. Сейчас-то мы с ним равны, оба в плену. Или я один? Или он один? Ляхи свое дело знают, ишь нагнано оружного люду, рукою не шевельнешь! Теперь и до рубежа не домчать!
Одно спасение – немцы! Но чего Орден потребует от него нынче, ежели? А, придется давать все, что ни попросят! Обидно! Но и для них он необходим.
Кому еще, кроме него, поверит Литва? Скиргайле? Верному оруженосцу своего брата? Андрею? Ой ли! Но почему, почему все-таки он, а не я? Да, Ягайло всех устраивает! Самое удивительное, что Ягайло устраивает и его, Витовта… Ягайле везет, именно везет! Иначе чем объяснить? В Литве его не любят. С московским князем он в ссоре после сражения на Дону и в окончательной ссоре, отказавшись от брака с дочерью Дмитрия. Поляки его непременно съедят. Орден едва терпит Ягайлу и ныне тоже не захотел примириться с ним. Полководец он никакой, без Скиргайлы ему и полков не собрать… И все же он всех, решительно всех устраивает! Устраивает и Орден, и поляков, и Рим, и даже московитов своею военной бездарностью! С Ольгердом Москве приходило много трудней! Ну, а ежели Ягайло не сумеет заделать Ядвиге сына и… умрет? Захотят ли тогда паны выбрать королем меня? Чтобы не потерять Литву? А ежели Ягайло усидит (тогда, конечно, труднее), то надобно сперва выпихнуть его из Литвы! Мамаша, Ульяния, умнее своего сына, пошла на то, чтобы Ягайло стал католиком! Вот те и крепость в ихнем хваленом православии! Нет, уж лучше всего головы не терять, а веру… Меня крестили уже дважды, и… клянусь Перкунасом, это не помешало мне остаться в живых! А ежели теперь? Нет, а ежели теперь? Ежели у него уже сговорено с ляхами! Крещусь, вот те свет, крещусь! Пускай тогда схватят! Позору будет на весь свет! Сразу ведь не убьют, а там… И рыцари вступятся… Должны! Им без меня в Жемайтии и делать нечего! С Федей Луцким и с Иваном Белзским я уже поговорил. Они-то поняли, что Червонную Русь подарят ляхам, ежели венгры уступят… А венгры уступят! У Елизаветы нынче мужа-воина нет! А неаполитанец этот… Ну и… Пусть поймут, что держаться надобно за меня! Только за меня! И шляхтичей надобно уговорить… Дурак Скиргайло этого ни в жисть не поймет! Спытка, Спытка Мельштынского в первую голову…
Нет, братец дорогой! Не все еще потеряно нами! Потеряно далеко не все! Лишь бы Ядвига оказалась… Да нет, бают – красавица! Знаем мы этих красавиц… Истинные красавицы – на Руси! Однако и у красавиц бывают капризы! Что с этим австрийским принцем? Шепчут, доселе в Кракове сидит?
Вот будет встреча, ежели досидит до нас! Да нет… Не допустят ясновельможные Панове такового сраму! Не заделал бы только этот Вильгельм Ядвиге ребенка на прощанье! Которого, конечно, признают Ягайловым отпрыском, Ягеллончиком. Ну и побесится братец тогда! Бить станет свою благоверную! А не бросишь! Королева как-никак, и вся Польша при ней!
Хотелось бы мне тогда поглядеть на их приветную любовь… Надо Анну надоумить, проследила бы! Бабы, они промеж собою быстро сговорят… Сперва про варенье, потом про платья, а там, глядишь…»
Витовт оглядывал, раздувая ноздри, толпу, штандарты, знамена, вывешенные из окон, невзирая на зимнюю пору, ковры… От приветствий закладывало уши.
А кричат-то, кричат! Господи! И немцев невпроворот! Хорош польский город! Кроме шляхты и нет никого! Назвал Казимир всякого сброду, жидов да тевтонов, и не выгонишь их теперь! Орден, и тут Орден! Нет, не завидую я тебе, Ягайло! (Завидую все же! Завидую, хоть и злюсь!). Но я сильнее своего отца, я могу все! Я от всего отрекусь и всего добьюсь и не буду, как родитель-батюшка, упрямо держаться за каких-нибудь вайделотов, вишайтосов, сигенотов и их главного жреца, Криве-Кривейто! Не буду тупо охранять Жемайтию, ежели в руки мне попадет половина Руси! Я и в Рим поеду, коли нужда припрет! К папе на поклон! И туфлю ему поцелую, пусть у него от моего поцелуя нога отсохнет! А ты, Ягайло, ты только тень! И не вечно будет Ульяна добывать ненаглядному сыну свободные престолы! И я еще переиграю тебя!
Так думал Кейстутов сын, с веселою яростью горяча коня и то и дело посовываясь наперед своего двоюродного брата, с которым связывала его нерасторжимая цепь зависти и вожделения… И – слаб человек! Не в силах освободиться от мелкого тщеславия, когда кто-нибудь из горожан, перепутав, указывал пальцем на него, а не на Ягайлу, крича: «Вот король!»
И это затем будет преследовать Витовта всю жизнь. Во что бы то ни стало, любыми путями, но стать королем! И достиг, почти достиг ведь! Перед самою смертью. И умер, не дождав уже посланной ему из Рима короны.
Воистину иногда подумаешь о строгости Господнего промысла, над всеми нами сущего и далеко не всегда дозволяющего торжествовать похотению земных страстей.
Долгою расписною змеей процессия наконец начала втягиваться в ворота Вавеля. Князья и паны спрыгивают с седел, передавая поводья конюшим. Шум, суета, ржанье коней. Заминка: вести ли сразу в собор? Но Ягайло еще не крещен! (О том, что он был крещен когда-то по православному обряду, постарались забыть да так и не вспоминали никогда.) От веселого возбуждения, тесноты, конского дыхания и горящих факелов здесь, за стенами замка, становится тепло. Но вот двери, и герольды, и застывшая было от ожидания стража в начищенном железе, и серебряные звуки труб, и суета, кому-то надо оправиться, – слуги принимают на руки меховые плащи и опашни господ, – и каменные ступени лестницы. Знатного жениха ведут сам Владислав Опольчик, «Надерспан», Януш и Земовит Мазовецкий, Ягайло восходит по ступеням, литовские князья следом, и так, толпой, вваливаются в приемный зал. От них веет морозом и конским духом, крепким запахом мужских разогретых тел. Плиты пола покрыты ковром. Над головою сходятся ребристые перекрестья сводов. Мерцают свечи, как в храме, и впереди, на троне, в окружении разряженных, замерших в недвижности дам и девиц, – она. Чуть вздрагивают золотые стебельки самоцветов на короне, осенившей ее голову.
Струится шелк, сбегая по ступеням трона, и, вырастая из облегающей стан туники, положив тонкие ладони рук, подкрашенных и украшенных драгоценностями, на подлокотники, вся словно вырезанная из слоновой кости, со строгим бархатом ресниц, с побледневшими, даже под краскою, губами, – она, королева Ядвига, царственно принимающая своего литовского жениха.
Ягайло растерян. Он отступает, неловко кланяется. В глазах и в лице у него – удивление и восторг. Он молчит (и к счастью для себя!), за него говорят другие. Ядвиге еще предстоит научиться понимать его русскую речь и как-то отвечать ему наполовину по-польски. В глазах ее, в полуприкрытых сенью ресниц глазах (и это наконец замечает кусающий губы Витовт, который доселе чувствовал одно лишь жгучее жжение зависти к брату: Ягайле опять повезло!), в самой глубине зрачков, таится ужас, ужас и отчаянье. А царственно выпяченные губы, а заносчиво выпрямленный стан, а слегка вздернутый подбородок и эта нарочитая недвижность рук – это все пустое!
Вон как вздрагивают чуткие лалы на золотых веточках ее короны! Ничего не понимает и не поймет никогда Ягайло! Ничего!
Слова с той и другой стороны. Слова. Музыка речей, музыка труб во дворе замка, звон серебряных колокольчиков на платьях дам, словно дрожащий хрустальный дворец воздушных фей, в который влезли грубые подземные жители. «Она уже твоя! Не пропусти мгновенья! О, как неумел, как ничего не понимает брат! Мне бы она через неделю начала целовать руки!» – думает Витовт, лаская взглядом польскую королеву. И она наконец замечает его, чуть удивленно вздрагивает бровью, чуть кивает ему… Хорошо! Большего и не нужно теперь! И опять слова, и низкие поклоны, и они уходят. Опять гурьбой, как пришли. Теперь еда, хлопоты, веселая суета размещения, развьючивают лошадей, достают объемистые сундуки и укладки из саней и возов (уже прибывает обоз). Все для завтрашнего дня, для пира, с королевою во главе стола, для торжеств предсвадебных и потому лихорадочно веселых.
Назавтра день начался с поднесения подарков. К королеве отправились Витовт, Свидригайло и Борис-Бутав.
Перед Ядвигою доставали из ларцов серебряные и золотые кубки, ожерелья, скань и зернь, драгоценные индийские камни и восточную бирюзу. К персидским шелкам и к византийскому аксамиту и она не смогла остаться равнодушной, что Витовт с удовлетворением тотчас отметил себе. Отлично зная немецкий и неплохо польский, он скоро овладел разговором, и вот уже Ядвига начала подымать взор и заглядывать ему в глаза, сперва удивленно, потом со вниманием и даже просительно. А перед концом аудиенции вдруг, трепеща ресницами, попросила Витовта задержаться на несколько минут.
Сказано было царственно, по-королевски, и по-королевски, легким мановением руки, отстранила она придворных дам, двинувшихся было за нею. И вот они одни под невысокими сводами в простых, тесанных из камня гранях. В стрельчатое окно сквозь зелено-желтые витражи струится неживой зимний свет. Ядвига оборачивает к нему лицо, полное такой муки и скорби, что Витовт забывает на миг о всех своих тайных умыслах.
– Ты… – она говорит ему «ты», но это не знак близости, до которой допускают иногда сильные мира сего, это знак отречения от всего, что осталось там, где трон и прислуга. Это крик о помощи, это зов взыскующей правды:
– Ты сын своего отца, ты не можешь меня обмануть! – Она почти кричит, но этот крик, задушенный шепотом, и глаза ее теперь – озера отчаянья и мольбы. – Я почему-то верю тебе… Скажи, убивал он Кейстута?
И наступает, наступило для Витовта мгновение, которому принадлежит вся его или ее будущая судьба, потому что – он видит это, он почуял, не почуять этого было нельзя, – за убийцу она не пойдет. Кинется с башни, разобьет себе голову о камни. И сейчас, теперь, от него, именно от него зависит (и ни от кого другого, и тут уже бессильны святые отцы!), создастся ли союз Литвы с Польшей, состоится ли Кревская уния. Скажет «да», и Ядвига откажет Ягайле, и дальнейшая судьба Восточной Европы пойдет иначе… В этой каменной зале сейчас, днесь, вся будущность и вся будущая история Литвы зависли на страшных весах человеческой воли, той самой, данной нам Господом.
Иначе надо туда, к Москве и с Москвою… Но опять Ягайле? А он?
Витовт? Окончательным слугою брата? И немцы не одолеют московских ратей! А отца… Отца убил, конечно, Ягайло, пусть чужими руками, но убил – он!
Сказать? Разрушить все и все обратить во прах? И эту пышную встречу, и надежды панов-малополян, и даже собственную жизнь поставить на кон, ибо невесть что произойдет, ежели Ядвига… Да нет! Не сможет! И – взгляд в очи. И видит: сможет! Но тогда попусту все… А ежели затем Орден объединится с Польшей против Литвы? И поможет Ягайле против него, Витовта?
И надежд, призрачных надежд на корону и польский престол у него не останется уже никаких…
У Витовта на мгновение потемнело в глазах и закружило голову, столь многое обрушилось на него разом и столь многое надобно было решить в эти страшные мгновенья молчания, молчания, затянувши которое он уже отвечал, и отвечал «да». Витовт с трудом подымает голову. Взгляд его сумрачен, и прямая складка прорезала лоб:
– Убийца… другой, – с трудом отвечает он. – Я… знаю его, и он не уйдет от возмездия! (Именно теперь окончательно решил он исполнить то, что совершит через несколько лет.) – Я верю тебе… – потерянно отвечает Ядвига.
– Верю, – шепчет она. И надо уходить. Неприлично ему зреть, как плачет юная королева.
У нее уже не осталось теперь никого, Вильгельм тайно покинул Краков в обличье немецкого купца еще вчера, во время торжественной встречи литовского поезда, бросивши на волю Гневоша все драгоценности свои. И все ее польские друзья теперь нудят ее к браку с Ягайлой.
Крещение Ягайлы (церковные деятели торопились изо всех сил) назначено было почти сразу по приезде, на пятнадцатое февраля.
В суете приготовлений и сборов дошла весть, которой Ягайло, захлопотанный свыше меры, даже и не придал значения. Едет из Орды убеглый русский княжич, Василий, сын великого князя Дмитрия. Ну, едет и едет! Куда едет? В Буду? Ну вот и пущай… Он радовался близкому концу дорожных страхов, радовался возможности просто, без тайн поговорить с Витовтом:
– Надобно будет Ядвиге показать русские церкви! Знаешь, не по нраву мне эти костелы ихние! Как-то островато, суховато, словно большущий анбар!
И купола… У русичей храмы вальяжнее!
Но Витовт, однако, простого разговору не принял. Он был непривычно строг, и Ягайло удивленно воззрился на двоюродника: что еще тот надумал?
Слуги шныряли туда и сюда с припасами и рухлядью, творилась веселая хлопотня, и вовсе было не до важных речей.
– Выслушай меня внимательно! – требовательно повторил Витовт. В эти дни они, казалось, отложили всякую вражду и жили вместе как братья, как когда-то, до всех кровавых событий, разделивших их роковою чертой. – Вижу, что тебе не до того (спешишь добраться до супружеской постели – это про себя, молча), но выслушай! В Буде нынче нехорошо, бают, возможна резня! Не зарезали бы и наших русичей невзначай!
– Почто «наших»? – Ягайло пожал плечами, еще ничего не понимая.
– Пойми, брат! – не отставал Витовт. – Нам незачем ссориться нынче с Москвой! Неровен час какая замятня на русском рубеже… И Орден еще не одолен! В таковой нуже русичей надобно оберечь. Созови их сюда! Пущай воротят с пути и прямо в Краков! – И все еще ничего не понимающему Ягайле, уже грубо:
– Наследник он! Московского престола! Старший сын Дмитрия!
Чуешь?! Пущай пообвыкнет около нас…
– Задержать? – начал что-то понимать Ягайло.
– Зачем задерживать! Принять, обласкать, проводить… Опосле тебе же с им… А держать в нятье не след, у Дмитрия другие сыновья есть на замену. Задержишь, токмо потеряешь союзника доброго. Так-то, брат!
И прямо в глаза (не лукавлю, мол!):
– Приказать?! От имени твоего?
Ягайло кивает, все еще растерянно, все еще не понимая, что там затеял опять двоюродный братец. Но принять московского княжича… конешно… надлежит. Это-то он понимал!
А Витовт, тотчас переговорив с панами и отослав гонцов с непременным приказом – перенять и заворотить русичей на Краков, – тотчас сел писать грамоту Анне, весь смысл которой был: немедленно приезжай сюда с дочерью!
С Софьей! Не стряпая! Днями! Со всевозможною быстротой! К торжествам!
«Поймет? – подумал, сощуря глаза. – Поймет!» Про умысел свой даже и в грамоте не высказал, только стремянному ненароком: мол, едет из Орды княжич Василий сюда! Скажешь о том госпоже… Поймет! В этих делах Анна умная баба! Свернул и запечатал грамоту, пристально поглядел в очи верному холопу:
– Скачи! Охрану возьми! Грамоту ту никому боле не отдавай! – Посидел один, уставясь невидящим взором в стену, и его круглое, котиное лицо стало непривычно задумчивым. Поднялся. – Нет, Ягайло, все-таки переиграю я тебя!
– сказал убежденно, но не вслух, а про себя. В мыслях сказал. А то тут у их, в Вавеле, и у стен – уши!
Дни до крещения были до предела наполнены суетой. Ягайлу учили, как надо себя вести в католическом храме (как оказалось впоследствии, выучили плохо). Искали крестного. Крестной вызвалась быть супруга известного богача, Отто из Пильци. Велись горячие споры, кому креститься, кому нет.
Крещенные по православному обряду князья, посовещавшись, к неудовольствию католического духовенства, отказались перекрещиваться в католичество наотрез. Это-де было оговорено заранее! В свою очередь посовещавшись друг с другом, польские прелаты и члены римской курии решили не настаивать, благо впоследствии у короля-католика найдется сколь угодно средств заставить схизматиков пожалеть о своем решении. (Налоги, должности, наделение землями и наградами, брачное право – все будет позднее пущено в ход!) Тем паче что главный соперник Ягайлы, Витовт, дал согласие креститься по католическому обряду. Церемонию устроили в кафедральном соборе Кракова. Было торжественно. Собралась вся знать и весь церковный синклит. Ягайлу окрестили с именем Владислава (традиционным после великого Локетка), Вигунд стал Александром, Коригайло – Казимиром, Свидригайло – Болеславом, Витовт-Витолд крестился на этот раз с именем Александра. В латинскую веру перешли вослед своим князьям и многие литовские вельможи.
Довольный архиепископ Бодзанта, когда закончилась служба, утирал платом взмокшее в духоте лицо, оглядывался победительно. Сегодня в один день они совершили то, что орденские рыцари не смогли содеять за целое столетие! Теперь осталось склонить под власть папского престола упрямых схизматиков Москвы, и разделенная некогда церковь объединится вновь! Он уже забыл, как метался между великопольской шляхтой и малополянами, как благословлял на престол Семка-Земовита, все забыл! Он торжествовал нынче!
Ян Радлица поглядывал на него сомнительно, снизу вверх, в отличие от Бодзанты прекрасно понимая, что склонить даже к унии с Римом московских схизматиков будет далеко не просто, что по всей Европе тлеют ереси, грозящие сугубым расколом церкви, но и он еще не предвидел Лютера, как и Гуситских войн, и не мог вообразить, что даже на то, чтобы привязать к Риму Галицкую и Червонную Русь, потребуются не годы, века, а от попытки обратить одним махом в «латынскую веру» всех православных великого княжества литовского через немногое количество лет придется и вовсе отказаться… Но успеху дня сего радовался неложно и он, и в душе Радлицы росло примиряющее, надмирное чувство: с крещеным Ягайлой его девочке-королеве, дочери высокочтимого им Людовика, будет уже не столь одиноко и страшно!
Обряд венчания был назначен на воскресенье, восемнадцатого февраля, ровно через два дня после крещения. Все делалось с прямо-таки необычайною быстротой.
До обряда венчания требовалось объявить о расторжении прежнего брака.
Ядвига должна была прилюдно отречься от своего австрийского жениха и заявить, что она согласна на брак с Ягайлой.
Церемония происходила всенародно в Краковском кафедральном соборе, и Ян Радлица впервые по-настоящему испугался за свою подопечную, когда увидел ее побледневшие, мертвые под слоем румян щеки, ее лихорадочно обострившийся взор. Но нет, церемония прошла успешно. Ядвига сказала то, что ей велено было сказать, громким и ясным голосом, утишая зловещий шепот по углам храма. Многие ждали скандала или какой иной неподоби во время отречения, не веря в согласие Ядвиги порвать с Вильгельмом. В любовную драму юной королевы неволею был вовлечен весь город, и о Вильгельме с Ядвигою судачили по всем обывательским дворам.
И когда Ядвигу под руки выводили из собора, Ян Радлица ужаснулся вновь. С таким лицом, как у нее, уходят разве в монастырь или на казнь, а отнюдь не готовятся к торжествам брачным.
По-разному и от разных причин приходит к человеку впервые ощущение зрелости. Это чувство может и не появиться вовсе, ежели слишком забаловала и продолжает баловать и баюкать жизнь. Тогда возможно и до седых волос оставаться в недорослях. Оно может являться постепенно, с ростом ответственности. Но на Ядвигу зрелость свалилась сразу, как обрушивается ледяной поток, как внезапная гибель любимых, как крушение. И верно, мысли были в тот вечер у нее не о свадьбе – о монастыре. Ядвига молилась, и свадьбу, на которую дала согласие, воспринимала теперь только как жертву:
Господу и стране. Ибо никому, никому на свете, даже Вильгельму, не нужна была девочка-Ядвига, нужна была лишь королева польская. А тогда Ягайло еще и откровеннее Вильгельма! Он ехал жениться на королеве и был, кажется, изумлен ее красотой. (Так, во всяком случае, шептали ей все камеристки.) Он взял бы ее и худую, и кривую – всякую. Он, по крайней мере, честен!
Честнее тебя, Вильгельм, так и не решившийся похитить, умчать свою венчанную жену, маленькую Ядвигу, забывши про корону и трон! Какой же ты рыцарь, Вильгельм! Прятался… Чего ты ждал? Чтобы я сама тебя взяла и сделала королем?
Упав лицом на налой, она горько заплакала, провожая обманувшее ее счастье, не в силах поднять головы к лику распятого, вырезанного из желтоватой кости и ужасно мертвого в этот час Христа.
Этого общественного отречения от него Вильгельм так и не простил Ядвиге во всю последующую жизнь. Не простил в основном потому, что с отречением Ядвиги от Вильгельма окончательно ускользала корона Пястов, которую он тщился добиться еще и много спустя, даже и после смерти своей нареченной в детстве и потерянной в отрочестве супруги.
Венчание происходило утром восемнадцатого февраля. Уже дошла весть из Буды об учиненной там матерью резне и о том, как Карл Дураццо Неаполитанский, захвативший было венгерский престол, падал под ударами двух вернейших сподвижников Елизаветы: Форгача и Гары, и как мать кричала злобно, поощряя убийц: «Руби его, Форгач, получишь Гимез и Гач!» Как разбежалась, не оказавши сопротивления, неаполитанская гвардия Карла, а сам он, добравшийся-таки до своей спальни, был схвачен сподвижниками королевы и умер в цепях, не то от потери крови, не то от яда.
У Ядвиги, не спавшей ночь, кружилась голова. Все рассказанное о матери с сестрою казалось страшным сном. Она верила и не верила событиям, понимая только одно: захоти она теперь отказаться от польского престола и брака с Ягайлой, ей некуда будет даже возвратиться домой…
А церемонии совершались своим неотменимым ходом. Высокие готические своды собора. Торжественная надмирная латынь. Золотые обручальные кольца, одно из которых достается ей, а другое она «дарит», надевая на палец Ягайле…
Обряд венчания, впрочем, еще не означал брачных торжеств, отложенных на две недели, к моменту коронации короля Владислава. Но уже через несколько часов после венчания, того же восемнадцатого февраля, новый «господин и опекун короны польской», польский король обнародовал «в благодарность всему шляхетскому народу» существенный акт свободы, дающий шляхте права, коих она не имела по Кошицкому договору с королем Людовиком.
1. Все жалованья поместьями будут делаемы исключительно шляхте, живущей на земле, где оказывается ваканция, и только с согласия соседней шляхты.
2. Коронные земли не должны отдаваться в управление иностранцам, а лишь полякам, рожденным в королевстве. Точно так же и староства должны даваться лишь шляхте. (Людовик часто наделял этою должностью мещан.) 3. За военную повинность шляхта будет вознаграждаться тем, что после заграничного похода король берет на себя все убытки шляхты, равно как и выкуп пленников из неволи. В войне на территории королевства король берет на себя лишь выкуп пленных и главнейшие убытки. Неприятельские пленные достаются на долю короля.
4. Кроме военной повинности, король получает от каждого шляхетского и духовного кмета два гроша с каждого лана.
5. Специальные королевские чиновники, судьи по уголовным делам и делам о кражах упраздняются. Остается только государственный шляхетский суд.
Одиннадцать лет назад, в Кошицах, король Людовик, обязавшись наделять земскими должностями лишь жителей Польши, не делал различий меж шляхтой и богатыми мещанами. Тогда же кровным полякам Людовик предоставлял в управление только двадцать три главных судебных округа. Остальные был волен давать пришельцам – кому захочет. И служба внутри границ была без вознаграждения. А Краковский договор давал вознаграждение служащим шляхтичам и внутри страны тоже. В Кошицах королю отдавалось два гроша королевщины с каждого лана[32], а в Кракове – с каждого кмета (свободного крестьянина). Беднейшая «лапотная» шляхта совершенно освобождалась от податей. В Кошмцах обошли молчанием королевских судей, в Кракове постановили их убрать. В Кошице шляхта обязывалась восстанавливать королевские замки, в Кракове умолчали об этом, то есть сняли эту повинность со шляхты.
Итак, шляхта освободилась от податей, упрочила власть над народом и сохранила все должности. Право распоряжаться короной шляхта тоже сохранила за собой. Корону Ягайле дали без упоминания о родственниках-наследниках.
Было положено начало посольским сеймам. За королем остались только: суд над шляхтой, право войны и мира с иностранными государствами и владение коронными поместьями (но и сюда протягивала руки малопольская шляхта).
Дело шло, таким образом, к созданию шляхетской республики (как то и произошло впоследствии), и не здесь ли коренится последующее ослабление польского государства вплоть до разделов его в XVIII столетии?
Король, по Краковскому договору, почти что превращался в русского «кормленого» князя, коих приглашали к себе новгородцы и псковичи, заботливо оговаривая все ограничения власти «принятых» князей.
После прочтения акта перед магнатами и громадою шляхтичей в большом зале Вавельского замка – при кликах и здравицах, при обнажаемом оружии с возгласами «Клянемся!» – радостная толпа шляхтичей в расшитых жупанах, в праздничных кунтушах и дорогом, напоказ, оружии, заламывая шапки, изливалась по каменным ступеням во двор, где в руках стремянных уже ржали кони, роющие копытами снег. И Витовт, в простой одежде и потому незаметный, подслушал, стоя под лестницей, как рослый красавец Сендзивой из Шубина, славный тем, что на одном из турниров, выезжая раз за разом, побил всех немецких рыцарей-соперников, усмехаясь в пышные седые усы, выговорил с сытою усмешкой:
– Ну, за все это можно было сделать королем литовского простака!
Дружный поощрительный хохот шляхтичей был ему ответом.
Русичи, из которых никто толком не понимал, гости они тут или пленники, поспели в Краков как раз к коронации Владислава-Ягайлы, назначенной на воскресенье, четвертого марта.
В пути насмотрелись всякого. Непривычен был шипящий польский язык, с трудом понимаемый московитами, непривычны были бритые бороды, кунтуши и жупаны шляхтичей, непривычны гербы на воротах поместий, непривычно родство по гербу, к которому можно было, оказывается, приписаться людину совсем иного рода, хотя в шумных попойках и в щедром гостеприимстве поляки отнюдь не уступали русичам. Тратиться на снедь и ночлег от польского рубежа и до Кракова им почти не приходилось.
Княжич Василий совался всюду. Изумила виселица во дворе одного замка.
– И вешают?
– А коли заслужит хлоп… – неохотно процедил сквозь зубы сопровождавший русичей шляхтич. Помолчав и сплюнув, вопросил:
– У вас, штоль, не так?
– У нас татебный суд принадлежит князю! – твердо отверг Василий. – Покрал там – иное што – вотчинник судит, а убийство коли али казнить кого – в смерти и животе един князь волен!
– В Литве вон князь прикажет: вешайся, мол, и сами вешаются! – пан явно не хотел допустить никакого урона для Польши.
– Про Литву сами ведаем! – с легкою заносчивостью отозвался Василий и умолк. Достоинство не дозволяло ему, княжичу, спорить с простым польским паном, хотя и подумалось: у нас такое – мужики бы за колья взялись!
Где-то уже недалеко от польской столицы, вызвав новое неудовольствие сопровождавшего их пана со свитою, Василий влез в орущую толпу спорщиков, где уже брались за грудки, и, вертя головой, начал прошать, что да зачем.
Оказалось, перед ними творился суд солтыса, и сам солтыс, или войт, краснолицый, в расстегнутом жупане, завидя русичей и прознавши, что этот вот вьюноша – княжич, громким голосом начал совестить громадян и приводить в чувство едва не передравшихся понятых – лавников. Оказалось, разбиралась жалоба мещан Зубка, Гланки и Пупка с их приятелями Утробкою и Мацкою на обидчика-шляхтича. Мещане объявили его не шляхтичем, но тот привел на суд своих стрыйчичей, и теперь, в порванном кунтуше, – видно, пихали и рвали не шутейно, раз почти оторвали рукав! – осмелев, сам напирал на своих обвинителей. Установив порядок, указав рукою на дуб, под которым происходило судилище (как понял Василий, под этим дубом судить доводилось самому Казимиру Великому, почему и теперь, невзирая на снег и зимнюю пору, громада собралась именно здесь, а не где-то в хоромах, в тепле), и, еще раз помянув Деву Марию, солтыс дал слово защитникам шляхтича, и те единогласно заявили, целуя распятие: «Да поможет нам так Бог и святой его крест, как Николай наш брат и нашего герба».
Русичи переглянулись с некоторым недоумением. Вроде бы о самом деле, в чем провинился краснорожий шляхтич, и речи не было? И только потом сопровождавший московитов поляк растолковал им, что для шляхтича и смерда разный суд и разное наказание по суду, а потому и вознамерились мещане за свою обиду прежде всего отлучить обидчика от шляхетства, а оправданный солтысом шляхтич тем самым избавлен и от наказания, что показалось не очень справедливым деликатно промолчавшим русичам.
Впрочем, их тут же пригласили выпить в соседней корчме, где за кружками с пивом соперники, еще покричав и поспорив, в конце концов полезли обниматься, обнимать русичей, а затем грянули хором какую-то веселую застольную.
По дороге на Краков скрипели возы с зерном и снедью. Везли туши убитых лосей и вепрей. Чем ближе к городу, тем чаще встречались обозы, и сопровождающий русичей пан то и дело затевал прю с загородившими дорогу обозниками.
Последний перед Краковом ночлег, последняя полутемная, убранная пучками сухих трав горница. Последняя паненка в мужицких сапогах с холопкою стелит постели гостям и о чем-то прошает, заботливо и лукаво заглядывая в лицо приглянувшемуся ей русскому княжичу, а Василий немножко краснеет и дичится, не ведая, как ему здесь себя вести. И уже на другой день, с перевала – краковские стены и башни, и острия костелов над стеною, и издалека видный Вавель на горе.
Забылось, что их везли почти что под стражею, забылась строгость сопровождавшего поезд русичей польского пана, вислоусого спесивца, явно старавшегося казаться более важной персоною, чем он был на деле. Забылись холод, ветер, дымные ночлеги, усталость в пути. Сразу, в каменных улицах, охватило разноязычье и разноцветье толпы, кинулись в очи чудные дома из перекрещенных балок, с заложенными меж ними камнем и глиной, резные узорные каменные балконы, крутые кровли, крытые черепицей, кое-где даже раззолоченной, а не соломой и дранью, как было на всем пути досюдова. Кони пятились и ржали. Подскакал кто-то в алом кунтуше, незастенчиво обозрев дружину, вопросил: «Все тут?» Кивнул и повел, даже не вопросив. Их просто передали с рук на руки, точно скот, Василий даже не посмел обидеться…
А вокруг шумел праздничный Краков, выплескиваясь на улицы толпами незнакомо разодетых скоморохов и трубачей. У стены чьих-то изукрашенных каменною резью хором стоял в окружении толпы фокусник, ловко достававший из шапки живых цыплят. С какой-то отчаянно заалевшей паненки, на глазах у всех, он снял, не притрагиваясь к ней, нижнюю юбку и с поклоном подал женщине, а та, отмахиваясь и пятясь, под хохот спешила выбраться вон из толпы зевак. Русичи вертели головами, заостанавливались было, кабы не окрики пана в дорогом кунтуше. Наконец, проталкиваясь и пробиваясь, достигли замка.
Все же их тут встретили: несколько шляхтичей и вельможных панов и во главе всех Кейстутьевич, двоюродник Ягайлы, назвавшийся сам и безошибочно выделивший из толпы русичей княжича Василия. Отделивши бояр от кметей, их повели кормить и устраивать. Иван с прочими скоро оказался за столом и, благословляя польскую щедрость, принялся за поросенка с кашей. А княжич с боярами был отведен в верхнее жило и до угощения представлен Ягайле, который приветствовал русичей несколько рассеянно. Еще не была готова новая корона, ибо древняя корона Болеславов продолжала оставаться в Венгрии. Краковские ювелиры трудились день и ночь, но в срок не успели и еще сегодня продолжали доделывать корону, вставляя в золотые чашечки оправ последние драгоценные камни. И старшина цеха, почтительно держа под локоть королевского чашника, просил ясновельможного пана повременить еще чуточку и не гневать на мастеров, что вторую ночь не спят, оканчивая королевский заказ. А Ягайло тем часом ждал во дворце, и потому русское посольство и не посольство вовсе! Беглецы, так-то сказать! Кое-как поприветствовались, кое-как разошлись. (Витовт придумал, пусть он и возится с ними!) Витовт только того, впрочем, и хотел. Накормив гостей, повел представлять Ядвиге. Захлопотанная, только сегодня утром стершая с лица и щек следы слез, польская королева тоже не придала значения этой встрече.
Мысли ее полностью поглощал брак с литовским великим князем и близящееся неотвратимо, вослед за коронацией, его исполнение. Как она будет раздеваться перед этим до ужаса чужим литвином, Ядвига и доселе представить себе не могла.
Поневоле и Данило Феофаныч и сам Василий были рады вниманию Витовта, который в считанные часы сумел сблизиться с русичами почти до приятельства. Рассказывал, объяснял, смешил, признавался, что и сам чувствует здесь себя, среди немцев и ляхов, зело неуютно. Скользом обещал познакомить с женою и дочерью: мол, и Анне, только вчера приехавшей на коронацию, не так станет одиноко, да и по-русски поговорить будет с кем!
Витовт русскою речью владел совершенно свободно, почти как своей, так что порою исчезало ощущение, что они разговаривают с литвином.
Ушел Витовт. Пятеро русичей, оставшись, покачали головами.
– Что-то надобно ему от нас! – высказал наконец Александр Минич.
Путевой боярин Остей раскрыл было рот, но только крякнул, ничего не сказав.
– Не было бы какого худа от ево! – опасливо произнес княжичев чашник, оглядываясь на старших. Данило Феофаныч, обжимая бороду рукою, думал.
– Али ты ему нужен, Василий, али батько твой! А токмо с Ягайлой у их, чую, ето был не последний спор! – высказал наконец маститый боярин. – Слыхал я, в залог ево оставили тута, вишь, пока Литву не крестят. А и Троки ему не вернули… Не стерпит! Ну, коли так, не худо и нам… Пущай токмо поможет вылезти отсюдова!
Так, почти молчаливым общим советом, была московитами принята Витовтова опека над ними. На Русь из Кракова без его помощи выбраться было бы вельми мудрено! Василий ничего не промолвил, молчал. Припоминал пронзительно-внимательный взгляд встреченного на переходах прелата.
Нехороший, оценивающий взгляд. Разом вспомнилось остерегающее поручение Данилы Феофаныча: веру православную не потерять. И весь-то этот праздник, и брак Ягайлы с Ядвигою не затем ли затеяны, чтобы паки утеснить православных жителей великой Литвы, а по приключаю – обратить в католичество и его, наследника московского престола! И священника как на грех нет! Недужного оставили дорогою… Добро, сам Данило Феофаныч заменяет попа в ихней невеликой ватаге! Каменная палата, в которой разместили знатных русичей, была невелика, с окошком во двор замка.
Чуялось, что и это помещение им выделили с трудом в замке, битком набитом литовскою и польскою знатью. Для обогрева холоп принес жаровню с углями.
– Все-таки гости мы али полоняники?! – громко высказал княжич. Бояре, уже располагавшиеся на ночлег, вздохнув, промолчали в ответ. Пленники они или гости, не ведал никоторый из них. Сгущалась темень. Во дворе замка, видном из ихнего окна, зажигали, вставляя в кольца, вделанные в каменные стены факелы. Дымное неспокойное пламя плясало, снежинки попадали в горящую смолу. Данило Феофаныч прочел молитву. Внимали молча, истово, склонивши головы. Здесь, в окружении враждебного Руси католического мира, обиходные, ведомые наизусть слова православных молитв получали особое значение.
– Надобно проведать молодцов! – высказал Александр Минич, подымаясь и застегивая кушак. В этот миг как раз и застучали в дверь. Александр решительно встал на пороге:
– Кого Бог несет?
Но на пороге стоял всего лишь улыбающийся посланец Витовта, а вскоре взошел и сам князь. Быстро, по-рысьи окинув глазами русичей, с поклоном пригласил в гости княжича Василия с боярином Данилой. Двое слуг внесли корзину со снедью и запечатанною корчагою вина в дар остающимся. Крякнув и скользом глянув на Василия, Данило Феофаныч склонил голову, Василий, заинтересованный зовом, также согласно кивнул.
– Тогда едем не стряпая! – вымолвил Витовт. – Познакомлю с супругой!
Мои остановились в городе, тут, улицами, недалеко!
Спустились по каменной лестнице, вышли во двор. Минич уже вызвал – понимать научились в пути друг друга без слов – Ивана Федорова и княжичева стремянного, сопровождать господ. Оба вышли слегка навеселе, но, дело привычное, тут же заседлали господских коней, сами ввалились в седла и гуськом, вослед Витовту с его слугами, выехали со двора. У ворот Витовт повелительно бросил несколько слов скрестившим было копья стражам, те расступились.
Город и в темноте шумел. По улицам бродили толпы. Слышался то смех, то свист, то визг припозднившейся, не без умысла, горожанки. После прохладной каменной горницы (да и спать уже хотелось с дороги) пробирала дрожь. Василию вдруг стало страшновато: куда-то везут, в ночь, одних! Он глянул в строгое лицо Данилы. Старик ехал спокойно, твердо глядя перед собой, и это несколько успокоило. Все же этот ночной, почитай, немецкий город (немецкая речь слышалась много чаще польской) пугал. Вспоминались рассказы о погребах, подземных ходах и замковых тюрьмах под землею, вырубленных в камне, где забытые пленники сидят годами, прикованные цепью к кольцу в стене. Струсив, озлился на себя: вот еще! В дороге, в Орде, такового не чуял, а тут! От злости охрабрел и уже воинственно оглядывал оступивший сумрак, полный человеческого шевеления. К счастью, доехали быстро. Пока спешивались, Витовт, по литовскому обычаю, пригласил в палаты и стремянного с Иваном.
Иван, протрезвев в короткой ночной поездке, с острым интересом озирал и сводчатый потолок, и узорные перила, и сухие цветы в горшках, расставленные вдоль лестницы, ведущей в верхнее жило, на нижних ступенях которой их встретил немолодой немец в дорогом суконном немецком зипуне с пышными рукавами нижнего платья и в узких штанах, сшитых из разных кусков оранжевой, белой и черной материи, что более всего изумляло Ивана Федорова. Сам бы, кажись, ни за что такие не надел! На Руси хоть и носили набойчатые порты, неширокие шаровары, заправленные в сапоги, иногда с набивным узором по холщовому полю, но верхняя длинная одежда, и даже нижний зипун, и рубаха даже – закрывали их полностью, и, к примеру, показывать штаны, задирая полы, считалось верхом неприличия.
Немец поклонился церемонно, что-то произнес приветственное. Данило Феофаныч в ответ степенно склонил голову. То был хозяин дома, нанятого Витовтом, как выяснилось позднее, и в верхние горницы, к русичам, он, слава Богу, не пошел. Наверху сразу ослепил свет множества свечей, бросился в глаза стол, уставленный снедью, и потом уж – Витовтова хозяйка, княгиня Анна, радушно подошедшая к гостям. Анна была еще очень красива, и обворожительно красив был ее наряд. (Ради гостей Анна оделась по-русски.) Василий поклонился с некоторым стеснением, не сразу заметив сероглазую девушку, выступившую из-за плеча матери.
– Дочь! – с некоторой невольной гордостью подсказал Витовт. Василий неуклюже (но как-то надо было поступить по ихнему навычаю, не стоять же да кланяться, как давеча перед королевой Ядвигой!) протянул руку и, поймав пальцы девушки, склонился перед ней, коснувшись губами ее твердой маленькой кисти, которую она незастенчиво, угадав намерение Василия, сама поднесла к его губам.
Витовт, замечавший все, не дав разгореться смущению, потащил гостей к столу. За трапезой был весел, оживлен, сыпал шутками, участливо расспрашивал о дороге, о бегстве, задав два-три вопроса и русским кметям, причем Данило Феофаныч похвалил Ивана Федорова, а Иван, гневая сам на себя, почувствовал себя польщенным вниманием знаменитого литовского князя, о котором разговоры не умолкали и на Москве. Анна немногословно, но радушно чествовала гостей, словом, вечеринка удалась. Василий как-то незаметно оказался рядом с девушкой, и они изредка переговаривались, приглядываясь друг ко другу, и московский княжич с удивлением обнаруживал и недетскую основательность в суждениях литовской княжны, и плавную царственность ее движущихся рук и, наконец, ту неяркую, но входящую в душу красоту, которая раскрывается не сразу, но живет в улыбке, взгляде, повороте головы, в музыке тела, еще по-детски угловатого, но обещающего, вот уже теперь, вскоре, расцвести манящею женскою статью.
– Нам, как и тебе, приходило бежать! – строго сдвигая бровки, рассказывала Соня. (У княжны было и другое, литовское имя, но Анна сразу повестила Василию: «Называйте мою дочерь по-русски, Софией!»). – Ночью меня посадили верхом, я вцепилась в гриву лошади, почти лежу, и зубы сжала, чтобы не плакать. Так и скакали всю ночь! А Троки нам не вернули до сих пор! – Софья явно избегала называть дядю, великого князя Ягайлу, по имени, но и в тоне сказанных слов, и в строгости лица юной княжны чуялось, что она полностью одобряла своего батюшку, который приводил рыцарей, добиваясь возвращения ему родовых вотчин. А Василий все больше нервничал, все больше разгорался от близости этого юного тела и уже терял нить разговора, во всем соглашаясь с Соней, повторяя: «Да! Да!» – к месту и невпопад, плохо видел, что ел, едва не перевернул варенье, неловко раскрошил в пальцах воздушный пирог, приготовленный, как было сказано, самою княгиней, и уже Соня начала останавливать его, беря за локоть своею маленькой, но твердой рукой… Данило Феофаныч то и дело опасливо взглядывал на расходившегося княжича, тут же переводя взгляд на царственно спокойную Витовтову дочь, догадывая с запозданием: не за тем ли и пригласил их Витовт на этот вечер? Оба кметя явно увлеклись темно-вишневым густым вином, и, словом, пора было уезжать, ежели они хотели сегодня добраться до замка и до своих постелей. И потому боярин наконец решительно встал и, отдав поклон, начал прощаться. Встал и княжич, с сожалением задержав руку девушки в своих ладонях. С чувством и, как ему самому показалось, изящно поцеловал вновь ее пальцы. Княжна чуть улыбнулась на склоненную перед ней кудрявую голову Василия и мгновенно переглянулась с отцом. Витовт не зря так любил эту свою дочь!
Уже когда гости гурьбой, толкая друг друга, спустились с лестницы, посажались на коней и выехали наконец со двора в сопровождении литовской прислуги с факелами в руках, Витовт медленными шагами поднялся по ступеням в пиршественный покой, где сейчас убирали со стола и меняли скатерти. Соня подошла к отцу, заговорщицки глядя ему в очи.
– Ну, как тебе русский княжич? – вымолвил отец.
– Он еще совсем мальчик! – отмолвила Соня. – Такой юный, что даже смешно!
– Кажется, влюбился в тебя? – вопросил отец, оглаживая русую голову дочери с шитой золотом девичьей повязкою в волосах.
Она повела плечами:
– Не ведаю, батюшка!
– Этот мальчик, – строго пояснил отец, – наследник московского престола! А мы покамест беглецы и заложники великого князя Ягайлы. – Круглое лицо Витовта стало на миг мрачным и даже жестким. Он и на мгновение не мог допустить, чтобы его положение оставалось таким, как нынче.
А русичи, кое-как добравшиеся, поддерживая друг друга, наконец, до Вавеля, тут только разделись. Кмети пошли спать в людскую, где с трудом выискали место на попонах, среди густо храпящих спутников своих, и, в свою очередь, провалились в сон, а Данило Феофаныч заводил княжича в горний покой, раздевал, укладывал, выслушивая, как тот неразборчиво сказывал что-то, хихикал и, уже под самый конец, ясно вымолвив: «А она красивая!» – тотчас и сразу заснул.
Покачал головою Данило, осенил лоб крестным знамением. Женились на литвинках московские князья, и не раз, но тут… Затеет ведь Витовт новую прю с братцем своим! Беспременно затеет! Видать по поваде! А мы? В союзники к нему? А инако-то глянуть, быть может, и стоит иметь союз с супротивником Ягайлы? И не придумаешь враз!
Он долго молился, стоя на коленях. Потом тоже улегся спать, покряхтел, устраиваясь. «Завтрашний день будет труден!» – подумал про себя, засыпая.
Утро началось высоким серебряным звуком трубы во дворе замка.
Заспавшиеся русичи торопливо умывались. Отворачиваясь друг от друга, – соромно, да куда тут выйдешь! – пользовались ночною посудиной. Скоро вошел холоп и, ко всеобщему облегчению, натужась, понес, полную, выплеснуть со стены вниз.
Бояре и княжич одевались в лучшее свое платье, хотя, какие уж тут сохранились наряды после страшного бегства из Орды! Застегивали пояса, расчесывали кудри и бороды костяными гребнями. Скоро явившийся посланец Витовта повел их по лестнице вниз. Иван Федоров с прочими уже были в седлах. Подъехал, протиснувшись сквозь толпу комонных, Витовт. Прокричал (гомон стоял, как на торжище):
– Анна велела передать! Ее дар! – И с этими словами накинул на плечи Василия роскошный охабень, крытый переливчатым шелком. Василий было открыл рот сказать: «нет», но Витовт, заговорщицки подмигнув, проговорил вполголоса:
– Соня сама перешивала пуговицы для тебя! – А затем, отстранясь, громко:
– Вечером прошу всех ко мне на гостеванье!
И уж тут отказаться стало соромно, и Василий, сведя брови, затрудненно кивнул литовскому князю, благодаря за подарок. Но Витовт, обезоруживающе улыбнувшись, как бы и вовсе отстраняясь, отверг:
– Не меня! Не меня!
Далее говорить уже не удалось. Густою пестрою кавалькадою гости начали покидать замковый двор.
Иван Федоров то и дело встряхивал головой, думая расправиться так со вчерашним хмелем. От морозного воздуха слегка кружилась голова. Он скоро устал вслушиваться в малопонятную польскую речь и совсем непонятную немецкую и только следил, как бы не отстать от господ и не растерять спутников. Когда выехали из ворот замка, зрелище захватило его целиком.
Разубранные кони, штандарты, павлиньи и страусовые перья на золоченых шлемах, причудливо изукрашенных, с какими-то гребнями, не то крыльями в навершии. Алые жупаны знати, алые мантии духовных лиц, оглушительный рев труб, толпы народа, клики и гудящий, вибрирующий зык католических колоколов, запертых в узорных каменных башнях костелов. Полчаса назад он еще думал во время коронации остаться на улице, теперь же ему отчаянно захотелось попасть внутрь, поглядеть вблизи на эту незнакомую красоту, пусть и католическую. Данило ли узрел отчаянный взгляд кметя, княжич ли Василий озаботил себя тем, но Ивана бояре позвали с собою внутрь собора.
Вновь случившийся рядом Витовт протащил русичей к какому-то возвышению у одного из столпов, откуда хорошо был виден помост с тронными креслами Ягайлы и Ядвиги, и исчез. Началась служба.
Иван то взглядывал вверх, туда, где сурово и грозно смыкались ребристые своды и куда уходило стройное пение на незнакомой ему латыни, то приглядывался к разодетой толпе, к монахам францисканского ордена, к синклитикам в высоких тиарах – все было так непохоже на русское богослужение, облитое золотом древней Византии! И уже когда шляхтичи обнажили оружие, понял. Это была рыцарская религия, это был рыцарский обряд, это была воинственная мораль Запада, требующая насильственного крещения «иноверных» и воинских подвигов во славу Христа. Подумавши так, вспомнил изографа, с коим сидел у костра в канун сражения на Дону, и вдруг ощутил всю безмерность отстояния папского Рима от православной Руси. Не будет этого у нас, и быть не должно! Ни виселиц во дворе замка, ни пышных рыцарских турниров, ни гербов, ни спеси, ни гордости, ибо наши люди идут умирать за Родину, именно умирать, надевая чистые рубахи, а совсем не за воинской славою… И только так, только по-нашему и возможно побеждать скопища кочевников, накатывающиеся на Русь раз за разом из просторов Дикого поля! А красиво было! И это, при чтении Евангелия, обнаженное оружие шляхты, – красиво! И эти пестрые штаны, и золото снятых перед самою церковью шлемов, и штандарты, гербы, попоны, и перья на шлемах, на мордах коней – красиво! И так захотелось вдруг, чтобы это расписное и раззолоченное воинство вышло в степь, и услышало, как гудит земля под тысячами копыт татарской конницы… Устоят? Ой ли! Но и те, степные богатуры, замогут ли прийти в эту тесноту башен, замков и каменных улиц, в эти горные перевалы и разливы рек? Не выдержавши, он пробормотал вполголоса; «Этих бы на Дон!» Данило Феофаныч повел глазом, значительно поднял бровь, медленно кивнул головой. Соседи-поляки недовольно заоглядывались на Ивана, и он вовремя прикусил язык.
В церкви повисла звенящая тишина. Ягайло, поднявшись с трона, медленно, отчетисто, по-русски приносил клятву: крестить Литву, исполнить все условия Краковского договора. Толмачи тотчас повторяли слова литовского великого князя по-польски, по-немецки и по-латыни. Шляхтичи зашевелились, легким шумом одобряя слова литовского великого князя.
Ягайлу подвели к алтарю. Массивно-торжественный Бодзанта поднял с алтаря засверкавшую всеми гранями своими корону. Ягайло опустился на одно колено и склонил голову.
Ядвига с трона, не шевелясь, наблюдала за обрядом, почти не правдоподобная в своих струящихся шелках: в блеске короны и игольчато окружившем ее белое, почти неживое прекрасное лицо воротнике, чем-то напоминавшем позднейшую испанскую моду. И вот он подымается по ступеням!
Уже в короне. Езус Христос, аве Мария! Ведь он улыбается, криво, пускай неуверенно, но он улыбается своим длинным лицом! Хозяин! Ее господин с этого дня! С легкою дрожью плененной птицы Ядвига бросила взор туда, где, в толпе дам, замерла мать литовского короля, Ульяния, и неотрывно смотрит теперь на торжество своего сына… Господи! Дай силы выстоять! Дай силы принять все и не сойти с ума!
Ягайло садится рядом с нею на трон. Он, кажется, стал даже ростом выше, и, действительно, в короне, усыпанной самоцветами, его лицо, лицо «литовского простака», приобрело недостававшую ему важность… Так ли прост, как говорят, этот литвин, нынешний польский король, Владислав-Ягайло?
…В день, когда это происходит, отвергнутый Вильгельм въезжал в ворота Вены. Они никогда больше не встречались с Ядвигою, о чем позже врал Гневош из Далевиц, и горестное прощальное письмо ее к своему нареченному было, действительно, последним.
После многочасового церковного бдения едва ли не у всех московитов было одно лишь желание: добраться до лавки и до стола со снедью. Однако Витовт и тут упредил их желания, заворотивши всю кавалькаду русичей к себе на пир. Приглашение было принято тем с большею охотой, что русичи, проглотив утром натощак по кусочку прежде освященных даров, до сих пор еще ничего не ели. Данило Феофаныч, когда расстались с занедужившим батюшкою, почел нужным захватить с собою освященные просфоры: невесть, найдется ли еще православный священник в этой басурманской стране!
Скоро с шумом, гомоном, смехом – измаялись, кто в соборе, кто снаружи, ожидаючи, – ввалились в немецкое жило. Прихожая сразу наполнилась шумом и гомоном. Как-то не заметилось малое количество прислуги и отсутствие иных гостей. Витовт явно, принимая русичей, не хотел лишней огласки. Сели за два стола: бояре и княжич с Витовтом, его супругою и дочерью за один, прочие – за второй, впрочем, столь же изобильно уставленный печеной и вареною снедью. Кабан, уха, разварная рыба, сочиво, каши и пироги в сопровождении пива и твореного меду (было, впрочем, и фряжское вино, но – на боярском столе).
Русичи въелись. Первые полчаса за столом царило сосредоточенное молчание. Там уже начинали отваливать от чаш и тарелей, отирать кто платом, кто рукавом взопревшие лица, чаще прикладывались к меду, затеивался разговор. Приглашенные Витовтом литвины-музыканты завели веселую. Прислушавшись к вроде бы схожему напеву струн, Остей решительно вылез из-за стола. Перемигнувшись, Данилов стремянный взял домру из рук одного из литвинов, перебрал струны. Литвины, недолго послушав, пристроились к нему и – грянули. Остей пошел мелкою выступкой, потом ахнул, молодецки ударив каблуками в пол, пошел вприсядку да кругом, так что полы кафтана разлетались по сторонам. Из-за столов полезли прочие.
Остей, с низким поклоном, вызвал на пляс княгиню Анну. Та, не чинясь, пошла – поплыла по горнице, взмахивая долгими рукавами, а Остей, отступая, шел перед ней заковыристою присядкою, то вертелся волчком, то взлетал, и кончил тем, что вскочил на стол и ловко прошелся меж блюд со снедью в своих береженых, почитай, тут только и надеванных впервые, с загнутыми носами, зеленых тимовых, изузоренных разноличными шелками и жемчугом, с красными каблуками сапогах. Не пролив и не разбивши никоторой посудины, соколом спорхнул со стола на пол, пальцами коснувшись половиц, закружился вихрем, и уже под общий одобрительный шум остоялся, поклонясь хозяйке в пояс, и, отирая платом чело, повалился на лавку. Тут уж – хочешь не хочешь – пришло вылезать и другим. Прошелся Иван, на пару с Тимохой, и наконец, решительно отмотнув головою, вылез сам княжич Василий, вызвал Соню.
Девушка выплыла, с гордым прищуром взглядывая на русского княжича. Иван перепугался даже, но Василий тут не ударил лицом в грязь. Не пытаясь переплясать Остея, прошел дробною мужскою выступкой, взглядывая в глаза княжне, откачнулся, легко перешел вприсядку и вдруг, почти опрокидываясь на спину, изобразил выученную им в Орде монгольскую лежачую пляску, удививши умением своим и княжну, и литвинов-музыкантов.
Наплясавшись, пели. Пели сами, слушали литовское пение. Снова пили, ели сладкое печенье, дивились конфетам, однако, распробовав, одобрили и эту иноземную снедь. Разгоряченные вином, почти позабыв о сословных различиях, обнимались и спорили, возвращаясь к виденному в соборе.
– Ты, князь, хоша до нас и добр, а тоже веру православную сменил, гляди-ко! Ну, добро, Ягайло, он уж теперь польский король! А тоже ноне почнет Литву крестить, а православных-то как же? Перекрещивать али утеснять? О наших речи не было, баешь? Поведут речь! Однояк, другояк, а почнут и наших нудить в ихнюю латынскую веру! Помысли, князь! Подумай умом! Путем помысли!
Витовт слушал, слегка досадуя: и эти тоже! Сами-то, почитай, в плену, из Орды ушли убегом, в Константинополе черт те что, император под турками, а они тоже – «вера!» Да пущай папа с католиками примет правую веру, дак и я не умедлю тем часом! Но не говорил ничего. Не затем звал и не того чаял.
Сам краем глаза наблюдал «молодых», как окрестил уже Василия с Соней.
Кажись, обратала молодца! Эвон, как дружно сидят и воркуют промежду собой!
В углу боярин Андрей, решая вечный философский спор, толковал Остею:
– Что почесть лучшим? Скажем, нравится тебе жупан или там кунтуш! Ты уже летник или охабень почтешь худшими. Штаны вон цветные – срамота! А им красиво кажет! Ты себе камянны хоромы выстроишь? Нет! Загинешь ты в каменных хоромах, от одной сырости той, у нас-то, на Руси!
– А тут и не сыро, бают, тепло у их!
– То-то, што тепло!
Разгоряченный хмелем оружничий кричал за соседним столом:
– У нас богатый людин жертвует на церковь, а не засевает поле золотыми! А хошь и серебром! Да, тоже есь! Да, всяки есь людие! А токмо никто у нас мотовство в добродетель еще не возвел и не бает, што по-Божьи деет, егда народное добро тратит на утехи плотские! У нас боярин чем богат? Оружием! Коньми, кметями – то все для ради обороны родной земли надобно! Ну, в праздники наденет дорогой охабень, дак и смерд, поди, вона, женка иная: в жемчугах и парче, боярыне не уступит! А все одно: крошки со стола – в рот! Куска хлеба не кинем наземь! А ежели когда с нами такое содеет – пропадем!
Казначей с несколькими кметями обсели Александра Минича, тут шел разговор о воспитании:
– Нет, ты посуди сам! Ежели у их отрока малого из шляхетского роду за рубеж, ко франкам там, тевтонам али фрягам отошлют, и он в ихнем знатном доме пажом, слугою, по-нашему, несколько летов прослужит, а после оруженосцем у рыцаря тово, еще летов семь – десять, дак и речь родную забудет, поди! Уже не станет и знать, как в родимой-то Польше еговые смерды живут! А после цепь золотую на шею взденет, ежели стал рыцарем, да золотыми поля будет засевать али там, по посольскому делу, драгие камни с платья терять понарошку: подбирайте, мол! Видели мы, как ихние простые паненки-то живут, серебра и того нету в доме! Коли б знатный…
– У нас…
– Ты погоди, у нас! И у нас большие бояра в золоте да в самоцветах, дак за рубеж нейдет богачество то, у себя и остаетси! А тут он, положим, где «теряет» драгие камни-то? В Риме! Где золотом сорит? В Париже там, в Неаполе али в каких немецких градах! Богачество-то и утекат из страны! И знать ихня, коли там воспитана, своих-то не больно и любит! По то они и немецкого короля держали! Ну, не немецкого, угорского, фряжского, скажем – одна суть! Уж набольший-то в государстви должон быти из своих! Ему землю боронить, смердов пасти, штоб не истерялись вконец, а не золотом сорить по Парижам! Нет, ты с нами посиди, наших щей поешь, тогда и мы тебя полюбим!
– Ягайлу-то, однако, утеснили в правах!
– Дак и добро? Для кого добро? Для той же великой шляхты! А для государства должон быти единый глава. Скажет – сполняй! Иначе земле разор!
Досыти навидались, как князья резались у нас, а татары пришли, и где те прегордые вельможи? Как тараканы попрятались по щелям! У их тут не понять што, а нам без сильной власти нельзя никак! Без того мигом у нас не те, дак другие и землю отберут! Дань данью, а там и последних животов лишиться придет!
– Владыки Алексия нету, Митрий-князь без ево…
– А што князь Митрий? Обиходлив, прост, хозяин! Я князя нашего, как тебя, не по раз зрел и баял с им однова… Простой! И в деле строг! Ето уж князю надобно, не то и мы враз на шею сядем! Нет, наша жисть не в пример лучше ихней! И попы у их, почто безбрачны? Токмо веселых женок около себя плодят! Един соблазн!
– Ну, ты всех-то…
– А што, хошь и не всех! Плоть-то, она всяко своего просит!
Витовт слушал, не прерывая. Упрямцы эти русичи! Ничего не понимают и понять не хотят. Теперь спор завели о вере, чья лучше. Орденские рыцари вот уже второй век доказывают превосходство своей веры мечами! Не будешь сильным, не станут и слушать тебя, будь хоть четырежды прав!
А за столом в это время в самом деле затеялся спор о вере.
Сотрапезники, по-русски, вполпьяна, сбиваясь с мысли и гневая, уже орали, мало слушая друг друга, и хорошо, что предусмотрительный Витовт не пригласил поляков или кого из литовских князей!
Поминали и Папу римского, и опять виселицы во дворах панов, и то, что, попав под Польшу, Червонная Русь испытает досыти лиха, и про прежние утеснения православных, кто-то вспомнил даже Магнусов крестовый поход, досталось и грекам, василевсу, что согласил на унию, всем прочим, что предали Кантакузина, а теперь сами лижут сапоги туркам… И что расстройство дел в русской митрополии от греков, и что латиняне предали заветы Христа, – словом, досыти было говорено верного и неверного.
Сам Данило Феофаныч, когда завели о церковных делах, возвысил голос, сказавши веско:
– Числят себя наместниками Святого Петра, а Петр в Риме и не был вовсе! Евсевий путает, пишет с чужих слов, да не в том суть! А в том, как уж сам Христос отвергся земного царства, рек: «Отойди от меня, Сатана!» – так тому и быть надлежит! Соборно штоб! Как у нас, в православии! А папа ихний похотел быти царем земным, заместившим царя небесного! Отселе и ереси, и соблазн, и черные мессы, и всякая иная неподобь! По то и умствуют, и тот, небесный, мир строют по образцу мира земного. Опять соблазн! Владыко Алексий говорил не единожды, что ежели отвергают себя от духовного приятия Бога, не ищут обожения и света Фаворского бегут, яко Варлаам в споре с Акиндином и Паламою, то и остается умственность, кою и от Лукавого возможно принять! Возвысили власть земную и отверглись небесного озарения! Кто скажет, не сам ли Сатана подсказывает им сии умствования, не озаренные светом Фавора? В церкви Божьей нет ни больших, ни малых. Они же даже Триединого разделили, противопоставивши сына отцу! И всех людинов такожде, поряду! Даже и в причастии тела Христова не равны суть у их миряне с духовными. А не единые ли дети нашего Небесного Отца? И какая иная проистечет из сего неподобь? Умствуя, возможно и Господа отринуть, и возгордиться паче Господа самого! Поставив и объявив смертного Папу наместником Божиим на земле, содеяли они первый шаг к неверию! И ныне, с умалением греческой церкви, нам, русичам, надлежит сохранить и пронести в чистоте и смирении веры истинные заветы Христа! На нас смотрит Господь и от нас ждет подвигов духовных!
За столами загалдели разом:
– Все одно от нас!
– Согрешая, погибнем!
– Тохтамыш и не взял бы Москвы!
– А Литва?
– А ты, Витовт? Тебе ить жить с православными, католики тебя погубят!
Подумай!
– Покайся, тово!
– И еще спросить: от Бога ли али от дьявола нынешнее латынское крещение Литвы? Литва, почитай, православная! Русичи – все, а и литвинов половина никак!
– Мало нас…
– Не в силе Бог, а в правде! С верою всегда побеждала святая Русь! На Дону стояли с верою и выстояли! А Москву от безверия сдали!
– Проще рещи: от пиянства!
– И оно от безверия! Татары под городом, дак ты не пей, тово, а молись! Сказано дедами: верного за грех сугубо накажет Господь!
– А на Пьяне как створилось?
И опять возвысил глас старый Данило:
– Не религию, а свою земную власть тщатся утвердить католики ныне в православных землях! И с тем не Господу служат они, а Сатане!
После сих сказанных слов шум и гам поднялись страшные. Кричали русичи, кричали литвины… Один лишь Василий, уединясь с Софьей Витовтовной, не принимал участия в богословском споре. Меж ними теперь шла иная беседа – из улыбок и междометий, рассеянных слов и вздохов, нечаянных касании рук и жаркого дыхания подступающей бури чувств, которая уже охватывала Василия и понемногу начинала затягивать литовскую княжну.
– А ты бы смог переменить веру на римскую? – спрашивала она, вскинув бровь.
Василий раздул ноздри, гордо отмотнул головой, встряхнувши кудрями:
– Я князь православной страны! – вымолвил, на миг забыв даже про свою влюбленность в Софью. – Веру не меняют, как и Родину! – И смолк.
Ягайло нынче переменил и то, и другое, а ее батюшка, Витовт, крестился в третий раз и как раз в римскую веру. Он подозрительно глянул на девушку. Она, сверкнувши взором, уже хотела было спросить: «А ради меня?!» – и прикусила язык. Поняла, что он ответит ей и что воспоследует затем. Софья была хорошей ученицей своего родителя! Вместо того, коснувшись пальчиками его руки, сказала:
– Прости, княжич! Не помыслила путем!
Он посопел, сдвинув брови, не ведая, гневать ли ему далее. Но Софья и тут поняла и, щадя самолюбие Василия, перевела речь, вопросив о королеве: согласен ли он, что Ядвига красавица, каких поискать?
– В соборе на троне сидела словно каменная. Ни в губах крови! – отмолвил он и, поднявши взор, решась, словно в воду, домолвил:
– Ты милей!
Оба замолкли, держась за руки. Анна со значением глянула на дочерь и мужа, внимательноглазый Витовт склонил голову: мол, все идет, как должно, жена!
А за столом все еще спорили, потом вновь запели хором.
Ежели даже Ягайло порешит удержать у себя Василия, – прикидывал меж тем Витовт. – Да нет! У князя Дмитрия это не единственный сын! Овчинка выделки не стоит… Ну, а тогда… Соню, конечно, надобно будет крестить в православие, тут и слова нет… Нет, не решится Ягайло на таковую пакость!
Да и не до того ему нынче!
Скоро, однако, Витовту пришлось узнать, что двоюродному брату очень и очень «до того».
Вечером, проводив наконец русичей, он сидел порядком-таки опустошенный, мрачно глядя перед собой. На миг все его затеи показались Витовту бессильным метанием перед властью иной, давящей и подавляющей силы, и он позавидовал этим русичам, так несомненно уверенным в превосходстве себя самих и своей веры над всем этим каменным и пышным великолепием католического Запада…
Соня вошла неслышная, потерлась щекой о его руку.
– Ну как? – спросил, чтобы только спросить.
– Сегодня московский княжич показал княжеский норов! – возразила княжна. – Когда я спросила, не переменит ли веру, надулся как индюк! Вера, мол, одна, как родина, и ее не меняют! Едва меня не оттолкнул…
– По нраву тебе московит? – вопросил. Хотел сказать «по люби», да не повернулся язык. Дочь промолчала, поглядев затуманенным взглядом куда-то вдаль.
– Еще не знаю! – отмолвила после долгого раздумья. Витовт молча привлек дочь к себе. Любил ее, иногда, чувствовал, паче, чем сыновей, из которых пока еще не ведал, что получится. Слишком просты, бесхитростны были оба! Высказал задумчиво:
– Лишь бы он тебя полюбил! (Такого вот сыновьям не скажешь, а Соня – поймет!) Дочь продолжала ласкаться к отцу как кошка, покусывая ему пальцы.
– Я тебя люблю!
У Витовта дрогнули губы, рука невольно прошлась по затылку и плечам дочери. Внизу убирали остатки пиршества, отмывали полы и лавки, слышно было, как Анна распоряжается слугами.
Нравились ему высокие, с резными спинками, немецкие стулья, нравились даже такие вот, низкие, под кровлей, с окошком, сделанным в самой кровле, верхние горенки в немецких домах! Как досадно, что не его пригласили паны на польский трон! А Анна? Дети? А! – отмахнулся мысленно. – Все можно бы было устроить… Удастся ли хотя теперь выпихнуть дорогого братца вон из Литвы? С московскою помочью, возможно, и удастся! Хотя бы Троки, город и замок отцов, получить!
Русичи чем-то напомнили ему дом, Вильну, своих литвинов…
Вешают! Да, вешают! А в Литве он и не вешает даже, приказывает вешаться и – исполняют! Князев суд… Баловство одно у их, на Руси! Смерды с господами за одним столом… Спорят о вере! У католиков не поспоришь!
И готические уходящие ввысь своды, каменные ребра арок, пучки колонн нравились ему! И рыцарские замки нравились! Там у них, у рыцарей, в Мариенвердене, слишком остро ощущал он свою недостаточность. Отсюда были и варварская роскошь одежд, и причудливые вызолоченные доспехи, и щедрость, подчас превосходящая всякую меру, щедрость в голодающей, разоренной ежегодными набегами немцев Литве… Витовт был в душе западник, это и погубило впоследствии все его дело.
Буйство русичей (так называла этот пир и ведшиеся на нем разговоры стоустая сплетня) каким-то образом стало широко известно уже на другой день. О том шептались за спинами ничего не подозревавших московитов, многие из которых, проспавшись, уже и не помнили толком, о чем шла речь.
Об том судили и рядили во дворце и особенно в монастырях и церкви. Даже в секретный разговор сановного гостя францисканского аббатства с архиепископом гнезненским, разговор, собственно говоря, посвященный другим вопросам, вклинилась «русская тема», как об этом можно было узнать из отрывков беседы приезжего гостя с польским архипастырем.
Прогуливаясь по галерее, высокий, мощного сложения Бодзанта наклонялся, начиная семенить, приникал ухом, дабы не пропустить негромких слов спутника своего, просто и даже бедно облаченного, в сандалиях на босу ногу, с сухим востроносым лицом, прочерченным твердыми морщинами, лицом человека, уверенного в себе и, паче того, преданного идее до растворения своего «я» в категориях долженствования. Под каменными сводами монастыря в этот час было пустынно, но и невзирая на то, сухощавый прелат говорил нарочито негромко, ибо беседа не предназначалась ни для чьих посторонних ушей.
– …Католическая церковь больна, серьезно больна! – говорил незнакомый нам приезжий минорит. – Немыслимое наличие двух пап, вносящее соблазн в сердца черни, роскошь епископов, увы, и ваша, святой отец, излишняя, скажем так, забота о земном и суетном, все это, да! Да! Ведомо и разорение ваших поместий нищею шляхтой, и прочее, в чем выразилось непочтение к сану архиепископа гнезненского, верховного архипастыря Польши, прискорбное непочтение!
Увы, и похождения покойного Завиши, соблазнительные тем более, что сей был близким поверенным старой королевы Елизаветы. Да! Да! Знаю и это!
Николай из Оссолина мертв, и с него уже не спросить! Но кто заставил архиепископа гнезненского, ослабнув духом и поддавшись велениям едва ли не черни, венчать на польский престол Мазовецкого князя? Токмо постыдное малодушие! Постыдное! Найдись в ту пору на месте корона Болеславов, и что тогда? Верю! Но и все же, как пастырь Польши, вы, ваше преосвященство, проявили в ту пору опасное шатание мыслей, едва не разрушившее замыслы святой апостольской церкви.
Опаснейшее! Святая церковь верит, повторю, верит вашему раскаянью, но будьте осторожны, святой отец, умоляю вас, будьте осторожны! И не говорите про рыцарей с их тевтонской твердолобостью! Меченосцы своим неистовством уже истощили терпение святой церкви! Обратить в истинную веру Литву они не только не могут, но и не хотят! Кроме того, по нашим сведениям, в самой сердцевине, так сказать, в самом руководстве Ордена поселилась опаснейшая ересь, родственная тайному учению тамплиеров, отрицающая божественность Иисуса Христа. Откуда недалеко и до полного ниспровержения церкви, а с нею и папского престола! Так что рассчитывать на рыцарей как на крестителей язычников-литвинов в наши дни, когда Орден, того и гляди, возглавит новую борьбу германских императоров с папами… гм, гм, скажем так: несколько легкомысленно!
Меж тем Литва – это не только жалкие язычники, умирающие от голода в болотах Жемайтии, это прежде всего и паки русские схизматики! И в первую очередь – схизматики Червонной Руси! Малопольские паны хотят присоединения Галичины к своим владениям? Что ж! Надобно и эту кость бросить им во славу веры!
Вы сомневаетесь, святой отец, и раздосадованы совершившимся ныне умалением королевской власти в Польше? Пусть это вас не тревожит. Святая церковь ревнует не об укреплении мирской власти, но о небесном! Опять же власть римских первосвященников, замещающих престол святого Петра, должна быть превыше власти земных владетелей! Прискорбный спор императоров с папами расшатывает все здание церкви! Спаси нас Господь от владык, ревнующих о собственной земной власти в ущерб делу церкви! Особенно таких, как Бернабо Висконти, приказывавший подковывать братьев нашего ордена!
И этому язычнику-варвару, Владиславу-Ягайле, не стоит вручать слишком много королевских прав! Так что пусть это вас не тревожит! Лучше подумайте и погордитесь тем, что именно Польше и польской церкви ныне предстоит исполнить великое дело приобщения к истине упрямых схизматиков! Дело воссоединения церкви Христовой под единственно законною властью римского первосвященника!
Подумайте о том, какое истинно великое дело, какой подвиг предстоит народу польскому на Востоке! Помыслите о том времени, когда, быть может, даже на престол Рима именно Польша сможет выставить своего кандидата! Да!
Да! Да! Вся преграда чему – лишь эти непросвещенные светом истины восточные упрямцы, закосневшие в заблуждениях своих, которые даже здесь дерзают возносить хулы на наместника Святого Петра! Впрочем, русичи, как и литвины, очень послушны своим повелителям, и ежели нам удастся поставить на митрополичий престол Руссии своего кандидата… Говорю, ежели удастся, ибо…
Две фигуры, большая и маленькая, уже удалились довольно далеко, и того, что объясняет маленький сухощавый клирик большому и тучному, который слушает, радостно кивая головой, уже не слыхать, только одно слово «Константинополь» доносится до нас, когда тот и другой заворачивают за угол галереи, скрываясь из глаз.
Свое и очень неприятное для Витовта отражение получил этот вечер и во дворце. Утром, до начала городских торжеств (Краков должен был получить из рук самого Ягайлы привилегию вольностей и освобождение от податей во время войны и бескоролевья: «в какое время краковские мещане довольно делают, когда защищают столицу», должен был последовать торжественный объезд рынка, сидение на престоле перед ратушей, присяга городских ратманов и прочая, и прочая), так вот, до всего того Ягайло-Владислав вызвал к себе Александра-Витовта и с легкою улыбкой (которую Витовт про себя называл «блудливой») стал выговаривать ему за наделавшее шуму вчерашнее сходбище русичей, которые должны во всем полагаться на милость короля, то есть его, Ягайлы, а отнюдь не Витовта – тем паче, – тут Ягайло отвел глаза, внимательно разглядывая замысловатый витраж парадного покоя, – тем паче, что возможная женитьба русского княжича на дочери Витовта, к сожалению, э, э, э… весьма нежелательна…
– Предстоят…
– Да, да! Предстоят браки дочери Владислава Опольчика с Вигундом, Семке Мазовецкому я как король отдаю в жены свою родную сестру, Александру, князь Януш женится на племяннице короля, дочери Корибута, Елене… Но все эти браки католические! И заключаются с целью объединения Польши с Литвой. Спытко из Мельштына берет в жены дочь Эмерика Вейдафи, Елисавету, и этот брак также надобен Польше, ибо облегчит грядущую передачу Червонной Руси из венгерских рук в руки польской шляхты. Но брак Софьи, которой, конечно, придется принять православие, послужит, ну… соблазном, да, соблазном для многих, и я…
– И ты, поскольку не женился на дочери Дмитрия Донского…
– Брат, не напоминай об этом! Молю Бога, указавшего мне правый путь!
«С каких пор ты стал таким верующим, братец?» Это Витовт произносит про себя. Но по его потемневшему, словно осенняя ночь, лицу Ягайло понимает и несказанное.
– А ежели я не послушаюсь?
– Ты забыл, Александр, что находишься в залоге и лишен права покинуть Польшу! И потом ты забыл, что мне, как королю Польши и Литвы, единственно принадлежит право допускать или не допускать браки моих вельмож!
Ягайло теперь глядит, продолжая улыбаться, прямо в глаза Витовту. А тот молчит, трудно переводя дыхание.
(К рыцарям! Сейчас же к рыцарям! Может, простят… Да простят, конечно! Им это объединение как нож в спину! Но ведь и не уедешь, следить будут, псы! Как тогда, в Вильне! Поди и не выберешься! Обыграл ты меня, братец, ох, и обыграл! Не так оказался прост! А я, как всегда, недооценил тебя, подлеца и убийцу!) И все-таки Витовт находит в себе силы для улыбки.
Улыбки высокомерно-вымученной, но все же улыбки.
– Ты все перепутал, братец! На волю польского короля Владислава я не покушался, отнюдь! И крещение твое приму без спора. Да и не думал я о браке этих детей! Попросту хотел приветить русичей для нашей же общей пользы! Или тебе война с Москвою нужна? (А может, и нужна? – пугается Витовт, видя, что улыбка не сходит с Ягайлова лица.) – Да еще прикинь, как посмотрит Тохтамыш на наши затеи! Не пошел бы часом на Краков, как давеча на Москву!
Улыбка наконец стала покидать длинное лицо Ягайлы. За пышными торжествами местными он попросту позабыл про Орду.
Оправившийся Витовт свел разговор на шутку и уже уходил, когда ему вслед пустил Ягайло ядовитую стрелу:
– А жениха Соне мы беспременно найдем! Тут, среди магнатов, а то и князей польских!
«Найдешь! Ты-то найдешь! – бормотал про себя Витовт, покидая королевский покой. – Пес! И как узнал, от кого? Немец, что ли, доносит?
Теперь-то и жилья не переменишь! – Только на улице, на дворе замковом, полною грудью вдохнув влажный весенний дух, сменивший давешние холода, опомнился Витовт, и такая злоба охватила его на миг – в глазах стало темно! Тихоня! Увалень! Змей подколодный! Нет, жизнью клянусь, вернешь ты мне и Троки, и саму Литву отдашь, или я не сын своего отца!»
Русичи, повторим, не догадывали о всех этих тайных переговорах и спорах. Иван Федоров с прочими, получив «волю» от Данилы Феофаныча, с утра повалили на площадь. Дивились ратуше, внимательно оглядывали наряды ратманов, знамена цехов, пихаясь в толпе, пробивались поближе к тронам, куда воссели Ядвига с королем Владиславом, опять любовались на фокусников, скоморохов-гудцов, на шутов, дивились выставленным сластям (купить было не на что) и, словом, уходились до одури, насмотрелись до не хочу, не подозревая, что самые чудные зрелища ожидают их назавтра, когда начнутся многодневные свадебные празднества в Краковском замке, когда сотни гостей рассядутся по залам за десятками столов, когда толпы слуг будут носить блюда и менять скатерти, когда явятся жареные фазаны и павлины, неведомые русичам паштеты, торты, позолоченные конфеты и незнакомые желтые плоды из фряжской земли, когда, в перерывах, станут петь певцы и выходить танцоры в масках, плясать незнакомые танцы со взаимными поклонами кавалеров и дам, когда в залу станут въезжать верхом на лошадях причудливо разодетые всадники и рыцари биться перед гостями на тупых мечах, когда на площади начнется конская гоньба и турниры во славу дам, и тяжело закованные в литые железные латы рыцари длинными копьями учнут сшибать друг друга с седла, словом, развернется все то, чем Запад прельщал, да и доселе прельщает своих восточных соседей, не всегда видящих за парадом рыцарского великолепия подноготную обычной и далеко не простой народной жизни, жизни грязной и трудной в те, далекие от нас, века, хотя и сытой по-своему (в незаселенной Польше хватало еще и скота, и дичи), но и лишенной тех преимуществ, которые имел перед нею рядовой, лично свободный, московит.
Большая каменная зала Вавельского замка, украшенная коврами, гудела, как улей во время роения. Гости пока еще сдержанно делились новостями, там и тут вспыхивали шутки, возгласы нетерпения. Но вот вошли король и королева. Клики слились в дружный рев, прорезанный согласным пением труб.
Шляхтичи, подымаясь со скамей, приветствовали королевскую чету. Княжич Василий смотрел со своего места, порядком-таки далекого от главных столов, и – дух захватывало! Столы, покрытые сразу несколькими скатертями, были заставлены золотою и позолоченною, серебряной и хрустальной посудой.
Кубки, вазы с цветами и зеленью – уже объясняли, как противоядие, ежели кого пожелают отравить, – после подобных объяснений рука, протянутая к блюду или кубку, зависала в воздухе, а глаза отчаянно искали: прикоснулся кто-нибудь уже к этому сосуду или нет? Данило Феофаныч то и дело поталкивал княжича локтем: приди, мол, в себя! Добро, что Соня, Витовтова дочь, была тут же и издали делала Василию ободряющие знаки. На них поглядывали, впрочем, на счастье Василия, особого внимания он не привлекал, все взоры были устремлены на королеву. В своем струящемся платье, с жемчужною снизкой на лбу, она была чудно хороша. Ягайло рядом с нею словно бы светился отраженным светом своей жены.
Слуги разносили миски с накрошенными в них плавающими яблоками.
Кто-то из русичей едва не взял такое яблоко в рот. К счастью, поглядев на королеву, Василий понял, что вода с яблоками – лишь для омовения рук.
Сбрусвянев и начав крепко тереть ладони, разбрызгивая воду (русичам, привыкшим мыть руки под рукомоем до начала трапезы, обычай этот казался дик), он опять же заметил вскоре, что польские паны подчас лишь обмакивают в воду пальцы, а взаболь рук не моет никто. Закусив губу, Василий поднял голову. Соня лукаво улыбалась ему со своего стола и показывала глазами:
«Взгляни!» Василий поглядел в сторону Ядвиги и изумился опять. Королева подняла поданный ей веницейский бокал с красным вином и, размахнувшись, разбрызгала вино по всей скатерти.
– Чего ето она? – не выдержал боярин Андрей.
– А штоб панам не забедно стало, ну, там прольют ли што… – степенно ответил Данило Феофаныч.
– Ешьте и пейте, гости дорогие! – громко сказала Ядвига, и опять ее молодой голос покрыло восторженным ревом шляхтичей. В мгновение ока явились на столах меды и вина в корчагах и бутылях темного стекла, а также бочонки с пивом, уже бежали слуги с дымящимися, под крышкою, серебряными котлами, разнося вареную и жареную снедь, – начался пир, Данило Феофаныч спокойно, как у себя дома, разделывал, с помощью ножа и двоезубой вилки, печеного фазана и кивком головы отстранил, указав на княжича, подскочившего к нему пажа в ливрее. Паж, оглянувшись, понял, и стал ловко, на весу, разделывать каплуна, накладывая куски на тарели Василия и сидящего с ним рядом Остея. Уже вгрызаясь в сочное мясо, с некоторым запозданием подумал Василий: так де ли обслуживают еговых кметей в нижних залах замка? Но и тут старый боярин, угадав невысказанный вопрос, успокоил, сказав негромко:
– Накормят! Хошь и не павлином, дак кабанятиной вволю!
После чего Василий бросил думать о дружине своей, весь сосредоточась на редкостях королевского стола. Дичь и цыплята, рыба и птица, покрытые перьями павлины и золотистые фазаны, огромные пироги, паштеты, торт, вовсе неизвестный русичам, позолоченные конфеты и плоды, свежие среди зимы, разливанное море питий… Уже, казалось, не съесть и не выпить ничего более, но слуги тотчас убирали недоеденные блюда, снимали верхнюю, измазанную и залитую соусами и вином скатерть и снова уставляли стол закусками, заедками и подносами с мясом и рыбой.
Но вот раздалась музыка, на середину залы вышли танцоры в масках.
«Словно ряженые у нас на Святках!» – подумалось Василию. Танцоры разыграли какую-то довольно грубую сценку с сальными намеками, вызвавшими живое веселье у присутствующих дам, потом фокусник прошелся колесом вдоль столов, кинул в воздух и ловко поймал несколько тарелей, а в заключение схватил со стола жареного фазана, завернул в салфетку, и тотчас фазан ожил у него в руках, забился, выпорхнул из салфетки и, с криком, хлопая крыльями, вылетел из палаты сквозь отворенные двери. Все хлопали в ладоши, фокуснику кинули несколько золотых. Василий тоже полез было в калиту, но Данило Феофаныч мягко, но решительно тронул его за руку, останавливая.
Серебра у них оставалось в обрез.
При следующей перемене в зал вступили два рыцаря и долго рубились мечами, высекая искры из сталкивающегося металла.
Василий уже худо соображал, с маху хватал кубки, то с вином, то с пивом, что живо наливали кравчие, тупо глядел на завязавшуюся в конце стола драку двух шляхтичей и на то, как спорщиков, уговаривая, выводили под локти вон. Но вот и то кончилось, и уже невесть которую по счету скатерть переменили перед ним, когда заиграла музыка. Гости начали вставать, и Соня, прямо сквозь зал, подошла к нему, смеющаяся, свежая, с поклоном, приглашая на танец. Василий, отмотнув головой на остерегающее движение старика Данилы, вылез из-за стола, качнувшись, утвердился на ногах. Соня подхватила его и повлекла за собой в шеренгу танцующих. Надо было пройти два шага, поклониться, провести даму, держа за кончики пальцев, вокруг себя… Василий путался, раза два чуть не упал, кланяясь, но упорно не оставлял шеренги танцующих, и уже начинал сносно выделывать фигуры, к счастью, медленного европейского (французского, как сказали ему) танца.
Разгоряченный, счастливый, когда кончились танцы и вновь начался пир, залезал он, наступая на ноги, на свое место, что-то пытаясь сказать, рассказать, но Данило Феофаныч только прихмурил брови, процедивши вполголоса: «Не пей больше!» – и сам поднес ему чашу кислого холодного питья, дабы хоть немного вышел хмель из головы. «Держись! Глядят на тебя!»
– с упреком присовокупил старик.
– Кто глядит? – Василий искал глазами, чуя одно лишь переполнявшее его счастье и мало что понимая в тихом ропоте своего старшего боярина. Но вот и Ягайло-Владислав обратил внимание на «русский конец» стола, передав чашу сицилийского вина нарочито для Василия. Чашу, передавая из рук в руки, поднесли русскому княжичу. Он держал ее в руках и, под внимательным взглядом Ягайлы, уже подносил ко рту, когда Остей, по знаку Данилы, толкнул его под руку. Вино потекло по столешне и животу княжича.
– Изобрази, что пьешь! – подсказал Данило. Василий, вняв, поднес опруженную чашу к лицу, почти не размыкая губ, вылил остатки не столько в рот, сколько на подбородок и руки, после чего отдал, не глядя кому, чашу и с маху сел. Ему хлопали. Ягайло, не видя издали подробностей, удоволенно склонил голову.
– И не пей боле ничего, кроме квасу! – напутствовал его старый боярин.
– Ума не теряй!
Меж тем король Владислав под приветственные клики раздавал подарки польским панам, жаловал земли и должности, коней, кубки и блюда. Молодому краковскому воеводе, Спытку из Мельштына, поднес богатые одежды из византийской парчи, восточные сандалии, украшенные золотом, жемчугом и драгоценными каменьями. Каждый такой подарок прежде, чем вручить, обносили вдоль столов, показывали и вручали под громкие крики и звон заздравных чаш.
Скоро все повалили на двор, начинался турнир. Василий несся в толпе, потеряв своих и мало понимая, куда это все спешат. Влажный ветер охладил ему чело и прояснил голову. Откуда ни возьмись явилась перед ним Софья, и они побежали, держась за руки, к местам для знати: глядеть, как рыцари в развевающихся плащах, на конях, украшенных пышными султанами и попонами с гербами господ, свисающими до земли, разъезжаются, пятясь, устанавливают долгие копья и потом несутся стремглав, друг на друга, наклонясь вперед и широко расставляя выпрямленные ноги, упертые в стремена.
– Давай убежим! – тихонько предложила ему Соня, и Василий, как зачарованный, склонил голову. Как раз один из рыцарей от удара долгого копья, под восторженный рев шляхтичей, вылетел из седла и теперь с трудом подымался на ноги. Они сбежали по ступеням, нос к носу столкнулись с искавшим княжича Данилою Феофанычем.
– Куда?
– Кататься! – бросила Соня, смеясь.
– Пожди! – Старик поспешал следом. – Кого из кметей возьми!
Живо оседлали коней. Откуда-то достанный, вполпьяна, явился Иван Федоров, тяжко влез в седло и, мотая головой, выслушал торопливые наставления боярина, по осоловелым глазам видно было, мало что понимая, однако в седле держась прочно. Двое литвинов вместе с Иваном поскакали следом за влюбленною парою, что, промчавшись по улицам Казимержа, скоро выскакала за ворота города, где уже таял, под теплым ветром, снег и птицы громким щебетом торопили весну.
Софья неслась, разгоревшись лицом и изредка поглядывая на отстававшего Василия. Сзади топали кони ихней маленькой свиты. Замелькали первые деревья. Софья неожиданно свернула на узкую тропку, сделав знак своим литвинам, и те послушно отстали, задержав Ивана с собой. Мелькнула чья-то хоромина с высокою соломенной крышей, гумно, скирда хлеба. У скирды Софья соскочила с коня. Василий, едва не упав, спешился тоже. Соня смеялась дробным смехом, протягивала к нему руки, не то приглашая, не то отталкивая, сама прижимаясь к душистой, пахнущей хлебом скирде. Василий, замглилось в глазах, ринул к ней, наталкиваясь на ее протянутые руки, отбрасывая их и снова наталкиваясь. Соня продолжала все так же хохотать, отпихивая его, сверкая зубами. Наконец Василий прорвался, крепко обхватил девушку, вдавил ее в скирду и стал жадно, не попадая, целовать лицо, щеки, нос, губы… Она отбивалась сперва и вдруг стихла, крепко обняла, и они застыли в жадном взаимном поцелуе. Еще, еще, еще! Невесть, что бы и произошло следом, но вдруг Соня вновь отпихнула его, прислушавшись:
«Едут!» – сказала и, ухватив его за кисти рук и руки Василия прижав к своим девичьим грудям, уже без смеха, грубо и прямо глядя ему в очи, вопросила:
– Сватов пришлешь? Не изменишь мне, князь?
И на обалделый кивок Василия выдохнула:
– Верю тебе! – И вновь притянула к себе, поцеловав крепко-крепко, взасос, и вновь отбросила:
– Едут!
Разгоряченный Василии стоял обалдело, меж тем как подскакавший Иван подводил ему отбежавшего коня, а литвины имали и подводили каурую кобылку Софьи.
Они вновь взобрались в седла, тронули рысью, потом перешли на шаг, подымаясь по тропке в гору, откуда вновь показался им весь Краков, украшенный пестрыми стягами.
– У тебя на Москве так же красиво? – прошала Софья, – Нет! По-иному! – честно отвечал Василий. – У нас рубленые терема, токмо кремник да церквы камянны… А так – боры! Раздолье! Далеко видать!
Да… Узришь сама!
Софья глянула на него искоса и поскорее опустила взгляд, чтобы Василий не узрел ее удоволенной, победоносной улыбки.
Все эти дни Ядвига жила как во сне. Неотвратимое приближение супружеской постели пугало ее порою до ужаса. Впору было воскликнуть:
«Пощадите! Я уже все исполнила, что требовали от меня, чего же еще они хотят?!» Внимательно-страстные взгляды Ягайлы выводили ее из себя.
Предстоящие ласки этого толстогубого слюнявого литвина заранее вызывали отвращение. С какой радостью нынче ушла бы она в монастырь! Раз не состоялась ее любовь с суженым, так не надо никакой любви вовсе! Пусть лучше ее чистота будет отдана Богу! Даже сумасшествие находило: кинуться ему в ноги, попросить… О чем? Чтобы он отказался от короны? Воротился к себе? Да этого не допустит никто из вельмож! Чтобы не трогал, удовлетворясь одним королевским званием? Никто на это не пойдет, и он первый… Чьи-то чужие прехитрые замыслы влекли и засасывали ее, словно неодолимый водоворот. Как-то, уже после коронации и венчания, Ягайло попытался ее обнять.
– Ваше величество, подождите до супружеской постели! – сказала она, выпрямившись как струна и отстраняя его жадные руки. И Ягайло отступил, струсил, такая сила гнева и отвращения была в голосе Ядвиги в тот миг.
Но теперь подходило. Подошло. Еще не в первый день (и слава Иисусу!) и даже не во второй… Но вот уже и подошло, и уже все требовали и кричали, и четверо вельмож подошли к ней с поклонами: вести в брачный покой, и она вперялась жадно им в очи, в их веселые хмельные лица – неужели не пожалеют? Но только у одного из них, молодого Леливита, Спытка из Мельштына, мелькнуло в глазах что-то похожее на понимание.
– Подержись, королева! – прошептал он ей. – Смотрят все на тебя!
У нее ослабли ноги (как на заклание – промелькнуло в мозгу). Перед пышною кроватью, на ковре, они оставили ее, передав в руки постельниц. Она немо дала снять с себя украшения и платье. В одной сорочке, чувствуя холодный озноб, свалилась в постель. Ягайло вошел хмельной и веселый.
– Ты должна снимать с меня сапоги, жена! – вымолвил. Потом (она не пошевелилась) крикнул: «Эй!» Вбежала служанка, живо стянула с ног Ягайлы расшитые шелками русские чеботы, приняла верхнее платье, любопытно взглядывая на белое, точно мел – «ни в губах крови», – лицо королевы.
Убежала. Ягайло еще раздевался, неуклюже скидывая порты.
– Потушите свечу! – попросила она. К счастью, он что-то понял. Сам задул свечи и в темноте уже полез в постель, протягивая к ней руки.
«Скорее! Скорее! – молила она. – Лишь бы это прошло поскорей!» Он разжал ее сведенные судорогою ноги, навалился сверху, так, что стало трудно дышать. Стыдная боль, судороги… Его, ставшие железными, руки мнут ее тело, терзают грудь, и уже нет сил отпихнуть, отодвинуть, и накатывает странная дурнота… Она стонала, сжимая зубы, стараясь не закричать. То, что происходило, не было похоже ни на что, представлявшееся ей ранее. Ее словно бы распинали на кресте. К счастью, пьяный Ягайло, насытив зов плоти, скоро уснул, отвалясь от нее, а она лежала, содрогаясь от отвращения и своей нечистоты, лежала, понимая, что уже ничего не вернуть, и так и пойдет теперь каждую ночь: эта боль и судороги и жадные руки литвина… Нет, говорят, боль проходит! Все одно – она замарана, запачкана, и ей уже не отмыться вовек!
Ядвига пошевелилась. Он спал и даже похрапывал во сне. Она встала, вполголоса позвала девушку, потребовала, не думая ни о чем ином, сменную сорочку, и воды – умыться. С отвращением откинула замаранную, подумала скользом: будут казать гостям – повешусь! Одевалась, взглядывая на мужа – лишь бы не проснулся сейчас и не начал прикасаться к ней снова!
Почувствовав дурноту, присела на край кровати… И когда те же вельможи, по миновении времени, явились «будить» молодых, Ягайло еще только просыпался, а Ядвига встретила будильщиков одетою, прибранною, и с лицом холодным как мрамор.
Как складывались в дальнейшем супружеские отношения королевской четы, никто толком не знал. Когда являлся король, Ядвига удаляла из спального покоя всех камеристок, раздевалась и одевалась сама. Одна из горничных как-то заглянула в урочный час без спросу в королевскую спальню. Ядвига сидела на постели в спущенной с плеч рубашке, а Владислав, приникнув, не то сосал, не то кусал ее груди. Лицо у королевы было непередаваемо странное, страшное даже, и поглядела она на прислужницу так, что та тотчас выскочила как ошпаренная, прихлопнув за собою дверь, и долго после того не рисковала показываться на глаза госпоже. Фрейлины шептались, что король мучает Ядвигу по ночам, ревнуя к Вильгельму…
Однако дела королевства шли своим побытом и скоро потребовали деятельного участия обоих супругов. Еще не отшумели пышные свадьбы Вигунда с дочерью Опольчика, Семка Мазовецкого с Александрой, сестрой короля (впоследствии страстно влюбленной в своего супруга), князя Януша и Спытка из Мельштына, женившегося по горячей любви на Вейдафи, дочери Эмерика, старосты Червонной Руси (брак, выгодный всем и потому одобряемый всеми).
Ничего не получал среди всех этих торжеств разве один Александр-Витовт, дочь которого хотя и продолжала украдкой встречаться с княжичем Василием, но даже заикнуться о чем-то большем ни молодые, ни отец Софьи не смели.
Витовт тихо злобствовал. В самой Польше было неспокойно. Великая Польша роптала, ничего таки не получив от нового короля. Тлела прежняя вражда Наленчей с Гржималами, захваченные церковные поместья не возвращались духовенству, знаменитый вождь шляхетской партии, Бартош из Вишембурга, злобился, познанский судья, «кровавый дьявол венецкий», суда над которым требовали еще от Сигизмунда, продолжал самоуправствовать, и, словом, требовался срочный приезд короля в Великую Польшу. В половине марта Владислав с Ядвигою поехали туда с рыцарями Кракова и Сендомира.
Начали с Гнезно, где им отказали в королевских повинностях. Ягайло решил проявить норов: силою захватил стада скота у местного населения.
Вмешался церковный голова Михаил, проклявший Гнезно и прекративший богослужение, Ядвига уговорила мужа вернуть награбленное, мир был кое-как водворен. Оттуда королевский двор выступил в Познань, где королю пришлось впервые праздновать Пасху. В церкви, во время богослужения, он спрашивал о Христе, изображение которого подымали на веревке к церковным сводам.
– Это Господь Бог улетает на небо! – ответили ему.
– Ну, так поставьте ему свечку! – потребовал Ягайло.
Когда же появился черт в виде дракона, падающий из-под сводов, «низвергнутый с небес», король потребовал:
– Поставьте и ему два огарка! – И на недоуменный вопрос священника пояснил:
– Говорят: молись Богу и черта не гневи!
Таковы были представления новообращенного короля о христианстве.
В Познани удалось разрешить несколько запутанных дел. Заседали иногда в замке, иногда в Доминиканском монастыре, или в ратуше. Король примирил Наленчей с Гржималитами, вернул церковные поместья Бодзанте. Каштеляна познанского Домарата не допустили к дальнейшему управлению. С Бартошем Вишембургским король помирился, впрочем, только месяца через два, сделав его познанским воеводою. А «кровавого черта» судили, конфисковали добро, в цепях заточили в темницу, приговоры его были отменены, захваченные им поместья возвращены законным владельцам, родичи отступились от него и даже самого Яна объявили жителем Венеции, итальянцем, уже не принадлежащим к польской шляхте.
Поразительно быстро и просто разрешил Ягайло-Владислав местные споры, из-за которых два года шла междоусобная война! И опять спросим: почему?
Конечно, та же незримая сила, что возвела Ягайлу на престол Польши, вмешалась и тут. О великих дипломатических способностях и уме нового короля говорить не приходится. Но у каждого из неустрашимых польских рыцарей был свой капеллан из францисканцев, свой канцлер – из них же, и, опираясь на такую могучую организацию, нетрудно было уговорить и «свести в любовь» разодравшихся великопольских панов. Решает судьбы народов всегда сравнительно узкая кучка власть имущих, иногда всего два-три лица. Но вот успешливость исполнения их замыслов зависит уже от множества. Решение, принятое вопреки интересам большинства, «не проходит» или трансформируется так, что даже его творцы пугаются получившегося результата. Напротив, хорошо угаданные замыслы тотчас как бы намагничивают, собирают вокруг себя до того разрозненные и мешавшие друг другу силы. Так произошло и теперь.
Интересы церкви сошлись с интересами польской шляхты, с ее стремлением овладеть Червонною Русью, наконец, с интересами всей Польши в ее борьбе с Орденом, с интересами Ягайлы, жаждавшего освободиться от Витовта, с интересами Витовта, мыслившего удалить Ягайлу из Литвы, а ежели повезет, и занять его место на польском престоле… Но всегда, во всяком решении, есть и потерпевшие. Об интересах самой Литвы не думал никто. Литва была принесена в жертву всем этим грандиозным замыслам и жила потом, как подрубленное дерево, постепенно хирея и распадаясь, пока из великого государства, которым была и могла бы стать, не превратилась в маленькое реликтовое образование, съежившееся опять едва не до пределов одной Жемайтии.
В конце июля король с королевою возвратились в Краков, но гораздо раньше произошли события, вновь перевернувшие судьбу и королевства, и Витовта. Тевтонские рыцари никак не хотели примириться с объединением Литвы с Польшею. Крещение Ягайлы объявили лживым, поскольку «этот бешеный пес не освободил захваченных рыцарей». Жалобы были посланы самому папе Урбану, после чего магистр Ордена заключил союз с Андреем Полоцким, который с помощью немцев надеялся вернуть себе утерянный стол, а быть может, добиться и большего. Одновременно с Андреем выступил смоленский князь Святослав Иванович, рассчитывая вернуть себе утраченные в прежних кампаниях земли, в частности, город Мстиславль. Немцы тем часом взяли Лукомлю, Андрей занял Полоцк, и война возгорелась. Со своими претензиями выступил и австрийский двор. Вильгельм считал себя кровно изобиженным «изменою» Ядвиги. Не было возможности уехать сразу из Познани, и Ягайло-Владислав заметался. Теперь он уже не издевался над двоюродным братом. Витовт со Скиргайлой были срочно освобождены из залогового плена и посланы собирать войска.
В том же апреле Василий торопливо прощался с Софьей (прозорливый Витовт забирал семью с собой). Меж поцелуев и объятий молодые обещались хранить верность друг другу, и торжественно поклялись, как только станет возможно, заключить брачный союз. Теплый ветер, помешавший немцам начать общее наступление, отвеивал знамена и гривы коней, колыхал штандарты дружин. Витовт проехал важный, обретший вновь и стать, и поваду полководца. Чуть склоняя шелом, украшенный перьями, кивком попрощался с Василием. Соня, уже вскочившая в седло, с коня, оборачиваясь, махала ему рукой. Василий долго смотрел ей вслед. И уже когда кавалькада скрылась за извивом дороги, повернул мокрое от слез лицо к Даниле Феофанычу.
– Надобно родителя твоего предупредить! – сурово высказал тот. – Я послал Ивана Федорова с литовским полком. Пущай под Мстиславлем отстанет от Витовта и скачет в Русь. Авось и даст вести батюшке! Не то, чаю, Ягайло, Тохтамышевым побытом, задержит нас тута незнамо на сколь годин!
Василий кивнул, мало еще что соображая, весь объятый горестью расставания.
– Не сумуй! – добрым голосом досказал старик, кладя ему по-отечески руку на плечо. – Встретитесь. Не сомневайся! Мы Витовту теперь надобнее, чем он нам!
С отъездом королевской четы отношение к русичам изменилось в худшую сторону. Сократились кормы, из замковой палаты пришлось перебраться в тесную горенку, примыкавшую к службам. А теперь окончились и столь любезные сердцу Василия встречи с Соней, и подарки Витовта, то и дело присылавшего порядком-таки обносившимся русичам то новую сряду, то сапоги или корзины со снедью. Оставалось ждать. И ждать становило все трудней и трудней.
Конница шла быстрыми переходами, и Ивану Федорову, с отвычки, трудно было поспевать за неутомимыми литвинами. Но постепенно он втянулся и на каком-то привале, на какой-то очередной ночевке в дымной избе вдруг понял, что счастлив, что устал от пиров и празднеств, пышного и какого-то невзаправдашнего Кракова, устал от медленно разъезжающихся и тяжело скачущих навстречу друг другу рыцарей в пышных плюмажах из каких-то необычайно дорогих, привозимых не то из Аравии, не то из Магриба перьев, – не самой ли Строфилат-птицы? Устал от развевающихся дорогих тряпок с гербами, делающих не правдоподобными эти сражения напоказ, устал от каменных теремов чужих и потому неуютных, от немецкой рубленой речи и шипящей, трудно понимаемой польской, от улыбающихся лукавых паненок, к которым не знаешь, как подойти, от выставленных богатств, которые все одно не на что купить, от заносчивой спеси вельмож, от мышиной возни дворцовой челяди…
Вновь почуялось подлинное воинское дело, и хотя шли, почитай, на своих (не совсем-то и на своих, на смоленского князя!), было радостно сознавать, что ты в строю, что эти грубые, пахнущие лошадью люди – воины, идущие на кровавое тяжкое дело войны, и потому тут нет мелочной грызни, нет спеси, ты сидишь у общего котла и спишь в куче храпящих тел с седлом под головой, и приходит ощущение легкой отстраненности от мирного бытия, проходящего и уходящего прочь и мимо, которое сопутствует всякому воину, идущему на бой и на смерть. Впрочем, ему не придет рубиться со смольнянами (и к лучшему!), но и без того путь домой будет далеко не прост…
Витовт изменился неузнаваемо. Согнал улыбку с лица, весь стал собраннее и жестче. Исчез его пышный наряд, эта круглая шляпа, и рудо-желтый, в золоте и каменьях, зипун. Теперь на нем была затянутая ремнем узкая кожаная рубаха, из тех, что надевают под кольчугу, да дорожный плащ, в который он и завертывался на ночлегах. Приметил Иван и то, как беспрекословно слушались Витовта литовские воины, хотя он редко повышал голос. Его злой породистый жеребец неутомимо мелькал там и тут, князь, казалось, издали чуял каждую непорядь и тотчас оказывался рядом.
…Топи, гати, мосты, боры, боры и боры. Единожды тяжелый зубр вышел на дорогу, мотая страшною головой, перегородил путь всадникам. Никто не поспел ничего сообразить, как подскакал Витовт. Ощерясь, вырвав короткий охотничий меч, подомчал вплоть к быку. Тот только раз успел взмахнуть огромною головою, намерясь поднять всадника на рога, как тут же и начал с хорканьем заваливать в сторону. Вот лесной великан дернулся, у него подогнулись передние ноги, и он рухнул с протяжным жалобным мычанием.
Витовт, привстав в стременах и успокаивая коня, обтирал кровь с меча.
Воины попрыгали с седел, и в несколько минут ободрали и разделали великана. Вечером, на ночлеге, жарили на костре свежатину, показавшуюся после ежеденной сухомятины необычайно вкусной.
– Всегда он у вас такой? – спросил Иван, выучившийся кое-как понимать литовскую речь (да и те тоже толмачили немного по-русски).
– Князь Витовт в охоте никому не уступит! Даже Ягайле самому! – был ответ. – Единожды целое стадо зубров забил! Он может на походе один все войско кормить!
Иван покачал головой. От этого невеликого ростом князя не ждал он подобной удали! Уважения к литвину после того у него заметно прибавилось.
Природа неуловимо менялась. Дубравы начинали уступать место сосновым борам. Дотаивал снег. Озера, полные воды, стояли вровень с берегами, усеянными снулою рыбой, видно, задохшейся подо льдом. Через реки перебирались плывом, не слезая с седел. Витовт отчаянно торопил воинов.
Когда выходили на чистые места, видно было, как густеет и густеет, по мере подхода иных дружин, войско, превращаясь в грозную силу. Иван уже знал, что смоленский князь осаждал Оршу, а сейчас стоит под Мстиславлем, бьет город пороками, обстреливает из самострелов и камнеметов, что мстиславцы едва держатся и давно просят о помочи. Город не сдается, так как Святослав Смоленский всюду творит жестокости, разоряет деревни, жжет людей в храмах, зажимает пленникам руки меж бревен хором, мстя за то, что передались Литве, и мстиславцы чуют и себе той же участи. Рассказам о жестокостях смоленского князя Иван не очень верил, пока не увидел и не убедился сам.
Но уже и то прояснело, что с полками идет не один Витовт: иную рать ведет Скиргайло Ольгердович, иную Корибут, иную Семен-Лугвень, что едва ли не вся сила Литвы, да еще и с польскою помочью, выступила в нынешний поход.
Расцветала земля, лезла молодая трава, поля пестрели цветами, звонко кричали птицы, первые ратаи выбирались на пригорки, и было трудно понять, что где-то, уже близко, идет бой и мертвые падают с заборол, а воины с криком лезут по осадным лестницам на стены, прикрываясь щитами.
Приближались к Мстиславлю. На очередном ночлеге (Иван уже укладывался спать) его толкнул один из литвинов-воинов: «Ставай, князь зовет!» Иван вскочил, торопливо заседлал коня. Витовт нетерпеливо ждал у своего шатра.
Солнце только что село, и остывающее небо, теряя багрец и пурпур, начинало окутываться задумчивою желтизной и синью. Иван соскочил с коня.
– Дале поедешь один! – произнес Витовт негромко. – Готов?
Иван молча кивнул.
– Не попади в руки смолянам! – строго остерег его Витовт. – Кожу сдерут! Вон того леса держись. Дале – берегом реки, а там прощай! Отъедешь подале, безопасно станет. Не повести, токмо, что с литвою шел! Ну, не мне учить! Хлеб есть? – Иван снова кивнул, и Витовт удоволенно склонил голову.
– Отцу расскажи, что Василия держат… – Он примолк, и Иван понял, что держит княжича Ягайло, но Витовт не хочет этого говорить вслух. – Пущай послов шлет! Бояр! Ну!
Ивану очень хотелось какого-то более теплого, что ли, прощания с Витовтом, но князь тут, ввиду своих кметей и поляков, явно не хотел излишней близости с русичем, и Иван, еще раз поклонив Витовту, взобрался в седло и порысил. Уже отъехав довольно далеко, оглянул назад. Витовт, едва видный, все стоял у шатра, глядя ему вслед, потом поднял руку, не то прощаясь, не то указуя на что-то, отвернулся и полез в шатер. Иван пришпорил коня.
До рассвета ему несколько раз приходило слышать человеческую речь и лошадиный топот. Бог уберег тем, что не заржал конь. Однажды проехали совсем близко, и Иван все гладил и гладил коня, молча моля не пошевельнуться в кустах. На рассвете он уже пробирался берегом реки, сторожко поглядывая по сторонам. Он не видал никого из смолян, долго не знал и о большом сражении под Мстиславлем 29 апреля, где соединенные силы литовских князей наголову разбили смоленскую рать.
Князя Святослава, отдыхавшего в лесу, настиг и заколол копьем польский рыцарь. Был убит князь Иван Васильевич. Оба сына Святослава, Глеб и Юрий, раненые, попали в плен. Позже Глеб остался в плену у Витовта, а Юрий, вылеченный Скиргайлом, любившим применять свои лекарские познания на деле, был посажен литвинами на Смоленский стол с обещанием служить Литве.
(Юрий Святославич был женат на родственнице Ольгердовичей.) Взяв откуп с города Смоленска, литовско-польская рать повернула против Андрея Полоцкого. Сын Андрея был убит в сражении, Полоцк и Лукомлы отняты, а сам Андрей Горбатый, по всегдашней несчастливой своей судьбе, попал в плен и три года просидел в Польше в тюрьме в кандалах, под бдительным оком Ягайлы-Владислава, совсем не желавшего, чтобы старший братец занял его литовский престол.
После этих двух убедительных побед тевтонцы затеяли мышиную возню, пытаясь натравить на поляков поморских князей, опять жаловались папе Урбану, сносились с австрийцами, однако ни скинуть Ягайлу-Владислава, ни оторвать от Польши Литву им не удалось.
Ничего этого не знал, не ведал Иван, пробиравшийся сквозь враждебную и неизвестно чью землю со следами пожаров и казней, совершенных проходившими тут недавно полками Святослава Смоленского.
Посеченные, поколотые люди на дорогах – это еще было полбеды, но поистине содрогнуться его заставила картина в одном покинутом или полностью истребленном селении. Издали показалось, что стену большого сарая облепила какая-то странная короста. Потом он подумал о повешенных снаружи хором шкурах и, только подъехавши близ, понял, что это люди.
Несколько венцов было поднято, верно, вагами, и в эту щель были засунуты руки казнимых. Люди так и висели, как мешки или туши убитых и неосвежеванных зверей. Густое гудение мух и два-три сорвавшихся с раскосмаченных тел ворона убедили его, что люди уже мертвы. Он не стал подъезжать вплоть, погнал коня опрометью, сжимая зубы, чтобы унять невольную дрожь. Еще одно селение… Иван уже боялся заезжать, чуя, что и тут застанет одни трупы. Околицею миновал деревню и успокоился было, но от крайнего дома послышался ему человеческий стон. Иван заворотил коня, прислушался. Стон, медленный, насильный, донесся вновь. Не раздумывая, Иван пустил коня в скок и, уже зная, что должен увидеть, все-таки остоялся, завернувши за угол. Мужик, большой, едва не достигавший ногами земли, висел, с руками, зажатыми меж бревен, и, видимо, был еще жив. Вот шевельнулась голова, отгоняя роящуюся мушиную нечисть. Конь храпел и пятился. Иван больно ударил его, заставив идти. Когда уже подъехал к самой стене, к нему оборотились набрякшие кровью полуживые глаза:
– Помоги… Пить… – пробормотал тот по-русски. Иван, закусив губы до крови, отчаянно пытался освободить пленника. С плачем почти, пихал, толкал, стал саблей щепать непокорные бревна. Сабля, с краком, треснула пополам. Он глядел обалдело на сломанное оружие, когда рядом раздалось опять еле слышимое:
– Клин!
Иван, понявши, тотчас соскочил с коня, зацепив повод за жердину, забежал в клеть. Скоро отыскалось потребное: клин и старая стертая тупица – ржавый древокольный топор на треснувшей рукояти. Кое-как, засапожником, заострив клин, Иван, сдерживая слезы и готовый вырваться из горла вой, начал забивать клин тупицею между бревен. Сначала показалось, что ничего не выйдет. Но вот бревна стали будто бы подаваться. Иван подобрал полено, сделал второй клин, побольше. Насадил погоднее слетевшую было с рукояти тупицу, бил, не чуя уже, как пот льется у него аж по спине. Но вот щель стала расти, расширяться, и вдруг мужик тяжело заскользил вниз по бревнам, повис, мгновением, на одной руке, но и та вырвалась наконец, и тяжело, кулем, брякнулся наземь. Иван склонился над изувеченным, стараясь не смотреть на его черные, потерявшие вид и цвет, безобразно распухшие кисти рук.
– Пить! – еще раз попросил умирающий. Иван помчался искать воду. Как на грех, вода долго не находилась, потом нечем оказалось почерпнуть, наконец справился, но когда пришел, мужик лежал, не пошевелясь, с открытыми неподвижными глазами. Умер? Иван все же стал вливать ему влагу в рот. Тот икнул несколько раз, потом глотнул все же. Поглядел на Ивана уже осмысленней.
– Плотник я! – вымолвил, – Древоделя… Мне без рук… Бояре сблодили, передались Литве, а нас-то за што, черных людинов? Не виноваты мы! – с укором вымолвил он. Иван, молча, снова поднес ему найденный берестяной туесок. Тот начал было пить, потом залился, вода пошла горлом обратно. Справившись, икнул опять, вымолвил:
– Душа не примает уже… который день вишу… Ты-то отколь, молодец?
Московской? Вишь, чужак, а умилосердил надо мною!
Плотник помолчал, глаза его, из красных, светлели, становились синими. Он шевельнулся, крупная дрожь пробежала по всему телу, прошептал, теряя голос:
– Схорони… Глаза закрой, мил человек…
Иван, почуя остывающее тело, с натугою натянул веки на ставшие совсем голубыми глаза. После пошел искать заступ. О том, что застанут, убьют, не думалось. За клетью, где помягче земля, вырыл неглубокую яму, усилясь, оттащил тяжеленного, как оказалось, мертвеца. Плотник был богатырь, по то и прожил доле других! Кое-как уместил в яму, закопал. Прочел молитву, подумав, связал веткой тальника две жерди, утвердив самодельный крест.
Конь его, отвязавшись, отошел посторонь и спокойно щипал траву, поминутно встряхивая мордой – мешали вложенные в пасть удила. Иван охлопал коня по морде, туже подтянул подпругу, ввалился в седло. Скользом прошло сожаление о погубленной сабле. Все же не бросил, куски засунул в ножны, авось на Москве сумеют отковать вновь! Теперь и отбиться нечем, подумал, коли што! В голове звенело, как после долгой болезни, и опомнился Иван только к вечеру, начал замечать, куда едет и что вокруг. Нашел место для ночлега, стреножил коня, достал ломоть хлеба, начал жевать… А в глазах все стояла, неотступно, точно гигантская короста на стене сруба, череда висящих, с зажатыми меж бревен руками, человеческих тел… Ел и не чувствовал вкуса хлеба. Лег спать и снова вздрогнул от ужаса и отвращения, узрев мысленными очами все ту же неотвязную картину. Не думалось ни о чем.
Не было ни гнева, ни возмущения. Был ужас. Он смотрел на свои руки и не понимал. Неужели возможно так? И прикидывал на себя: и что бы он сделал? А – ничего! Грыз бы свои руки зубами, как пойманная в силки рысь. Ну и – остался без рук… Его вновь начала колотить крупная дрожь, и вновь он сжимал зубы, борясь с подступающею тошнотою и ужасом.
Он продолжал думать о том и на второй день, и на третий, и уже почти ненавидел смолян, и опять не понимал, не мог понять, как ни пытался. И все складывалось у него в недоуменный вопрос: «Своих-то зачем?!» Своих, ближних, братьев своих во Христе, даже ежели в бою идут друг против друга, мучить нельзя. Это он знал твердо. И уже в голос бормотал, погоняя и погоняя коня, бормотал, порою переходя в крик, сам себя убеждая:
– На Москве таковое невозможно! У нас этого не будет! Никогда!
И ежели бы ему теперь сказали, что когда-то подобное мучительство своих может прийти и на Московскую Русь, Иван не поверил бы.
Киприан удоволенно отложил гусиное перо и отвалился в креслице, полузакрывши глаза. Перевод «Лествицы» Иоанна Синаита был закончен и, кажется, – внутреннее чувство редко изменяло ему, – выполнен как должно, без излишней тяжести и темноты слога, чем грешат иные переводы с греческого на русский, бедный до сих пор учеными терминами, столь богато представленными в греческом. Творя эту тихую келейную работу, Киприан отодвигал посторонь сложные извивы политических интриг, постоянного лавирования меж русскими и литовскими володетелями, постоянной борьбы с подкупами, ложью и изменой, разъевшей некогда гордый вечный град Константина.
«Близок закат!» – подумал он с остраненною скорбью, и опять мысли перенеслись к далекому упрямому Дмитрию, так и не простившему ему, митрополиту, как-никак духовному вождю, а не стратилату, отнюдь! – давешнего безлепого бегства из обреченной Москвы. (Упрямо продолжал думать, что Москва была обречена и Тохтамыш все равно бы захватил ее.) Отказавшись от его, Киприановой, помощи, Дмитрий обрек себя на излишние трудноты, из которых ему не выбраться и поднесь.
В каменное полукруглое окно кельи задувал теплый ласковый ветерок.
Был самый конец апреля. Там, в этом сияющем полукружии, царила победоносная весна, все цвело и благоухало юною свежестью. Если выйти сейчас за ворота, обязательно встретишь старика Папандопулоса с осликом, развозящего корзины с живою рыбой. Эконом Студитского монастыря тоже пользуется его услугами. Папандопулос стар и согбен, кожа у него на лице от солнца и времени темно-оливкового цвета, руки в узлах вен и мозолях. Но когда бы и через сколько лет он ни приезжал сюда, всякий раз встречал этого бессмертного старика с его осликом. И казалось порою: пройдут века, рассыплются мраморные виллы, а Папандопулос или такой же, как он, другой старый грек все будет возить свежую рыбу с пристани в таких же вот плетеных корзинах, и так же останавливать у ворот, цепляя безменом трепещущие, тяжко дышащие рыбьи тела, и прятать полученные медяки в складки своего рваного, многажды залатанного плаща. Как будто время, властное над всеми прочими, совершенно не властно над ним, до того, что тянуло спросить: не застал ли он еще Гомера или самих аргонавтов, проходивших мимо этих, тогда еще пустынных, берегов за золотым руном?
…И что бы стоило остаться в монастыре, махнуть рукой на все эти дрязги в секретах патриархии! Он вспомнил покойного Дионисия Суздальского и покрутил головой. Ему, приложившему руку к этой смерти, стало пакостно, и теперь, когда совершившееся совершилось, он, Киприан, не чуял к мертвому митрополиту никакого зла, до того, что готов был сочинить энкомий в его честь… Все-таки совершаемое чужими руками можно при желании и не приписывать себе! Вот это: рукописание, жития, переводы книг, вот этот его труд останется! Останет и перейдет в грядущие века! А судьба архиепископа Дионисия… Что ж! Мир праху сему! Он, Киприан, не желает ему в загробной жизни никоторого горя!
В окно донесся протяжный крик ослика и шум многих голосов. Верно, Папандопулос ввел своего осла во двор обители и сейчас торгуется с экономом… Как бы там ни было, но перевод «Лествицы» был окончен, и следовало просить патриарха и клир отпустить его в Литву: спасать тамошние церкви от уничтожения. Зимой католики начнут крестить литвинов, и надобно добиться, чтобы хотя православных оставили в покое!
В том, что еще не приехавшего Пимена снимут, а его поставят митрополитом на всю Русь, он почти не сомневался, почти… Ежели… Ежели генуэзцы все-таки не настоят на своем! Они теперь уже не хозяева в Вечном городе! И пока хозяевами являются не они, эта пакостная неопределенность все будет тлеть и тлеть, доколе… А что доколе? Допустит ли его Дмитрий в Москву, даже и после утверждения его кандидатуры патриаршим синклитом? И вся эта грызня, и тягостное разномыслие творятся перед лицом уверенных в себе и настырных латинских легатов! Как жаль, что уже нет Филофея Коккина!
И этот император, готовый на унию с Римом, готовый на что угодно, лишь бы ему не мешали охотиться за очередною юбкой! Все было плохо тут, в Вечном городе, плохо и в Вильне, и в Киеве… Православная церковь крепка была только на Москве, но как раз туда его и не пускали!
Нет, надо добиваться, чтобы его отправили в Литву. Обязательно встретиться с княжичем Василием, наследником московского престола, а там… А там все в руце Господней, долженствующей в конце концов благословить его, Киприана, на русскую митрополию!
Нет! Не сможет он остаться рядовым иноком, да даже и настоятелем монастыря… После всего, что было, после этой многолетней изматывающей борьбы за вышнюю власть в русской церкви и – уступить?! Уступить, как сделали некогда поляки, как уступать начинают кроаты, как уступила нынче Литва (и будут, будут преследовать ненавистных для них схизматиков в великом княжестве Литовском! Будут рушить православные храмы, закрывать монастыри, как это уже происходит в Червонной Руси!). Уступить им, принять католическое крещение, как втайне предлагалось ему, стать, ежели повезет, даже и кардиналом римского папы, он не может. Православие слишком у него в крови, в душе. Он не нужен там, там ему попросту нечего станет делать! Не нужны его переводы греческих книг на славянский язык, понеже богослужение у них идет на латыни, не нужны знания – его знания! – не нужен исихазм, объявленный наваждением и обманом духа в западной римской церкви… В той самой, что за деньги продает отпущение грехов, замещая уже не святого Петра, Господа самого! За плату! Воистину, с Содомом и Гоморрою сравнились они нечестием своим!
Мстительное чувство как поднялось, так и угасло. Осталось одно: не может! Не надобен. «А надобен тем, кои не приемлют мя!» – с горечью прошептал Киприан, совсем закрывая очи, и мысленными очами узрел ледоход на великой русской реке: серо-синий лед, с шорохом и гулом ныряющий в синих волнах, рубленые городни с кострами бревенчатых башен над рекою и издали видный, над синею водою, на зеленом берегу алый крашенинный сарафан горожанки, что с полными ведрами на гнутом коромысле подымается в гору от воды… И красный, радостный колокольный звон, плывущий над водою…
Недавно, глянув в полированное зеркало, увидел Киприан, что уже весь поседел. Посеклись волосы, начала обнажаться, как осина осенью, макушка головы, каштановая некогда борода стала серой… Нет, не должен он ждать здесь Пименова приезда! Чувствует, чует, что не должен! Надо уезжать в Литву! Надобно доказать, что ты по-прежнему надобен, что без тебя не можно обойтись на православной церковной ниве! Иначе вся его жизнь перечеркнута, прожита попусту. Киприан открыл глаза. Осел давно умолк, но все так же слышался за окном оживленный крикливый разговор. Папандопулос все еще продолжал торговаться с прижимистым экономом.
Киприан встал. Взял посох. Надо было снова идти к главному нотарию, потом в секрет хартофилакта уговаривать синклитиков, льстить патриарху, единовременно угрожая полным отпадением Литвы в латинство… Выходя со двора, он уже совсем оправился, твердо пристукивал посохом, распрямились плечи, и, словом, это был хотя и поседелый, но тот, прежний, деятельный и властный митрополит русской части Литвы Киприан, которого привыкли видеть и которого в пору свою слушались и уважали князья. Подымаясь в гору, он опять узрел, и опять огорчился дозела, несносную башню Христа на той стороне Золотого Рога, в Галате. Подумалось: стали бы русичи терпеть таковое поношение у себя под Москвой? Ой ли! Давно бы уже и взяли Галату приступом, и разметали ихние твердыни… А греки терпят! И что, почитай, вся торговля в Галату перешла, терпят тоже. «Умирающему не можно помочь!»
– сурово заключил он про себя, властно ударяя посохом по плитам городской улицы и бегло осеняя крестным знамением кланяющихся ему горожан. Нет, не будет он ждать, когда его, как козла, повлекут на заклание! И он еще станет митрополитом всея Руси!
В секретах патриархии Киприан узнал о приезде из Москвы игумена Федора Симоновского и обрадовался тому неложно, хотя этот приезд и осложнял многое, начиная от задуманного бегства в Литву. С Федором следовало встретиться не стряпая, чтобы, по крайней мере, выяснить нынешние намерения великого князя Дмитрия.
Вечером они сидели в Киприановой келье Студитского монастыря. Федор ел, а Киприан, лишь отламывая время от времени кусочки хлеба от пшеничной лепешки, сказывал константинопольские новины.
– …Недавно даже наш келарь обмолвился, – с горечью говорил Киприан.
– Что Бог един, и напрасно-де наши иерархи воюют с католиками! Надобно признать унию, как сделал император, и тогда-де фряги помогут грекам противу турок…
– Не помогут! – сурово возразил Федор, прожевывая хлеб с тушеной капустою и обтряхивая крошки с бороды.
– Да, не помогут! – отозвался Киприан. – Но поди объясни это людям, которые стали считать, что все в руце Господней и что жизнь идет по заранее начертанной стезе, ведомой Всевышнему, и потому, мол, не надобно прилагать никаких усилий даже к одолению на враги. Произойдет лишь то, что предуказано свыше.
– Похоже, нынешние греки, стойно латинам, приняли Ветхий Завет вместо Христова учения, как и многие еретицы в землях католических! – твердо припечатал Федор, отодвигая от себя опустошенное глиняное блюдо. – Из кого будет состоять синклит? – вопросил он почти без перехода, не давая Киприану вновь побродить вокруг да около.
Киприан понял, что беседа приблизила к самому главному, и внутренне поежился.
– Дакиан вельми стар… – начал он перечислять. – Обязательно будут епископы и митрополиты из ближних городов: Гераклеи, Мистры, Салоник, будет и никейский митрополит… Его мерность хочет создать вид того, что решение синклита свободно от чьих-то влияний… – В голосе Киприана прорвалась невольная горечь. – Слава Господу, меня, кажется, отпускают в Литву, укреплять тамошних православных в днешнем обстоянии… – Пимена могут поддержать многие (Киприан начал перечислять) в том случае, конечно, ежели…
Федор нетерпеливо кивнул головой. Вслух говорить о подкупах и взятках в секретах патриархии, как и о недостойном поведении василевса, не стоило.
Пимен, разумеется, приедет со средствами! Вот куда, а не на восстановление храмов и художество иконное пойдет русское серебро! – в тихом бешенстве подумал про себя Федор. – И эти пакости Пименовы, симония и подкупы, также, скажут, предначертаны Господом? Гнев подвигнул его задать тот вопрос, коего он прежде не мыслил было касаться или намеривал скользом задеть в самом конце беседы:
– Как, умер Дионисий?
Наступило молчание. Дневной жар, раскаливший камни двора, теперь, к вечеру, отдававшие свое тепло, начал наполнять прохладную днем келью духотой. Лоб Киприана блестел, покрываясь потом то ли от жары, то ли от трудноты Федорова вопрошания.
– Я ничего не мог содеять… – тихо ответил наконец Киприан. Опять наступило молчание.
Федор не спрашивал, ждал.
– Я знаю, что виноват! – с усилием высказал Киприан, подымая чело.
Федор смотрел на него без улыбки, угрюмо. Думал.
– Суздальский архиепископ был вельми стар! – осторожно добавил Киприан, пуская первую пробную парфянскую стрелу в покойного соперника.
Федор глянул еще угрюмее. Помолчал, высказал:
– Так или иначе остаешься ты!
Это был и приговор, и прощение. Киприан сделал лучшее, что мог – промолчал.
– Как Сергий? – спросил Киприан, переводя беседу в более безопасное для себя русло («как дядя» – не выговорилось).
– Ветшает плотью, но духом тверд. Давеча заключил вечный мир с Олегом Рязанским!
Последнее Федор произнес с прорвавшейся безотчетной гордостью, и уязвленный Киприан подумал о том, что он ведь тоже помогал Дмитрию заключать очередной мир с Олегом, кончившийся, однако, очередною войной.
Неужели Сергий добился большего? Однако напоминать о своих прежних заслугах Киприан не стал. Понял – не стоит. Вместо того начал рассказывать, как они с Сергием бежали от Тохтамышевых татар, как скрывались в лесах, шли болотами, как Сергий у походного костра вел ученые богословские беседы. Федор слушал, не прерывая. Дядя никогда не рассказывал о том времени, и многое ему было внове. Слушал, думая о том, что Киприан все-таки добился своего и сейчас. Снимая сан с Пимена, потребуется утвердить на митрополичьем престоле этого вот многоречивого иерарха, и как посмотрит еще великий князь, так и не сказавший своего слова о наследнике власти Пименовой, тем паче, что, зачиная это дело, все они думали обрести именно Дионисия на престоле верховного главы русской церкви… И все-таки Пимена требовалось снять! И уговорить великого князя Дмитрия на Киприанов приезд!
Киприан теперь расспрашивал о том, что творится на Москве, о Маковецкой обители, об Иване Петровском, о стригольниках (о Пимене они избегали говорить). Федор рассеянно и немногословно отвечал, все думая о своем.
– Скоро ли окончит тягостное разделение русской митрополии? – вновь требовательно вопросил он. – Константинопольская патриархия до сих пор была против особой митрополии для Литвы! Или что-то переменилось нынче?
Это был трудный вопрос. Да, патриарх Нил и синклит по-прежнему считают, что митрополия должна быть единой, но…
– Фряги?! – грубо и прямо вопросил Федор. – Ведь на крещении поганой Литвы дело не остановит, учнут перекрещивать православную Русь!
– По то и еду туда! – возразил Киприан.
Смеркалось. В келье от нагретого за день камня стало совсем душно.
Оба, не сговариваясь, устремили во двор, ну, а там уж сами ноги понесли к морю.
Ворота приморской стены были уже закрыты, но осталась отворенной никем не охраняемая калитка, каменный лаз, в которую выходили рыбаки, собиравшиеся на ночной лов. Мраморное море (древняя Пропонтида), невидимое во тьме, пахнуло на них запахом гниющих водорослей и свежестью. Тихо всплескивая, отблескивала вода. Дремали полувытащенные на песок лодки.
Ройны с завязанными парусами смутно висели в черной пустоте южной ночи, как пылью, осыпанные звездами.
Всходила луна, над морем совершенно багровая, и даже по воде от нее пролегла темно-пурпурная дорожка, точно пролитая кровь. Подымаясь, луна желтела, блекла, заливая все вокруг призрачным, неживым зеленым светом.
Казалось, что город умер давным-давно. И эти башни и стены, облитые луной – остатки некогда бывшей здесь, но давно исчезнувшей жизни. Так что когда появился старый рыбак с веслами на плече, оба даже вздрогнули. Рыбак, тяжело ступая, подошел к лодке и начал с усилием спихивать ее в воду.
Федор не выдержал, принялся помогать. Рыбак что-то спросил по-гречески, Федор ответил. Киприан смотрел на него издали, дивясь этому всегдашнему хотению русичей влезать во всякую делаемую на их глазах работу, причем и у бояр, и у смердов – одинаково.
Наконец лодку спихнули. Она тотчас закачалась на волнах. Рыбак, поблагодарив, начал ставить парус, а Федор, несколько задыхаясь и обтирая руки, запачканные смолой, воротился к Киприану.
– Как же можно полагать, что жизнь идет сама по себе! – начал он горячо, еще на подходе. – Разве не ясно, что ни города, ни башен, ни Софии и даже этой вот ладьи не было бы без усилий рук человеческих? Без воли Константина Равноапостольного? Без упорного труда мастеров, что веками возводили дворцы и храмы? Как можно, воздвигнув такое множество рукотворных чудес, утверждать, что жизнь движется помимо нашей воли? Быть может, мы молоды и не искушены в философии и в риторском искусстве, но нам этого не понять! Мыслю, что Господь, наделив человека свободою воли, потребовал от него непрестанного деяния! Я только так понимаю Господень завет: «в поте лица своего добывать хлеб свой!» Или вот, в притче о талантах, там прямо сказано, что скрывший талант свой – отступник веры Христовой! И тот, кто больше других прилагает усилий, работая ему, тот и угоднее Господу!
– Вы молоды! – с легкою завистью протянул Киприан. – А что ты речешь о разделении церковном?
– А что реку? Были люди едины, дак и возгордились, и стали строить башню до неба! А уж как Господь разделил языки, дак не нам его волю менять! Вот и весь сказ! И что бы там ни баяли католики теперь, то все от дьявола! В коей вере ты рожден, в той же и помереть должен! Иначе у тя ни веры, ни родины не станет!
Федор говорил горячо, видно, еще не успокоился после лодочных усилий, и Киприан сдержал возражения, хотя и очень хотелось ему подразнить русского игумена каверзными вопросами: что, мол, он думает, в таком случае, о том времени, когда церковь Христова была единой, и о принятии христианства Владимиром? Киприану самому хотелось разобраться теперь во всем этом многообразии мнений и вер.
Меж тем рыбак вышел на сушу и приблизился к ним, выбирая якорь из песка.
– Скажи! – вопросил его Киприан. – Стал бы ты, ежели прикажут тебе, католиком?
Рыбак поглядел недоуменно, покачал головой.
– Верят не по приказу… – неохотно пробормотал он. – У католиков вера своя. У нас, греков, своя, мешать не след… – Сказал и пошел к ладье с тяжелым якорем на плече, волоча по песку толстое просмоленное ужище, по бедности заменявшее ему якорную цепь.
– Простые-то люди и не думают вовсе о том! – подхватил Федор.
– А головы за веру, ежели надо, кладут!
И Киприан умолк, вновь, с горем, вспомнив, как он бежал из Москвы.
Быть может, останься он, города бы и не сдали?
– Сдали бы, сдали все равно! – произнес он вслух, забыв на миг, что рядом стоит симоновский игумен.
– Про Москву, што ль? – догадал Федор, но не спросил боле ничего, пощадив Киприана.
Они постояли еще, лодка уже отошла, и луна поднялась выше, осеребривши колеблемую равнину вод, и, не сговариваясь, повернули к дому.
– Дак, по-твоему, не прилагающий к делу церкви усилий своих грешит тем перед Господом? – вопросил Киприан, когда они уже протиснулись в узкий каменный лаз в городской стене.
– Истинно так! – отозвался Федор. – Ежеден, кажен час и миг каждый надобно заставлять себя к деланию! Вера без дел мертва есть! А и просто рещи, по жизни, кто грешит боле других? Лодырь да на кого работают, а он без дела сидит. И похотение разжигается тем, и гордыня, и сребролюбие…
Тут уж был камень и в огород Василевса Иоанна V, но оба опять перемолчали, не назвав сановного имени. Ругать императора, будучи у него в гостях, было ни к чему.
– Человек не имеет права жить только для себя самого! – убежденно заключил Федор. – О таковых и сказано: «О если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл еси, и потому извергну тебя из уст своих!» Посему – каждый должен!
– Каждый людин делает дело свое, – еще раз попытался возразить Киприан.
– Жизнью руководят избранные, просвещенные светом истинного знания, а также надстоящие над толпою, охлосом, игемоны и стратилаты, их же волею творится сущее в мире.
– А мужики, погибшие на Дону, избранные? – почти грубо прервал его Федор. – А ведь могли побежать, да попросту и не прийти могли на ратное поле! Нет, именно каждый людин держит ответ пред Господом, и токмо от соборного деяния всех творится сама жизнь!
– Остановишь здесь? – вопросил Киприан. – Я уже говорил с настоятелем, дабы предоставить тебе и спутникам твоим келейный покой, а после моего отъезда займешь и эту келью.
– На том благодарствую, нам ить боле и негде стать! – кратко отмолвил Федор.
Киприан уехал в Литву в мае, добившись соборного о том решения.
Прибыл наконец и Пимен, долженствующий быть низложенным. И тут-то и началось самое главное действо, поначалу совершенно сбившее с толку Федора Симоновского.
Пимен остановился в Манганском монастыре, невдали от Софии. С Федором они ежеден встречались в секретах патриархии и затрудненно раскланивались.
Федор каждый раз, взглядывая на притиснутое, хищно-подлое лицо Пимена, – здесь, в столице православия, утратившее образ надменного величия, сущего в нем на Руси, где Пимена окружала и поддерживала святость самого сана, – чуял непреодолимую гадливость, какую чуешь, едва не наступив на выползающую из-под ног гадюку. И все же приходило и разговаривать, и величать владыкою… Хочешь не хочешь, а пребывание на чужбине сближает!
Пимен был подлец свой, отечественный, а греки, коим он раздавал сейчас московское серебро, были подлецы чужие и потому казались порою Федору все на одно лицо: велеречивые и ласково-увертливые в отличие от напористо-грубых и по-своему прямых латинян. Хорошо зная историю, читавши и Малалу, и Пселла, и Хониата, и Константина Багрянородного, и десятки иных историков, философов, богословов, Федор изумлялся порой: куда делась всегдашняя греческая спесь, заставлявшая их в прежние века считать всех прочих варварами, а Русь называть дикой Скифией? Так быстро сменилась она угодничеством и трусостью! Неужели и с русичами это когда-нибудь сможет произойти? Впрочем, последнюю мысль, как ясно нелепую, Федор отбрасывал от себя.
Дело, однако, хоть и с обычною византийской медленностью и проволочками, двигалось, и уже яснело кое-что, неясное допрежь. И вот тут-то Федор и начал поневоле задумываться все более.
Киприан уехал, и делиться своими сомнениями ему стало не с кем. А неясности начинались вот отчего.
Как-то слишком легко, подозрительно легко, невзирая на все приносы и подкупы, соглашались греки снять с митрополии Пимена! Похоже было, что это давным-давно решено в секретах, и только от него, Федора, почему-то скрывают уже готовое решение. Вечерами он сидел без сна, отославши спутников своих, воскрешал мысленным взором эти гладкие, худые и полные, старые и молодые, но одинаково непроницаемые лица, и думал. Почему патриарх Нил, его мерность, сегодня на приеме поглядел на него с чуть заметным видимым сокрушением? Что они все скрывают от меня? Зачем хартофилакт столь въедливо и много являл ему прежние соборные решения, не то оправдываясь, не то пытаясь ему нечто внушить? Ну да! Тогда собирались снять сан с обоих, с Пимена и Киприана, но ведь ради Дионисия, которого теперь уже нет?!
Почто нотарий расспрашивал намедни княжого боярина Трофима Шохова о здоровье Дмитрия Иваныча, добиваясь ответа: не болен ли великий князь? Или Пимен чего наговорил? И что за красная мантия мелькнула перед ним в глубине перехода в патриаршьи палаты сегодня утром? Мелькнула и исчезла на каменной лестнице, словно бы убоявшись встречи с ним, с Федором…
Католики в палатах главы православной церкви… Зачем?
Настоятель монастыря ничего не знал, не ведал и разводил руками.
Слишком ничего не знал, слишком усиленно разводил руками. А истина меж тем была где-то совсем рядом и являлась исключительно простой, и ведома была многим, ежели не всем!
Федор лежал, отбросивши грубое, домотканое, пахнущее шерстью одеяло, и думал. Скоро иноки пойдут к полунощнице, он же все не может заснуть.
Чего он страшит? Дела идут превосходно! Скоро соберется синклит, с Пимена снимут сан… Федор решительно спускает ноги с постели, накидывает однорядку, сует ноги в легкие кожаные греческие калиги, выходит на двор.
Будильщик на башне ворот глухо ударяет в бронзовую доску, отмечая час пополуночи, кашляя, бредет в свою каморку. Чуть помедлив, Федор сквозь калитку, откинувши щеколду, протискивается на улицу.
Кто-то окликает его чуть слышно. Облитый лунным светом, к нему скользит, словно призрак, закутанный в хламиду с капюшоном монах. Проходя мимо, шепотом называет маленький монастырь близ Влахерн и, уже удаляясь, добавляет: «Завтра ночью!».
Федор дергается было догнать инока, но что-то подсказывает ему, что этого делать нельзя. Он медленно подходит к калитке в городовой стене, через которую они с Киприаном выходили на берег. В темном каменном проходе оглядывает: не идут ли за ним? Медлит, но все спокойно. Федор, уже усмехаясь собственным подозрениям, выходит на пахнущий водорослями и морем простор. Усыпанная звездами твердь умиротворенно баюкает сонные рыбачьи челны. Рыбаки станут собираться здесь, – он уже изучил их обычаи, – только после полунощницы, теперь же вокруг были одиночество и тишина, залитые мертвенным лунным светом. Вот что-то шевельнулось в отдалении. Кошка?
Бродячий пес? Или согбенная монашеская фигура? Он медленно пошел вдоль берега, боковым взором изучая глубину черных теней за носами лодок. Да, конечно, и не кошка, и не пес! Человек явно прятался от него, и Федор не почел нужным показывать, что его видит. Ясно одно: ежели это не ночной тать и не один из тех отчаянных мореходов, что доставляют товар с турецкого берега, минуя греческих береговых сбиров, то за ним следили. Да и станет ли грек с неклейменым товаром бояться одинокого русского инока? И потом, ежели он возит товар, то где его барка, где товарищи? А ежели тать… Федор, почуяв холодные мурашки, беспокойно оглянул: не крадется ли за ним прячущийся незнакомец? Придержал шаги, поворотил назад. Фигура, облитая луной, тотчас шмыгнула в тень лодки. Федор медленно, сдерживая шаги, дошел до калитки. Опасливо заглянул под каменный свод – а что, ежели другой прячется там и они похотят его обокрасть и прирезать? Хотя многое ли можно взять у инока!
В каменном проходе было пусто. Он ступил внутрь, нагнувши голову, и еще постоял, внимательно глядя на берег. Скрывающийся за ладьями тать, инок ли, не показывался. Федор решительно выбрался внутрь, оглянул вновь – никого не было и тут. «Померещилось!» – подумал и, успокоенный, зашагал к себе в монастырь. Калитка оказалась запертой, и ему долго пришлось стучать у ворот, прежде чем кашляющий воротный сторож с ворчанием отворил ему и впустил внутрь, бормоча что-то о непутем шастающих семо и овамо русичах…
Уже укладываясь спать (к полунощнице, как намерил было давеча, Федор идти раздумал) и уже потрунивши над давешними страхами, Федор вдруг ясно понял, и яснота на время прогнала даже сон, что в завтрашнюю ночь ему далеко не просто станет выбраться из монастыря так, чтобы за ним не стали следить и чтобы неведомый соглядатай не пошел следом. Об этом думалось ему весь достаточно-таки хлопотливый и напряженный следующий день. Федор прикидывал так и эдак, а решение пришло нежданно и, как часто бывает, совсем с другой стороны.
По возвращении из патриархии Федор обнаружил у себя в келье дорожного боярина Добрыню Тормасова, который тотчас начал ругаться на непутевого слугу Пешу Петуха, что которую ночь гуляет на стороне, найдя себе какую-то бабу в городе. Лазит через ограду, позоря обитель, а днем клюет носом и, словом, совсем отбился от рук.
– Пристрожить? – коротко вопросил Федор. – Ладно, пошли ко мне!
Боярин обрадованно встал, перебросив ношу ответственности на плечи игумена, а Федор, все думая о своем, рассеянно принялся за трапезу.
Пеша Петух встал на пороге кельи с убитым видом.
– Никак жениться надумал? – вопросил Федор. – Проходи! Садись!
Пеша с опаскою сел на краешек скамьи. Красные пятна на щеках, бегающие глаза, руки, вцепившиеся в край скамьи… Федору, вообще суровому к плотским слабостям, вдруг стало жалко парня, а за жалостью пришла иная, ослепившая его мысль.
– Где живет-то твоя зазноба?
– В Макеллах, – вымолвил Петух. Мгновение назад решивший запираться изо всех сил, он почуял некую перемену в голосе игумена и решил не врать.
– Женку позоришь, меня!
– Вдова она! – тихо возразил Пеша. – Соскучала… – И, весь залившись алою краской, добавил, опуская голову:
– Руки мне целует…
– Все-таки отдохни! – твердо сказал Федор. – Все одно с собою не увезешь. А дитя сотворишь ежели? И уедешь на Русь! О том помысли! И ей потом без тебя… – он докончил, думая о своем. – Вот что! – высказал решительно и враз. – Нынешней ночью оставлю тя у себя в келье. Не сблодишь?
Петух глядел, не понимая.
– На вот! Оденешь мою сряду! Да коли выйдешь за нуждой, рожи-то не кажи, не узнали штоб! А мне давай твою одежу… Переоболокайся!
Петух начал что-то понимать. Безропотно надел монашескую хламиду, прикинул, как закрыть лицо видлогою.
Федор меж тем деловито переодевался в мирское платье Петуха.
Прикинул, что они одного роста. Смерив ногу, сменялся и сапогами. Натянул глубже на уши Пешин колпак.
– Отче игумен! – позвал Пеша негромко, когда он уже собрался уходить.
– Отче! Тамо, за хлебней, у их камни выпавши, дак удобно перелезть, я завсегда тамо… А еще сказать-то боялси допрежь, отец игумен, следят за тобою! Дак ты моим путем… Не в ворота штоб!
Федор посмотрел на слугу с удивлением: понимает! Ране бы и не помыслил такое.
– Мы, отче, все за тя Господа молим! – тихо договорил слуга. – А женку ту, Огафью, не бросить мне, жалость такая берет, как подумаю, что не увижу боле – в море бы утопилси!
– Ладно, о том после, – полуразрешил Федор, почуяв в голосе Петуха нешуточную мольбу. – А за совет спасибо! Добрыне сам скажу, что ты у меня!
Федор, опустив голову и сугорбив плечи, подошел к кельям, где разместилась вся его невеликая дружина и, к счастью, первым делом нос к носу столкнулся в дверях с боярином. Было уже темно, и Добрыня не вдруг узнал своего игумена.
– Молчи! – сурово потребовал Федор. – Петух там, а я удираю, не зазри!
Боярин понял, понятливо кивнул головою:
– И ране бы так, батюшка, сам чую, блодят греки! Може, и уведаешь чего! Провожатого не послать?
– Увидят! – возразил Федор. – Помни, я почиваю у себя в келье! Иным не скажи…
Южная темнота спускалась на город головокружительно. Царапаясь за камни стены, Федор уже мало что различал, а когда кривыми улицами выбрался к Влахернам, тьма стояла египетская. У ворот монастыря его тихо окликнули.
Молодой инок долго всматривался в лицо Федора, с сомнением взглядывая на его мирское платье, потом кивнул, повелев идти за собой.
Небольшой монастырский сад подходил к самой воде, и когда они устроились в маленькой каменной хоромине на краю сада и Федор выглянул в сводчатое окно, то прямо перед собою узрел вымол, освещаемый воткнутым в бочку с песком смолистым факелом.
Ждали долго. Наконец к вымолу причалила ладья, из которой на берег сошли трое фрягов, причем один из них – в монашеском платье, что видно было даже и под плащом. С берега к ним подошли двое монахов, и один, откинувши накидку, поздоровался с монахом-фрязином. Неровно горевший факел вспыхнул, и Федор едва не вскрикнул вслух, узнав в лицо патриаршего нотария. Приезжие и встречающие гурьбой пошли в гору, а спутник Федора, живо ухвативши за рукав, повлек его по-за деревьями сада к монастырским кельям. Когда они вошли в сводчатый низкий покой и в свете глиняного византийского светильника Федор узрел двух старцев, один из коих был знакомым ему писцом у нотария, он уже не удивил ничему. Молодой инок, по знаку старого, тотчас покинул покой. В келью протиснулся еще один монах, незнакомый Федору.
– Разглядел? – вопросил его один из незнакомых ему старцев.
– Да! – отмолвил Федор, начиная постепенно понимать, зачем его позвали сюда.
– Пимена вашего снимут по прежнему соборному решению! – сурово домолвил старец. – Но снимут и Киприана, как было решено допрежь! А митрополитом на Русь изберут иного…
– Кого? – Федор почувствовал, как у него становит сухо во рту. Над столом, в трепетном свете светильника, бросающего огромные тени от склоненных голов на неровные камни стены, нависла тишина.
– Того, о ком ныне пекутся фряги! – медленно выговорил прежний старец.
– И вся задержка в патриархии доселе была не с тем, чтобы собрать уже собранный синклит, а чтобы найти того, кто наверняка согласит принять унию с Римом!
– Теперь, похоже, нашли! – подхватил второй старец.
– Великий князь не допустит того! – в смятении чувств высказал Федор первое, что пришло ему в голову.
– Великий князь Дмитрий вельми болен! – возразил монах. – А сын еговый нынче в Кракове, под латинской прелестью. Невемы, стоек ли он и теперь в вере православной.
– Но Киприан в Литве!
– Его мерность, патриарх Нил, – вмешался третий, доныне молчавший монах, – согласил заменить Киприана, дабы не нарушать согласия с Галатой и Римом. Его лишат сана по возвращении. Фряги каждую ночь затем и ездят сюда!
– Но Венеция… – начал было Федор.
– Республика Святого Марка воевала с высочайшей Республикой Святого Георгия, но ни те, ни другие не воюют с папским престолом! – ответил инок.
– Мы слыхали, что ты тверд в вере, и порешили предупредить тебя!
– Чтобы ты сам узрел, своими очами! – подтвердил первый. – Рассуди и размысли! – домолвил он, оканчивая разговор. – Мы сказали и содеяли все, что могли, дело теперь за тобою, игумен!
Иноки поднялись враз. Встал и Федор, понявший, что ни расспрашивать, кто они такие, ни длить разговора не должно. Достаточно и того, что он узнал знакомого писца, с которым никогда не баял по-дружески и даже мало замечал этого тихого и незаметного, старательного работника. Теперь же поглядел на него с невольным уважением, и тот, проходя мимо, бросил на Федора быстрый внимательный взгляд, на который Федор ответил незаметным кивком, означавшим невысказанное: безусловно, не выдам!
Молодой инок вновь повел его мимо монастырских строений на улицу.
Поколебавшись, не обидеть бы, Федор вынул из калиты и подал иноку золотой иперпер. Тот принял дар не обинуясь и только молча склонил голову.
Пробираясь домой, Федор несколько раз ошибался улицами и уже было думал, что не успеет до рассвета, но, однако, успел. Вновь перелез через стену, поколебавшись, зашел-таки в покои своей дружины. Добрыня, явно не спавший всю ночь, перекрестился облегченно и, молча взяв его за шиворот, повел к Киприановской келье.
– Отец настоятель, отоприте! Привел! – произнес он нарочито громко.
Петух тоже не спал. Пока они оба переодевались в свое платье, боярин стоял на пороге и что-то бубнил укоризненное. После вновь взял за шиворот уже Петуха, дабы вести его назад. Федор приостановил Добрыню за плечо, вымолвил шепотом:
– Ты отпускай его иногда!
Добрыня кивнул головой, понял и, вновь громко бранясь, поволок Петуха в дружинную келью, досыпать. А Федор, выпив воды и съевши пару маслин с куском подсохшей лепешки, стянул однорядку и повалился на ложе, только тут почуявши, что предельно устал. В голове звенело. Он еще ничего не решил, не придумал, чувствуя только одно: тяжелый гнев на обманувший его патриарший синклит и на весь этот торгашеский и бессильный город с распутником-императором во главе, готовый предаться латинам и увлечь в бездну вместе с собою восстающую из пепла прежних поражений и год от году мужающую Русь.
Труднее всего убедить человека в правде. Лжи верят гораздо легче и охотнее. Федор уже не раз посетовал про себя, что не избрал для Пимена какой ни то «лжи во спасение», ибо теперь растерянный и злобный временщик слышал, слушал и не верил ничему.
Федор уже час бился с Пименом, пытаясь убедить его, что беда общая и им надобно теперь не которовать, но объединить усилия и действовать сообща. Он уже приходил в отчаяние, когда наконец и вдруг понял, почему Пимен не верит ему, и озарение пронзило его, как громом. Пимен не понимал, почему это нужно именно ему, Федору, племяннику Сергия и давнему Пименову врагу. Он попросту не допускал мысли, что кто-то может действовать не на пользу себе самому, а из каких-то иных, высших, соображений. Понявши это, Федор умолк и обалдело глядел на Пимена. И такого человека они все терпели на месте вершителя судеб церкви русской!
– Ладно, твое святейшество! – произнес он не без иронии в голосе. – Не удалось мне спасти тебя, не удалось и себя наградить!
Пимен глядел на него пронзительно, ждал. Федор встал, застегивая пояс. Посмотрел на митрополита светло и разбойно.
– Хощеши знать, почто хлопочу? – вопросил он, уже стоя на ногах. – Я ить своего монастыря не потеряю, ежели и восхощеши того! Зане – самому патриарху Нилу подчинен!
– О том ведаю! – отмолвил Пимен с жесткою злобою в голосе.
– А чего я хощу от тя? – вопросил Федор, двигаясь к двери. – Хотел! – уточнил он и взялся за рукоять дверей. Пимен, не выдержав, махнул рукой – погоди, мол! Зрак его был пронзителен и почти страшен.
– Ростовской архиепископии! – помедлив, отмолвил Федор. – Надея была, спасу тя от греков, а ты рукоположишь меня, зане ростовская кафедра свободна суть! – высказал и поворотил к двери уходить.
– Постой! – голос Пимена стал хриплым. – Постой, присядь!
Теперь, узнавши, чего жаждет Федор для самого себя (иного бы он попросту и не понял), Пимен восхотел иметь дело с ним, ибо сам не ведал совершенно, как ему быть в днешней трудноте.
Федор как бы нехотя присел к столу. Он презирал Пимена, а сейчас, в сей миг, немножко презирал и себя. Мысль о ростовской архиепископии возникла у него давно. Ростов был их общею родиной, столицею учености, но ему никогда бы не пришло в голову обратиться с этим именно к Пимену, ежели б не нынешняя беда. Ежели б не Пименово недоверие. Ежели бы не пакость, задуманная и едва не осуществленная греками! В конце концов, кое-как убедив Пимена, что им надобно попросту бежать, не сожидая синклита, ибо в отсутствие Пимена лишить его сана по соборным уложениям греки не могли, Федор покинул Манганы.
По уходе симоновского игумена в келью тотчас проник Гервасий, и Пимен со своим верным клевретом принялись обсуждать нежданное для них появление Федора.
– Ему-то что, ему-то что, коли меня снимут? – надсадно ярился Пимен.
Гервасий думал.
– Баешь, хочет поставленья на ростовскую епископию? Даже и архиепископом хощет быти? Нужа не мала! – раздумчиво протянул он, поглядывая на своего смятенного повелителя. – Мыслю тако, – осторожно начал он, поглядывая на владыку. – Киприана, вишь, тоже порешили снять!
Дак потому… Так-то обоих не снимут…
– А ежели и Киприана, и меня?
Гервасий беспечно отмахнул рукой:
– А! Грека какого ни на есть выищут!
– Узнай, Гервасюшко, уведай, родимый, кого они хотят заместо меня?
Серебра не жалей! Да и бежать… Куды бежать-то, в Галату? К фрягам… Они до меня добры… Но преже узнать, уведай, Гервасюшко!
Так вот сложилось, что искать скрытого ставленника на русский престол начали и те, и другие, почему, в конце концов, Пимен, на счастье свое не пожалевший мошны, и добыл нужные сведения. Имя, переданное ему, заставило Пимена задуматься и наконец впервые поверить Федору.
Симоновский игумен явился по первому зову. Уведав от Пимена, кто должен занять русский духовный престол, он вздрогнул. Та маленькая, но жившая в его душе доселе неуверенность: не обман ли все это – тотчас растаяла в нем. О названном епископе как о стороннике унии с Римом Федор был наслышан достаточно. Синклит должен был состояться вот-вот, в считанные дни, и надобно было бежать не стряпая. Но опять уперся Пимен, желавший бежать в Галату. С великим трудом и то только с помощью Гервасия удалось уговорить Пимена попросту пересечь Босфор: на турецкий берег власть греческого Василевса не распространялась и тамошние монастыри не подчинялись впрямую патриархии. Синклит должен был собраться послезавтра, и потому Федор отчаянно спешил. Студитский монастырь покидали мелкими кучками, по два-три человека, тяжести загодя отправили на рыбацкой барке.
Последние, уходившие из монастыря, направились в Софию на службу, но у самой Софии свернули к вымолам. Тут к ним подбежал Пеша Петух, которого уже было бросились искать, – прощался, украдом, со своею милой. Теперь все были в сборе и ждали только Пименовых попутчиков. Пимен своими долгими сборами опять едва не испортил все дело. Уже у вымолов их остановили, прошая: кто и куда? К счастью, русичей было много, и стража, получивши две серебряные гривны, ворча отступила. Уже с рыбацкой барки в нанятую Федором посудину перегрузили добро и товар, уже завели по шатающимся сходням под руки Пимена, уже погрузились, убрали сходни, как сверху, с горы, послышались крики: «Постой! Погоди!» Кто-то бежал, размахивая руками, за ним поспешала стража.
– Отваливай! – крикнул Федор. Когда патриарший посланец подбежал к берегу, между ладьей и вымолом блестела порядочная полоса воды, и Федор, стоя на кормовой палубе и взявши руки в боки, в голос ругал и патриарха, и василевса, и весь синклит, и всех греков поряду. Ладья уходила все далее, и столпившиеся на берегу греческие воины не могли содеять уже ничего.
Монастырек, где они порешили остановиться, был маленький, бедный, с приземистой церковкой. Он весь прятался за горой, в тени нескольких олив, составлявших монастырский сад, и был обнесен полуразвалившейся каменной оградой. С турецким чиновником, приехавшим с десятком конных воинов, столковались быстро, поскольку Федор вел переговоры с турками заранее. Но только начали втаскивать вещи и располагаться на ночлег, прибыло посольство с того берега, от патриарха, с настоятельным требованием воротиться в город и прибыть на синклит. Федор, уверенный в себе и в своих людях, отвечал бранью. Посольство уехало несолоно хлебавши.
Назавтра Пимен, как обещал, торопливо и совсем не празднично возвел Федора в сан ростовского архиепископа. Посвящение происходило в маленькой монастырской церкви, которую местные монахи и приезжие русичи заполнили целиком. После был обед, во дворе, за самодельными столами, на скамьях и разложенных досках. Свои русичи, из дружины Федора, поздравляли его с некоторою опаской. Оставшись с глазу на глаз с Добрынею, Федор сказал тому:
– Иначе было нельзя! Пимен не понял бы. А коли его снимут теперь, нам навяжут унию с Римом. Понимай сам!
– Спасибо, игумен! – с чувством отозвался боярин. – А я уж тово, усомнился в тебе… Повещу ребятам, колготы б не стало!
– Повести! И скажи: нам за собою католиков тянуть на Русь не след!
Слава Создателю, поняли как должно. Это Федор почувствовал, видя, как подобрели глаза его дружинников. Кто-то спросил:
– А что будет с монастырем?
– Неужеле оставлю! – с упреком вымолвил Федор. – Игумена поставим из своих, монастырских, и навещать вас буду всегда!
Посланцы патриарха Нила являлись еще трижды. Последний раз приехал старик Дакиан. Уединясь с Федором, поднял на него старческие, с паутиной вен, подслеповатые глаза.
– Скажу, что прав! Фряги требуют от нас унии с Римом… Прости, что не мог ранее повестить! Вы, русичи, возможете не поддаться латинской прелести, у вас и святые есть свои: твой дядя, Сергий, да и иные прочие!
Токмо храните свет истинного православия, и Господь защитит вас!
Федор молча, благодарно облобызался со стариком. Теперь следовало выбираться отсюда на Русь. Выбираться и начинать все сызнова. Сизифов труд! Но ни отчаянья, ни упадка сил у Федора не было. Он знал, что добьется своего, снимет Пимена и поставит на его место Киприана, раз уж дядя не восхотел сам занять владычный престол. Но погубить Русь, согласив на унию с Римом, он не позволит! Не позволит того и князь Дмитрий, не позволят ни бояре, ни кмети, ни мужики. И нынче не позволил того он, игумен симоновский, а ныне архиепископ града Ростова, Федор!
Киприан прибыл в Червонную Русь в начале июня. Литовская армия под командованием Скиргайлы и Витовта уже разбила и смолян и Андрея, захватила Полоцк и стояла под Лукомолей, которая тоже скоро сдалась.
Елизавета, расправившись с Карлом Дураццо, как раз заключила союз с Ягайлой-Владиславом против прежних претендентов на руку Ядвиги: Вильгельма Австрийского и Сигизмунда. В Рим, отстаивать интересы короля Владислава, был послан Николай Тромба. Схваченный в Вене Вильгельмом, он четыре года просидел в тюрьме, однако и это не остановило польских успехов. В Риме по рукам ходило сочинение против Ордена, а поскольку Леопольд, отец Вильгельма, сносился с антипапой Климентом, сидевшим в Авиньоне, Урбан VI не мог ему сочувствовать. К тому же 9 июля 1386 года Леопольд с цветом австрийского рыцарства гибнет в битве со швейцарцами при Земпахе. На Вильгельма, у коего имелись еще три младших брата, обрушилась угроза раздела Австрии, и он, произнеся еще один исторический афоризм: «Князьям австрийским неприлично ухаживать за изменницею!» – отказался наконец от споров за польский престол и не поехал в Рим спорить о том перед папой. В конце концов Урбан VI обратился с милостивым письмом к польским панам, благословив тем самым брак Ядвиги с Ягайлой. Когда это письмо пришло в Краков, Литва уже была крещена, и детский брак Ядвиги с Вильгельмом был поэтому окончательно забыт.
В Краков Киприан прибыл еще до крещения Литвы, даже до битвы при Земпахе, и тотчас начал свои хлопоты о сохранении церкви православной в землях великого княжества литовского.
Истосковавшиеся по родине и по церковному благочинию русичи обрадовались ему несказанно. Они со слезами на глазах радостно причащались у своего, русского митрополита. Здесь, в чужой католической земле, никому и вспоминать не хотелось о спорах за владимирский стол меж Киприаном и Пименом, до того это казалось не важно перед тем, что и Киприан, и они все – православные!
С княжичем Василием Киприан имел долгую доверительную беседу. Данилу Феофаныча успокоил, сказавши, что брак с дочерью Витовта не кажется ему опасным: «Зане князь Александр, хотя и приявший католическое крещение, но, состязаясь с королем Владиславом, не возможет обойтись без помощи православных русичей и уже потому не станет заботить себя насаждением католической веры на Руси». Успокоил. Данило со вздохом принял Киприановы доводы, размышляя о том, как, однако, отнесется к этому браку Дмитрий? Не зазрил бы! После Ольгерда, вишь, о литвинах и слышать не хочет ничего!
Потому и Киприана прогнал… А все, ежели Витовт с Ягайлой опять рассорится, нам, Руси, в том помочь сугубая! Старик смотрел вперед, прикидывая на десятилетия, и чуял, что, объединенная с Польшей, Литва доставит еще немало докуки русскому государству. Тем паче и в Орде ноне все наперекос пошло, с Тохтамышем с ентим! Охо-хонюшки! Нелегкое тебе, Васильюшко, княжение предстоит!
Киприан был очень доволен своей беседою с юным наследником Дмитрия.
Слухи о болезни великого князя дошли и до него, и угасшие было надежды Киприановы оживились вновь. Светел и радостен, помчался он из Кракова в Литву укреплять тамошних православных, а такожде князей, не приявших католического крещения. Но и с перекрещенным Витовтом, и с безумным Скиргайлой, в пьяных припадках бросавшимся с мечом на соратников своих, надобно было встретиться и осторожно, не забывая о скрытой вражде того и другого, убедить их в надобности сохранения православных епископий в Галиче, на Волыни и в Подолии, а такожде и в самой Литве. Он еще верил, что все может перемениться, особенно ежели Витовт в споре с Ягайлою вновь перейдет под сень православного креста. Неистребимый дух византизма толкал его на новые и новые интриги среди сильных мира сего, ибо, в противность Федору Симоновскому, Киприан считал все-таки, что жизнь движется усилиями избранных: людей власти и духовных вождей, от воли коих зависят прежде всего судьбы народов. Вечный спор, не угасающий столетия, в котором и правы и не правы обе стороны, ибо народ без пастырей своих всего лишь безмысленное стадо, но и пастыри, оставшиеся без народа, становятся скоро ничем.
В исходе июля в Польшу дошла страшная весть: Януш Хорват, бан кроатский, захватил обеих венгерских королев, отправившихся на родину Елизаветы, в Боснию, без всякой охраны. Близ кроатского местечка Диаковара посланные баном люди напали на карету королевы. Форгач увяз в конской сбруе и был обезглавлен. Николай Гара мужественно дрался, стоя на ступенях кареты. Его сдернули за ноги и тоже обезглавили. Елизавета молила хотя бы пощадить Марию. Обеих королев грубо схватили и ввергли в тюрьму в замке Крука на берегу Адриатики. Кроаты предложили Владиславу, сыну Карла Дураццо, убитого Елизаветой, занять венгерский престол, но тот побоялся явиться в Венгрию, в которой теперь воцарился Сигизмунд, названый муж плененной Марии. Не заботясь об освобождении жены с тещей, Сигизмунд стал тотчас прибирать к рукам венгерские земли.
Пока он не осильнел, было самое время (о том говорили все малопольские паны) занять Червонную Русь и Подолию, тем паче что Ядвига, по праву наследования, могла считать эти земли своими. (После смерти последней своей сестры, Марии, Ядвига примет титул «наследницы королевства венгерского».) Осенью почти одновременно начались два похода. Ягайло через Люблин, Владимир и Луцк двигался в Литву, дабы крестить литвинов, Ядвига же направилась, как только подстыли пути, в Червонную Русь, возвращать эту землю, завоеванную еще Казимиром Великим, под руку польской короны.
Сигизмунд, едва лишь прикоснувшийся к венгерскому престолу, не мог оказать сопротивления, а венгерский наместник, староста Червонной Руси, Эмерик Бубек, являясь тестем краковского воеводы, Спытка из Мельштына, за которого он недавно выдал свою дочь, тоже не имел нужды противиться польскому захвату, так что поход Ядвиги обещал быть бескровным.
Русичи продолжали сидеть в Кракове, ободренные, впрочем, известиями из Москвы. Великий князь Дмитрий прислал послов Владиславу-Ягайле, требуя возвращения сына, и начался длительный торг, с задержками и извинениями.
Княжича со спутниками выпустили лишь тогда, когда король Владислав воротился из Литвы.
С Ягайлой в Литву ехал архиепископ Гнезненский Бодзанта с множеством духовных лиц, более всего францисканцев, литовские и польские князья, польские воеводы и каштеляны, во главе с Николаем Топорчиком из Оссолина, маршалом королевского двора. В начале октября достигли Луцка, где до половины ноября устраивали местные русские дела в пользу поляков. Далее двинулись к северу, под Неман, в последнюю лесную языческую чащу Европы.
Это здесь, по словам польского историка, не вызревал хлеб, зимой стоял адский холод, а летом жара и белые ночи. Пущи, озера, стада зверей, леса, полные русалок, реки, по весне превращающиеся в моря. Кормились тут дичью, рыбой, грибами. Крестьяне держали до шестидесяти голов рогатого скота, несчитанное число коз и овец. Водили пчел. Когда не хватало черного хлеба, ели печеную репу (репу тут даже посылали друг другу в знак дружбы).
Растили лен, и литвины ходили в основном в холщовых одеждах. Славились литовские ведуньи, знатоки целебных трав. Дома литвинов в ту пору представляли собою пастушьи хижины: четыре стены без окон и кровля, вот и вся литовская «нума», где и жилище, и конюшня, и хлев, и амбар. От голода и войны, от ревностных католических апостолов, жители тут легко снимались с места и бежали в иные земли. Тот же польский историк пишет, что все литвины были рабами своих бояр и князей, что жену покупали за деньги, что родители тут могли продавать своих детей, что боярин мог забрать все имущество крестьянина, что за долг, за подать или от голода жители отдавались в рабство и у богатых были полные дворы рабов, что за каждую провинность виновных убивали, зашивали в медвежьи шкуры, бросали на съедение зверям, что осужденный литвин сам вешался по приказу князя… Но, одновременно тот же историк говорит о странной приверженности литвинов своим князьям, об их верности данному слову и мужестве в бою, произошли же литовцы, по его мнению, от римлян, ушедших на север в эпоху гражданских войн Цезаря и Помпея[33].
Поклонялись литвины солнцу, луне, звездам, также Перкунасу, богу молнии и грома. Богов вообще было великое множество: боги ясного неба – Аушве, Сотварос, Окопирмос, водяное божество плодородия – Потримпос, или Атримпос, бог уничтожения – Поклус, бог плодов земных – Курко…
В уничтоженном тевтонцами Ромове стоял когда-то жертвенник под дубом с тройным изображением – Перкунаса, Потримпоса и Поклуса (свет, плодородие, уничтожение), быть может – отголосок древнеиранской традиции – Митры, Ормузда и Аримана. Так же, как на Востоке, у персов-огнепоклонников, тут приносили жертвы огню. Вечный священный огонь знич горел в литовских храмах, время, как в древности, считали ночами, годы – лунами. Недели начинались с пятницы. В Литве сохранялось многоженство. Отправляясь в путешествие, литвин мыл себе ноги. Тулуп мехом наружу, лук и колчан с отравленными стрелами составляли все его имущество в пути. Пили кумыс, переправлялись через реки вплавь, держась за хвост коня. Вся земля для литвина была святой: святые горы, святые озера и рощи, в которых жили святые животные, змеи и ящерицы. Здесь запрещалось рубить лес, здесь хоронили, сжигая, своих мертвых. Весь мир был наполнен богами.
Божество весны – Пергрубис, богиня любви – Мильда, бог хозяйства – Варшайтос, хлебов – Крумине, охоты – Шнейбрато, льна – Важгантис, напитков – Рагутис, пчеловодства – Аустея, садов – Кирнис, лесов – Пускайтис, скотинных стад – Ратайница и так далее… Каждый дом находился под опекою божества дома, у каждой зажиточной семьи, кроме того, имелся свой бог. За всяким действием – начинали ли пахать, вынимали ли первый хлеб из печи – надлежало приносить жертву божеству земли или пирогов. Гадалки, колдуны, гусляры, вещатели в монашеском одеянии, верховный жрец – Криве-Кривейто, толпы знахарей – сейтонов и лабдарисов, гаданья по внутренностям, на войне – по внутренностям захваченного пленника. В доме, принося жертву, вызывали к миске с молоком домашнего ужа.
Верховному князю в этом языческом мире принадлежали огромные области с десятитысячными стадами коней и рогатого скота. Верховная власть обставляла себя наместниками, тиунами, детскими – как на Руси. Столетняя война с тевтонами приучала мужчин жить грабежом. Жены вели дом и, по словам того же историка, отличались невероятной распущенностью, имея подчас нескольких мужей. Голодные месяцы перемежались празднествами, когда резали скот, объедались и опивались…
Вот в такую-то землю и двигался сейчас поезд Ягайлы с чередою пышно разукрашенных всадников, с духовенством в разнообразных облачениях, с литовскою ратью и польскими рыцарями. Зная свой народ лучше католических прелатов, Ягайло привез с собою целый обоз шерстяных одежд в подарок для тех, кто крестится.
Начали с Вильны, города из двух замков, на горе и внизу, окруженных стеной и хороводом разноплеменных предместий, домами без улиц, в окружении лугов и садов.
Тут, в Вильне, среди христиан греческой веры угнездилась манихейская ересь, искоренять которую порешили силой. Одного боярина, ставшего манихеем, запытали до смерти. Русичей пока не трогали, но шляхетские вольности, право выдавать по желанию замуж дочерей и сестер, права наследования, облегчение от повинностей – получали одни католики. Особою хартией запрещались браки новокрещенцев с язычниками и схизматиками (а буде кто из них захочет сочетаться браком с новокрещенцем, обязан принять католическую веру). Был разрушен храм Перкунаса, залит водою знич, перебиты священные змеи и ящерицы, вырублены священные рощи. Язычники рыдали, но сопротивляться своему же великому князю не смел никто.
Верховный жрец Лиздейка, по преданию, скрылся в Кернове и там, в дикой лесной пустыне, жил отшельником. Наступило подлинное торжество францисканцев. Первым латинским пастырем в столице Литвы стал францисканец, Андрей Васило, поляк из дома Ястржембцев, почетный епископ в Серете, в Молдавии, и прежний духовник королевы Елизаветы. На месте святилища Перкунаса воздвигался новый католический собор.
Литвины удивлялись, что бог один. «Много богов – больше сделают! – толковали они. – И кто теперь будет посылать нам дождь и ведро?»
Жителей сгоняли в отряды, каждому из которых давалось одно имя, и крестили разом всех, так что явились тысячи Станулов, Янулисов, Петролисов, Катрин и Яджиул. Каждому при этом вручались белые шерстяные одежды. И не ради крещения, а ради получения этих одежд потянулись литвины под власть новой веры, наступлению которой они сопротивлялись до того целое столетие.
Управление Литвой, еще раз обидев Витовта, Ягайло вручил своему брату, Скиргайле, наделив его городами и поместьями, передав целиком Полоцкое княжество, а также Троки, наследственный удел Витовта.
В Вильне Ягайло пробыл всю зиму, вернувшись в Краков лишь к лету следующего года. В Ватикан пошли грамоты об успешном крещении Литвы, а оттуда, от папы, в Польшу явился кардинал Бонавентура, везя грамоты, благословляющие «любимого сына папы, короля Владислава»:
«Среди всех королей земли тебе принадлежит первое место в чувствах признательности святой римской церкви, матери нашей! Приветствуем тебя, возлюбленный сын, верный слуга, который за дела свои получил достойную награду: венец земного величия – и, конечно, со временем получит венец небесный. Утешай себя, сын, что, долженствуя погибнуть с целым народом, как скрытое сокровище, ты найден! Утешай себя в глубине твоей души, что такая великая слава ходит по всему миру о деяниях твоих и что ты, столь любезный и милый, покоишься в блеске славы на лоне матери-церкви!»
Ягайло выслушивал это послание стоя, со слезами на глазах. Не умеющему ни читать, ни писать королю читали сразу перевод латинского текста. Впрочем, все это было уже после отъезда княжича Василия из Кракова.
В Литве тоже не сразу помирились с новою верой. Крещеных младенцев «перекрещивали», опуская в воды священных рек, умерших продолжали хоронить на языческих кладбищах, так же гадали, так же, украдом, приносили жертвы духам дома. Но корень дерева был подрублен, и медленно гаснущее язычество все более уступало место власти католического креста.
Тою же осенью, как Ягайло крестил Литву, Ядвига с войском направилась в Червонную Русь склонять тамошнее население под власть польской короны.
Ее сопровождали старый краковский каштелян Добыслав с сыном Кржеславом, каштеляном сендомирским, оба Леливита: Спытко из Мельштына, краковский воевода, с братом Яськом Тарновским, воеводою сендомирским, Топорчики:
Сендзивой из Шубина, воевода Калишский и Дрогош из Хробржа, краковский судья, был и прежний заступник Вильгельма, Гневош из Далевиц (позднее он попытается рассорить короля с королевой и на суде чести будет вынужден, признаваясь во лжи, залезть под стол и лаять собакой). Наконец, Кристин из Острова, маршалок двора королевы.
Королева находилась в Кракове еще в первых числах декабря 1386 года.
Именно она провожала отъезжающих на родину русичей: княжича Василия с дружиной (Василий был на Москве уже девятнадцатого января), которых под Полоцком встретило посланное за ними князем Дмитрием боярское посольство.
Но спустя четыре недели королева уже распоряжалась во Львове, столице Червонной Руси.
Снег укрыл землю. Кони весело бежали, взметая серебряную пыль. Ядвига большею частью ехала верхом, в обитом бархатом и украшенном лентами седле, и весело смеялась, когда снег из-под копыт скачущих всадников попадал ей в лицо. Только в самую метель юная королева слезала с седла, садилась в сани. В своей собольей шапке и расшитых рукавицах, в богатом зимнем наряде Ядвига, разгоревшаяся на морозе, была чудно хороша. Рыцари соревновались перед нею в галантности, шутили, смеялись, расточали похвалы ее красоте и умению ездить верхом. Червонная Русь, богатейшая земля, ныне опустевшая от татарских набегов, без боя сдавалась юной польской королеве. Венгерские вельможи, памятуя, что Елизавета с дочерью захвачены кроатами в плен, переходили к ней, добровольно присягая на верность, или сдавались при первом блеске оружия. Редко приходилось прибегать к силе меча.
Татары, устремляясь сюда походами, обычно сходились ко Львову.
Западнее Львова стояли богатые города: Перемышль, Ярослав. На Востоке же даже под редкими тут, замками рыли потайные пещеры для хранения скота и хлеба. Здесь добывали дорогую краску червец (по имени которой, как уверяют, и Русь получила название Червонной), лишь позже вытесненную из обихода морским пурпуром. Разноплеменный Львов славился торговлей. И сюда Ядвига вступала как раз в то время, когда Владислав крестил Вильну.
Львов был тесно застроен. Каменные дома лепились друг к другу, налезали на улицы. Немцы, жиды, русины, сербы и армяне – все старались, хоронясь от набегов, забраться за стены города. Через Львов шли потоком шелк и камка, ковры и парча, коренья, ладан, бумажные ткани, морская рыба, валашский скот. С Запада сюда везли полотно, сукно, янтарь и оружие. Шум и великий крик по всякий день стоял над местным торгом. Ремесленники ковали и лудили, славилась местная выделка кож.
Армяне, преобладавшие тут даже над немцами (во Львове они имели свою епископию), принимали Ядвигу у себя, угощали бастурмою, восточными сластями и фруктами. Ядвига дала городу прежние, Казимировы, вольности и двинулась дальше, покоряя город за городом. Заупрямился только Галич.
Венгерский управитель Галича Бенедикт месяц не отворял ворота Ядвиге, но, окруженный военною силой, в конце концов сдался и он. Теперь начался дележ захваченного добра. Поместья и земли передавались польским панам. Приехал Витовт, предъявив свои права на Подолию. В подданство польской короны перешла и Мультанская, или Волошская, земля (Молдавия), вслед за своим воеводой Петром, присягнувшим Ядвиге вместо не существующего ныне венгерского короля.
К осени, перед праздником святого Михаила, во Львов съехались русские и литовские князья, были Ягайло с Ядвигой, Витовт и прочие. Явился и молдавский господарь Петр, были латинский епископ из Галича и вездесущий митрополит Киприан, от имени Ягайлы приводивший к присяге воеводу Петра, как принадлежащего к греческой церкви.
После пышных празднеств король с королевою разъехались вновь и встретились уже зимою, в Кракове, где до Ягайлы дошли слухи и сплетни, распускаемые Гневошем из Далевиц, почему он и устроил Ядвиге сразу при встрече сцену ревности, подслушанную из-за двери камеристкою королевы.
Та шла к госпоже, но остановилась, услыхав, как король кричит, перечисляя возможных любовников Ядвиги.
– Ты снова встречалась с Вильгельмом! Я знаю! – Ягайло, забывая, что Польша не Литва, ярится и топает ногами. Ядвига холодно молчит, презирая и ненавидя мужа за то, что он вновь обращает ее, соратника, героя и полководца, в бабу и шлюху, лишая заслуженной ею гордости. Стоит спиной к нему у разрисованного витражами окна, выпрямившись, ожидая удара. И тогда?
Кинжал? Яд? Кончить с собою? С ним? Ягайло хватает ее за плечи, трясет.
«Убей! – молча просит она, слыша, как задыхается Ягайло. – Мерзкий! Гаже всего! Сейчас бросит на постель, изнасилует…» Она сжимает мертвые губы, глаза – не показывать слез! Он треплет ее деревянное тело, почти рвет одежду… Опомнясь, бросает жену и выбегает вон. Только тут, молча, Ядвига начинает плакать, трясясь, валится на постель, вцепившись зубами в атлас узорной подушки, грызет твердую ткань, не давая себе воли закричать.
Камеристка, засунувшая, наконец, нос в королевскую спальню, видит королеву с бледным лицом перед распятием. Ядвига молится и только легким кивком головы бросает девушке: «Уйди!» И та, с сомнением, узрев беспорядок в одежде госпожи и поваленный золоченый стульчик (а до того – сбегающего по ступеням бешеного Владислава, почему и устремилась сюда), пятясь покидает покой.
Сцены такие повторялись часто между супругами, что и привело, позднее, к суду над клеветником Гневошем, суду и примирению супругов, после которого Ядвига вскоре подписала указ, передающий Ягайле после ее возможной смерти королевские права на польский престол. Но, повторим, все эти события совершились уже после возвращения княжича Василия на Москву.
Только что кончились Святки. Еще город полнился воспоминаниями проказ ряженых, что ходили из дома в дом в харях чертей и медведей, рычали и прыгали, хоронили козла, носили «покойника» со срамным поднятым членом и вставленными зубами из репы, стегали плетью молодаек по мягкому месту (носили бы больше детей!), переворачивали сани, рассыпали поленницы дров и, словом, творили все, что разрешалось им творить год от году от Рождества до Крещения. И под самое Крещение Василий Дмитрич воротился в Москву.
В Орду уезжал мальчик, воротился рослый, румянец во всю щеку, уверенный в себе молодец, повидавший и смерть, и плен, и дальние страны, научившийся татарскому и польскому языкам. Словом – муж, готовый принять бразды правления из рук ослабевшего отца. Так и понял Дмитрий, целуя сына, так и поняла Евдокия, всплакнувшая на груди у Василия, так поняли и братья, с опаскою и с завистью взиравшие на своего потерянного было и вновь обретенного старшего брата в польском кунтуше, уже в недалеком будущем – великого князя Московского!
Радостным красным звоном били колокола. Приехавших с Василием польских и литовских панов разводили на постой по боярским теремам, одаривали портами и узорочьем.
Иван Федоров, в свой час доложивший великому князю о том, что его сын находится в Польше, получивши за службу кошель с серебром, новую саблю и боевого коня, не думал не гадал встретиться с княжичем теперь, по возвращении, когда Василия окружала вся эта пышная свита. Однако на третий день у невысокого терема в Занеглименье спешился княжеский вестоноша, постучал рукоятью плети в ворота и на вопрос Ивана ответил кратко:
– Собирайся, Федоров! Ко князю зовут! Праздничное надень!
Опружив чашу домашнего пива, посланный ускакал, а Иван с сильно бьющимся сердцем начал собираться в княжеские хоромы. Вздел чистую рудо-желтой тафты рубаху, вытащил береженый зипун тонкого сукна, красные сапоги натянул на ноги, застегнул пояс, отделанный серебром. Мать с женой расчесали ему кудри и бороду. Маша, блестя глазами, наставляла, любуя нарядного мужа:
– Смотри, излиха не пей!
– Кто пьян да умен, два угодья в ем! – ответил он шуточною поговоркой.
– Вот именно! – Маша на миг приникла к нему, поцеловала в щеку. – Иди!
– Батя, а ты во дворец? – Сын, на тонких ножках, вышедший из материной горницы, любопытно глядел на отца.
– Во дворец! Пряник тебе принесу печатный! – молвил Иван, поднимая сына на руках и прижимая к себе.
– Я хочу тоже! – просительно протянул малыш.
– Вырасти сперва! – возразил отец, подкидывая его вверх, и поставил на пол.
– И я не еду! – домолвила Маша, беря сына за руку. – Вишь, батю нашего к самому великому князю зовут!
Звали не ко князю, а к княжичу. Спешиваясь у теремов, Иван все гадал, за каким делом его созвали. Не давал себе воли помыслить, что попросту старые товарищи хотят видеть его вместе со всеми за праздничным столом. Но оказалось именно так. Не успел он, вступив в шумную горницу, церемонно, в пояс, поклонить Василию, как его затормошили, заобнимали. Сам Данило Феофаныч, широко раскрывши объятия, не чинясь, обнял его и расцеловал в обе щеки. И уже садясь за стол, узревши, что боярин Остей, отстранив слугу, торопится налить ему чару, Иван вдруг, с внезапно увлажнившимся взором, всхлипнул и закусил губу. Такою теплотою и дружеством облило его всего, словно горячею волною. Разом припомнились дымные ночлеги, бегство, Орда, томительное сидение в Кракове… А кругом гомонили, кричали, пили и ели бывшие соратники, хлопали друг друга по плечам, не соблюдая чинов и званий, вспоминали живых и мертвых, плакали, не стыдясь слез, и опять пили… И было хорошо!
– Ты где саблю-то изломал? – спрашивал Шишмарь, княжой стремянный. – Али бился с кем?
Отемнев ликом, Иван отставил недопитую чару и негромко (но шум постепенно стих) начал сказывать о трупах с зажатыми между бревен руками, о плотнике, которого он пытался вызволить из страшного капкана… Шум совсем затих. Княжич Василий сидел, сведя брови хмурью и пристально глядя на Ивана.
– Смоленский князь, баешь? – переспросил.
– Такого мы и в Литве не видали! – выдохнул кто-то из председящих. И прошла тишина, и вновь загомонили возмущенно:
– Всю Русь обгадил!
– Таково-то и не творили никогда!
– Ты убить – убей, да не балуй, тово! Смерть, она всем предстоит, дак дай достойно умереть, хоша во брани, хоша и на плахе!
– А што? Топор, кат в красной рубахе, поп с крестом! Та же смерть, что и на бою! – спорили долго.
– Простите, друзья-товарищи, что порушил веселье! – громко сказал, винясь, Иван. Его вновь затискали, стали бить по плечам, утешая и уговаривая. Потом снова пили, пели хором, уже упившиеся, с голосами вразброд. Кто-то начал было плясать, да бросил – закружило голову.
Данило Феофаныч, мигнув, созвал Ивана к себе, обнял большою тяжелою рукой:
– Чего хочешь, Иван! Скажи!
– Чего хочу? – Иван вдруг поднял голову, встряхнул кудрями. – Воли!
Не ведаю, как я там по записи, а отец заложился митрополиту с родом своим… Дак потому… Под Пименом али Киприаном не хочу быть!
Данило подозвал к себе княжича, немногословно изъяснил Иванову трудноту.
– Грамоту нать! И штобы отец подписал! Такому молодцу в холопах ходить не пристало, хоша и у владыки самого!
Василий кивнул головой, запоминая:
– Сделаю!
Дружинники опять пели. Песня стройнела, ширилась. Вот уже и Данило с Иваном подхватили напев, и сам княжич повел высоким голосом:
– Ой ты, степь, ты, степь, ты, раздольная,
Широко ты, степь, пораскинулась,
К морю Русскому понадвинулась!
Пели. Многие – со слезами на глазах. У них еще будут походы и сечи, и будет вновь бескрайнее серебряное море ковылей, и лихие всадники на низкорослых косматых конях поскачут встречь. Все будет! Но они сейчас вспоминают минувшее, предчувствуя новые походы и бои. И они рады, что опять все вместе, все оставшиеся в живых. А песня зовет, уравнивая боярина и княжича с простым кметем, зовет в далекий простор, в неоглядные дали, по которым скорбит душа и куда уходят юные, чтобы не возвратиться назад.
О Кревской унии остается досказать не многое. Витовт, всячески утесненный Ягайлою, вновь бежал к орденским немцам.
«Даже дитя мое, мою дочку, – писал он впоследствии, – не позволено мне было выдать замуж, за кого я хотел, боясь, чтоб я, таким образом, не приобрел друзей и единомышленников, хотя многие соседние князья просили ее руки. Одним словом, я был точно невольник в распоряжении Ягайлы, а брат его, Скиргайло, господин моих родных Трок, покушался на мою жизнь».
Завязалась новая война, столь же утомительная и нелепая, как и предыдущие. Ягайло изнемог первый и уступил, вручив Витовту управление Литвой. Братья помирились опять, и опять за счет немцев.
Что их связывало? Быть может, Витовт и впрямь надеялся, что ежели Ягайло так и умрет, не оставив мужского потомства, то его выберут польским королем? Во всяком случае, он сумел чуть не всех малопольских панов перетянуть на свою сторону и повести за собой на битву противу татар…
Несчастную, проигранную им битву!
И затем, еще через годы, уже в 1410-м, они оба, Ягайло-Владислав и Александр-Витовт, стояли бок о бок, с полками, на поле Грюнвальда против всех сил немецкого ордена. И скакали всадники, сшибались облитые железом воины, и бежали рати, и крик, и грохот битвы достигали небес, и, наконец, благодаря упорству Витовта, стойкости смолян, а также доблести польских рыцарей, немецкий непобедимый строй рухнул, бежали вспомогательные полки, а цвет орденского рыцарства во главе с магистром лег целиком на поле боя…
И опять Витовт тянул и ждал, почти освободившись от Ягайлы, ждал смерти брата, ждал, что паны его сделают королем, и дождался было, но война задержала на три года его посланцев в Рим с уже полученною короной, и Витовт, не дождавшись, умер. Корону же довезли только до Кракова, дабы не отдавать в Литву.
Прямых наследников у Витовта не было, оба его мальчика были отравлены в немецком плену, после последней его измены Ордену, и так, ничем, окончились все гордые замыслы этого несомненно талантливого полководца и политика, который лишь одного не учел, воплощая свои великие замыслы: бренности жизни человеческой и обязательного ее конца, для всех, и великих и малых, в свой, неотменимый час, ведомый (к счастью для людей!) одному Господу.
Ягайло тоже прожил очень долго. Ядвига умерла, не достигнув и тридцати лет, от родильной горячки. Вторая, нелюбимая жена принесла ему только одну девочку. Потом была третья, любимая, и только четвертая жена (Ягайле-Владиславу шел уже семьдесят пятый год!) сумела, к ярости Витовта, родить сыновей и тем продолжить династию Ягеллонов.
Ягайло за всю жизнь так и не научился читать и писать, спал до полудня, часами просиживал за обеденным столом, где подавалось до шестидесяти перемен, хотя личная роскошь в повадках и платье была вовсе чужда Ягайле. В обиходе носил он, чаще всего, простой серый тулуп.
Единственное, что занимало его до страсти, это была охота. Он мог сутками не слезать с седла, мокнуть и мерзнуть, загоняя псарей и доезжачих, которых зато постоянно награждал и одаривал. Он опрометью скакал на коне, не ведая устали, до самой старости и даже сломал ногу во время охоты, едва ли не на семидесятом году жизни. Занимался ли Ягайло делами правления?
Скорее всего, нет. Мать его, русская княгиня Ульяния, женив сына на польской королеве, ушла в монастырь. В Краковском соборе сохранено каменное изображение короля Владислава. Длинное лицо, высокий облыселый лоб, крупные губы сложены в легкую брюзгливую усмешку. В этом лице нет решительности, не прочесть в нем ни мужества, ни ума, но оно запоминается чем-то неясным: оно очень знакомо и напоминает кого-то, уже виденного тобой. Быть может, счастливая к нему в течение всей его жизни судьба наложила свой отпечаток на это чело?
Любил ли он, по крайней мере, свою первую жену Ядвигу, подарившую ему польский трон? Обручальное кольцо, полученное им от Ядвиги, Ягайло проносил, не снимая, всю жизнь. И только перед самой кончиной снял кольцо с пальца:
– Вот драгоценнейшее сокровище жизни моей, – сказал умиравший старец одному из любимейших своих приближенных. – Возьми его и отнеси краковскому епископу Збигневу!
Значит – любил.
Смеркалось. На угасающей желтизне вечерней зари прилегла, огустевая и лиловея, дымчатая череда облаков, словно усталые странники из дали дальней, из земель незнаемых бредущего небесного каравана. Трапезная со своим вознесенным шатром уже вся была залита тенью и вздымалась молчаливой громадою, готовая раствориться в сумерках ночи. Белые столбы дымов из Заречья, еще недавно розовые, тоже посерели и смеркли, ловя неслышно подкрадывающуюся темноту. Кельи, осыпанные снегом, мерцали редкими огоньками волоковых окон, никак не нарушая медленной вечерней тишины. Молчал лес, уже трудно различимый, слитною темною массою обступивший монастырь. Жалобно прокричал невдали филин, ночной тать монастырских ворон. Ему ответил едва слышимый далекий волчий вой. Нынче и по зимам уже волки остерегались, как когда-то, подходить к самой Троицкой обители, и Сергий, совершающий свой ежевечерний обход монастыря, вовсе не опасался серых разбойников. Он рассеянно слушал лесные голоса, безотчетно уносясь мыслью к делам московским: болезни великого князя, долгожданному возвращению княжича Василия из Ляшской земли и безлепому доселе состоянию русской митрополии…
Иноки были сейчас заняты многоразличными работами: кто тачал сапоги, кто шил, кто резал посуду, кто переписывал книги, и лишь в келье иконописного мастера Конона творилась какая-то неподобь, судя по шуму, доносящемуся оттуда. Услыхав излиха громкие голоса, Сергий подошел под окошко, дабы, по обыкновению своему, постучать в колоду окна, и остоялся. Поднятая было рука с посохом застыла в воздухе, а потом медленно опустилась долу. В келье шел богословский спор.
– Да не в том дело, сколь тамо статей противу католиков! Не в статьях, пойми, духовная суть! – кричал молодой злой голос. («Конон, иконописец! – разом определил Сергий. – А еще кто?»)
– Эдак ты договоришься и до ереси стригольнической[34]! – рассудливо отвечал ему второй, и этого Сергий определил далеко не сразу, пока не понял, что в келье гости из Андрониковой обители. («И значит, отрок Рублев с ними, слушает!» – догадал Сергий.)
– Договорюсь! – не отступал Конон. – Хошь и все твои шесть статей владыки Продрома перечислю: и о посте в субботу, и о Великого поста умалении, и о безбрачии ихних прелатов, и о двойном помазании для епископов и мирян, и об опресноках, иже суть служение иудейское, и о пресловутом возглашении от Отца и Сына… Но, однако, глубинная основа не в том! Не в том тайна! Тайна в духовном! В том, что церковь Божию, горний Иерусалим, низвели на землю, что папу своего заместо Христа поставили!
– Папа наместник не Христа, а святого Петра в Риме! – подал голос гость из Андрониковой обители.
– Пусть! Да еще доказать надобно, был ли в Риме и сам святой Петр!
– Евсевий…
– Евсевий твой ничевуху баял! О Петре в Риме и речь-то зашла токо через двести лет! Да и опять: кабы и был? Сам Христос земной власти отвергся; соборно штоб, всем миром! Так-то! Да и не в папах одних зло, а в отвержении свободы воли, вот в чем! В том, что почитают одних обреченными свету от самого рождения своего, других же – тьме. Сие есть ересь манихейская! И жидовство к тому! Ибо жиды сугубо утверждают, яко все предречено человеку Господом до рождения его!
– Апостол Павел…
– Мало что апостол Павел! Он ить говорил и так, и другояк! И сам Иисус вопросил: суббота для человека али человек для субботы? Так-то!
– Конон прав! – раздался голос доныне молчавшего Епифания. – Ежели все предопределено, то где грех? Что ни сверши – заповедано, мол, переже рождения моего! Без свободной воли не мочно быти ни греху, ни воздаянию! Это и преподобный Сергий баял!
Сергий не успел улыбнуться заглазной похвале Епифания, как вновь загремел глас Конона:
– Оттого и церковь латынская обмирщела: поместья там, бани, то, се… С королем у папы война, сожигают еретиков, а того нету в них разумения, что сего тоже не заповедал Христос, ни богатств стяжания, ни мучительств! Разве ж мочно насилием приобщать ко Господу!
– А Стефан Храп?
– А што Храп? Рубил идольские капища? Дак и Владимир Святой свергал Перуна[35]! Храп в ту землю дикую явился один, безоружен, без силы воинской, убеждал словом, а не мечами, как те рыцари в славянском Поморье! Дак и не путай тово! И филиокве пото и возглашают, дабы на небесах устроить, яко же и на земле! Видал, как пишут иконы ихние? Да и сказывали наши, кто в Кракове сидел! От византийского чина отошли, святые у их – яко рыцари в латах, Мария-Дева в золоте, да в жемчугах, да в пышных платьях, што та паненка какая али королева сама! Иной пан попросит да пенязей даст изографам, его и напишут в свиту к апостолам! Дак вот и пойми! Сами в миру – и святых в мирскую скверну за собой тянут! Пото и ереси! Да и енти, во франках которые, бают, на самого Христа замахнулись!
Сергий уже было двинулся продолжить свой обход, но тут заговорил доныне молчавший, неведомый троицкому игумену гость, и по въедливому вопрошанию, не по словам даже, а по излиха сладкому голосу говорившего понял Сергий, что гость, возможно, тайный католик, а то даже и еретик, стригольник или манихей, и сурово сжал губы. Но – пусть! Сам Феодосий Великий у себя в Киеве не гнушался ходить и прилюдно спорить с жидами. Верным надобно уметь владеть словом истины, дабы побеждать в спорах врагов веры Христовой.
– Рыцари храма Соломонова, рекомые «тамплиеры»…[36]
– Ето которых круль франков огнем пожег?
– Которы на крест плевали?! – уточнили сразу несколько голосов.
– Они самые… Дак вот, они отрицали божественность Иисуса, пото и плевали на крест, считая его простым орудием казни. А что касаемо самого Христа, то в отреченном Евангелии от Варфоломея сказано, что были у него родные братья, Иисус лишь старший из них, и, более того, что был у него брат-близнец Фома, Таома, что по-еврейски и означает: брат-близнец. И что дети они вовсе не Иосифа, а отцом их был Иуда из Гамалы, или Иуда Галилеянин, создавший братство зилотов. Иуда же Искариот, предавший Христа, – сын его брата Симона, то есть племянник Спасителя.
– Ну и что ж, что у Христа были братья! Эка тайна! – тотчас возразил Конон. – Прочти Евангелие от Марка, не надо и отреченных искать! Иосиф жил с Марией после рождения Христа? Не отослал от себя, стало – жил! И детей она ему, уж как должно, рожала! Чего чудного в том? Уж как снизошел в мир, дак ничто мирское не было чуждо! Эку нашли, пра-слово, укоризну Сыну Божию! Што мать его, понимашь, с мужем честно жила, как должно супружнице, в законе, и детей от супруга рожала! А Иосиф тоже не ксендз какой, чтобы на стороне грешить да подкидывать кому младеней незаконнорожденных… Бают еще, брат у ево был единоутробный? Близняк, стало? Тому не поверю! Близняки – они, вишь, у их все единакое… Да и как же тогда одного-то Мария во храм принесла? О другом ведь и речи не было с Симеоном-то богоприимцем… Был бы близняк у Спасителя, дак и принесла бы обоих во храм! Да и то не причина, чтоб Господа отрицать! Для Вышняго все возможно! Сказано: вочеловечился, родился в мир, нашего ради спасения! А как уж там, как еще Мария рожала… Не грешила ведь, от мужа законного детей принесла!
– Жиды бают, – подал голос Епифаний. – Мария была портомойка и понесла от римского солдата Пентеры…
– То – лжа! – тотчас взорвался Конон. – Что ж он, Иосиф, али какой он там, Гамала ентот, шлюху подзаборную в жены взял? Да и как узналось, как запомнили, што полторы тыщи лет тому назад было с какой-то портомойницей? Сами сочинили сплетку ту, да и доселе талдычат! Им признать Спасителя – беда сущая! Выходит, сами чаяли, ждали прихода Мессии, а пришел – и на Голгофу ево! Им Христа признать, дак каяти во грехе непростимом придет! Уже и не отмолиться до Страшного суда! Тут не то что портомойницу тамо да римского ратного, а кого хошь присочинят! И вовсе, скажут, не было Христа-то! А уж коли припрет, дак опеть скажут: мол, он иудей, из наших, стало! А какой иудей, когда Сын Божий, а родичи из Галилеи! И пришел в мир в Иудее токмо затем, что там, у жидов, дьявол наибольшую власть забрал! Пожар тушат не где тихо, а где огнь яр! Да што баять о том опосле Златоустовых слов! У ево все сказано, и полно о том глаголати! А кто Иисусов отец, дак о том рассуждать токмо безбожник может! Иосиф али еще кто… Иисус от Бога рожен! От Духа Свята! Речено бо есть: непорочное зачатие! Дак при чем тут какой-то отец, окроме Отца Небесного?! Другие-то, рожденные от Иосифа али от Гамалы там, обычные были люди, как ты да я! Из них небось никоторый Нагорной проповеди не баял и мертвых не воскрешал! Сами твои рыцари с жидами порешили, что Спаситель не Бог, дак и ищут ему земного родителя побезобразнее… Дьяволово учение! И правильно круль франков с има поступил, што огнем пожег! Не сверши он того, дак они бы весь мир захапали и издевались надо всема, как им ихняя вера скажет! Знаем, ведаем! Не первый снег на голову пал! Вона как божьи дворяне над пруссами диковали! Истребили, почитай, всю ихнюю землю! Какой малый прок пруссов осталси, дак в Новгород Великий перебежал, недаром тамо целая улица так и доселева зовется Прусская! Дьявол, во-первых, отымет свободну волю, а тамо, без воли-то, дак кого хошь голыми руками возьми! Злато-серебро, бабы там лихие, да всякая срамота содомская, да чины-звания, да и самое сладимое: над братьей своей во Христе галиться, как хошь! То и будет, егда придет ихняя власть! Нет, лучше наврозь, да на воле! А коли нужа ратная прихлынет, дак честно на борони главы свои положить не зазорно то! На том стоит земля! И наш игумен благословил рать, что пошла на Дон противу Мамая! Сколькие из той рати не вернулись домой! А устояла земля! И вера Христова не изгибла в русичах! Так-то!
– Но Тохтамыш…
– Што Тохтамыш! Пьяны перепились! Кабы на тверезую голову да с молитвой, николи б не взяли ироды Москвы! Опеть сами виноваты, и неча на Бога валить! Неделю б токмо выстояли, Тохтамыш и сам ушел! А то – сперва срамные уды татарам казать, а опосле и побежали кланяться: прости, мол, нас! Больше не будем… Воины! Не в монастыре бы, еще и не то слово молвил про их!
– Ну дан и мочно ли называть Русь святою, коли мы без пьяни никакого дела вершить не можем, а во хмелю способны ворогу родину продать?! – не выдержал кто-то из молодых иноков.
– А пото! Да, не безгрешны мы, никоторый из нас не свят, но сама Русь свята! Пото, што держим Христово учение без отмены, безо всяких там латынских скверн, што такие есть среди нас, как игумен Сергий, как покойный владыка Алексий, да мало ли! Что мы добры! Что русская баба накормит голодного татарина, что в избе, куда ты зайдешь напиться, тебе нальют молока вместо воды, что страннику николи не откажут в ночлеге, что среди нас всякий людин иного племени принят как равный, как гость – будь то мордвин, мерянин, чудин ли, вепс, вогул, фрязин – кто хошь! Что из Поморья, от немцев, бегут к нам, что со степи при всяком ихнем розмирье опять же к нам бегут: сколь крещеных татар ноне в русской службе! И никоторый нами не обижен! А осильнеем – поди, и всему миру станем защитою! Еще и пото Русь свята, что в православие никого не обращают насильно, что святых книг не жгут на Руси! Да, храмы, быват, и горят – дерево дак! Но нету того, чтобы с намерением жечь, как ксендзы творят на Волыни! И чужие языки мы не губим, как те орденские рыцари, за то только, что не нашей веры! Пото мы и великий народ! Пото и вера наша – вера не скорби, а радости! Наш Бог прежде всего благ! Прибежище и пристань! Ибо добром и любовью, а не страхом ставилась наша земля. Да, да! И страшен Господь, и премудр, но заглавнее – благ! Мир сотворен любовью, а не ужасом! Ты баешь – Стефан Храп. Дак Храп вон для зырян грамоту создал! Стало, у нас всяк язык славит Господа своим ясаком, а не то что латынь, тамо и не моги иначе! И – попомни слово мое! Погинет Орден – и Русь возглавит совокупное множество народов, отселе и до Каракорума, ну хоть до Сибири самой!
Как только дело коснулось Святой Руси, спор возгорелся с новою силой. Заговорили сразу несколько голосов, среди которых опять выделился резкий голос Конона:
– Духовная власть выше мирской!
И снова вмешался тот, кого Сергий окрестил тайным католиком: мол, чем же тогда виновен папа, желающий упрочить свою власть над королями и императорами?
И опять ему начал возражать Епифаний, который тут, в споре, словно бы замещал отсутствующего епископа Федора:
– Потребно не обмирщение церкви, как в Риме, но надстояние ее над мирскою властью!
– Почто наш игумен и отверг сан митрополита русского! – поддержал Конон.
– Ради Пимена?!
– О Пимене речи не было тогда!
– Дак ради Митяя!
– Не в том суть! Люди смертны! Греховен может оказаться и бездуховный глава, но как раз безопаснее, когда недостойный пастырь не облечен мирскою властью. А достойный все одно будет почтен от людей, даже и не имея высокого сана, опять-таки как наш игумен!
– Соборность полагает согласие, а не власть силы, в том и тайна нераздельности божества, на которую потешились замахнуться католики со своими филиокве!
– А как же тогда писать Троицу? – вдруг прозвучал отроческий голос, и Сергий тотчас понял, что то Андрейка, сын Рубеля, возвращает противников к началу спора, и он медленно улыбнулся в темноте.
– Как… – Конон задумался, посопел. – Одно скажу: не Авраам тут надобен, не пир, а сама Троица! Я того не дерзаю, пишу по подлинникам, а токмо сердцем чую: что-то здесь не так! Еще не весь толк воплощен… Вона, игумен наш о Троице день и нощь мыслит! Тут и начала и концы, исток всего, всей веры Христовой! – И, одобрев голосом, видно повернувшись сам к отроку, довершил: – Вырастешь, Андрейша, станешь мастером добрым, сам и помысли, как ее, Троицу, сугубо писать!
В келье засмеялись, потом загомонили вновь, но Сергий, застывший на морозе, уже не внимал спору. Он тихо отошел от окна, улыбаясь про себя. В далеких, юных, уже почти невзаправдашних годах, когда он ратовал здесь один, отбиваясь от волков, хлада и бесовских наваждений, знал ли он, верил ли наступлению нынешнего дня? Тогда одно лишь блазнило: уцелеть, выстоять! И вот теперь есть уже кому пронести свечу духовную во мрак и холод грядущих столетий! Он воспитал, взрастил смену себе и уже вскоре сможет отойти в тот, горний мир, к которому смертный обязан готовить себя во всякий час в течение всей жизни. Ибо вечная жизнь на земле была бы остановом всего сущего, гибелью юности, препоною всяческого движения бытия. Вечная жизнь на земле стала бы смертью человечества! И Господь, всегда все разумеющий лучше творения своего, во благости своей предусмотрел, создавая ветхого Адама, неизбежность конца и обновления. И не так важно теперь, напишет ли Конон, или кто другой, или этот отрок Андрейка Троицу такою, какой она видится ему, Сергию. Когда-нибудь кто-то обязательно напишет ее! Слово суетно. Мысль, выраженная в письме иконном, больше скажет сердцу прихожанина. Да и можно ли словами изобразить веру Христову? Всю жизнь он не столько говорил, сколько показывал примером, что есть истинное служение Господу, следуя, насколько мог, заветам самого Спасителя. И вот теперь у него множатся ученики, как было обещано ему в давнем чудесном видении…
Не изменит ли Русь высокому назначению своему? Не прельстится ли на соблазны латинского Запада, на роскошества бытия, на искусы богатства и власти, не падет ли жертвою натиска грозных сил – всей мощи папского Рима, губящего днесь древнюю Византию и алчущего погубити Русь? Поймут ли далекие потомки, что иной путь, кроме предуказанного Спасителем, путь незаботного земного бытия, путь похотей власти губителен для языка русского?
Дай, Господи, земле моей разумения и воли, дай пастырей добрых народу моему!
Небо померкло. Одна только пурпуровая полоса еще горела на закатной стороне стемневшего небесного свода, и по густому окрасу ее виделось: завтра будет мороз.
Пока продолжались пышные встречи, пока кормили и поили ляшских и литовских вельмож, Василию все не удавалось поговорить с родителем с глазу на глаз. Братья и сестры за время его долгого отсутствия выросли, стали почти чужими. Юрий фыркал заносчиво, не желая близости с воротившимся братом. Только сестра Маша с Настей сразу приняли обретенного старшего брата и ходили за ним хвостом, расспрашивая, как там и что. Какова королева Ядвига, да как одеваются польские паненки, да как себя ведут? Пришлось показать и даже поцеловать руки тотчас зардевшимся девочкам.
Все родное, домашнее было ему теперь как-то внове. С гульбища теремов глядючи на раскинувшийся у ног Кремник, тотчас вспоминал он игольчатые готические соборы Кракова, крепостные белокаменные башни и стены ревниво сравнивались с каменными замками и стенами польских городов, и порою свое казалось и проще, и хуже, а порою – узорнее и милей. Он даже от великой трудноты душевной обратился к Даниле Феофанычу, и старый спутник княжой подумал, помедлил, ухватив себя за бороду, и ответил наконец так:
– Свое! Вона, татары в шатрах, в юртах ентих весь век живут, и не забедно им! Свое завсегда милей, да и привычнее. У нас ить дожди, сырь! Выстрой себе из камяни замок-от, дак простудной хвори не оберешься! Русскому человеку без бревенчатой сосновой хоромины, без русской печи с лежанкой да без бани – не жисть!
Объяснил, а не успокоил. Только месяцы спустя, когда поблекли воспоминания о пышных краковских празднествах, начал Василий понемногу чуять свое, родное по-должному – как неотторжимо свое до и помимо сравнений, хоть с восточною, хоть с западною украсою…
Отец позвал его на говорю неделю спустя. До того, понял Василий, присматривался к сыну, и не просто так, а для чего-то крайне надобного родителю. И первый вопрос, когда остались наконец вдвоем в горнице верхних теремов, в тесной, жарко натопленной, застланной не ковром, а косматой медвединой, загроможденной огромным расписным сундуком и обширной постелью с пологом, увешанной по стенам иконами и оружием (дареным, ордынским), – первый вопрос был у отца к сыну:
– Не обесерменился тамо, в ляхах? («Обесермениться» в Польше было не можно, но Василий смолчал, дабы не прекословить отцу.) В латынскую ересь не впал? – уточнил Дмитрий, подозрительно глянув на сына. – Как Киприан твой…
О Киприановом «латынстве» Василий тоже не стал спорить. Ни к чему было! Отец все одно не хочет и не захочет, пока жив, видеть возле себя болгарина.
– Киприана твоего видеть не хочу. Трус! – с нажимом продолжил отец. – Умру – тогда поступайте как знаете! Москвы сожженной простить ему не могу. Батько Олексей разве ушел бы? Да ни в жисть! И бояр бы взострил, и народ послал на стены! Ты баешь, книжен он и все такое прочее… А ведаешь, сколь тех книг погибло, дымом изошло, кои батько Олексей всю жисть собирал! Тамо такие были… что мне и не выговорить! Грецки, сорочински, халдейски, всяки там… коих и твой Киприан не читал! Сочти и помысли: сколь могло на тех книгах вырасти ученого народу!
– Митяй… – начал было Василий.
– А што Митяй! – оборвал отец. – И книжен был, и разумен!
– А галицки епархии… Кабы не Киприан…
Но отец и тут не дал ему говорить:
– Не верю! Я вон мыслил Соню за Ягайлу отдать, а ни лысого беса не вышло бы все одно! Прелаты латынски не позволили бы, передолили! Ульяна вон и та не сумела Ольгерда на православие уговорить, обадить… Так и помер! Кто бает – язычником, кто бает – христианином, а Литву все одно католикам отдали! И Витовтовой дочери, сын, боюсь!
Дмитрий сидел большой, тяжелый, оплывший, с нездоровыми мешками в подглазьях, и Василию вдруг горячо, по-детски стало жаль родителя. Захотелось обнять его, прижаться, как когда-то в детстве, расцеловать, утешить. Видимо, и Дмитрий что-то понял, скоса глянув на сына, утупил очи, вздохнувши во всю жирную грудь, произнес тихо:
– Овогды не чаял, дождусь ли… Тута колгота в боярах, Юрко прочили в место твое. Не подеритесь, сыны, на могиле моей, не шевельните костью родительской!
(«Не кто иной, как Федька Свибл! – с тайной злостью на отцова возлюбленника подумал Василий. – То-то Юрко зверем на меня глядит!») Дмитрий помолчал, вновь поднял на сына глаза, требовательные, взыскующие:
– Доносят, с дочерью Витовтовой слюбились тамо? Я ить прочил Софьюшку за князя Ягайлу отдать, дабы и Литву… – Он не договорил, задумался. Вопросил вдруг тревожно: – Не съест тебя Витовт твой?
– Не съест! Литовски жены, почитай, никого еще не съели! Ни Семена Гордого, ни нашего Владимира Андреича, ни Бориса Кстиныча, ни Ивана Михалыча Тверского, ни Ваню Новосильцева, – отмолвил Василий, прикровенно улыбнувшись. Не над отцом. Вспомнилась Соня, и словно теплом овеяло.
Дмитрий помолчал, понял. Опять свесил голову.
– Ну, тогда… А все одно, пожди! Как тамо и што. Ноне не вдаст ю замуж, Ягайло воспретит, круль дан! – Отец отмахнул головой, отвердел ликом: – Хочу, сын, великое княжение тебе оставить в вотчину, по заповеди Олексиевой. Пора! Не все нам ордынски наказы слушать! Кошка доносит, царю нонь не до нас, уступит… Ну, и я… Батько Олексей, покойник, того и хотел! К тому половину моих московских жеребьев тебе одному отдаю, на старейший путь. Да Коломну, да волости, да прикупы… В грамоте все писано! Братья не обездолены тоже… Ну и – велю мелким князьям на Москве жить! За доглядом твоим штоб и под рукою всегда. Без того – двору умаление. У царя ордынского вон подручные царевичи тоже под рукою живут, не грех перенять!.. Владимир Андреич будет тебе, как и мне, младшим братом. Началуй! Великую власть тебе вручаю, не урони! А уж коли Господь отымет… Али деток не станет у тя, тогда Юрко… А до того ты ему в отца место. Помни! Не задеритесь, сыны! – вновь требовательно повторил он и замолк, свесил голову. Видимо, затем только и звал: повестить о завещании.
Василий лишь потом понял, постиг всю глубину отцова замысла и размер ноши, свалившейся ему на плечи с этим решением родительским. Всю Русь – эко! Великое княжение, за которое столетьями дрались князья Киевской, потом Владимирской Руси – в вотчину и род! Ему одному, старшему! И такожде наперед – вся власть старшему сыну! Не было того ни в Литве, ни в Орде. Не было и в Византии самой! Пока же просто выслушал, склонивши чело, принял почти как должное. Досыти и прежде того было с отцом о вышней власти.
– Нижний надобно не упустить. Семена с Кирдяпой смирить – тебе поручаю. Я уже не успею того. С Рязанью ноне мир, чаю, и тверской князь не станет никоторой пакости творить. А Нижний – надобен!
– Москву из-за Кирдяпы сдали? – решился подать голос Василий.
– Бают, роту давал один Семен, он и в особой чести у хана. Василий, слышь, токо рядом стоял.
– Словом, не воровал, а за чужой клетью хозяина сторожил, пока дружки добро тянут! – недобро уточнил Василий.
Дмитрий воздохнул:
– Так-то оно так! Да Василий Кирдяпа к тому еще и старший сын! С им оттого и докуки поболе… На Кирдяпу особо не налегай! Тохтамыш его в железах держал, бают. Авось поумнел с того! А с Семена за Москву спросить надобно полною мерой!
Оба задумались. В комнате копилась тишина, потрескивало дерево, ровно горели свечи, огоньки их плавали, дробясь, в слюдяных оконцах горницы.
– Иди! – наконец разрешил отец.
Василий двинулся было к выходу, остоялся, быстро подошел к отцу, взял руку родителя, тяжелую, бессильную, горячо и молча облобызал. И отец чутко, легко огладил сына по волосам. У обоих защипало в глазах в этот миг.
Когда-то, с исчезнувшей глуби времен, в царстве Вавилонском со смертью царя убивали не только его жен, любимых собак, слуг и лошадей, но и всех придворных отправляли служить своему государю за гробом. Жестокий, но по-своему неглупый обычай, избавлявший государство от всегда гибельных придворных раздоров, в последующих столетьях оказался забыт, открыв дорогу неистовой борьбе самолюбий и воль, зачастую кровавой, да и в умеренном случае способной иногда обратить в пепел добытое при жизни государя равновесие, и разрушающей стройную пирамиду власти.
Нечто подобное начало прокручиваться на Москве с первыми слухами о затяжной болезни еще не старого Московского великого князя. В придворной среде из приблизительно тридцати боярских родов, давно породнившихся друг с другом, среде, казалось бы сплоченной, обнаружились вновь старинные «зазнобы», нечто подобное разрывам в облачной пелене, раскрывающим нежданные провалы и глубины, внутри которых в мутном призрачном свете с потрясающей скоростью несутся дымные клочья обрушенных горних твердынь.
И что спасло страну от распада на этот раз? Привычное уже единство многовотчинных великих бояр? Авторитет старцев-молчальников? Или воля всей земли, той низовой служилой массы, для которой крушение власти было смерти подобно, ибо грозило вражескими нашествиями, пожаром и пленом, потерею не токмо зажитка, но и жизни? Счастлив народ (счастлив в любых труднотах бытия!), пока силы сцепления перевешивают в нем силы распада, делающие любую силу бессильной и любую власть призрачной!
И однако, в предчувствии скорого конца великого князя вновь обнажилось старое соперничество некогда великого и гордого, ныне поколебленного ударами судьбы рода Вельяминовых с оборотистыми, жадными и настырными Акинфичами, что лезли наперед всем кланом и уже захватили едва ли не половину мест в думе государевой. Грозно нависли над целостностью страны спесь и гонор вчерашних смоленских княжат, Фоминских и Всеволожей, рвущихся быть первыми, ревновали о власти выходцы из Костромы и Юрьева-Польского, роптали те, кто оказался в извивах судьбы на службе удельных московских володетелей, и прежде всего бояре Владимира Андреича Серпуховского, возмечтавшие, под крылом своего господина, засесть места в Думе великокняжеской…
Впрочем, все это подспудное шевеление пока не прорывалось гноем грядущих мятежей, свар и споров Шемячичей с великим князем Московским. Внешне все было пристойно и тихо. Готовились к севу, собирали и везли на Москву по последним снежным путям весенний корм: сено, жито, сыры, говяжьи и свиные туши, битую птицу и прочее обилие, полагавшееся по древним установлениям, вошедшим в плоть и кровь страны столь прочно, что никто еще не дерзал пересмотреть эти обычаи, и количество гусей, баранов, коробей овса, мер ржи и кадушек масла, собираемых даньщиками, оставалось одинаковым год от году, уже силою этой одинаковости способствуя прочности страны. Крестьянин знал, что его не оберут, что князь защитит, что беда – мор, засуха или вражеское нашествие – может нагрянуть снаружи, но не изнутри, не от своих же бояр и княжеских послужильцев. Почему и богатство измерялось количеством земли да количеством пахарей на ней, а также изобилием или, напротив, скудостью прочих промыслов – соляных варниц, медовых бортей, долями в рыбных ловлях, в мыте, в «конском пятне» и прочем, да еще данями – скорою, «мягкою рухлядью» и серебром – с далеких полудиких окраин Руси Великой.
Пушнина, мамонтова кость и серебро добывались за Камнем (за Уральским хребтом) с насилием и кровью, по рекам и переволокам доставлялись в Новгород Великий и волжские города. За обладание этой данью дрались друг с другом удельные князья Владимирской земли и бояре Великого Новагорода. С мыта, с городских рынков и вымолов, с лодейного и повозного притекало иное добро: железная и прочая ковань, многоразличные изделия ремесла, а также поставы сукон, бархатов, тафты и шелков иноземных, что везли на Москву богатые купцы-сурожане. Мытные сборы пополняли княжескую казну, почему и велась упорная борьба за обладание торговыми городами – тою же Костромой, Ярославлем или Нижним Новгородом. Но и тут бояре и смерды знали и защищали своих князей, потому так мучительно трудно давались первые шаги по объединению великой страны в одно государственное целое. И сколько же заплачено за это объединение, сколько истрачено сил и пролито крови! Знаете ли это вы, правнуки великих пращуров, сотворивших Россию? Знаете ли вы, неразумно растрачивающие ныне прадеднее добро?..
Несчастья продолжали рушиться на семью покойного великого тысяцкого Москвы Василия Васильича Вельяминова, словно в отмщение за древний, позабытый уже ныне живущими родовичами грех. Весной неожиданно и нелепо погиб последний, третий сын Марьи Михайловны Полиевкт.
Полиевкт был поздним ребенком и рос как-то тихо, не привлекая к себе особенного, как это часто бывает с поздними детьми, внимания матери, отвлеченной бурною судьбою казненного Ивана Вельяминова и мужеством трагически погибшего в битве на Дону княжого свояка Микулы. Младшенького, по первости слабого здоровьем, держали больше в деревне, на свежем сосновом воздухе да на парном молоке, а значит, и не на глазах властной матери, которая почти безвылазно сидела на Москве, поддерживая, как могла, честь великого вельяминовского рода. А там болезни да хворость настигли и саму Марью Михайловну. Был продан Федору Кошке родовой терем в Кремнике, близ владычных палат. Был выстроен другой после последнего московского пожара…
Марья Михайловна только и заметила растущего сына, когда он явился к ней рослым, кровь с молоком, здоровым отроком, обещавшим поддержать и продолжить гаснущую славу семьи.
Новые заботы явились: ввести сына в среду великой боярской господы, добиваться для него чинов и званий, приличных родовой местнической чести. Нынче сыну было обещано, невдолге уже, и боярство. Деверь Тимофей, не так давно только и сам ставший наконец-то боярином, спасибо ему, расстарался, похлопотал за племянника перед князем Митрием. Тот-то должен понимать! Легко ли ей, коли Иван казнен за измену, а Микула погиб на бою и сына никоторого не оставил после себя! За дочерью родовое добро, Микулины земля и села, все отошло зятю, Ивану Всеволожу. Попользовался… князек! Недолюбливала Марья Михайловна красавца Ивана Всеволожа, каким-то обманным да и спесивым казался ей потомок смоленских княжат. А чем и спесивится! С их, вельяминовских, животов только и выстал!
Явилась теперь иная забота: выгодно женить младшего сына. Невеста, слава Богу, нашлась хорошая и с приданым неплохим. За заботами да хлопотами ожила Марья Михайловна, некогда стало болеть. Вновь обрела властную силу голоса и нрава, перешерстила распустившихся было прислужниц, кого-то прогнала с очей, кого-то сослала в деревню. Вновь заблистали вельяминовские хоромы отменною чистотой, вновь восславились усердием и преданностью челяди.
Полиевкту невдолге должно было исполниться тридцать лет. К тому сроку обещано было ему и место в Думе государевой. Уже и дочерь народила ему молодая жена, названную Евфросиньей, Фросей, так-то по-простому. Прислуга, греческого имени не выговаривая, звала малышку Опросиньей или Опросей. И теперь бы еще и сына пристойно было невестке родить! И вдруг…
Ставил Полиевкт церкву у себя в боярском селе, в волости Илемне, под Вереей. Церкву сводили по-новому, на шатровый верх, как покрасовитее. И поставили на высоком, красном месте, на обрыве над речкой. Молодой хозяин сам почасту лазал на леса, не столько проверяя работу древоделей, как любуясь озором, открывавшимся с высоты, – неоглядною холмистою далью. И уже срубили шатер, и уже покрыли узорным осиновым лемехом маковицы храма, уже утверждали крест… И туда, к самому кресту, от дурашливой юной удали полез молодой Полиевкт Вельяминов. Забедно показалось достигнуть той высоты и оттоль, от креста, обозреть далекие дали, пока не разобрали подмостей мастера (а тогда уж и не досягнешь дотудова!). День был ясен и ярок, озорной ветер трепал кудри боярина. Река внизу под солнцем казалась выкованной из яркого серебра – глаза слепило! Молодая жена, задрав голову, смотрела снизу, с тревожным восхищением следя, как супруг, почти уже досягнувший креста, протягивает руку и машет ей. И… как и что случилось там, на высоте? Нога ли подвернулась, рука ли подвела али не выдержали хлипкие жерди ограды – для себя клали их незамысловатые мастера, свершить да убрать! Но что-то треснуло, кракнуло, и точно крупная темная галка стремительно пронеслась в ослепительном сиянии солнца… Тесаная лесина, обломившись, еще реяла в воздухе, а тело боярина, прочертив молнийный след, уже глухо ударилось о землю и еще лишь раз дернулось, замирая. Рухнула, точно на подрубленных ногах, с жалким криком жена, тяжелая, на сносях, тут и разрешилась она мертвым младенцем-сыном, что, не помедлив, отправился вслед за отцом к престолу Всевышнего…
Так вот случилось! Весна, солнце, в оврагах да ельниках дотаивает голубой снег, а на боярском дворе вельяминовском парень-гонец, робея, слезает с седла, не ведая, как и повестить маститой боярыне о смерти сына…
Об этой беде неделю толковала едва ли не вся Москва. Наталья Никитична подъезжала к знакомому терему в этот раз с тайным страхом. Не ведала: ходит ли еще или, сраженная горем, лежит на ложе смерти вдова Василья Василича? И такими малыми, такими стыдными показались ей на сей раз свои заботы: новые наскоки на Островое Мининых холуев, судьба дочери-вдовы, покоры митрополита (Пимен требовал все больших и больших даней с владычных сел, и мужики начинали роптать) – все это, важное само по себе, терялось и таяло перед лицом неутешного горя старой боярыни, перед лицом этой нелепой, пришедшей не в срок смерти… И даже стыдно казалось, что ее Иван, погодок молодому Вельяминову, совершив головокружительный поход через многие земли, жив и цел, а Полиевкт… И что скажет она теперь Марье Михайловне?
Наталья сидела на телеге боком, по-крестьянски, свесивши ноги через грядку, и еще помедлила: слезать ли? – заметя пренебрежительный взгляд холопа у знакомых резных ворот. Но преодолела себя, слезла.
– Ты, Гавша, разыщешь Еврюху когда, рыбу-то погляди! Не завоняла ли непутем! Тогда уж и грузи, и вези до дому. А нет – меня дожди али Ивана созови, он, кажись, в стороже ноне, у фроловских ворот… – Махнула рукой, не так это все и важно было в нонешний миг!
Однако – встретили.
– Тамо какая-то жонка, барыня навроде, до твоей милости. На телеге приехала! – долагал за неплотно прикрытою дверью давешний незнакомый ей холоп.
И тут, вскипев сердцем, едва не повернула назад. Но двери отворились, Марья Михайловна сама, посветлев лицом, встретила ее на пороге. Седая, похудевшая, однако живая и даже словно помолодевшая от худобы. Боярыни обнялись, расцеловались, и Наталья Никитична с увлажнившимся взором разом оттаяла душой, и давешние страхи отступили посторонь.
Причина живости старой боярыни обнаружилась скоро: в колыбели попискивала малышка.
– Дочерь! – подтвердила Марья Михайловна. – Внука! Сына-то не оставил мне! – проговорила-пожаловалась с тенью, набежавшей на чело. – А и сноха лежит в огневице! Дите нянькам не доверишь, сама вожусь! (И в этом «сама» прозвучала невольная гордость праматери.) Уже и на ножки встает!
Подошли, поглядели. Малышка с розовым безбровым личиком, лукаво улыбаясь, тотчас требовательно протянула к бабушке пухлые, в перевязочках, ручки, загукала, пытаясь что-то сказать.
– Вот! И умереть нельзя теперь, покуда не вырастет! – подытожила боярыня, отходя от колыбели и опускаясь на лавку. – Садись! В ногах правды нет! Сейчас соберут чего-нито на стол, поснедаем с тобою. И ты уж, Наталья, не молода, гляжу! Годы… Никак, на шестой десяток пошло?
– На шестой. Святками пятьдесят четыре года минет! – отозвалась Наталья, с теплой болью глядя в костистый лик великой боярыни. Годы! И доселе непривычно было, что продан тот, прежний, не раз возникавший вновь и вновь высокий протасьевский терем.
Марья Михайловна, угадав ее мысли, вздохнула:
– Сама вспоминаю! А токмо… Кажен час о мертвых не навспоминаешься! И никоторого внука не оставили мне! Иванов Тимофей вот в Твери… Дак тот отрезанный ломоть, почитай. Оногды весть передадут через людей – жив, мол, детей растит… Тем и питаюсь. Грамотку послать и то боязно, не зазрили б! По Ивановой вине дети еговые из счета выбыли и поместья отобраны в казну! А и Микулины волости в приданое ушли с дочерью. Теперича Всеволожам утеха, а мне печаль. И от Полюшки вот теперь дочерь одна! Надоть выростить!
Марья Михайловна чуть пригорюнилась, опустила плечи. Нянька, тоже незнакомая, коротко взглядывая на Наталью Никитичну, зашла переодеть маленькую. Слуги собирали на стол. Нянька, переменив сорочку, вновь туго запеленала радостно запрыгавшую было Опросю; причмокивая и поднося гулькающую девочку к лицу, вынесла из покоя.
Пост уже прошел, и потому за столом, помимо ухи, севрюжьего балыка, пирогов и белой, сорочинского пшена, каши, были мясная кулебяка на четыре угла, горьковатая лесная дичь, вяленые винные ягоды и сваренные в меду заедки. Наталья Никитична разделывала ножом с костяною, рыбьего зуба, новогородской работы рукоятью печеного рябца, отведывала отвычную дорогую еду, с горем чувствуя, что уже не получает от того прежней приятной утехи. Да и хозяйка, видно было, только для гостьи накрыла дорогой стол. Две старушки, дальние родственницы, да нянька, не вдруг посаженная на господскую трапезу, явно не ежеден так ели и сидели притихшие, пугливо поглядывая на гостью, что, приехавши на простой телеге, теперь как равная сидит и толкует с самой великой боярыней.
– Што терем! – говорила Марья Михайловна. – Помню, при Иване Иваныче, как бежали на Рязань да тамо, почитай, во хлеву жили! Пол земляной! Травой посыпан… Хоромы! Полюшка еще и не рожен был! Да мы зато были молоды, сил хватало на все! А ныне, кабы та беда вдругорядь, мыслю – и рук не вздынуть! Прошло, прокатило! Как умирал Василий Василич от черной немочи, твой-то Никита не зазрил, не поопасился, поцеловал ему руку напоследях… Я до того – ты уж извиняй меня, старуху! – не очень и привечала твоего… Ну, думала, как и все!
У Натальи неволею увлажнились глаза при том далеком воспоминании, что разбередила ненароком Марья Михайловна. Та, заметивши слезы гостьи, положила ей сухую властную пясть на руку, утешая. Старушки за столом вовсе потупились. Нянька, кашлянув, встала:
– Пойду гляну, как там наша малая!
Слуги с подчеркнуто внимательным безразличием меняли блюда, стелили чистые рушники – вытирать пальцы.
– Ты вота што! – прикидывала меж тем Марья Михайловна, переходя к делу. – Можно и деверя Тимофея попросить, не откажет! Мочно и к дьяку сходить… Да ить от злобы злобы не убывает! Станут и впредь поля травить да скот отгонять… А надобно к Даниле Феофанычу челом! С Олександром ить вместях и из Орды бежали, и в поганой Литве сидели, и твой-то у их на виду был! Нехорошо, мол, не по-Божьи! Пущай Данило в любовь и сведет! Без пакости, да и без княжого слова! Со стариком я сама поговорю, а Иван твой пущай в ноги падет – али столь непоклонлив? Митрий недужен, не седни завтра Василий сядет на стол… Дак неуж не окоротят Мининых холуев?
Совет был разумен, и Наталья благодарно склонила голову.
– А от Пимена твоего и вси ропщут! – продолжала боярыня. – Из Царягорода и оттудова шлет: «Дай, дай и дай!» Верно, на приносы грекам поиздержался. Его бы тоже окоротить нать, да тут мирская власть не властна! Разве старцы лесные? Федор-от, племянник Сергия, што думат? Слух идет, архиепископом ноне на Ростов ставлен! Али с Пименом в долю вошел? Иные бают, покумились тамо, в Цареграде! Худое-то грех баять про ево!.. Да, мыслю, недолог и Пимен! – продолжала она, устремив взгляд куда-то вдаль и твердо сводя губы запавшего рта, отчего лицо Марьи Михайловны сделалось непривычно жестким. – Потерпи!
Наталья вздохнула. Терпеть было не впервой, да что она мужикам скажет, с которых ноне требуют даней беспременно серебром? Хоть бы на родине оставалось, не так обидно! А то все туда, за рубеж, грекам, что истеряли в которах свою землю, не в силах оборонить, согнали со стола Кантакузина, погубивши спасителя своего, а теперь платят дани туркам, которые у их все уже забрали, да приходят на Русь милостыню просить…
Слуги убирали со стола. Старушки родственницы, перекрестясь на иконы, вышли из покоя.
– Смотрю, и ты мало ешь! – высказала, вздохнув, Марья Михайловна. – И я такова же стала, кусок в горло не идет. Только и утеха – гостей кормить, а самой ничего не нать! Дочерь, говоришь, жалко? Коли опять взамуж пойдет, дак дитю куда? Али оставишь у деда с бабой? Им хоть утеха будет на старости лет…
Марья Михайловна сидела, тяжело, бессильно бросив на стол иссохшие руки в буграх вен и коричневых пятнах старости, прямая складка перерезала лоб.
– Я и на Митрия нонь уже не сержусь боле! – задумчиво выговаривала она. – Сердце утихло. А по князеву делу-то, может, и прав! Все одно Ивана с того света не воротишь! А и сам Митрий, бают, ноне при могиле стоит!
– Молодой! – решилась возразить Наталья.
– И молодые, быват, умирают, а старые-ти скрипят, как сухое дерево, да живут, – возразила хозяйка. – Оплыл весь, ходит тяжело… Нет, не жилец! В боярах колгота. Федор-от Свибл прочил, ежели Василий не приедет, Юрия всадить на престол. Дак ноне оттого и в княжичах рознь! А и Володимер Ондреич чево думат? Бояре еговы землю роют, мол, у самого царя Ордынского в чести, наравне с Митрием! Свою монету чеканит! Дак и того, опосле Митрия-де ему надлежит престол! А ето что ж будет? Всем боярам в Думе перемена, почитай! Володимер Ондреичевы станут набольшими, а нынешних – вон? Да сами Окинфичи того не допустят! Усидит ли еще Василий на столе – невестимо! Такие-то тут у нас дела!
Наталья Никитична, насытившись, слушала хозяйку вполуха. Самой странно было, как ее руки только что привычно, сами собой вспоминали, что и чем брать, как пристойно разделывать дичь, держать вилку, как без обиды, чуть свысока взглядывалось на давешнего слугу, что было оскорбил ее по приезде… Ну и останься она тут вечной приживалкою Василь Василичевой вдовы – и что? Так же ли чествовала бы ее Марья Михайловна или третировала, как этих убогих старушек? И не стало бы у нее тогда всей ее пестрой, богатой и трудами и воспоминаниями жизни, всем тем, что есть теперь и чего уже никогда у нее не отнять. Не было бы ни Ивана, ни Любавы… Да и в чем коренной смысл бытия? Не в богатстве и даже не в славе, ничего того на тот свет с собой не возьмешь! А токмо в человеческом – в любви, в дружестве, в том, что согревает и после смерти…
– Спасибо тебе, Наталья! – говорила Марья Михайловна, троекратно целуя гостью на прощанье. – Утешила ты меня, разговорила. Мне ить порою и потолковать так вот попросту не с кем! С великими боярынями не можно, с прислугой тоже нельзя! Те величаются, а эти в рот смотрят, каку безлепицу ни измолвишь – примут, как «Отче наш»… Заезжай! Не забывай старуху!
У ворот сожидал прежний холоп с возком.
– Приказано до дому отвезти! Извиняй меня, боярыня, за дурь холопью!
– Ничего, молодец! – с тенью улыбки отмолвила Наталья. – Горя повидашь поболе – поумнеешь!
Марья Михайловна вышла проводить Наталью на крыльцо и стояла, кутая плечи в индийский плат, пока возок не скрылся за поворотом улицы.
В июле, шестого числа, вернулся из Цареграда Пимен. В Москве бушевал сенокос. Все и вся, стар и мал были в полях. Торопясь ухватить ведреные дни, косили и гребли, метали высокие копны. Мотаясь по деревням, из Острового во владычную волость, Иван Федоров углядел, что уже многие мужики начинают косить литовками стоя, а не в наклонку, как горбушей. У самого пока получалось плохо. Пробовал, но коса то и дело уходила острием в землю. Да и некогда было особо-то ходить с косой!
Ухитрился все же, захватя двоих молодших дружинников, слетать к Лутоне, и там, не разгибаясь, троима за полный летний день почти огоревали весь Услюмов сенокосный клин. Впрочем, старшой Лутонин, двенадцатилетний Пашка Носырь, косил прилично, а десятилетняя Нюнка уже гребла, ну а хозяйка Лутонина, Мотя, так прямо и летала по покосу, катаясь клубком, только и мелькали грабли в руках.
Поздно вечером – уже малиново разлившийся закат огустел и смерк – потные, разгоряченные работой, слив на себя в бане по нескольку ковшей разогретой воды, сидели в волглых рубахах вкруг стола, жрали, отпивались янтарным квасом, а неутомимая Мотя крутилась вокруг мужиков, подавала на стол то одно, то другое и вынесла под конец корчагу медовой браги. И было хорошо! Давно уже в дали дальние ушло то время, когда молодой Иван невесть с какой барской спеси гребовал двоюродником своим! Теперь, сидя рядом с заматеревшим, в негустой клокастой бороде Лутоней, он отдыхал душой, смеясь и гуторя, тискал брата за плечи, слушал тишину, наползающую из-за кустов, кивал Лутониным соседям, собравшимся на огонек, мужикам и бабам с натруженными тяжелыми руками, которыми бережно и когтисто ухватывали они резные самодельные Лутонины ковши с хмелевою вологой и, боясь пролить, бережно несли до мохнатых уст, опрокидывая в себя и после удоволенно отирая рушником усы и бороду.
Тихо было, тихо! Нерушимая тишина стояла окрест, и краешек медового лунного серпика, выглянувший из-за зубчатого леса, только увеличивал тишину. Иван сказывал про ляшскую жизнь, Краков, рыцарские забавы, про каменные замки тамошних володетелей, и, сам чуял, выходило то, да не то, слишком украсливо, излиха праздничною представлялась отсюда тамошняя, сама по себе очень непростая и нелегкая жизнь! А люди слушали, притихнув, кто и открывши рот. Так вот в простой ватаге умел, очень умел сказывать Иван… Незаметно перешли на Орду, на татарские навычаи. Вновь пришлось поминать о последней встрече с Васькой, которому сейчас (ежели жив!) катило уже к сорока годам. Начавши считать, сбились. Выходило не то тридцать пять, не то тридцать шесть, а то и тридцать семь летов. И как он там? Оженился ли? Мыслит ли на родину?
– Скажи, коли повстречаешь когда, – со стеснением произносит Лутоня, – мол, завсегда дом у ево есть, приму и за старшего брата почитать стану, и я, и Мотя, оба мы. Штобы знал! – И хмурится, и отводит глаза. Неведомо, что с братом, чего достиг? Может, и сам каким сотником стал али и того выше заделался? Может, юрты у ево, слуги… Может, и зазрит, и погнушается теперь молодшим братом своим! Круто оборотясь к тестю, Лутоня, не в сотый ли раз, повторяет, схватив того за плечо:
– Он меня, маленького, быльем, соломою заклал, засыпал! Ото плена спас! Понимай! А сам пото к ляхам в полон и угодил! Я ему по гроб жизни… Эх!
Лутоня роняет хмельную голову на кулаки, положенные на стол, плачет, и бабы кидаются вперебой его утешать, а Нюнка, заалев, дергает за подол:
– Батя! Батя! – Ей стыдно видеть отца похмельным и плачущим.
Поздно ночью («Может, останетесь до утра?» – неуверенно просит Мотя) трое седлают коней. Иван, решительно отмотнув головою, возражает:
– Служба!
День этот и двоих ратных, нонешних покосников он, почитай, украл у боярина и теперь ладит в ночь, полузагнавши коней, достигнуть Москвы. Лутоня спит, Мотя трясет его за плечи. Полусонный, едва что соображающий, он попадает в прощальные объятия Ивана, роняет сонное: «Заезжай!» – и снова валится головой на постель, чтобы завтра с заранья начать ворошить и сгонять в пышные валки накошенное нежданной подмогою сено. А там – убирать рожь, а там – копать огороды, чистить колоды и осаживать рои пчел, везти мед на базар, перекрывать стаю, чинить упряжь, мять кожи на новую сбрую и сапоги… Да мало ли дел у крестьянина! И везти затем кормы тому же князю, боярину ли, епископу, кормить и ратника, и молитвенника своего, одного опасаясь: не нахлынул бы лихой ворог, не разорил бы опять трудами и потом нажитое и устроенное родовое гнездо.
Среди всех этих трудов приезд Пимена был совсем уж некстати!
Иван, чумной с недосыпа, едва ли не сразу после Лутониной избы попал во владычный терем, дабы, остро глядя в натиснутое, набрякшее купеческое лицо Пимена, выслушивать нелепые укоризны и угрозы. (Не холоп теперича я ему, и вся недолга!)
– Нету серебра! А другого кого пошлешь, те же раменски мужики живым спустят ли ищо, а то и шкуру на пяла растянут! Вот и весь мой сказ! Сколь мог, собрал, послано было тебе, к Царюгороду, а ныне не обессудь и не зазри! Нету и нет! Токо отдышались от последнего разоренья, токо выстали!
Пимен ел его взглядом, пробовал стращать старыми грамотами, да с князевой помочью (а и с Алексиевой – старая грамота нашлась!) были те угрозы Ивану Федорову не страшны. А заменить его кем иным и в такую-то пору! Слишком понимал Пимен в хозяйстве, чтобы не почуять, что этого даньщика некем ему заменить. При любом другом и нынешнего выхода не получишь.
– Ты садись! – с опозданием вымолвил митрополит, и Иван, не чинясь, сел. – Серебро надобно! – Пимен кивнул келейнику, тот налил чару, придвинул Ивану блюдо копченой рыбы. Иван выпил, нарочито медленно дорогою двоезубою вилкою набрал кусок сига и, только уже управясь с угощением, поглядел в очи митрополиту отцовым побытом, чуть весело и разбойно, приметив невольную усталость Пимена от постоянного глухого отчуждения окружающих.
– А серебра нать, дак надобно обоз сбивать и править до Нижнего, тамо нонь цены на снедное стоят добрые, в Орде дороговь! Днями, токо бы вот с покосом управить! – И, не давая владыке вымолвить слова (у того глаза вспыхнули, словно у доброго кота при виде свежей рыбы, по каковой причине и понял Иван враз еще не высказанное Пименом), домолвил: – И, батька, коли меня намерил послать с обозом, испроси на то добро сперва у княжого боярина, я ить, так-то сказать, в дружине княжой!
Они молча поглядели в очи друг другу, и Пимен первый сердито отвел взгляд.
– Надумаю коли… Пошлю… Ты-то как?
– Служба, она и есь служба! – безразлично отмолвил Иван. – Коней токо надобно перековать! (О том, что ему и самому охота была побывать в Нижнем, говорить Пимену не стоило.) Помолчали. В богато убранной, нарочито вычищенной к приезду владыки келье восстановленных владычных палат многое было поиначено, да и сама келья ощутимо отличалась от той, старой, в которой умирал когда-то великий владыка Алексий, «батько Олексей» недужного нынче князя Дмитрия, почти бессмертный старец, поднявший на плечах своих к славе и мощи пошатнувшееся было со смертью батюшки нынешнего великого князя московское княжение.
Иван скользом оглядел двух клириков и горицкого игумена, молча и отчужденно внимавших разговору владыки со своевольным даньщиком. Ждали, верно, что Пимен прогонит невежу, да и от должности отрешит! Дождетесь, как же! Тамо, окроме меня с матерью, и не управить никому! Однако умен владыко, понял! Мог и отнять даньщицкое. Ну да Ивану ноне и без того прожить можно, молодой князь не оставит!
Иван встал, сдержанно поклонил в пояс владыке, поблагодарил за хлеб-соль.
– Надумаю коли послать, езжай не стряпая! – высказал Пимен напоследок.
– Вестимо! – отозвался Иван, отворяя дверь покоя. («Пошлет ведь! – подумалось. – Надо и свою справу сготовить!») Иван спустился по лестнице, устроенной внутри, а не снаружи, как в прежних палатах, у коновязи охлопал коня, вздел удила, проверил подпругу, легко, привычно взмыл в седло. Подумалось: «Все-таки и отец, и он – воины, и не этой бы возни с банями и кадушками масла…» Хотя и ратная служба лишь со стороны состоит из сражений да лихих конных сшибок. На самом деле война – это долгие походы, сбитые подковы, стоптанные сапоги, вечные заботы о портянках, о вареве и ночлегах и те же возы, та же рвущаяся упряжь да жестокие недосыпы день за днем, и мечтает боец постоянно и пламенно не о сражениях, даже не о добыче ратной, а о парной бане, о чистой, безо вшей, сорочке да еще о том, чтобы отоспаться путем…
У себя в Занеглименье Иван заводит коня во двор, начинает расседлывать, и тут из стаи на помощь ему выбегает парень, взятый из Острового. «Неуж мать приехала?» – догадывает Иван. Отеплело на душе. Бросив на парня возню с конем, он проходит в терем. Так и есть, мать стоит у печи, строжит девку за какую-то непорядню. Не кончив, со вспыхнувшим взором оборачивает лицо к сыну…
Скоро все трое сидят за столом. Сам Иван, Наталья Никитична и Маша. Маша на сносях, уже видать высокий живот, сама похудела – месяцев пять уже! Ванята тоже пристроился обок матери, во все глаза уставился на отца. Недоруганная девка подает яства. Скоро и островский парень входит, созванный матерью, опрятно садится на лавку, чуть в стороне от боярыни.
Стол по случаю приезда матери праздничный. Бабы растворили тесто, напекли пирогов, и кувшин с медовухою на столе. Иван хлебает зеленые щи, заедая пирогом, ест круто сваренную гречневую кашу, чуя во всем теле и в душе отвычное довольство оттого, что он дома и что вся семья в сборе.
– Што Любава? – прошает он, наливая себе чарку. – Замуж, никак, собралась?
Мать поджимает губы, молчит.
– Алешку-то к нам возьмешь?
– Не отдают Тормасовы! – возражает мать.
– А парень утешный! – с сожалением договаривает Иван. – Весь в Семена пошел! – И вздыхает рассеянно. – Не ведаю, будет ли счастлива сестра за новым-то мужем! Впрочем, ее дело. Себя хоронить в ее-то годы тоже не след!
Ванята, нахрабрясь, тянет ручонкой, трогает кисти пышного отцовского пояса. Иван ерошит светлые волосы сына, улыбается ему и жене.
– Как в Островом? С сенами-то хошь убрались?
– Дождь не подгадит – до среды все уберем! – отвечает мать. – Минин-то холуй скотину пригнал! Целое стадо! Што даве забрали… Как ты и сумел, сын!
– Не я, Данило Феофаныч! Сперва-то Олександр Минич ежом на меня. Да старик ево окоротил, напомнил то да се, как бежали вместях… Выпили на мировую, ну и… Грамоту, ту, с ябедою на нас, Олександр порвал, обещали все возвернуть, и тот луг за ручьем, и скотину… Стадо, значит, пригнали! Ну и ну!
– Добром-то оно лучше, чем по суду! – заключает мать. – По суду ить все одно, хоша и воротят зажиток, да обиды не избыть! Это уж от Господа так! Низкой поклон Марье Михайловне за то, што надоумила к Даниле Феофанычу сходить!
Наевшись, отвалив от стола и удоволенно срыгнув, Иван сообщает жене с матерью новость:
– Пимен меня, кажись, в Нижний отправляет с обозом! Опять серебро занадобилось змею, греков куплять! – Про Пимена редко кто говорит нынче доброе, да и был бы кто иной на его месте – после покойного Алексия трудно быть митрополитом на Москве!
Маша подымает бровь со значением: не к прежней ли любушке ладит ее Иван? Сама понимает, что нелепая мысль, дурная – беременной бабе что в голову не взойдет! – и не может с собою совладать, ревнует и гневает на себя.
Прибирают со столов. Наевшийся Иван вполуха слушает мать (из утра надобно скакать во владычную волость, ладить все к отъезду в Нижний), смотрит, как Маша, устроив на коленях круглый живот, садится с сыном за Псалтырь, и малыш, его кровь, его будущее на земле, начинает уже довольно бойко складывать слово к слову.
– Ты бы прилег, замотался, поди! – окликает матерь. – С коня на конь, и дома не бывать!
Она стелет ему на конике рядницу, взбивает пуховое зголовье. Ивану на миг хочется стать маленьким, не больше Ваняты, и чтобы матерь ласково погладила его по волосам. И Наталья, почуяв, верно, желание сына, и в самом деле разглаживает сухой старческой рукой его волосы.
– Отдыхай! – говорит. И он ловит украдкою и целует материну руку…
А Наталья смотрит на него, на Машу, что вся сейчас нарочито ушла в занятия с сыном, и гадает про себя: любят ли друг друга? Заможет ли Маша так-то вот приласкать, пригреть Ивана когда? Ведь и взрослому мужу порою тяжело без бабьего утешения!
Она суется по дому семо и овамо, заглядывает во все углы. Завтра ей опять в Островое, а ему во владычную волость, и когда еще опять придет вот так, троима, спокойно посидеть за столом!
Папа Урбан VI умер в 1389 году, подозревая всех и вся в покушениях на свою персону. Делаясь год от году деспотичнее, он казнил незадолго до смерти пятерых кардиналов-заговорщиков и умер, окруженный всеобщей ненавистью.
Раскол в римской церкви, «великая схизма», все углублялся. Авиньонский антипапа Климент VII пробовал даже взять Рим. Между тем Венеция с Генуей истощились в Кьоджской войне, и чудовищные объятия католического питона, пытавшегося улучшить восточную православную церковь, на время ослабли. Поэтому новый византийский патриарх Антоний, друг и покровитель Киприана, после смерти Нила в феврале того же 1389 года взошедший на патриарщий престол, смог воскресить в какой-то мере самостоятельную политику восточной церкви, а именно – вновь добиваться объединения всей русской митрополии, разорванной спорами Литвы с Москвою, под властью единого духовного главы, каковым должен был стать Киприан. Десятилетняя борьба Киприана за Владимирский владычный стол приблизилась, как видно, к своему победоносному завершению… Если бы не воля великого князя Дмитрия! Но Дмитрий умирает в том же 1389 году…
Однако кто мог знать заранее, за год и за два, когда были живы все трое – папа Урбан VI, патриарх Нил и молодой еще князь Дмитрий, – что все произойдет именно так? Никто! И потому иерарху, возглавившему борьбу против Пимена, требовалось немалое мужество, чтобы сплотить и повести за собою против как-никак духовного главы страны епископов Владимирской Руси. Ибо, хотя Пимен раз от разу становился все ненавистнее и духовенству, и пастве, события совершаются лишь тогда, когда находятся вожди, берущиеся их организовать, облеченные властью или взыскующие власти, за коими уже идет (или не идет!) людское множество. И потому счастлива та страна и то племя, у коего находятся в тяжкий час дельные пастыри, и несчастен, воистину несчастен народ, неспособный уже выдвинуть, породить, призвать вождей, для коих судьбы своего «языка» будут важнее своекорыстных, личных или клановых интересов. И этим, способностью порождать национальных героев, паки и паки век XIV был отличен от века XX, столь схожего с ним трагическими сторонами народной судьбы и столь несхожего по целеустремленности государственного строительства.
Нынешнюю задачу, осознаваемую им как задача спасения страны, взял на себя племянник Сергия Радонежского Федор Симоновский, игумен, а нынче епископ древнего града Ростова, славного ученостию своей, родины семейства, из коего произошли три знаменитых игумена – Стефан, Сергий и сам Федор!
Воротясь в июле 1388 года вместе с Пименом из Царьграда, Федор, накоротке представясь великому князю и выяснив, горем, что нелюбие того к Киприану отнюдь не угасло за протекшие годы, тотчас устремился в свою ростовскую епархию принимать дела, по дороге заглянув и в Троицкую обитель.
Сергий не удивил приходу племянника. Развившееся в последние годы сверхчувствие позволило ему заранее узнать о возвращении Федора из Константинополя. Спросил строго:
– Отца навестил?
Федор кивнул, нахмурившись. Отец был и молчалив, и плох. Федора встретил угрюмо, ничем не проявив родительской радости. Не завидовал ли он теперь собственному сыну? Сыну, порядком отдалившемуся от родителя и только на миг заглянувшему в строгую бревенчатую Стефанову келью, овеянному ароматами далеких странствий, градов и стран, где старому Стефану не довелось и уже не доведется никогда побывать.
Сергий объяснил иначе:
– Переход в иной мир труден! Это – как заново родиться. Дитятя кричит, вступая в сей мир, старец сетует и стонет перед порогом мира горняго. Великие подвижники, отмеченные неложною святостью, и те порою страшились у сего порога! А отец твой мыслит, что он близок вечности, и уже готовится сбросить ветхую плоть – хотя, думаю, он еще переживет и меня, – а потому заранее убегает от всего мирского. Не суди его и не сетуй, все мы временны в мире сем, хотя из младости и мним себя бессмертными! Ну что ж! Высокую должность получил ты из недостойных рук, и како мнишь о дальнейшей судьбе своей?
– Отче! Как мог ты помыслить о таковом!..
Федор упал в ноги Сергию. Как далек стал каменный Царьград, его мраморные дворцы, цветные колоннады храмов! В этой ветхой келье была вечность, и старец, сильно сдавший за время разлуки, все одно был вечен, как время, как подвиг, как жизнь. (И он умрет! Умрет, но не прейдет, не исчезнет, как иные многие. Он вечен уже сейчас!) Федор лежал у ног Сергия, и скажи ему наставник ныне, повели отринуть высокое служение, отказаться от ростовской кафедры, уйти в затвор – все бы исполнил, не воздохнув! Но дядя молчал, думал.
– Како хощеши изженить Пимена? – вопросил наконец.
– Буду убеждать епископов! Нил ветх деньми, а на его место, кажется, прочат Антония, Киприанова друга… Правда, я не ведаю, когда возможет совершиться сие!
Сергий мановением длани велел Федору встать и сесть на лавку. Забытое, детское промельком прошелестело в келье, увлажнивши взор нового ростовского епископа. Пока дядя не перешел в тот мир, ему, Федору, было к кому прислониться мысленно, словно сыну к матери, и это не зависело ни от успехов, ни от сана Федоровых, это было нерушимо и в нем, и здесь. Перед ним был наставник, святой уже при жизни (так мыслил не один Федор – многие), и потому никакие должности, звания, чины, власти, силы, богатства не имели здесь ни малейшего значения. С робкой улыбкой нежности обнаружил он теперь знакомые с детства каповые резные, самим дядею измысленные – тарель, паутинно потрескавшуюся от старости, братину, сильно обгоревшую с одного бока, сточенный до копийной остроты рабочий нож… Дядя Сережа был все тот же, и то же было вокруг него. Тот же скудный набор орудий и посуды продолжал находиться в этой келье, из которой случайному вору при всем желании нечего было бы украсть! И вместе с тем столько было во всем этом значительного, того, что врезается потом в память на всю жизнь!
Лесное лицо Сергия осветила, точнее, чуть тронула изнутри незримая улыбка. Он, видимо, догадался, что творится с Федором.
– Ныне не возмогу представить себе, что купал тя дитятею в корыте! – сказал. И тотчас острожел ликом. – Мыслю, патриарх Нил вскоре предстанет пред Господом. Чую так! Но изъяснить этого иерархам не смогу, – отверг он сразу невысказанный вопрос вскинувшегося было Федора. – Думай, сыне, кто из епископов будет противу Пимена? И кого возможешь уговорить?
– Пимен ставил Феогноста на Рязань, Савву – на Сарай, Михайлу – на Смоленск и Стефана Храпа – в Пермь…
– И Федора на Ростов! – подсказал опять незримо улыбнувшийся Сергий.
– Храп далеко, а Михайло…
– Хоть он и из моей обители, а чую, отойдет посторонь!
Сергий молча кивнул головою. Он о Михайле был того же мнения. Досказал:
– Но и биться за Пимена не станет!
– Дебрянский и черниговский епископ Исаакий будет за Киприана. Данило Звенигородский… От сего зависит многое! Отче, не смог ли бы ты…
– Ладно. Днями у меня будет княжич Юрий. Через него передам весть владыке! Прошаешь, смогу ли уговорить такожде рязанского епископа? Того не ведаю. Навряд! И вот еще что: прочие епископы решат, как решит суздальский владыка Евфросин. Ставился он в Цареграде, у патриарха Нила. На Киприана у него зазноба немалая – покойный Дионисий! Возможешь убедить его, сыне, – убедишь всех!
Сергий откинулся в самодельном креслице, прикрыл вежды. Дальнейшее, как понял Федор, зависело только от него. Он склонился под благословляющей рукою наставника. Сергий легко, едва-едва коснулся дланью все еще буйных волос Федора.
– Седеешь! – высказал тихо, почувствовав в этот миг, что и век Федора недолог на этой земле. Они все отходили, уходили, со своими страстями и вожделениями, со своим терпеньем и мужеством и, уходя, торопились доделать позабытое, передать иным, грядущим вослед, наследие свое устроенным и завершенным.
Федор надолго припал устами к руке Сергия, и опять он был маленьким Ванюшкой, который когда-то просил отца отвести его в монастырь к дяде Сереже, обещая делать все просимое и потребное, не боясь и не чураясь ни болящих, ни усопших… Выдержал ли он искус? Исполнил ли давешнее детское обещание свое? И вот теперь наставник вновь призывает его к подвигу! Благослови меня, отче, перед трудной дорогой!
А Сергий, проводив Федора, продолжал сидеть недвижимо, прикрывши глаза. Думал. Все было правильно! Русскую церковь не можно было оставлять убийце, сребролюбцу и взяточнику, способному погрузить в угнетение духа всю митрополию. Русский народ еще недостаточно тверд в вере, чтобы подобные иерархи не способны были ему повредить! Ожесточев ликом, он открыл глаза. Все было правильно! И он, некогда предсказавший смерть Митяю, теперь разрешил войну противу его убийцы. Ради Киприана? Нет! Ради единства русской митрополии. Ради единства Руси! Ради того, чтобы пронырливые латины не двинули киевских и галицких русичей на русичей Владимира и Москвы. Ибо только так, в раздрасии, и возможет погинуть Русская земля. Единую, ее не победить никоторому ворогу. Время неверия и тьмы, время угнетения духа кончается, кончилось! Осклизаясь, падая и вновь подымаясь с колен, Русь идет к новому подъему своего величия и славы. И он, Сергий, мысливший, что мир с Олегом Рязанским будет последним мирским деянием его перед близкой кончиной, должен, обязан вновь препоясать чресла свои на брань. Тем паче что князь Дмитрий не понимает сего и не приемлет Киприана. И потому труднота нынешнего деяния возрастает многократно. И его, Сергия, возмогут заклеймить како смутителя и даже отступника заповедей Христовых. Но… Никто же большей жертвы не имет, яко отдавший душу за други своя!
Он пошевелился в креслице, намереваясь встать. На монастырской звоннице, призывая к молитве, начал бить колокол.
В Ростове Федор пробыл не более двух месяцев. Навел порядок в епископском каменном тереме и в книжарне, переменил двух наставников богословия в Григорьевском затворе, стремительно объехал немалое число сельских храмов, всюду строжа и наставляя, наводя страх на сельских батюшек, что за огородами и скотиной, за сбором яиц и пирогов с прихожан почти позабывали о службе, и, метеором промчавшись по своим новым владениям (даже на то, чтобы побывать в родовом селе дедовском, ныне почти запустевшем, не нашлось времени), укатил в Москву.
Осень обрызгала ранним золотом сжатые поля и березовые колки. Алые пятна кленов, черлень осин и вырезной багрец черных рябин испестрили зеленую парчу леса. С пологих холмов открывались цветастые дали с темными островами хвойных боров, и так прекрасна, так хороша была родная земля, что у Федора временами сладко замирало сердце, и далекое пышноцветье Византии уже не вспоминалось, как иногда, райским садом, но лишь пылью и вонью улиц своих да запахом гниющих водорослей на берегу виноцветного Греческого моря…
В Москве Федор узнал о снаряжающемся владычном обозе в Нижний. Доверяться владычной почте было нельзя, но тут острая память напомнила ему о давнем сватовстве к Тормосовым вдовы московского послужильца… Федора… Никиты Федорова, ну конечно! Не ее ли сын Иван ныне началует владычным обозом? Вряд ли из тех, кто за Пимена готов голову сложить!
Так они и встретились – новый ростовский епископ Федор с Иваном Никитичем Федоровым, дружинником молодого княжича и владычным даньщиком, и не долго надобно было толковать епископу Федору с Иваном, дабы убедиться, что предположения его совершенно верны и горячею любовью к Пимену этот даньщик отнюдь не пылает.
Разговор происходил в уединеньи, с глазу на глаз. Иван, оглядывая скользом закопченные бревна убогой хоромины, приткнувшейся на берегу Неглинной, под самым Кремником, говорил:
– Я ить и Киприана знал! Книги из монастырей возил на Москву! – Он сплюнул на земляной пол, растерев сапогом. – До сводов было книг! Все огнь взял без утечи!
«Как ему объяснить, ну как объяснить, что Киприан надобен ныне Руси!» – мучительно думал Федор, понимая, что тот грех, за который Дмитрий доныне не хочет допустить Киприана пред очи, и для этого дружинника, вряд ли исхитренного в книжной премудрости, тоже грех, и грех непростимый… Но Иван сам вывел Федора из затруднения.
– Полагаешь, владыко, что ноне, как Литву почали в латынскую веру загонять, надобен один митрополит и для Руси, и для Литвы? Был он у нас, в Кракове, наезжал! Как раз в торжества енти… Причащал, как же! Не ведаю, не сробеет опять? Ладно, тебе видней, Сергий-то за ево?
– Сергий за него!
– Ну, тогда… Грамоту там али што… Давай! Пимена и в сам-деле терпеть не мочно! Пискупу Евфросину в собственные руки, баешь? Согласит? А в Цареграде как? Патриарх-от иного кого не предложит?
Федор про себя удивил ясности мысли у этого вроде бы простого ратника, впрочем, побывавшего и в Орде, и в Подолии, и в Польше, в Кракове самом. Своими глазами зрел! А эдакое знание стоит многих книг, и даже больше того стоит, было бы желание видеть!
– Не съедят нас католики? – строго вопросил Иван, туже затягивая пояс, уже когда разговор подошел к концу.
– С Киприаном – не съедят! – отверг Федор. – С ним и Киевскую Русь не съедят! – примолвил он, невольно выдавая дальний свой умысел.
Иван сумрачно кивнул головой. Поверил. Выходя, успокоил Федора:
– Грамоту твою довезу и все изъясню по ряду, не сомневайся, отче! Мне и самому Пимен не люб! Мы-то, снизу, видим то, чего и тебе не видать, владыко!
Выйдя на улицу, на яркое, но уже не жаркое, не июльское солнце, Иван присвистнул, взял на миг руки фертом. Путешествие в Нижний начинало нравиться ему все более.
Обилие из Москвы в Нижний проще было бы везти водой, а не горой, но все оно было раскидано по селам и починкам владычных волосток, не только под Москвой, но и под Юрьевом-Польским, и под Владимиром, и Пимен, прикинувши, с Ивановой подсказки, что в самом деле серебро легче всего взять на нижегородском рынке, затеял обилие собирать дорогою. Хлеб, холст, вервие, меха и кожи, бочки с медом и пивом, солониной, грибами, квашеной капустою, сыры и кади с топленым маслом, копченую и вяленую рыбу – много чего было во владычных амбарах и бертьяницах. Так что обоз все увеличивался и увеличивался, а Иван, срывая голос и увеча бока скакуна острогами, мчался то туда, то сюда, с бранью торопя непроворных даньщиков, которые, относясь к Пимену так же, как и сам Иван, отнюдь не спешили поставлять своему митрополиту просимое… Не Алексий! Подождет! Такое было говорено даже и вслух. Иван бесился еще и потому, что отлично понимал мужиков и на их месте поступал бы точно так же. Но не будешь же объяснять, что ты и сам готовишь западню Пимену, хотя по видимости исполняешь его повеления! Пимена, кажется, не любил уже никто.
Меж тем миновали Владимир, в устье Оки очень долго возились на ту сторону. Долго тянулись возы мимо города к монастырю. Завтра их придет заворачивать обратно к вымолам! «При Алексии такой бы дури не стали делать!» – негодовал Иван.
Грамоту Федора Симоновского, нынешнего владыки Ростовского, он смог передать епископу Евфросину только поздно вечером.
Суздальский владыка выглядел усталым. Долго вглядывался в лик обозного старшого, веря и не веря подлинности послания и вновь разглядывая свинцовую печать ростовского епископа. В конце концов набычившийся Иван высказал:
– Не думай, владыко, што я Пименов потатчик! Был бы таков, не взял и грамоты той! А ты помысли путем: кого вы на место батьки Алексия поставили? Сором! – И вышел, уже не интересуясь выражением лица нижегородского епископа. Скользом прошло: повестит Пимену? А, пущай! Неуж княжич Василий не найдет дела своему сотоварищу по ордынскому бегству и краковскому сидению? Хорош будет тогда и князь! Еще и Данилу Феофаныча вспомнил Иван… Да нет, всяко не оставят в беде!
Рядиться с купцами, продавать обилие было уже не его дело, на то Пимен послал своих келаря с казначеем, и Иван, поужинав вместе с обозниками в монастырской трапезной под обязательное чтение молитв и житий из Синайского патерика, которые давно знал и потому слушал вполуха, решил до сна все же сгонять в город, найти старого приятеля, гостя торгового, да и так просто… глянуть с высокого речного берега в заволжскую ширь. Отдохнувший конь пошел хорошею широкою рысью, и Иван, с удовольствием подставляя лицо ветру, уже не такому, как дома, а иному, ордынскому (или так казалось, вспоминая Сарай?), весь отдавался ощущению воли и редкой для него беззаботности бытия. Кормы, дани, мужики, еще не вывезенный хлеб в скирдах – все отошло куда-то посторонь. И только это вот – великая река, в вечереющих сумерках особенно величественная, и неоглядная даль отсюда, с горного берега, и затихающее кипение этого многажды разоряемого, но все растущего упорного города, и стада судов на воде, на которых кое-где уже загорались смолистые факельные огоньки. (Когда стемнеет, река станет похожей на второе небо, усеянное трепещущими звездами.) В городских воротах его, ругнувшись, едва пропустили нижегородские ратные. Но и о ссоре с воротной сторожей Иван Федоров сразу же забыл, когда начались крутые, лезущие в гору улочки, терема на рубленых подклетах, нависающие над обрывом, а любопытные взоры нижегородских молодиц, лукаво бросаемые на проезжего странника, заставили сладко стесниться сердце, и тенью, почти бестелесным воспоминанием напомнилась давняя его юношеская любовь. Где-то здесь работает сейчас старый мастер, гречин Феофан, у коего они когда-то сидели вдвоем с Васькой… Где Васька сейчас? Жив ли? А изограф? Поди, и не помнит его, одного из многих! Московского послужильца, случайно, на час малый, соприкоснувшегося с его высокой судьбой!
Крепость, что стояла на высоком волжском берегу, нынче, после пожаров и разорений, была опущена долу. Рубленые городни уступами сбегали вниз, и уже там, на урезе берега, до которого не подымалась весенняя шалая вода, шла нижняя, речная стена острога. И какой же вид теперь открывался отсюдова! На темнеющем окоеме привольно распростерлось белое серебро воды, и на стечке, у слияния двух великих рек Оки и Волги, стремящих воды свои в далекое Хвалынское море, замерли целые стада лодей, мокшан, паузков, расшив и кебат с обвисшими парусами, дремлющие на угасающей воде, теперь уже сплошь украшенные трепещущими светлячками сторожевых огней. Бесконечная, как время, как жизнь, река! Из гущи лесов, из боров неоглядных, грозно надвинувшихся к самой воде, текущая туда, в далекие степные просторы, где он уже был, но откуда уходят пути еще далее, в глиняные и узорные восточные города, которые видел один Васька, да и видел ли? А за ними – волшебная Индия, земля нагомудрецов и сказочной Строфилат-птицы…
Иван легко соскочил с коня. В сумерках лик молодки, опустившей полные ведра, казался загадочно юным.
– Не замай! – тихо попросила она, отпихиваясь упругими сильными руками. – Жонка твоя заругает, поди! Дурной! Не парень уже!
Негромко засмеялась, когда Иван отступил посторонь. Да, не парень… И не зря Маша ревновала его, провожая в Нижний. Горячая, неуемная кровь ходила в сердце пламенем. Чуял сам, горело лицо. Едва сдержал себя от новой попытки обнять женщину. Хрипло спросил, где тут живет торговый гость Сысой Добрынич.
– Барыга?
– Кажись, так… – Прозвища знакомца своего, с коим подружился в Сарае, Иван не ведал. – С Ордой торг ведет! – подсказал, мало надеясь на успех.
– Пойдем провожу! – отмолвила жонка, подымая на плеча коромысло. Иван не сразу понял, ведя коня в поводу, что незнакомая молодка сама из Сысоева дома. «Неуж жонка ему? Али дочерь?» – смятенно подумалось Ивану, когда уже нижегородка, изящно поведя плечами и освободивши руку, потянула за кованое железное кольцо калитки. Густо сбрусвянел Иван, а жонка, лукаво глянув на него и понявши смущение ратного гостя, опять тихо рассмеялась:
– Свойка я им! Мужик-от летось пропал прыщом, дак взяли к себе… Ты, поди, чего другое помыслил?
Иван обрадованно перевел дух. Пряча глаза от стыда, отворил ворота, завел коня. Двор Сысоя переходил в сад, круто сваливающий по сбегу берега, так что в двух саженях от него торчали уже самые вершинки осыпанных спелыми яблоками дерев. Да и сам дом словно висел на солидных подрубах прямо над обрывом. Вниз вела деревянная лестница с жердевыми перилами.
Хозяин выглядывал, сутулясь, с крыльца, сложив ладонь лодочкой, всмотрелся в Ивана:
– Никак, знакомец какой? Не из Сарая ли? Верно, запамятовал уже!
– Теперича из Москвы! С княжичем Васильем были в Сарае! Иван я, Федоров! Али не признал?
Скоро уже сидели за столом в горнице, хлопая друг друга по плечам, вспоминали ордынские были.
– Болтали, погинули вси в степу! – говорил Сысой, качая головой. Жонки – дородная высокая Сысоиха и уличная знакомка Иванова – в четыре руки быстро собирали на стол.
– Не в Орду ли опять мечтаешь? – прошал Сысой, щурясь в свете сальных свечей, все более припоминая Ивана, тут только понявшего, что спервоначалу Сысой его не узнал вовсе и только боязнь обидеть дорожного человека заставила его пригласить гостя к столу.
– Не мыслит князь Митрий Нижний под себя забрать? – Сысой хитро щурит глаза и пропускает меж пальцев редкую рыжеватую бородку. – Наши-то князи все по ордынской милости живут, Василий-от с Семеном! Чем уж Василий хана умздил, не ведаю, и в затворе сидел в Сарае, а только в запрошлом годе Городец ему был даден Тохтамышем самим, а оттоле и на Бориса пошли ратью… Тогда Митрий Иваныч има помог. Дядю сослали на Городец, сами сели в Нижнем, на столе. Да Борис-от Кстиныч им говорил на отъезде, мол, милыи вы мои сыновцы! Ноне аз от вас плачу, потом же и вы восплачете от врагов своих! Слух-от идет, што Митрий има не простил московского разоренья, ну дак тогды и Нижний отберет!
– Недужен великий князь! – возразил Иван со стеснением, прихмуря брови. Вроде все знают о том, а стоит ли так вот в Нижнем о том баяти?
– Да, недужен коли… – загадочно протянул хозяин, и не понять было: не то радуется, не то сожалеет, что великий князь не наложил еще лапу на его город.
«Поди, и поднадоела нижегородцам вечная грызня дяди с племянниками! – подумал Иван. – Поди, под твердою властью купеческому званию, да и боярам, да и смердам самим куда способнее! Устали они тут от татарских разоров!»
Сысоиха меж тем, перемигнувшись с хозяином, послала молодуху подтопить баню. Когда уже кончали второй кувшин хмельной медовухи и Иван, объевшись севрюжьей ухой, распускал пояс, в терем вступил высокий ладный мужик, лицом схожий с Сысоихой.
– Сын! – с нескрываемой гордостью объявил Сысой, совсем пряча глаза в хитро-веселых морщинах расплывшегося в улыбке лица. Начались новые спросы-вопросы, новые чары начали обходить стол, и, выбираясь к бане, Иван уже был зело нетверд на ногах.
Давешняя молодка, Малаша, встретила его в предбаннике в одной волглой рубахе. Вывернувшись, стегнула по лицу мокрым бельем:
– Кыш, дурной!
Иван не поспел обидеться, как в предбанник, нагнув бычью шею под притолокой, пролез Сысоев сын.
Парились до одури, поддавали квасом на каменку, обливались холодянкой. Наконец, удоволенные, сидели, отмякая, на лавке в предбаннике, пили квас. Потом Иван влезал в хозяйские рубаху и порты (свое, уже выстиранное, висело тут же, на спицах). Потом карабкался по приставной лестнице на подволоку, где ему была приготовлена на ворохе свежего сена пышная постель, и уже начал засыпать было, когда с легким шорохом подступила к нему (узнал ее по прерывистому дыханию) Малаша и, заткнув Ивану рот поцелуем, вся приникла к нему, горячая, ищущая, уже не робея и не стыдясь. Сжав зубы, сдерживая дыхание и стоны, она любилась с неистовою страстью и, лишь вконец измучив Ивана, отвалилась успокоенная, выговорив вполголоса:
– Мужик полтора года померши, истомилась вся, а и не погулять тут-то, все на глазах да на глазах! Слава пойдет, и из дому выгонят! Ты мне – как подарок нежданный! – После впилась ему в уста последним поцелуем, с тихим смехом вскочила, легкая, и неслышно исчезла в темноте, только чуть заскрипели ступени.
Иван покачал головой, все еще тяжелой от хмеля, чуя во всем теле легкую благостную усталость, и, сам не заметив того, уснул.
Хозяева то ли не ведали о ночном приключении Ивана, то ли не пожелали уведать. Утром (сын хозяина уже ушел к вымолам) его накормили и напоили. Сходив вдругорядь в баню, он умылся и переоделся во свое уже проглаженное и выпаренное платье, радуясь отсутствию дорожной ползучей нечисти. На прощанье троекратно расцеловался с купцом. Сысоиха к калитке вынесла прощальную чару хмельного и тоже чинно поцеловала гостя. Слегка улыбнувшись, поняла, почто Иван вертит головою, подсказала:
– Маланья-то по воду пошла, спустись по заулку, встретишь!
Конь, горбатясь, сторожко переступая копытами, спускался с горы. Завидя Малашу, Иван соскочил с седла. Она опустила ведра. Хоронясь по-за конем, обнялись.
– Наезжай когда! – попросила, играя взором, и не понять было – не то улыбается, не то сдерживает рыданья. – Люб ты мне!
Иван кивнул, пожал ей руку, помедлив, наклонился и поцеловал польским побытом. Она слегка отдернула руку, не поняла враз. После огладила его по щеке.
– Езжай! – сказала. – Помнить буду!
Вздохнула всей грудью, вновь подымая ведра, и долго, прихмурясь, смотрела ему вслед. Иван оглянулся с обрыва, прощально махнул рукой. Бог весть, доведется ли когда ему еще побывать в Нижнем!
И к счастью, что тотчас закрутили и закружили дела: возы, возчики, покоры и ругань, раскатывающиеся бочки, лопнувшие кули… Сбрасывая пот со лба, радовал тому, что дела совсем не давали думать и грустить, а то бы не выдержал, поскакал опять на знакомую улицу и… все бы испортил ненужным, лишним прощаньем!
То, что в Нижнем творилась какая-то неподобь, Иван понял очень скоро, попав с Пименовым келарем на княжеский двор. Спорили о том, должны или нет митрополичьи люди платить мытное, а также лодейный сбор и весчее в торгу. От лодейного сбора (привезли горою, дак!) келарь решительно отказался. (Тут и Иван, не выдержав, вступил в спор.) Но и весчего и даже мытного, поелику церковное добро не облагалось налогом, келарь платить не хотел. И тут уж Иван умолк, слушая перебранку духовных с боярами. Явился даже один из старших бояринов, Василий Румянец, поминались различные статьи торгового устава, а также многочисленные речения из святых отцов и Евангелия.
– Не владыке Пимену о евангельской бедности толковать! – не выдержал наконец Румянец, и Иван, стоя позади келаря, невольно расхмылил. Острый взгляд нижегородского боярина заметил усмешку владычного старшого, и между ними искрой пронеслось молчаливое взаимное понимание. И уже едва ли не ему, Ивану, сквозь зубы и вполголоса пробормотал боярин, когда спор начал угасать (келарь согласился на мыто, отверг прочие статьи, и княжие бояре, поворчав, ялись на таковое половинчатое решение).
– Возьми великий князь Нижний под себя – и споров бы не стало!
Тут уж Иван внимательно глянул на боярина, рассуждавшего заодно с давешним знакомым купцом, и где? В княжьих хоромах!
Изографа Феофана ему удалось повстречать по счастливому приключению во владычных хоромах. Высокий, седеющий, одетый в русское платье грек проходил переходами, углубленно глядя внутрь самого себя, и так был не похож на того, прежнего, что Иван растерялся и чуть не упустил живописца, приняв его за одного из братии монастыря.
Услышав робкое приветствие, Феофан поглядел на него благожелательно, но не узнавая, и только Васькино имя да несколько торопливо произнесенных напоминаний заставили его остановиться. Медленно восходила улыбка на это строгое, в долгой полуседой бороде лицо.
– Брат? Ратник?
– Да, да! Баяли с тобою! Ищо ты говорил об енергиях и что Русь, русичи молоды, и все такое… – торопился напомнить Иван.
Лицо изографа совсем отеплело. Он наконец вспомнил. Вспомнил не лицо Ивана, а тот давешний разговор. Сколько прошло событий и сколько воды унесла великая Волга с той поры!
– Не зовут тя в Москву? – спросил Федоров, сам понимая, что не зовут и не созовут, пока Пимен сидит на владычном престоле. Невольно вырвалось:
– Да недолго ему сидеть! – И прикусил язык, видя, как недоуменно вскинулись брови изографа.
Они расстались тотчас же, кратко поговорив. Грек торопился куда-то, спешил и Иван, да и каждый миг могли появиться чужие уши, совсем лишние при подобной беседе…
И совсем не пришлось, так-таки и не пришлось побывать ему снова в Сысоевом терему! Выбрал-таки время, проскочил до знакомой улицы. (Вечерело, и рано утром опорожнившийся обоз надо было вести назад.) Но самого хозяина в доме не было, не было и Малаши, а Сысоиха, налив ему чару, решительно отказала в ночлеге:
– Мужиков в доме нет, хозяин уплыл в заречье, одни мы, бабы. Прими я тебя, сябры славу пустят потом, что водим веселых гостей. Мне и не отмыться будет от той сплетки! Ты уж извиняй, московит!
Явно что-то прознала Сысоиха, а может, и Малаша повинилась ей. Спрашивать, где она, Иван поостерегся на сей раз. Так оно и осталось, так и ушло в воспоминанье о коротком дорожном счастье.
– От дома тебя не гоню! – смилостивилась Сысоиха, когда Иван уже садился на коня. – Гостям завсегда рады, заезжай, коли будешь! Хозяин-то много сказывал про ваше ордынское житие!
Сказывал… Иван нарочито помедлил на улице: не покажется ли Малаша? Нет, не показалась! И он зло ударил плетью коня, пустив его вскачь.
Епископ Евфросин уже на заре в день отъезда вручил ему короткую, явно ничего не говорящую грамотку, и только долго поглядев в глаза и утвердившись наконец в каких-то своих тайных мыслях, домолвил:
– Владыке Федору рци, яко аз принял его послание к сердцу своему, а о протчем будем баять соборно!
Маше в своем нижегородском приключении так и не признался Иван. Ее и поберечь не грех было. Маша дохаживала последние месяцы – в январе родить. Ступала сторожко, боясь скинуть невзначай. Роды обещали быть трудными. Да и к тому же в Москве нынче в связи с болезнью великого князя творилась всяческая неподобь, колгота в боярах, и Иван, воротившись из Нижнего, неволею окунулся во всю эту восстающую замятню.
Сменяясь в стороже у дворца или расставляя ратников у городских ворот, Иван мало замечал изменений, кроме того, что задождило, а там и засиверило – подходила зима. Осенний корм по владычной волости нынче поехала собирать сама Наталья Никитична, а Иван почти не вылезал из Москвы, мотаясь по княжеским делам не дальше Красного. Однако, заходя в терема, не мог не ощущать словно бы сгущающихся волн жара от напряженных хмурых лиц проходящих бояр, что не столько беседовали друг с другом, сколько огрызались и переругивались на ходу.
О том, что происходит при дворе, объяснил ему Никанор по старой дружбе, связывавшей почти всех бояр и ратников, переживших совместное бегство из Орды и долгое сидение в Польше. Поздно вечером, измокнув и издрогнув на заборолах – осень уже стряхнула с дерев последнюю украсу багряной парчи и теперь садила мелкой ледяной моросью, не поймешь, не то дождь, не то снег, – сидели, отогреваясь, пили из кувшина княжой мед и снисходительно-лениво поглядывали на ратников, что в стороне от них резались в зернь и спорили, почти уже доходя до крика и до хватания за грудки.
– Дуроломы! – негромко цедил Никанор с превосходством взрослого, умудренного опытом мужа над несмысленною молодостью. – Кроме тавлей да выпивки и думы нет у их ни о чем, стойко бояр наших! Те хоша стола княжого не поделят, а енти-то!
– Как так – стола?! – не понял Иван.
– Да так! Великий князь вельми болен…
– Што, опять Юрия прочат на стол?! – вопросил Иван, закипая гневом (Свибл пакостит, не иначе!).
– Кабы так! – отверг Никанор. – А Владимира Андреича не хошь?
– До того дошло? – обалдело возразил Иван.
– Дошло не дошло… Князь Владимир свово слова ищо не сказал, а распря в боярах уже идет. В Орде-то, перед ханом, што Митрий-князь, што Владимир Андреич – на равных ходят! Постой! – Никанор, тронув за рукав, остановил готового сорваться в гнев Ивана. – Я те то поведаю, што люди молвят! Де, мол, Владимир Андреич себя и на ратях, и в совете показал, воевода добрый, боронить землю может, за им-де – как за камянной стеной, и добр, и согласлив, и не гневлив, умному слову завсегда внимает, княжеством, почитай, вдвоем и правили! И брат Митрию, хоша и двоюродник…
– Ищо родного брата понял бы, – ворчливо прорвался Иван сквозь Никанорову речь. – Да и то!
– Ну, а когда б не стало наследников?! – с напором выговорил Никанор.
– Тогда – кто спорит! – отозвался Иван, переведя плечами и все еще не вполне осмысливая прежние слова Никанора.
– Ну, а коли неудачен сын, болен тамо, вроде Ивана Митрича?
– Не ведаю, тогда, наверное, тоже…
– А коли спорят братья? – подводил его Никанор к неизбежному ответу на вопрос.
– Дан пото батько Олексей и рек, – взорвался Иван. – Старший! Пущай старший, и все тут!
– А коли другой лучше?
– Коли да ежели! Допусти токмо! Тотчас резня пойдет! Да добро сами бы русичи, а то тотчас татары наедут, литва, ляхи, немцы – все тут явятся, как воронье на пир! Михайло святой рази не лучше был Юрия? А резня пошла! А дети Лександра Ярославича, Митрий с Андреем, как резались? Да ту же Византию возьми… Да чего Византию! Вона в Польше! Пока выбирали короля – довыбирались, всю Польшу и Мазовию с Куявией разорили, а кончили тем, что литвина Ягайлу пригласил на стол, а и ему прав никаких не дали! Ну, а чего будет? В Литве ему Витовт не даст править, в Польше – великие паны. Пото батько Олексей и порешил: не выбирать! По роду штоб, тогды и земле легота! А умных воевод да бояр завсегда найти мочно. Да и не мы ли с тобою спасали нашего княжича, из Орды вытаскивали, – почто?
– Мне што покоя не дает! – с мучением в голосе выговорил Никанор, морщась и теребя свою узкую и долгую бороду. – Женится Василий на Витовтовне да и запустит тестя в наши дела… А Витовт ежели вцепится в Русскую землю – ево, как клеща, и не выковырить будет!
– Дак и у Владимира Андреича жена – литвинка! Шило на мыло менять!
За спором оба не заметили, как ратники, забросив кости и позабыв взаимные обиды, придвинулись к ним и уже жарко дышали в затылок.
– О чем толковня, мужики? – выговорил Мигун Горло, высокий чернявый старший дружинник из дворцовой сторожи. – За кого стать? Вестимо, за Василья!
– А не за Владимира Андреича? – возразили из толпы.
– Ты чего? – полуобернулся Мигун, и враз загомонили несколько голосов:
– Колгота пойдет, хуже нет!
– Вси ся передерутся друг с другом! Как уж положено…
– А лествичное право?
– Дак у нас на Москве кто по лествичному праву-то! Все от батьки к сыну, так и идет!
– Хрена с правом твоим! Вона киевски князи как резались по праву тому! Всю землю испустошили еще до татар! Вот те и право!
– Закон!
– А хрена и закон! Заповедано, дак!
– А батькой Алексеем не то заповедано уже!
Забытые разгоряченными спорщиками Иван с Никанором молча переглянулись и сдвинули полные чары.
– За нашего княжича! – твердо вымолвил Иван.
– За Василья! – подтвердил вполголоса Никанор, сдаваясь.
Да, впрочем, он и был за Василия Дмитрича, и не потому даже, что так порешил покойный владыка Алексий, а попросту потому, что – свой! Что ежели кому-то удастся переменить князя, то Владимир Андреичевы бояре могут и все переменить по-своему, и не только в Думе княжой, на каждое место потащат своих послужильцев, и даже ему, Никанору, на его невеликой должности тогда не усидеть.
Отложим перо и скажем от лица летописца.
Твердая защита принципов старины зачастую опирается не столько на осознанное убеждение, сколько на привычку и нежелание (да и неспособность!) что-то менять в своей жизни. Но не будем спешить презирать на этом основании староверов. Во всякой сложившейся цивилизации, во всяком сложившемся порядке и устроении общества лежат проверенные поколениями навыки общежития, выработанные этика и мораль. Менять все это и тяжело, и, главное, небезопасно, ибо новое, какое бы то ни было, еще не показало, не оправдало себя, а какое уж оно бывает, новое, русичи последующих столетий вдосталь уведали и при Грозном, и тем паче при Петре, а уж в XX веке нахлебались новизн по ноздри и выше, едва ли не до полного уничтожения нации и развала всяческой государственности. И уже молить приходится: верни, Господи, нам, сирым, хоть каплю той столь неразумно отвергнутой нами старины!
Человеческая история отнюдь не являет нам картины постоянного, победно шествующего прогресса, как то казалось просветителям, и человек отнюдь не спешит постоянно менять орудия труда, а за ними способ производства и производственные отношения, как утверждают и по сейчас марксисты. Напротив, история, рассматриваемая на больших пространствах времени, в ритме столетий, а то и тысячелетий, являет нам постоянную борьбу человеческого духа за устроение относительно стабильного (то есть неподвижного, консервативного, ежели хочется так сказать!) общества, где все прочно, все «искони», все овеяно заветами предков, все опирается на возлюбленную старину, утверждается раз и навсегда, и орудия труда, и способ производства окутаны таким количеством обрядов, обычаев, магических и религиозных формул, действий, привычек, традиций, что изменить в этом налаженном процессе едва ли что возможно. А «сверхприбыль», «отчуждаемый продукт» используются исключительно на создание произведений искусства, на роскошь, строительство дворцов и соборов, но отнюдь не на «расширенное воспроизводство» – психическую болезнь европейского человечества XIX – XX веков, принятую Марксом за норму развития всей земли и насильственно внедряемую ныне европейцами (и их заокеанским продолжением – Соединенными Штатами Америки) повсюду, на все материки и во все цивилизации, что уже теперь поставило планету и все живое на ней на грань полного физического исчезновения.
Фактические изменения существующего, что бы там ни говорили прогрессисты всех мастей, происходят медленно, трудно и по причине, совсем обратной тому, чему учат сторонники «прогресса». «Старое» должно разрушиться, заболеть, оказаться несостоятельным в силу каких-то объективных внешних причин, и лишь тогда, в стремлении как-то сохранить, восстановить старину, люди отваживаются на изменения. Земледелие и скотоводство сменили охотничий быт древних племен лишь потому, что в силу неясных причин, по-видимому климатического характера, резко уменьшились стада зверей, являвшихся объектом охоты, а количество людей увеличивалось. Началась охота друг на друга, сопровождаемая людоедством, началась неясная для нас, но, по-видимому, гигантская гибель первобытной культуры, духовное оскудение (и все в стремлении сохранить во что бы то ни стало привычную охотничью «старину»!). А земледелие и приручение скота явились почти что сами собой, совсем не в результате целенаправленных усилий, явились счастливой, случайно найденной панацеей от затянувшейся болезни и уж потом, с упрочением своим, привлекли творческое внимание человечества.
Но, повторяю, вся история людских сообществ – это постоянная борьба за устроение и упрочение сущего, борьба за традиционность и «неподвижность», а отнюдь не за изменения и прогресс, являющийся всегда следствием каких-то приходящих извне катаклизмов, неправильностей, чужеродных влияний и катастроф, а отнюдь не результатом сознательных устремлений человечества. Даже в короткие сравнительно эпохи пассионарных подъемов, когда, подобно изливающейся лаве, жизнь приобретает на время пластичный характер, активная творческая энергия новых людей, пассионариев, направлена на устроение, а не на борьбу за прогресс, характерный лишь для последних трех столетий европейского развития, причины чего (в частности, причины революций) не выяснены доднесь и, боюсь, отнюдь не являются нормальным явлением в судьбе земли, но скорее каким-то особым искривлением человеческой психики, игрою темных, подсознательных, разрушительных сил, творчеством дьявола, а не Бога, ежели прибегнуть к терминологии средних веков.
«Лествичный» порядок наследования, кстати заимствованный русичами у степняков (по-видимому, еще от печенегов), был, или казался, принципом высшей справедливости. Княжили по очереди, по старшинству, все представители княжеского рода, сперва братья, потом, в очередь, их сыновья, затем внуки – никто не был обижен и ущемлен, не было перерывов в династии, все знали, что право на престол имеют лишь князья, родовичи, чем обеспечивался, казалось бы, относительный порядок в стране. Казалось бы…
Но в устойчивой земледельческой культуре с недвижимым, в отличие от скотоводов-степняков, имуществом этот переход власти из одних рук в другие поневоле оказывался болезненным. Размножение потомков вносило дополнительную путаницу в этот распорядок, что потребовало от Ярославичей принять характерную поправку к закону. Дети князя, не побывавшего на престоле верховного володетеля земли, лишались права на великий стол и должны были довольствоваться впредь лишь личным родовым имуществом, доходами от своих городов и сел.
Юрий Данилыч, воспротивившийся древнему праву, потерял голову в этой борьбе, сохранив зато за московскими володетелями право на великое княжение, верховную власть во Владимирской земле. Так или иначе, но высшая справедливость лествичного права стала оборачиваться роковой несправедливостью, грызней и развалом страны.
Необходимость, жизненная необходимость нации вновь собрать распадающуюся землю требовала иной правды, иной организации верховной власти, на которую и указал гений митрополита Алексия: прямое, от отца к старшему сыну, наследование.
Заметим, целью реформы Алексия было отнюдь не какое-то изменение общественных отношений, но – упрочение их. Целью было уничтожить как раз нежелательные изменения, сбои, споры и ссоры, сопровождавшиеся разорением земли, погасить всегдашнюю борьбу за власть, слишком дорогую для открытой всем ветрам истории Русской земли. Целью реформ Алексия было не изменение, но упрочение института власти.
Да! Но за спиною лествичного права стояли столетия государственной практики, стояли властные навычаи старины, идеи родовой справедливости, любезные и близкие многим и многим, даже и в самой Орде более понятные, чем право безусловного наследования великого стола старшим сыном, получающим свои права единственно по случайности рождения.
По всем этим причинам право Владимира Андреича занять престол после смерти двоюродного брата казалось столь несомненным, что ежели бы не подросшие дети Дмитрия, оно бы и осуществилось в свой черед, без ломки, без потрясений страны… До поры, когда встал бы роковой вопрос грядущего: а кто должен править после него? Подросшие дети Дмитрия или дети самого Владимира Андреича? (Как-никак участника, наряду с Боброком – который, однако, в княжеском споре за престол был не в счет, – участника и виновника победы на Куликовом поле. Победы, безусловно приписанной Дмитрию лишь века спустя.) Произойти это с непредсказуемыми последствиями для страны и всего языка русского очень даже могло, но, грозно колыхнувшись, земля высказалась за тот новый «ряд», который дал ей владыка Алексий, и в этом, пожалуй, проявилась мудрость самой земли. Мудрость бояр, пусть защищающих свои родовые места в Думе государевой от бояр Владимира Андреича; мудрость молодших, пусть заботящихся всего лишь о грядущей неизменности своего бытия; мудрость москвичей, высказавшихся за детей своего, привычного князя, да и попросту за князя своего, пусть больного, пусть при смерти находящегося, но своего, почти что родного, ставленного опять же самим Алексием…
Вечером того же промозглого дня Иван, сменясь со службы, ел дома горячую мясную уху (недавно забили поросенка), бросая редкие взоры на истончавшую, выпитую новым дитем Машу, что сторожко носила по горнице свой уже безобразно великий живот, тяжело и мягко ступала, боясь скинуть, глядела задумчиво-углубленно в саму себя, подавая мужу то одно, то другое. Иван щурился, сердясь на себя за то, что сейчас, теперь, не любит ее, такую худую и жалкую. Не любит и вместе так боится чем-нито повредить ей с дитем, взглядывал, и отводил взгляд, и сказывал тревожные Никаноровы зазнобы, и понимал, как не нужны теперь матери, недавно воротившейся из владычной волости, и жене любые потрясения, любая московская замятня, грозящая обрушить в огненное нечто хрупкую прочность налаженного домашнего быта.
– Да ты сядь, тово! – не выдерживает наконец Иван. – Пущай Дуська подаст на стол! Где она? Не время тебе тут с ухватами ворочатьце!
Румяная круглорожая девка, взятая из Острового, как раз входила в горницу с полным кленовым ведерком молока и, услышав окрик Ивана, тотчас кинулась забирать у Маши отнимки и ухват. Маша, поворчав (что-то еще объясняла девке), уселась наконец за стол, тяжело дыша.
– Василий-от твой знает? – подала голос государыня-мать.
– Не ведаю! Я и сам только что узнал… – отозвался Иван, прожевывая кус круто посоленного хлеба. – Не ведаю даже, сам-от Владимир Андреич знает ле! Могут и за ево спиною решать. Боярам еговым невтерпеж стать великокняжескими да Акинфичей спихнуть!
Он крупно откусил от сырой луковицы, жевал, с удовольствием чуя забористую свежесть молодого лука.
– Добрый, мать, нонеча лук у нас! – щурился, думал. – На Акинфичей у многих зуб! Как бы ищо дело-то не повернулось теперь!
Мать со значением поджала сухие губы запавшего после потери многих зубов рта, перекрестилась, отодвигая от себя мису.
– Вы уж, мужики, не выдайте вашего княжича! – сказала.
И Маша, прервав свою задумчивую углубленность в то великое, что происходило и сотворялось в ней самой, тревожно глянула на мужа. Неужто опять какая свара княжая и ей опять страшить и готовиться к бегству от тех же вездесущих литвинов или татар? Ибо чем кончаются княжеские свары на Руси, знала каждая жонка, вдосталь насидевшаяся в лесных схронах, в куче таких же, как она, сорванных со своих мест баб и старух, копошащихся и пищащих детей, сыри, грязи, нечисти, холода и ужаса возможного плена, за которым ежели не смерть, то угон в дали дальние, на невольничьи рынки Кафы и Сарая… И государыня-мать поняла без слов прорвавшийся ужас Маши, уже испытавшей подобное, положила сухую долонь ей на трепетные потные пальцы, сказала, успокаивая, твердо:
– Нонь до того не дойдет! (А про себя: «Господи, не попусти!» Ей-то не раз уже приходило бежать да скрываться от ворога.)
– Баба, а у нас будет война, да? – подал голос маленький Иван, только это и уразумевший из застольной беседы старших.
– Што вы, ей-Богу, словно уж и рать стоит под Москвой! – снедовольничал Иван. – Спали бы спокойно! Оружной брани не допустим!
Сказал «не допустим», а сам тут и усомнился. Коли затеют великие бояре какую колготу промеж себя, как тут не допустить? И каково еще решат в Орде, ежели, не дай Бог… Сказать – и то сором… Ежели все-таки умрет великий князь Митрий?!
Такие и подобные им разговоры велись ныне по всей Москве.
Знал ли о них Владимир Андреич? Да, знал. Многажды заговаривали о том со своим князем его думные бояре. Знал, но до сих пор не произнес слова своего. И сейчас, сидя за столом в богатой палате, тем же, что и Иван Федоров, нетерпеливым жестом отбрасывая от себя серебряную тарель с зажаренным рябцом, гневал в жестокой смеси запрета и вожделения. Всю жизнь, до сего дня сторонился роковых споров о власти, был верным соратником болящего ныне брата своего, и вот теперь…
Беременная, на сносях, супруга князя, литвинка, коротко взглядывая на мужа, знаком повелела слугам нести следующую перемену. Сама, привстав, налила чару супругу, и Владимир Андреич, сопя, бросил на нее исподлобья полусердитый взгляд. Жена давно уже нудит ему о том же: кто да кто станет править после смерти Дмитрия?
«Не хочу думать о том!» – хотелось крикнуть ему, а думалось. И старший боярин, сидящий за столом супротив него и сейчас поливающий уксусом из серебряного кувшинчика польской работы жаркое, тоже знает, и тоже упорно мыслит, и будет с настырною настойчивостью нудить о том же, о вожделенном, проклятом, близком – руку протянуть! – обещанном не ему, а племяннику Великом столе Владимирском. Будет ссылаться на ордынскую помочь, на гнев московитов противу Акинфичей, наконец, на молодость детей Дмитрия, на то, что Василий никак еще себя не проявил во бранях, а Юрко вовсе подросток… Дак Василий уже и не так юн! Женить пора! А когда подрастут иные сыновья Митрия! Что ему тогда, лишиться престола придет?!
Он стиснул, едва не согнув, двоезубую узорную вилку, украшенную по рукояти смарагдами и капелькой бирюзы, бросил, тотчас подхваченную прислугой, на стол, помолчав, посопев (еще ничего не было решено!), принялся за кашу сорочинского пшена с орехами и изюмом. Опружив чару, молча подвинул ее жене – налей еще! Обычай жонкам, даже и боярыням, не сидеть за столом с мужиками еще не утвердился в Москве, хотя на пирах, в присутствии гостей иноземных, тем паче татар, уже теперь за столами сидели одни мужчины, а супруга разве выйдет поприветствовать важного гостя, поднесет чару на блюде серебряном да после поцелует в уста и с поклоном удалится вновь. Но за обычною трапезой так-то в доме сидели пока еще все вместе.
Владимир Андреич все еще боролся с искусом и потому злился на бояр и даже на жену, хором подзуживающих его начать борьбу за вышнюю власть. С кем? С племянниками? С умирающим братом? С Акинфичами, што ли, бороться ему?! Князь был гневен, так ничего для себя и не решив. Ему не хватало каких-нибудь враждебных действий со стороны Дмитрия…
Трапеза окончилась в тяжелом молчаньи. Жена поднялась из-за стола и, неся перед собою тяжелое чрево, высоко подымая подбородок, пошла-поплыла к себе в горницы. Колыхался, струился тяжелый атлас ее долгого, до пят, саяна, посвечивала шитая золотом головка. Хороша! Даже и на сносях хороша! Обещает сына родить. Сына! И опять вечером, в изложне, поведет клятые речи о вышней власти!
До князя Дмитрия слухи доходили смягченно, как сквозь воду. Евдокия (тоже была непраздна, чуяла сама, да и по приметам выходило, что уже на третий месяц перешло) бдительно охраняла супруга от излишних забот и печалей.
В постели князь не переставал быть ей мужем, и потому надея была, что оклемает, выстанет. Ободряла: мол, еще и верхом наскачешься, и на охоты наездишься с красными хортами своими, годы-то твои великие ли еще? Князь ты мой светлый! Старалась не замечать ни задышливости супружеской, ни нездоровой полноты милого лады своего… Не должен, не может умереть! Теперь, как Василий воротился из Орды да из проклятой Литвы, о нем и дума отпала. Сын молод, здоров, ладит на Витовтовой дочке жениться, пускай ему! Теперь все заботы ее сосредоточились опять на муже, на своем неотрывном, болезном, и, ежели когда и гневала на него – без того ведь и жизни семейной не бывает! – все же без него, без его тяжкого сопенья, задышливости, крутых и твердых решений, давно уже сложившейся повады повелевать, без всего этого не ведала она, не могла представить и жизни самой! Ночью, когда засыпал, подолгу смотрела на него, сонного, тихо плакала, боясь разбудить. Молила Господа, заклинала: ты только выстань! Так ли я тебя любить буду, такой ли заботою окружу! Всю себя, до капелюшечки, отдам ладе милому! Только не умирай!
Так просила и, моля, отчаянно верила, что сбудется – выстанет ее возлюбленный князь, прогонит тогда настырного Федьку Свибла и все станет иначе. Как прежде, как всегда! Только не умирай, ладо мой!
Слухи о смуте в боярах доходили и до нее, но все отодвигала Евдокия злые вести от себя и от супруга: одумается Владимир Андреич! В скольких бедах были вместе! Не польстится на братний престол!
Сам Дмитрий, когда ему нашептывали о московской колготе бояре, только молчал и тяжело сопел, склоняя толстую, заплывшую жиром шею. Верил и не верил. Да чему верить-то было? Пустым речам? Бабьим сплеткам? Тяжко решался Дмитрий опалиться на кого-нибудь. Вечным укором залегла в душе казнь Ивана Вельяминова, хоть и оправдывал себя многажды нуждами государства… Дак ведь и сам Владимир передал ему плененного Ивана из рук в руки! Мог ить и тогда сблодить! (Нет, тогда не мог! Тогда им стало бы обоим лететь стремглав, а стол отдать тверичам!) И еще в новгородском походе, помнится, позавидовал он Владимиру, почуял ли што? Нет, нет, чур меня, чур! Допусти он ныне нелюбье во своем дому – и все княжество рассорит, а там… «Аще царство на ся разделится, не устоит!» – тряс головой Дмитрий, стряхивал непутевые мысли, не хотелось, не хотелось верить ему в измену брата! А Дмитров с Галичем, находившиеся в смесном владении, все же порешил у Владимира отобрать…
Так проходила осень. Засиверило. Подступал и наступил Филиппьев пост. На подмерзшую землю опускался и уже не таял звездчатый снег. Дмитрий приказывал отворять окна. С удовольствием вдыхал морозный чистый воздух (с холодами ему стало лучше), мечтая всесть на коня, прокатиться хотя до Коломенского, погонять зайцев, затравить хортами кабана… Мечталось! Но сердце не давало воли, приходило сидеть и дышать. И токмо мечтать о том, что ему, здоровому, давалось каждый миг и было столь легко и доступно, что и не ценилось им излиха-то!
Мечтал, дышал, думал. И вновь наползали тяжкие мысли о возможной измене брата. И не выдержал. На Масленой паслал-таки в Дмитров и Галич своих наместников, тем самым подтолкнув брата к выступлению.
Племянник Сергия, ростовский епископ Федор, кажется, добился своего. Во всяком случае, он сумел внушить всем иерархам, ставленным Пименом, что их поставление незаконно и потому недействительно, ибо прежним соборным решением Пимен отрешен от должности и права на владычный престол, а значит, и права ставить кого-либо на епископию или возводить в сан не имеет. С тем вместе добился Федор и другого – дикой ненависти митрополита Пимена, который, не будь у Федора и княжеской, и константинопольской защиты, давно бы расправился с ним. «Своими руками, своими руками задушу!» – бормотал Пимен, выслушивая о новых пакостях ростовского епископа, о ропоте клира, растущих сомнениях епископов, решая попеременно то «не взирать», то жестоко отомстить Федору, даже и с помощью наемных убийц; то немедленно кинуться в Константинополь и купить у продажных греков несомненное право на владычный престол, а уж потом… «Сам же, сам, пес, мною ставлен! И сам тогда права не имеет на ростовскую епископию!» Утешение было, однако, маленькое, ибо и отрешенный от кафедры, Федор оставался бы игуменом неподвластного Пимену, подчиненного прямо патриарху монастыря.
Князь, выслушивая жалобы и упреки Пимена, молчал, мерил его взглядом, кивал головой, иногда коротко возражал:
– Без моей воли иного владыку на Русь не поставят!
И это было горькой правдой. Пимен мог рассчитывать усидеть на владычном престоле дотоле, доколе сам великий князь остается в живых. Княжич Василий покумился в Литве с Киприаном, и стоит князю Дмитрию умереть… Что делать, что делать?! Генуэзские фряги, с которыми он тайно встречался, отводили глаза, бормотали о несогласиях в Риме, о том, что нынче в Константинополе опять в силу вошли схизматики, и потому… Как он их ненавидел, этих своих тайных покровителей и явных врагов, чающих вовсе уничтожить освященное православие! И порвал бы, и бросил бы… Но взятое в заем и доселе не возвращенное серебро, но страх разоблачения и непредсказуемый тогда гнев великого князя… По-кошачьи стискивая мускулы лица, давя из сошедшихся в щелки глаз бешеную слезу, сжимая кулаки и весь наливаясь бурою кровью, Пимен думал и не мог ничего придумать, кроме того, чтобы вовсе отринуть от себя попечение о литовских епархиях, на которых сидел Киприан, отдать их в руки католиков и хоть так обеспечить себе вожделенный покой… Вряд ли и в лучшие свои времена этот человек думал о будущем великой России!
А время шло, и сами собой подкатывали обязательные владычные дела, небрегать коими он не смел, боясь остуды великого князя.
Дмитрия беспокоили дела новогородские. Тем паче что литовские князья опять рвались наместничать на землях Господина Великого Новагорода. И уже князь Лугвень присылал в Новгород своих послов, хотя сести на пригородах, «чем владел некогда Наримонт». И потому следовало сугубо поспешить с поставленьем нового новогородского архиепископа. Поспешить, покуда этого не сделал Киприан, поспешить, покуда сами новгородцы не отреклись от Пимена и не послали своего архиепископа ставиться в Царьград, к патриарху. Поспешить, пока упорные слухи, распускаемые Федором о незаконности Пименова служения, не сделали невозможным всяческое поставление им новых иерархов на Русь…
Поэтому Иоанн, новый новгородский ставленник на владычный стол, был вызван в Москву еще в канун Крещения, были вызваны и многие епископы. Приехали, однако, только четверо: Михайло Смоленский, Феогност Рязанский – ветхий старец, ставленный самим Пименом, так же как и Михайло, и потому посчитавший для себя непременною обязанностью прибыть в Москву на торжества, да еще подручные, тутошние Савва Саранский и Данило Звенигородский. Ни Федора Ростовского, с коим у Пимена началась сугубая брань без перерыву, ни суздальского, ни черниговского епископов не было. Не было никого из Твери…
Да и со встречею Иоанна подгадили: еще не кончились Святки, Москва бушевала, разгульные, вполпьяна дружины ряженых в личинах и харях шатались по городу, и торжественный поезд новгородцев вместе со встречающими их московитами попал на Тверской дороге, в виду Кремника, в толпу свистящих, хрюкающих, в вывернутых тулупах, в медвединах, с привязанными хвостами и рогами, хохочущих посадских. Пимен стыдил их, срывая голос, вздымая крест, готовый разрыдаться, ибо за разгульным весельем москвичей, за охальными выкриками чуял не простое святочное озорство, но сугубое неуважение к своей особе. Кони спутались, цепляясь оглоблями, возничие бестолково орали что-то в ответ мохнатым и косматым лесовикам, ведьмам, ряженым бабами мужикам и бабам в мужицкой сряде с подвязанными огромными членами. В повозных летели снежки. Самому новгородскому ставленнику, когда он высунулся из возка, залепили снежком в ухо. Стражников с хохотом стаскивали с лошадей, валяли в снегу. Бабий визг, хохот, смоляные факелы в сгущающейся зимней сини… Мимо владычного поезда тянули с реготом и прибаутками дроги с «покойником», обряженным в саван, с репяными зубами и клыками во рту, но с поднятым членом. Смерть являла озорные признаки жизни, в святочном веселье оживали древние заклятья на плодородие и грядущее воскрешение уснувшей в снегах земли. В потешной борьбе с силами зла и смерти привычный мир вывертывался наоборот, потому и рядились бабы мужиками, а мужики бабами, потому и ходили по городу черти, домовые и лесовики, потому и летели в возки церковного клира катышки конского навоза (навоз к богатству!). А буйные поезжане, волокшие из дома в дом ряженого покойника, бесстыдно задирали девкам подолы и стегали плеткой по голому: водились бы дети в дому!
И не узнать было в эти дни, где кузнецы, шерстобиты и прочая посадская чадь, а где «дети боярские». Так же как после Крещения – все личины, хари, все хухляки исчезали, «тонули в крещенской воде» до следующего года, – не узнать даже и не поверить будет, что эта вот чинная великая боярыня с породистым красивым и строгим ликом, в рогатой кике с бахромою розовых жемчужин надо лбом, в долгом, до пят, переливчатого шелку саяне и в соболиной шубейке, отделанной золотою нитью, что крестится и кланяется, стоя на водосвятии, что именно она еще вчера вместе с холопками своими с хохотом бегала из дому в дом в сермяге и мужицких портках, врывалась в знакомые боярские терема, прикрывая лицо раскрашенною берестяною харей и выставляя на глум невесть что, привязанное между ног… Да что молодые! Кудесили и пожилые великие жонки, не зная предела возраста, кудесил и сам великий князь, пока не одолела болесть. Древний обычай от тысячелетий прошедших и утонувших в безбрежности времени властно врывался в жизнь и от Рождества до Крещения царил в городах и селах великой страны. Потому и стражники владычной охраны не смели попросту разогнать потешный ряженый хоровод, потому и сановные клирики, кто охая, кто со сдержанною улыбкой, терпели разудалый обстрел поезда навозом и снегом, поглядывая на хари и рога, засовываемые потехи ради аж в нутро возков. Пимен сорвал голос до утробного хрипа, пока кое-как протолклись через череду москвитян и поволоклись далее, спеша достичь Святого Богоявления, чтобы укрыться от святочного глума за стенами обители.
Когда доехали наконец, когда вывалились из возков и саней, начиная приходить в себя, Пимен выглядел как мокрый воробей. Едва собрался опять с силами, дабы пристойно проводить и разместить гостей, пристойно провести службу, и, когда уже в полных сумерках, освободившись от торжеств, хотел скрыться во владычную келью и залечь, его пригласили ко князю. Скрипя зубами, весь в опасной близости к безобразному срыву, Пимен сволакивал парчовую ризу, совал трясущиеся руки, не попадая в рукава поданого служкой опашня, с каким-то утробным ворчанием ввалился в княжеский присланный за ним возок и только одного страшил по дороге: лишь бы не остановили опять, не выволокли, не затеяли вокруг него срамного хоровода! Он и в возке сидел, свернувшись ежом, прикрывая очи, поминутно ожидая насмешек и глума. Слава Богу, доехали без препон. Княжая сторожа, видимо, и хухлякам-кудесам внушала некоторое почтение…
Княжеский терем (здесь тоже пробегали там и тут ряженые, вспыхивал осторожный смех) готовился отойти ко сну. Уже обезлюдели лестницы и переходы, уже в обширных сенях на соломенных матрацах, покрытых попонами, укладывалась спать сменная сторожа, и только Дмитрий Иваныч, мучимый удушьем, не спал. Пимена дюжие ратники вознесли-взволокли под руки по крутым лестницам прямо до дверей княжеской особой опочивальни, где Дмитрий устраивался по постным дням и где принимал, как теперь, избранных, особо близких гостей. Поставили прямь двери и с поклонами удалились. На стук великий князь отозвался хрипло, велел взойти. Холоп-придворник, запустив Пимена, тотчас исчез.
Дмитрий молча, трудно склонив голову, принял благословение владыки, после глянул на Пимена тяжело и пристально, вопросил:
– Довез?!
– Довез… Труднота вышла по дороге немалая, ряженые, вишь… – начал было Пимен. Но князь властно махнул рукой, прекращая пустую речь.
– Довез, и ладно! Не передали б Новгород Великий Литве! – Сказал – припечатал. Смолк, трудно дыша. – Пискупы вси собрались? – вопросил с отдышкою.
– Нету Федора, Евфросина Суздальского нету, из Чернигова и Твери нет…
– Есть-то кто? Четверо? – снова перебил своего митрополита князь. Подумал, домолвил: – А Федора не замай! Муж праведный! – И опять глянул зорко и тяжело, не словами, а взглядом напомнив прежнее. (Смерти Митяя князь Пимену так и не простил.) И по спине владыки, вознамерившегося было вознести хулы на гонителя своего, пополз противный холод. Вся его власть могла разом обрушиться, ежели этот больной грузный муж, хозяин Русской земли, захочет того.
– Баять будешь келейно, особо о литвинах речь веди! Да и выведай! Кабы и этот не сблодил! Помни, откачнет Новгород в латынскую прелесть – грех на тебе! Не прощу!
– Но Киприан… – начал было Пимен. И опять князь его прервал нетерпеливо:
– Когда мыслишь ставить?
– Завтра… По водосвятии! – пугаясь сам названного срока, выговорил Пимен.
Князь опять поглядел на него, пожевал губами, хотел вспросить нечто, но раздумал. Промолвил токмо:
– У Архангела Михаила? Приду! Всю службу не выстоять мне, недужен есмь. А к поставленью приду! Бояр новогородских приму завтра вечером. Да на угощенье гостей не жмись, тово! Все княжество обобрал, и все тебе мало! Попы ропщут!
У Пимена, вознамерившегося попросить денег на торжества, язык прилип к гортани.
– Ступай! – еще помолчав, выговорил князь и в спину выходящему владыке крикнул: – Ублаготвори гостей вдосталь!
Пимен, выходя, едва не сжал дланей в кулаки. Как он сейчас всех их ненавидел! Злодея Федора, хитрого Киприана, князя, для которого он совсем не глава и не отец духовный, а такой же слуга, как придверный холоп, самого игумена Сергия, наблюдающего издали за его труднотами и медленной гибелью, скупых и алчных фрягов, вконец запутавших его в свои тенета, наглую московскую чернь, непокорливых епископов, извилистых греков, пакостную Орду, – и всех и вся ненавидя, с горем понимал, что он сам – ничто, что они не сегодня завтра совокупно переспорят его, заставят ехать в постылый Царьград на новое поставление, куда сам князь не пускает его доселе… Заставят! И что нужно им всем?! Почто тиранят, преследуют, почто аз есмь ненавистен хулящим мя? Почто женуть по мне и гонят мя, яко Христа нова?!
Коротко, зло возрыдал, засовываясь в возок.
По-видимому, Пимен уже не владел собою, когда назавтра по ничтожному поводу накинулся с грубою бранью на рязанского епископа Феогноста, пять месяцев тому назад самолично поставленного им во Владимире на рязанскую кафедру. Кричал безобразно, угрожая снятием сана, взмахивая посохом, выругав заодно и князя Олега Иваныча, «изменника русскому делу», «льстивого Тохтамышева услужника» и «литовского прихвостня» – чего уж, во всяком случае, говорить не следовало никак и о чем князю Олегу не замедлили тотчас донести.
Феогност Рязанский был и стар, и болен. «Ветх деньми и ветх плотию». После безлепой выволочки Пименовой он еще крепился весь день, на водосвятии шел неверными шагами, плохо видя перед собою (в глазах плавали черные пятна), едва не упал несколько раз, пока спускались с горы к красивой крестообразной проруби на Москве-реке, края которой были по обычаю выкрашены в красный цвет. Торжественно звучал хор, звонили колокола. Скупое зимнее солнце, раздвинув на время облачный покров, озолотило ризы, хоругви и кресты сверкающей процессии, извилисто изливающейся из Боровицких ворот среди разноцветных бесчисленных толп горожан и селян, тьмочисленно сошедшихся к водосвятию. И были благость, и торжественная красота, и клики, а он, Феогност, шел, едва переставляя ноги, почти уже под руки поддерживаемый, не видя ничего перед собою. И одолел ветхую плоть, и отстоял службы у Михаила Архангела, и долгий чин поставления нового новогородского архиепископа Иоанна вынес, хотя и тут в очах старика мешались и путались лица, кружилось золото риз, костры свечного пламени то вспыхивали, то угасали, и хор то начинал грозно реветь, то стихал и слышался словно сквозь вату, приложенную к ушам. И уже отстрадавши службу, уже направляясь на общий пир, запнулся неверными ногами и рухнул вниз лицом…
Он еще дышал, еще слабо и неверно билось старое сердце, и его, вместо того чтобы не шевелить и дать попросту отлежаться, по распоряжению Пимена тотчас повезли в Переяславль-Рязанский, якобы занедужившего, скрывая старика с глаз долой, так боялся Пимен омрачить нежданною смертью рязанского епископа торжества на Москве. Дорожная ли тряска убила старика епископа, но в Рязань (точнее, Переяславль-Рязанский, лишь позднее ставший попросту Рязанью) довезли Феогноста уже мертвого.
И вот тут сказались хулы, безлепо изреченные Пименом, сказался, по-видимому, и неприлюдный разговор с князем Федора Симоновского. Мы не ведаем, ездил ли племянник Сергия к князю Олегу, летописных известий о том нет, но все вероятия за то, что после достопамятной беседы Сергия Радонежского, склонившего князя к вечному миру с Москвой, мнения и самого Сергия, и ближайших его сподвижников много значили для Олега Иваныча. Во всяком случае, он первый содеял то, к чему все прочие токмо намеривали приступить: не стал просить о поставлении нового епископа у Пимена как незаконно ставленного, а послал с тою просьбой в Царьград к самому патриарху, дабы там, в греках, и ставленника нашли на рязанскую кафедру по своему разумению.
Неспешное Пименово путешествие в Константинополь весной по рекам и по морю, с частыми остановками в пути, заняло два с половиной месяца. Гонцы, проезжавшие на сменных лошадях сто – полтораста верст в сутки, тратили на весь путь до столицы православия меньше месяца. И разумеется, не обошлось без Федоровой подсказки, по которой гонец великого князя Рязанского должен был в Константинополе или по пути туда обязательно встретиться с Киприаном.
Олег (сильно постаревший и сдавший за прошедшие годы) мерил твердыми, тяжелыми шагами дубовую горницу своего княжеского терема, многажды сгоравшего и многажды возводимого вновь. Сын Родослав засунул нос, огляделся. Отец был один, без матери.
– Отче! Князь Митрий не будет зол, что мы пренебрегли Пименом?
Олег поглядел на сына прямо и тяжело, без улыбки.
– Чаю, Митрию не до того. Чаю, сын, что и игумен Сергий его остановит! Пимена многие не любят на Москве!
– А нас?
– И нас не любят! Слишком много зла причинили Рязанской земле московиты, чтобы им нас любить! Любят не за то, что получили сами, а за то добро, которое оказали ближнему своему. А зло держат как раз на тех, кому сами причинили зло! Таковы люди! И Господь не переделает!
Он поглядел отрешенно, уже в ничто, в пространство времени.
– Литва меня страшит поболе Пимена! – высказал. – И Орда страшит… После твоего бегства из Сарая что ни год, то набег!
Родослав не в силах, как и прочие русские князья, сидеть в Орде в заложниках, два года назад решился на бегство из Сарая, и Тохтамыш не стал требовать его обратно, верно уже начиная понимать, что русичей, в отличие от володетелей картлийских, имеретинских и прочих, не заставишь сидеть в клетке, даже и в золотой.
– Татары и раньше мало считались с нашим порубежьем! – заметил сын и оборвал, не домолвил уже ничего, иначе пришлось бы говорить вновь о прежних московских шкодах.
– Не сумуй! – заключил отец, решительно прерывая разговор. – А Пимена, ежели что, купим не почетом, дак серебром! – сказал и поглядел в спину уходящему сыну с теплою болью, словно предчувствуя его непростую судьбу. Вечный мир с Москвой не избавлял Рязань – увы! – ни от татарских, ни от литовских набегов.
Когда Родослав притворил за собою дверь, Олег подошел к поставцу и вновь перечел свернутое в трубку послание ростовского епископа. Невесело усмехнул, сворачивая пергамен. Его неволею втягивали в московские церковные дела, и отречься он не мог, да и не хотел, не хуже Федора Симоновского видел, что представляет собой нынешний духовный владыка Руси!
Господь исстари, невзирая на все наши впадения в грех, возлюбил Русскую землю. (В дни новейшего российского срама послал нам невиданный урожай хлебов, способный разом освободить нас от всяческих зарубежных закупок, который мы, не найдя ничего лучшего, тут же наполовину и уничтожили!) Господь, многажды и многажды спасавший Русь и требующий от россиян совсем немногого – хотя бы палец протянуть встречу милующей Господней деснице, и тут, когда решалась судьба церкви и самого освященного православия на просторах великой России, милостью своею не оставил россиян.
В далеком Константинополе в феврале того же 1389 года умер патриарх Нил и на освободившийся престол взошел Антоний, личный друг Киприана и, значит, тех русичей, которые хотели видеть болгарина на столе Владимирском. Гонец князя Олега, добравшись до Вечного города, попал как раз к этой знаменательной смене, вырвавшей хоть на малое время патриарший престол из хищных рук латинян. Было так, словно гибнущий огонек лампады, в котором выгорело все масло, вдруг вспыхивает предсмертным, обманчиво ярким пламенем, вызванным, увы, отнюдь не новыми свежими силами (да и откуда им было взяться в тогдашнем Константинополе?), не новым маслом вливаемым, но ослабою латинян, измученных войной двух средиземноморских республик и гибельным раздрасием пап с антипапами.
Воскресли, пусть на время, замыслы покойного Киприанова учителя Филофея об объединении православных. Ну, если не всего православного мира, то хотя бы православных Руси и Литвы, растиснутых и разделенных завоеваниями Гедиминовичей и на западной окраине угнетенных латинами, чающими объединением церквей подчинить Риму славянский мир.
Сколь недолог срок в шесть протекших столетий! И днесь мы видим все то же гибельное раздрасие восточного славянства, еще более гибельное, ибо тогдашние православные Галича и Волыни еще не стали униатами! Видим все то же прежнее стремление католического Рима подчинить славянский Восток Европы, все ту же Польшу, выдвинутую на передний рубеж борьбы с православием (да и сам нынешний папа – поляк!). Видим все те же старания поссорить русичей друг с другом, натравить Украину, забывшую свое исконное прозывание, ибо именно она была Русью, а не владимирская «украйна», которая звалась еще Залесьем в те давние века, или украйной, окраиной великой Киевской Руси; и даже слово «великая», позже присвоенное Руси Московской, появилось как синоним слова «далекая» или «новая», на греческий манер, ибо Великой Грецией у эллинов называлась не сама Эллада, а колонизированная греками Сицилия с Южной Италией, – натравить Украину, или, правильнее, Малороссию, на Россию, дабы в братоубийственной войне восточные славяне-русичи истребили друг друга. Все повторяется! И будет повторяться, доколе стоит Россия, и очень горько станет всему миру, когда и ежели она упадет!
Но в XIV столетии на Руси имелись, слава Богу, люди, способные воспрепятствовать натиску латинского Запада, и Федор Симоновский, нынешний ростовский епископ, был одним из таких людей, и Господь, вручивший чадам своим свободу воли, взамен чего требующий от нас поступков, а отнюдь не ожиданий милостыни. Господь, в меру стараний чад своих облегчающий им их жизненный подвиг, прислушался к молитвам верного своего. Почему и о перемене в патриаршестве стало очень быстро известно на Москве, почему и ставленник на престол рязанской епископии, избранный патриархом Антонием по совету Киприана, Иеремия, или, по русскому произношению, Еремей, безусловный противник Пимена, прибыл в Рязань всего два месяца спустя после цареградских перемен, в самом начале апреля. Однако еще до того на Москве совершились многие события, для описания коих мы должны вернуться опять к месяцу январю.
После Крещения стало ясно, что замужество сестры Любавы, о котором сплетки не смолкали уже второй год, наконец-то состоится. Выходила сестра за вдовца. Иван ездил смотреть будущего зятя, строгого, неразговорчивого мужика из городовых бояр, по всем статьям – придирчивого хозяина, которому к тому же вскоре предстояло отправляться на службу в Коломну. Зять, широкоплечий и коренастый, с литою черною бородой, оглядывал Ивана Федорова, будто взвешивая: сколько ты, мол, стоишь? Что само по себе неприятно задело Ивана. О сестре говорил мало, а все о хозяйственных делах да о приданом. Его, видимо, сильно заботило, что за Любавой не давали земли, а только серебро, рухлядь и скотину. («Обойдешься и без земли», – про себя помыслил Иван не без злорадства.) «Любит ли он хоть Любаву? – гадал он, тяжело и хмуро внимая скупым речениям Любавина жениха. – Или токмо и надобно, что хозяйку в дом заместо умершей? Не прогадала ли сестра?» В душе обрадовал даже, что племяш Алешка остается у Тормасовых. Не дай Господи десятигодовому парню с таким отчимом! Поди, и до драки дошло бы! Как и выбрала себе Любава эдакого бирюка! Али уж совсем замучило холостое житье? С горем не по раз вспоминался ему покойный Семен, с которым они когда-то так-то враз покумились и подружились!
Со свадьбой и ему, и матери хотелось бы еще протянуть, но зять торопил. Его неволила служба, и потому положили играть ее нынче, до Масленой.
С сестрой накануне венчанья сидели, беседовали с глазу на глаз. (Любава в предсвадебные дни перебралась к матери.) Сперва о том о сем, что Маша плоха, отекать стала, что госпожа-матерь приметно стареет и не ей бы нынче собирать кормы во владычной волости… Любава заматерела за прошедшие годы, раздалась вширь, лицо стало строже и как-то квадратнее. Когда щурилась, заметнее становились морщинки у глаз, слегка потемнели и подсохли руки, тоже не прежние, не девичьи!
– Семена-то не забыла? – не выдержал Иван, вопросив о том, о чем намедни намерил молчать. Сказал негромко, а получилось – как обухом ударил сестру. Сидели рядом, и Любава, сперва подняв на него беззащитный, помолодевший, с какою-то тайной отчаянностью взор, вдруг затряслась и рухнула в колени брату, дергаясь всем телом в задавленных рыданиях.
– Зачем, зачем ты, не надо… Зачем… – бормотала неразборчиво, пока он, не ведая, что вершить, прижимал ее к себе, оглаживал по плечам, тщетно пытаясь успокоить, и сам чуял щекотную близость слез. Так ясно и ярко вспомнил покойного друга, и радостные тогдашние причитания сестры-невесты, и радостный стук топоров Семеновой дружины, кончавшей клеть у Федоровых в самый канун свадебного дня, и страшный вечер после сражения на Воже, когда Семен умирал у него на руках, а он ничего не умел содеять, даже не перевязал зятя по-годному…
Любава продолжала рыдать, трудно и долго успокаиваясь. Наконец взошла государыня-матерь, только тогда сестра наконец утихла, высморкалась, утерла глаза, ничего не отмолвив все понимающей матери…
Потом перебирали приданое. Будущий зять пришел с ярким тафтяным платом, что струился из рук, точно сказочная птица из южных земель. Осмотром приданого остался доволен. Иван опять отметил, что зять всем коровам и лошадям внимательно осмотрел зубы, проверил и иные статьи, а серебряные гривны-новгородки и восточные диргемы внимательно пересчитал.
«Ох, наплачется с им Любава!» – не раз повторял про себя Иван. Зять, верно, что-то понял, внимательно поглядев Ивану в глаза, высказал:
– Нельзя! Мы с Любашей ищо молоды, дети пойдут! А кажному надо будет оставить, в жисть проводить… Я вон дочерь от первой жены взамуж отдавал, дан чего только не пошло за нею! И яхонты, и парча… – Тряхнув головой, прищурил глаз с кривой усмешкой, словно и доселе жался о приданом, примолвил веско: – Дак по добру и ценят!
И опять не понравилось Ивану, что о Любаве, хоть и накануне свадьбы, уже говорил как о своей – «мы». Бывало, и на пиру свадебном, перед самой церковью расстроит брак! Всяко бывало, но чуял Иван, что тут уже никаких чудес не произойдет, слишком ведал будущий зять, чего хотел! Такие свое хоть из горла вырвут!
Потом – суматошные четыре дня причитаний, песен, суеты, бешеной гонки ковровых саней, визг бубенцов, комья снега из-под копыт, хохот дружек-ратников (с зятевой стороны гостей было на удивление мало), «Налетели, налетели ясны сокола» и «Разлилось-разлелеялось» за столом, и рожь, которой осыпали молодых, и хмельной мед, и последние, с трудом оборванные рыданья Любавы перед самою церковью…
И после всего – словно бы разоренный, словно бы после вражеского нашествия или с трудом утушенного пожара родной терем. Маша, что перемогалась, пока шумные гости наполняли горницу, теперь лежит, верно, сдерживает стоны. Маленький Иван на тонких ножках стоит рядом с матерью, держит ее за руку, спрашивает:
– Маманя, тебе больно, да? Животик болит?
Наталья Никитична, твердо сжимая сухие губы, не подымая глаз, чинит детскую лопотинку. Иван, опустошенный, усталый, сидит, тяжело навалясь на столешню.
– Вот и похоронили Семена во второй раз! – говорит.
Матерь недовольно вскидывает глаза, возражает сурово:
– Не девочка! Знала, на что шла! – Еще что-то хочет сказать, но смолкает, покачивая головой, вновь принимается за работу. Девка из Острового, поглядывая на хозяев, молча и споро прибирает горницу.
– На прочестье поедешь? – прошает государыня-мать.
– Недосуг! – отвечает Иван. – Да и не хочу, чужой я тамо! А во чужом пиру похмелье не надобно!
Зять, однако, назавтра явился сам, чуть не силой увез Ивана с собою. За столом, когда пили, пристально глядя в очи шурину, неслышный в общем шуме, высказал негромко, жарко дыша Ивану в лицо:
– Ты на меня сердца не держи, сестру не обижу, не боись! Ищо и благодарить будете за такого-то зятя!
Ивану и хотелось бы поверить новому родичу, которого звали трудным греческим именем – Филимон, он стесненно положил ему руку на плечо, почуял нешуточную силу мышцы.
– Филей зови, попросту! – подсказал тот, украдкою заботно взглядывая на Любаву. И только по этой заботности взгляда и понял Иван, что сестра зятю все-таки дорога… Они выпили, почти обнявшись.
– Будешь когда в Коломне – заезжай! – напутствовал зять. – Слыхал я, деревня ваша, Островое, недалече оттоль!
«И это вызнал! – почти восхитился Иван. – Ну, основательный мужик!» Потянуло за язык спросить и о княжеской зазнобе, о чем ему повестил Никанор. Зять, оказывается, уже слыхал и об этом.
– Так-то сказать, – прищурил он внимательный глаз, – и воевода добрый Андреич, и по всему… Да вота хошь и мне! Под Владим Андреичевых бояр идтить… Нестаточно! Ототрут! У их таковых, как я, и без меня хватает! Как ни служи, а уж землю получить – навряд! Ето когда было, да сплыло, в старину, ну там дани, кормы… И таскались за князем своим из града в град… А тут – земля! У нас с Любашей хоть и четыре двора всего, а свои! Теперича, значит, и деревню прикупим… Надобно волостку-то создавать! Дед у меня был статочный муж. Дружину имел, дворы… Семижопым пото и звали… А все мор унес!
– При Семене Иваныче? – уточнил Иван.
– Ага! – Зять на минуту задумался, потом тряхнул головой и с внезапно прозвеневшей в голосе удалью довершил: – Наживем! Чаю, из Коломны не голым возвернусь! Дак и тово… Единая власть надобна, чтобы, значит, ничего не менять… – Он хлопнул Ивана по плечу, полез за кувшином – налить вновь опруженные чары.
Домой Иван явился поздно, в сильном хмелю. Торопливо огладил Машу, почуяв, что лоб у нее весь в холодном поту. Спросил грубовато-весело:
– Не родишь нонче?
Она поймала его пальцы, молча поднесла к губам. Спали теперь поврозь, и Иван, скоро захрапев, уже не услышал сдержанных стонов жены.
А в улицах не кончалась праздничная гульба. Бешено летели ковровые и расписные сани, кони в бубенцах и лентах били копытами, понуждаемые лихими окликами возничих, хохотом и испуганно-радостным визгом молодаек, вцепившихся в разводья вихляющих по разъезженной дороге саней.
Великому князю Дмитрию с холодами, как всегда, стало лучше. Он даже выбрался единожды за город, но мягкие толчки саней на западниках пути так отдавались гулкими ударами в сердце, что князь, не доехав до Воробьева, сердито глядя на растерянную верхоконную сторожу, велел заворачивать и возвращаться в Москву.
Думать о конце не хотелось, не те были годы! Но думать было надобно. Он велел пересчитать добро. Дьяк перебелил по его приказу составленное начерно завещание. Были подтверждены союзные договоры с прочими князьями Владимирской земли. От Владимира Андреича потребовал скорейшего подтверждения грамоты, устанавливающей твердую иерархию отношений согласно новому, Алексием утвержденному закону о престолонаследовании. Двоюродный брат должен был подтвердить, что он станет младшим братом наследнику стола, Василию. Владимир Андреич, которому принадлежали не только московская треть, но и Серпухов, Боровск, Верея, Волок и сотни прочих градков, починков, сел и деревень – со всем вместе он был едва ли не богаче великого князя, – которому принадлежало, так же как Дмитрию, право чеканки своей монеты и который рассматривался в той же Орде как равный Дмитрию государь, медлил подтвердить ряд с племянником. Медлил и, не подписавши грамоты, уехал с женою к себе на Волок. Потом остановил в Дмитрове, явно не желая встречаться с двоюродным братом, и тут его литовской жене приспело рожать. Литвинкой она была, впрочем, лишь по отцу Ольгерду, а по матери Ульянии – тверитянкой. Спешно вызвали повитух, нянек и игумена Афанасия. Восемнадцатого января у Владимира Андреича родился сын Ярослав.
Елена Ольгердовна рожала легко, да и сын был уже четвертым по счету. Отдохнув несколько часов, она уже распоряжалась служанками. Крепкими руками со слегка потемневшей и чуть-чуть сморщившейся кожей (по рукам только и догадать, что перевалило за тридцать уже!) приняла туго запеленутый сверток. Чмокнув в сморщенное личико новорожденного с еще не сошедшею краснотой, выпростала, распустив шнуровку, грудь, сунула в ждущий ротик тугой содок – кормить всегда начинала сама, после уж отдавали кормилицам.
Владимир Андреич стоял перед нею осторожным и слегка глуповатым медведем.
– Сядь – тово! – попросила-приказала она. – Не ответил ищо Митрию?
Он качнул головой, прихмуря брови. Она любовно и жалеючи оглядела супруга:
– Прост ты у меня! Батюшка, кабы по-твоему мыслил, дак и доселе Явнутий на троне сидел, а проще сказать – давно бы уж всю Литву немцы охапили! Василий, гляди, женится на Витовтовне и Русь тестю подарит! Да и случись какая беда ратная? Ты воевода, воин! За тобою полки, за тобою дружина пойдет! Вона, ты Тохтамышев полк разбил, когда Дмитрий Москву татарам отдал со страху да со страстей! Как еще Евдокия егова в полон не угодила!
Елена оглядывала супруга тем ждущим повелительным взглядом, которым женщины побуждают своих мужиков к бою: «Муж ты али нет?» Презрительно и гневно выговорила:
– Младший брат!
– Мы с Митей… – начал было Владимир Андреич.
– Вы с Митей! – перебила Елена, возвышая голос. – А умрет? И передерутся вси! Юрко вон не хочет писаться младшим братом, и отец ему не указ! А ты? Умрет Митрий! А ентих всех куда? В железа, в нятье? Не он, не Митя твой! – Отмахнула головой, так что звякнули жалобно серебряные дутые звездчатые колты с маленькими жемчужинами на концах. – А наследники?! Кто опосле будет? Сыновья, внуки! Как Вельяминова Ивана, порешат, лишь бы волости наши под себя забрать! (И как в воду глядела: на внуках – не на детях! – все так и произошло…) Елена Ольгердовна по воспитанию была русская, литовской речи и той не знала почти, но навычаи Гедиминова дома знала твердо, и ей, дочери своего отца, что властно, по праву ума и силы, а отнюдь не по праву рождения возглавил литовский правящий дом, ей было чуждо и оскорбительно решение покойного Алексия о прямом престолонаследии, утверждавшемся (но еще не утвержденном!) тут, на Москве. Древний инстинкт матери, защищающей свое гнездо и своих детенышей, бушевал в ней и придавал неистовую силу словам.
Владимир Андреич смотрел немо на твердые руки жены, на ее набухшую грудь с темным расширившимся соском и с горем понимал, что Елена права по-своему и что ничего, кроме «мы с Митей», он ей ответить не может. Ольгерд тоже мог бы сказать, что вот, мол, они с Кейстутом – водой не разольешь… А теперь оба в могиле, причем Кейстут убит своим же племянником, а дети их, Витовт с Ягайлой, режутся друг с другом за власть, и только чудом еще Ягайло не погубил Витовта!
Право личное, человеческое, ego сталкивалось с родовым, государственным, более или менее безличным, требующим от личности жертвы, сталкивалось теперь, как миллионы раз до того и после того. И далеко ли мы ушли с нашими «правами человека», за которыми и ради которых рушатся ныне судьбы народов и миллионы страждущих лишаются крова и пищи в угоду «личности» достаточно пронырливой и наглой, чтобы ухватить и присвоить кусок общественного пирога!
И пожертвовал бы собой Владимир Андреич по всегдашней незлобивости своей и преданности брату. Но тут говорила иная кровь и иная правда яростно требовала своего. Перед лицом новорожденного сына смутился душою Владимир и, выйдя из покоя жены, пройдя в палату, где ожидал его боярин Михаил Морозов, хмуро глядя вбок, отмолвил посланцу:
– Не подпишу. И Дмитрова с Галичем не отдам. Невместно мне быти младшим перед Василием! По лествичному праву после Дмитрия московский стол и все великое княжение мне надлежит!
И долго еще смотрел, сводя и разводя брови, после того уже, как боярин с поклоном и молча покинул палату, понимая в душе сугубую правоту князя Владимира и сожалея об этой правоте, ибо другая, высшая, государственная правда требовала сломить его волю и заставить подписать ряд.
Дмитрий Иваныч, когда ему привезли ответ Владимира Андреича, стал «как осенняя ночь». Не обращая уже внимания на гулкие удары сердца, на одышку, велел немедленно собирать боярскую Думу и поставить в оружие всю наличную силу Москвы, подчиненную великому князю. Дума высказалась единогласно в поддержку великого князя, да и все понимали, что медлить было нельзя. Треть Москвы как-никак принадлежала Владимиру Андреичу!
На перекрестках собирались толпы. Уже вздымались кулаки и ослопы, уже трещали чьи-то зипуны, летели в снег оторванные пуговицы и первая яркая кровь брызгала из разбитых рыл на истоптанный белый снег. Дмитрий повелел тотчас похватать всех старейших бояр двоюродного брата, кто оставался на Москве, и развезти за приставами по городам, безусловно преданным Дмитрию: в Коломну, Кострому и Переяславль. Приказал… Но до вечера не знал, не ведал: будут ли исполнены его приказы, задержат ли бояринов, у коих, у каждого, имелась своя оружная дружина, захотят ли, наконец, москвичи стать на его сторону?
Ибо во всех делах подобного рода важны даже не сами действия, важен тот смутный и противоречивый настрой, который стоит за ними и позволяет (или не позволяет!) властителю удержать власть.
От этого вот разноречивого нежелания России помогать своему царю, а отнюдь не от своевременных захватов почт, вокзалов и телеграфа и даже не от денежных подачек германского генштаба и еврейских банкиров все и произошло в 1917 году. И даже сам масонский заговор мог состояться лишь при условии отчуждения страны от своего правителя, немого безразличия большинства, трагически опомнившегося слишком поздно, когда ничего уже не можно было повернуть вспять.
Но и решительность власти, проявленная боярами Дмитрия и им самим, но и быстрота действий сказали свое не последнее слово в этой замятне.
К Ивану Федорову перед самым вечером примчал вершник с княжеским наказом: следовало немедленно всесть на коня, собрать дружину, поймать двоих великих бояринов Владимира Андреича Серпуховского и, не стряпая ни дня, ни часу, отвезти в Коломну за приставы.
У Маши уже начались схватки, и Иван сидел у постели жены. Он встал, неверными ногами, слепо сделал два шага навстречу гонцу и, почти не выслушав наказа – куда? зачем? – услышал натужный стон роженицы. Сумасшедшим зраком глянув на вестоношу, кинулся назад, поймал потные Машины ладони.
– Чего? Кто там? – выдохнула Маша.
– Князь зовет! Служба… – потерянно отмолвил он и помотал головой: никуда не еду. – Слышь ты! – крикнул ратнику. – Не еду никуда!
Мать тронула его за плечо, и скрепившаяся Маша, перекатывая мокрую голову по взголовью, тоже прошептала:
– Езжай! Себя не позорь! Я дождусь, дождусь тебя!
И непонятно было, чего она обещает дождаться – не рожать или не умереть до его возвращения.
Наталья Никитична махнула ратнику:
– Выйди! Дожди тамо! Едет он!
И тот, поняв наконец, что происходит, поколебавшись, вышел во двор.
Маша, вцепившись в его руки и переждав боль, опять подняла на Ивана страдающие, обведенные тенью глаза:
– Трудно… Сын будет… Ты скачи, куда нать! Матушка со мной…
Он вышел, пьяно качаясь, плохо соображая и сейчас, по какой надобности его зовут. Едва не забыл надеть бронь, спасибо, ратник напомнил, и только уже рысью подъезжая к теремам, взял в толк, для какой такой надобности князь срочно скликает дружину. Кабы не давешний Никаноров рассказ, так бы и не понял ничего…
Первого боярина, что жил на Подоле, взяли легко. Яро вломились в терем, оружничий, бросившийся было впереймы, пал с рассеченным лбом, весь улившись кровью. Какие-то бабы с визгом кинулись врассыпную, и, когда набежала сторожа, боярина уже вели связанного меж вздетых сабель, и кинуться на них те не посмели, только выкликнул яро один:
– Куда ведете?!
– По слову великого князя Московского! – требовательно отверг Иван, прочерчивая в густеющем воздухе сабельный след. – С дороги, ну! Наполы рассеку!
Обошлось.
Зато со вторым повозились вдосталь. Ворота оказались заложены. На спуске к Яузе копошились ратные, пришлось половину дружины послать туда, не ушел бы невзначай через лед! В ворота меж тем били подхваченным на улице бревном, но ворота, заваленные изнутри дровами, поддавались плохо. Визг, ор, мат, стрелы с той и другой стороны… Наконец, оставя у ворот с десяток ратных, Федоров с остальными устремил к садовой стене. Тут пошло дело в клинки. Жутко скрежетало железо по железу. Дворовые боярина отступали, огрызаясь, и уже не по раз по кольчатой Ивановой броне стрежетали стрелы и копийные острия. «Не взял бы брони – тут и лег!» – подумалось скользом.
Боярин выскочил сам в рудо-желтой рубахе распояской, в накинутом на плечи опашне, с саблей в руке. И был страшный миг, когда, отбив боярскую саблю, Иван чуть было не рубанул великого боярина, да опомнился: велено было брать живьем! Оборотив саблю, нанес удар плашмя по руке и тотчас, ухватя за ворот, рванул на себя и за себя. В короткой дикой свалке, отбросив боярских холуев и закрутив пленнику руки арканом, повели-потащили вон из сада. Те кидались со сторон, как псы, и только на улице начали отступать, сметив, что сила не на их стороне. Двоих потеряли в саду, одного свалили из самострела в улице, и уже поскакали когда, послышалось впереди густое и грозное гудение толпы слобожан, бегущих отбивать своего боярина. Вовремя сообразив, Иван завернул всю дружину в межулок, яро хлестнув коня. Вымчали, потеряв еще одного, не повернувшего вовремя и дуром угодившего встречь толпе. Сорванного с седла, избитого до беспамятства, со сломанными ребрами, его нашли только утром.
После этой сшибки Иван и сам понял, что увозить полоненных надобно немедленно. Не стряпая, не слезая с седел, поскакали в ночь, глухо протопотав по наплавному, вмерзшему в лед мосту, и скакали потом всю ночь, переменяя коней.
Коломна показалась к утру, и Иван почти не удивил, обнаружив в толпе встречающих своего нового зятя. Бояр передали с рук на руки. Ратные, валясь с седел, заползали раскорякой в поварню, где уже были готовы столы и ждала налимья уха, вареная баранина, хлеб и пиво. И только тут, выхлебав мису обжигающе горячего варева, Иван вновь со страхом подумал о жене.
С зятем столкнулся в дверях.
– Куда?
– Надобно! Маша рожает. Коня дай!
– Не пущу, пожди, дурной, тебя воевода кличет!
Пришлось идти к коломенскому наместнику, отвечать на въедливые вопросы: «Не взята ли Москва? Не мыслит ли Владимир Андреич поднять рать на великого князя? Не сблодила ли чего Литва?»
– Не ведаю, не ведаю, не ведаю! – с отчаяньем уже отвечал Иван. – В Москве, чаю, спокойно. (Покривил душою малость.) А я выполнил князев наказ и не ведаю боле ничего. Велено держать за приставы строго, не выпускать никуда!
Добро, привели вскоре новых пойманных, и старшой дружины, на которого тотчас перекинулся воевода, сумел рассказать много более: что был, верно, шум на Подоле, чернь сомутилась, но самого Володимера Андреича на Москве нетути и ни про какую еговую рать слыхом не слыхать!
Короткий день уже серел, изгибал, когда Иван вырвался наконец из воеводской избы и из зятевой хоромины. Сестра, с которой только расцеловались, выглядела посвежевшей. Взглядом, кивком головы показала, что довольна мужем, и сама поторопила Ивана, вручив напоследях небольшой подарок роженице, который он, не разворачивая, сунул за пазуху. Родственники, задержав его, все же оказались правы. Обратной дороги без передыха ему было бы не выдержать! С ним скакали четверо ратных, возвращавшиеся в Москву. Шли крупною рысью, то и дело переходя в скок, и все молчали, говорить было недосуг, да и не о чем. Про себя у каждого билось где-то внутри: что теперь на Москве? А ну как и вправду Владимир Андреич явится с ратью?
Темнело. Глухо топотали кони. Деревни, засыпанные снегом, нахохлившиеся, слепые, проносились мимо под хриплый собачий брех, ветер обжигал лицо. (Прошлою ночью не чуяли и холода!) Молча передыхали, молча на княжеских подставах меняли коней.
Усталость наваливала все сильней и сильней, и, когда в сереющих сумерках зимнего утра показалась Москва, Иван боялся упасть с коня, ратные тоже спали с лиц, глаза у всех лихорадочно блестели. Подъезжая к мосту, один пробормотал полувопросительно:
– Кажись, наши тамо?!
В Москве, однако, было тихо. Чернь, лишенная своих бояр-предводителей, угомонилась. По улицам то и дело проезжала конная сторожа в бронях, и Ивана, который, сдав дела и отчитавшись перед дворским, устремил домой, пару раз едва не забрали в полон.
На его стук тотчас отворились ворота – верно, ждали. Кинув чембур и едва не упав, слезая с седла, Иван кинулся в горницу. Мать встретила в сенях.
– Сын! – сказала и, на незаданный вопрос, торопливо: – Жива! Плоха очень, вся горит, огневица, должно!
Содрав с плеч зипун и толкнув дверь, он ввалился в горницу. Маша лежала исхудалая, плоская, не видная под одеялом, с блестящим птичьим взглядом, устремленным куда-то вдаль и сквозь. Трудно узнала Ивана, узнав – заплакала. Снова ухватила его за холодные ладони, прижала к своей груди, заговорила торопливо, мешаясь в словах:
– Хотела всю жисть… как матушка твоя, опорой тебе, и вот… Не хватило сил… Болела, за то ты меня и не любил… А я все одно надеялась, так ждала из Орды! Не судьба нам, видно…
Он пытался ей возражать, бормотал что-то, сдерживая бегущие слезы. Она качала головой, перекатывая ее по взголовью, от нее и на расстоянии веяло жаром. Требовательно попросила:
– Поцелуй меня! – Прошептала после: – Маленького токмо не обидь! Коли… мачеху… жалимую, добрую к детям! Мама поможет!
Она замолчала, хрипло дыша. Потом заговорила снова:
– Думала, как дева Феврония[37], и умрем вместе, а – не довелось! Не забывай меня, Иван, и другую полюбишь коли – все одно не забывай! – И с горькой складкой рта домолвила словами песни: – «Если лучше меня найдешь – позабудешь, если хуже меня найдешь – воспомянешь…»
Он держал ее за руки, кивал молча, чувствуя в груди жгучую, рвущую боль. Дева Феврония! Только тут понял, почуял вдруг, как дорога, как неотрывна от сердца, пусть некрасивая, болящая, всякая! Тяжелые мужские слезы капали на постель. А она говорила, говорила, повторяя одно и то же, вдруг замолкла, пристально глядя вдаль, выговорила ясно:
– Там, в высях горних, на зеленом лугу, встретимся с тобой. И уже никогда, никогда не расстанемся! Верно, Иван? Только ты меня не забывай никогда, не забывай, слышишь?
Маша начала метаться, путать слова. Мать и приглашенная знахарка подступили к постели. Мать отвела Ивана, строго сказала:
– Сейчас менять будем исподнее, тебе не надо глядеть! – Подала ему чару горячего меду. – Выпей! И повались, не спал, поди, вовсе. Глаза провалились совсем! Не боись! Поди, коли что – разбужу.
Сколь он спал – не помнил. Почуял только, что мать тихонько трясет его за плечо:
– Встань, пробудись!
Он, чумной со сна, еще не понимая ничего, поднял голову. В горнице полюднело, на лавке сидел священник.
– Пробудись, – говорила государыня-мать. – Поди простись с нею, уже и пособоровали! Отходит!
У Маши, пока он спал, вовсе заострилось лицо. Глубокие тени легли вокруг глаз; глядела она мутно, никого почти не узнавая. Поднесли маленького: сморщенный комочек плоти, замотанный в свивальник, с первого дня жизни остающийся без материнской обороны в суровой и многотрудной жизни. Подошел на тонких ножках Ванята, немо и боязливо прикоснулся губами к материнской щеке.
– Иван? – позвала умирающая. – Не вижу уже ничего, ты тут, Иван?
Он взял ее за руки, прижался мохнатой щекой к дорогому лицу. Она сделала движение пальцами – огладить его, не смогла поднять руку, только «Не забывай!» прошептала.
Он так и сидел, наклонившись над нею, щека к щеке, сжимая ее птичьи, тонкие, холодеющие персты в своих дланях. Вот по всему Машиному телу прошел трепет. Она выгнулась, до боли сжала его руку, еще что-то пыталась сказать, кажется, опять просила не забывать ее, и медленно начала холодеть. Он уронил ее увядшие, потерявшие силу и тепло пальцы, осторожно и крепко поцеловал в уста.
– Уснула? – спросила Наталья, жаждая ошибиться.
– Умерла, – ответил, помедлив, Иван. Сам сложил ей руки на груди и прикрыл глаза, на которые мать тотчас положила, чтобы не открывались, два медных алтына.
Пока батюшка читал отходную, Иван сидел выпрямившись, полузакрывши веки, чуя, как рушит внутри него какая-то огромная сыпучая гора и так же быстро и страшно нарастает одиночество. Он с трудом повернул голову, вопросил:
– Сына-то как хотела назвать?
– Сергием! – готовно подсказала мать. – В честь радонежского игумена!
Он молча кивнул, не в силах еще по-годному подумать о новом сыне. Немо дал себя отвести посторонь, ибо не мужское дело глядеть, как обмывают и одевают покойницу.
– Мама, – спросил, – я очень виноват перед ней?
– Не гневи Господа! – ответила мать строго. – И жисть, и смерть – в руце Его!
На похороны и поминки собрались все. Приехали Тормасовы, прибыла из Коломны Любава с зятем. Из деревни прискакали Лутоня с Мотей и четырьмя детьми, которые тотчас затеяли тихую возню с Ванятой и Алешей Тормасовым, совали им деревенские гостинцы, а Ваняте подарили вырезанного Лутоней деревянного коня.
А после поминок, на которых говорилось преимущественно о ссоре великого князя с Владимиром Андреичем (ратной беды не произошло, и теперь все жалели засевшего у себя в Серпухове московского воеводу; поминали его многочисленные одоления на враги, и битву на Дону, и разгром Тохтамышевой рати, жалели, баяли даже о сугубой, излишней, по мнению многих, строгости князя Дмитрия, но никто не предлагал уже Владимира Андреича в великие князья, молча были согласны с давним решением митрополита Алексия), после поминок, когда прибирали со столов, раскрасневшаяся Мотя предложила забрать к себе маленького Иванушку:
– Пущай погостит, попьет молочка парного! – И такая была в ее словах отзывная доброта, такое желание помочь, что Иван опять едва не расплакался. – Мы и маленького возьмем! Ужо выкормим! Каки тута у вас на Москве кормилицы!
Наталья, у которой запершило в горле, справясь с собой, возразила:
– Малого не отдам. Не ровен час… Пущай у меня на глазах! А Ванята хоть и погостит на деревне, все не так сиро будет ему!
Иван только молча, кивком подтвердил решение матери. Так было лучше для всех. И опять ему глянуло в душу: какая это великая сила – участие родичей друг в друге! Не на этом ли глубинном основании семейных связей и взаимных помощей высятся и все прочие многосложные устроения людские, вплоть до государств, раскинутых на тыщи поприщ пути? И не с развала ли семьи начинает и всякое иное падение?
Ванятку увезли в деревню. В доме стало тихо. Иван готовился ехать собирать зимний корм. Близились Святки, и уже становило ясно, что войны между братьями не будет. Тем паче что в дело вмешался сам Сергий Радонежский, вскоре явившийся на Москве, а в Серпухове об утишении страстей деятельно хлопотал его ученик игумен Афанасий.
О том, что в феврале этого года на патриарший престол в Константинополе взошел Антоний, друг и покровитель Киприана, Федор Симоновский узнал в первой половине марта.
Переговоры между великим князем Дмитрием и Владимиром Андреичем стараниями духовных лиц приближались к видимому благополучному концу. Владимир Андреич уже почти дал согласие на заключение ряда, однако требовал предварительного освобождения своих захваченных бояр, и не просто освобождения, а и «восстановления чести», то есть возмещения порушенного добра, виры за убитых дружинников и извинений от самого Дмитрия.
К великому князю двинулся уговаривать его игумен Сергий, а епископ Федор вновь занялся совокуплением собора – «сколачиваньем блока», как сказали бы в XX столетии, – иерархов, недовольных Пименом.
Собрать рекомый синклит он сумел уже Великим постом, как бы для встречи нового Рязанского владыки, грека Еремия, ехавшего на Русь через Орду и Казань. Встречу организовали в Нижнем, где Федор ухитрился собрать, помимо гречина Еремея, шестерых епископов Владимирской земли. Кроме хозяина города, владыки Евфросина и самого Федора, были Исаакий Черниговский, Данило Звенигородский, Савва Сарайский и Михайло Смоленский.
Михайло, постаревший и раздобревший с того памятного разговора в Симоновом монастыре, когда он еще и не ведал о своем грядущем епископстве, щурился, как старый кот, заранее как бы отодвигая от себя яростную юношескую устремленность Федора. Савва заботно поглядывал то на того, то на другого из собеседников. Сидели в сводчатой, в два света, обширной трапезной Нижегородского Печорского монастыря в прямоугольных креслах с высокими спинками. Грек Еремей, неплохо знавший русскую молвь, успел уже келейно, с глазу на глаз, переговорить с Федором, передать Киприанов поклон и утвердиться в едином мнении относительно Пименова поставления. Евфросин Суздальский сидел прямо, с недоброю складкою твердо сжатых уст. Доводы Федора его убеждали далеко не полностью, что и прояснело вскоре. Исаакий с Данилою, оба почти убежденные Федором, приготовились молча внимать спору, ежели таковой возникнет, далеко не решив, однако, на чьей они окажутся стороне, когда дойдет до общего решения. Словом, Федору предстояло отнюдь не легкое собеседование, тем паче что и решение требовалось принять нелегкое – отказать Пимену в послушании яко незаконно ставленному, точнее, смещенному прежним решением Константинопольского собора.
Епископы в торжественных одеждах своих, в клобуках с воскрылиями, в чем-то очень похожие друг на друга, являли собою внушительное зрелище, представляя чуть ли не всю восточную митрополию (для полноты не хватало лишь Тверского и Новогородского владык).
После уставных приветствий и молитвы Федор взял слово, изложив подробно все перипетии выборов русского митрополита в Константинополе с тех еще пор, когда умер великий Алексий, и до того, как соборным решением было поставлено сместить и Киприана, и Пимена, избравши на престол Дионисия Суздальского. Как после смерти последнего искали иного ставленника и что Пимен, поистине лишенный сана, не имеет права рукополагать кого бы то ни было.
– Но, значит… – вопросил Савва Сарайский.
– Да! – не давши ему договорить, возразил Федор. – И мое поставление не истинно, и мое поставление должно быть заново подтверждено патриархом Антонием или же новопоставленным митрополитом русским!
– Ежели новый патриарх паки не утвердит Пимена! – значительно поправил его Савва, разумея то, о чем собравшиеся иерархи избегали говорить. Все знали, что Дмитрий Иванович решительно не хотел видеть Киприана на престоле духовного водителя Руси.
Михаил Смоленский вздохнул, словно даже бы и с некоторым удовлетворением.
– Я могу опять уйти в монастырь. Примешь, Федор, к себе в Симонов? – сощурился он, разумея, что и ростовский епископ обязан будет воротиться во свояси.
Двое-трое расхмылили слегка. Шутка, однако, не получилась. Слишком серьезен был тот рубеж, который им надобилось перейти, отказав в доверии собственному духовному главе.
Михайло Смоленский пожевал губами, подумал:
– В Литве были свои митрополиты многажды, однако обращения тамошних православных в латынскую веру не произошло. В Риме ныне раздрасие, есть папа и есть антипапа… Точно ли так надобен ныне единый митрополит для Руси и Литвы? Так ли страшны, вопрошу, нынче католики? Наместник святого Петра в Риме, чаю, мыслит лишь о том, чтобы справиться с соперником своим из Авиньона!
Федору Симоновскому как будто не хватало доселе именно этих слов.
– «Наместник святого Петра?!» – повторил он грозно. – Кто и когда содеял римских пап наместниками Христова апостола? Глаголют, будто бы Константин равноапостольный вручил папе Сильвестру грамоту, передающую тому императорскую власть в Риме! Помыслите, насколько нелепо сие! Грамота сия – лжа есть! Ложь – орудие дьявола, и токмо на лжи и на силе меча воздвигли римские первосвященники якобы данную им власть!
Запомните! Никогда святой Петр не был в Риме! Свидетельству Евсевия верить нельзя. Но ежели даже Петр и был бы в Риме и принял там мученическую смерть, он никогда не являлся епископом города Рима! Более того, в те первые века все решалось советом, собором пресвитеров, и именно собор, а не епископ был высшей властью! И потому никак, никоторыми делы, римский епископ не может быть преемником святого Петра апостола, а тем паче – наместником Бога на земле!
Вся сия скверна мирская! И от мирского соблазна, от жажды власти, свойственной латинам, происходит! Церковь должна быть соборной, пото и причастие всем едино, по завету Христа, данному на Тайной вечере. Хлеб и вино, тело и кровь Христовы! Под двумя видами следует причащать всех, и мирян, и духовных, яко в нашей православной церкви, а не так, как у латин! Ибо един, а не двуличен Господь и не одним лишь священникам открыл путь ко спасению!
И не должно быти насилию в духовных делах, тем паче в крещении иноверных, что тоже нарушила западная латынская церковь!
Лишь наша православная церковь сохранила заветы соборности, ниспосланные Господом!
А то, что папа владеет государством, ведет войны, яко земной властитель, и прочая, и прочая, – грех, ибо Христос сказал: «Царство Мое не от мира сего!» За серебро и злато продают отпущение грехов, себе присвоивши Господнее право! Это ли не грех, о коем и рещи недостойно!
О каком нынешнем замирении с латинами можно говорить, взгляните и помыслите! Начав борьбу с неверными за освобождение Гроба Господня, латины кончили тем, что, будучи союзниками василевса, захватили и разграбили Царьград, столицу православия!
Что ж, позволить генуэзским фрягам попродать наши богатства, подчинить язык наш, бросив его во снедь Европе, чтобы еще пышнее, еще развратнее жили те самые латынские епископы, что, соблюдая целибат, заводят целые гаремы наложниц, яко восточные повелители.
Князь не видит сего, не прозревает вдаль, но мы, духовные пастыри Руси, обязаны понимать передняя и задняя, обязаны прозревать грядущее!
Обязаны видеть, что еще со времен миссии епископа Адальберта, еще до крещения Руси латины уже тщились подчинить себе Русскую землю!
Должны видеть, что нас толкали на войну с кочевниками, загораживаясь нами каждый раз и бросая Русь во снедь поганым. Не потому ли погиб святой Михаил Черниговский, что поверил лукавым обещаниям Запада, данным ему на Лионском соборе? Поверил в крестовый поход противу иноверных, меж тем как никто и не мыслил из них идти защищать Русь!
От Магнусова крестового похода, от яростных набегов свеев и тевтонских рыцарей, рекомых божьих дворян, и еще от взятия Цареграда крестоносцами не прекращается натиск католиков на Русь! И не прекратится даже и в нынешнем раздрасии, которое не остановит никого из них в стремлении сокрушить «схизму», сиречь освященное православие!
Мы должны помнить, что еще при Гедимине, а паки при Ольгерде, и угры, и ляхи чуть только захватывали Русскую землю, ту же Подолию, тот же Галич с Волынью, тотчас закрывали православные храмы, инача их на богомерзкое латынское служение! Что тех славян, кои приняли власть папы, тотчас направляют на истребление братьев своих, приявших православие, – как сего не видети! Та же богомерзкая тля, что происходит в царстве Сербском, где кроаты, обращаемые в католичество, наущаются на православных, предстоит и нашей земле! Даже Магометова вера латинам ближе, чем православие! Мы-де такие еретики, от коих Бога тошнит!
Вспомните прехитрых фрягов, толкнувших Мамая к походу на Русь! И ежели бы не мужество русских полков на Дону, не сидели бы мы днесь в креслах сих, а под рабским ярмом пахали землю для новых хозяев Руси Великой!
И ныне, с подчинением Великой Литвы латынской вере, наступают воистину страшные времена! Воев из Галича, из Владимира-Волынского, из матери городов русских Киева пошлют на Москву, на Владимирскую Русь, дабы нам перебить друг друга! Не забудьте, что Ягайло вел русские полки, дабы помочь Мамаю и фрягам в Донской битве! Вот к чему зовет прехитрая латынская прелесть!
В палате после горячих слов Федора повисло тяжелое молчание. Но вот зашевелился в своем кресле Суздальский владыка Евфросин.
– Когда нашего Дионисия заморили в Киеве, не Киприан ли стоял за действиями литовского князя? – вопросил он в лоб и, не давая перебить себя, домолвил: – Не вешаем ли мы с ним вместе жернов осельный на шею себе? Быть может, великий князь Дмитрий прав, что небрежет Киприаном и держит при себе Пимена?
Федор в глубине души ждал этого вопрошания. Ответил как можно спокойнее, лишь постепенно разгорячаясь и возвышая голос:
– Не стану рещи о том, виновен ли и насколько виновен Киприан в пленении Дионисия! Не стану! – Он приодержался, твердо поглядев в очи Евфросину. («Дионисий мертв, и его не воскресить. Должно думать о том, что в наших силах!» – договорил он твердостью взора своего.) – Не стану, но напомню, что, говоря о Пимене, мы говорим об убийце архипастыря Митяя, об узурпаторе, взяточнике, готовом за серебро и власть продать родину, церковь и все на свете, даже и до самого Христа! Не говоря уже о том, что Пимен – должник фрягов о сю пору, и не вем – чем будет он им платить?
Несколько голов, украшенных высокими клобуками, склонились согласно. О Пимене мыслили именно так.
– И подумайте теперь, что возможет натворить сей муж на престоле вершителя судеб Руси Великой! Но даже, – продолжал Федор со страстью, обращаясь теперь к одному Евфросину Суздальскому, – даже ежели бы на месте сем стоял великий муж, однако не принятый литовскими князьями, тот же Дионисий, украшенный всеми добродетелями и истинно святой муж! Что бы переменилось в том, что латины всю Киевщину, как и Галичину, потщатся ныне обратить в католическую веру и, во всяком случае, оторвать от Владимирской митрополии?! Что переменилось бы в грядущих судьбах Руси?
Потщимся помыслить о временах грядущих! Позоровав на задняя, яснее переднее узрети! Кто мы были и чем мы были при великих князьях киевских? От нас дрожала земля! Не от нас ли угры каменные города крепили железными вороты, литва и ляхи из болот не выныкивали, вяда и мордва бортничали на великого Киевского князя, а византийский василевс великие дары слал ему опаса ради! И отселе до Дышущего моря, от Камня до Карпат, все то была великая Русская земля, и море Греческое в ту пору звалось уже Русским морем! Вот пределы той, прежней Руси Великой! Дак почто ж мы ныне, пришед в умаление, не мыслим о грядущем величии Руси? Неужто уже ушли русичи из той же Галичины с Волынью, из того же Львова, Холма, Перемышля, Владимира и Галича? Или в Киеве уже не русичи сидят, не мати градам русским Золотой Киев, но обратился заброшенною далекой украйной, как некогда звалось Залесье, пока населяла его дикая меря, да мурома, да мордва. Неужто диким полем стала ныне Золотая Киевская Русь? Да кабы и стала! Не должно ли свято верить, что в грядущем восстанет, объединится вновь, извергнув находчиков, великая наша земля? И что для тех именно грядущих лет обязаны мы сохранить в единстве русскую митрополию, дабы гибельное раздрасие не сгубило свет православия в славянских землях? Да ведь не о себе токмо – о всем мире должны мы ныне заботить себя, ибо одни мы останем скоро хранителями непорушенных заповедей Христовых!
Уже яснеет конец Византии, уже великие царства, Сербское и Болгарское, падают под ударами безбожных турок, и кто сохранит теплимую свечу? Кто охранит скрижали, запечатлевшие слово Бога нашего, ибо Иисус Христос – свет во тьме, и без него несть жизни человекам! И наш народ, крест на рамена возложивший, народ-богоносец! И от сего креста мы отказаться не смеем уже, иначе погибнем и мы, и мир! Вот о чем ныне надобно мыслить, братия, и вот почему не Пимен и не кто иной, а именно Киприан надобен ныне русской, в обстоянии находящейся церкви!
Да, да, Киприан! Сумевший поладить со многими литовскими князьями, обратив их в православие, сумевший поладить и с Ягайлой, и с Витовтом и, вместе, сугубый защитник правой веры! Быть может, нелюбие к нему великого князя Дмитрия есть ныне сугубая препона для дела церкви!
Да, во времена Ольгерда, когда думалось, мечталось о православном крещении Литвы, была, была опасность, что литвины переймут власть у русских князей. Но ныне, с обращением Ягайлы и всей Литвы в латынство, этой опасности нет, не скажем ли, братия: увы, нет! Сейчас опасность иная: не потерять бы нам света веры православной в Подолии и Червонной Руси, в Киеве, Галиче и на Волыни! Пока будет единая митрополия, мы едины. Мы великий народ, лишь на время угнетенный и разделенный. Но не дай Бог, ежели мы обратимся в несколько малых и которующих языков! Погибнем, яко поморяне и пруссы, некогда сильные и славные племена, но возгордившиеся силой своей и не возмогшие сойти в любовь друг к другу и создать единое государство, могущее остановить тевтонов!
И помните, други! Великим народам не прощают их прежнего величия! Враги, видя умаление их, радуются, а вчерашние друзья, обманутые в надеждах своих, начинают проклинать и тоже становятся врагами! И несть спасения таковому народу на земли!
Иерархи молчали. Надо всеми повеяло незримо, словно лёт ангельских крыл, горькою правдою Федоровых слов. И каждый прикидывал: как он, именно он посмеет возразить Пимену?
После долгого промедления заговорили. Спорили, то решаясь на крайние меры, коих требовал Федор, то отступая вновь и опять. Остановили все же на том, что решать о Пимене должно не им, а Константинопольской патриархии. Они же должны совокупно заставить Пимена поехать в Константинополь к новому патриарху, о чем тут же порешили составить общую грамоту и подать ее Пимену тотчас, не стряпая…
«…Пока не простыло общее, столь трудно добытое согласие!» – подумал про себя Федор, на которого теперь, он чувствовал это всею кожей, обрушится неистовый гнев Пимена, способного, как он уже давно понял, на всё.
Братья помирились Великим постом, двадцать пятого марта.
Дмитрий отпустил Владимировых бояр. Владимир Андреич, смиряя гордость, сам приехал на поклон к брату.
Пимену Дмитрий повелел сожидать с иконою, крестом и святыми дарами, вызваны были также архимандриты московских монастырей. Для составления перемирной грамоты зван московский дьяк, четверо даньщиков и думные бояре с той и другой стороны.
Но до всяких грамот, до толковни с боярами и подтверждения прежних прав братья встретились с глазу на глаз в тесной верхней горнице княжеских теремов, показавшейся Владимиру Андреичу, выстроившему уже свой терем в Кремнике и обширные палаты в Серпухове, особенно убогой.
Владимир Андреич приехал разодетый. В прорезь зеленого, рытого бархата кафтана – белейшие пышные рукава, схваченные у запястий старинными серебряными с чернью наручами. Сапоги с красными каблуками шиты шелками и жемчугом. Распахнутый соболий опашень с парчовыми золотыми оплечьями и золотым шитьем по отворотам. Перстатые рукавицы семи шелков. Пояс с коваными капторгами, усыпанными яхонтами и рубинами. Толстый, точно улитка, золотой перстень с индийским камнем «тигровый глаз». Дорогая сабля на перевязи осыпана гранатами и бирюзой, седло – золотом жжено. Звончатая сбруя из звеньев сканного дела работы древних киевских мастеров. Соколиное перо на шапке седого бобра укреплено крупным алмазом. Слез в виду своей разодетой и раззолоченной дружины, тяжело, медведем, полез на крыльцо. Ступени жалобно стонали под воеводой. В сенях сбросил, не глядя, на руки холопу свой невесомый опашень, прихмурясь, отдал придвернику тяжелую саблю. Дворцовые прыскали от него, точно испуганные мыши. Ждали, что будет. В замирение братьев не очень верилось. Не очень верил и сам Владимир Андреич, потому и прихмурил брови, отдавая саблю… При дверях Дмитриевой изложни стража расступилась поврозь, ударом бердышей в пол приветствуя князя-воеводу.
Дмитрий был один. Прислуга, что ставила на стол питье и чары, тотчас исчезла сквозь заднюю дверь.
– Садись, Владимир! – первым нарушил молчание Дмитрий и с недоброю усмешкой добавил: – Зришь, какой я стал? – И, помедлив, разлив белый боярский мед по чарам, произнес: – Пей! Давно мы не виделись с тобой.
Братья выпили. Потом, помедлив, встали и поцеловались друг с другом.
– Имать не буду! – отверг Дмитрий невысказанное Владимиром. – Хошь и не согласись со мною, уедешь невережен! Бояре вси уже по своим хоромам, кто и прямо к тебе в Серпухов отъехал! За бояр, за кровь пролитую прости! Осерчал. Ведь не свою блажь тешу, понимай!
– Все же… – Владимир Андреич отводил глаза, искал слов. Перед мысленными очами стояло лицо жены, едва не обругавшей его, когда порешил замирить с Дмитрием.
На его упреки брат долго молчал, сопел, слушал и, уже насопевшись, согнув толстую шею, по-бычьи глядя в лицо Владимиру, заговорил наконец, медленно и глухо распаляясь:
– Што, станем, как в Византии, резать друг друга? Али там, стойно новогородцам, посадника выбирать да драться дрекольем на Великом мосту? Довольно уже при етом лествичном праве дядья с племянниками ратились! Всю Русь разорили, татар навели, и ты туда же! Да не умри твой батя моровой болестью, мог бы, может, и ты заместо меня занять великий стол! А токмо надобен закон! Батька Олексей великого ума был муж! Мы перед им все одно што щенки. Да я по батькову Олексееву завету и творю! Ты не обижен! Ни градами, ни волостьми! О Галиче с Дмитровом бояре сговорят, даней твоих не отбираю…
– Я не обижен, а сыны мои?
– А што будет впредь, о том ведать токмо Господу! Все в Ево руце. А мне надлежит свыше – стоять! На страже! Токмо так! Думашь, легко было мне Ивана Вельяминова, родного мужа, родича моего брата, на плаху послать?! Доселе ночами не сплю! А кабы простил? И возвеличил?! И в обиду крайнюю многим боярам то пришло, отъезды бы начались, казни… А какой проворый нашелся, как тамо, в Литве, Миндовг ли, иной, князя законного порешил да и сел на его место. Пото у их в Литве и пря без перерыву! Ягайло дядю Кейстута убил, хотел и брата задавить. Теперь Витовт с Ягайлою во брани. А што дале грядет? Ну, и учнут выбирать лучшего! Ягайло, што ль, лучший из них? Пролезет негодяй, который всех улестит, али недоумка поставят… Полвеки мы с тверичами кровью поливали Русь. Да! Михайло святой был много лучше Юрия! Ну и што? Не я и не ты, а тверские князья были бы наверху! И того же потребовали: власти единой. И тебе вовсе ничего бы не досталось! Это теперь ты равен со мной перед ханом, богат, монету чеканишь, а тогда? Ну, а кто от кого родится, какая будет судьба, што дале грядет, того ни мне и никому иному не постичь! А токмо – нужен закон! И, да, один глава, единая власть! Без передачи! И штобы никто кроме не дерзал!
Дмитрий трудно находил слова, даже посетовал про себя, что нету рядом хошь Федора Симоновского. У того речь што сладкое вино льется! Владимир Андреич сопел, в глаза не глядел, отводил очи. Пробормотал:
– По заслугам…
– По заслугам – дак пока не перережут друг друга, которые с заслугами, поряда не настанет! А и тогда навряд! Вона, дети Узбековы! А Бердибек? Того хочешь? Нет, я Руси той резни в страшном сне не пожелаю! По заслугам – честь, волости… А тут надобно без заслуг. Батько Олексей растолковал бы лепше меня. Я и понимаю, а не сказать… Да ты неуж не помнишь тех еговых речей? Али бояре твои тебя из памяти выбили? Им лествичное право куда как любо! Понимай! Как же, в княжую Думу войдут! Старых бояр взашей, и опять колгота, опять драки! А тут какой Арапша там али Мамутяк прискочит с ратью… И села – пожаром! Ведь было все ето! Было уже! Пойми! Сколь можно смердов губить, землю зорить! Землю собирать надоть! Ведаю, что ты стратилат добрый, не то што я! И што Василий мой мальчишка, сосунок перед тобою! Ведаю! Да не о том речь! О земле! Ей же един закон, един хозяин надобен! Глава! От младых ногтей! Пото лишь, что родился первым! Да, да! А коли родится такой, как мой Ванюшка? Господь попустит, Господь и вразумит! Другие есь! Не будет других? Ну, тогда по родству, по праву… Может, и ты! Токмо колготы не настало штоб! Пото и решено так Олексеем: сызмладу, от ногтей, по праву первородства! И ни по чему иному! Чтобы и он уже знал! И вси знали! Великий-де князь рожден! И никаких иных боле не могет быть! А кому ратиться любо – вона! По всяк час враг у ворот! Не с юга, так с запада, не с Дикого поля, дак от латин завидущих кая иньшая рать грядет! Да и тут такожде надобна порядня! При государе едином и в Думе ряд настает, и в боярах согласие!
– При крепком… – начал было опять Владимир Андреич.
– А надо – при всяком! В веках! И я, и ты – смертны! Надо, штобы само так и шло! Спроси, сам прошай кого хошь! Всяк из думцев скажет тебе то же самое! А допусти, попусти, поваду дай – и почнут копать один под другого, яко бояре твои старейшие! А не станет согласия в боярах – дак словно норовистые кони без кнута все постромки порвут, так и они! Государство на куски порешат, разнесут на части, и все старанья отцов и дедов наших – прахом! И вся пролитая кровь – даром! Дуром! А там, ежели не поганая Литва нагрянет, дак татарин любой сапогом наступит – и задавят Святую Русь!
И слово, кажется, было найдено наконец: Святая Русь! Не Золотая, как в прежние века, а святая, и битая, и раздираемая усобицами, но живая и упорно готовая к жертвенности, к тому, чтобы «душу свою отдати за други своя».
Пили мед. Дмитрий опять наливал. Вошла Евдокия, понявши, что новой ссоры не будет и можно ей приветить гостя. Повела только рукою – явилась тонко нарезанная севрюжина, рыжики, тертая редька в меду. Расставляя тарели, пододвигая то и другое деверю, Евдокия незаботно расспрашивала о Елене: как та родами да хорош ли младень?
Владимир Андреич глядел на ее вздетый живот, на всю ее широкую, приятную, бело-румяную стать счастливой жены и матери и отмякал душою. Все было по-прежнему, все как всегда, и только вот… Уже не брату своему Дмитрию, а сыну того, малопонятному и не очень близкому Василию, мальчишке, должен был он теперь стать «молодшим братом», что, как ни уговаривал он сам себя, и долило, и жгло. И мелкие мысли не оставляли: что скажет он, воротясь, Елене, что – старейшему боярину Тимофею, который уговаривал его намедни собирать рать. Не понимает дурень, что не собрать ему ратных противу Дмитрия, не пойдут! Да и… Сам бы уважать не стал, коли б пошли… Опустил очи, скрыв ресницами предательский блеск. Слеза, одинокая, мужская, скатилась по щеке, тяжело упав в серебряную чару…
Будет ли ему с Василием хотя изредка так вот, как с двоюродным братом, чтобы на равных сидеть за столом и пить ли, молчать ли, гневаясь, но всею душой, кожей, всем нутряным чутьем ощущать друг друга и понимать, что они оба – одно и одна у них неотрывная от Руси Великой судьба?!
Он долго тыкал двоезубою вилкой ускользающий округло-масляный рыжик, стараясь скрыть от брата и Евдокии слезы, текущие по щекам.
Потом был Пимен, притиснутым ликом своим и бегающими глазками испуганно взглядывающий то на великого князя, то на него, Владимира… «Отец митрополит» явно боялся своего «сына» – великого князя. Тяжелое напрестольное Евангелие, крест, бояре, набившиеся в горницу, отчего в тесной келье Митиной сразу стало и жарко, и душно. Потом долго читали статьи, начинавшиеся с того, что Владимиру Андреичу предлагалось иметь Дмитрия Иваныча отцом, княжича Василья – старейшим братом, княжича Юрия – братом, прочих же сыновей Дмитрия – молодшими. Перечислялись жеребьи (Владимиру Андреичу принадлежала во всем, в данях и мыте, треть Москвы). Перечислялись вновь его волости: Городец, данный ему вместо отбитой Олегом Лопасни, Лужа и Боровск, части удела княгини Ульянии и прочая, и прочая… Порядок подъезда даньщиков по волостям – вместе с великокняжескими. Дмитрий дарил Владимиру, ради замирения, Козлов Брод. Татарская дань (ежели Бог избавит от Орды!) также отходила по третям Владимиру и Дмитрию с Василием. «А которые слуги к дворскому, а черные люди к становщику, тех в службу не принимати, а блюсти нам их заедино, а земель ихних не купити».
Дьяк читал твердым, повелительным голосом, красиво выговаривая слова, то возвышая, то понижая голос; и о взаимных судах, кому кого ведати, и о куплях, и о переходах бояр и вольных слуг, и о ратной поре – кому и с кем всести на конь, и о спорах боярских, кои решать должно у митрополита, а в его отсутстие «кого ся изберут»…
Владимир Андреич слушал все это, вникал, кивая головой, а сам думал о том, что слова, даже записанные на пергамен и утвержденные духовною властью, не значат ничего, их можно нарушить в любой миг, а значит… А значат те тайные и не выразимые словом чувства и отношения, которые есть (невзирая на все обиды!) меж ним и Дмитрием и которых нет (нет, невзирая на грамоту сию!) меж ним и Василием Дмитричем, коему он уступил сейчас будущее своих детей и внуков.
Жили два брата, два Лазаря: Один братец – богатый Лазарь, А другой братец – убогий Лазарь. Пришел убогий к брату своему: «Братец ты, братец, богатый Лазарь! Напой, накорми, на путь проводи!» Выговорил богатый: «Отойди прочь, Скверный, отойди прочь от меня! Есть дружья-братья получше тебя: Князья, княгины – те дружья мои, Богатые купчи – те братья мои». Вывел богатый брата своего, На чистое на поле выпроваживал. Науськал богатый тридцать кобелей, Стали убогого рвать и терзать. Взмолился убогий самому Христу: «Сошли мне, Господи, грозных ангелов, Грозных ангелов двух немилостливых! Вынимайте душу от белого тела!» Услышал Господь молитву его: Сослал ему Господь легких ангелов, Легких ангелов, двух архангелов: Изымали душеньку со радостью, Кладывали душеньку на золоту мису, Проносили душу самому Христу. Как бросило богатого о сыру землю, Не узнал богатый ни дому, ни детей, Ни дому, ни детей, ни жены своей. Взмолился богатый самому Христу: «Сошли мне, Господи, легких ангелов, Легких ангелов, двух архангелов, Вынимайте душу от белого тела!» Не слушал Господь молитвы его: Сослал ему Господь грозных ангелов, Грозных ангелов двух немилостливых. Вынимали душу не со радостью, Кладывали душеньку на вострое копье, Проносили душу во огненну реку, Во огненну реку, во кипучу во смолу. Увидал богатый брата своего: «Братец ты, братец, убогий Лазарь! Омочи-ка, братец, безымянный перст в окиян-море, Помажь-ка, братец, печальные уста!» Отвечал убогий брату своему: «Братец ты, братец, богатый Лазарь! Как жили мы были на вольном на свету, Не знали мы, братец, никакого греха: Брат брата братцем не назывывали, Голодного не накармливали, Жаждущего не напаивали, Голого не одёвывали, Босого не обувывали, Красную девицу из стыда не вывели, Колодников-тюремщиков не навещивали, Убогого в путь-дорожку не проваживали. Теперь воля не моя, воля Господа, Воля Господа, Царя Небесного».
Слепец, сидя на паперти храма и подняв к небу незрячие очеса, перебирал струны гудка. Скоромных песен в пост не поют, и потому по всей Москве в эти дни слышнее стали голоса калик перехожих, лирников. Иван Федоров, выходя из церкви, приостановился и дослушал до конца старинный назидательный сказ. Крякнув, щедро оделил певца.
Мороз отдал, и небо было промыто-синим, и уже вовсю журчали ручьи, и тонкий пар заволакивал ждущие весеннего освобождения поля. На Москве-реке уже разобрали зимний мост и уже тронулись с тихим шорохом серо-голубые льдины, отрезая Заречье от тутошнего берега. На льду Неглинной вода стояла озерами, готовясь бурно помчаться во вспухающую весенним половодьем Москву. «Братец ты, братец, богатый Лазарь…» Вот и мать привечает странников и убогих, а все одно: редко кто посчитает наделе братом своим убогого странника!
Подымаясь в гору к своему терему, Иван остаялся вновь. Маленький мальчик на тоненьких ножках, чем-то напоминавший ему Ванюшу, хлюпая носом, возился в луже, сооружая из талого снега плотину для уличного ручья.
– Чего ето у тя? – спросил Иван добрым голосом. – Никак, корабли пущать надумал?
Малыш поглядел на взрослого дядю недоверчиво. Ничего не отвечая, дернул плечом, упрямо склонил голову, не мешай, мол! И Иван, бледно усмехнувши, побрел дальше. Сын, верно, сейчас тоже что-нито мастерит с Лутониной ребятнею, возится в лужах и думать не думает о родителе своем!
Он вновь остаялся, не чуя мокрых ног, слушая непрерывное журчание воды, вдыхая влажный ветер из Заречья со всеми запахами пробуждения – сырой земли и талого навоза, острого запаха хвои из заречных боров. Снег таял на глазах, обнажая щепу, гниль, прошлогоднюю рыжую траву… Пахло кладбищем, и, когда наносило заречною свежестью, такая сумасшедшая вдруг подымалась тоска и тяга куда-то в небесную синеву, в дали дальние, в степи, в чужие неведомые города…
Барашки-облака стадами наплывают на промытую небесную твердь. Уже где-то там, за Коломной, на Оке, на Волге с гулом и треском, подобным огненным ударам тюфяков, лопается лед, вода громоздит и рушит ледяные заворы, прет, подтапливая берега; купцы уже смолят свои лодьи и учаны, и везде пахнет талым снегом, землею, весеннею радостью пробуждения. Овраги полны воды, а над крутящейся темною влагой повисли, словно золотые пушистые цыплята, мохнатые шарики цветущей вербы. Солнце сквозь зипун грело ему спину, и ни о чем не хотелось думать! И думалось – обо всем…
Нога за ногу побрел к себе. Без Маши и без маленького Ванятки в доме стало тихо и скучно, словно все длились и длились бесконечные похороны. Непутем припомнилась давешняя нижегородская жонка-вдова, и сам испугался Иван, что столь скоро предает Машину память, потщился отогнать от себя греховное видение…
Мать встретила, поджимая губы. То ли она сердилась на него за Машину смерть? Не понять было. Он поснедал молча, не подымая глаз, рассеянно глянул на комочек живой плоти в руках у кормилицы. Все не мог привыкнуть еще к этому новому сыну, при рождении погубившему свою мать. Дева Феврония! А сам бы он хотел так: умереть вместе с нею? Нет, о смерти не думалось в эти весенние дни!
Мать, дождав, когда Иван выхлебал щи, повестила будничным голосом, что приезжали от владыки, зовут к самому Пимену.
– Велели не стряпая! Да я уж помыслила: пущай поснедает в спокое, потом и скажу!
Иван молча наклонил голову, еще посидел, полузакрывши глаза, решительно встал, тряхнул кудрями. Опять за кормами пошлет, подумалось, мало ему, псу!
Дело, однако, на сей раз было гораздо сложнее.
На днях Пимена вызывал сам великий князь, прослышавший про нестроения в митрополии.
– Што? – вопросил, глядя сердито тяжелыми, в отечных мешках, глазами.
– Киприан опять ладит на Владимирский стол? Ксендзы одолели, поди?
Пимен начал бормотать о том, что все епископы как один… Со времен своего заточения в Чухломе Пимен страшился князя панически, и каждый раз, являясь к нему на очи, сожидал очередной опалы.
– Пущай Федор свое говорит! – прервал его Дмитрий, не дослушав. – А ты не езди! Не велю! Вот и весь мой сказ!
Князь не велел! Но князь был вельми болен, и безопаснее было (тем паче что фряги обещали помочь), безопаснее казалось съездить, одарить, подкупить и добиться от нового патриарха Антония подтверждения своих прав… А Киприан пущай сидит на литовских епархиях! Чей князь, того и вера в конце-то концов!
Вечером того дня, когда великий князь воспретил ему ехать в Царьград, Пимен сидел в келье митрополичьих хором со своим наперсником Гервасием, изливая тому скопившийся гнев, страх и раздражение на всех и вся в государстве Московском.
– Чем я им не люб? Бают, корыстолюбив? А кто не корыстолюбив! Мужик любой – и тот мыслит как-нито побогатеть. В голодный год хлеб дешево николи не продаст! Да любая баба без парчовой головки не живет! В церкву сойдут – одна перед другой величаются! Купец, гость торговый, всю жисть суетится, ездит, покою ему нет! В Орду, в Кафу, в Галич, к свеям, на север, за Камень, за мягкой рухлядью… Уж и хоромы с-под вырези, и сундуки от добра трещат, а все мало ему, все мало! А боярин? Ему подавай скарлатный зипун, саблю, из аравитской земли привезенную, коня-аргамака… Возок и тот на серебре! Вечером бахари слух услаждают, рабыни пятки чешут! Выедет – дак дюжину коней запряжет! Князек иной до того на роскошествы протратится, что и на помин души нечего оставить! Все думают о себе и паки о себе! Нищий, юрод – и те о себе думают! Все хороши!.. Алексием покойным глаза мне колют, мол, он думал о земле, о языке русском в первую, мол, голову… А о себе не думал?! Помирал ведь, а ни Киприана, ни Митяя не принял в наследники себе! Али чаял бессмертным быти? Гордость сатанинская! Сергий, игумен, почему не взялся? Сан-де отверг! Да не выдержать ему было бы муки сей! Опосле лесной-то тишины да воздухов благоухания!
Федор, смрадный пакостник, всех подговорил, а небось не придет, не скажет: недостоин есмь! Мол, отрекаюсь от ростовской епархии, изберите другого! Не-е-ет! Вырвал у меня кафедру ту! Выпросил! Я его ставил, я! Я его и уничтожу! Греков – куплю! Кто тамо новый-старый, ведомы мне они все! На приносе живут! Их всех за пенязи купить мочно! Гляди, за милостыней – дак к нам, на Русь! Даве митрополит Феогност Трапезоньской приходил… Мало получил серебра? И соболями дарили! А я намекну: не будет, мол, вам милостыни! А, Гервасий? Намекну? Восчувствуют? А? Что молчишь? Поди, и ты противу меня?
В келье от распиравшей Пимена злобы, от многого свечного горения, от наглухо заткнутых на зиму слюдяных окон становило трудно дышать. Лоб Пимена был в испарине. Гервасий молча, со страхом глядел на своего господина, опасаясь, что гнев владыки, как и случалось уже почасту, нерассудливо падет на него, Гервасия.
Но Пимен, посверкав, угасал. Набрякшее притиснутое лицо, налитое бурой кровью, становило темнее, потухали глаза. Помолчав, изронил с болью:
– Нет, надобно ехать! Князь не велит, дак и князь-то вельми недужен, а коли… Не дай Бог… Василий-от со свету меня сживет с Киприаном своим!
Тут вот он и надумал созвать Ивана Федорова, чтобы поручить тому отай готовить поминки и справу в далекий константинопольский поход. Иван сперва не понял даже, не оценил ни выпавшей ему чести, ни меры ответственности, не подумал о том, что решением Пимена будет недоволен великий князь. Впрочем, о воспрещении Дмитрия Пимену он еще и не ведал. И лишь спустя время его вдруг охватила бурная радость: узреть Царьград! Маша… Маша была бы рада за него! Короткой горечью просквозило, что не сможет уже рассказать ей, повестить о своей нежданной удаче. Вихрем, разбрызгивая грязь и снег, проскакал мимо Кремника, по шатким мосткам через Неглинную промчался, почти не умеряя бешеный скок. Государыня-мать, недовольно глядючи в сияющее лицо сына, несколько остудила его радость:
– В деревню съезди сперва, Лутоне расскажи! Да и не люб мне Пимен твой… Пакости не стало б дорогою! (И как в воду глядела мать!) Ну что ж… Служба есть служба, от дела бегать не след! – заключила она, вздыхая. Остановила светлый обрезанный взор на взрослом, но все еще таком юном сыне своем, подумала: «Весь в Никиту!» – сказала: – Езжай! За домом, за сыном – пригляжу, в силах пока!
И еще подумалось с горечью, что в суете дорог позабудется, станет ему далекой, небылой и покойная Маша, а ей, Наталье, каждый миг, лишь подумается о ней, острой болью полоснет по сердцу… Такой невестки ей уже теперь никогда не добыть, паче дочери родной была!
«Ништо, Машенька, дитятко твоего не позабуду, не брошу… Бог даст, и отец залюбит со временем, как подрастет малое дитя…» – потупилась Наталья, одинокая слезинка скатилась по сухой щеке. Мужикам – пути да походы, жонкам – расставанья да проводы…
А на улице царила весна, и Иван Федоров, разом окунувшийся в суматошную предотъездную суету, понимал, чуял одно: впереди Царьград!
Князь, узнав о самовольном решении Пимена, рвал и метал. Догнать! Воротить! Запереть в Чухлому, в монастырь, в подземельную яму! Евдокия, поддерживая обширное чрево – скоро было родить, – как могла, утешала своего благоверного:
– Ну, и посадишь, кем заменишь-то? Киприаном? Али иного кого у греков просить?
Дмитрий, словно споткнувшийся на скаку, одышливо молчал, супил брови. В самом деле: кем заменить? Переполошенную, готовую кинуться в сугон стражу воротили с полупути. Федор Свибло, коему церковное безвластие очень и очень было по сердцу, тоже руку приложил к утишению великого князя. Пимену положили пока не препятствовать, а по возвращении взыскать и с него, и со старшого владычного обоза Ивана Федорова, виноватого уже в том, что отправился, не предупредив ни княжого боярина, ни полкового воеводу. При этом, как водится, вновь всплыл вопрос об Островом.
Земля под Коломной ценилась, урожаи там поспевали много ранее, чем к северу от Москвы. К великому счастью Ивана, сам он так и не узнал об этом решении. К его возвращению Дмитрий Иваныч был уже мертв и на Москве все переменилось.
До Коломны добирались раскисшими дорогами, поминутно вытаскивая из водомоин застревающие возы. Во вторник выехав из Москвы, достигли Коломны только в субботу.
С Пименом ехал епископ Михайло Смоленский, Спасский архимандрит Сергий, да старцы, да слуги, да протопоп и протодьякон и иные священники и дьяконы. Всего с обслугою и приставшими к каравану купцами набиралось до полутораста душ. Отправляясь, одержимый мрачными предчувствиями, Пимен дал повеление Спасскому архимандриту Сергию «и всякождо, еще кто хощет» делать попутные записи[38].
Иван Федоров самого Пимена, укрытого во владычном возке, почти не видал. Как некогда его отец и дед, он сторожил повозных, следил за упряжью и подковами, проверял поклажу, добывал на постоях сено и дрова, причем каждый раз с известною нужою, ибо владыка, чая себя духовным пастырем Руси, не хотел платить ни за коневый корм, ни за дрова, ни за снедное, а весеннею порою всего этого в припутных селах было в обрез, и старосты порядком-таки поварчивали.
От Коломны плыли дощаниками, отпихивая шестами от бортов редкие запоздалые льдины. Приставали у Перевитска.
На рязанской стороне снегу не было совсем и дороги начинали просыхать. Уже на берегу состоялась торжественная встреча. Пимена приветствовал сам новый рязанский епископ Еремей Гречин. Дьякон Игнатий записывал позже, живописуя торжественность встречи: «И приближшимся нам ко граду Переславлю, и сретоша нас сынове великого князя Олга Ивановича Рязанского; и тем отшедшим, и нам мало от своего места прошедшим, и срете нас с великою любовию сам князь Великий Олег Иванович, и з детьми своими, и з бояры. И пришедшим нам ко граду Переславлю, и сретоша нас со кресты; пришед же митрополит в соборную церковь, и молебнаа совершив, и пирова у великого князя, и честь многу приат; и сице безпрестани чествоваше нас со своим епископом Еремеем Гречином».
Чудесная кирпичная церковь Успения Якова Бухвостова, при взгляде на которую понимаешь, что русским зодчим допетровской Руси нечего и незачем было перенимать у протестантской да даже и католической Европы, расписные владычные палаты, хоровод храмов и палат, уместившихся на круглом, почти отделенном от материкового берега урывистом полуострове, в половодье полностью окруженном водою, – все это возникло гораздо позже того великого времени, когда Рязань упрямо подымалась под суровою дланью Олега, дерзая спорить и с Литвой, и с Ордой, и с неуживчивым московским соседом.
Но дубовые терема уже стояли на означенных местах, уже лез в весенние промытые небеса рубленый многоглавый храм с крутыми свесами своих кровель, крытых узорною дубовою дранью.
Олег чествовал митрополита в обширной двухсветной, недавно возведенной на пожоге палате, где еще пахло свежестью только-только срубленного дерева, а на слюдяные, в оловянных рисунчатых переплетах оконницы сам великий князь поглядывал с плохо скрытым гордым удовольствием.
Ведал ли Пимен, что эти чествования – последние в его причудливой судьбе и что больше уже никто и никогда не будет встречать его с крестами и колокольным звоном? Что проводы эти торжественно заключают его земную жизнь, уже приблизившую к роковому рубежу своему? Быть может, и ведал! Ибо все собравшиеся епископы – и ненавидимый им Федор Ростовский, и Евфросин Суздальский, и этот хитрый грек Еремей, и Исаакий Черниговский, Киприанов наперсник, и Данило Звенигородский, и даже сам Михайло Смоленский, спутник его по далекому путешествию, – все собрались сюда не столько чествовать его и прославлять, сколько для того, чтобы хором, соборно выставить его из Руси, невзирая на князево прощение. Выставить и заставить ехать в Царьград на суд и расправу (как надеются они!) или новое поставление (как продолжает надеяться он сам!).
А потому Пимен и после изрядного угощения, после отвычных и потому лакомых мясных блюд, дорогой рыбы и разнообразных заедок и питий, мучимый предчувствиями и тяжестью чрева, долго не может уснуть, вздыхая, мнет и мнет пуховую перину, перекатывая по изголовью потную, в ночной белополотняной камилавке голову и поминутно протягивая руку к стольцу, где, едва видный в лампадном пламени, высит оловянный кувшин с липовым квасом и лежит именная серебряная чара, своя, Пименова, возимая им во все многоразличные владычные пути и походы.
Иван Федоров, напротив того, устроившись в подклете тех же хором на соломенном матраце из грубой ряднины и натянув на себя дорожный вотол, крепко спал, ублаготворенный печеною кабанятиной и княжеским пивом. Спал, набираясь сил к дальнейшему нелегкому пути по диким местам в манящий и неведомый для него царский город.
В Рязани пробыли почти неделю. Ненавистный Пимену ростовский епископ Федор вскоре исчез, будто и не был. На ранней заре уехал конями в Кафу, чая обогнать Пимена.
Олег, кутаясь в соболиный вотол, накинутый на белье, вышел проводить ростовского епископа на крыльцо княжеских хором, с удовольствием вдыхая морозный с ночи предутренний воздух, столь сладкий после духоты спальной горницы, воздух, в котором для него соединились полузабытые воспоминания росных утр, бешеной конской гоньбы и головокружительных сабельных сшибок, в которых прошла почти вся его жизнь, от молодости до заката.
– Ратников не послать с тобою? – вопросил Олег негромко, разумея возможные по пути Пименовы пакости.
Федор, тоже помолодевший от свежести морозного весеннего утренника, весело отмотнул головою.
– Не догонит! – сказал.
– Смотри! – остерег его последний раз рязанский князь и, еще раз вздохнув, набрав полную грудь речной сыри и свежести, повернул в терем.
Федор ехал верхом, глухо топотали кони двоих служек и татарина-проводника, ехал, не чая худа, ожидавшего его в далекой Кафе.
Еще через три дня, но уже на восходе солнца, отправляли и Пимена. С колокольным звоном, со многим обрядовым целованием. Князь Олег с сыновьями самолично проводил его до выезда из города. Боярин Станислав с дружиною и холопами, что везли поставленные на колеса три снаряженных струга и насад, должны были довести Пименов караван до реки Дона.
Сам же князь, воротивши в терем, где его ждал епископ Еремей, поглядел на нового духовного отца своего, прищурясь, усмехнул, вымолвив:
– Выпроводили? А ну как воротит с пожалованьем на стол? Не сробеете?
Грек глянул на него уклончиво, отмолвив с промельком улыбки:
– Церковь крепка княжою заступою, а князь крепок молитвами иерархов своих!
– Да уж не выдам… – проворчал Олег с мгновенною подступившею горечью. Делу грядущего объединения Великой Руси, о чем хлопочут такие, как Сергий Радонежский, в самом деле надобен Киприан. Но Рязанскому княжеству от грядущей смены митрополита русского никакой благостыни не перепадало. Он мог выиграть и выигрывал сражения, сумел отобрать у Дмитрия Лопасню, сумел подчинить своей воле мятежных пронских князей, но войну с Москвою зажатая меж молотом и наковальней Рязань все равно проигрывала, и проигрывала, по-видимому, задолго до его появления на свет!
Натужно скрипят оси под тяжестью поставленных на тележные переда стругов. Кованое железо глубоко вдавливается в весеннюю, еще не просохшую землю. Целые пуды черной влажной грязи окутали ступицы колес и самые оси. Рязане-возчики то и дело счищают липкий чернозем, поливают дегтем горячие втулки. Зато Иван Федоров сейчас почти отдыхает. Разве пошлет ратников подмогнуть, когда уж рязанам становит совсем невмоготу.
Солнце горячим варом обливает спину, отовсюду лезет трава, и в одетых зеленым дымом густеющих рощах немолчен птичий радостный щекот и свист. Он щурится от сверканья воды, когда выезжают на берег небольшой, полускрытой тальником речушки, слышит всплески кидающихся в воду осторожных бобров и думает… Вспоминает сына, который за малый срок пребывания в деревне уже заметно посвежел и так был увлечен игрою с детишками, что даже начал рваться из рук отца, слегка обидев этим родителя, на час малый перед отъездом заскочившего в деревню к Лутоне, нарочито повидать сына…
«Мал еще! И я таким был!» – успокаивает он себя, оправдывая теперь, задним числом, Ванюшку. Хуже б стало, коли сидел в углу да плакал, цеплялся к отцу и вспоминал мать… Того, что Маша умерла, он и сам еще не постиг толком. Все блазнило, что где-то в гостях, в отлучке, и не удивил бы, пожалуй, узревши ее по-прежнему живой…
Он ехал и вздыхал, рассеянно озирая убогого вида, кое-как слепленные хоромины в припутных деревнях. Ежегодные татарские, литовские да и невесть чьи набеги приучили местных жителей более полагаться на лесные засеки да овраги, чем на защиту подверженного огню хоромного строения.
Степь, еще незримая, далекая, дышала где-то там, за рядами боров и дубовых рощ, за утренним росным изобилием широких полян, уже готовых разлиться смертельным размахом Куликова поля. Не этими ли дорогами шла тогда – и десяти летов не минуло с той поры! – великая рать князя Дмитрия к Дону, к роковому рубежу, где текла ихняя, русская кровь? Давняя битва уже начала обрастать легендами, выситься значением, яреть славою, и Иван Федоров, переживший ту далекую страду, уже с некоторого высока поглядывал на рязан, не пришедших ратью на помощь Москве…
Рязанский боярин Станислав на легконогом, с плывущею поступью коне подъехал обочь.
– Часом, не был на Куликовом поле? – вопросил.
Иван отмолвил сдержанно, как и полагалось старшему воину, побывавшему в славном сражении:
– Стоял! В полку левой руки! – Далее само выговорилось:
– Ратных своих растерял, чаяли, конец уж нам, подо мною и коня убило… (Пущай знает, что нелегка была великая битва!) Но рязанец отмолвил с легкой необидной усмешкой:
– Ну вот, вишь, мы, выходит, тебя и спасли! Я-то с Боброком стоял в едином полку! – И начавшему брусвянеть Ивану домолвил: – Пришли на рать без князева слова! Наших много тут билось, почитай, целый полк!
И замолк, и проехал, ускользающим движением торнув дивного своего коня. И уже вполоборота, отъезжая, прокричал:
– Радоница седни! Поминать будем своих, кто погиб, кто тамо лег. Подъезжай!
Радоница! Как он-то смог позабыть, что в этот день ему надобно было бы не ехать тут, радуясь солнцу и весне, а сидеть там, на могиле Машиной, среди толпы поминальщиков, лупить вареные яйца, запивать пивом ржаной хлеб, роняя несколько капель на могилу… Будут встречи живых, слезы, возлияния. А вечером все буевище украсят зажженные на могилах свечи, и пусть те, что в земле, порадуют родичам своим, пришедшим их навестить! И счастье тому, кто погиб не в путях, не в походах, не зарыт где-то там, в чужой и далекой земле, куда не дойдут родимые стопы, чтобы почтить прах и разделить трапезу с дорогими мертвецами! Монголы увозят трупы своих далеко в степь и оставляют там, только ханов хоронят в курганах. А ясы дак даже у врага выкупают своих мертвецов: вера им непременно привезти домой покойника, похоронить у себя, поставив стоймя, торчком узкий поминальный камень. Прадеды русичей, бают, своих покойников сожигали, опосле насыпали курган. Мудрено понять: сожигали, а домовины-то как же? Домовину ить вырубали из целого ствола – и в огонь? Али уж после стали вырубать колоду, как бросили сожигать? Всего этого Иван не знал, да и не много думал о том, разве в такие вот, как это, мгновения. Ему еще было далеко до смерти – или казалось, что далеко? Сколькие уже ушли на его глазах за тот роковой порог и из простой, и из нарочитой чади! Уйдет и он в свой черед, как отец, как дед, как прадед Федор, которого когда-то любила тверская княжна, памятью чего остались старинные золотые сережки – два солнца с капельками небесной бирюзы… И для чего это все? И он сам, и жизнь, и вообще всякое бытие, что вечно умирает и никогда не кончается, нарождаясь и нарождаясь вновь…
«Тьфу!» – Он отогнал раннюю пчелу, настырно лезущую к нему прямо в лицо, помахал в воздухе плетью, горяча коня. Подъехал к невеликой своей дружине:
– Раззявы! Для вас же струги везут! Подмогните-ка рязанам, ну!
Сам спешился, тоже уперся плечом, вытаскивая из грязи грузный насад. Вечером коли пить вместях, дак днем надобно и работать вместе!
Вечером у костра пили, пели, сказывали бывальщины. Весенняя ночь, знобкая и прозрачная, струилась над ними, ведя неслышные хороводы звезд, и было хорошо. И даже стало жалко расставаться, ибо рязане провожали караван только до Дона.
В четверток Фоминой недели уже спускали на воду, заново просмолив, насад и струги, дав вздохнуть наконец замученным, встрепанным лошадям, что, освобожденные от упряжи, поводя боками, пили воду.
Дон тут был еще узкою невзрачною речкой, и еще не видна была, еще не угадывалась его грядущая полноводно-стремительная глубина.
Наладили сходни, заводили коней, которых брали с собою. Большую часть возов и упряжек отсюда отправляли назад. Духовные, поварчивая, разместились кто в дощатых беседках, кто прямо под натянутой шатром рядниною. От воды тянуло свежестью и холодом. Берег, кажись, рукой протянуть, а там жарко, здесь же знобит, засовывай руки в рукава! Пимена вели по шатким мосткам под руки – и сразу в чрево большого насада.
Иван краем уха слышал, что вроде не совсем и своею волею едет владыка в Царьград, и, встречая вот так, изредка, главу посольства, всматривался в его набрякшее, стиснутое лицо, ища на нем следы растерянности и страха. Да, впрочем, Пимена никто не любил даже и тут! В угодничестве духовных и то сквозило порою скрытое пренебрежение к своему пастырю, а уж к холуям, окружавшим Пимена, и вовсе относились с откровенным презрением.
На другой день, попихавшись шестами, разобрав завал из вывороченных с корнем дерев, приставали у Кор-Михайловых, старого городища, запустевшего, как сказывали рязане, провожавшие суда на низ, еще во времена великого мора, при Симеоне Гордом.
Здесь окончательно распростились с московским посольством провожавшие его духовные. Для них вывели из стругов последних коней. Прощай, Рязань! Прощайте и вы, рязане, с которыми за неполную неделю пути московляне, почитай, и сроднились уже. Здесь, на окраине враждебной степи, острей и четче выразилось, что все они православные и все русичи и что ихние раздоры и свары не идут ни в какое сравнение со спорами с врагами Русской земли.
Река стремит свои воды, с каждою притокой делаясь все полноводнее. Подмытые весеннею водою дерева клонятся долу, купают в воде одетые сквозистою зеленью ветви. Раз прямо на глазах старая ракита, тяжело накренясь, опрокинулась в воду, плюхнулась и поплыла, поворачиваясь, грозя задеть рогатыми сучьями плывущие по течению струги. В неделю Жен Мироносиц минули Мечу и Сосну, Острую Луку, Кривой Бор и устье Воронежа. Все было тихо, река, облитая солнцем, плавно изгибалась, неся полные воды свои. Медведи и лоси открыто подходили к воде, следя любопытными глазами речной караван. Встречались стада диких коз, лисицы, волки, выдры, что переплывали реку под самыми носами судов. Гуси и лебеди расплывались по сторонам, вытягивая шеи, хлопали крыльями, почти не подымаясь с воды. Даже сторожкие журавли в здешних местах не боялись человека. Над птичьим многолюдьем, над стадами непуганой дичи в голубой вышине парили, высматривая добычу, степные орлы.
На берегах кое-где возникали прогалы, уже объятые чертополохом и тальником. Там и тут мелькала то насыпь, то полусгнившее, косо торчащее из земли бревно. Рязане-провожатые, что сторожко вели корабли, обходя перекаты и мели, кивали тогда лохматыми головами, называли по именам исчезнувшие веси и города. Все было безлюдно и тихо, как в заговоренном царстве, нигде ни души живой, ни русина, ни татарина. Пустыня! Слово, применяемое русичами именно к такому вот чернолесью, к боровой глухомани, лишенной человеческого житья, а совсем не к песчаной и каменистой пустоте открытых взору пространств… И монахи примолкли, сидели, грея руки в рукавах своих просторных вотолов, завороженно глядя на стремительно обтекающую смоленые борта воду. Им, привыкшим к церковному многолюдью процессий и торжественных служб, было особенно тоскливо в этой звенящей, полной непуганого зверья пустыне.
– Наш князь здеся лебедей бьет! – с некоторой гордостью в голосе сказывали рязане-кормщики, поворачивая тяжелые рулевые весла. А Иван сидел, опершись о набой, глядел, молчал и думал. Нет, не думал даже, а с грустью, той нежданной грустью, что рождается в нас ранней весной, глядел на ежегодно обновляемый мир, впервые, быть может, почуяв, что его самого минует это ежегодное обновление безмысленного бытия, что его крест и судьба – тянуть за собою вереницу прожитых лет, неприметно меняясь и хладея, пока и ему не придет черед лечь в землю отцов и прадедов и стать вновь прахом, из коего была некогда слеплена бренная человеческая плоть. И грусть является в нас при виде нового процветания земли и природы именно потому, что нам это чудо ежегодного обновления не дано и только блазнит обманными приливами желаний и сил, весеннею тягою в дальние дали, в земли неведомые… И не потому ли так готовно он ныне устремил в далекий поход с нелюбимым митрополитом в неведомую для него греческую землю!
Тишина. Звенят над затонами стрекозы. Московляне плывут навстречу теплу, и лето стремительно приближается к ним.
В воскресенье, как раз в праздник Николы из Мир Ликийских, с переднего струга раздались радостные клики. Над берегом, приглядевшись, завиделось мельтешение людей и коней. Духовные вставали с мест, сложив руку лодочкой, загораживаясь от солнца, глядели вдаль, туда, где, по кликам, табунились свои, русичи.
Скоро струги заприставали к берегу, а вооруженные ратники елецкого князя, предупрежденного грамотою Олега, начали чалить суда и выводить на берег духовных к раскинутым шатрам и благоуханию булькающего на кострах варева. Это была последняя встреча, последние поминки в Русской земле. Дальше начиналась Орда.
Елецкие ратники с шутками-прибаутками катали на струги бочонки с пивом и медом, сносили кули со снедью и битую дичь. Разминая члены, попы и чернецы рассаживались по чину у костров, благословясь и прочтя молитву, принимались за трапезу. Иван усадил своих четверых ратных вокруг обширной мисы с мясным хлебовом, тут же подумав, что с такою ратью о какой бы то ни было обороне от серьезного ворога говорить не приходит совсем, разве ежели нагрянет десяток али хошь дюжина драных татей с ослопами вместо сабель, ну, тогда… Как-то станет там, впереди, в степи? Об этом думалось, впрочем, обрывками. Горячая вкусная еда, доброе княжеское пиво вызывали к елецкому князю и к великому князю Олегу, пославшему сюда ельчан, теплое чувство, почти до слез.
Елецкий князь, сухощавый, из одних костей и мускулов, явно бывалый воин и лихой наездник, расхаживал между самодельных столов, угощая, слегка склоняя сухую гордую голову. Чуялось, что хочет и угостить пристойно, и не уронить себя: не подумали б невзначай московиты, что он токмо подручник Ольгов, и ничего больше!
– Глянь на молодцов! – кивнул рязанец-кормщик Ивану, уже как свой своему, взглядом указуя на елецкую дружину. – У их тута ежеден рать без перерыву!
Молодцы и верно гляделись бывалыми воинами, без той несколько смешной гордости оружием и справой, что неизбежно овладевает молодыми, еще не понюхавшими первого боя ратниками. Строгие, неулыбчивые лица, зоркий прищур глаз, сторожкая, увалистая походка. Сабли, ножи, кистени прилажены не напоказ, а как удобнее для руки, чтобы выхватить разом. И – стыд не стыд, Ивану, переведавшему с татарами на Дону, стыдиться было нечего, но чуялось, что да, не пустые то слова: степные рубежи Русской земли защищает именно Рязань, давая возможность тем же московитам и тверичам богатеть, строиться, умножаться силою и спорить о вышней власти.
…Сидели у костра. От непросохшей земли тянуло холодом. Иван кинул под себя зипун. Глядя в вольное, пляшущее пламя костра – куски огня, отрываясь, улетали в темнеющее небо, но тут же гасли, обессиленные холодом ночи, – спросил елецкого князя о татарах: не опасно ли так вот сидеть, а вдруг набегут? Тот глянул, легко повел плечом:
– Об эту пору в набеги не ходят, зима была снежная, кони у них не отъелись ишо!
– Джут? – стараясь показать, что и он кое-что ведает о степной жизни, уточнил Иван.
– Джут не джут… Да весь февраль, почитай, пуржило знатно! Сугробы – вот! – Он показал, привставши, рукой. – Где тут коням пробиться до травы! А овец ентих пало – страсть! Вот волков покормили нонче дак уж покормили!
– Иные наезжали и к нам – сенов куплять, меняли на скот! – поддержал второй воин.
– Не воруют? – вопросил Иван.
– Не! Так-то они ничего! – Скупая улыбка тронула суровое лицо елецкого воина. – У меня в Ак-Бугином улусе кунак есть! Коли не ратимся, дак и поможем один другому.
Елецкие заговорили враз о татарах, и Ивана вновь полоснуло, удивив точным и даже добрым знанием ими степной жизни. Дак ведь рядом живут! Здесь все было не так, как в душном кирпичном Сарае, среди дворцов и базаров, с неизбежною нищетою, толпами попрошаек, убогих калек и раззолоченною роскошью знати. Невесть сколь проживши в Сарае, истинной степной жизни, где проезжему человеку от души дадут кусок сушеного творога и обязательно в каждой юрте напоят кумысом, он так и не узнал.
Встреча с елецкими была последней встречей со своими на Русской земле. Следующую неделю плыли в полном одиночестве и безлюдье. Налюбовались белыми каменными столпами на Тихой Сосне, миновали Черленый Яр, Битюг, Дохорь-реку, Медведицу, где Дон прорыл себе дорогу среди крутых горных склонов, и все так же удивляло безлюдье здешних богатых берегов. То стайка косуль, сбившись на берегу, любопытными глазами, сторожко наставив уши, провожает плывущие струги, то лось, шумно отфыркиваясь, переплывает реку, перед самыми носами лодей, то медведь, перевалисто подступивший к берегу, сумрачно и недобро провожает людской караван… И опять козы, лисицы, бобры и выдры, волки, нестрашные в эту весеннюю пору, орлы, гуси, лебеди, журавли, стада уток и прочей водяной и боровой птицы, почти непуганной, – безлюдье! Да полузатянутые чернолесьем осевшие валы брошенных городищ, то ли от черной смерти, то ли от татар запустевших в прежние годы…
Татар увидали впервые уже за Терклиевым градом, запустелым, как и прочие. Внезапно за поворотом реки открылось словно муравьиное скопище людей, скота и повозок. Все это шевелилось, ползли по берегу, накрывая землю точно шевелящейся шубой отары овец, с гортанным криком проскакивали конные пастухи, тяжко ревели быки, среди скопища скотьих спин там и тут подымались безобразные качающиеся змеиные головы верблюдов.
С берега им кричали, махали руками. Пришлось пристать. Иван с замираньем в душе смотрел на грязных пастухов в засаленных рваных халатах: а ну как начнут грабить корабли! Объясняться поехал кто-то из духовных. Обошлось. Татары, покричав и поспорив, принесли овечьего молока в бурдюках, знаками показывали, что дарят, за просто так отдают, – и у всех отлегло от сердца. Угрюмые русичи заулыбались тоже в ответ, кто-то достал баклажку пива, она пошла по рукам. Степняки отпивали, передавая баклажку друг другу, показывали поднятый палец: «Якши!» Один из татар, верно, крещеный, достал крест, висящий у него на шее, и даже подошел к владыке Сергию Азакову под благословение.
Дальше так и пошло. По обоим берегам, спеша насытиться высокой свежей травой (позже жара и суховеи высушат все это травяное изобилие), медленно передвигались стада овец и коз, волов, коней и верблюдов, двигались юрты на колесах, скакали пастухи в бурых халатах на резвых степных конях. Миновали царев улус Сарыхозин, улус Бек-Булатов, и везде их угощали молоком, везде, узнав, кто такие, пропускали безо всяких обид.
Река разливалась все шире, все неогляднее раздвигался степной простор. Перед городом Азовом, в канун Вознесения, рязанские проводники покинули корабль и отправились назад на одном из стругов. Духовные, посовещавшись, решили с корабля не сходить и, проплыв несколько ниже Азова, стали на якорь. Море, незримое в темноте, слало медленные длинные волны, и суда вздымались и опадали, покачиваясь на тяжелой морской воде.
Иван со своими молодцами отошел к берегу на одном из оставшихся стругов, чтобы наполнить бочонки водой, и нападение фрягов на корабль произошло без него. И к лучшему, как прояснело впоследствии. Невесть что бы еще и произошло, возьмись русичи за оружие!
В полночь, духовные уже все спали, кто на палубе, кто в трюме корабля, когда фряги, не то предупрежденные азовскими гостями о Пименовом прибытии, не то поджидавшие русичей в Азове заранее, получив вести еще из Москвы, в легких стремительных лодьях-«сандалиях» окружили спящий Пименов корабль и, закинув крючья веревочных лестниц, разом с обоих бортов полезли на палубу. Игнатий рассказывал позже – он был в трюме с епископом Михаилом, – что на мосту корабля вдруг начался страшный топот, и тогда он, сотворив крестное знамение, полез наверх. Тут метались факелы, фряги с обнаженным оружием бегали по настилу. Проломив двери беседки, волокли связанного Пимена, а с ним скованных цепью Ивана-протопопа, протодьякона Григорья, архидьякона Германа и дьяка Михайлу – те все были должниками фрягов еще с того памятного хождения в Царьград с Митяем, когда Пимен в стремлении к вожделенной власти набирал серебра у всех, у кого мог, по заемным грамотам.
Испуганные духовные стояли жалкою кучкой, мало что понимая. Игнатий глянул на смоленского епископа Михаила, который тоже вылез из нутра корабля и теперь стоял, помаргивая, без своей обычной улыбки, молча глядя на совершаемое непотребство.
– Что, брате, сице стоишь, ничто же печали имея? – сказал Игнатию епископ Михаил с горечью.
– А что происходит, владыко? – возразил Игнатий, только тут от Михаила узнавший о Пименовом долге фрягам.
– Мы же с ним без вины погибаем! – домолвил Михаил с несвойственной ему суровостью голоса.
Впрочем, их не тронули, и предводитель фрягов, добре разумевший русскую речь, даже грубовато успокоил их:
– Не бойтесь, святые отцы! Что тут вашего есть, то все возьмете!
Впрочем, начавшийся было грабеж корабля скоро был остановлен Пименом, и фряги, перемолвивши с ним, отступили от кучи добра, наваленной на палубе, а клирики и иноки начали, не без робости взглядывая на свирепые костистые лица фрягов, разбирать вещи и уносить в чрево корабля что кому принадлежало.
Пимен, уже освобожденный от оков, заведя главного фрязина в беседку, сердито отмыкал скрытые в тайниках ларцы, сыпал серебро. Потея, двигая желвами скул, провожал взглядом диргемы и корабленики, продолговатые гривны-новгородки и дорогие меха, что связками по счету принимали двое фрягов.
Ругань и споры уже были окончены, и фрязин взвешивал теперь на весах Пименово серебро, возвращая свой долг с набежавшею за протекшее время лихвой. Речи начались уже более плавные, без возглашений и вздохов. Посмеиваясь, фрязин сказывал теперь местные новости.
– Дружок-то твой, пискуп Федор, почто не с тобою?
– Где он?! – взвился Пимен, услыша ненавистное имя.
– В Кафе сидит, в карантине. Дожидает какого судна… Да ты, владыко, знаешь ли, что князь Митрий помер на Москве?
Пимен смотрел на фрязина остановившимся взглядом, трудно переваривая едва не раздавившую его лавину новостей. Великий князь помер? Федор – в Кафе? Значит…
– Поможешь? – вопросил с внезапно пересохшим горлом. Забыв о недавних сожалениях, схватил увесистый серебряный потир, сунул фрязину: – Федора, Федора мне!
Фрязин согнал улыбку с лица, подумал, прикинул, взвесил про себя, не будет ли какой пакости от нового князя… А, когда еще дойдет! Да и на Пимена все свалить мочно! Костисто олапив кубок, фрязин кивнул головой. Говорили мало, намеками, но страшный Пименов замысел, почти исполненный им в Кафе, возник именно здесь.
Иван Федоров пристал к кораблю, когда уже удоволенные фряги, изрядно очистив Пименову казну, покидали палубу. Игнатий встретил его у сходней, заклиная не вступать в драку. Иван выслушал о набеге фрягов молча. Про себя подумал, что так и лучше! Духовные в бою не защита, а четверыма от фряжской саранчи все одно было бы не отбиться. Спросил грубо:
– Заплатил им Пимен?
– Заплатил.
– Ин добро… Мы воду привезли, пошли кого-нито из молодших мнихов бочонки катать!
К утру поднялся попутный ветер, распустили паруса и, ведя один струг в поводу (другой порешили оставить в Азове), тронулись, приняв на корабль новых кормщиков, провожавших купеческие корабли от устья Дона до Кафы.
Иван лежал на палубе, закинувши руки за голову, глядел в небо, укачиваемый мерными взмахами корабля, и думал уже, что все злоключения окончены. Но назавтра ветер усилился, паузок начало валять с боку на бок, так что и бывалые местные мореходы не могли стоять на ногах. Скрипели снасти, доски настила уходили из-под ног, из трюма слышались стоны и вопли решивших, что они погибают, клириков. Иван, чтобы не слышать мерзкого запаха блевотины, вылез на мокрую палубу корабля и полез по ней, поминутно цепляясь за веревки корабельных снастей… Страха не было, было веселое возбуждение и даже удаль: эвон как я могу! И не тошнит, ништо мне! Большая соленая волна ударила его в лицо, полуоторвав от настила. Иван закашлялся, выплевывая воду, – нет, галиться над морем явно не стоило! Вдалеке синели Крымские горы, и так было нужно, и так трудно доплыть до них! Представив, что корабль тонет и им всем предстоит окунуться в соленую купель, Иван скрипнул зубами: тута не доплывешь до берега! Впереди по ходу корабля узкою полосою вскипала окруженная белопенным кружевом мель, на которую стоило только попасть – мигом разобьет в щепки.
Кормщик пытался повернуть парус, и Иван, поняв трудноту, кинулся ему помогать. Уже когда пенистая смерть, медленно двигаясь вдоль набоя судна, увалилась назад и в сторону, кормщик улыбнулся ему одними губами, оскаливая зубы, прокричал неслышимую в реве бури благодарность. До устья Азовского моря добрались только к вечеру. Прошли сквозь пролив и уже в виду Кафинского рейда бросили якоря.
Как-то скоро, несколько удививши Ивана Федорова и других, к борту паузка причалила фряжская лодья, в которую и пересел поддерживаемый фрягами под руки Пимен с двумя своими прислужниками. Ударили весла. Поминутно проваливаясь в прогалы тяжелых морских валов, что один за другим вздымали горбатые морщинистые спины, лодья рывками устремила к берегу. Потянулись часы непонятного ожидания.
Кормщик ворчал, что они упускают ветер, и в конце концов уже к исходу нового дня решили послать в Кафу струг за загостившимся митрополитом. Иван усадил на весла своих молодцов и нескольких владычных служек, сам сел за правило и, хоть поматывало сильно, довел-таки струг до берега.
Дальше начало твориться что-то не совсем понятное. Фряги пытались их остановить, бормотали нечто невразумительное. Подошедший грек повел глазами, немо указывая на башню-тюрьму, и Иван, вдруг ощутив непонятный ужас, ринул туда, приздынувши саблю, распихивая фрягов. Его молодцы тесною кучкой бежали следом, также полуобнажив оружие. Фряги, разумеется, свободно могли их убить, но, видно, что-то не сработало в налаженном генуэзском механизме на этот раз, кто-то с кем-то о чем-то не сговорил и их допустили до тюрьмы. А там уже остановить русичей стало не можно. Тем паче – ратникам почудило, что фряги схватили самого Пимена и им должно его защитить.
Пимен, прибывший накануне, скоро вызнал, где находится Федор, и, подкупив нескольких оружных фрязинов, устремил на постоялый двор. Федора (он был один) схватили после недолгого сопротивления и поволокли в закрытую фряжскую крепость, где среди складов, разномастных каменных хором, крохотных греческих и армянских церковок и открытых сысподу генуэзских башен высила та самая башня-тюрьма. Давешний фрязин встретил Пимена с его пленником у входа. Страже уже было заплачено, и, не сообщая ничего кафинскому консулу, чего с громким криком требовал Федор, ростовского епископа поволокли в пыточную камеру, где, грубо обнажив, подняли на дыбу. Федор, как бы потеряв на время память и даже чувство боли, слышал хруст собственных выворачиваемых суставов, вздрагивающим телом отстраненно воспринимал удары бича и молчал. Он даже не стонал, только глядел на брызгающего слюною Пимена, что сам вырывал бич из рук палача и бил его, бил, неразборчиво что-то крича.
– Великий князь тебе этого не простит! – выговорил он наконец, когда Пимен, утомясь, весь обрызганный Федоровой кровью, опустил бич.
– Великий князь умер! – торжествующе, с провизгом выкрикнул Пимен в это нагло-спокойное белое лицо. – Умер, умер, подох!
– Василий тебе этого не простит тоже! – возразил Федор, отводя лицо и глаза от удара бича и сплевывая кровь.
– Огня! – рявкнул Пимен, сунув в горячие угли железные клещи. Фрязин-палач, покачавши головою, вымолвил:
– Ты сторожней, бачка! Убивать не велен!
– Кем, кем «не велен»?! – взъярился Пимен (он сейчас в наплыве безумия мало соображал уже, что делает). – Это мой, мой, слышишь, слуга! Я его ставил, я его и убью!
Схвативши раскаленный прут, он слепо ткнул им в грудь Федора. Сильно запахло паленым мясом, вздулась кровавым рубцом обожженная плоть. Генуэзский кат, сильно сдавивши Пименов локоть, отобрал у него прут, покачав головою, бросил назад, в огонь, повторил:
– Не велен! – И вновь отступил посторонь, бесстрастно взирая на то, как московский кардинал (как их называют русичи – «владык»?), сойдя с ума, избивает своего же епископа.
Пименовы служки метались у него за спиною, пытаясь и не очень смея остановить своего господина.
– Хочешь моей гибели? – шипел Пимен, клацая зубами о медный ковш с водою, услужливо поданный ему служкою. – Дак вот тебе! Не узришь! Сам тебя погублю прежде, червь!
Голова Федора вдруг безвольно упала на грудь. Взревев, Пимен плеснул в лицо своему врагу оставшуюся в ковше воду. Федор медленно поднял измученное лицо, с которого каплями стекали кровь и вода.
– Во Христа нова тебя обращу! – кричал откуда-то издалека Пимен. – Тута, на дыбе, исторгнешь смрадную душу твою!
– Попа… – прошептал Федор. – Исповедаться хочу… – Голова его снова начала падать на грудь.
– Попа тебе? Я сам поп! Исповедую тя и причащу огненным крещением! – кричал Пимен, сам уже толком не понимая, что говорит.
Слуги взяли его под руки, уговаривали хотя отдохнуть, вкусить трапезы.
– Не снимать! – повелительно бросил Пимен, сдаваясь на уговоры.
Он жрал, не вымывши рук, весь забрызганный чужою кровью. Рвал зубами мясо, жевал вяленую морскую рыбу, пил кислое греческое вино и рыгал. Наевшись, минуту посидев с закрытыми веждами, пошел вновь мучить Федора.
Генуэзский кат тем часом зачерпнул ковшом воды и напоил узника. «Хоть и ихняя печаль, – думал он, – а все же без консула или подесты такого дела решать не мочно!» До подвешенного русича ему было мало заботы, но свою службу он терять не хотел отнюдь и потому как мог умерял Пименовы зверства, не допуская гибели узника. Потому только Федор и оставался еще в живых к приходу Ивана Федорова.
Иван, осклизаясь на каменных ступенях, проник вниз, к самой темнице, и рванул на себя незапертую по оплошности дверь. Епископа Федора он сперва даже не узнал, но все равно все сущее его ужаснуло – и дикий лик Пимена, и орудия пытки в его руке. Федор стонал в беспамятстве, и когда Иван узнал наконец, кто перед ним на дыбе и кого мучает Пимен, сперва побледнел, как мертвец, потом – кровь бросилась в голову – стал кирпично-красен. Ступив с отвращением на кровавый пол, двинулся к Пимену, крепко взял его за предплечья.
– Ждут на корабли тебя, батька! – высказал. – Поветерь! Кормщик гневает! Охолонь! – примолвил, жестко встряхивая владыку за плечи и выбивая из его рук окровавленный бич.
Служки замерли, отступив. Фрязин-кат глядел, прищурясь. Ратники, догнав старшого, тяжко дышали за спиной. В низкие двери заглядывали вооруженные фряги.
– Ну! – рявкнул Иван, пихнув Пимена к двери, и тот, словно завороженный, пошел, втянув в плечи косматую голову, со стиснутым, набрякшим злобой и кровью лицом, раскорякою выставляя ноги, словно только что слез с лошади. Служки торопливо и обрадованно заспешили следом.
Иван кивнул ратному, тот готовно отвязал от железного кольца вервие. Бессильное тело мягко рухнуло на покрытые кровью и калом камни. Ростовского епископа обливали водой, одевали, всовывая в рукава изувеченные вывернутые руки. Фряги молчали, не выпуская оружия. Иван уже решал, что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе, промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились, выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу полуживого ростовского епископа.
На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо, фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них.
Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз толмачу, что избитый русич – русский епископ и духовник великого князя Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать, что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью.
Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить корабль и бежать… Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь зубы:
– Молчите, мужики!
Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов.
Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер, отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье. Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские «сандалии», втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а потом и о разгроме сербов на Косовом поле…
Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов, ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в руках и висящего на дыбе епископа Федора… Князь умер, Митрий Иваныч умер – все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой.
В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего похода Игнатием начистоту.
Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь, ползут по ребристым склонам гор: «Бяху же тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху», – и потому с явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору.
– Чего тебе? – сухо спросил он.
– Батько Игнатий, поговорить надоть! – требовательно заявил Иван, прихлопывая дверь, и, домолвивши: – Пока одни! – уселся на сундучок старца.
Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре…
– Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного главы Руси?!
– Постой, Иване! – морщась и отводя глаза, начал Игнатий. – Не все, о чем мы слышахом…
– Сам зрел! – резко перебил Иван.
– И видехом! – с нажимом повторил Игнатий. – Не всё способны истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом Митяем! – Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о том, но – слово не воробей…
Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:
– Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?
– Не нам судить о том! – морщась, возразил Игнатий.
Иван встал. Бросив на ходу: «Прости, батько!» – резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя.
Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков.
Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя – чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского – летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.
И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви.
Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться «людно, комонно и оружно» на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин!
Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам. Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды – кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением… Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!
Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова – родича как-никак! – смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И… И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката…
Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает:
– Кого родишь?
– По приметам, да и так чую, отрок опять! – отвечает жена.
Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.
– Пущай крестным Василий! – говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). – А крестной позовем… – Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: – Марью Михайловну Вельяминову! – Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. – Донюшка моя, как и догадала!
Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного – значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять… Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.
Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так – какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:
– Ладо мой!
Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит…
Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя своего… Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде. Впору было разреветься и убежать… Все было, а детства, такого вот, чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, – такого, почитай, и не было. Отца Дмитрий и не помнит живым!
– Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога!
Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на него с надеждою – верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном (спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное устроение княжества, угрозы и казни – все было бы еще впереди и даже неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать… Не можно! Жизнь не повторишь заново!
Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови, наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей.
– И пошли, – задышливо добавляет князь, – с поминками к Борису Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею, Нижний отберут! И в Орду… Кошка сам знает, кого из тамошних амиров надобно удоволить русским серебром! Иди… – отпускает он наконец боярина, продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть. Перед лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед лицом орденских рыцарей, датчан и свеев – всех многоразличных ворогов, что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка!
«Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на небо – тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя десница Твоя!»
Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел перечесть. Слушал, прикрывши глаза.
– «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий, Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном своим и своей княгини.
Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а матери своей слушайте во всем…»
Потрескивали, оплывая, свечи. «Не чистого воску, пото и трещат! – отметил про себя Дмитрий. – Надобно выговорить ключнику…» О свечах прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть душевой грамоты.
– «А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю Юрью, князю Андрею, князю Петру».
Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего… Тяжело думает Дмитрий, кивая дьяку:
– Продолжай!
– «А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер соперник Василию…) А сына своего, князя Василья, благословляю на старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина всего, – читал дьяк. – А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине моей».
«Не позарятся! Мать все же!» – думает Дмитрий, кивая головою:
– Так, все так, дальше читай!
– «А на старейший путь сыну моему, князю Василию, Васильцево сто и Добрятинская борть с селом Добрятинским. (Этого ему хватит!) А бортницы в станах в городских и конюший путь, и сокольничий, и ловчий – тем сынове мои поделятся ровно. (Пущай хоть в этом не будет Юрко завидовать Василию!) А численных людей моих, двою жеребьев, сыном моим по частям, а блюдут с единого. (Тута и не разделишь! Слуги под дворским! Все одно, была бы токо слава, что все – володетели!) А се даю сыну своему, князю Василью, Коломну со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами. А волости коломенские: Мещерка, Раменка, Песочна, Брашева с сельцом с Гвоздною, и с Иванем, Гжеля. Деревни: Левичин, Скульнев, Маковец, Канев, Кочема, Комаров с берегом, Городна, Похряне, Усть-Мерско…»
– Перечти еще! – просит князь.
Дьяк читает медленно, и Дмитрий вспоминает каждое село, где что и чем оно славится. На Усть-Мерском много скота, в Гжели лепят добрую глиняную посуду, в Скульневе и Каневе особенно хороши льняные портна, с Левичина привозят самое вкусное масло и белый сыр. В Раменье добрые овцы и толковый посельский, у коего батя помнит еще самого Федора Бяконта. «Ноне и с печи не слезает, а все жив!» – вздыхает про себя с легкою завистью Дмитрий. И сколько труда вложено во все это, и сколько сил надобилось подымать хозяйство после Тохтамышева разоренья!
– «А из московских сел, – продолжает дьяк, – даю сыну своему, князю Василью: Митин починок, Малаховское, Костянтиновское, Жирошкины деревни, Островское, Копотеньское, Хвостовское; у города луг Великий за рекою».
Дмитрий, повторявший вполголоса при каждом наименовании: «Так, так, так!» – тут, скосив глаза, глянул в заречную даль.
– «А из Юрьевских сел даю сыну своему, князю Василью: своего прикупа Красное село с Елезаровским, с Преватовым, да село Васильевское в Ростове».
«Доброе село! – думает князь Дмитрий. – Доброе, изобильное всем – и скотом, и птицею, и пашня тамо добра, и торговый путь рядом… Поди, и отсеялись уже!»
– «А се даю сыну своему, князю Юрью, Звенигород со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами».
Дмитрий молча выслушивает перечень сел, отходящих второму сыну. И тот не обижен отцом! И под Москвою достаточно имения: села Михаловское да Домантовское да луг Ходынский – станет где коневое стадо пасти. И в Юрьеве, и в Ростове дадено!
Андрею отходил Можайск с волостьми и пошлинами, а на Москве – Напрудное да Луцинское на Яузе, с мельницею, да Боровский луг. Тоже не обижен родителем. Петру – Дмитров с волостьми и тоже московские да юрьевские села и прикупы княжеские.
Ивану, убогому, назначались бортные села и починки, хоть и не в большом числе. Не жилец Иванко! И сразу не верилось, что выживет. Пото и приписано в духовной грамоте: «А в том уделе волен сын мой, князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст». Так-то хоть не обидят убогого!
И далее шла главная статья, за которую дрались, сменяя друг друга, все московские князья, начиная с Данилы Лексаныча, и Юрий и Иван Данилычи, и Семен Иваныч, прозванный Гордым, и батя, и он сам, а паче тех всех батько Олексей, великий старец, заменивший ему покойного отца. Краткая, невидная совсем, ежели не вдуматься в нее, статья, статья о власти, яко спелый плод, доставшийся московскому княжескому дому:
– «А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княжением».
Своею отчиною! Дмитрий приоткрывает глаза, окрепшим, суровым голосом требует:
– Перечти!
Слушает. Да, великое княжение, за которое вот уже три четверти столетия идет борьба… да что там! Много поболе! С Ярослава Всеволодича самого идет непрекращаемая пря! Это великое княжение теперь стало вотчиною, неотторжимым владением московских государей!
– Я свое исполнил и теперь могу спокойно умереть! – шепчет Дмитрий. – Теперь уже могу! Токмо ты, сын, не порушь отцова устроения! Не отдай Русь Литве, слышишь, Василий? Власть – обязанность, а земля, добытая в боях и куплях, неотторжимая собственность не токмо князя, но и всего русского языка. Землю никто, ни один князь, никакой другой володетель не имеет права отдавать в чужие руки, чужим государям и володетелям. Затем и надобна языку княжеская власть! Хранить отчину, землю отцов! Родовое и добытое железом добро, добытое, примысленное и потому такожде неотторжимое, ибо иначе не стоило бы и добывать его, не стоило бы и класть головы ратных мужей и смердов. Политая кровью земля заклята, запечатана великою тамгою, и проклят будь в потомках и у Господнего порога отринут будь тот, кто покусится отдать кому-нито из чужих землю народа своего! А потерянная земля, потерянная, но населенная русичами – та же Киевщина, та же Черная и Белая Русь, – та земля должна воротиться под руку своих государей. И о том должна быть непрестанная дума сменяющих друг друга властителей.
Дмитрий сурово слушал мерное чтение дьяка, вновь смежив очи (так лучше внималось). Отсюда шел перечень приобретений дедовых, купель премудрого Ивана Данилыча Калиты, купель, которыми теперь он, внук, наделяет своих детей. Юрию придавался Галич со всеми волостями, Андрею вручалось добытое тем же Калитою Белоозеро, Петру – Углече Поле.
Дуняшке полагались «до живота» волости и села из уделов каждого из сыновей, которые должны были отойти обратно сыновьям после смерти матери. Сверх того доставались князевы примыслы, села на Коломне и под Москвою, села под Юрьевом и на Белоозере.
– «А теми своими примыслы всеми благословляю княгиню свою, а в тех примыслах вольна моя княгиня: сыну ли которому даст, по душе ли вдаст в монастырь, а дети мои в то не вступаются».
«Так!» – вновь повторяет про себя Дмитрий. Дуняшка им не обижена тоже ни добром, ни властью.
– «А по грехом, которого сына моего Бог отъимет, и княгиня моя поделит того уделом сынов моих. Которому что даст, то тому и есть, а дети мои из ее воли не вымутся. А даст ми Бог сына, и княгиня моя наделит его, возьмя по части у большей его братьи».
«Так! Пущай матерь сама распорядит тем, не станет колготы в сынах!»
– «А у которого сына моего убудет отчины, чем есть его благословил, и княгиня моя поделит сынов моих из их уделов. А вы, дети мои, матери слушайте.
А по грехом, отъимет Бог сына моего, князя Василья, а кто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел, а того уделом поделит их моя княгиня. А вы, дети мои, слушайте своей матери, что кому даст, то тому и есть».
Юрко не зазрит. Пусть тем будет утешен, что за Васильем – его черед. Ежели не станет детей у Василья… А станет? Тогда Васильев-старший наследует великое княжение в Русской земле. Прости меня, Юрко! Все одно отчину делить негоже! Власть должна быть одна и в руках единых!
Дмитрий вздыхает. Он знает, что смерть – этот торжественный переход в иной мир – должна быть сопровождена разумным устроением оставляемого на земле добра и власти. Еще не пришел и очень еще не скоро придет непередаваемый ужас перед смертью потерявших Бога потомков русичей, когда впору воскликнуть в отчаяньи:
…И кровь приливала к коже, И кудри мои вились, Я тоже жила, прохожий, Прохожий, остановись!..
Предки умирали хозяйственно. Достойно умирали. Несуетливо, не страшась, но готовясь к смерти как к неизбежному порогу инобытия. И старались предусмотреть все, дабы облегчить детям и внукам своим тяготы жизни, дабы передать непорушенными свое добро и «примыслы», умирали, заботя себя тем, «чтобы свеча не погасла». Дай, Господи, так-то умереть любому и каждому, в сознании выполненного долга, в твердой вере в продолжение в детях своего земного бытия, вере в то, что нить жизни будет тянуться и впредь нерушимо, обрастая многоразличными примыслами и куплями, а дети будут продолжать деяния отцов, и земля будет множиться и рождать, и род не прейдет и не окончит в пустоте и рассеянии… Дай, Господи! Ибо токмо в этом, токмо здесь и не инуду, бессмертие человеческое!
– «А коли детем моим взяти дань на своей отчине, чем есмь их благословил…» – продолжал читать дьяк.
Дмитрий пошевелился тяжело. Тут была докука, ослаба, непреодоленная доднесь неминуемая ордынская дань. Он вслушивался в досадную цифирь, повторяя про себя количество отторгаемых ордынцам рублей.
– «Сын мой, князь Василий, возьмет со своего удела, с Коломны, и со всех коломенских волостей триста рублей, и сорок и два рубля, и княгиня моя даст ему в то серебро с Песочны пятьдесят рублей без трех, а с Канева двадцать рублей и два рубля, а князь Юрьи… А князь Ондрей… А князь Петр… А переменит Бор Орду, – продолжал дьяк, – дети мои не имут давати выхода в Орду, и который сын мой возьмет дань на своем уделе, то тому и есть».
Князь глубоко вздохнул. Все-таки верилось, что дань не навек, и ордынский плен не навек, и что подымется Русь и станет вновь великой державой, и тогда уже ей будут давать иные языки дани-выходы! Как было при великих князьях киевских, так должно будет стать и впредь!
Он смотрит, скосив глаз, на дьяка. В горнице больше никого нет, токмо девка-постельница в углу, в безотлучной стороже. Дуня настояла на том: ежели князю худо али иная беда, было бы кому позвать госпожу или кликнуть скорую помочь.
– «А се благословляю детей своих: сыну моему старейшему, князю Василью, икона Парамшина дела (иная, на изумруде, давно уже ушла в Орду), чепь золота, что ми дала княгиня Василиса, пояс золот великий с каменьем без ремени, пояс золот с ременем Макарова дела, бармы, шапка золота…»
Та, древняя, как бают, Мономахова шапка[39], много раз чиненная, чудом уцелевшая при всех пожарах и погромах. Шапка, которую Василий передаст в свой черед сыну своему или же, коли умрет без детей и раньше брата, – Юрию. Меж братьями уже заключен ряд, по которому Юрий почтен тем же титулом, что и князь Владимир Андреич, вторым после великокняжеского. Юрко не захотел отречься от возможного права на престол, и Дмитрий, не хотя колготы, уступил сыну. И все же главные сокровища престола – Мономахова шапка, бармы, великий золотой пояс и иное – вручены Василию.
Юрию даны тоже два пояса и вотола, саженная жемчугом. Князю Ондрею – снасть золота и золотой новгородский пояс. Петру – пояс золот с каменьем, пояс с калитою, да наплечки, да алам. И князю Ивану дан золотой пояс татаур да два золотых ковша по две гривенки. Дмитрий припомнил, как Ванятка, когда ему примеряли пояс-татаур, тихо радовал, расцветая робкою медленною улыбкой. Пусть носит! Хоть и убогий, но князь!
– «А который сын мой не имет слушати своей матери, на том не будет моего благословенья. А дети мои молодшая, чтите и слушайте своего брата, князя Василья, в мое место, своего отца. А хто сию грамоту мою порушит, судит ему Бог, а не будет на нем милости Божьи, ни моего благословенья, ни в сей век, ни в будущий».
«Послушают? Не рассорят?» – гадает Дмитрий. Во всяком случае он содеял все, что мог!
– «А писал есмь сию грамоту перед своими отцы: перед игуменом перед Сергием, перед игуменом Севастьяном».
Дьяк приостанавливает чтение. Далее следуют подписи бояр. Но Дмитрий делает ему знак рукой, и дьяк читает до конца. После Севастьяна и радонежского игумена Сергия следуют имена свидетелей духовной:
«Туто были бояре наши: Дмитрий Михайлович…»
Дмитрий Михайлович Волынский-Боброк подписался первым. Дмитрий перед концом своим отложил нелюбие к маститому воеводе. Да и та была тайная мысль: обязанный крестоцелованием, не изменит Боброк его сыну Василию, не перекинется инуду – в ту же Литву.
«Тимофей Васильевич…»
Тимофей Васильевич Вельяминов, старый окольничий, ныне получивший боярство, должен быть ублаготворен почетным вторым местом среди подписавших духовную. Перед ним, как и перед всеми Вельяминовыми, князь считал себя в неоплатном долгу.
«Иван Родивонович».
Иван Квашня, старик, сын покойного Родиона и недавно лишь скончавшейся, почти бессмертной Клавдии Акинфичны, сильный поместьями и дружиной, почтен был тут местом сразу после вельяминовского.
Четвертым шел Семен Васильевич, брат убитого на Куликовом поле Тимофея Волуя Окатьевича. В его лице Дмитрий почтил старомосковское боярство, служившее еще Даниле Лексанычу, а то и прежним владимирским князьям.
Пятый – Иван Федорович.
Воронцов, племянник Тимофея Васильича Вельяминова. С его участием в духовной потомки Протасия должны быть удоволены полностью в местнической гордости своей.
Шестым шел Олександр Андреевич.
Остей, брат Федора Свибла. Не дать места Акинфичам не можно было. Да и не хотел того Дмитрий, опиравшийся на главного представителя этого рода!
Седьмым подписался Федор Андреевич Свибл, бессменный советник княжой и тайный сторонник Юрия! Ничего, коли что – иные бояре удержат, не сблодит!
В этот час Дмитрий, отстраняясь, мысленно отодвигал в сторону постоянного наперсника своего, тревожась больше о сыне Василии и о судьбе великого княжения.
Затем шел Федор Андреевич Кошка, бессменный посол ордынский, самый толковый и сильный из сыновей великого Андрея Кобылы, не раз спасавший судьбу княжения перед лицом сменявших друг друга золотоордынских повелителей.
Последними были Иван Федорович Собака-Фоминский и Иван Андреевич Хромой, брат Федора Свибла и Остея, утвердивший за собою обширную волость на Белоозере…
И бояре, подписавшие духовную, были избраны с толком. Иные, тот же Мороз или костромские Зерновы, никогда не подымут колготы. А эти, связанные взаимною клятвой и крестоцелованием и, сверх того, уважением к игумену Сергию, не должны изменить Василию! Нет, он опасится зря. Для упрочения власти содеяно все потребное и все возможное днесь. О прочем да судит Господь, коему вручены грядущие судьбы родимой земли.
Он откидывается на подушки. Знаком разрешает дьяку покинуть покой. В наступившей тишине за окном раздается вдруг звонкая трель и щебет усевшейся на карниз пичуги, и Дмитрий медленно улыбается и себе, и ей. Жизнь продолжалась, шла, не кончаясь, несмотря ни на что! Жене скоро родить, а он, даст Бог, еще оклемается, и встанет, и сядет на коня, и будет пить полной грудью свежий весенний дух пробуждающегося к новой жизни земного бытия!
Евдокия родила шестнадцатого мая. Как и ожидала – сына, названного Константином. Было много шуму, суеты, праздничного веселья. Было много пересудов и зависти. Великие боярыни, обиженные тем, что им не довелось быть крестными княжеского сына, перешептывались, что, мол, Евдокия-де не бережет супруга: кажен год по дитю! Не сама ли и довела до болести Митрия Иваныча! Уж годы не те, пора бы утихнуть… И многое говорилось в том же роде. Да, впрочем, Москва искони славилась злоязычием! А на чужой роток не накинешь платок!
Марья Михайловна Вельяминова, нынешняя крестная, вся лучилась гордостью: «Вспомнили! Видел бы покойный Василь Василич, знал бы!» Вздела свое лучшее – сказочные цветы серебряной парчи по темно-лиловому шелку, головка розового новгородского жемчугу с индийскими лалами, йаты тонкой древней киевской работы, бесценные колты черненого серебра с аравитскими благовониями в них, белейшая, тонкого голландского полотна рубаха с серебряным кружевом и вошвами зеленого золота, коротель, тоже сплошь затканный мелким жемчугом и смарагдами, перстень с рубином один, другой с прозрачным, чуть желтоватым индийским камнем, из-под колышущегося саяна выглядывают носы выступок татарской работы, из цветного сафьяна шитых, концы индийского плата достигают земли.
Лицо, костистое, старое, в такой оправе стало чеканным, почти красивым. Не сказать, что помолодела, а княжеская явилась в Марье Михайловне стать! И Дмитрий, что ради такого дня встал-таки и в церковь приволокся (там уж сидел, тяжко дыша и отдуваясь, в притворе, пока окунали и помазывали миром дитятю), взглянув на старую боярыню, вспомнил вдруг не Василь Василича, а его первенца Ивана, казненного им, Дмитрием. Та же была гордость, та же величавая осанка. Сравнил, подумал, пожевал губами, понурился…
Марья Михайловна по старой памяти в помощницы – подержать полотенце, подать то и другое – пригласила Наталью Никитичну. Хотела, не обидев, и ту приодеть, но Наталья вытащила из заветного сундука такое, что Марья Михайловна только руками развела: и шитая золотом головка, и яшмовые бусы, и лалы, и янтари… Темно-вишневый распашной сарафан, затканный мелкими золотыми копоушками со звончатыми, сканой работы, пуговицами от груди до подола, и створчатые, черненого серебра браслеты-наручи – все было столь баское, что вряд ли в чем уступало вельяминовскому наряду. И тоже старое, сухое лицо с огромными, до сих пор пугающе прекрасными глазами, подведенными ради торжественного дня тенью, и тонкостные сухие персты… «За князя бы тебе выйти али за боярина великого!» – подумала про себя Марья Михайловна, так до сих пор в душе не понимавшая, что нашла подруга в отчаянном посадском молодце, который увез ее в деревню, обрек на скорби и труд, да и сам погиб в нелепом бою с Литвою, куда мог и не соваться совсем, так погиб, что даже и тела, кажись, не нашли…
Жонки хлопотали у купели, княжеский младень взревывал и пускал пузыри, глядельщики толпились, потискивая друг друга. Княжич Василий твердыми руками принял попискивающего брата, слегка улыбнувшись малышу. Подумалось вдруг, что скоро, быть может, и его Соня станет ему женой и принесет дитя и он будет, как нынче отец, томясь, ждать в притворе, а кто-то из бояр или даже и из литвинов-родичей станут хлопотать около крестильной купели… В то, что он любит ее и сделает все возможное, дабы добиться своего и залучить Софью Витовтовну на Москву, Василий верил твердо. Верил и в то, что того же хочет его будущий тесть. А вот в то, что Софья тоже его любит и не променяет ни на кого из западных володетелей, в это верилось ему не всегда. И тогда что же? Не будет ни крестин, ни томительного нынешнего ожидания… Или появится какая-то другая, неведомая? Другой не хотелось. Живо помнился Сонин задыхающийся голос и сумасшедшие глаза там, у скирды, и жаркий поцелуй, и это прерывистое досадливое: «Оставь, едут!»
Он ощутил тепло младеня, шевелящегося у него на руках. Брат! Да и крестник ему! Дивно! Осторожно передал крохотное тельце с рук на руки Марье Михайловне. Батюшка боится братних ссор. Пото и содеял его крестным малыша. «Да уж не боись, не обижу!» – подумал, глядя на сморщенное красное личико…
Но вот обряд совершен, и запеленутый, успокоившийся младенец замолк, посасывая сунутую в рот соску-пустышку, из коровьей титьки содеянную. И священник произносит последние торжественные слова, и все движутся в терема, к столам, ко княжескому нескудному угощению.
Дмитрий высидел за праздничною трапезой не более часу. Пригубил чару, что-то жевал, не чуя вкуса пищи, тяжело встал, наконец, склонивши голову, простился с гостями. Знаком приказал Овдотье остаться в застолье, сам, поддерживаемый холопами, трудно переставляя ноги, пошел к себе наверх. Разболокся с помощью слуги, разувшего князя и принявшего верхнее платье, и повалился в перины, ощущая слабость и головное кружение. Долго не мог повернуться на бок, так и лежал ничью, слушая свое непослушное сердце. После попросил квасу, испил. Подумав, знаком отпустил слуг. Лежал, сожидая Дунюшку. Та все не шла, и князь вдруг оробел: ну как умрет без нее? Но вот дверь отворилась, Овдотья прошла решительным летящим шагом, повалилась на постель, приникла к мужу, покаялась тихонько:
– Не уйти было! Ждал, поди?
– Ждал! – помедлив, отозвался Дмитрий. Робость напала невесть с чего. Помедлил вновь, домолвил тихо: – Последний сынок-то у нас!
Евдокия поняла, сжала персты и вежды смежила крепко-крепко: не расплакаться бы! Хотела сказать: «Как Господь решит». Не выговорилось. «Мне-то куда без тебя?!» – помыслила с отчаяньем.
– Ты-то сама, – продолжал Дмитрий, – второй день-от! Поди повались тоже…
– С тобой полежу! – возразила Евдокия, скинула, не глядя, нога о ногу, выступки, легла на постелю, не снимая праздничного саяна, прижалась к Дмитрию. Руки их сами нашли друг друга. Так и лежали долго, молчаливые, не чая избыть подкравшейся к ним беды.
– Ты поди! – вновь попросил он тихо. – Отдохни! А я сосну. Девку со мной оставь.
Назавтра князю чуть полегчало, и Евдокия думала уже, что опасности нет. Дмитрий даже поиграл с детьми, ворчливо дал несколько наказов дворскому, долго слушал вернувшегося из Орды Федора Кошку, молчал, словно обмысливая что, хмурил чело и вдруг, вопреки говоренному, каким-то не своим, беззащитным голосом вымолвил:
– А ты постарел, Федор! Ишь, сединою тя поволочило!
– Сын растет! – возразил несколько сбитый с толку боярин. – Толмачит по-ордынски и по-гречески, понимает и фряжскую речь. Будет тебе добрым слугою мне вослед!
– Не мне, Василию! – тихо поправил его князь, отводя глаза.
Вечером Дмитрию опять стало хуже. Заснувшая было Евдокия примчалась на заполошный голос жонок, растолкала смятенную прислугу, властно потребовала полотенец и холодной воды. Глаза у князя были мутны и все чело как опрыскано дождем – в крупном поту. Евдокия обтерла супругу ланиты и грудь водой с уксусом, погодя сменила князю рубаху (прежняя была вся хоть выжми и запах дурной). Возились всю ночь. Перед зарею Дмитрий задремал было, но вдруг открыл глаза, глянул смятенно:
– Дуняшка! Внутрях у меня опало все, внутрях… Сердце… Не воздохнуть! Помози…
– Пожди, фрязина-лекаря созову! – начала было Евдокия, но князь досадливо пошевелил бессильной рукой:
– Попа!
Когда принимал причастие, едва удержал во рту, но справился, сумел проглотить и даже выпил запивку. Священник, причастив и помазав князя, собрал святые дары. Дмитрий лежал недвижимо, тяжко дыша. Приоткрыв глаза, одним движением век отпустил соборовавших его старцев.
У порога изложни теснились бояре, прибежали старшие сыновья. Евдокия разогнала всех, впустила только Василия с Юрием. Дмитрий смотрел мутно, не узнавая. Потом взгляд его прояснел несколько. Плохо повинующимися устами вымолвил:
– Колготы, колготы… Не корот… не которуйте, сынове!
Он помолчал еще. В лице умирающего наступало какое-то новое просветление. Взгляд яснел и яснел. Он вымолвил громче, почти твердым голосом:
– Се аз отхожу к Господу Богу своему!
Евдокия, не отдохнувшая после родовых мук и прежней суеты и теперь едва державшаяся на ногах, без сил опустилась на скамеечку у самого ложа. Не выпуская руки Дмитрия, старшему сыну, глядя на него снизу вверх, кивнула:
– Созови всех!
Избранные бояре, младшие сыновья и дочери, стараясь соблюдать тишину, теснясь, стали проходить в горницу, обступая княжеское ложе. Горница наполнялась. Дмитрий лежал просветленный, глядя куда-то в ничто, поверх лиц и голов. Потом заговорил. Кратко и тихо велел детям не выходить из материнской воли, а Евдокии – блюсти детей.
– А вы, дети, родительницу свою чтите и страх держите в сердце своем!
– Он опять помолчал. Слова давались ему с трудом, но говорил умирающий ясно, почти по-книжному. – Мир и любовь имайте друг ко другу… Аз же предаю вас Господу Богу моему и матери вашей. Не погубите раздорами Русь! Бояр любите, воздавайте коемуждо по чести его… А вы, бояре… – Он вглядывался в серьезные, ждущие, насупленные лица. – Пред вами родился еси, с вами возрос, вами побеждал во бранях! – Среди бояр послышалось шевеление, суета. Вошел припоздавший Боброк. Протиснувшись в первые ряды, встретил неотмирный голубой взор своего князя. – Вы же нарекостеся у меня не бояре, но князи земли моей! – говорил Дмитрий, словно уже отрекаясь от державства. – И вас, и ваших детей не обидел никоторого, не отверг и не остудил… В радости и скорби, в ратной беде и в пирах был с вами! Ныне помните и служите вот! – Он глазами указал на Василия. – Да будет едина земля, едина власть!
Голос князя слабел, затих. Бояре молча, теснясь, начали покидать покой, но прежде каждый подходил к князю проститься. Иные целовали руку умирающему. Боброка Дмитрий взглядом привлек к себе и, когда тот наклонился по знаку князя поцеловать умирающего в губы, прошептал:
– И меня прости!
Последними вышли дети, сдерживая рыдания, облобызав отца, чуть улыбавшегося, когда чистое дыхание детей, их влажные ротики касались его губ.
Евдокия с обострившимся лицом – ей было очень худо, и она чуяла, как мокредь сочится по одежде, – осталась наедине с супругом. Он спал, дремал ли. Вновь открывши глаза, промолвил тихо:
– Поди приляг!
Евдокия послушалась, потому что уже не могла иначе. У княжеского ложа остались няньки и постельный холоп. В окнах синело, гасло, меркла весенняя прозрачная вечерница. В исходе второго часа ночи князь встрепенулся опять, начал биться, что-то неразборчиво бормоча. Раскосмаченная Евдокия вбежала в покой, приникла к нему, слушая хрипы и стоны в его большом, бессильно раскинутом теле. Он все выгибался, не хватало воздуху. «Откройте окно!» – властно потребовала она. Вышибли забухшую оконницу. В горницу пахнуло влажною свежестью ночи. Князь дернулся еще раз, глубоко вздохнул и затих. Руки и лицо его начали медленно холодеть…
Сергий Радонежский, почуявший в своем далеке, что с князем худо, и вышедший в путь прошлым вечером, не застал Дмитрия в живых всего за три-четыре часа. Впрочем, подходя к Москве, по какому-то разом навалившемуся и уже привычному для окружающих наитию он понял, что опоздал, и все одно продолжал идти споро и ходко, поелику понимал, что надобен будет князю Дмитрию и после смерти.
В теремах, когда он подошел к красному крыльцу, творилась растерянная суета. Стражники и сенные боярыни, портомойницы и дети боярские сновали по переходам, сталкиваясь и разбегаясь, словно мураши в потревоженном муравейнике. Еще никто не успел навести порядок, властно приказать, указав каждому его место и дело. Сергий прошел сквозь эту безлепицу, никем не спрошенный и даже почти не замеченный. Редкие, сталкиваясь нос к носу с преподобным, ахали и падали на колени.
Наверху, в теремах, слышался высокий женский голос, с тяжелыми всхлипами выговаривавший старинные слова. То Евдокия, ослепнувшая от слез, причитала над телом супруга, уже положенного в домовину. Причитала по-древнему, находя такие же древние, рвущие душу слова:
Ааа-ох! Ладо ты мой, ладо возлюбленный!
Заступа ты моя да оборонушка!
Радетель своим да малым детушкам!
Ааа-ох!
Почто смежил свои ты оченьки ясныи!
Почто запечатал уста свои сахарныи!
Како успе, драгый ты мой, ненаглядныи!
Како мене едину оставих, вдовою-горюшицею!
Ааа-ох!
Почто аз переже тебя не умрех, ладо ты мой!
Камо зайде свете очию моею!
Где отходиши, сокровище живота моего!
Почто не промолвиши ко мне словечика прощального!
Ааа-ох!
Цвете мой прекрасный!
Почто рано увядаеши!
Винограде мой многоплодный!
Почто уже не подашь плода чреву моему?
И не принесеши сладости душе моей?
Ааа-ох!
Все-то цветики во саде да повенули,
Все-то пташицы да пригорюнились,
Все-то люди пристиянския да приуныли!
Чему, господине, не взозриши на мя?
Почто не примолвиши ко мне?
Ужели, господине, забыл мя еси?
Ааа-ох!
Почто к детям своим да не промолвиши!
Да и не позриша на них, на сиротиночек!
Кому ли приказываеши мене?
Ааа-ох!
Ты восстань, моя родимая кровиночка!
Ты явись ко мне дородным добрым молодцем,
Хоть на час явись да на поглядочку!
Ааа-ох!
Солнце ты мое, рано заходиши!
Месяц мой красный, скоро погибаеши!
Звезда восточная, почто к западу грядеши?
Ааа-ох!
Царю мой, како прииму тя или како послужу ти!
Где, господине, честь и слава твоя?
Где, господине мой, господство твое?
Ааа-ох!
Всей земли государь был еси!
Ныне же лежиши, ничим же володея!
Ааа-ох!
Многия страны примирил еси,
И многия победы показал еси,
Ныне же мертв и бездыханен еси!
Ааа-ох!
Изменися слава твоя,
И зрак лица твоего преминися в истление!
Животе мой, возлюбленный!
Уже не повеселюся с тобою!
Ааа-ох!
За многоценныя бо и светлыя ризы твои –
Худыя и бедныя сия ризици приемлеши!
За царскый венец – худым сим платом главу покрываеши!
За палаты красныя – трилокотный гроб сей приемлеши!
Ааа-ох!
Свете мой светлый, чему помрачился еси!
Аще ли услышит Бог молитву твою,
То помолися и о мне, княгини твоей!
Ааа-ох!
Вкупе жила с тобою, вкупе и умру с тобою!
Юность не отъиде от нас, а старость не постиже нас!
Кому приказываеши мене и дети своя?
Ааа-ох!
Не много нарадовахся с тобою!
За веселье плач и слезы приидоша ми,
А за утеху и радость сетование и скорбь яви ми ся!
Ааа-ох!
Почто аз преже тебя не умрех,
Да бых не видела смерти твоея и своея погибели!
Не слышиши, господине, бедных моих словес!
Не смилять ли ти ся горькия мои слезы?
Звери земныя на ложа своя идут,
И птицы небесныя к гнездам своим летят,
Ты же, господине, не красно от дому своего отходиши!
Кому же уподоблюся, царя бо остала есмь?
Старыя вдовы, тешите мене,
Молодыя же поплачьте со мною!
Вдовья бо беда горчее всех людей!
Ааа-ох!
Да не встанешь ты со ложа, ложа смертнова,
Да не выстанешь с глубокой со могилушки!
Ааа-ох!
Уж как нет того на свети да не водитси,
Уж как мертвыи с погоста не воротятси!
Ааа-ох!
На кого же ты оставил малых детушек!
На кого меня, горюшу-горе горькую!
Ааа-ох!
Ты раздайся-ко, мать сыра земля!
Расколися ты, колода белодубова,
Ты возьми меня, горюшу-горе горькую,
Со своим-то положи да милым ладушкой!
Ааа-ох!
Како ся восплачю или како возглаголю?
Господи Боже мой, царь царем, заступник буде ми?
Пречистая госпоже Богородице, не остави мене
И во время печали скорбныя не забуди мене!
Ааа-ох!..
Дверь скрипнула.
Евдокия, горбатясь над гробом, повернула некрасивое, распухшее от слез лицо, намерясь вопросить сурово, кто там дерзает мешать ей оплакивать ладу своего.
На пороге, слегка, чуть заметно улыбаясь, стоял игумен Сергий.– Князь твой в высях горних! – сказал.
И Евдокия молча повалилась ему в ноги.
Дикие горы, вздымавшиеся над проливом, текли, поворачивались, и гребное генуэзское судно, борясь с порывами противного ветра, упорно ползло все вперед и вперед.
– Скоро Фонар! – выкрикнул кто-то с кормы.
Иван стоял окаменев, вытягивая шею, в миг этот позабывши даже о Пименовом кафинском злодеянии. Надвигался, открывался все более и более горбатый мыс, словно чешуею, покрытый крышами в зелени садов, обведенный понизу зубчатою каменною стеною.
– А ето што? – сглотнув слюну, вопросил он, указывая на приземисто и тяжело подымавшийся над кровлями разлатый круглящийся холм, увенчанный золотым крестом.
– София!
Он еще ничего не понял. Измерив глазом, почуял огромность сооружения на горе, показавшегося ему, однако, отселе, с воды, очень низким.
Лодьи сновали семо и овамо меж лесистыми и кое-где застроенными берегами. Показался маяк. Открылась щель в берегах, плотно заставленная судами. Справа вздымались, восходя к остроконечной башне на горе, кровли генуэзской Галаты, высасывавшей размахом своей торговли древний ветшающий град, некогда сравниваемый с великим Римом. На взлете берега, там, на горе, белели какие-то столбы, развалины палат. Иван не ведал, что это жалкие остатки некогда гордого античного акрополя, не ведал о страшных тысячелетиях культуры, оставившей след на этих гористых берегах. Не знал, что тамо вон, вздымаясь над морем, стояли греческие белые и расписные нарядные храмы, привечая плывущих путников, а под ними проходили носатые триремы, ощетиненные веслами, в цветных парусах. Не знал и того, что задолго, за столетия до Христа, уже стоял тут город Византии на горе, и поклонялись в нем крылатой змееногой богине, какой поклонялись и скифы, что страшная, замораживающая взором своим Медуза Горгона, с которой дрался древний греческий богатырь Персей[40], была, возможно, воспоминанием о местных и скифских культах, и сколько же седых веков должно было пройти, чтобы потомки некогда великого народа, чеканившего из золота бляшки с изображением крылатой своей повелительницы, стали поклоняться – сменив веру, позабывши о пращурах своих, – новому женскому божеству, Богородице, матери Иисуса Христа! И все одно: ахейская древность, походы аргонавтов[41] за золотым руном, судьба несчастной Геллы[42] и угаснувшая слава Трои – все еще блазнило, мерцало тут, где тяжелые удары накатывающих на берег зелено-голубых волн омывают подножия византийских башен, воздвигнутых в IV столетии великим Феодосием, за тысячу лет до того, как безвестный русич Иван Федоров, один из многих, будет глядеть, вытягивая шею, с борта корабля на встающее перед ним византийское великолепие, ничего не зная, не ведая о прошлом здешних берегов, но смутно чуя дыхание неведомых, протекших до него и утонувших в безвременьи столетий.
По мере того как судно обходило полукруг городских стен и раскрывалась все больше туманная даль Мраморного моря с лежащими на нем, словно утонувшие горы, сизыми островами, ветер стихал и волны начинали все глуше и глуше бить в борта. Тут, в затишьи, дремали, уронив паруса, десятки кораблей, возвращавшихся из Греческого моря и идущих туда, ожидающих, верно, провожатого. Большие и малые лодьи сновали меж кораблями и берегом, а сверху на все это великолепие щедро лилось расплавленное золото солнца. Пахло морем, тиной, городской пылью, какими-то незнакомыми запахами от недальних, цветущих по берегам садов.
Большой каменный якорь с грохотом и плеском ушел в воду. Моряки убирали весла. Не в большом отдаленьи тянулась каменная гряда, отделяющая от моря гавань, набитую кораблями и лодками. Скоро и от их корабля отделилась спущенная на воду лодья и направилась к берегу.
Иван смотрел на коросту плоских крыш и балконов, круто вздымающихся по-за розово-серой зубчатой стеною, лепящихся по склону, точно ласточкины гнезда, то взглядывал, веря и не веря, туда, вдаль, но стена все тянулась, исчезая в сияющем тумане, а крыши все лепились и лепились, пропадая в отдалении, и от величия и протяженности Царского города у него начинала кружиться голова.
Это потом он увидит проплешины и луга в самой середине Царьграда, развалины палат, заросшие чертополохом, оставшиеся еще с того крестоносного разорения, это потом узрит готовые развалиться почернелые жилища с провалившимися балконами, упадок и нищету, зримые следы угасания… Это потом! Теперь же величавая ограда стен и отдаление милостиво скрывали от него незаживающие язвы былого величия, заставляя гадать: сколько же городов, вроде Владимира или Москвы, поместилось бы на просторе Цареграда? И не сосчитать было! А уж на то, чтобы назвать Москву третьим Римом…
От берега шла лодья, и по тому, что гребли подсучившие рукава послушники, и по приветственным крикам, доносящимся оттуда, Иван уразумел, что в ней – русичи, торопящиеся встретить своих. У него невольно увлажнило глаза от той искренней радости, с которой византийские старожилы встречали земляков. Тут не было важно, кто из какого города и враждуют ли меж собою ихние князья, здесь все были свои!
На судно подымали корзины, набитые провизией, бережно передавали оплетенные прутьями темные бутыли с вином. Ивановы сторожевые, перегибаясь за борт, весело принимали дары.
– Гуляем ныне, Ероха-Воха! – приговаривал один из ратных, беря в обхват глиняную, полную вина корчагу.
Подымавшиеся из лодьи монахи троекратно лобызали каждого из путников, не минуя ни Ивана, ни его ратников. Вопросы, рассказы, возгласы, ахи и охи. (Весть о смерти великого князя дошла уже и сюда.) Назавтра, в день Петра и Павла, кончался Петров пост, и все, миряне и духовные, собирались разговляться местными греческими остро наперченными едами.
Низилось солнце. День как-то сразу, без перерыва на сумерки, к чему Иван все не мог привыкнуть, переходил в ночь. Ночевать, пока приготовят хоромы для сановитых гостей, решили на корабле, и всю ночь не смолкали молвь, и возгласы, и задорный смех встретившихся земляков, изголодавшихся по своим да просто по родной речи русичей.
Иван, заснувший на палубе, натянув на себя толстину, проснулся утром. Всходило солнце, разгоняя туман. Отчаянно хотелось пить. Он с трудом, перебрав с десяток бочек, нашел одну, где еще плескалась пахнущая клепкой и рыбой вода, и долго пил, отдуваясь. С вечера было излиха выпито красного греческого вина, хоть и не столь хмельного, как мед, а все же. Он обтер мокрые усы и бороду, крепко растер ладонями лицо. Вчерашний знакомец, служка из монастыря, выполз вслед за ним и, улыбнувшись Ивану, устремил неверные ноги к той же бочке. Напившись, озорно глянул на Федорова.
– Хочешь на опохмел? – вопросил и, не сожидая ответа, полез вниз и почти тотчас вернулся, воровато озрясь, с сизою корчагою в руках. – Пока отцы наши спят! – примолвил, сам первый подымая корчагу и хватая ртом на лету темно-багряную, почти черную струю.
Иван тоже выпил. Нутро враз обожгло и приятно прояснило голову. Видно, таким вином угощали вчера только именитых гостей. Служка, заговорщицки подмигнув, приложился еще, после чего торопливо понес корчагу назад…
Иван усмехнул наивной хитрости малого, про которого успел узнать, что он из Нижнего, а в Константинополе третий год. (Вчера, пьяный, хвастал святынями Царьграда.) С моря шел прохладный тягучий ветер, рассеивая остатки тумана. Все так же синели далекие острова, таяли в горячем мареве, и уже пекло едва поднявшееся солнце, так что Иван расстегнул дорожную чугу и сдвинул шапку со лба. Скоро запоказывались прочие путники, а там, после легкой, устроенной по-походному трапезы, к которой духовные, впрочем, не прикоснулись, подошла лодья, и они все начали сажаться в нее, передавая с рук на руки и укладывая зашитые в кожу мешки, сундуки и укладки с добром. «Волочить все это…» – засомневался про себя Иван. Но на берегу уже сожидала повозка с запряженным в нее лопоухим смешным осликом, и идти им удалось налегке. Негустою кучкой, вытягиваясь друг за другом, русичи прошли в каменную арку недавно распахнутых ворот. (За ними, вдоль стены, тянулись кучи остро пахнущего сора, в котором рылись бродячие псы и куры. Видно, тут, у воды, никто уже давно не убирал улиц.) Из маленькой лавочки на углу выглянул любопытно чернявый носатый торговец, разложивший корзины с рыбой и солеными маслинами едва не на самой дороге. В окна нависающих над кривою улочкою балконов высунулись два-три женских лица. Мальчишки бежали рядом, выворачивая шеи, разглядывали приезжих, кричали:
– Русич, русич!
Один протягивал им какую-то тряпошную куклу и тоже кричал:
– Русич, купляй! Купляй! Гривну дай!
– Подьте! Кыш! Кыш! – отогнал ребятню провожатый, для коего все это – и горбатая, кое-как убитая камнем, лезущая в гору улица, и нависающие над дорогой хоромы, и отроки-попрошайки – было отнюдь не внове. – У ентих куплять ничо не нать! – обратил он строгое лицо к бредущим русичам. – Обманут! Добрые торговцы там, выше, опосле покажу! Да и серебро свое, русское, не худо сменять у менял на греческие номисмы! Не то продавцы на Месе учнут считать и живо облупят! Им тут русскую новгородскую гривну али рубль московской токмо покажи!
Монастырек, куда они шли, жался на взгорье. Иные кельи упирались прямо в возносящуюся над ними древнюю стену, увитую плющом, над разрушенной вершиною которой опять высились хоромы горожан, кое-как слепленные из старых камней, глины и дерева.
На дворике, выложенном камнем, было чисто. Стена отсекала немного городской шум. Крохотная церковка с распахнутыми дверями приветливо приглашала войти. В глубине, перед солеей и низкими царскими вратами, едва скрывающими престол, теплились в стоянцах два пучка свечей, сверкающих жаркою самоцветною россыпью в полутьме храма. Крестясь и склоняя головы, русичи полезли внутрь. Иван задержался у входа, снял шапку, потрогал пальцем тоненькие каменные столбики, поддерживающие аркаду из тесаного камня, потрогал обитую остроугольным кованым железом дверь. Наконец, широко перекрестившись, прошел вслед за прочими в прохладную храмовую глубину. Греки пели стройно, высокими голосами. Чуть-чуть не так уже, как повелось на Руси. Поднявши чело, он заметил, что малый купол у него над головою изнутри весь волнистый, словно нарезанный дольками, и выложен блестящими кусочками не то отполированного цветного камня, не то металла, складывающимися в прихотливые узоры. (Только потом понял он, что это и есть знаменитая греческая мозаика.) Службу вели по-гречески и по-русски, но Иван слушал вполуха, разглядывая храм.
После службы была трапеза, и Иван едва не опозорился, начавши было разгрызать косточки незнакомых ему маслин.
После трапезы, кто постарше, отправились в кельи отдохнуть. (Поход в Софию намерили совершить назавтра.) Иван же, распорядив разгрузкою тележки и затащив в кладовую то, что подороже, оставил ратных сторожить и вышел за ворота, тут только остоявшись, обмысливая – куда идти? Он двинулся вкось по улице, не ведая сам, что приблизил к развалинам Большого дворца, откуда уже полностью ушло мраморное мозаичное пестроцветье, увезены были на иное дело остатки колоннад, вывернуты порфировые плиты, обрушены арки, и даже древние имена – Дафна, Триклин, Юстиниана, Августейон, Магнавра, Октагон, Триконх, Хрисотриклин, Лавзиак – стали изглаживаться из памяти нового поколения.
Остались лишь фундаменты дворцов, основания, выложенные из мощных известняковых плит, обросшие плющом и виноградом стены с темными переходами внутри них, ведущими из ниоткуда в никуда. Вдоль одной такой стены и двинулся Иван. Невзирая на любопытных сорванцов, рискнул забраться внутрь, в темный сводчатый проход, выстланный тесаными плитами. В кромешной тьме, лишь кое-где разбавленной скудно сочащимися из разломов каплями света, он миновал загаженный круглый зал, скребясь руками по стенам, поднялся по каким-то ступеням, перебираясь чуть не ползком через завалы земли и камней, вдруг и нежданно выполз к свету, очутившись на маленьком дворике, где на него тотчас накинулся сторожевой пес и старуха, замотанная в черный плат, выкрикнула что-то резко и громко по-гречески.
– Русич я, русич! – пытался объяснить Иван, показывая измазанные известью и землею руки (ничего, мол, не украл у тебя!) и вытирая о траву замаранный калом чебот.
Старуха продолжала ругаться по-гречески, и Иван поспешил, узревши калитку, ретироваться со двора. Улица не улица, скорее щель между домов, где груженому ослу только-только пройти, вывела его вниз, к церкви, но не своей, а какой-то другой. Попытавшись выяснить дорогу у греков – как на грех, никто из сущих тут не ведал ни слова по-русски, – Иван махнул рукой и, высмотрев вдали над крышами море со знакомыми уже облачно-сизыми островами на нем, решил попросту выйти к воде, а там добраться до гавани и от гавани уже – до монастыря.
Но и это сделать оказалось далеко не просто. Там, где чаялся проход, оказалась стена. Улица, по которой он было пошел, уводила куда-то вбок. Он снова вышел к тем же самым – или иным? – развалинам, обошел какое-то обширное каменное строение с уцелевшей колоннадой из пятнистых полированных столбов, на вершинах которых еще держались кое-где изузоренные резные мраморные капители непростого византийского ордера, но с проваленной крышей и целым лесом колючего бурьяна и кустов на месте бывших переходов и зал. Унырнув в какую-то новую улицу, Иван поднялся выше и вновь узрел близкий, но недоступный ему Понт, туманное и голубое Мраморное море. Где-то близь, непонятно где, звонили к вечерне колокола.
Он решительно начал спускаться, намерив с отчаянья перелезть через любую преграду, но, повернув за угол, обнаружил, кажется, нужную ему улицу, едва не наступив на разложенные по мостовой пестроцветные ковры. Привезти домой ковер было давней мечтой Ивана, не раз и Маше он обещал купить такую восточную красоту, и вот… Ковры здесь, бают, недороги, и серебро есть в калите, а Маши нет, и не можно будет ее порадовать пушистой обновой! Хозяин лавки окликнул его, нещадно ломая несколько известных ему русских слов, надеясь обрести покупателя в этом невесть как забредшем сюда русиче. Иван едва отделался от него, попутно, однако, поняв, что, начавши торговаться, цену на товар тут можно сбить куда быстрее, чем на Москве. Он прошел улицей, повернул, еще повернул, спускаясь все ниже, и наконец-то почти уперся в стену, выложенную из тесаных каменных глыб, прослоенных на равном расстоянии рядами темно-бурой, почти коричневой древней плинфы.
Пройдя чуть дальше, он обрел ворота и выглянул. Вправо и влево тянулся низкий берег, лениво плескалась о камни сонная вода. Он пошел по песку, поддевая востроносым чеботом то обломок древней амфоры, то раковину, то кусок изгрызенного морем до причудливости дерева. Восьминогий краб, спугнутый Иваном, косо побежал по песку. Он поймал его, наклонившись, и краб, трудно загибая клешни к самому животу, старался ухватить его и больно-таки ущипнул за палец. На панцире диковинного существа наросли белые, с дыркой посередине, словно бы каменные выросты, верно, какие-то ракушки, неведомые Ивану, облепили морского жителя.
«Вот бы привезти Ванюшке!» – подумал Федоров, с сожалением роняя краба на песок. И опять ножевым уколом по сердцу прошло воспоминание о погибшей Маше. Он поднял широкую, словно раскрытый веер, синеватую раковину, сунул себе в калиту, привязанную к поясу, сам хорошо не зная, зачем это делает, и зашагал дальше. Стены подчас так близко подходили к воде, что приходилось прыгать с камня на камень, но гавань, к счастью, он признал и дорогу к монастырю нашел уже без труда, едва, впрочем, не опоздавши к ужину. Все, отстояв службу, сидели за столами в монастырском дворике перед мисками с дымящейся тушеной капустою, и только старшого не было. Не приди Иван еще час, его бы, верно, отправились искать.
Назавтра (с вечера уже ничего не ели, готовясь к причастию) во главе с провожатым – вел путников сам игумен монастыря – гуськом, друг за другом, отправились в храм Софии Премудрости, главный храм и главное чудо восточного христианства, воздвигнутый восемь столетий тому назад, переживший не одно землетрясение и не одну починку, ограбленный дочиста крестоносцами, сорвавшими все золотые украшения со стен, похитившими все церковные сосуды и ризы священнослужителей… Он все еще высился и царил над скопищем палат и иных храмов, над ипподромом и остатками Большого дворца. Еще не выросли минареты по его углам, не явились уродливые подпоры, не возникла поставленная почти вплоть Голубая мечеть, и иные храмы не были еще переделаны в мечети, и не был застроен еще Великий город мусульманскими святынями, которые, будучи возведены тысячелетие спустя, все, как одна, станут повторять конструкцию божественного купола Софии, прорезанного в основании окнами и опирающегося на четыре арки, тоже прорезанные рядами полукруглых окон. И вряд ли кто думал в те поры, что гибель нагрянет не позже чем через полстолетия, когда султан въедет верхом в заваленную трупами Софию и оставит на стене отпечаток своей покрытой кровью руки… Жители умирающих городов меньше всего мыслят о собственном умирании!
Но и невзирая на то, вся прежняя София была облеплена вокруг пристройками, где располагались и палаты патриарха, и многоразличные канцелярии патриархии, ее «секреты», и хранилище рукописей, драгоценных актов и постановлений прежних соборов, и библиотека, собираемая еще со времен Фотия, – чего только не умещалось под сенью великого храма, куда некогда и императоры проходили по переходам прямо из Большого дворца!
Поэтому, уже и подойдя почти вплоть к Софии, уже и миновавши толпу торговцев, предлагавших кипарисовые и медные иконки и крестики паломникам, а также маленькие бисерные, тканые и мозаичные изображения чтимых святых, наклеенные на каменные плитки в ладонь величиной, – даже и почти у входа в храм не ведал, не понимал еще Иван всего размаха этого сооружения. И только когда миновали портал, втекли с толпой под своды строгой колоннады и вошли в отверстые двери притвора (повторенного много позже при строительстве собора Святого Петра), когда для того, чтобы увидеть своды, пришлось задрать голову, начал до Ивана доходить грозный смысл этого воплощенного в камне чуда. Когда же они вступили в сам храм, под своды гигантского купола, Иван замер, до глубины души потрясенный.
Где-то высоко звучали гласы патриаршего хора. Толпа молящихся, среди которой яркими пятнами выделялись багряные, пурпурные и белоснежные, отделанные золотом одеяния чиновников и знати в цветных скараниках, кавадиях и хламидах, волновалась, порою упадая на колени, порою перемещаясь, дабы прикоснуться к святыням, поклониться чудотворной иконе Пречистой у входа, что, по преданию, некогда остановила Марию Египетскую[43] у врат храма в далеком Иерусалиме, и другой чтимой иконе Богородицы, уже внутри Софии, к цельбоносным мощам и святым ракам, ко гробам почивших патриархов, железному одру, на коем, по преданию, сожигали мучеников-христиан. (Многие иные святыни были похищены крестоносцами два столетья назад[44], когда на престоле Святой Софии танцевали голые непотребные девки и пьяная франкская солдатня грабила храм.) Иван тоже подходил, прилагался к иконам и надгробиям, но двигался как во сне. Изумила, обняла, повергла в трепет и страх высота собора. Подходя снаружи, он совсем не ожидал такой величавой вышины. Купол его, словно отделенный от земли, словно висящий в аэре над хороводом сияющих окон (самый большой каменный купол в мире даже и в череде грядущих столетий!), казалось, покрывал все и вся, казалось, царил над Вселенной, всеконечно утверждая в веках истину православия, которую никакие пьяные рыцари и никто вообще не мог ни ниспровергнуть, ни обратить во прах…
Звучал хор, выходили и заходили вновь в алтарь клирики. Служил, как баяли, сам новый патриарх. Впрочем, Иван издали почти не сумел рассмотреть Антония. Потом причащались. Потом подымались на хоры, ходили по обширным каменным галереям, боязливо заглядывая внутрь, в каменную, изузоренную разноцветьем колонн и мраморною резьбою глубину, рассматривали бесконечные мозаики собора. И была, царила, не кончалась строгость, строгость и торжественная, уже неземная высота. Жили на стенах своею загадочной жизнью прежние императоры и императрицы, приносящие дары великому храму, и мерцало повсюду, окружая трепещущим светом лики Спасителя, кесарей, василевсов и святых, старинное золото Византии.
Иван Федоров уже едва волочил ноги, когда они покинули храм и вышли к ипподрому, к которому он, как выяснилось впоследствии, едва не попал вчера, подымаясь по каменному спуску. Полуобрушенные галереи старинного ристалища были по-прежнему величавы. Величава была вытянутая огромная арена, по которой когда-то неслись, сталкиваясь, быстролетные колесницы, мчались кони, роняя пену с удил, а стотысячная толпа «голубых» и «зеленых» орала и бесилась, приветствуя кликами победителя. Еще стояли мраморные статуи на стенах ипподрома, еще гордо высилась императорская трибуна, еще подымались граненые столпы, поставленные посередине арены различными императорами, начиная с Феодосия Великого и Константина Равноапостольного, изумлял покрытый письменами-рисунками столп-обелиск, содеянный из единого камения, непонятно какими силами и как привезенный сюда из далекой египетской земли. Вызывал почтение тускло блестящий медяный столп из трех закрученных змеиных тел, на самой вершине раскинувших свои украшенные камением и бисером головы и отверстые зубастые пасти, столп, в коем, по преданию, был «запечатан яд змиев»… Но даже и это было теперь ничто перед Софией, перед ее бессмертным и безмерным величием.
Дотащились до монастыря, сели обедать. Усталость отходила, освобождая место восхищению, выливавшемуся в путаных и горячих речах перебивавших друг друга, потрясенных увиденным русичей. Иван молчал, иногда кивая в ответ, обмысливая все сущее и вновь прилагая сюда Пимена, так и не появившегося в Константинополе (сожидали его приезда уже вчера), прилагая обрушенные стены дворцов, ветхие хоромы, мальчишек-попрошаек на узких улицах совсем невдали от Софии и ипподрома… Что-то вызревало, какая-то мысль наклевывалась в нем, все не находя и не находя выхода. «А как же епископ Федор? – думал он. – Восстал ли, достигнул Константинополя или умер в Кафе от Пименовых пыток?» Он не знал. И никак не мог давешнее великолепие связать с этою мелкой и подлой грызнею за власть, с грошовой торговлей нищающих греков, со многим другим, что видел и здесь, и у себя на родине. В конце концов оказалось проще перестать думать и приналечь на сыр и на греческое кисловатое вино.
На третий день они перевозились в монастырь Иоанна Предтечи, Продром, где для них были уже приготовлены более удобные и более вместительные хоромы, где была баня и где он узнал наконец от тамошних русичей, что епископ Федор жив и уже прибыл в Царьград.
Епископ Федор, в отличие от своего отца и дяди, не отличался крепким здоровьем. Встать с ложа болезни после Пименовых истязаний ему помогли воля и долг. Он должен был встать, должен был – и теперь настойчивее, чем раньше, – быстро достичь Константинополя, дабы не дать Пимену возможности вновь подкупить греков и остаться, после всего содеянного им, на престоле духовного водителя Руси. Теперь – о! – теперь Федор, испытав это сам на себе, верил робким жалобам сельских попов, безжалостно обираемых Пименом, что владыка за недоданное серебро мучил и истязал иного пресвитера, оставляя его «чуть живя»; теперь он уже не дивился исчезновению из московских храмов многих ценных святынь, поддельным камням на месте драгоценных, утерянным окладам, исчезнувшим яшмовым потирам и прочая, и прочая, о чем ему долагали ропщущие на Пимена Федоровы доброхоты. Самого Федора Пимен также ограбил дочиста, отобрав у полумертвого ростовского епископа все серебро, посуду и даже книги, оставив, по пословице, «в единой срачице» (сорочке). Но – свет не без добрых людей! Нашлись русские и армянские купцы, снабдившие Федора деньгами и дорожным припасом, нашелся корабль, и пока Пимен с синклитом отстаивался в Пандораклии, Федор, держась противоположного, северного берега Греческого моря, на утлом своем суденышке сумел почти обогнать Пименов корабль и, высадившись в Дафнусиях, достиг Константинополя на второй день после Петрова дня.
Пименовы русичи бродили по ипподрому, когда Федор, пропыленный насквозь и измученный донельзя, сползал с мула во дворе Студитского монастыря. Киприан, узрев костистый лик Сергиева племянника, его провалившиеся, обведенные чернотою глаза, вздрогнул, еще ничего не ведая. Доковыляв до кельи, Федор свалился на лавку, произнеся сурово:
– Мучил меня! В Кафе! На дыбу вздымал и обобрал дочиста… Дозволь, владыко, сниму рубаху и покажу тебе язвы те, их же приях от мучителя своего! – Он тотчас, не договорив, начал заваливаться вбок, и Киприан, подхватив падающего Федора, крикнул служку, повелев звать врача и кого-нито из патриарших синклитиков, дабы засвидетельствовать следы нового Пименова злодеяния.
На престоле духовного главы Московской Руси сидел убийца и, быть может, не совсем нормальный человек, который мог, дай ему волю, подорвать все церковное строительство Руси Владимирской.
«Как князь не увидел сего?» – впервые по-настоящему ужаснулся Киприан, втайне удоволенный смертью великого князя Дмитрия, при котором, он уже понял это твердо, путь на Москву ему был заказан навсегда.
Пока лекарь-грек колдовал над Федором, Киприан торопливо обмысливал новое послание патриарху Антонию, с новыми укоризнами и зазнобами противу Пимена с Киприаном, тем же соборным решением призванного возглавить обе половины русской церкви, литовскую и московскую, объединивши их вновь.
Пимен высадился сперва на турецком берегу и с помощью серебра заручился покровительством турок. В начале июля он переправился на греческую сторону, но в город не вошел, остановясь на территории, принадлежавшей генуэзцам, и оттуда послал разузнать, что творится в патриархии.
Посланные им русичи меж тем в четверг побывали во Влахернах, где поклонялись ризе Богородицы, затем в богато разукрашенной церкви Двенадцати Апостолов, в которой опять же поклонялись гробам императоров Константина Равноапостольного и Феодосия Великого, а также мощам иных праведников и чудотворцев, в том числе Иоанна Златоуста и Григория Богослова, а в пятницу были приняты патриархом Антонием, уже извещенным о прибытии Федора Симоновского и получившем Киприаново обличительное послание.
Внешне прием проходил очень пристойно. В намерения нового патриарха отнюдь не входило затевать какую-либо прю или нелюбие о русичами, тем паче с далеким, но всесильным великим князем Владимирским. Поэтому в грамоте, составленной два месяца спустя, покойного князя Дмитрия всячески обеляли и оправдывали.
Прибывшим синклитикам, Игнатию и двоим чернецам, были предложены кресла. Говорили по-гречески. Собственно, от русичей говорил один Игнатий. Пименов чернец Михайло мог только понимать греческую молвь, а азаковский чернец не понимал и того и сидел нахохлившись, как старый ворон в осеннюю пору.
Русичи украдкою оглядывали довольно тесную и темную каменную хоромину, на их вкус мало подходящую для патриарших приемов. Игнатий, потея и путаясь, старался объяснить, почему Пимен не явился на прием к патриарху – сам того не понимая, ежели правду-то сказать! И не ведая, что как раз теперь меж Пименом и его спутниками Михайлой Смоленским и архимандритом Сергием Азаковым началась первая роковая размолвка и возникла пря: тот и другой требовали свидания Пимена со святейшим патриархом Антонием. Пимен же шипел, ярился и не шел ни на какие уступки. В конце концов, так и не побывав у патриарха и удостоверясь, что его враг, епископ Федор, в городе, Пимен отбыл опять на турецкую сторону, откуда начал бесконечную тяжбу с патриархией, растянувшуюся на два месяца…
Остановился он в том же монастырьке, затерянном в горной распадине, где некогда останавливался вместе с Федором. Не надеялся ли Пимен этим выбором помочь счастливому исходу своей миссии? В воспаленном мозгу русского митрополита очень могла возникнуть и такая надежда.
…Они сидели за трапезой. Пимен торопливо жевал, остро и подозрительно взглядывая на спутников своих, Михайлу Смоленского и Сергия Азакова. («Предают, предают мя!» – лихорадочно думал он.)
– Не смеют! Не смеют! – бормотал он почти про себя. – Это все Киприан, Киприан! И Федор… («Жаль, не домучил я ево!» – подумалось.) Пимен опасливо глянул на Михайлу Смоленского. Тот безразлично жевал, отрезая ножом с костяною рукоятью кусочки вареного осьминога и кладя их двоезубою вилкою в рот, и глядел куда-то мимо лица Пимена спокойным старческим взглядом, время от времени отряхая крошки пшеничного хлеба со своей широкой белой бороды. Он иногда кивал Пимену, думая про себя меж тем: «Чего ж теперь? Уходил бы ты куда в монастырь, пока в затвор, как в Чухломе, не посадили!»
Михайле было ясно, что после смерти великого князя Пимену на престоле не усидеть, а твердо усвоенная раз и навсегда философия подсказывала смоленскому епископу никогда не спорить с велениями времени и судьбы. Пока Пимен был в силе, следовало, по крайности, не спорить с ним. Теперь же, после смерти Дмитрия Иваныча, Пимену следовало уйти, не споря и не прекословя. Жадности в собирании богатств, в цеплянии за должности и чины у мниха, коему нет нужды оставлять что-либо жене и детям на прожиток, Михайло вовсе не понимал. Сам он и жил, и ел просто, не переменив своих привычек с тех пор, как сделался из инока Симонова монастыря епископом града Смоленского, отнюдь не малого среди градов русских. Он не одобрял торопливости Федора, как не одобрял сейчас Пименова упорства. Все должно было идти своим порядком, и долг человека – не споря подчинять себя Господнему повелению.
– Молчишь! Ты все молчишь! Не я ли тебя рукоположил во епископа? – ярился Пимен, отбрасывая прочь рушник, коим вытирал пальцы. – Рефендарию дано! Иконому дано! Хартофилакту дано! Какая власть у их противу серебра русского?
Михайло, хитровато щурясь, глянул ему в глаза, смолчал. Баять владыке про Господний промысл не имело смысла.
– И Киприан, и Федор – вороги мне! Зубами выи их сокрушу! – выкрикнул Пимен. – На суд вызову! – Выпученным полубезумным взглядом он обвел лица сотрапезников – спокойное Михайлы и тревожно-сердитое Сергия Азакова. – Сокрушу! – повторил. – Грамоту ты повезешь! – ткнул он перстом в сторону Михайлы.
Тот готовно покивал, вытер губы малым убрусцем, вопросил:
– Нынче ехать?
– Завтра… – остывая, проговорил Пимен. – И не сблодить штоб! Голову оторву!
К ругани митрополита все давно привыкли, и Михайло только молча склонил голову, домолвив, подымаясь:
– Приготовь грамоту, владыко! А я не умедлю.
Сергий Азаков поглядел на него растерянно и завистливо. Самому хотелось съехать от Пимена и более не возвращаться сюда. Уныл был монастырек, зажатый меж гор, не нравились турки, гордившиеся своей религией до того, что не понимали, как это весь остальной мир, познакомясь с Исламом, не спешит воспринять единственно верное учение Магомета. Не нравилось само сидение тут, безнадежное, судя по всему. Уж лучше было ехать туда, в великий город, окунуться в гущу событий, спорить и требовать, подкупать и судиться, стараясь склонить на свою сторону патриарха Антония! Что Пимен высидит здесь? Что может высидеть? С турками пойдет войной на Царьград?! Он, в свою очередь, решительно встал из-за стола. Наши там сейчас ходят по святыням, миряне, поди, толкаются в торгу, а ты сиди тут, с этим полусумасшедшим обломом! Почто было имать Федора в Кафе? Волю свою потешить? Потешил! А теперича – плати! Суд… Будет тебе суд, скорый и праведный…
Пимен, сам того не ведая, высиживая у турок, терял и терял сторонников своих.
Михайло Смоленский пришел в монастырь Иоанна Продрома шестнадцатого июля. Игнатий кинулся к нему с великим облегчением. Осмотрев все, какие могли, святыни, русичи томились теперь неизвестностью, а с явлением Михайлы стало на кого свалить груз владычных забот и тоскливых переговоров с греками. Михайло ел, шутил, смеялся и сам, видимо, отдыхал душою среди своих, вдали от вечно взъяренного Пимена, к которому он вовсе не собирался теперь возвращаться.
– Грамота у меня! – ворчливо говорил он Игнатию. – Вишь, Федора с Киприаном на суд зовет! Надобно повестить… – Он хитровато глянул на Игнатия, поглаживая обширную бороду свою. – Патриарху, слышь, сам отнесу, а ентим, Киприану с Федором, ты! А не то пошли лучше кого иного, вона хошь Ивана Федорова, пущай повестит! И тебе докуки помене…
Михайло смотрел, щурясь, светлыми глазами куда-то вдаль, и не было понятно, то ли он сознательно предает Пимена, то ли хочет отстранить от себя пакостное это дело, передав тяжбу в руки кровно заинтересованных в ней людей.
Иван Федоров за протекшие две недели обегал уже едва ли не весь город. Прошел Месу, засовывая нос во все лавки, налюбовался вывешенными с балконов купеческих домов шелками и парчой, перещупал и перетрогал десятки ковров. Один, весь в багряно-желтых и коричневых крепко сработанных плитах узора, так понравился ему, что он возвращался вновь и вновь, да грек-торговец заламывал несусветную цену, и Иван, покачав головою, отходил прочь.
Он и блюд уже наотведывался греческих, что выносили прямо на улицу и готовили тут же, на жаровнях, ел и плоскую рыбу камбалу, и густо наперченные, завернутые в зеленые листья колбаски, и жареного фазана, начиненного рыбою, пробовал и печеные ракушки, которые полагалось поливать лимонным соком, и крабов, и сдобные греческие пироги на меду, и тягучие восточные сладости, в которых вязли зубы, и гранаты, и финики, и лимоны, и прочую незнакомую снедь; перепробовал, едва не все белые, красные и почти черные ароматные греческие вина, жевал и мягкий пшеничный силигнитис, и жесткий пексамас, хлеб мнихов и солдат… Похудел, помолодел, глаза стали отчаянно-ясными, жонки оборачивались на улицах, глядючи на него.
Осмотрел Иван и пропущенное ранее: медяного Юстиниана на коне перед Святой Софией, потемнелого, гордо висящего в воздухе с державой в руке; иных болванов, наставленных по городу, по преданию, при царе Льве Премудром, – и «правосудов», и великую жабу, некогда ходившую по городу, подметая улицы; долго стоял перед столпом с огромною статуей Константина, беседующего с ангелом, разглядывая нервно-удлиненное, слегка капризное и мудрое лицо императора, первым из римских кесарей приявшего благую весть, возвещенную Спасителем, измеряя на глаз его длань, протянутую в сторону ангела, которая одна была в человечий рост. Но больше всего поразила Ивана Федорова стена, воздвигнутая Феодосием Великим поперек всей суши, от Мраморного моря до Золотого Рога. На много поприщ тянулась тройная зубчатая ограда из каменных блоков, перестланных плинфою, с облицованным камнем рвом перед нею, вздымались прямоугольные и граненые башни, уходя в немыслимую высь, круглились сысподу ряды величественных глухих арок… Десять? Двенадцать сажен? Сколько же надобно было народу, сколько сил, чтобы возвести такое? И неужели эти вот нынешние греки – потомки тех великих строителей?
Он уже столковался со сторожею, подымался на немыслимую высоту, обозревая оттоль едва не весь город. Сама София была видна отсюдова и лежала как на ладони, и синели на просторе моря, усеянного у берегов дремлющими кораблями, далекие Мраморные острова. Плохо верилось даже, что стенам этим почти тысяча лет! Тысяча лет! Еще за полтысячелетия до крещения Руси! Смешались все понятия далекого и близкого, давнего и недавнего. Еще не родились бесчисленные вереницы поколений, не было ни Москвы, ни Владимира, ни даже Новгорода Великого, а здесь уже возводили – уже возвели! – эту гордую неодолимую твердыню. И какие-то рыцари взяли ее без труда? Ну, пущай с воды, тамо стены ниже, но поди залезь! Не с суши ведь, с кораблей! И что тогда власть и величие земное, что все сущее, ежели приходит час – и торжествующие невежды разоряют вдрызг, не встречая никакого сопротивления, чудеса, созданные и собранные веками упорного человеческого труда?! Прикинул на себя: да дай мне моих молодцов хоть сотню, да что сотню, стало бы и полсотни! Такую-то башню оборонить и прясло стены… И никаких тюфяков не надобно! Да ни в жисть бы никоторый фрязин али там немец какой не влез, не вцарапался сюда! Все бы лежали под стеной! Как же так? И неужели то удел всех народов – подыматься, сильнеть, расстраивая и расширяя землю свою, а потом стареть и слабеть до того, что никакие воздвигнутые предками твердыни, ни костры, ни стены каменные уже не спасают и не спасут обреченных на гибель, растерявших прежнюю славу потомков своих?
«Ужели и Русь прейдет когда-то? Никогда не прейдет Русь! Не может такого быть! – думал Иван, стоя на страшной каменной высоте и отбрасывая со лба влажные волосы, что перебирал и сушил, играя, тугой и прохладный ветер с Пропонтиды. – Никогда! Слышите вы, греки! Мы никогда не исчезнем! И не будем сидеть и смотреть, как грабят землю нашу все, кому не лень! Не будет того! Не будет трусости, не будет предателей-бояр, не попадут наши грады и селы в руки жадных купцов иноземных, не будет обирать нас ни жидовин, ни фрязин-купец, ни бритый татарин, ни иной носатый и черный торговый гость! Не будет началовать над Русью ни спесивый немецкий рыцарь, ни фрязин, ни жид, ни франк, ни варяг – не будет! А Орду спихнем альбо переменим, дай только срок! Не будет посрамленья Руси, доколе буду жив я, доколе будет жив мой род и мой язык, доколе не разучимся мы держать саблю в руках и поводья коня в бешеной ратной сече!»
Под ним, под его ногой, была тысячелетняя, неодолимая при смелых защитниках стена. Остались ли такие в Цареграде? Перед ним была молодость его языка и его упорно подымающегося народа, который вот-вот уже почти создал единую власть и скоро станет вровень с государями иных земель, а там будет сильнеть и множиться, продвигаясь в далекие степи и леса, туда, за Урал, за Камень, к востоку и югу. И когда-то отбросит Литву с захваченных ею земель, когда-то выйдет к дальним морям и неведомым странам… И так будет всегда! Должно быть всегда! Мы не греки, мы не изгибнем, не потеряем ни воли, ни сил! И он верил в это. В Иване Федорове говорила молодость, молодость жизни и молодость великого народа, к которому принадлежал он.
Получив поручение Игнатия, Иван собрался не стряпая. Он и сам был рад повидать (с некоторым страхом) игумена Федора, последний раз виденного им чуть живого, окровавленного и растянутого на дыбе…
До Студитского монастыря было не близко. Легкий на ногу Иван шел, слегка подпрыгивая, с удовольствием ощущая под ногою древние камни мостовой, вертел головою, примечая уже знакомые колоннады и статуи, изъеденный веками мрамор и потрескавшееся, темное, выжаренное южным солнцем дерево, лавки менял и купцов, со всех земель собравшихся сюда, каждый со своим товаром. Шел, обмысливая, что и как скажет Федору, и только уже на подходе к монастырю испугался вдруг: а ну как Федор Симоновский гневает на него и не захочет принять?
В толпе там и тут мелькали монашеские рясы. Не сосчитать было, сколько мелких монастырьков ютилось в улицах! Сновали замотанные до бровей женщины в долгом одеянии, уличные разносчики несли и везли на тележках горы товаров – свернутые и перевязанные вервием ткани и ковры, обувь, нанизанную на кожаные бечевки, ящики со свежей, соленой и копченой рыбой, корзины с маслинами, зеленью, лимонами, яблоками, орехами, морковью, капустою и чесноком. Здесь, где улицы изгибались вкось, вдоль берега Мраморного моря, было просторнее. Многие палаты, разрушенные двести лет назад, так и стояли пустыми, густо увитые плющом. Наконец показался и монастырь со своей высокой казовитой церковью. Иван помедлил перед решетчатою калиткою ворот. У подошедшего привратника вопросил: дома ли сейчас епископ Федор с владыкою Киприаном?
– Сожидают тебя? – осторожно вопросил служитель.
– Должон! – Охрабрев, Иван вошел, слегка отодвинув плечом настырного служителя, явного русича, а не грека. – В котору-ту здесь?! – произнес требовательно, и служитель, укрощенный его решительностью, указал на дверь кельи.
Постучав, с падающим сердцем Иван ступил внутрь. Со света сперва ничего не увидел. Потом уже двинулся по проходу, отворил вторую дверь, бросив слегка ошеломленному Киприанову служителю, крещеному литвину:
– К епископу Федору, из Москвы! – И вступил в келью.
Федор и совершенно седой Киприан сидели за столом с разложенными на нем грамотами, одну из которых Федор сразу же непроизвольно прикрыл рукой. Он не враз признал Ивана, долго и тревожно вглядывался, потом расцвел улыбкой, шагнул встречу, обнял остоявшегося молодца и расцеловал в обе щеки, примолвив:
– Спаситель ты мой!
У Ивана как отдало в груди и защипало очи.
– Как же ты, как же ты, владыко! Я уж мыслил, погиб али лежишь в тяжкой болести после всего того тамо, в Кафе… А ты, вишь…
Киприан глядел на них молча, чуть улыбаясь. Федор встал и сам налил гостю чару кислого греческого вина. Отложивши грамоту, подвинул хлеб. Иван покачал головой, отрицая: не голоден, мол! – выпил чару, обтер ладонью усы. Прямо глянул в улыбающиеся очи Федора, отметив себе и худобу щек, и нездоровый блеск в глазах ростовского епископа.
– Как же такой славный молодец и служит Пимену? – вопросил, прищурясь, Киприан.
Иван усмехнулся краем губ, перевел плечами:
– Мы здесь, а Пимен там! – И, не давая тому раскрыть рта, продолжил:
– Слушай, батько! С делом я к тебе послан, дак сразу штоб… От Пимена владыко Михайло Смоленский прибыл с грамотой. Чаю, обратно ворочаться не хочет! Пимен в грамоте той требует суда с тобою и с владыкою Киприаном! Дак послали упредить!
– Кто послал?! – вскинулся Федор.
– Общею думою! – возразил Иван. – Пимен никому не люб! Чаю, будет суд ежели, и батько Михайло за тебя станет, так мыслю… Ну, ин… и вот… Решай! Я все сказал!
Иван поднялся. Долго сидеть с сановными иерархами показалось ему неприлично. Оба, Федор с Киприаном, встали тоже.
– Прощай, батько! – высказал Иван, кланяясь. – Виноват в чем коли – прости!
Федор молча благословил старшого и вновь поцеловал на прощанье. Потом, оборотясь к Киприану, с внезапно загоревшимся взором вымолвил:
– Мы сами подадим на него встречную жалобу и потребуем суда! На том суде явлю я синклиту язвы и раны, мне нанесенные, а Иван Федоров подтвердит, что сам снимал меня с дыбы! Подтвердишь? – оборотил он требовательный взгляд к Ивану.
– И вестимо, батько! – отмолвил Иван, хотя, представив себе такое, малость смутился в душе. Победи Пимен в споре – с кем и как тогда ему возвращаться на Русь? А уж места владычного даньщика и вовсе лишиться придет! Впрочем, все эти соображения ни на миг не поколебали его мужества; родовое: раз надобно, сделаю! – жило в Иване крепко, и Наталья Никитична, не обинуясь, могла гордиться своим сыном.
Тем же вечером Киприан с Федором сидели, обмысливая, что делать. Передавать встречную грамоту через хартофилакта, явно подкупленного Пименом, было опасно. Перебирали чиновников патриархии одного за другим, сомневаясь в каждом.
– Сам пойду! – произнес наконец Киприан, откидываясь в креслице. – Антоний должен меня принять! Ему и передам грамоту из рук в руки!
Антоний должен был принять Киприана по старой памяти и по старой дружбе и еще в память Филофея Коккина и Григория Паламы. Но… Захочет ли он? Поэтому Киприан, наученный долгим опытом общения с синклитиками ничему не верить, порядком-таки нервничал. Антоний через служителя передал ему просьбу «повременить мало». Киприан через того же служителя ответил патриарху, что будет сожидать позовника в Манганах, куда и сошел по кривым улочкам, начинавшимся за Софией в развалинах Большого дворца, и где пробыл несколько часов, почти ничего не вкушая, в тревожном и жестоком ожидании. Слишком много зависело и для него, и для Руси от этой встречи!
Наконец, уже к ночи, когда Киприан почти отчаялся добиться разговора с Антонием, его позвали. Смеркло, и черная южная ночь немедленно упала на город. Они лезли в гору по совершенно темной улице, цепляясь за стены домов. Наконец показались огни, череда масляных светильников, выставленных на воротах. Киприана провели незнакомою узкою лестницей, по которой он никогда не ходил, ведшей, как оказалось, прямо в патриаршие покои. «От лишних глаз!» – сообразил Киприан.
Антоний встретил его радушно, благословил. После они облобызались, два уже очень немолодых человека, когда-то поверивших друг в друга и, к счастью, не изменивших дружбе с переменою собственной судьбы.
Антоний был один. Служка, поставив перед Киприаном кувшин красного вина, разбавленного водой, рыбу, хлеб и горсть маслин в серебряной мисочке, удалился. В этом покое, примыкавшем к спальне святейшего и предназначенном для тайных переговоров, не было ничего, кроме стольца, кресел, распятия и двух больших, комненовского письма, икон. Узкое полукруглое оконце глядело в ночь. Покой освещался только одним масляным светильником, бросавшим на каменные стены причудливые тени. Киприан передал грамоту, изъяснил ихние с Федором жалобы. Антоний коротко кивнул, отодвигая грамоту от себя.
– Веришь ли ты, что великий князь согласит принять тебя на Москве? – вопросил Антоний.
– Дмитрий Иваныч умер! – живо возразил Киприан. – А княжич Василий мой духовный сын еще по Кракову!
– А литовские князья не восстанут, ежели ты вновь объединишь русскую митрополию?
– Витовт? – уточнил Киприан, внимательно поглядев в очи Антонию. – Витовт трижды крещен, крестится и в четвертый раз, ежели почует в том нужду! Витовт тоже жаждет объединить Русь с Литвою! Но – под своею рукой. Чаю, московские бояре, да и сам Василий, на то не пойдут, но объединению митрополии ни они, ни он противиться не станут! – Антоний открыл было рот, но Киприан перебил его: – А Пимена купит любой, было бы серебро! Я удивляюсь сам, как фряги доднесь этого не сообразили! И не любит его никто на Руси. Даже вот его собственный ратник из охраны, что приходил к нам давеча, и тот готов дать показания противу Пимена!
Антоний прихмурил чело, думал.
– Мои все подкуплены! – высказал просто, как о привычном и ясном. – Для суда надобно собирать новый синклит!
Киприан поглядел на старого друга задумчиво:
– Решусь не поверить тому, что Пимен вообще явится на суд! – возразил он.
– Это было бы самое лучшее! – невесело усмехнулся Антоний. – Зришь ты и сам, в каком умалении нынче обретается церковь великого града!
– Но Мануил…
И опять Антоний прервал его:
– Мануил еще не избран, не стал василевсом, а до того может произойти всякое. Я не в обиде, что мои синклитики взяли Пименово серебро. Но страшусь того, не взяли ли они серебра у Генуэзской республики или даже у самого римского престола!.. Постой! Я, как и ты, не мыслю себе отречься от освященного православия, но Византия умирает, защитниками истинной веры могут стать только Русь и Литва. Причем твоя Русь – горсть враждующих между собою княжеств, подчиненных татарам, а Литва – великое государство, вобравшее в себя уже три четверти земель, населенных русичами, и растущее день ото дня! Сверх того, именно литовские земли подходят в Подолии к бывшим границам империи, и потому не лучше ли нам и тебе сосредоточить свои усилия именно на Литве?
– Литва обращена в католичество!
– Все неясно, все непросто, дорогой брат! – снова перебил Антоний. – Сам же ты баешь, что Витовту ничего не стоит креститься еще раз!
– Но до того ему надобно собрать под свою руку и Литву, и Русь, справиться с Ягайлой, а самое главное – решить наконец, хочет ли он стать католическим польским королем или русским великим князем! А решить сего Витовт, увы, никак не может, и, чаю, защитницей православия скоро останет одна Владимирская Русь! Да и я не мыслю терять литовские епархии, но объединить их с Владимирским престолом!
– Но ежели Русь выдвигает таких иерархов, как Пимен…
– Не выдвигает, а задвигает! – почти вскричал Киприан. – Пимен принужден был ехать сюда собором русских епископов!
– Организованным владыкою Федором! – возразил Антоний.
– Пусть так! Но против Пимена вся земля, и старец Сергий, радонежский игумен, чье слово весит на Москве поболе великокняжеского, тоже против него! Теперь, после смерти Дмитрия, Пимен уже не усидит на престоле!
– Ежели нас самих фряги или франки не заставят вновь усадить Пимена на престол митрополитов русских! – со вздохом подытожил Антоний.
Настала тишина. Оба думали об одном и том же.
О гибели Византии и надеждах на далекую, подчиненную ордынскому хану-мусульманину страну, страну-призрак, как казалось Антонию в отдалении, ничтожно малую, затерянную в лесах, утесненную с запада и с юга, а на севере упирающуюся в дикие леса и страшное Ледовитое море, где полгода продолжается ночь, по небу ходят зловещие сполохи и живут одноногие и однорукие люди – аримаспы, где пьют свежую кровь, а ездят на оленях и собаках заместо лошадей… И в эту страну поверить тут, в кипении человеческих множеств, где сталкиваются купцы из самых разных земель, где веет историей и гордая София по-прежнему вздымает свой каменный купол, созданный нечеловеческим гением прежних, великих веков!
Но где обширные владения этой столицы мира? Где Азия? Греция? Где острова? Где грозный некогда флот, где, армии, когда-то доблестные, а ныне послушно ходящие под рукою Османов?! Где Вифиния, где Никея, утерянные совсем недавно? На том берегу пролива вырос турецкий город Скутари, а под боком, на восточной стороне Золотого Рога, как на дрожжах подымается генуэзская Галата, уже пожравшая почти всю торговлю великого города… Близок, виден, неотвратим конец освященного православия! Надеяться можно только на чудо или на Литву и еще на далекую Русь!
Антоний вздохнул. Киприан упорно верит в нее. Верит ли он сам? Однако оттуда приезжают упорные и деловитые люди, настырные, жаждущие добиться своего, дружные в беде и смелые перед опасностью. Быть может, в отдалении времен Киприан и окажется прав!
Антоний снова вздохнул. Синклитиков переубедить будет трудно! Но ведь не копи царя Соломона у этого Пимена! И к тому же для суда над ним возможно набрать иных, неподкупленных (слово «неподкупленных» не выговорилось им).
– Баешь, не явится на суд? – вопросил он, подымая очи на Киприана.
– Не ведаю! Но мыслю тако, – честно отмолвил Киприан.
– Ну что ж! – Антоний вздохнул снова. – Пошлю ему грамоту с позовницами, да прибудет сюда!
Что произойдет, когда давно уже низложенный Пимен прибудет в Константинополь, Антонию было далеко не ясно.
Они простились, троекратно облобызавшись, и Киприан, сопровождаемый слугою с факелом, опять вышел в ночь, не очень веря в успех своего посещения. «Во всяком случае, он не забыл нашей прежней дружбы! – утешил сам себя Киприан. – И принял меня один, без подкупленного Пименом хартофилакта!»
К тайной радости Киприана и к величайшему огорчению Федора, Пимен на судилище не прибыл, вместо себя отправив послание, где требовал от самого императора охранной грамоты, «обороняющей его от всех, им же должен есть сребром, яко ни единому же от сих отвещати».
Требование было премного нелепым и принадлежало явно человеку, находящемуся не в себе. С заимодавцами Пимен расплатился еще у Азова, на устье Дона, и в Константинополе никто не угрожал ему новыми поборами. Слишком ясно было, что Пимен неистово боится суда. Послы Антония дипломатично ответили Пимену, что таковая просьба не входит в компетенцию патриарха и собора.
Вторично явившимся посланцам Антония Пимен ответил, что не придет к патриарху, пока не получит от него грамоту и не увидит, как тот его величает: «Како убо пишет к нему о святительстве и чести». Детская уловка: пусть-де Антоний сам назовет меня митрополитом! – слишком бросалась в глаза.
За эти дни пустопорожней волокиты и пересылок от Пимена сбежал архимандрит Сергий Азаков и, явившись в Продром, прямо заявил, что на соборе будет свидетельствовать против Пимена и требовать его низложения.
Закончился июль. Наступил и проходил август. На рынках бойко торговали свежими овощами и фруктами. У городских стен останавливались на продажу стада пушистых рыже-белых овец, и пока покупатели и продавцы отчаянно торговались, овцы вздыхали, щипали редкую траву, а бараны меланхолично покрывали ярок, не подозревая того, что скоро и им, и обгулянным ими подругам придет идти под нож мясника.
В конце концов Антоний решился созвать собор и в половине августа, переговорив с турецкой администрацией, послал третье, последнее посольство к Пимену, после коего неявившийся русский иерарх мог быть низложен в его отсутствие.
Церковные бояре, логофет диакон Михаил Анарь и референд диакон Дмитрий Марула, нарочито избранные Антонием, переправившись через пролив в сопровождении немногих слуг, пешком поднялись на гору. Пимен, порастерявший слуг и безоружный, увидев позовщиков, бросился бежать. Он бежал, тяжело дыша, с почти закрытыми, сошедшими в щелки глазами, бежал вдоль невысокой монастырской стены, посланцы же патриарха, подобрав подолы долгих подрясников, бежали за ним. Зрелище было позорное и крайне нелепое.
Беглого митрополита тяжко дышащие Анарь с Марулой наконец загнали в угол двора, начали говорить, но он смотрел на них совершенно белыми глазами, трясясь всеми членами, явно ничего не понимал и только дергался, порываясь убежать вновь. В анналах патриархии было записано после, что Пимен показался позовщикам «убо абие болезнию слежати, и дрожя, и огня исполнену, и ниже мало мощи от зыбания и от одержащаа его болезни, вся подвижа суставы, семо и овамо нося и обдержим», – не очень понятная в древнерусском переводе, но достаточно яркая картина!
Собор и суд состоялись в конце концов в отсутствие Пимена. Против него, в качестве свидетеля Киприана, выступили и епископ Михайло Смоленский, и Спасский архимандрит Сергий Азаков, спутники Пимена. На том же соборе Федор Симоновский громогласно объявил синклиту о мучениях своих, представив в свидетели Ивана Федорова. Подкупленные Пименом синклитики, ведая, что русский митрополит, кажется, сошел с ума, молчали, не вступая в дело. И, словом, решение об окончательном низложении Пимена стало единогласным и даже об отлучении его от церкви, яко злодея и убийцы. Да «отнюду же ни места ответу обрящет когда, ниже надежди будущего установлениа когда, но будет во всемь своемь животе извержен и несвящен». Постановили вернуть ограбленным Пименом людям «их стяжания», и прежде всего возвратить епископу Федору все отобранное у него в Кафе, а митрополиту Киприану передать церковное имущество – митрополичий посох, печать, сосуды и книги, привезенные Пименом с собою.
Грамота эта была составлена и подписана уже в начале сентября месяца, а одиннадцатого сентября, будучи в Халкидоне, болящий Пимен скончался. Тело его привезли в Константинополь, но положили вне города, противу Галаты, на генуэзском берегу, у церкви Иоанна Предтечи.
Так окончил свои дни этот человек, кого не можно пожалеть, ни посочувствовать ему, вознесенный к власти собственным вожделением и упрямством великого князя Дмитрия, и который в конце концов «ниспроверже живот свой зле» – как и надлежит погибать всякому, отступившему от заповедей Христовых.
Русичи тотчас, не стряпая, засобирались домой. Федор получил от Антония новое посвящение, теперь уже в сан Ростовского архиепископа. За три дня до смерти Пимена Федор с Киприаном взяли по заемной грамоте у грека Николая Нотары Диорминефта, приближенного самого императора, «тысячу рублев старых новгородских». Видимо, и им пришлось давать взятки патриаршим синклитикам. Для того чтобы просто возвратиться домой, сумма была слишком велика.
Первого октября Киприан в сопровождении двух греческих епископов, а также владык Ионы Волынского, Михайлы Смоленского и Федора Ростовского тронулся в путь. Летописец всей этой эпопеи Игнатий остался в Константинополе, возможно, для последующих переговоров с будущим императором Мануилом.
Стояла осенняя пора, пора бурь и тяжелых туманов, и Ивану Федорову пришлось испытать всю ярость моря, которую только мог выдержать утлый корабль. В конце концов путники доплыли до Белгорода, в устье Днепра, откуда сухим путем добирались до Киева и уже из Киева – до Москвы, где Киприана встречал синклит тех же владык, что провожали Пимена из Рязани. Были тут и Евфросин Суздальский, и Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, прибыл и Феодосий Туровский из Подолии. Всех Киприан приветствовал, иных заново утверждал в правах, полагая все Пименовы рукоположения неистинными, вслед за чем деятельно принялся за наведение порядка в митрополии, едва не сразу же по приезде вызвав из Нижнего изографа Феофана Грека, коему поручил расписывать, среди прочего, Успенский собор в Коломне.
А Иван Федоров, сдав дела и отчитавшись – потеря должности владычного даньщика уже не угрожала ему, – вошел в свой терем, поклонился матери в ноги, потом выложил подарки на стол, весь полный дорогой и тоской, загоревший, повзрослевший, молча опять воспомнив о Маше, которой так радостно было бы его нынче встречать!
– Почто не прошаешь о сыне? – ворчливо заметила мать, удоволенная подарком. – Ванюшка в деревне досель, а Сережка растет!
Из соседней горницы вдруг вышел, качаясь на ножках, толстенький малыш, любопытно уставя глаза на большого незнакомого дядю, не ведая, что содеять ему: убежать или зареветь?
Как удержаться на престоле? Да, ты сын и наследник, как, впрочем, и твои братья, и твой двоюродный дядя Владимир Андреич!
Да, конечно, отец и покойный митрополит Алексий содеяли тебя единственным наследником. В детской памяти остался сухой старик с пугающе строгими глазами, и, говорят, вовсе не отец, а именно он, Алексий, придумал передавать власть нераздельно старшему сыну!
Однако никто этого не делал до сих пор. Жили и делились по лестничному счету, в котором было и больше справедливости, и больше семейности, и правды, и… больше безлепицы, порождаемой переездами из града в град, ссорой дядевей с племянниками, грызней прежних и новых думных бояринов друг с другом и даже спорами целых городов, того же Чернигова с Киевом, отчего и погибла Киевская Русь!
Да, власть должна быть единой и нераздельной, все так! Но и все прочие князья, в том числе великие, как Тверской, Нижегородский, Рязанский, рано или поздно обязаны будут подчиниться тебе, чего они не хотят и не захотят никогда!
И все бояре, ждущие твоей твердоты… Все ли? А Федор Свибл, нарочито державший меня в Орде, мысля поставить на мое место Юрия, и уже вдосталь напевший брату в уши, до того, что тот и ряд со мною не хочет подписывать? А многие иные? А обиженный отцом Боброк? А те, кому не хватило мест в Думе государевой? А прежние князья, утратившие княжения и звания свои, но не утратившие гордости прежних независимых володетелей? А купцы, торговые гости иных земель, засевшие на Москве и мыслящие, как некогда Некомат, подчинить ее своим чужеземным государям? А горожане московской трети, принадлежащей Владимиру Андреичу? А граждане иных градов Руси Владимирской, ограбленные прадедом и потому глухо ропщущие?
Все те, для коих надобно быть строгим, но справедливым, удоволивая, насколько можно, их чаяньям в путях и мытных сборах… И не возвышать даней с черного люда, пуще глаза беречь пахаря, не давая его грабить сильным мира сего, удоволить и горожан, и церковь, ходить по тоненькой жердочке чужих вожделений и никого не убивать со страху?!
А Великий Новгород? А Нижний? А Орда? А Литва и доселева непонятый Витовт? А орденские рыцари? А католики со своим папой или папами, чающие подчинить Русь латынскому кресту?
Так как же мне удержаться на престоле. Боже мой!..
Похороны батюшки прошли прилепо и пышно. Отпевали отца митрополит Трапезундский Феогност и два русских епископа, Данило и Савва. Был сам радонежский игумен Сергий и целый синклит священников города Москвы, Коломны, Звенигорода, Можая, Дмитрова, и даже из Владимира были. Мать убивалась так, что серьезно боялись за ее жизнь. Народ плакал неложно, и это было паче самой пристойной службы, паче сдержанной скорби бояр.
И как-то незаметно для всех вскоре ушел из жизни убогий Ванюшка, так ни разу и не надевший на себя подаренный ему пояс татаур, словно и жил токмо по воле родителя-батюшки и поспешил вослед ему в выси горние, ничем не нагрешив на грешной земле… Когда хоронили Ванюшку, Василий держал на руках крестника своего, Костянтина, и тяжело думал о том, что дорога «туда» предстоит рано ли, поздно всем и к исходу следующей сотни лет никого из ныне живущих уже не останется на земле. Со смертью отца, прожившего так недолго, менялось нечто, трудно определимое словом, уходило столетие, уходило, не окончивши счета лет, и все-таки уходило невозвратимо…
А теперь вот они сидели в этой пустой, осиротевшей горнице верхних теремов, сидели вдвоем, он и старый его советник Данило Феофаныч, с которым столько было перенесено, и преодолено, и избегнуто, что уже и не казался внучатый племянник великого митрополита Алексия обычным думным боярином княжьим, а скорее духовным отцом юного князя, готовившегося занять престол прародителей своих.
Данило сидел, вздыхая, сложив руки на резное, рыбьего зуба навершие трости. После той еще, ордынской застуды сильно ослаб ногами старый боярин. Вздыхая, говорил раздумчиво:
– Что ж тебе баять, Василюшко? Я ить тебе што отец! Бояре тебя поддержат, не сумуй, тово. А токмо ляхов, оставших тут, поскорей удали! Боярам забедно! Кажному его место в Думе дорого, по роду, по обычаю получено, и какому литвину, ляху ли позволить себя засесть – зазноба немалая!
– Удалю, отец! – глухо отзывается Василий, угрюмо низя взор.
– Удали, удали! Лишней колготы не нать нынче! Вона, бают, супружница Владимира Андреича землю роет, хочет мужа своего на престол всадить… Литвинка тож! Дак бояре в сумнении…
– Свибл? – подымает Василий тяжелый взгляд.
– И Свибл, и прочие! Акинфичей ить в Думе едва не треть, посчитай! Сам Федор Андреич Свибл, Олександр Андреич Остей, братец еговый, Иван Андреич Хромой, мало того, что боярин и Свиблу брат, дак еще и Белоозеро, почитай, держит! И все трое на духовной твово батюшки расписались, так-то! Вернейшие среди прочих, вот и понимай! А Иван, Андрей, Михайло? Кому-нито из них боярство вскоре надлежит, тому ж Михайле Челядне! Да и прочих Акинфичей – полк! Опять же Морхинины! Григорий Лексаныч Пушка – боярин! То-то! А его братья? А сыны нарастут? А от Владимира Иваныча, от Романа Каменского? Полк и есть! А Иван Родионыч Квашня на духовной батюшки третьим стоит! После Боброка и Тимофея Вельяминова! Так-то! А кто он Акинфичам? Мать-то Клавдя Акинфична, так? Да и иных начисло Акинфовых да Свибловых родичей! Так что Свибла до поры не шевели, не трогай!
Вельяминовы ноне много потеряли. Волости Микулины Всеволожам отошли, сумел-таки Лексан Глебыч для сына жену выбрать! А Всеволожи Акинфичам враги, примечай! Не давай им друг друга съесть, равно привечай, равно одаривай, вот и будешь обоим господин! Ну, а Тимофея, ни племянника его, Воронцова, ни Грунку – не обидь! Будут упрекать в Ивановой измене – защити! Вельяминовы добрый род и строгий, не корыстный, им честь дороже зажитка, слуги тебе верные, Митрий Михалыч Боброк, чаю, не сблодит. Православной, в вере тверд, пото и с Волыни уехал! Будет тебе защитою, и с Владимиром Андреичем они не то что во вражде, а – не друзья, оба стратилаты, дак!
Собаку-Фоминского тоже привечай, и Семена Василича, через него старых московских бояр к себе привлечешь. Батюшка недаром тоже призвал Семена Василича на духовной своей расписаться. Выше Остея и Кошки, понимай!
В Орде тебя Кошка защитит, да у ево и сын растет, тоже толмачит по-ордынски да и по-гречески. Отцу замена, а тебе верный слуга!
Ну, о своих, Бяконтовых, не говорю. Што я, што Матвей, што Костянтин… Алешка Плещей хошь и не показал себя на рати, а от тебя и он не отступит.
Зерновы – за тебя, Михаил Иваныч Морозов – за тебя, ему верь. С Олександром Миничем мы ить из Орды бежали! Тут понимай сам! Братец Лександры, Дмитрий, на Тростне убит. Сыновья, что Василий, что Степан, что Михаил, – слуги твои верные. За кровь отца и в бояре попали! Опять же у Лександра одни дочери, сын-то помер, дак ему племянники – что свои сыны. И тут понимай, кого чем удоволить нать. Прокшничей не обегай! Старый род, добрый род, еще святому Лександре Невскому служили.
А смоленских княжат, что боярами стали, привечай, но и опасись, тово! А из прочих бояр пуще всего полагайся на Митрия Васильича Афинеева. Умный муж и многовотчинный. С иными князьями на равных был, престолу Московскому великая опора в нем! Сынов нет, дак дочери – первые стали невесты на Москве! Марья за Федором Костянтинычем Добрынским, вторую дочерь за Василья Михалыча Слепого-Морозова дал, а третья нынче за моим Костянтином…
Бояр тебе добрых оставил отец! Упряжку не разорвут, дак повезут етот воз, што кони! Не сумуй! И того, што батюшка деял, не рушь. Нижний нам надобен! Ни Кирдяпу, ни Семена, прихвостней ордынских, на стол не пущай! Борис Кстиныч стар, потишел, а без города того на волжских путях торговых не стоять Москве!
Ну и – выше голову, князь! Послезавтра соберем Думу, яви лик тверд и радостен!
Данило нарочито сказал последнее бодро, словно как перед боем али на пиру, и Василий, отвечая ему, улыбнулся натужною, вымученною улыбкой. Он знал, что для всякого серьезного дела надобно ему теперь самому ехать в Орду, откуда бежал, кланяться Тохтамышу, который… И было Василию безумно страшно, как в далеком детстве, когда его, маленького, оплошкою заперли одного в пустой темной горнице…
После Думы, постановившей «едиными усты» слать к Тохтамышу с поминками о вокняжении Василия (и Федор Кошка, старый бессменный московский посол в Орде, уже собирался, не стряпая, в путь), порядком устав от нужного сидения в золоченом креслице (от усердия сидел почти не шевелясь, стойно византийским василевсам), Василий прошел к себе в горницу, пал на лавку. Не было сил даже на то, чтобы встать и навестить мать, сильно занедужившую с похорон.
Сидел, вспоминая, как с голодным блеском в очах глядел на него Юрко, как супились, поглядывая на своего старшого, Свибловы братья. И вновь возникало то тревожное чувство, явившееся в нем, когда узналось, что Владимир Андреич уехал в Серпухов, не восхотевши присутствовать в Думе, что грозило серьезными осложнениями в ближайшие месяцы или даже дни…
В нем опять колыхнулась злость к Тохтамышу, этому раззолоченному гладколицему истукану, неспособному понять, что ему самому придет в голову назавтра… Нет, с прежними ханами было куда веселей! Там хоть догадать было можно, чего хотят… А этот… Почто Москву разорил, пес? Не прощу, николи не прощу! Сам того не замечая, Василий начинал чувствовать то и так, как чувствовал и мыслил покойный батюшка. И только одно было ясно понятое и принятое им самим: он обязательно созовет Киприана, отринув Пимена, что бы там ни решали в Цареграде, и он обязательно женится на Соне, Софье Витовтовне, что бы там ни решали думные бояре о браке нового государя Московского. Случайные жонки, предлагавшиеся и предлагаемые ему, будили в Василии отвращение. Нужна была Соня, она одна. И все теперь зависело от того, сумеет ли Витовт переупрямить Ягайлу или Ягайло переупрямит Витовта, и тогда Соню отдадут за какого-нибудь западного герцога по выбору Ягайлы и польских панов, а ему… Нет, о том, что предстоит тогда, ему и думать не хотелось. Думалось о сероглазой дочери Витовта, и только о ней – порывистой, страстной, лукавой и умной, умнее их всех!
Порою Василию становилось страшно того, что Соня сможет полностью поработить его, подчинить своей воле, и тогда… Потянет в католичество? Тому не бывать! Он решительно тряхнул головою: как только приедет на Москву, окрестим по православному обряду, и никаких францисканцев даже на порог не пущу!
Из глубокой задумчивости его вывел боярин Беклемиш, опрятно засунувший голову в дверь:
– Батюшко! Игумен Сергий к тебе!
– Проси! – Василий, обдергивая на себе рубаху (парчовый зипун скинул давеча на руки слуге), пошел встречу знаменитому игумену. Слуга, коему он показал рукою на столешню, тотчас бросился за питьем и закусками. «Прежде так яро не бегали!» – отметил про себя Василий, кидая в спину холопу:
– Постное!
Впрочем, Сергий, обретя у князя накрытый стол, блюда с дорогою рыбой, грибами и хлебом, кувшины с разноличными квасами, так и не притронулся ни к чему.
Василий встретил Сергия в широких сенях. Тут же, при послужильцах и дворне, поклонился в ноги, принял благословение, поцеловал сухую старческую длань. Было радостно унизить себя перед преподобным и тем самым словно бы сойти с одинокой, обдуваемой холодом отчуждения княжеской престольной высоты.
Когда проходили в горницу, оттуда с любопытно-испуганным лицом выпорхнула сенная боярышня, поправлявшая что-то на уже накрытом столе. Полураскрыв рот, оглянула Сергия с князем и исчезла.
Василий предложил старцу кресло, указал на накрытый стол.
– Помолимся Господу, сыне! – возразил негромко радонежский игумен.
Помолились, сели к столу. Василий с ожившим юношеским аппетитом взялся было за двоезубую вилку, но, заметив, что старец не приступает к трапезе, отложил вилку, слегка отодвинул тарель – не смущала бы вкусным запахом, и приготовился слушать.
Сергий действительно пришел к нему с наставлением, которое почел себя должным сделать, прежде чем отправиться в обратный путь.
– Избрали! – чуть усмехаясь, выговорил Василий. – Едиными усты! – Сказал, чтобы только начать разговор.
– Избрал тебя Господь! – тихо поправил его Сергий. – Но помни всегда, что духовная власть выше власти земной. Не так, как у латинян, где папы воюют с цесарями, почасту и сами облачаясь в воинские доспехи, ибо Иисус рек: «Царство Мое не от мира сего!» Но духовная власть выше власти земной в Духе, выше благодатию, которую может излить на ны токмо она! В этом мире твоя власть выше всякой иной. Но и ответственность выше, ибо тебе придет отвечать пред высшим судией, пред самим Господом!
Сергий вздохнул, помолчал. В тишину, сгустившуюся еще более, высказал:
– Мы уходим! Ушел великий Алексий, ушел ныне и твой батюшка. Скончались или погибли на ратях иные многие, свидетели нашей молодости, соратники зрелых дерзновенных лет. Скоро и мне ся придет отойти к престолу Его! Вам – нести этот крест. Вам – не дать угаснуть свече, зажженной пращурами, вам хранить святыни и сберегать церковь Божию, ибо в ней – память, жизнь и спасение языка русского. Пимен, чаю, уже не воротится из Константинополя. Тебе – принять Киприана и жить с ним.
И – не забудь! Когда властители перестают понимать, что власть – это труд и властвовать – значит служить долгу и Господу, наступает конец. Конец всего – и властителей, и языка. Помни, что с успехами власти, с умножением земли и добра в деснице твоей умножатся и заботы властителя. Отдыха не будет! И ты сам не ищи отдыха. Господь уже дал тебе столько, сколько надобно, дабы жить и творить волю Его. Сего не забывай никогда! Усиливайся, трудись, по всяк час совершай потребное делу, но не заботь себя излиха утехами плоти, ни величанием, ни гордынею, ни суесловием. Помни заповеди и высшую из них – заповедь любви! И молись…
Сергий говорил глухо, устало, глядя мимо лица Василия. Его лесные одинокие глаза, устремленные в даль, посветлевшие и поголубевшие за последние годы, казались двумя озерами неведомой запредельной страны.
Василий чувствовал, что для троицкого игумена земные заботы – и великий стол, и власть – ничто, что он уже постиг нечто высшее, перед чем пышность церемоний, блеск оружия и стройные ряды воинств, роскошь и сила равно ничтожны. Он будто знал, что все это может обрушить в единый миг, егда пошатнет то вечное, что определяет само бытие царств и царей. И говорил он Василию из такого беспредельного далека, остерегая и наставляя в земном, обыденном и суедневном, что порою становилось страшно, и не верилось уже, что перед ликом этой беспредельной духовной силы возможны обычные земные радости, что продолжает что-то значить муравьиная суета земного бытия, какая живет и вскипает там, за стенами дворца, на посаде и в торгу, что где-то все так же бьют молоты по раскаленному железу, рассыпая снопы искр, едкую окалину и тяжелый железный чад, что где-то ладно постукивают топоры, вертится подобный гончарному кругу стан резчика, на котором обтачивают и полируют изделия из рыбьего зуба – моржового клыка и клыков тех неведомых, огромных, как бают, подземельных зверей, что привозят с далекого Севера. Что где-то мнут кожи, треплют лен, где-то ткут, стуча набилками, где-то работают золотошвеи, где-то пекут хлеб и стряпают варево – до того все сущее казалось ничтожным и временным пред этою безмерною, фиолетово-пурпурною, как виделось ему, высотой!
«А что я содею, ежели Сергий повелит мне сейчас отречься от дочери Витовта? – подумалось вдруг Василию со страхом. – Что отвечу и возражу ли я ему?» И не нашел ответа.
На улице, когда он провожал преподобного, уже сгущалась прозрачная весенняя мгла.
– Останься! – попросил Василий.
Сергий безобидно отмотнул головой:
– Заночую в Симонове! – молвил он, и княжич покорно склонил голову, понимая, что Сергию будет лучше там, с собеседниками и друзьями, нежели здесь, среди чуждой ему и суетной роскоши княжеского двора. Воротясь, прежде чем лечь, он долго молился, стоя на коленях перед иконами.
В июне дошла весть, что литовский князь Семен Ольгердович Лугвень прибыл в Новгород и сел на пригороды. Нависла угроза потери Новгорода Великого, что для низовской торговли было бы подобно удавке на горле. Скакать туда? С чем? Он еще даже не утвержден ханом! И митрополита нет в городе!
Напрасные послы скакали туда и обратно, загоняя лошадей. Новгородские бояре клялись, что они и с Литвою, и с Москвою «мирны суть» и никоторой пакости великому князю Владимирскому, «кто он ни буди», учинять не мыслят.
Борис Костянтиныч в страхе, что племянники спихнут его со стола, из Нижнего отправился в Орду, и опять неясно было, как там повернутся дела? Вести пока были смутные, передавали, что Тохтамыш отправился воевать с Темерь-Кутлуем, а это значило, что посаженье на Владимирский стол могло затянуться для Василия на неведомый срок.
На Василия меж тем навалились все отцовы ежедневные дела, и он не знал уже, что делать первее – сидеть ли у постели больной матери, посылать ли, забросив все иное, косцов в луга (травы были добры, и следовало только не упустить сроков!).
С покосом, слава Богу, почти справились. Старые отцовы слуги, посельские и даньщики, знали сами, что делать, и от Василия требовалось токмо подтверждать ихние распоряжения.
Но тут навалилась новая беда. Двадцать первого июля загорелось в Москве. Пожар начался в маленькой церковушке за монастырем Чуда Архангела Михаила от упавшей свечи, как передавали потом. Город был пуст, все, кто мог, работали в лугах, гребли и метали стога и загасить сразу, не давши ходу огню, не сумели. Пора была обеденная, сверху яро и ярко палило солнце. Над просушенным до звона деревом трепетало марево, а огонь, какой-то невзаправдашний, ярко-прозрачный, уже трепетал и метался выше кровель, когда ударили в набат. Слуги, дворня, челядь, сенные девки и боярышни, подобрав и подоткнув подолы, с голыми икрами (не до того было!) метались по лестницам, спешно волокли и укрывали добро в погреба, куда, как чаялось, огню не стало бы ходу. Холопы и ратники – кто, завидя пламя, верхом, охлюпкой, прискакали из лугов – стали цепью, передавая кленовые ведра с водою из сильно обмелевшей Москвы-реки.
Сам Василий с отчаяньем в глазах бросался в огонь; рушили, растаскивая крючьями, хоромы, сбивали пламя, возникающее там и тут от несомой по ветру тлеющей драни, а огонь ярел, низко гудя, шел стеною, пожирая пронизанные светом сквозистые венцы боярских хором, конюшен и житниц, к счастью полупустых в эту пору, и уже спешно волокли тюки и укладки под гору, к воде. Катились, подпрыгивая, бочки с пивом и сельдями, кого-то сшибло с ног, и он орал благим матом, неслышимый в реве подступающего пламени. Уже пылали кровли городовой стены, и Василий, черный, страшный, весь в саже и ожогах, готов был рыдать и материться от бессилия, отступая вместе с ратными под напором огненной стихии…
Все-таки бешенство князя и самоотверженная дерзость молодших перемогли. Огню не дали ходу на посад, хотя Кремник выгорел, почитай, весь, и только после того, к вечерне, начало наконец опадать яростное пламя, отступать и метаться под упорными ударами воды, которую подавали и подавали умножившиеся ратники и горожане – теперь уже начинавшие наступать, шагая по горячей земле, раскидывая дымные остатки хором, стаскивая вагами трупы погибшей, обгорелой скотины и сбивая остатки огня с черных обугленных бревен.
Поздно вечером Василий в прогоревших сапогах и дырявом зипуне пил, судорожно глотая, поданный кем-то квас. Легкие горели, обожженные горячим дымным воздухом. На глазах закипали слезы ярости, и казалось, что все это – приезд Лугвеня в Новгород, несвоевременный поход Тохтамыша и теперь вот этот пожар – все вместе обрушилось на него не само по себе, а по чьей-то злой воле… Уж не сам ли нечистый испытывает молодого князя, что называется, на разрыв? Василий гневно сжал зубы, клацнув по краю медной посудины. «Не получат!» – пробормотал невесть про кого. Едва переодевшись и кое-как смыв черную грязь с лица, поскакал в Красное – распорядить присылом нового леса для хором, драни и досок, которые уже спешно тесали княжеские древодели.
Еще вздымался дым над остатками сгоревших клетей, а уже в город везли бревна и тес, а боярские и княжеские послужильцы и холопы, едва довершив сложенные стога, кидались, засучив рукава, рубить новые клети, класть хоромы, расчищая обугленный Кремник от остатков огненной беды.
Судьба, кажется, испытавши Василия, начинала поворачивать к нему добрым боком. На всем просторе выгоревшего Кремника весело стучали секиры, чавкала привозимая и скидываемая с возов глина, белели груды уже ошкуренных и обрубленных – только клади – стволов, когда из Орды подомчал гонец, посланный Федором Кошкою, а скоро прискакал и он сам. Свалясь с коня, обозревши тутошнюю беду, только крякнул, крутанув головою. Его хоромы погорели тоже, к счастью, дворня сумела ценное добро выволочить на берег Москвы-реки. Крякнул, вздохнул Федор, глянул в лицо ключнику своему, обмотанному тряпицею с присохшею кровью (обгорел на пожаре), слова не вымолвил, пошел, по-татарски косолапя, встречу молодому князю. На подходе, у строящихся хором, сказал почти бегущему к нему Василию, еще раз мотнув головою и сглотнувши дорожную густую слюну:
– Бросай все, княже! Скачи в Володимер, едет посол Шихомат сажать тебя на престол!
И Василий – как отпустило что в черевах и непрошеные слезы подступили к очам – молча пал в объятия старого боярина.
Жили еще в шатрах, раскинутых на пожоге. Тут же, в шатре, устроили вечером пирушку с боярами и ближней дружиной. У всех гудели руки и плечи от целодневной работы топором, теслом и тупицей, все были пропылены, пропахли потом и гарью. Пили, не разбирая чинов, пели, плясали, выбираясь из шатра на волю. Захмелевший Василий пил то мед, то фряжское красное, целовался со всеми подряд, прижимал к себе хитровато улыбающегося Федора Кошку, бормотал, поводя хмельною головой:
– По гроб, по гроб жизни! – Целовал его в жесткую, проволочную бороду, сам порывался плясать, забывши на время про всякое там княжое достоинство свое… И уже на заре, едва протрезвев, начал собираться в путь.
Когда отъезжали с дружиной (в голове еще гудело и плыло), Василий, переодетый, вымытый, разбойным светлым взором обвел строящийся Кремник – свой! Крикнул с коня городовому боярину: «Костры поправь! И заборола! Кровли сведи не стряпая! – Рать не рать, а крепость для всякого дикого случая должна стоять непорушенной. – И погреба! Житницу ставьте первее!»
Прокричал и кивнул дружине, мельком оглянув возы с добром и поминками знатному татарину:
– Едем!
Выбравшись из Фроловских ворот, взяли в рысь. И уже когда за последними плетнями пригородной слободы погрузились в объятия леса, духовитого, истекающего запахами смолы, нагретой хвои и моха, просквозила, обожгла предчувствием беды сторонняя мысль: а ведь Владимир Андреич так и не приехал в Москву! Не пожелал поздравить своего племянника!
В Юрьеве-Польском, ради летнего жаркого дня, заночевали на воле кто под шатрами, кто и просто на траве. Василия, натащив попон, устроили на сеновале с продухами. От запаха свежего сена, от запахов с воли по-хорошему кружилась голова. Он откинул толстину, сполз с попон, натянул мягкие сапоги, распояской вышел в сад. Оглушительно звенели цикады. Весь узорный и резной, высил не в отдалении древний храм князя Святослава Всеволодича. Как давно это было! Еще тогда, до татар! Уже и помнится с трудом, уже и не понять, зачем этому тихому, утонувшему в садах городку занадобилось такое резное белокаменное чудо!
Он сделал несколько шагов по траве. Со стороны, под яблонями, слышались тихие голоса, грудной девичий смех, и сладко заныло сердце – вспомнилась та скирда, и отпихивающие его упругие девичьи руки, и шалые Сонины глаза, и то, как жадно она обняла его наконец, вся приникнув к нему… Неужели это все было взаправду?
А ратник, что променял краткий дорожный сон на девичьи ласки, кажись, уже одолевал, добивался своего. Там, за яблонями, начались поцелуи и молчаливая любовная возня, предшествующая заключительным объятиям, и чтобы не спугнуть влюбленных, Василий, осторожно ступая, повернул в другую сторону…
Во Владимир прибыли четырнадцатого августа, накануне торжественного дня. Уже вечером встречались с татарами, вручали подарки внимательноглазому татарину, что разглядывал Василия, слегка прищурясь, и перестал улыбаться, лишь когда Василий, отстранив толмача, сам заговорил по-татарски.
Ночью спалось плохо. Он встал и оделся еще до света, долго расхаживал по палате, смиряя нетерпение свое.
Утро встретило колокольным звоном. Как горд был Владимир со своими валами, с золотыми главами древних соборов, с праздничным многолюдством улиц, с разряженною толпой горожан! Рядами стояли дружинники и церковный клир. Татары разъезжали, горяча коней, посверкивая глазами, отгоняли плетью зазевавшихся горожан.
Василий шел по сукнам, поминутно то бледнея, то краснея, и сам не чуял, как становится хорош, когда алая кровь приливает к лицу. В церкви плавали дымные облака ладана, жарко горели костры свечей, в полутьме сверкало золото облачений, торжественно гремел хор. Православное духовенство венчало его шапкою Мономаха, а ханский посол с амвона, коверкая русскую речь, читал грамоту великого повелителя, царя царей Тохтамыша. Привычный обряд не вызывал обиды, но был странен. Что подумали бы великие киевские князья, узрев, что воля степного владыки превышает тут даже волю православной церкви? Почему некрещеный татарин должен стоять в царских вратах, велеть и разрешать, разрешать русскому князю властвовать в собственной земле? Почему охрану собора несут не русичи, а татары? Возможно, не побывай он в Кракове, его бы не мучили подобные мысли. Ну что ж, надо скрепиться, надо быть радостным, надо привечать до поры этого умного татарина, которому воля взобраться на амвон русской церкви! Чует ли он, что русскому князю такое совсем не по люби? Понимает ли? А ежели чует и понимает, не излиха ли опасно сие для страны и для него самого, Василия? Был бы на месте Тохтамыша кто другой!
Грозно ревет хор. Сверкает шитое золото облачений. Татарский посол возводит русского князя на престол его предков в Успенском соборе древнего стольного града Владимира.
И будет пир. И новые дары перейдут от русского князя в татарские руки. И только после того он, Василий, посмеет княжить и повелевать в своей земле. Не забывая при том о неминучей татарской дани.
…И все-таки хорошо, что он все это именно так чувствует! Хуже, во сто крат хуже было бы, начни он гордиться ханскою милостью, превратись в ордынского холуя… Когда такое деется с правителями земли, земля и язык гибнут под пятой иноверных! «А Витовт? – пронзила нежданная мысль. – Ежели он осильнеет и, в свою очередь, пожелает наложить лапу на Русь и Соню… И как тогда?» – Василий тряхнул головой, отгоняя сторонние мысли. Так далеко не стоит загадывать.
Всякое трудное дело надобно одолевать по частям. Сегодня он должен расположить в свою пользу татарского посла Шихомата, завтра – самого Тохтамыша. Затем…
Гремит хор. Длится торжественная служба. Княжич Василий становится великим князем Владимирским.
По возвращении в Москву Василий узнал, что Владимир Андреич с сыном Иваном, с казной и боярами уехал в Серпухов, а оттуда направился в Торжок, в свое село Теребеньское и никаких грамот с Василием подписывать не будет. Василий посмотрел задумчиво, задрав голову, на верха почти достроенного княжого терема (древоделы уже закрывали кровлю узорною дранью), вопросил устало:
– А Юрко с има не уехал? – И, услышав ответ, что Юрко с братьями и матерью на Воробьевой, покивал головою: – И то добро!
Батюшков договор с дядею обернулся дымом, и все приходило начинать сначала. Теперь не хватало еще воротиться из Царьграда Пимену с новым пожалованьем на владычный престол… «В Чухлому пошлю! – решил Василий, хрустнув пальцами. – Знакомое ему место!»
Себе велел поставить близь теремов шатер, в Красное, как ни уговаривали его бояре, отказался ехать.
От Федора Кошки, вновь укатившего в Орду, пришла грамотка, что-де Тохтамыш Бориса Кстиныча забрал с собою в поход, вел старика до Уруктаны и лишь оттуда, смилостившись, отпустил недужного назад, повелел ждать себя в Сарае. (Где находится эта самая Уруктана, Василий понимал смутно.) О войне с Темерь-Кутлуем ничего ясного еще не было, но, по слухам, самого Темерь-Кутлуя Тохтамыш не настиг, токмо погромил его земли.
«Ежели даже позовет теперь, не еду! – решил про себя Василий. – Пущай с самим Тимуром схлестнется, тогда авось и к Руси подобреет!» О военных талантах Тохтамышевых Василий, не ошибаясь, был невысокого мнения.
Москва продолжала отстраиваться. Наступала осень. Уже свозили хлеб. С Владимиром Андреичем не было ни войны, ни мира. Слышно стало, что он собирает войска, но шли к нему плохо. Народ не хотел междоусобной брани, и ратных было не собрать. Нетерпеливые требовали от Василия, в свою очередь, пойти походом на дядю. Дружины были наготове, но Василий ждал, не начиная военных действий. Он будто видел, как Владимир Андреич, большой, тяжелый, плененным медведем вышагивает по горнице, и половицы гнутся под его тяжелыми шагами, рычит, отбрасывая прочь попадающие под ноги туеса и скамьи, слышал, как пилит его беременная жена (неужели Соня будет так же пилить меня, принуждая к братним которам?), и ждал. В свои пусть молодые годы Василий повидал многое и понял, не умом даже, а тем внутренним чувством, которое мудрее ума, что в иных случаях ожидание вернее поступка, а пролитая кровь всегда и всюду взывает к отмщению. Ту же игру затеял он и с Новгородом. Тихо утесняя новгородских гостей торговых, добивался, чтобы те в конце концов сами сообразили, что низовская торговля вся идет через него и потому с великим князем Владимирским и Московским им лучше жить в мире. Помогало и то, что в Нижнем Новгороде москвичи распоряжались нынче, как у себя. Борис Костянтиныч застрял в Орде, а Семен с Кирдяпой вообще находились в нетях. Семен, по слухам, служил хану, ходил вместе с ним со своею дружиною в походы, все более отдаляясь от Руси и русских дел. Поэтому великокняжеские мытники могли и в Нижнем прижимать упрямых новгородцев, добиваясь и дожидаясь угодного великому князю решения.
Дожди полосовали землю, последний багряный лист обрывало с дерев. Москва уже полностью отстроилась и похорошела.
В конце октября из Цареграда дошла весть о смерти Пимена и о поставлении Киприана. Смутные вести доходили из Литвы. Ягайло с ляхами вроде бы набирал силу, и Василий начал не шутя беспокоиться о своей невесте. Данило Феофаныч утешал его как мог.
– Да ни в жисть Витовт ему не уступит! – говорил. – Что-нито да измыслит, дай только срок! Не тот муж! Не та закваска у ево! Вишь, и у смерти стоял, и волости терял, и к орденским «божьим дворянам» бегивал, и крестился не раз, а вся Литва за ево! Ни в жисть не поверю, что он уступит Ягайле!
Утешал. Но ожидание порою становило невыносимым. Василий скрипел зубами по ночам; переспав с податливой портомойницей, назавтра презирал сам себя, корил за измену Соне, топя свое нетерпение в нужных государственных заботах. Уже полетели первые белые мухи, и однажды утром (за окошками странно побелело) он увидел, что весь Кремник в молодом легком снегу. Снег ровно устилал улицы и кровли, свисал с прапоров, шапками лежал на куполах и кровлях церквей. Наступила зима. Мира с Владимиром Андреичем все не было. Проходил Филиппьев пост, близились Святки.
Москва торговала, строилась, гуляла, молилась в церквах, по субботам топили бани, и тогда тысячи дымов подымались столбами в розовое зимнее небо. Так же точно в четвертом часу полуночи просыпались и торговый гость, и боярин, и князь, и ремесленник. Ополоснув под рукомоем лица, обтерев влажные бороды, расходились в сумерках по своим делам. Боярин – подымать холопов и слуг, расставлять их по работам; князь выслушивал посельских и ключников, потом правил суд, в чем ему помогали опытные судные бояре и дьяк, утверждал или отбирал грамоты, разрешал боярские местнические и поземельные споры, решая, кому кого «выдать головою», либо же разрешить выехать обоим на судное поле, что, впрочем, бывало достаточно редко. Русский боярин не западный рыцарь или польский пан, споры чаще улаживали за чашей стоялого меда, привлекая для того ближних и дальних родичей. Закладывали и выкупали земли, дарили монастырям на помин души. Иногда родичи совместно выкупали какое-нибудь старое поместье, принадлежавшее деду или прапрадеду (выкупать землю предков разрешалось законом), а потом, не в силах поделить родовое добро, дарили его в монастырь…
После разбора нескольких дел Василий шел в церковь, отстоявши обедню, трапезовал, нет-нет да и задумываясь, по нраву ли придет Соне, избалованной балами да танцами, такая жизнь?
Вечером сидели с дружиной, пили и пели, кто-то принимался плясать. Жонки сумерничали отдельно от мужиков, собирались на супрядки – что посадские жонки, что великие боярыни, только те и другие во своем кругу. И ежели, скажем, посадские жонки пряли лен, вязали носки да рукавицы, то боярышни великих родов вышивали шелками и парчой воздуха и покровы в церковь, но так же судачили и пели, а по праздникам, веснами, водили те же хороводы, так же бросали венки в воду и так же на Святках бегали ряжеными по Москве… Жизнь шла.
Пятого декабря умерла матерь Владимира Андреича Мария, посхимившаяся во своем Рождественском монастыре с именем Марфы. Владимир, из-за розмирья поопасившийся приехать в Москву, впервые подумал о том, что его ссора с племянником не приведет ни к чему хорошему, а со временем он может даже оказаться в положении казненного Ивана Вельяминова. Впервые окоротил жену, начавшую свою ежедневную «проповедь», и подумал, что пора кончать! Покойный брат был прав: ни смерды, ни даже тверской князь не восхотели ему помочь. Он лежал на своем ложе, застланном роскошным шубным одеялом, и вспоминал, какое веселье всегда царило в Москве на Святках: кулачные бои, единоборство с медведями, ряженые, ковровые сани… Эх! Да и не выйдет из него великого князя Московского!
Он явился в Москву после Крещения. Без вести и спросу. Обитый тисненою кожей и накладным серебром, а изнутри волчьим мехом возок князя нежданно въехал в Кремник и остановился у теремов. Владимир Андреич, подметая снег полами дорогой бобровой шубы, тяжело вылезал из возка. Слуги сломя голову кинулись в княжеские покои. Василий, сперва помысливший было собрать Думу, махнул рукою и решил принять князя с глазу на глаз.
Мать, недавно оправившаяся, сама со служанками накрывала праздничный стол, скоса поглядывая на деверя. Владимир Андреич неуклюже склонился перед нею, благодаря. После того как была выпита первая чара, Василий махнул слугам – выйти вон. Они остались одни.
– Приехал мириться! – без обиняков возвестил Владимир Андреич.
– Волок и Ржеву тебе придаю! – тотчас высказал Василий, не давая дяде раскрыть рта.
Владимир Андреич свесил голову, помолчал, потом, прояснев ликом, глянул на Василия.
– От Волока со Ржевою не откажусь! – отмолвил. – Бояр своих да и супружницу тем удоволю… – И, опять свесив голову, произнес тихо: – Батько Алексий, покойник, был прав! Должна быть единая власть на Руси, и земля того хочет! Не утесни токмо чад моих после моей смерти, племянник! – И посмотрел обрезанно.
– Не утесню! – серьезно ответил Василий, наливая чары.
Выпили.
– Мать-то, мать… Без меня умерла! – всплакнул Владимир. – Без меня, упрямого дурня! – Он помотал головой, давя из глаза непрошеную слезу, вынул обширный красный плат, вытер глаза и высморкался. Вновь глянул на племянника и произнес чуть насмешливо: – Буду тебе теперь младшим братом!
– И дядей! – не приняв смеха, серьезно отмолвил Василий. – По роду ты мне теперь заместо отца!
Ели и пили молча. Перемирную грамоту обсуждали потом думные бояре.
Воротившись на Москву, Владимир Андреич тотчас начал возить белый камень для своего терема. Двадцать шестого генваря у него родился сын, названный Федором. Василий гулял у дяди на крестинах. Дядина литвинка искоса взглядывала на Василия, чару на подносе вынесла с лицом великомученицы. Василий улыбнулся, не чинясь поцеловал вспыхнувшую женщину. Зла на нее у него и вправду не было.
О том, что Витовт рассорил-таки с Ягайлою и убежал к орденским немцам, вести дошли уже в феврале. В Литве опять начиналась война, а у Василия вспыхнули надежды на скорый приезд Сони. К литовскому рубежу выступили рати во главе с Боброком, а в Новгород, оставшийся без твердой защиты Ольгердовичей, поскакали московские бояре.
Проходил февраль. Уже к полудню капало с крыш, сугробы набухали снегом, когда в начале марта примчался гонец:
– Едут!
Киприан с клириками и обслугой ехали из Киева на Москву. В теремах спешно готовились к встрече, мастера торопились отделать заново восстановленные, но не украшенные до сих пор митрополичьи хоромы. Архимандриты и игумены московских монастырей готовили встречу дорогому гостю. Киприан приближался к Москве с целою свитой русских епископов, сопровождавших его из Константинополя, как Федор, или присоединявшихся по дороге. Духовные и городская чернь выстроились за несколько поприщ от города. Киприан ехал в возке удоволенно-торжествующий: сколько лет – и каких лет! – потребовалось ему, чтобы так вот торжественно въехать в Москву, откуда он был изгнан некогда с позором. Господь узрел и порешил вмешаться, установив наконец справедливость! Он поминутно высовывался из возка, благословляя народ, и все не мог загасить в себе неприличной детской радости. Хотелось смеяться и бить в ладоши, чего он не делал уже много-много лет.
Баяли, был пожар. И уже отстроились! И как же красиво, и как же хорошо кругом! Город обрушил на него лавину радостных кликов и оглушительный трезвон всех московских колоколов.
Невдали от княжого дворца Киприан надумал вылезти из возка и пройти последние сажени пешком, и – к счастью. Новый великий князь встречал его тоже пеш и на улице. Киприан тут же благословил Василия, а за ним выстроившихся в очередь княжеских братьев и сестер. Опираясь на руку князя, взошел на крыльцо, где его приветствовала одетая в траур Евдокия, поднесшая митрополиту хлеб-соль. Мог ли он еще недавно даже надеяться на подобную встречу!
Уже в теремах Киприан почел нужным витиевато представить великому князю архиепископа Ростовского Федора:
– Истинного виновника и созиждителя встречи сей, премного пострадавшего во славу Божию!
Федор улыбнулся, а Василий содеял то, что оказалось лучше всего: нарушая чин и ряд, обнял и троекратно облобызал Федора, шепнув ему в ухо: «Дядя рад будет!» – разумея Сергия Радонежского. И Федор, измученный и постаревший лицом, в свою очередь с запозданием благословил великого князя.
Была служба, долгая и торжественная. Была трапеза. Киприан в тот же день утвердил, рукоположив, новых епископов, получавших теперь посвящение от него самого, поскольку Пименовы посвящения в сан были признаны незаконными. Евфросин Суздальский, Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, Федос Туровский вкупе получали свое посвящение от Киприана, кроме одного Федора, уже получившего архиепископство из рук самого патриарха Антония.
Назавтра вечером, после всех обширных торжеств, смертельно усталые и счастливые, сидели тесною кучкой в теремах за княжеским столом. Из епископов были лишь Федор Ростовский да Евфросин Суздальский. Беседовали о своем, вспоминая Царьград и Краков, многоразличные препоны и трудноты (Василий тут только узнал обстоятельства злой гибели Пимена), и Киприан, перед которым у Василия не было сердечных тайн, выговорил вполгласа, одному князю в особину:
– Тебе поклон от дочери Витовта, просила узнать, ждешь ли ты ее?
Василий, весь залившись жарким румянцем, благодарно сжал Киприанову руку.
– Спасибо, владыко! Как только вызнаю што, пошлю послов. А ты мне помоги с Новгородом!
И Киприан понимающе кивнул. Москва теперь становилась его домом, и дом этот следовало всячески оберегать, помогать ему расти и укрепляться.
С приездом митрополита все стало налаживаться, как по волшебству. В срок согнало снега, в срок вспахали и засеяли пашню, в срок выпадали дожди, а травы и хлеба радовали грядущим обилием. Греческий изограф Феофан уже в мае начал подписывать обгоревшую на пожаре Успенскую церковь. Вновь заработали книжарня и золотошвейная мастерская при женском монастыре. Попы, ставленные Пименом, один за другим вызывались на Москву, подвергались суровому экзамену, и, не выдержавшие оного, отрешались от должности. Спешно обновляли митрополичий двор во Владимире и владычные хоромы в Переяславле. Владычные бояре рассылались повсюду со строгими указами о недобранных данях и вирах. И уже рачением Киприановым успешно продвинулись застрявшие было переговоры с Новгородом Великим. Не без Киприанова вмешательства начавшаяся между Псковом и Новгородом война окончилась миром. И даже новый московский пожар, начавшийся на Подоле, за Кремником, «от Аврама Арменина», и смахнувший разом полгорода (Кремник, однако, на сей раз удалось отстоять, уцелело и все Занеглименье), не нарушил успешного течения государственных дел.
Пожар случился двадцать второго июня, перед самым покосом. Горожане, избегавшие огня, жили в шатрах, но все одинаково дружно вышли косить и так же дружно, едва свалив покос, начали вновь отстраивать город, благо великий князь выдавал лес безденежно со своих заказных боров, и потому работа кипела.
А в конце июня прибыли новгородские послы Юрий Семенович, Авраамов внук, с Кириллой Андреяновичем и «докончаша мир по старине», после чего великий князь Василий, по совету бояр, послал в Новгород наместничать Остафья Сыту.
Впрочем, Василию нынче все было нипочем и как во сне. Из прусской земли от Витовта пришла долгожданная весть. И теперь, отослав за невестой своих бояр Александра Поле, Александра Белеута и Селивана, Василий считал дни и часы до приезда Сони, перед чем и счастливо сваленный покос, и обильная жатва, и добрые вести из Орды были ничтожны и едва задевали внимание… Август, сентябрь, октябрь…
В далекой Литве двигались рати, рыцарскими зубами Витовт, заложивший немцам жену и детей (плененные мальчики должны были, по мысли «божьих дворян», удержать Витовта от новой пакости или измены), выгрызал у Ягайлы свое право на Литовский стол, осаждал Вильну, зорил волости, одновременно созывая отовсюду верных себе литвинов.
Бояре Василия с невестой возвратились из Пруссии глубокой осенью. С ними и с Софьей ехал крещеный литовский князь Иван Ольгимантович. В Новгороде, отдыхая после долгого и опасного пути, они стояли на Городище, и Софья, выпросившись у бояр, съездила на лодье в Новгород, любопытно походила по тесовым новгородским мостовым, уже покрытым снегом, разглядывая каменные церкви и рубленые узорчатые терема. Ни любопытство горожан, ни приветствия гостей торговых ее ничуть не смущали. Ходила, разглядывала, прикидывая, как ей будет править и жить в этой доселе незнакомой стране? В батюшкову надежду подчинить себе Василия, а с ним и всю Русь Софья не очень верила. У нее с гордостью, дорого обошедшейся впоследствии Московскому государству, соединялся практический ум и своеобразное понимание людей (благодаря чему она и не выбрала никого иного, кроме Василия!).
По заснеженным дорогам в запряженном шестериком возке, взлетающем на дорожных ухабах, в вихрях серебряной пыли она мчалась сквозь леса, леса и леса, и уже истомно стало от необозримых просторов никак не кончавшейся Северной Руси. Наконец достигли Твери, наконец переправились через еще не скованную льдом Волгу, наконец, наконец…
В Москву поезд прибыл первого декабря, в пост (венчаться можно было только после Святок!), и Василий, не спавший в ожидании невесты последнюю ночь, встречавший Софью со страхом – а вдруг она изменилась? а вдруг изменился он? и что тогда? – встречавший с пересохшим ртом, бледнея и краснея, принужден был затем ждать брачной ночи еще поболе месяца.
Соню он встретил за Москвою, на пути. Соскочив с коня прямо в сугроб, пошел с падающим сердцем к остановившемуся средь дороги возку. Кони ярились, рыли копытами снег, из возков и саней высовывались любопытные головы. Василий властно махнул рукою: скройтесь! Двери возка отворились. Соня в куньей шубке мягко соскочила на снег, глянула на него, улыбаясь. Ее серые глаза углубились и потемнели, заметнее стала грудь, раздались плечи. Уже почти и не девушка, а зрелая женщина стояла перед ним, и Василий смотрел на нее, чуя, как волны жара ходят у него по лицу, смотрел, пытаясь связать ту, прежнюю Соню с нынешней.
– Не узнал? – вымолвила она насмешливо. – А я враз узнала! Ты не изменился ничуть, все такой же мальчик!
У Василия раздулись ноздри, захотелось схватить ее в охапку и швырнуть в снег. Но Соня сделала шаг, еще шаг и, строго глянув, взявши его за предплечья, притянула к себе.
– Целуй! – сказала и сама поцеловала его взасос, долго-долго, так что дыхание перехватило, – невзирая на слуг, холопов, на сенных девушек, ратников и бояр.
Василий на миг закрыл глаза, вспомнил опять ту скирду и ее тогдашние шалые глаза и отбивающиеся руки.
– Изменилась, да? – спросила она грудным, слегка хрипловатым, «прежним» голосом. – Все думала о тебе! – добавила с легким упреком, поднеся его ладони к своим щекам.
Василий стоял, все больше и больше узнавая ее, прежнюю. В голове вертелся какой-то огненно-праздничный вихрь. Он еще ничего толком не понимал, не чуял, но Соня уже поняла все. Протянула свою ладошку, коснулась его щеки.
– Возмужал! – сказала. – Уже не мальчик, великий князь! – прибавила уважительно, заглядывая ему в глаза, а Василий именно теперь почуял себя перед нею глупым мальчиком, глупым до того, что впору было заплакать.
– У вас пост? – вновь вопросила она. – Ничего! Ты мне пока Москву покажешь и познакомишь с твоими родными!
И только когда она уже повернулась к нему спиной и взялась за рукояти дверей, собираясь влезать в возок, он понял, что любит ее по-прежнему, и, оттолкнув слугу, кинулся к ней помочь, поднял, не чуя тяжести, замедлив движение рук, а она опять, полуобернувшись к нему, насмешливо молвила:
– Прощай до Москвы!
Дверцы возка захлопнулись. Князь, справившись с собою, вдел ногу в стремя, взмыл в седло, круто заворотил коня. Морозный ветер бил ему в лицо, остужая щеки, а он скакал и повторял одно, убеждая себя и все еще не веря:
– Люблю, люблю, люблю!
Иван Федоров, в марте воротившись с Киприаном из похода в Царьград, так и не сумел тотчас, как намеривал, забрать сына Ванюшку из деревни. Навалились дела – недобранный владычень корм и всякая непорядня в волостке, которую следовало исправить не стряпая. (Киприан сразу и круто взялся за наведение порядка в своих волостях, разоренных и ограбленных Пименом, а после того год простоявших вовсе без хозяина, и владычным даньщикам приходилось туго.) Весь апрель и май ушли в хлопотах и разъездах, а в июне горела Москва, а там навалился покос, а там пришлось по княжому наказу скакать в Новгород с Остафьем Сытой, и только лишь осенью, когда уже сжали хлеб, вырвался Иван к Лутоне – забрать сына. Вырвался чудом, так как князь намерил послать его с боярами в прусскую землю за своей невестой, а от княжого посыла не отказываются.
Дорога стояла вся в густом осеннем золоте. Воздух был холоден, горек и свеж, небесная синь глубока и чиста, как бывает только осенью. Иван ехал верхом, одвуконь, представляя себе, как кинется к нему сын, как прильнет к стремени, как он потом посадит его в седло… На деле все оказалось совсем иначе!
С пригорка открылась широко разбросанная деревня, скорее несколько близко поставленных хуторов. Кажется, появился и еще один, пятый хутор на дальнем пригорке. Там и сям белели желтые, необветренные срубы клетей. Приподымаясь в стременах и удерживая коня, Иван всмотрелся из-под ладони. У брата белела новорубленая клеть: амбар ли, стая – отсюда было не понять. Он припустил рысью. Спускаясь с угора, конь едва не упал, осклизнулся на мягкой земле. Иван чудом не вылетел из седла.
Уже подъезжая к дому брата, услышал радостный визг ребятни. Целая стайка парней и девок бежала наперегонки куда-то за бугор, и сын – показалось, вон тот, вихрастый, – лишь мельком глянул на всадника, не умеряя бега.
– Иван, Ванюшка! Постой! – позвал Федоров с седла. Сын как споткнулся, остоявшись. Склонив лобастую голову, следил, не узнавая, за подъезжавшим всадником, потом медленно улыбнулся, сказал неуверенно:
– Тятя?
Но не кинулся встречь, не повис на стремени, как мечталось. А когда уже Иван спешился и хотел приласкать сына, увернулся из-под руки, протянув просительно:
– Меня ребятки ждут! Мы кораблики пускаем! Можно, я пойду?!
– Иди! – разрешил Иван, погаснув, и, когда сын, весело припрыгивая, помчался за другими, с глупою, почти детской обидою поглядел ему вслед и, повеся голову, побрел к дому, ведя коней в поводу. Даже такое шевельнулось: а нужен ли он сыну, не уехать ли враз, никому не сказавшись? Сам знал, что глупая мысль, и для Лутони обида была бы непростимая, да и что ж он тогда за отец? А все же шел неторопко, тяжело переставляя ноги, затекшие от целодневной скачки в седле, и кабы не Мотя, обиделся бы еще более. Но Мотя увидала его с крыльца, ахнула, побежала встречать, смачно расцеловала в обе щеки.
– Сын-от заждалси! – примолвила радостно.
– Видел… С ребятами убежал играть! – с просквозившей обидою возразил Иван.
Мотя улыбнулась во весь рот:
– И-и! Дети! У их завсегда так: разыграются коли, и снедать не идут! Да заходь, заходь, гость дорогой! Лутоша пошел колоды смотреть, скоро и на зиму во мшарник убирать будем! Нынче меду было – страсть! И хлеб родил хорошо, и покос одюжили. Сыны да дочери уже помогают!
В горнице, смущенно улыбаясь, встретил румянолицый парень, сильно раздавшийся в плечах, застенчиво поздоровался с гостем.
– Не узнаешь? Носырь! Ноне уж не Носырь, а Паша, Павел, а это Нюнка, Неонила по-большому-то, невеста уже!
Девушка, сероглазая, стройная, с уже обозначенной под рубахою грудью, застенчиво зарумянясь, поклонилась Ивану в пояс, не зная, куда деть большие красные руки, которыми она только что переодевала маленькую сестренку.
– Луша! – похвастала Мотя. – Семеро уже! Четверо пареньков да трое девок! Будет у кого по старости лет гостить!
Ивана усадили, разоболокли, дали умыться.
– Лутоня придет, в баню пойдете с им, в первый жар! – тараторила Мотя, стягивая с шурина дорожные сапоги и кидая в угол волглые Ивановы портянки. – Пущай ноги отдохнут, а вечером простирну! Молочка топленого выпей-ко с дороги, медком закуси, а там и на стол соберу!
Раздетый до исподней рубахи, разутый, Иван уже не имел воли выйти и уехать отсель. Павел меж тем разнуздал и поставил в стойло коней, выдал им овса, повесил на деревянные крюки седла и обруди.
К тому часу, когда Иван, похлебав густого сытного топленого молока и закусив медом, окончательна пересердился и уже начал оправдывать сына – боле года не видел отца, отвык, поди! – воротился Лутоня. Двоюродники крепко обнялись, и Лутоня легко, без обиды предложил:
– Коли едешь куда, оставляй у нас! Они тута сдружились, один без другого не могут! Утешный паренек-от у тебя! Мотя в ем души не чает!
Стол тем временем обрастал щами, капустой, неизменными рыжиками, корчагою пива. Помолясь, приступили к трапезе.
Малышня скоро забежала в избу, уселись, потискивая друг друга, на прилавочек у печки, во все глаза разглядывая московского дядю.
– Ето твой батя, да? – спрашивала семилетняя Забава, и Ванюшка важно кивал головой, отвечая уже с гордостью:
– Батя!
Маленький пятилетний Услюм проковылял к столу, потрогал шелковые кисти Иванова многоцветного пояса и тотчас отбежал, застеснявшись. Оба старших сына, Павел и Игнатий (Паша и Игоша), сидели за столом со взрослыми, сосредоточенно ели, стараясь не ронять крошки хлеба и не расплескивать зачерпнутые ложкой из общей мисы горячие щи. И у Ивана, опружившего уже вторую чару, вдруг словно бы защипало в глазах: такое было тут довольство и такая уважительность к старшим, к еде и хлебу, такая истовость и любовность во всем, что ему, снова вспомнившему Машу, стало враз и сладко, и горько до слез, и показалось на миг, что он, увозя отсюда Ванюшку, в чем-то предает его, обрекая на невольное одиночество или на игры с задиристыми городскими отроками, где в кажен миг могути огрубить и наподдать…
– Тихо у вас! – сказал он, невольно прислушиваясь.
Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята – и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван…
– Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! – говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. – Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! – говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. – Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! – Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской.
Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе.
– Ты сиди, мать! – с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. – Нюнка подаст!
Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу.
– Работники! – кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. – Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок!
Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь – хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю – и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя… И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание «смерды» стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь «христиане» – крестьяне для тех, кто, попав «из грязи в князи», пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, – земли, государства и власти…
Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было!
Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп.
– Тятя, а ты правда был в Царском городе?
– Правда, сын! – отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. – Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.
– Живого? – вскинулся Ванюшка.
– Нет, живого не довезти! Сушеного.
– А был живой?
– Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.
– Сюда привез? – с надеждою вопросил Ванюшка. – Вот бы ребяток угостить!
– И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! – отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку.
То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон.
Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов. Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается – нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах… Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа «в поте лица своего добывать хлеб свой».
Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом.
– Дорого, поди?!
– Не дороже серебра! – отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. – На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар!
– Дак ты теперя куда, к пруссам? – прошает Лутоня.
– К рыцарям! – уточняет Иван. – За Витовтовой дочерью!
– Ну что ж… – вздохнув, осторожно заключает Лутоня. – Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси!
– Княжесьтво богатое! Как не полюбить! – раздумчиво отвечает Иван. – Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее… Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава…
– Может, оставишь парня? – вновь осторожно прошает Лутоня.
– Матка дюже соскучила по ему! – отзывается Иван.
Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси.
…Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы – берестяной туес с медом и второй – с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души!
Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой.
– Трогаем!
Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой.
Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге – спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове.
– Не плачь, Ванюшка! – говорит он. – Не навек расстаетесь! Вырастешь вот – не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином!
– Не, не забу-у-ду! – тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка.
Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба!
Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов…
Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом.
До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам – то дождь, то снег! – на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать «старшему брату», как и прежде было, дела судные: «А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их» и не требовать себе на Плесков особого епископа.
Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан.
– Московиць? – прошали у него встречные, когда Иван останавливался взглянуть на псковскую деловую и казовую красоту.
Река Великая уже дышала холодом, выбрасывая на берег желто-бурый лист. Иван стоял на обрыве, любуясь заречьем, а посадский, с которым познакомились меньше часу назад (вызвался сам проводить московита по городу), сказывал:
– Вона там, где стечка Псковы с Великой, в летнюю пору бабы наши да девки озоруют! Переплывут Пскову, выскочат в чем мать родила, да какого парня облюбуют себе, схватят – и в воду во всей одеже, и давай купать!
– Летом?
– Ага! Под Ильин день! У нас народ лихой! Мы бы и от новогородчев отбилися, да немчи, вишь! И Литва… Многонько ворогов на один-то город! А держал их князь Довмонт, держал! Святой он у нас! И те-то вон стены, за Кромом, под Троицей, Довмонтовым городом зовем! Дак, баешь, за княгиней едете? За литвинкой? – Пскович с сомнением покачал головой. – Не съест вас тамо Витовт? – вопросил.
Иван, не умея толково ответить, токмо перевел плечми. Ветер здесь был какой-то иной, сух и почти тепел, несмотря на то, что дело склонялось к зиме.
– По люби город наш? – прошал посадский.
– По люби! – честно отзывался Иван.
– В Кракове, баешь, бывал?
– Бывал. У вас не хуже, а пожалуй, и казовитее!
– То-то! – удоволенно выговорил пскович, примолвив: – У нас так, никому не уступим! И мастеры вси свои, на городовое ли дело, на хоромное или иное цто!.. Бывай! – бросил он на прощанье Ивану. – Авось с Москвой не заратимсе!
Витовта в немцах Ивану довелось узреть только мельком, но и тут глазастый литвин узнал русского ратника. Ободрительно кивнул, бросив на ходу:
– Доехал даве? А я все гадал, схватят тя дорогою али нет!
И прошел, исчез за частоколом рыцарских копий, прискакавший сюда, в Мальборк, не только для того, чтобы проводить дочерь к русскому жениху, но и, паче того, поднять рыцарей на новую прю с Ягайлой.
Александр Поле раздумчиво покачал головой.
– Дерзок князь! Вишь, сынов своих заложил немцам!
– Почто? – вопросил Иван.
– Дак уже преже того пред има сблодил, боятси, вишь, што опять перекинетси к Ягайле.
– А сыновья?
– Сидят в залоге у рыцарей!
– Здесь?
– Куда! Подале увезли.
– И ежели?..
– Убьют! – твердо сказал Александр, и у Ивана невольный холод потек по спине. Прикинул: отдал бы он своего Ванюшку? Ни в жисть! И сам себе усмехнул. – Вот пото ты и не Витовт!
Ему, как и многим, как и немцам самим, торопящимся с помощью Витовта завоевать Жемайтию, было ясно, что этот настырный литвин не станет долго ходить в чьем-то чужом ярме, будь то хоть Ягайло, хоть орденские рыцари.
А Витовт мелькал там и тут в своем шеломе с перьями заморской Строфилат-птицы, в алом черевчатом плаще сверх доспехов, словно бы и не пленник рыцарей, а вольный господин, великий князь, врачующийся теперь с Московским княжеским домом! Хотя великим князем пока не собирались делать его ни двоюродный брат, ни рыцари.
Белые мухи кружились над подстылыми дорогами, а за Псковом на путях уже лежал плотный снег, когда московское посольство возвращалось домой. Шли водой и горой. Задержались, дабы отдышаться после суровых волн Балтики, после сумасшедшей скачки, только на княжеском Городище, в Новгороде. Далекий московский князь торопил сватов, высылая встречь свежие конские подставы. А у Ивана, скакавшего обочь возка с литовской невестою, нет-нет и проскальзывала тревожная мысль: а не влезет ли теперь и сам Витовт в наши московские дела? Того не хотелось! Ох как не хотелось того! Сердцем чуялось, что рубеж, отделяющий Польшу от Руси Великой, – это не просто рубеж двух государств, а нечто большее: рубеж Руси и Запада, православия и католичества, рубеж разных вер и совсем разного, несоединимого воедино навычая жизни.
Не успели сдать невесту с рук на руки великому князю, как Киприан послал его вновь объезжать Селецкую волость и, нахмурясь, слушал потом долго и молча то, о чем ему долагал Иван, в какой-то миг перебивши его вопросом о княжеских селах, чересполосных с владычными. Видимо, что-то обдумав наконец, кивнул головой:
– Готовься! Скоро должно будет нам с тобою ехать в Тверь, неспокойно тамо!
У Ивана, мыслившего побыть дома, сердце упало: опять скакать невестимо куда! Но Киприан, словно не замечая угрюмости своего даньщика, а быть может, и впрямь не замечая, вдруг выговорил, широко улыбнувшись:
– Видал, како Феофан подписал «Сошествие Духа Свята на Апостолов» в Успеньи? Поглянь! Дивная красота! Слыхал я, ты знаком с изографом Феофаном?
«И об этом ведает!» – невольно восхитился Иван, выходя из владычного покоя, еще незримо пахнущего сосновой смолой.
А Киприан, отпустив Ивана, тут же почти забыв о нем, крепко растер руками виски и подглазья, мысля, что чересполосицу княжеских и владычных сел оставлять не след и надобно предложить Василию достойную мену и достойных выставить для того людей, дабы не обидеть великого князя, ныне излиха увлеченного своей молодой женой, и надобно написать грамоту игумену Сергию, и надобно посетить весною владычные села под Владимиром, и надобно увеличить число переписчиков книг… Он уставал и вместе не чуял усталости: так долго он ждал и так невероятно многое ему предстояло содеять!
Русичи нравились ему своею деловою хваткой и тем, что, берясь за дело, никогда не топили его, как нынешние греки, в ворохе бюрократической волокиты, бесконечных взятках и отписках, перекладываньях ответственности с одних плеч на другие, во всем том, что с роковою неизбежностью сопровождает одряхление государств. Он и сам помолодел здесь, среди этого молодого народа, не ведающего молодости своей, как иные не ведают своей старости. Киприан вновь достал, привстав, свое сочинение о Митяе. Любовно разогнул листы, перечел с удовольствием удавшиеся ему внешне похвальные, а внутренне полные яду строки, рассмеялся, закрыл книгу, подумав, что можно рукопись уже теперь отдать переписчику, а потом предложить на прочтение князю… Не то же ли самое получилось и с Пименом! Нет, прав Господь, предложивший его, Киприана, в духовные наставники этой некогда великой и, будем надеяться, вновь подымающейся к величию страны! Ибо исчезни Русь – и исчезнет, исшает освященное православие, не устоит, не сохранит себя ни под мусульманским полумесяцем, ни под латинским крестом, и с ним исчезнут истинные заветы Спасителя, гаснущие днесь даже в бывшей колыбели православия – Византии!
Он достал чистый лист плотной александрийской бумаги, взял из чернильницы, осторожно стряхнув лишние капли, новое заточенное лебединое перо и начал писать послание Сергию, приглашая преподобного для душеполезной беседы на Москву.
Послания свои Киприан сочинял всегда сам, отнюдь не поручая дела сего владычному секретарю, дьякону Святого Богоявления, который сейчас, по неотступному требованию Киприана, упорно изучал греческую молвь.
Сергий тревожил Киприана. Он был представителем той, прежней эпохи, личным другом владыки Алексия, и уже это одно пролагало незримую грань меж ним и Киприаном. И Федор, племянник радонежского игумена, премногую пользу принес Киприанову делу, да! Да! И все же… И потом эта популярность Сергия в Русской земле, несовместная с саном простого провинциального игумена. Да, он, Киприан, понимает и это, но все же! Сам не признаваясь себе в том, Киприан завидовал известности Сергия, завидовал именно тому, что, не имея высокого сана, радонежский игумен духовно превосходил всех, даже самого митрополита Владимирского, каким стал ныне он, Киприан. И эту всеобщую славу преподобного, зиждимую единственно на духовном величии маститого старца, не можно было перебить ничем и никак, и даже подчинить себе не можно было! «Слушался ведь он Алексия! – раздраженно недоумевал Киприан. – Или и его не слушался? Отказался же он стать митрополитом русским заместо Митяя!» Этого Сергиева поступка Киприану было совсем не понять. Иначе приходилось признать, что игумен Сергий стал святым уже при своей жизни, как Григорий Палама или Иоанн Златоуст. «Но и великих речений, ни проповедей учительных не оставил он за собою!» – ярился Киприан в те мгновения, когда пытался отбросить от себя, яко наваждение некое, обескураживающее признание явленной Сергием святости, святости, при которой не нужны становят ни звания, ни власть, ни чины…
Киприан писал и думал, что да, конечно, Сергий придет к нему и будет глядеть и молчать, и во сто крат лучше бы ему, Киприану, самому съездить к Сергию, поглядеть наконец на эту его лесную обитель, восстановленную после того давнего Тохтамышева разоренья, убедиться самому в действительной святости преподобного… Но долили дела, долили потребности устроения, «суета сует», без которой, увы, такожде не стоит церковь!
Он погрузился в грамоту, стараясь вообразить себе нынешнюю Сергиеву пустынь. Лес… Тишина… Звери по ночам подходят к ограде… Как они там живут? И почему к редким глаголам сего лесного пустынножителя прислушивается днесь вся страна? И что он такое сказал, что годилось бы быть занесенным в скрижали истории?
Киприан не понимал в Сергии главного: что отнюдь не словом, но неукоснительными примерами своего жития и духовною силою воздействует Сергий на ближних и дальних русичей. Человек книжной культуры, всего лишь в прошлом году переписавший «Лествицу» Иоанна Синайского, Киприан вне писаного слова не мог представить себе духовное подвижничество, ибо от всех ведь великих отцов церкви остались писаные глаголы! Ежели не сборники их собственных поучений и «слов», то хотя бы жития, запечатлевшие подвиги сих предстателей за ны перед престолом Всевышнего Судии!
Он дописал грамоту, позвонил в колокольчик, велел секретарю переписать ее и тотчас отослать. Откинувшись в креслице, посидел, мгновенно расслабясь и полузакрывши глаза. В Твери становило все хуже и хуже! Тверской владыка Евфимий Вислень так-таки не сумел ужиться с князем Михаилом Александровичем, который подозревал владыку (не без оснований!) в сугубой приверженности Москве. Приходило что-то предпринимать, дабы сохранить митрополию нерушимой!
А тут неотвратимо накатывали дела нижегородские. В марте Борис Костянтиныч воротился из Орды. А великий князь… Да что великий князь, ушедший сейчас весь без остатка в дела семейные!.. Киприан поморщился. Таковой приверженности к плотским, хотя бы и разрешенным церковью утехам он тоже не понимал. Но и все бояре града Москвы требуют, хотят, настаивают забрать Нижний Новгород в руку свою! А тут пакость совершилась на далекой Вятке: новгородцы с устюжанами ходили оттоль в ушкуйный поход, взяли изгоном Жукотин и Казань, пограбили гостей торговых и воротились с полоном невережёны… Теперь следовало ждать ответного похода Тохтамышева. Слухачи доносят, что уже отряжен царевич Бектут, который ждет лишь, чтобы прошла весенняя распута и укрепились пути, дабы покарать грабителей… И не опалится ли Тохтамыш при таковой нуже на русскую церковь в Сарае? Василий давно бы должен посетить, умилостивить хана в его стольном городе! Чего ждет?! А тут надобно ублажать двух греческих митрополитов, Матвея и Никандра, дарить дары, снабжать нескудною милостыней, дабы не раздражить патриарха Антония… А тут доносят о нестроениях в Подолии, где латиняне опять самовольно закрывают православные церкви и монастыри, переделывая их на свое богомерзкое служение… Ну и где же тут было ему самому ехать в далекую Сергиеву пустынь!
И села… Княжеские села в Селецкой волости требовалось выкупить, или сменять, или получить в дар! Но такого щедрого дара от Василия нынче не дождешься, слишком много средств ушло на свадебные расходы, на подарки литвинам, которых иначе нельзя было и выпроводить домой… И опять же упрямые новгородцы вновь не дают княжчин и задерживают митрополичьи дани!
Он решительно встал и вновь позвонил в колокольчик, вызывая прислужника. Дабы решить с селами, надобно было явиться к великому князю ему самому.
Горячие мартовские лучи проникли в княжескую изложню сквозь разрисованные слюдяные оконницы. Софья томно пошевелилась, не раскрывая глаз. Василий, приподнявшись на локте, разглядывал дорогое лицо, припухлые от давешних поцелуев губы, рассыпанные по подушке волосы. Пасха нынче была поздняя, двадцать шестого марта, и Василий, едва дождавшийся конца Великого поста, в который строго запрещалось грешить, теперь наверстывал упущенное, засыпая только под утро. Почуяв новый прилив желания, он сдержал себя, стараясь не разбудить Соню, вылез из постели, стащил с себя мятую и волглую ночную рубаху, не вызывая прислуги, поплескался под серебряным рукомоем, щедро поливая водой персидский ковер, крепко вытер шею, грудь и спину суровым льняным полотенцем и уже собрался одеваться, когда увидел, что Соня открыла глаза и смотрит на него.
– Поди ко мне! – попросила она негромко. Выпростав из-под собольего невесомого одеяла руки, обвила его шею, начала медленно, вкусно целовать его губы, шею и грудь и, уже почти доведя до белого каления, оттолкнула вдруг, трезвым голосом бросив ему:
– Одевайся! В церковь пора!
Василий, тяжело дыша, остоялся, хмурясь и улыбаясь одновременно. И всегда-то она так! Играет с им, что ли… Он снова плеснул водою на разгоряченное лицо, стараясь не глядеть на голые ноги Сони, вылезающей из постели, накинул полотняную рубаху, влез в бархатные порты. Соня плескалась у рукомоя, в свою очередь нещадно поливая водой ковер, лукаво поглядывала на него. Когда уже он, замотавши портянки, влез в сапоги, сказала негромко:
– Ты поди, Опросинью созови из сеней! Пусть лохань принесет!
Василий, накидывая шелковый зипун, вышел из покоя. Девка, сама понимая, что нужно госпоже, юркнула в княжескую опочивальню, держа в одной руке медную лохань, в другой – кувшин с теплой водой.
Он прошел, минуя сени, в отхожее место, поежившись от утреннего холода (горшки, коими пользовались бабы, всегда презирал). Тут тоже висели рукомой и суровое полотенце, слегка заледеневшее на ночном холоде. Мельком подумал о том, что Борис Костянтиныч нынче возвернулся в Нижний и выкурить его оттудова будет не так уж просто, как толкуют его думные бояре, и решить судьбу Нижнего Новгорода может только сам Тохтамыш, у коего Семен с Кирдяпою служат, почитай, в воеводах…
Он вышел на глядень, откуда залитая утренним солнцем, еще морозная с ночи новорубленая Москва гляделась бревенчатой сказкой со своими цветными прапорами, узорными свесами чешуйчатых крыш и золотыми крестами церквей и колоколен. Издрогнув, перевел плечами, кивнул знакомому ратнику, что расхаживал по нижнему гульбищу с бердышом в руках и весело ответил князю, приподнявши оружие.
Соня уже должна была одеться, и Василий прошел назад, бодрый от холода и молодости, ожидая увидеть Соню во всей красе ее светлых праздничных одежд.
Когда он вошел в изложню. Соня в повойнике, в саяне и скарлатном коротеле примеряла серьги к ушам, взглядывая на него, щурилась лукаво и чуть-чуть насмешливо.
– Не замерз? В одном атласнике ходишь!
Лохань и ночная посудина уже были унесены прислугой, и от лужи на ковре осталось одно лишь влажное пятно, а Соня, вымытая, благоухала теперь дорогими иноземными благовониями, которым и после не изменяла во всю свою долгую жизнь.
В домовую Благовещенскую церковь из теремов можно было пройти переходами, не выходя на улицу, на византийский манер. Василий, впрочем, до появления Сони не пользовался этою дорогой. Любо было пройти площадью, перемолвив слово-два с ратными, ощутить себя господином и князем, подать нищему, хозяйским оком окинуть привычную уличную суету… С Соней начались иноземные навычаи, которые, впрочем, Софья сама старалась умерять, понимая, что тут не Польша и нарочитого отстояния князя от бояр и своих посадских люди попросту не поймут. Вот и теперь, будто почуяв что-то, попросила:
– Выйдем на площадь, день хорош!
– Да, хорош, – отозвался Василий. – Весна!
– Борис Кстиныч воротился из Орды? – спросила она как бы невзначай, спускаясь по лестнице. О Нижнем было говорено вдосталь, и Василий попросту промолчал.
– Не едешь к Тохтамышу? – повторила Софья, уточняя вопрос.
Василий, осуровев ликом, решительно отмотнул головой:
– Не время! Пущай ожгется на чем! Што я, грузинский князь какой, углы в ханском дворце подпирать? Хватит, насиделись в Сарае!
И Соня, глянув в его острожевший лик, решила не продолжать…
На улице и верно было дивно. Уже капало с крыш, и ряды сосулек на кровлях казались сказочным серебряным убором. Она глубоко вздохнула. Мужа не уговорить возвести каменный терем, а так было бы хорошо! Самой Ядвиге на зависть! Знала ведь, что не в том сила государств и не тем надобно величаться, а поделать с собой ничего не могла, хотелось утереть нос прегордому польскому шляхетству! Да и забедно казало: Владимир Андреич возводит себе каменные хоромы в Кремнике – хотя бы и казну! – а они доселева в бревенчатых! Как-то пожаловалась мужу, но Василий жалобы не принял, отмолвив сурово:
– В рубленом лучше! Дух свежий, сосновый, и сырости той нет! У нас не Краков! Снег боле полугода лежит! Часы вот с боем поставлю на башне, как в ляхах. Всему городу будет утеха от того!
В церкви Софья стояла строгая, вздернув подбородок, представляя себя в который раз на месте Ядвиги, слишком не годившейся, по ее мнению, чтобы быть польскою королевой. Софья в вожделениях своих недалеко ушла от ее родителя Витовта.
Со службы шли опять площадью. Василий поминутно останавливал, расспрашивая того и другого. Ему жаловались, изредка благодарили. Иногда он кивал сенному боярину: «Запомни!» Доселев не все погорельцы отстроились и не все получили даровой княжеский лес. Но с лесом следовало в кажном случае проверять, не продан ли уже полученный лес на сторону лукавым просителем? По той же причине Василий и милостыни на улице почти не подавал, зато часто расспрашивал, как и что? Помогать следовало погорельцам, убогим, увечным воинам, но не тем, кто лезет ко княжому крыльцу в чаяньи бесплатной выпивки! И Софья тут тоже не могла ничего содеять со своим въедливым мужем. Не было у него княжеской повады – кидать серебро горстями в народ, и на-поди!
Владычный гонец состиг Василия на улице. Князь выслушал, склонил голову, ответил, что ожидает владыку к столу. О тверских несогласиях он уже знал и помыслил, что речь будет идти именно об этом. Потому и Соне на ее недоуменный взгляд отмолвил коротко:
– Михайло Тверской свово епископа гонит… За любовь к Москве! – примолвил, не сдержав надменной усмешки.
– Воспретишь? – спросила Соня, заглядывая мужу в глаза.
– Как ему воспретить! – ворчливо отверг Василий, первым подымаясь по лестнице. Пропускать даму перед собою Василий научиться не мог, да того и не водилось на Руси. Пропускали перед собою всегда воина, мужа, особливо ежели шел в оружии.
Киприан, отсидев трапезу с великим князем, поднялся к нему в терема и начал излагать свою просьбу столь витиевато, что Василий не сразу понял, о чем идет речь. Понявши наконец, острожел ликом, отмолвив, что таковое дело решать надо Думой, и Киприану пришлось-таки попотеть, добиваясь скорейшего обсуждения его просьбы.
В конце концов для решения выделили пятерых бояр Киприановых (в том числе «данного» Василием Киприану Степана Феофаныча, брата боярина Данилы) и шестерых великокняжеских, среди коих были и сам Данило Феофаныч, и Федор Свибл, и Федор Кошка, и Семен Васильевич, и Дмитрий Лексаныч Всеволож, потомок смоленских княжат. Бояре должны были осмотреть те и другие села, оценить земли, счесть совокупный доход – дел набиралось немало!
Когда Иван, сопровождая владычных бояринов, приехал в первое же княжое село, отходившее Киприану, там уже трудилась на мокром растоптанном снегу толпа мужиков в овчинных полушубках и тулупах. Гомон гомонился, взлетали выкрики:
– А мы-то как же? Мы не хотим! Што тута, были княжески, а теперича хрен те кто! Мало ли, владыка! Пришлют какого грека, он и не талдычит по-нашему! Киприан, ну Киприан! Видели мы уже Пимена! С зубов кожу дерет! Не хотим!
Уломать мужиков было всего труднее. Не уломаешь – уйдут, да и на-поди! Народ вольный! После всех уговоров и обещаний вопросы вновь посыпались один за другим:
– Пущай скажет, как подъездное будут брать? Как Пимен али как? А как с ездоками ентими, княжескими, опять кормить? А нонешние кормы везти на княжой двор?
– На митрополичий, сто раз сказано!
– Вишь ты… Кормы-то те же? Дак иных не быват! Рази ж с тя ноне рыжими баранами попросят! А чево! У их в Цареграде, слышно, бараны рыжие! А девок рыжих не нать? А то обеспечим! Девок-то рыжих легче достать, чем баранов! Девок-то владыке, поди, не нать, а велблюда беспременно! Ты и иное скажи: серьги из ушей драть не будут? А то Пимен, слышно, кого и донага раздевал! Хошь на городовое дело и не пошлют, дак то мы были княжие, а нонь владычные, – честь дорога!
– Владыко, гля-ко, в иных делах повыше и князя!
– То-то, что в иных!
– Ратной повинности не будет у владычных-то!
– А нам какая беда? Татары придут, дак всех передушат, как кур! Лучше уж нашим мужикам на борони стать! Есь што защищать, слава Богу! Живем в достатке, и скота, и всего, и в скрынях покамест кой-что лежит! Дак али в лесу с дитямы гибели ждать, али всема на рати выстать!
Иван залюбовался, глядючи, как Данило Феофаныч шел по улице с местным старостой. Издали не было слышно разговору, но Данило что-то объяснял мужику, верно, про те блага, которые они будут иметь за митрополитом, а староста возражал, не соглашаясь. И оба одинаково разводили руками, у обоих так же ходили бороды (и бороды были одинакие!), и даже горбились и косолапили одинаково оба. Словно два брата, поссорившиеся на меже. Только у Данилы овчинный тулуп был крыт сукном, а у старосты – нагольный, хотя и красных овчин, но того же покроя. И шапки были такие же круглые у обоих, и только уж на подходе выказалось, что у мужика руки темно-коричневые, мозолистые, с корявыми пальцами, а у Данилы Феофаныча хоть и такие же корявые персы, но руки побелее и большой золотой перстень с темным камнем не давал ошибиться, удостоверяя в его владельце великого боярина московского.
С мужиками повторялось одно и то же в каждом селе, приходилось уговаривать, обещая разные льготы, не по раз приходило и возвращаться вновь, и вновь объяснять и уламывать. Со всем тем проволочили до мая, там порешили спервоначалу закончить сев, и уже токмо в июле состоялось соглашение, где были заботливо перечислены дворы, пашни, залог, сена, зерно в житницах и амбарах, борти и рыбные ловли, доли лесных и выгонных угодий. Князь в решении боярского совета не участвовал, доверяясь своим избранным, тем паче что решали мену едва ли не первые после князя лица в государстве.
Только окончили мену, ударили по рукам, возвестили о том посельским и ключникам, как в Москву прикатил изгнанный Михайлой Тверским епископ Вислень. Начиналась новая тверская страда, заботу разбираться в которой Василий решительно свалил на Киприана.
Михайло Александрович Тверской к старости заматерел, и хотя не потишел нравом, но, проиграв битву за великое княжение Владимирское, в большие дела уже не лез, все силы бросив на устроение земли, порядком-таки разоренной предшествовавшими московскими войнами. Он оставался великим князем, то есть самостоятельным володетелем, зависящим токмо от хана, но никак не от великого князя Владимирского, и умер, оставаясь великим князем, передавши детям Тверское княжество значительно укреплённым и побогатевшим.
Епископ Вислень стоял у него на дороге давно, теперь же, после смерти Дмитрия и затяжной при Василия с двоюродным дядей, тверской князь решился действовать. Посланные Михайлой кмети попросту выставили епископа из его хором, лишив всего имущества, и заставили спешно бежать из Твери, почему он вскоре и оказался в Москве «единою душою», без клира, слуг, священных сосудов и казны.
Михаилу Александровичу шел пятьдесят восьмой год. Два года назад умер любимый сын, Александр Ордынец, в котором старый князь надеялся повторить самого себя. Наследник Иван, которого когда-то Михаил выкупал из московского плена (чего не простил Дмитрию и мертвому!), был излиха гневлив и скор на расправы. Взрослый сын, тридцать четыре года за плечами, женатый на Марии Кейстутьевне, сестре Витовта. Брак был заключен шестнадцать лет назад с дальним прицелом. И вот – Кейстут убит, а Витовт отчаянно бьется с Ягайлой за место под солнцем. Следующего, третьего сына, Бориса, женатого на дочери Святослава Смоленского (где Святослав и где независимое Смоленское княжество теперь?!), Михаил посадил в Кашине в надежде, что сын-то уж не восстанет на отца. Четвертый, Василий, женатый шесть лет тому назад на дочери Владимира Ольгердовича Киевского, пока находится у отца, в Твери. Пятый, Федор, микулинский князь, был еще не женат, и его как раз надумал старый князь женить на дочери московского боярина Федора Кошки, с которым сошелся восемь лет назад в Орде. Сваты съезжались, уже и молодые повидали друг друга, невеста Федору «показалась», как толковали молодшие тверской дружины, ездившие с княжичем.
Михаил тяжелыми шагами прошел в изложню. Задумчиво постоял у окон, забранных цветным иноземным стеклом. Обширные тверские княжеские хоромы, город в городе, были набиты детьми, их женами, племянниками, внуками, челядью и дружиной так, что трудно было где-нито остаться одному. Евдокия, поди, сидит с сенными боярынями за пялами. Вышивают золотом, слушая жития старцев синайских или Киевский патерик… Есть ли в наши дни таковые старцы? Бают, Сергий Радонежский на Москве! Ростовчанин. Батюшка еговый, потерпев от московитов, бежал с семьею на московскую землю, в Радонеж. Почему не в Тверь и не в Суздаль? Что такое есть в этой Москве, отчего бегут туда, и переселяются туда, и служить едут туда?.. Ну, конечно, удержанное за собою великое княжение Владимирское! И митрополичий престол… Да и не в том дело! Люди! Иван Данилыч Калита, оказавшийся куда умнее Юрия, владыка Алексий, коего он любил, потом возненавидел, а теперь, после смерти великого мужа, уважает, ибо Алексий был из тех людей, коих не можно не уважать. Алексий и содеял все! И Дмитрия содеял! Но вот теперь Дмитрий умер, и на столе его непонятный сын, женившийся на дочери Витовта, – родич! Кто окажется умнее теперь, он или Витовт? От того ныне зависит судьба Русской земли! Не от него, Михайлы, и не от Олега Рязанского, взявшего на себя нелегкую ношу постоянной борьбы с Литвой, а от этого московского мальчика, просидевшего так долго в ордынском плену, а затем на Волыни и в Польше, что казалось, уже никогда и не вернется оттуда!
Старый князь задумался, вспоминая давние обиды свои, и медленно покачал головой. Были сечи, походы, ярость поражений и побед. А нынче? Осталось одно устроение – земли, княжества, семейных дел, власти. Ему ли, Михаилу, не чувствовать, что все это зыбко до ужаса, что отторгнутая от великого стола, зажатая меж Новгородом, Москвою и Суздалем Тверская земля обречена была стать во главе всей Руси или погибнуть! Погибнуть рано или поздно, быв поглощенной Москвой. Хотя, казалось бы, все, все решительно, да и само положение на скрещении всех путей торговых в самом сердце страны, обязывало именно Тверь, а никак не Москву стать во главе севернорусских княжеств, сплачивая их в новую Великую Русь!
И вот осталось: читать жития да грезить о далеких странах, куда добираются тверские купцы и куда заказано добраться ему, князю, главе своего княжества, коему воспрещен вольный путь на каком-нибудь утлом торговом суденышке по Волге, по морю Хвалынскому, через пески, пустыни и горы, в сказочную Индию, где ездят на слонах, а женщины ходят почти нагие, с золотыми украшениями в носу, где живет сказочный Феникс и куда из государей прежних веков добирался со своими воинами разве лишь один Александр Македонский, двурогий герой древних повестей! Почему не может он добраться и до другой страны, там, за мунгальскими степями, где живут узкоглазые желтые люди, которые выделывают шелк и чудесные хрупкие полупрозрачные чашки, стоящие дороже серебра? Увидеть их города, узреть ихние храмы! Сколь велика и изобильна земля! Почему же мы все, упершись в единый малый ее предел, боремся за него, поливая своею кровью, и не отступили, и не можем отступить! Сила это наша или слабость? И что есть родина для того, кто дерзнул, кто пробрался к Студеному морю или за Камень, в Югру или в дикую Половецкую степь, на Дон, на Кубань и укоренился там? Построил или сложил себе дом, завел жену и детей, переменил родину. Или все одно будет сниться по ночам оставленная земля, долить и звать к себе могилами пращуров? Или надо наново родиться там, в чуждом краю, и токмо дети или внуки почуют ее своею? Как жиды живут в рассеянии, среди чуждых им народов, и веками живут! И вмешиваются в жизнь чужих народов, сами не меняясь нисколько из века в век? И можно ли так жить русичам? Нет, наверно, не можно! Русичу необходимо, надобно когда-то вернуться домой! А значит… Ему почуялось, как Москва тяжелыми пальцами сжимает ему горло, до того, что уже становит трудно дышать… Князь быстрыми шагами сошел по ступеням. У жены и верно сидел целый хоровод мастериц, Евдокия подняла голову, улыбнулась, обнажая в улыбке пустые места от потерянных в болезни зубов. Как жестока жизнь! Как не щадит она ни красоты, ни силы!
Боярыни и холопки засуетились, не ведая, уходить им или оставаться. Прервалось чтение. Князь посмотрел туманно, махнул рукою: сидите, мол! Евдокия поняла, встала, вышла с мужем на галерейку, под цветные стекла, за которыми на неоглядном небесном окоеме по-над верхами храмов и теремов висели неживые, высокими башнями громоздящиеся белые облака. Созревал хлеб. Уже кое-где начинали жать.
– Что там за грамота давеча пришла? – вопросил. – От Василия?
– Киприан! – возразила Евдокия. – Даве гонец прискакал из Москвы!
– Ну, ин ладно и то, что не ратью идут! – с просквозившею невеселой насмешкою вымолвил князь. – Хлебов не потопчут у нас!
Тверь четыре года назад была укреплена заново. Старый князь не очень-то верил московитам.
– Не погорячился ты с Висленем? – заботно вопросила Евдокия, оглаживая мужа по плечу.
– Даве надобно было его прогнать! – сердито возразил Михаил. – Мерзавец почище Пимена!
– А будут настаивать?.. – Внимательно поглядев мужу в лицо, Евдокия не окончила речи, осеклась – так потемнели мгновением его дорогие глаза. – Прости! – сказала, приникнув к груди супруга.
С возрастом уходит красота, обвисают и мягчеют груди, дрябнет кожа на руках, но чувства остаются прежними, и супружеская любовь токмо крепчает. Уже не можно представить себе жизнь поврозь. И Михаил, молча привлекший к себе жену, чувствовал в этот миг то же самое, почему и промолчали оба.
– Ладно, жена! Пошли ко мне грамоту ту да вызови Осипа Тимофеича! Надобно нарядить ратных для встречи!
– Яко князя будешь Киприана встречать? – улыбнувшись, вопросила Евдокия.
– Паче того! Пущай узрит силу тверскую, способнее будет с им разговаривать!
Устрашать, впрочем, оказалось некого. Киприан приехал пышно, с клиром, с обоими греческими митрополитами, с Михайлой Смоленским, Данилой Звенигородским, Стефаном Храпом, недавно вернувшимся из Перми, – словом, собрал всех, кого мог, но воротить Висленя не предлагал, понимая, что этим только раздражит великого князя Тверского.
На подъезде к Твери, когда по сторонам выстроилась игольчато ощетиненная копьями стража, Киприан все так же продолжал, высовываясь из окна и широко улыбаясь, благословлять княжескую рать, и воины неволею склоняли головы пред новым духовным хозяином Руси. Проведя пышную службу в городском соборе, Киприан на входе в терема радушно благословил и приветствовал князя с княгинею и чадами. На пиру, устроенном в его честь, блистал остроумием, щеголял греческою и польскою речью, так что встопорщившийся было князь пробурчал в конце концов:
– Да, это не Пимен!
Оставшись с глазу на глаз с Михаилом, Киприан посетовал на церковную убогость, наступившую на Руси в пору Пименова владычества, на безлепые шатания в вере, натиск католиков, умаление Византии, подведя к тому, что князь попросту обязан для своей же выгоды стремительно принять нового кандидата на освободившуюся ныне тверскую епископскую кафедру.
– Принять… Кого? – тяжело и прямо вопросил тверской князь.
– Чернеца Арсения из тверского Отроча монастыря! – не задержавши ответа, вымолвил Киприан.
Михаил глядел на митрополита, медленно соображая. Среди чернецов Отроча монастыря были всякие, но как раз Арсения он почти не знал. Почему Киприан избрал именно его? Но речистый болгарин и тут предупредил суровый вопрос князя:
– Ведом мне сей муж по прошлой жизни своей и трудам иноческим. Исхитрен в богословии и языках, древних и новых. Будет достойным пастырем великого града Твери!
– Познакомились с им на Москве? – все же спросил Михайло.
– Отнюдь! – возразил Киприан, светло и прямо глядя на князя. – В келье Студитского монастыря, во граде Константина Великого![45]
Михаил, у которого в голове еще бродили пары выпитого за столом хмельного меда, тяжко и медленно думал. Как инок Арсений попал в Отроч монастырь? Явно не без Киприановой помощи!
– Ладно! – сдался он наконец. – Накажи токмо ставленнику своему не очень благоволить Москве и не перечить великому князю Тверскому!
Киприан молча склонил голову.
Арсений был рукоположен восьмого августа, на Успение Богородицы, и Киприан с Рязанским владыкою тотчас устремил к Новгороду Великому – требовать с новгородцев положенных ему как главе русской церкви даней и кормов.
И только уже отъехав от Твери – с Еремеем Рязанским, греком и старым знакомцем, обязанным ему поставленьем на кафедру, Киприан мог не церемониться и не таился от него, – только отъехав от Твери и распрощавшись с провожатыми, Киприан измученно прикрыл вежды, признавшись Еремею, что смертно устал, устал до того, что не чаял уже и выбраться отсюдова, чувствуя каждый миг, что старый князь видит его насквозь и никогда не простит ему сугубую приверженность к Москве.
– А что мне делать?! – взорвался вдруг Киприан нежданной для него яростью. – Они дрались семьдесят пять лет и проиграли все, что могли проиграть, еще до моего постановления! Теперь собрать Русь воедино возмогут токмо государи московские, ежели ее возможно собрать вообще! А погибнет Русь – погибнет и само православие!
Сообразив, что уже кричит, Киприан резко захлопнул рот и молчал до самого Торжка.
Август невестимо перетекал в сентябрь. Встреченный пышно, после двухнедельных торжеств и пиров Киприан потребовал у Новгорода права митрополичья суда, которое принадлежало ему по закону. Но новгородцы, которым вовсе не хотелось ни платить, ни ездить на суд в Москву, сослались на составленную ими же грамоту: «На суд в Москву не ездить и судного митрополиту не давать». Грамота-де положена в ларь Святой Софии, укреплена крестоцелованием всего города, и порвать ее, как требовал Киприан, они не могут.
Киприан смотрел в эти гладкие улыбающиеся лица осанистых, пышно разодетых бояр и тысяцких, уличанских старост, старшин ремесленных и купеческих братств, разодетых не менее пышно, простосердечно разводивших руками, почти любовно заглядывающих ему в глаза, мол, рады бы, да не можем, город, Господин Великий Новгород, вишь, постановил, да и на-поди! И тихо бесился.
Этот умный болгарин, привыкший всю жизнь иметь дело с сильными мира сего, купаться в тайных интригах тех же патриарших секретов, не понимал Новгорода. Да, республиками были и Генуя, и Венеция, и множество иных европейских городов. Городское самоуправление имелось в каждом немецком, польском, венгерском городе. Но тут, в Новгороде, было как-то и так, и не так. Ежели там ратманы, бургомистры, выборная старшина представляли реальную несомненную власть, то здесь под всеми общинными институтами, под советом трехсот, под синклитом старых посадников, купеческими, ремесленными, кончанскими и уличанскими братствами таилась некая иная грозная сила, способная враз опрокинуть и власть посадника, и даже архиепископские прощения, яростно бросив друг на друга вооруженные толпы горожан с той и другой стороны Волхова. Поэтому так были зыбки и эти соглашения, и эти отказы, и даже эти пиры. Все могло обратиться в ничто, взяться прахом за какие-нибудь два-три часа народного мятежа. Киприан кожей чуял, что, кроме и помимо нежелания новгородской господы платить Москве, есть еще иная сила, иное нежелание, которого страшатся и они тоже, сидящие тут, уложив на столешню руки в тяжелых золотых перстнях. Хозяева города, хоромы которых могут, однако, взяться дымом или быть раскатаны по бревну в единый миг проснувшейся народной стихией. Он спорил, доказывал, убеждал и грозил, вызывал к себе по одному виднейших бояр из Пруссов, Неревлян, Славны, Загородья и Плотников, беседовал соборно и келейно. Все было тщетно. Даже в келейных разговорах проглядывало новгородское: ты нам сперва покажись, а мы на тебя посмотрим, каков ты есть вместях со князем своим!
Архиепископы этого города почитали себя равными митрополитам владимирским и были, во всяком случае, не беднее последних. Посадничий совет заседал под руководством владыки, а владыка отнюдь не хотел уступать своих доходов и своей власти митрополиту Владимирскому, в случаях розмирья с Москвой предпочитая обращаться прямо в Константинопольскую патриархию. Но и сам владыка, когда заходила речь о пресловутой грамоте, ссылался на волю «всего Господина Великого Новгорода», которую-де не волен нарушить даже и он.
Так ничего не добившись (для вразумления непокорных оставалось одно средство – война), Киприан в гневе покинул Новгород и, отослав Еремея назад, отправился объезжать западнорусские епархии. Поставил епископа Феодосья в Полотске и уже ближе к весне оказался в Киеве, где умирала в монастыре мать Ягайлы, вдова великого Ольгерда, тверянка, сестра князя Михайлы Александровича княгиня Ульяна.
Услышав, что Киприан в Киеве, Ульяна созвала его к себе.
Уже подъезжая к монастырю, Киприан вздрогнул, ощутив вдруг – не головою, сердцем, что бывало с ним достаточно редко, – какая встреча предстояла ему теперь, и даже приодержался, страшась выходить из возка. Справясь с собою, взошел на крыльцо. Рассеянно благословил настоятельницу и двух-трех кинувшихся к нему монахинь и, овладев собою, прошел переходом и, склонивши голову, протиснулся в низкие двери. Сестра послушница, ухаживавшая за болящею княгиней, извинившись и приняв благословение, вышла.
В келье пахло воском и старостью. Грубо побеленные стены являли вид суровой аскетической простоты. Все напоминавшее о богатом прошлом прежней княгини Ульянии, нынешней схимницы Марины, было изгнано отсюда. Теплилась лампада в святом углу, в маленькое оконце струился скупой свет, и в свете этом иссохшее лицо княгини пугающе казалось черепом мертвеца с живыми блестящими глазами на нем в сморщенных желтых веках.
Ульяна дрогнула лицом, обнажив длинные желтые зубы, еще более придавшие ей сходство с трупом.
– Приехал! Сын-от не едет! Боится меня! – Больная говорила с трудом, передыхая после каждой короткой фразы. – В Твери, говорят, был? Как тамо брат? Гневается, поди, на меня? Ничо не баял?
Она улыбалась, да, улыбалась, обнажая зубы, понял Киприан со страхом. Ему невольно, вопреки всякому приличию, захотелось встать и уйти, бежать отсюдова, чтобы только не видеть этот мертвый лик, не слышать тяжелого дыхания умирающей и тяжелые, трудно выговариваемые слова. Ульяна поняла, вновь невесело усмехнув, вымолвила:
– Погоди! Напоследях посиди со мною!.. Все ездишь! – продолжала она.
– Сколько тебе лет, владыко? А все ездишь! Удержу на тя нет! Гля-ко, седой весь!
Она замолкла, прикрыла глаза своими сморщенными, как у черепахи, веками. Что-то шептала про себя, беззвучно шевелились уста. Вновь открыла глаза, поглядела пронзительно-ясно.
– Виновата я перед Мишей! Не помогла ему тогда, и вот… И перед тобою я виновата, владыко! Сын-от католик! Тяжкий грех на мне! И сам Ягайло знает, пото и не ездит ко мне…
Голос ее угасал, и Киприан уже намерил было подняться, когда Ульяна вновь подняла на него мертвые, странно насмешливые глаза:
– Угостить тебя не могу, владыко! По-княжески! Ты уж прости… Сама давно и не ем ничего… Вот так все и проходит! – продолжала она, помолчав. – Все мы уходим! И Ольгерд мой в могиле, и Алексий, и Дмитрий теперь… А молодой еще был! Господь прибрал в одночасье… Все мы уходим, и грешники, и святые, все единым путем! А уже тамо будем отвечивать!.. Я вот думаю: за что Господь спросит с нас первее всего? За веру али за детей? С кого как, верно! Знаешь, в рай и не мыслю попасть, а токмо… Не дано жисть-то пережить наново! А и дано бы было, вновь нагрешила, поди! Я, как здорова была, все молила за сына, дал бы Господь разума ему! А теперь у него война с Витовтом, землю никак не поделят… Прости меня, владыко! – повторила она с нежданною силой. – И ты, Алексий, прости! – прибавила, глядя в ничто, из коего на нее сейчас, верно, глядел сухой лик древнего усопшего старца. – Не была я крепка в правой вере! Не соблюла! Каюсь в том! И сына не сумела воспитать! О тленном заботила себя всю жисть, о суете… И вот умираю. И ничо не надобно теперь! – Одинокая слеза скатилась по впалой щеке. – Ты прости, владыко! – вновь обратилась она к Киприану, замершему на седалище. – Прости и благослови! И помолись за меня! А брата узришь, скажи: помирала, вспоминала ево… Не забудешь? Как играли с Мишей в теремах… бегали… детьми…
Голос княгини становился глуше и глуше. Наконец Ульяния задремала. Киприан, осенив ее крестным знамением, тихо, стараясь не шуметь, встал и на цыпочках вышел из покоя. Прислужница ждала в переходе и, как только Киприан вышел, юркнула обратно в келью.
«Вот и все! – думал он, потрясенный, садясь в возок. – Вот и все, что осталось от властной вдовы Ольгердовой, от которой еще недавно – или уже очень давно? – зависела судьба литовского православия и даже престола! Ото всего, что было, остались сии три покаянных слова: «Ты прости, владыко!» Прощаю я тебя, жена Ульяния! Пусть и Господь простит!»
Из тихого Киева Киприан, словно гонимый грозою, прямиком устремил в Москву. Там была суета, была жизнь, возводимая наново новыми людьми, среди которых и сам Киприан чувствовал себя молодым.
Над прикрытым в этот час верхним отверстием юрты проходил, осыпая вздрагивающих лошадей миллионами игл, холодный тоскующий ветер. У-иии! У-иии! – тянул он свою бесконечную песню. Тимур, коего лишь недавно отпустили непонятные припадки, в коих премудрые самаркандские врачи не могли или не смели ничего понять, кутался в толстый халат, подбитый верблюжьей шерстью, сутулился, изредка взглядывая из-под густых бровей, словно засыпающий барс, на Кунче-оглана, который, чуть посмеиваясь, передвигал точенные из слоновой кости индийские шахматные фигуры по доске, расчерченной серебряными и золотыми квадратами. От расставленных мангалов с горящими углями струилось тепло, но Тимуру все равно было холодно. Хотелось раскидать убранные стопкою матрацы, обтянутые шемаханским шелком, приказать кинуть на них духовитое покрывало из овчин и залезть в курчавый мех, закрыться мехом и замереть. Месяц болезни порядком вымотал Тимура, и теперь его большое тело просило только одного: тепла и покоя. Но он знал, что телу нельзя уступать ни в чем, и потому продолжал сидеть, перемогаясь, изредка передвигая искусно вырезанных из дорогого бивня воинов и слонов.
Кунче-оглан играл хорошо, обыгрывать его было трудно, он никогда не уступал Тимуру намеренно, как иные, и никогда не обижался на проигрыши. Играя с ним, было удобно думать о делах. Изредка Тимур советовался с Кунче-огланом или расспрашивал его про Тохтамышев иль. Сейчас, берясь за очередную фигуру, он понял, почуял вдруг, что тавачиев для сбора ополчения надо посылать немедленно, и немедленно, в ближайшие дни, устроить смотр войску с раздачею денег и подарков. Каждый воин получит от него по золотому диргему, а особо отличившиеся – одежды, шитые золотом, и коней. И еще понял, что ждать больше нельзя.
Кунче-оглан побеждал, но, поторопившись, сделал неверный ход. Тимур ждал этого хода, не веря, что Кунче-оглан его совершит, и потому ответил, почти не задумываясь. Скоро силы сравнялись, и он сам начал теснить противника. За шахматами думалось хорошо, и, передвигая по доске резные фигурки, он мысленно двигал кошуны и кулы, расставлял канбулы на крыльях войска и посылал караулы в дозор. И тех, живых воинов надобно было кормить, и кормить ихних коней, а поэтому… А поэтому тоже следовало двигаться немедленно! По мере того, как трава, вылезающая из-под снега, станет покрывать степь зеленым пестроцветным ковром, и до того, как она пожелтеет, станет ломкой и невкусной под лучами беспощадного южного солнца.
Он впервые радостно глянул на Кунче-оглана, который в этот миг, отразив угрозу своему левому крылу, вновь переходил в наступление. Игра уже теряла для Тимура всякий смысл, и он, поторопившись, опять допустил промах и едва свел вничью, под конец безразлично смешав и рассыпав шахматы по войлочному ковру. Да, конечно, ежели вести войска в Дешт-и-Кыпчак, то только так – ранней весной, вслед за растущими травами!
– Через два дня устраиваем смотр! – сказал он. – Поди пошли тавачиев предупредить амиров, пусть после намаза все соберутся ко мне!
Молитва намаз совершается пять раз в сутки. Утренняя – субх – с появлением зари и до восхода солнца. Полдневная – зухр – когда тень от предметов становится равной их длине. Послеполуденная – аср – между полуднем и заходом солнца. Вечерняя – магрш – тотчас после заката и ночная – иша – с исчезновения красной вечерней зари и до появления утренней на востоке.
Теперь Тимур омыл над тазом руки и лицо из медного кумгана, который держала выбежавшая рабыня. Шатры хатуней были соединены с его юртой крытыми переходами, и прислуга по его зову или удару в медный гонг появлялась оттуда. Тимур не терпел лишних людей около себя. Жены сейчас судачат, любуются дорогими, украшенными рубинами и жемчугом занавесами – их шатры отделаны много богаче, чем юрта повелителя, – или играют в нарды. Девушка, подхватив таз и кувшин, тотчас вышла. Он сотворил зухр, выпил кобыльего молока с сахаром и хлопнул в ладоши, вызывая писца, который давно ждал за порогом юрты, ежась от пронизывающего ветра. До того, как соберется совет, можно было немного подиктовать.
Писец вполз в шатер повелителя на коленях, слегка дрожа от холода, поклонился, коснувшись лбом земли, и готовно уселся на место, указанное ему Тимуром, на краю ковра. Он быстро разложил свою снасть – чернильницу, стопу белой самаркандской бумаги и зачиненные камышовые каламы, после чего замер с каламом в руке перед низеньким столиком, всем видом показывая свое почтение повелителю стран и народов, эмиру эмиров, Железному Хромцу, мечу Аллаха, грозе неверных, защитнику правой веры, повелителю Самарканда, Бухары, Кеша, Ургенча и сотен других больших и малых городов.
Все призываемые им книгочии писали не то и не так, и Тимур наконец решил сам диктовать писцу свое жизнеописание, разрешая переделывать, расцвечивая словесным узорочьем, фразы, но не смысл. Тимур молчал, задумавшись, потом начал диктовать с того места, на котором остановились накануне:
– «Я смотрел на воинов и думал: я один, сам по себе, кажется, не обладаю особенною силой. Почему и все эти воины, и каждый поодиночке всегда подчиняются моей воле, воле одного человека? Что делал бы я, не будь надо мною всегдашнего покровительства вышней воли!»
Да, именно так! Именно высшей волей, благорасположением Единого следовало объяснить тайну власти, власти одного над многими!
– Пиши! «Аллах меня поставил пастырем народов за двенадцать качеств моего характера.
Первое: я всегда считал бескорыстие первым своим качеством. Безразлично, и к бедным, и к богатым относился всегда с одинаковой справедливостью и строгостью.
(Это было правдой. Тяжелую руку Тимура ведали все, включая детей, и жен, и жен сыновей также, у которых по его приказу отбирали детей, передавая их на воспитание старшим женам и мудрым наставникам, против чего спорить не решался никто.) Второе: я всегда строго хранил ислам, чтил и уважал людей, которых возвеличил своей милостью Аллах.
(Даже вырезая население целых городов, он щадил муфтиев, кади и имамов.) Третье: всегда щедро раздавал милостыню бедным, с большим терпением разбирал всякое дело, тщательно вникал во все обстоятельства.
Четвертое: всегда старался делать всякое дело для блага подвластных мне народов, никому не делал зла без серьезных причин, не отгонял обращающихся за помощью. Твердо помнил слова Корана, что слуги Аллаха должны творить лишь одну его волю и от одного него принимать милости…»
(В Исфагане после восстания было казнено семьдесят тысяч человек. Некоторые воины даже отказывались убивать, хотя он платил за каждую отрубленную голову по двадцать серебряных диргемов. Из этих отрубленных голов, перестилая их глиной, были сложены башни в память и поучение другим, ибо жители Исфагана нарушили свою клятву к нему, Тимуру, истребив его сборщиков налогов.)
– Я был прав пред лицом Аллаха, требующего неукоснительно исполнения повелений своих! Карать – обязанность властвующего, ибо я тот меч, которым Всевышний наказывает неправых! «Пятое: я всегда делал то, что касается ислама, прежде остального, касающегося обыденной жизни.
…Всегда старался говорить правду и умел отличать правду и ложь в устах говорящего со мной.
…Всегда давал лишь такие обещания, какие мог исполнить. Я думал всегда, что если точно выполнять обещания, то всегда будешь справедлив и никому не причинишь зла.
…Всегда считал себя первым и самым ревностным слугою Аллаха… Никогда не желал овладеть чужим имуществом…
(Поучительна судьба амира Хусайна, жадного до добра подвластных ему людей. Он и погиб из-за своей жадности!) …В делах управления я руководствовался указаниями шариата…
…Всегда старался высоко поднять во Вселенной знамя ислама. Лишь та власть сильна, которая основана на правой вере!
…Всегда уважал сайидов, почитал улемов и шейхов. Всегда выслушивал их указания по делам веры и исполнял их советы.
И я всегда милостиво относился к юродивым, не имевшим пристанища, к людям самого низкого происхождения. Любил сайидов и не слушал лжецов».
В Коране сказано: если правитель простит одного виновного, он, таким образом, окажет милость всем подвластным ему людям. Напиши! «Справедливость и милость увеличивают власть, а жестокость и неправда умаляют». Напиши еще: «Я выбрал себе четырех справедливых министров, из них главные – Махмуд, шах Хорасанский и Наф-эд-Дин Махмуд уль Арамыр. Приказал им меня останавливать, ежели буду верить лжи и посягать на чужое добро».
(Добро завоеванных не было чужим. Оно по праву принадлежало его воинам и верным ему амирам.)
– Поди! На сегодня довольно! – отрывисто произнес Тимур.
Писец быстро собрал свои письменные принадлежности и, пятясь, исчез. В юрту вошел Сейф-ад-Дин Никудерийский, один из немногих, кому разрешалось входить к повелителю без зова.
Старый боевой соратник, некогда единожды и навсегда поверивший в Тимура, остановился у порога, стягивая льдинки с усов и бороды.
– Мы одни? – спросил он.
– Сейчас соберутся иные! – возразил Тимур.
– Я хотел спросить тебя, повелитель: нынче мы сами пойдем навстречу джете?
Сейф-ад-Дин глядел прямо в глаза Тимуру. Перед старым сподвижником не имело смысла хитрить. Оба слишком хорошо знали друг друга.
– Иначе нам этого мальчика, которому я, кажется, зря оказывал милость, не укротить! – ворчливо отозвался Тимур.
– Потому и смотр?
– Потому и смотр!
– Воины еще не знают? – спросил Сейф-ад-Дин, заботно нахмурясь.
– Не знают даже амиры! – возразил Тимур. – И пока не должны знать!
Сейф-ад-Дин согласно кивнул головою, уже не говоря ничего, ибо в юрту начали заходить рабы, один из которых помог ему разоблачиться и стянуть с ног высокие войлочные сапоги. Скоро запоказывались и созванные Тимуром соратники.
На совете речь шла лишь о раздаче наград и о том, что войско должно передвинуться к Саурану.
– Объявите всем, чтобы готовились словно к большому походу! – сказал Тимур безразличным голосом, когда все было обговорено и амиры начали один за другим вставать, и пояснил: – Тохтамыш, ежели он подойдет, не должен застать нас врасплох!
Выпит кумыс. Разошлись вельможи. Уходят дети. Гордый Омар-Шейх, расправляя плечи, выходит первым. Задумчивый Миран-Шах медлит. «Будут ли они резаться друг с другом после моей смерти?» – хмуро гадает Тимур, так и не решивший после гибели любимого старшего сына Джехангира, кого назначить преемником своим. Кого будут слушать воины? На мгновение ему начинает казаться, что с его смертью созданная им империя рассыплет в пыль, как бы он ни тасовал детей и полководцев, какие бы престолы и земли ни вручал каждому из них… Потому и растут дворцы и мечети в Самарканде и Кеше, что эмир эмиров, гури-эмир, хочет найти себе продолжение в этой земной жизни, оставить нечто бесспорное, перед чем не будет властно текучее время.
Внуки, сыновья Джехангира, Пир-Магомет и Магомет-Султан, хорошие воины, но будут ли они в дружбе с дядьями? Омар-Шейх нетерпелив и властен. Миран-Шах медлителен и робок, ни тому, ни другому не удержать власть. А еще подрастает Шахрух, пока непонятный отцу. И растут внуки… И есть постоянное войско, которому нужно платить, которое нужно постоянно кормить, задабривать, награждать оружием, конями, одеждой и всяческим узорочьем, на что не хватает никаких налогов, поэтому он ведет непрерывные войны и уже не может их не вести! Не погубили бы они все, дети и внуки, созданной им империи! Мир действительно не стоит того, чтобы иметь двоих владык, но как велик мир и как трудно его завоевать! К тому же завоеванные, когда он уходит, восстают вновь, норовя вонзить нож ему в спину. И как коротка земная жизнь, сколь мало лет отпущено человеку Аллахом! Верно, затем, чтобы смертный не загордился и не стал, как Иблис, спорить с Богом!
Чулпан-Мелик-ага вошла, улыбаясь. Прислужницы расставляли маленький столик и кувшины с кумысом и вином. Скоро перед ним явилась китайская фарфоровая пиала с обжигающе горячим мясным бульоном, соль и тонкий, сложенный вчетверо лист лаваша. На позолоченном по краям кофре внесли вареную баранину, нарезанные на куски конские почки и тонкие сосиски, набитые сильно наперченной смесью измельченной жареной конины с печенью. Тимур резал ножом копченый язык, ел сосиски и баранину, подцепляя мясо золоченою вилкой, запивал бульоном, в который Чулпан-ага насыпала мелко толченной пахучей травы, отрывал и клал в рот кусочками сухой лаваш. Думал. Подняв тяжелые глаза в сетке старческих морщин, посмотрел на юный, гладкий, смеющийся лик Чулпан, сказал безразлично, как о давно решенном:
– Ты поедешь со мной. Другие жены вернутся в Самарканд. – И заметил, как в ее глазах мелькнули искры удовольствия. – Ехать придется верхом! – предупредил он, косясь на молодую жену.
– Этого я не боюсь! – гордо отозвалась Чулпан и решилась спросить в свою очередь:
– Едем до Саурана?
Он ничего не ответил жене. Медленно жевал, глядя прямо перед собой. Молча протянул пиалу, требуя налить еще. Когда он насытился мясом, внесли чай в медном кумгане, рахат-лукум и блюдо с сушеным виноградом. Чулпан-ага, все так же слегка улыбаясь, подала ему серебряную чашу с засахаренными персиками в вине. Тимур поблагодарил ее кивком головы, продолжая есть все так же молча, доставая пальцами засахаренные персики и склевывая по одной виноградинке сладкий кишмиш. Кончив, откинулся на подушки, прикрыл глаза, тихо рыгнул в знак сытости, движением руки приказал унести недоеденную еду и столик. Чулпан-Мелик-ага сама поднесла ему таз для омовения рук и рта. Вода пахла сушеными лепестками роз. (В походах бывает так, что руки, за недостатком воды, очищают сухим песком и тем же сухим песком творят омовение перед молитвой.) Чулпан действительно хорошо ездит верхом. Этого у нее не отнимешь! Но обходиться придется ей, конечно, без розовой воды и бани, а тело натирать смесью толченых орехов с салом…
Раб натянул ему на ноги узорные войлочные сапоги, подал лисью шапку, закрывающую шею и уши. Тимур, прихрамывая, вышел на холод. Ветер сначала обжег лицо тысячью ледяных игл, но, постояв и понюхав воздух, он понял, что холод недолог. В ледяное дыхание ветра уже вплетались незримые струи тепла. Он отошел подальше, хоронясь за сбившимися в кучу лошадьми. Потом вытер руки сухим, смешанным с песком снегом и еще постоял, впитывая ноздрями степной холод, несущий в себе предвестие близкой весны. «К вечеру этот снег обратится в дождь!» – подумал он, медленно возвращаясь к себе в юрту. Дождь не нужен был для похода, и оставалось надеяться на то, что тучи пройдут и ветер высушит влажную землю.
Он еще не успел разуться, воротясь в юрту, как в дверях показалось озабоченное лицо старого сотника, на чьем попечении лежала охрана шатров самого Тимура и его жен.
– О солнце Вселенной! Махмуд прибыл! – негромко сказал сотник.
– Его никто не видел?
– Никто.
– До вечернего намаза пусть ест и спит. Приведешь его после заката солнца к задней стене.
Сотник исчез, понятливо кивнув. Юрта повелителя была двойной, и в это узкое пространство меж кошмами втискивались тайные гонцы, видеть которых не полагалось никому.
Отдав несколько приказаний и разослав тавачиев с приказами собирать пешее ополчение, Тимур вызвал жен, повелев им собираться в дорогу, ибо войско движется к Саурану, а им надлежит ожидать повелителя в Самарканде.
– Со мной остается Чулпан-Мелик-ага!
Жены, кто обиженно, кто готовно, склонили головы. Возражать Тимуру давно уже не решалась ни одна из них.
Было еще несколько дел, встреча с ханом Чингисидом, и только после вечерней молитвы магрш он остался наконец один. Наставив большое ухо, ждал. За войлочной стеной послышалось тихое шевеление.
– Ты? – спросил, не называя имени.
– Я, повелитель!
– Ты один?
– Один, повелитель эмиров!
– Говори.
– После того как ты, подобно ястребу, ринул на них в Хорезме свои непобедимые рати…
– Короче! Что говорят в Тохтамышевом диване?
– Повелитель! Хан, забывший твои милости, собрал у себя огланов – Таш-Тимура, Бек-Ярыка, Илыгмыш-оглана, Бек-Пулада и нойонов – Актау, Урусчук-Кыята, Иса-бека, Кунче-Бугу, Сулеймана-Суфу конгурата, Науруза, Хасан-бека…
– Али-бека не было?
– Не было, повелитель!
– И что говорили они?
– Они много спорили о тебе, высочайший, и Пулад-бек сказал, что тебе ни за что не перейти степей. Пешие воины умрут от жажды, а коням не хватит корма в летнюю пору. И далее он говорил нехорошее, смеялся над тобой…
– Говори!
– Не смею, великий!
– Тебя послали не с тем, чтобы петь мне хвалы! На то есть улемы и суфии!
– Он высмеивал твою хромоту, великий!
– Что говорили другие?
– Они соглашались с ним, но иные остерегали хана.
– Кто?
– Бек-Ярык-оглан, Иса-бек, Актау требовали стянуть войска к Сараю до начала весны, а ежели ты не решишься выступить, то повторить набег на Хорезм.
– Ведают они, что я приказал уничтожить Хорезм и засеять ячменем землю, где стоял город?
– Ведают! Но говорят, что область Хорезма сам великий Чингис завещал потомкам Джучи и что ты не имеешь права распоряжаться этой землей.
– Кто говорил так?
– Об этом твердили все!
– Так меня не ожидают в Сарае?
– Нет, повелитель! Они решили, что тебе не перейти степь!
– Как могу я верить твоим словам?
– Моя голова в твоей власти, великий!
– Хорошо. К тому часу, когда я сотворю ишу, ты уже будешь скакать в Самарканд. Оттуда через Хорезм направишься в Сарай с грамотою для Али-бека. Не сможешь передать ему в руки – умри, но сперва сожги ее или съешь. Понял? Вот, прими!
Тимур просунул тяжелый мешочек с серебряными диргемами под войлок. Твердые мозолистые пальцы соглядатая на миг столкнулись с его рукою и тут же хищно вцепились в кошель. Тимур поймал ускользающую длань и на минуту сильно сжал ее, притиснув к земле.
– Ежели ты обманул меня, умрешь! – сказал он, помедлив.
– Ведаю, повелитель!
Тимур распустил пальцы и по замирающему шороху за стеной понял, что Махмуд уже выбрался наружу.
Таких, как Махмуд, было много, они невольно проверяли один другого, и все же вполне полагаться на их слова не стоило. Тохтамыш, вернее, его беки, могли и передумать, мог кто-то проговориться в его войске, могли быть ордынские соглядатаи среди его воинов. Решать будут скорость и готовность войск. И еще весна. Ежели земля раскиснет из-за дождей, конница не пройдет, и тогда придется возвращаться назад. Пусть сейид Береке день и ночь молит Аллаха о снисхождении! В конце концов Тохтамыша с его постоянными ударами в спину надо остановить!
Глухой дробный топот копыт ползет по степи. Кажется, что дрожит сама земля под ногами сотен тысяч коней. Ветер все не стихает, и с серого клочкастого неба летит на землю то дождь, то снег. Кошуны идут ровною рысью, отделенные друг от друга, развернувшись во всю ширь степи. Идет разгонистым шагом пешая рать. На скрипучих арбах везут большие щиты, чапары, связки копий и стрел. На поводных конях приторочены мешки с мукой, крупой, сушеным мясом и солью. Это только со стороны кажется, что всаднику сесть на лошадь и поехать – всего и делов! Каждый воин обязан иметь крепкую одежду и сменную обувь. Каждый – муки и крупы на все время похода, лук и колчан с тридцатью стрелами, саблю, налучье и щит. На двоих всадников полагается одна заводная лошадь, на каждый десяток – палатка, два заступа, мотыга, серп и топор, шило и сто иголок – было бы чем чинить порванные одежду и сбрую, полмана амбарного веса веревок, одна крепкая шкура, чтобы резать из нее ремни, и один котел. За все это отвечают сотники и десятские конной рати.
За строевыми кошунами едут и идут мясники, пекари и повара, кузнецы, продавцы ячменя и фруктов, сапожники – каждый со своею снастью. Лишь банщиков с их железными передвижными банями Тимур не взял в этот поход.
Войско движется в строгом порядке, каждый знает свое место в походе и в бою. Войско Тимура, разделенное на тумены, кошуны, десятки и сотни, с высланными вперед и в сторону караулами – это отнюдь не нестройная толпа всадников, способная поддаться страху и, перепутав построение, обречь себя на разгром. За дисциплиной следит сам Джехангир, победитель народов, и горе тому, кто нарушит его приказ!
Ненастье все не прекращалось, хотя падающая с неба вода почти съела наст и травы начали обнажаться из-под снежных заносов. В местности Кара-Саман Тимур приказал устроить дневку. Подтягивались отставшие, подходила и подходила пешая рать. Отчаянно чадя едким дымом от мокрых кизяков, трудно разгорались костры. Тимуру поставили палатку, и тотчас, словно этого только и ждали, явился Тохтамышев посол. Тимур принял его, сидя на возвышении из матрацев и кошм, прикрытых куском атласа. Посол – чернобородый, гладколицый, чем-то неуловимо схожий со своим повелителем, поклонился, не теряя достоинства, поднес ловчего сокола и девять коней, намекая, верно, что Тимуру лучше не воевать с Ордою, а предаться отдыху и охоте. Грамота, которую он привез, была полна уничижительных слов.
«Тимур, – писал Тохтамыш, – занимает по отношению ко мне место отца, и права его на меня превышают то, что можно сосчитать и объяснить. Просьба такова, чтобы он простил это неподобающее действие и недопустимую вражду, на которые я осмелился из-за несчастий судьбы и подстрекательства низких людей, и чтобы он провел пером прощения по листу ошибок».
Писал какой-нибудь мусульманский улем, не удержавшийся в конце от персидских украс слога. И все было ложью! И сама грамота была лжива от первого до последнего слова, лжива и списана с его, Тимуровой, грамоты, посланной Тохтамышу четыре года назад под Дербентом. Разбив Тохтамыша в тот раз, Тимур милостиво обошелся с пленными: снабдив их одеждою и деньгами, всех отослали домой, а в грамоте, тогда же посланной Тохтамышу, говорилось: «Между нами права отца и сына. Из-за нескольких дураков почему погибнет столько людей? Следует, чтобы мы впредь соблюдали условия и договор и не будили заснувшую смуту…»
Теперь Тохтамыш переиначивает его же, Тимуровы, слова, словно издеваясь над ним, и просит… отсрочки, дабы собрать большое войско!
Тимур выслушал грамоту Тохтамыша с каменным лицом. Затем медленно начал говорить:
– Скажи своему повелителю Тохтамышу следующее: в начале дела, когда он бежал от врагов и пришел ко мне раненый, обитателям мира известно, до какой степени достигли с моей стороны добро и забота о нем. Из-за него я воевал с Урус-ханом, давал ему много денег и добра, посылал с ним своих воинов. В конце же концов он, забыв добро, послал войска и в мое отсутствие опустошил края нашего государства. Я не обратил внимания и на это, отнес его вражду на счет подстрекателей и смутьянов. Он не устыдился и снова выступил в поход сам. Когда мы тоже выступили, он бежал от черной массы нашего войска. Нынче мы не доверяем его словам и действиям. Если он говорит правду, то пусть пошлет навстречу нам в Сауран Али-бека, чтобы мы, устроив совещание совместно с эмирами, выполнили то, что будет нужно. Ты же останься сейчас пировать вместе с нами, дабы узреть, что благорасположение мое к хану Тохтамышу и слугам его неизменно. Я сказал.
Посла увели. На пиру обласканный татарин получил парчовый халат и пояс, украшенный серебром и бирюзой. Послу было велено ждать, когда соберется курултай и амиры решат, что делать далее. (На курултае порешили отправить посла назад кружным путем, чтобы он возможно долее добирался до Сарая.) За эти три дня ожидания тучи развеялись, выглянуло горячее солнце, и степь, вся в росе, загоревшейся миллионами цветных огней, чудесно преобразилась. За одну ночь пески покрылись точно зеленым пухом, отовсюду лезла яркая молодая трава, с почти слышимым треском лопались бутоны степных тюльпанов, покрывая серую до того пустыню чудесным алым многоцветьем. От земли, от конских спин, от мокрой одежды гулямов струился в небеса горячий пар. Весна буйствовала неукротимо, стараясь до дна исчерпать краткий миг, отпущенный ей для цветения и смерти.
Пройдя Карачук, войско шло безостановочно, почти не отдыхая, пятнадцать дней, и по мере того, как все выше поднималось горячее солнце, все больше прогревалась и просыхала земля, исчезала роса, вяли травы, пропадала вода, и кони, спавшие с тела, начинали тревожно ржать. Тимур гнал и гнал свои кошуны. Падающих от безводья лошадей, разнуздав, оставляли в степи. Скорей, скорей! Выступили в путь пятнадцатого сафара (двадцать второго января по христианскому счету), и теперь уже шел третий месяц похода.
Первого числа джумади (шестого апреля) прибыли в Сарыг-узен, и воды стало много. Тимур разрешил устроить привал. Отпаивали коней, отпивались сами. Подходили отставшие ратники, едва живые, с черными лицами, с распухшими языками, и тотчас бросались к воде…
Через двадцать дней войска прибыли в Кичиг-даг, еще через две ночи, в пятницу, в Улуг-даг.
Тимур взошел на вершину горы, осмотрел местность. Вокруг лежала ровная, как ковер, степь, а за степью – пустыня. Устроили дневку. Тимур велел воинам принести камни на гору и построить высокий знак, на котором каменотесы высекли его имя и дату похода.
Тем часом войско пристигла новая беда. Большая часть скота, что гнали с собою, погибла в пути. Баран теперь стоил сто динаров, а один ман хлеба большого веса дошел до ста кепекских динаров. Тимур повелел всем, у кого еще осталась мука, перестать печь хлеб, не готовить ни лепешек, ни клецек, ни лапши, ни ришты, ни пельменей, а довольствоваться ячменной похлебкой. Утро этого дня застало повелителя за странным занятием. Джехангир сидел на корточках у костра и внимательно глядел в медный котел.
– Ты всыпал туда точно один ман муки? Не ошибся? – строго спрашивал он у повара.
– Да, повелитель! – отвечал тот, помешивая булькающую похлебку длинной ложкой.
Амиры и сотники стояли по сторонам, не решаясь присесть.
Повар начал разливать мучной кисель в миски.
– Одна, вторая, третья, четвертая… – считает Джехангир.
Из одного мана муки вышло шестьдесят мисок похлебки. Тимур покивал головой, подсчитывая, помолчал и, подымаясь, велел:
– Впредь каждому есть по одной миске в день. Пусть сотники повестят по войску!
Он тяжело пошел к своему шатру. У большей части войска, особенно пешего, не было и того. Ели яйца птиц, ловили черепах, саранчу, ящериц…
Наконец-то начали попадаться дикие животные. Шестого мая, остановив войско, Тимур назначил облавную охоту. Всадники растянулись загонными вереницами до края неба. Стада коз и сайгаков, турпанов, кабанов, дроф, диких лошадей, теснясь и прыгая друг через друга, неслись прямо на охотников и гибли тысячами под смертоносным ливнем стрел. Метались волки и лисы. Шалый медведь, взмывший на дыбы, с рыком пал, напоровшись на копье всадника. Попадались какие-то очень большие горбатые антилопы с ветвистыми лопатами рогов, знатоки называли их лосями. Голод мгновенно сменился объедением. Брали только жирное мясо, тощих животных бросали в степи, в снедь волкам и стервятникам. Тимур приказал вялить мясо на солнце и нести с собою. После жирной трапезы у многих разболелись животы.
Завершив охоту, устроили дневку и двухдневный смотр войск. Чинили оружие и сбрую, латали одежду.
Чулпан-ханум наконец смогла вымыться и чистая подлезла к нему под кошму, ожидая ласки. Тимур усмехнулся, обнял ее здоровой рукой. Чулпан начала было распускать пояс.
– Не надо! – сказал Тимур. – Я дал обет до боя с Тохтамышем не касаться женщин. Спи!
Слегка обиженная Чулпан свернулась калачиком у него под рукой. На самом деле он не давал никаких обетов. Просто, показывая днем соратникам пример несгибаемого мужества и выносливости, к вечеру уставал смертно и даже засыпал с трудом от усталости.
Реку Тобол перешли вброд. Следов вражьего войска все не было, и Тимур начал опасаться какой-нибудь Тохтамышевой хитрости. Выделили авангард, командовать которым напросился Мухаммед-Султан. Тимур дал ему амиров и войско.
За Тоболом узрели костры, которые еще дымились, но людей не было.
Когда подошли к реке Яик, Тимур, опасаясь засады, порешил не пользоваться переправами, а пошел к верховьям реки.
Лишь четвертого июня по христианскому счету, перейдя по мосту реку Ик, Тимур узнал, что два нукера Идигу бежали к Тохтамышу и сообщили ему о движении Тимуровых ратей. Тохтамыш стерег дорогу у переправ через Яик и упустил Тимура только потому, что тот послушался своего внутреннего голоса.
Первого языка захватил Шейх-Давуд, на два дня опередивший войско. Потом поймали еще троих. От них-то и узнали про бегство нукеров Идигу и про то, что Тохтамыш собирает войска и ждет Тимура у переправ.
Земля менялась. Пошли топи и болота. Ночи стали прозрачны, и уже с вечера светлело на восходе, предвещая утреннюю зарю. Разрешено было поэтому, согласно постановлению шариата, не совершать вечерний намаз.
Мубашшир-бохадур совершил подвиг, захватив сорок пленников из вражьего дозора. Ночью передовая сторожа слышала голоса татарского войска, но днем не находила никого. Захваченные Мубашширом пленные повестили, что Тохтамыш собрал рать в местности Кырк-Куль, «но там его теперь нет, мы искали своих, нас окружили и взяли».
Опять пошли болота, топи и реки. Единожды разведка, поднявшись на гору, обнаружила тридцать вражеских кошунов, одетых в латы, засевших в засаду в ущелье. Ику-Тимур с десятком воинов отстреливался; когда под ним убили коня – пересел на другого, потеряв его, дрался саблей, пока не был убит. Тимур-Джелаль, сын Хамида, в это время удерживал переправу, отбиваясь от трех кошунов врага. Он бил в барабан, подвешенный на шею коню, и засыпал противника стрелами. Тимур и эмир Сейф-ад-Дин тем часом успели переправиться через реку, но боя опять не произошло. Татары уходили и уходили в беспредельную степь.
Тимур обласкал и наградил каждого из героев. Джелаль-бахадуру пожаловал сююргал (освобождение от поводной повинности, улаг, и иных повинностей, такалиф). Шах-Мелика наградил личною печатью. Награды получили все отличившиеся в бою воины. Тимур делал это, желая ободрить войско, но сам мрачнел день ото дня. Опять зарядил дождь со снегом. Холод сводил пальцы, ратники грели руки на шеях коней, чтобы не уронить оружие.
Погода прояснилась на шестой день. Враг, которого он все-таки сумел упредить, отрезав от переправ, был рядом, и Тимур распорядился расставлять войска, разделив их на семь больших корпусов, кулов, выдвинув вперед караулы и канбулы. На правом крыле стал Миран-Шах с эмирами, а крайний канбул перед ним возглавил Сейф-ад-Дин. Рядом с Миран-Шахом, к которому был назначен воеводой Мухаммед-Хорасани, стал Мирза Мухаммед-Султан. Головной отряд центра возглавили Бердибек и Худадад, а левое крыло – Омар-Шейх. Сам Тимур, поднявшись на возвышенность, приказал поставить для него зонт, палатку и шатер и расстелить ковры, чтобы все ратники видели, что он не намерен отступать.
Скоро появился сторожевой отряд врага, а за ним целиком и все войско. «От их многочисленности смутился глаз ума, от пыли потемнел воздух». Было пятнадцатое раджаба (восемнадцатое июня по христианскому счислению). Местность эта, прижатая к Волге, называлась Кондурча. Сейиды, Береке и другие молились о победе.
Бой начинался криками ратей. Мелко перебирая ногами, шли массы конницы. Пешая самаркандская рать выходила вперед, окапывалась, заслоняясь от стрел щитами в человеческий рост – чапарами. Эти люди, с трудом одолевшие степь, теперь должны были принять на себя первый удар татарской конницы.
Тимур, сидя на ковре, зорко следил за боем.
Вот эмир Сейф-ад-Дин с обнаженным мечом бросился на врагов. Крик на правом крыле поднялся, огустел и сник – там началась сеча. Масса вражеской конницы двинулась направо, мимо головного канбула, стараясь зайти Тимуру в тыл и удержать берег реки. По знаку Тимура мирза Джеханшах-бахадур, выстроив рать, преградил им путь. Стрелы летели дождем, и битва пока разворачивалась с неясными для столкнувшихся ратей результатами.
Вот Кулунчак-бахадур пошел в атаку. Стука копыт его конной лавы не было слышно отсюда за шумом сражения. Но гулямы шли хорошо, и вражеский кошун, на который налетел Кулунчак, попятился, разваливаясь на части. Наконец двинул свои кошуны и Миран-Шах. Тимур стер вспотевший лоб. Правое крыло его войска одолевало.
В это время под самым холмом, где сидел Тимур, совершилась какая-то замятня. Осман-бахадур, сражавшийся во главе своего кошуна, упал с лошади. Видно было, как попятился кошун, как подняли Османа и он вновь сел на лошадь, но уже вражеские конники рванули в прорыв. Тимур знаком велел подать себе коня и, не вынимая сабли, поскакал вперед. Гулямы с режущим уши гортанным криком обскакивали повелителя. Лес сабель реял над скачущими воинами, и вскоре крик перешел в яростный вой и свившиеся в клубок всадники, дернувшись раз-другой туда и сюда, покатили вперед, обтекая и обтекая Тимура. Мирза Мухаммед-Султан, срывая голос, выстраивал своих воинов и вскоре тоже повел кошуны центра в атаку.
Тимур шагом поднялся на холм. Пешие ратники доблестно держались за чапарами, отбиваясь копьями и рубя ноги лошадям. По всему фронту, насколько хватало глаз, войска стояли и дрались, не отступая.
Тохтамыш снова передвигал свои рати, теперь направив их на левое крыло, в сторону Омар-Шейха, но воины Омар-Шейха стояли прочно, и сам он рубился в первых рядах.
Тогда движущаяся волна Тохтамышевой конницы обрушилась на сулдузские тысячи, закрывавшие разрыв между центром и левым крылом. Настал тот гибельный час, когда неодолимые до того полки начинают распадаться, дождь стрел ослабевает и вражеские всадники, рубя бегущих, прорываются сквозь пошатнувшиеся ряды. Сулдузская рать, истаивая, переставала существовать.
Тимур, не слезая с коня, глядел на битву. Лицо у него дергалось. Подскакавшему старшине гулямов его личного кошуна он приказал трубить в трубы и бить в литавры. Запасные кошуны, спускаясь с холма, бросались в прорыв.
В это время со стороны обоза показался Чепе-тавача в разорванном от плеча халате, без шлема. Он скакал, крича, и, подскакав вплоть, задыхаясь, сообщил, что Тохтамыш зашел в тыл войску. Вскоре прибыл гонец от мирзы Омар-Шейха с тем же известием. Тимур тотчас повелел выводить запасные кошуны из боя и поворачивать их назад. От Миран-Шаха, увязшего в битве, скорой подмоги ожидать было нельзя. (Восточный летописец писал впоследствии: «Мирза Миран-Шах, разгорячив коня, подобного горе, скачущей по равнине, кровью храбрых придал хризолиту сабли цвет рубина, а изумруд меча под влиянием крови, как свет звезды Канопус, превратил в йеменский сердолик».) Но тут Омар-Шейх начал тоже поворачивать рать и повел ее в атаку на Тохтамышевы кошуны, зашедшие ему в тыл.
Все могло бы сложиться иначе и гибельно для Тимура, прояви Тохтамыш побольше упорства и мужества или окажись его степное ополчение более приученным к дисциплине. В то время как Тимуровы гулямы упорно держали строй, волнующаяся конница Тохтамыша, мгновение назад готовая ринуть в битву, увидав перед собою стройные кошуны врага и не приняв ближнего боя, отхлынула и начала уходить, опустив поводья и рассыпаясь по равнине.
Тимур мгновение презрительно поглядел им вслед, после чего распорядил погоней и обратил лицо вновь в сторону прежней битвы, где его гулямы добивали прижатые к Волге остатки Тохтамышевых войск и уже начинали грабить обоз.
До вечера собирали добычу. Сгоняли в стада разбежавшихся лошадей, верблюдов и быков, ловили по кустам прячущихся татарок, волокли, вопящих, за косы к себе в стан. Женщины, жены, дети ратников – все было ускакавшим Тохтамышем брошено и оставлено врагу.
«У тех, кто с трудом находил пропитание, – записывал позже в «Книге побед» Шераф-ад-Дин-Йезди, придворный летописец Шахруха, – скопилось столько лошадей и баранов, что на пути назад не могли гнать и оставляли… Лично для Тимура было отобрано пять тысяч девушек и юношей».
Войско стояло, отдыхая, двадцать шесть дней. Были захвачены татарские передвижные юрты, кутарме, поставленные на телеги. Их повезли с собою, «и каждый мог развлекаться в шатре на пути».
В «Книге побед» – «Зафар-Намэ» – Низам-ад-Дина Шами, официального летописца Тимура, сказано несколько иначе, но тоже торжественно: «Пешие нукеры возвращались с десятью и двадцатью головами лошадей, а одноконные – с целою сотней и больше. Личную Тимурову добычу было не сосчитать. Баранов, овец и быков, не считая, гнали целыми стадами…»
Тимурова конница, преследуя разбитого врага, совершила короткий рейд почти до Сарая (по другим известиям, Сарай был взят и разграблен), но больших походов и иных сражений не было. Победа на Кондурче досталась Тимуру достаточно дорогой ценой. Впору было убраться назад, чтобы не растерять скота и полона.
Двигались медленно. Выгоревшая осенняя степь собирала свою жатву в виде падавших по дороге обезножевших животных. По пятам ратей бежали стаями степные волки. Орлы до того обжирались падалью, что подчас не могли взлететь. У редких источников питьевой воды происходили свалки обезумевших людей и животных. Чулпан, обожженная солнцем почти дочерна, ехала верхом, изредка поворачивая заострившееся лицо в сторону Тимура. Железный Хромец вел свою рать, по-прежнему не проявляя видимых признаков усталости. Он знал, что с Тохтамышем отнюдь не покончено, знал, что выпросившиеся у него собрать свой «иль» (остатки Белой Орды) Тимур-Кутлуг, Идигу и Кунче-Оглан вряд ли вернутся назад. Решительное столкновение гигантов было все еще впереди.
Васька застрял в Сарае сперва потому, что бежал русский княжич Василий и всех русичей временно не выпускали из города, затем потому, что, спасаясь от голодной смерти, снова поступил в полк, и, наконец, потому, что появилась Фатима.
Фатима была дочерью знакомого сотника, и, пока подрастала, Васька почти не обращал на нее внимания. Но к своим тринадцати годам, как раз к тому времени, как Васька воротился из плена, округлилась и расцвела, хотя и мало прибавила росту. Васька, бывая у сотника (десяток воинов ему вручили с трудом), нет-нет да и заглядывался на нее. И что подвело? То ли долгий пост, то ли гнусная привычка, развившаяся у него, пока служил у Тимура, не считаться с желаньями девушки, – только однажды, не выдержав, он крепко обнял ее, прижав к стене юрты и стараясь поцеловать. Именно тут, когда она, склонив лицо и загораживаясь упругой маленькой рукою, молча отбивалась от него, он почуял, какие у нее тугие плечи и груди, вдохнул по-настоящему запах молодого тела и потерял голову… Что было потом, Васька помнил плохо. Опомнился только тогда, когда она, с разорванным на груди платьем, стояла перед ним, оскалив зубы и сжимая в руке нож. Темная кровь ударила ему в голову, но Фатима крикнула отчаянно:
– Не подходи! – И взмахнула ножом.
Васька, опомнившись, отступил. Показалось, что девка сейчас зарежет – ежели не его, то себя саму.
– Прости! – сказал он, осознавая постепенно, что собирался совершить и что будет ему опосле от сотника. – Прости меня! Оголодал… Люблю тебя!
Васька, невесть почто, повалился перед нею на колени, готовно подставив голову под удар.
– Встань! Ты глупый! – сказала Фатима совсем по-взрослому, по-женски.
– Прощаю тебя!
Сотник все же узнал от кого-то – навряд от самой Фатимы, верно, видел кто из рабов или рабынь. Встретил его через два дня темный, как осенняя ночь. Вывел во двор, к колодцу. Ненавистно глядя ему в лицо, шипел:
– Я как сына тебя принял, а ты? – И, не выдержав, в голос, с провизгом, закричал нарочито по-русски, чтобы еще больше оскорбить: – Зачем девкам лапал?!
– Не лапал я! – отвечал ему по-татарски Васька и вдруг (за миг до того вовсе не думая об этом) вымолвил: – Жениться хочу!
Сотник замолк, разглядывая Ваську, словно встреченного незнакомца, покачивая головой. Потом вопросил вдруг с недоброю ухмылкою:
– А она хочет?
– Спроси у нее! – Васька безразлично пожал плечами.
– Спрошу! – пообещал сотник и смолк, не зная, о чем еще говорить.
Девок у него было шестеро, а с женихами в Орде после бесконечных походов и войн становило туго. Сотника для дочки, да еще младшей, не вдруг и найдешь… Конечно, у Васьки ни кола ни двора, но ведь воину, ежели повезет, разбогатеть можно в первом же походе!
Так и стал Васька, после обычной волокиты предсвадебной, владельцем второй лошади и ста баранов, больше сотник на разживу ему не дал, а также молодой жены с парою полосатых хлопчатых матрацев, новыми бабьими портками и красною праздничной рубахой, пошедшей Фатиме в приданое. Трех баранов из сотни съели на свадебном пиру. Гости пили русский мед, добытый Ваською, хлопали его по плечам:
– Теперь ты наш, татарин!
Порядком-таки выпив, Васька не уразумел даже, как прошла его первая ночь. Но под утро, ощутив подле себя молодое упругое тело, будто смазанное воском, вдохнув ее запах – смешанный запах пота, шерсти и спелого яблока, он, притянув девушку к себе, ощутил вдруг, что и вправду любит ее, а не только хочет, и долго целовал в мягкие, точно у жеребенка, губы и закрытые глаза. Он снова заснул, а когда окончательно проснулся, увидел, как Фатима, умытая, прибранная, хозяйничает, накрывая низенький столик и готовно поглядывая на него. Увидя, что он открыл глаза, тотчас подошла, поклонилась, подала кумган с водой. Теперь он был не насильник, а ее муж, герой, бежавший от самого Тимура, не убоявшись ни погони, ни возможной смерти…
Жилье себе Васька нашел сам. На первых порах это была жердевая халупа на краю города, уступленная ему стариком русичем; но со временем появилась и юрта, а округлившаяся Фатима ходила уже с животом, собираясь родить, и готовила ему вкусные пельмени с кониной и жареную баранью требуху. Овцы плодились, были свой кумыс и своя брынза. Из нового похода Васька, уцелевший при отступлении, привез дорогой подарок жене, привез и серебра, и жеребую кобылу, которую сумел сохранить во время суматошного бегства Тохтамышевых ратей. Он уже не кидался вперед и не изображал героя. Когда бежали все, бежал и он со всеми, усвоив, что величайший из великих, хан Золотой, Синей и Белой Орды, потомок самого Чингисхана, не умеет стойко держаться в бою и отступает сразу, как только почует близость поражения. Побывав в двух походах против Железного Хромца, Васька неволею начал уважать Тимура.
Фатима, родивши мальчика и мало отдохнув, вновь принялась за хозяйство. Она сохраняла ему овец, готовила, стряпала и стирала, справляясь за нескольких работниц. Как-то раз вопросила его все-таки, не собирается ли он брать себе вторую жену? На что Васька, рассмеявшись и хлопнув ее по налитой заднице, обещал подумать: «А то все как-то и в голову не приходило!» Редко у кого из рядовых ратников, да и десятских, было по второй жене, разве приведет себе какую полонянку, да и то держит не женой, а наложницей. У самого Васькина сотника было всего две жены, и старая часто ругала молодую за непорядню.
Мальчик рос. Фатима уже ходила снова тяжелая, жизнь налаживалась, и не знал, не ведал Васька, что вся его новая судьба обрушит в одночасье на реке Кондурче в злосчастном бою с Тимуром.
Почему он взял Фатиму и мальчика, Васька позднее не понимал и сам. Фатима так захотела, сказав, что он, ежели слишком долго будет вдали от семьи, заведет себе другую. Присматривать за стадом и юртой Васька сговорил одну бедную безлошадную семью, глава которой был некогда добрым воином, пока не потерял правую руку в бою и не стал жить едва ли не одним ханским подаянием.
Васька рысил во главе своего десятка, а семья его ехала на телеге в обозе. О том, что идут против Тимура, узналось только в пути.
Железного Хромца думали ловить на переправах через Яик, но тот обошел ханское войско, и теперь они двигались наперегонки вдоль Волги, иногда сближаясь для мелких стычек и вновь расходясь. Тохтамыш ждал резервов, ждал подхода русских ратей суздальских князей, Семена и Василия Дмитричей, и потому не вступал в бой. Когда на Кондурче стали выстраивать полки к бою, непонятно было, кто кого настиг. Еще перед самым сражением Васька смотался в обоз, поглядел, надежно ли укрыты жена с сыном. Наказал, коли начнут стрелять, лезть под телегу и укрыться кошмами, торопливо расцеловал свою отяжелевшую супружницу – Фатима повисла у него на плечах, будто почуяла беду, – чмокнул черноглазого своего отрока и ускакал, не ведая, что видит своих в последний раз.
В этот день он скакал в бой с твердым желанием победить, тем паче что ему было обещано в случае победы вожделенное место сотника, а сзади оставались любимые жена и сын.
Доскакав до своего десятка, Васька торопливо проверил, все ли ладно у ратников, наказал держаться в сражении ближе к нему и, услышав протяжный свист, призывающий к бою, поскакал вперед в сжимающейся массе вооруженных воинов, не видя ничего перед собою и только слыша, как рев ратей и дробный конский топот пронизывает его всего, так что начинают шевелиться волосы на голове и сохнет во рту. Вот сейчас, сейчас! Протяжный нечеловеческий стон повис в воздухе: сшиблись! Конница редко рубится лоб в лоб, чаще кто-нибудь после перестрелки бежит, поворачивая коней, но тут те и другие рубились, не уступая, и только дикое ржание раненых лошадей, да чей-нибудь стон, да сдавленный зык умирающего врывались в эту жуткую, полную сабельного скепания и треска гнущихся копий напряженную тишину.
Первые ряды пали, Васька оказался перед окольчуженным гулямом, которого долго не мог достать саблей. Тот то закрывался щитом, то рубил, и тогда лезвия сабель скрещивались с жутким утробным скрежетом и звоном. Он уже почти одолел, и даже ранил гуляма, и даже предвкушал, как снимет с того дорогую броню, но напор ихней конницы вдруг ослаб, справа и слева образовались пустоты, и опомнившийся Васька, едва уйдя от взвившегося аркана, поскакал догонять своих. Тохтамыш перебрасывал конную лаву с правого Тимурова крыла на левое, и они проходили боком под окопавшимися пешими кулами противника, осыпаемые дождем стрел.
Здесь атака захлебнулась тоже, хотя Васька видел уже близь себя вражеского воеводу в чешуе, с серебряным зерцалом на груди и в низкой круглой мисюрке, украшенной по обводу золотою арабскою надписью. Сближался и уже гадал, как искуснее рубануть, чтобы достать до горла, закрытого кольчатою бармицей. Но лава опять отхлынула, и наученный прежним опытом Васька постарался теперь не остаться назади.
Окровавить саблю ему пришлось, когда их полк ударил на сулдузскую тысячу. Прорвавшись сквозь ливень стрел – отступить было бы и некуда, задние напирали на передних, – они скоро взялись за клинки. И тут уже стало ни до чего! Первый повалился ему под ноги, но ни остановиться, чтобы снять платье и доспех, ни даже подобрать оружие было нельзя. Он достал-таки второго и вдруг понял, что враги бегут. Бегут, падая и заворачивая коней. Был пьянящий миг победы и даже погони, когда они изливались, как вырвавшаяся раскаленная струя, в прорыв Тимуровых войск, и вот оно, вот! С трудом усмотрев троих из своего десятка, Васька круто осадил и начал заворачивать жеребца. Маневр был ясен ему до приказа: следовало зайти в тыл главной Тимуровой рати и разгромить ее, убив самого Железного Хромца, а тогда ничто не спасет чагатайскую рать от уничтожения!
Близко от него во главе своего поредевшего тумена проскакал Тохтамыш, издали видный по узорному доспеху и ханскому бунчуку. Гулямы Тимура стройно поворачивали свои тоже значительно поредевшие ряды, собираясь драться до конца… Еще один напуск!
И в этот вот миг Тохтамыш, не ведая того, что он почти победил, повернул в степь. За ним поскакали его эмиры, полк богатуров и вся остальная рать, ломая ряды и поворачивая коней. Над холмом, где стоял Тимур, победно гудели воинские трубы, гремели литавры, а они, они все скакали, отпустивши поводья, уходя в степь за своим поверженным повелителем.
Васька мчался, еще ничего не понимая, видя перед собою только спины бегущих, как вдруг его словно обдало варом: Фатима! Он натянул поводья, повернул было, но за ними скакала ровная череда Тимуровых гулямов, и угодить он мог только в плен, а что такое плен в Мавераннахре, Васька знал слишком хорошо. Поэтому, сжав зубы, с закипающими слезами в глазах, кинулся догонять своих, которые вместо того, чтобы победить или умереть в бою, скакали теперь, почти не оглядываясь, вослед за своим перетрусившим предводителем…
В Сарай явилась горстка измученных беглецов, и ежели бы Тимур пустился вослед Тохтамышу, он, верно, без боя овладел бы столицею Золотой Орды.
Дома Ваську встретил увечный воин и его измученная частыми родами, работой и постоянным недоеданием постаревшая жена с кучей черномазых ребятишек.
– Нам съезжать? – спросил однорукий татарин, привыкший к полной ненужности своей.
– Почто?.. Живите! – разрешил Васька, махнув рукой.
В юрте ему отгородили занавесью чистый угол, куда иногда заползали малыши, тараща на него круглые глазенки. Васька, когда не было службы, часами лежал на кошмах, думал, вернее, не думал ничего… К тестю он сходил только раз, выслушал тихие укоризны разом состарившегося сотника (у него на Кондурче погиб сын): мол, не надо было брать Фатиму с собою!
– Сама захотела… – ответил Васька, понимая, что сама не сама, а виноват все-таки он, уже тем виноват, что не погиб, а ушел от смерти. Покивал головою, выслушав ворчливое: «Заходи когда», – и более так ни разу и не зашел, да и его, по чести сказать, не звали.
Он пытался разузнать, нельзя ли выкупить полон. И тут толку не было. Тохтамыш выкупал мужчин, воинов. На женщин и детей у него попросту не было достаточно средств, да и кому нужны были чужие вдовы и жены, чужие девки, ставшие чьими-то наложницами и давно проданные в гаремы Самарканда и Бухары, ежели не дальше куда! Лежа на кошмах, он все вспоминал и вспоминал Фатиму, ее тугие кулачки, ее крепкие груди, все ее юное, преданное ему тело, и то, как чисто она вела дом, как блистала юрта при ней, как лучилась начищенная песком и кислым молоком медная посуда, как весело сбивала она кумыс в кожаном бурдюке… Порою кричать хотелось ему, вспоминая свою несложившуюся, правильнее сказать – сложившуюся, но оборванную семейную жизнь… И где она сейчас? И с кем? И кого будет считать отцом его черноглазый малыш, который уже выучил от него три русских слова: «тятя», «матка», «млеко»… А тот, второй, которого или которую Фатима должна была вскоре родить?
Он почти не спал ночами. То вдруг вспоминал русскую полонянку, покончившую с собой на берегу Джейхуна, и думал, что, останься она жить, все бы пошло по-другому в его судьбе. Он бы и вовсе пропал, кабы не служба, кабы не нужда являться каждый день в сторожу к ханскому дворцу, хотя о Тохтамыше теперь думать он мог только с тяжелым презрением. На всяком месте будучи, человек, муж, воин обязан уметь делать дело, за которое он взялся, хорошо. Не умеющему держать секиру в руках не стоит плотничать, а не умеющему побеждать не стоит руководить ратями. «Сотник из него бы получился! Сотник! – бормотал иногда Васька себе под нос. – Сотник, и не более того!»
А жизнь шла. Уже почти и не нужная жизнь. И где-то была полузабытая им родина и, быть может, еще живой младший брат… Как далеко это все было! И Иван Федоров, приглашавший его на Русь! Где-то они все! На висках у Васьки, когда он случайно посмотрелся в серебряное зеркало, уже густо высыпала ранняя седина.
Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями. Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого поста.
…Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что белое – цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник. Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки, вздымая облака цветной пыли.
Изограф, «живописец изящен», как его ныне именуют на Москве, Феофан Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода – чернь с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут – «в одежде из верблюжьего волоса», стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и рядом – толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из Чудова монастыря. Среди присных – возмужавший за протекшее десятилетие Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением.
Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним, хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более склоняясь к хитрости книжной, «плетению словес», как когда-то назовут украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие потомки.
Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом.
Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана:
– Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь, говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда! Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет Фаворский, свет немерцающий!
Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены. Получаются пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не просто рука – рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная, указующая.
– Вот! – Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг.
Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии греки делают мозаики и там свет – это мозаичное золото, оно сверкает, светит как бы само. «Вот ежели бы и у нас…»
– Мозаика того не передаст! – строго отвергает Феофан. – Должно писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить духовное сияние, зримое смертными очами!
Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя энергичными мазками выправляет складки гиматия.
– Вот так!
Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя.
Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко – ему, не для толпы:
– У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно!
Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и, кажется, одобрил его.
– Ты почти не делаешь замечаний, учитель! – вмешивается Епифаний. – Андрею вот ты и слова не сказал за весь день!
– Не все мочно выразить словом, Епифане! – возражает грек. – Иное, невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше! Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в одном – не зарывать в землю того, что вручено Господом.
И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян, посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера.
– Исихия! – кричит Феофан. – Труднота преодоления страстей! Аскеза! Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное естество! Приуготовить себя к суду Господню!
Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос, говоря, что конец мира уже близок, ибо грядет через столетие, с окончанием седьмой тысячи лет, и даже пасхалии составлены до сего срока.
Но Феофан решительно трясет своей львиною гривою:
– О конце мира рекли еще подвижники первых веков! Знаем ли мы сроки, предуказанные Господом? Когда, скажи, был явлен Спаситель? Да, ты скажешь: тогда-то, рожден Девой Марией в пещере, по пути в Вифлеем. Но чти: предвечно рождается! Духовное вне времени есть! Перед веками нашей земной жизни! И постоянно! Всегда! Спаситель токмо явлен во плоти из чрева Девы Марии для нас, в нашем мире! Непредвечно, всегда, постоянно рождается сын от отца, свет от света истинного, и возможет явить себя по всяк час, как и Богоматерь, не раз и не два являвшаяся праведным! Дак можем ли мы назвать день и час, век или тысячелетие, когда ся совершит Страшный суд? Ведаем ли мы сие? Не должно ли сказать, что суд творится всегда, вне нашего земного времени, вне наших лет, и потому всегда, во всяк час праведник должен приуготовлять себя к суду пред престолом Господа? Не о том ли должно писать и нам, знаменуя храмы Божий?
– Дак, стало, Пантократор в куполе… – начал было Епифаний, блестящими обожающими глазами взирая на боготворимого мастера.
– Да, да! – резко отмолвил Феофан, энергично встряхивая головой. – Воистину! Пантократор – судия, и Спас в силах, Спас на престоле – судия такожде! И суд идет, и суд непрестанен, и непрестанно делание для Господа! Непрестанен труд праведников, предстоящих за ны пред престолом Его!
За спиною художника послышалось осторожное шевеление, сперва не замеченное Феофаном. Толпа глядельщиков раздалась почтительно, многие, доселе внимавшие мастеру, заоглядывались, робко теснясь.
– Приветствую тебя, мастер! – раздалось отчетистое греческое приветствие, и Феофан обернулся, сперва недоуменно, потом с промельком улыбки на суровом иконописном лице. Перед ним, улыбаясь, стоял Киприан, только что незаметно вступивший в церковь в сопровождении Ростовского архиепископа Федора и Пермского епископа Стефана Храпа, из-за спин коих выглядывал Иван Федоров и еще двое владычных даньщиков, которых Киприан таскал за собою по служебной надобности.
– Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? – живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками.
Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена.
– Но надобна и школа, – мягко продолжал Киприан. – Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю?
– Да, я могу научить их мастерству! – возражает Феофан, тоже переходя на греческий. – Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию!
Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников.
– Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? – так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. – Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению?
Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме.
– Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, – начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. – Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим…
– Ибо сам грек! – присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: – А русские мастера?
– Не ведаю, владыко! – сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот.
– В художествах живописных не зело просвещен!
– Говорят, Мануил сел на царство? – вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты.
– О да! Пречудно и предивно видение! – радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда.
Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!)
– Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их – овии обруч злат на шеи, овии чепь злату… А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом. А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще…
Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой «царской опоны». Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего.
– Мы умираем! – сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза.
– Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих.
– Но живопись в монастыре Хора… – начал было Киприан.
– Да, вот именно! – оборвал его Феофан. – Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам… – Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. – Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде…
– О той твоей работе слагают легенды! – начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея:
– Вот он напишет, егда станет мастером!
Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав:
– В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа!
– Вот! – подхватил Феофан. – Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество – поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии…
Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера.
Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то говорил уставщик церковного пения, обращаясь к Феофану и Киприану одновременно. Стефан Храп, подойдя к мастеру, спрашивал вполголоса, не можно ли ему заказать иконы для своей Пермской епархии, «дабы малым сим было целебно и душепонятно». Архиепископ Федор строго отвечал Киприану на вопрос о радонежском затворнике:
– Игумен Сергий не сможет прибыть в Москву, передают, недужен. – И с тихою укоризной, понизив голос, добавил: – Владыко, посети ево!
Киприан вздрогнул, представив себе умирающую великую княгиню Ульянию, но по острожевшим лицам окружающих понял тотчас, что ежели он не посетит знаменитого старца, то ему этого русичи никогда не простят.
Он вновь обратился к Феофану по-гречески, торопя художника прибыть в Коломну для росписи храма Успения, и Феофан, дабы не привлекать внимания, успокоил его, тоже по-гречески повестив, что-де сожидает лишь пущего тепла, дабы промерзшая за зиму церковь отогрелась, стены перестали парить, и тогда-де он с Данилою Черным и с дружиной нагрянет туда с припасом, с красками, что уже готовят, и с известью, которую надо везти в закрытых бочках. Киприан быстро покивал головою и мановением руки, протянутой в сторону Ивана Федорова, подозвал даньщика к себе:
– Бочки готовь под известь! Повезешь в Коломну! Келарю я повелю!
Архиепископу Федору Киприан, чтобы слышали все, сказал по-русски:
– Передай Сергию, что я посещу его чрез малый срок, токмо справлюсь с делами!
Он обозрел, уже отстраненно, работу мастеров, обновлявших церковь после недавнего пожара. Работа была хороша, даже слишком хороша. Следовало им поручить содеять наново все росписи! И надо будет живопись в Архангеле Михаиле поручить тоже им!
Феофан уже кончал свою часть и должен был вести гостей в мастерскую, сотворенную для него в нижнем жиле княжого терема, дабы взглянуть на начатый коломенский Деисус. Подумав, Киприан высказал громко, для всех:
– Вот богатство, которое червь не точит и тать не крадет! Будем суетиться, заботить себя злобою дня сего, а останется от нас вот это! – Он широко обвел рукой и повернулся к выходу.
А Иван Федоров, не проронивший доселе ни слова, тоже глянул, повинуясь повелительной руке нового владыки. Византийская живопись стояла у него в глазах, насмотрелся в Царьграде, и сейчас, вглядевшись пристальнее в то, что сотворялось тут, подумал вдруг радостно и тревожно: неужели Русь действительно может стать когда-то преемницей Византии?
Он торопливо догнал выходящих и, подойдя сбоку, негромко вопросил Феофана:
– Мастер, ай не узнал меня? В Нижнем виделись. Брат еще мой работал у тя подмастерьем, говорили с тобою целую ночь!
Феофан вгляделся, сперва недоверчиво, потом осветлев лицом.
– Васка?
– Не, я не Васька, я брат еговый! А Васька так и погинул в Орде, да, кажись, живой, встречались в Сарае-то!
Говорить боле было неудобно, и Иван отстал, уже не понимая, зачем опять напоминал о себе. Приближались княжеские терема, и Киприан сделал знак своим даньщикам остаться снаружи.
Трое владычных даньщиков остались у ворот. Парило. Вовсю щебетали птицы. Стоять просто так было нелепо, и они, оглядев друг друга, порешили вступить в разговор.
– Прохор! – назвался один.
– Гавря! – представился другой.
– Иван! – откликнулся Федоров. До того приходило видеться как-то так, издали.
– Ты, слыхать, – начал назвавшийся Прохором, – в Царьграде побывал? Верно бают, што Святая София с Кремник величиной?
Иван подумал, прикинул глазом:
– Сама-то, поди, и помене, дак хоромы вокруг, из камени созиждены, переходы всякие, полати там… Все-то коли брать, дак и будет тово!
– А высока?
– Высока! Войдешь когда, словом-то сказать, глянуть, дак и шапка с головы упадет! Наши ти церквы, ежели со всема, с верхами, со крестом, и то до купола не достанут. Не понять, как такое и совершили! И стена велика: саженей эдак двенадцать – пятнадцать, из тесаного камени вся!
Иван честно пытался рассказать о Царьграде, и разговор завязался. Потом перешли на хлеб, на рожь, на баранов, на весенний корм, повздыхали о Киприановой мене селами (мужики недовольничали – как те, так и другие), поговорили о том, коль непросто ноне собирать корм… В это время подскакали разряженные ратники. Боярин в атласе и бархате, широкий, ражий, слезал с коня.
– Гля-ко, Владимир Андреич сам! – первым узнал Прохор. – Пото и не пустили нас!
Владимир Андреич глянул на мужиков скользом, что-то сказал своим, верно, велел ждать. Медведем полез в терема.
– Ну, точно! И он туда! – говорил Прохор. – Вона какова ноне честь иконному художеству!
– От ратной беды отдышались, дак потому… – подхватил Гавря. – Изограф тот, гречин, бают, добрый мастер, наших мало таких. Разве Данило Черный ево передолит!
И о том поговорили между собой. И все бы ничего, кабы не досада, что их, словно холопов, не пустил и внутрь княжого терема, заставивши ждать здесь! И даже оружничий, пригласивший их вскоре в трапезную перекусить вместе с Владимир Андреичевыми дружинниками, мало поправил настроение Ивану. И чего бы, кажись, обижаться? Слушать малопонятные умные речи да глядеть, как натирают краски да как лощат левкас! А все-таки обидно было вот так оставаться снаружи! И старая неприязнь к Киприану вновь вспыхнула в нем. Не Краков ить! Не в немцах! На Руси-то того бы не нать! Или уж наступает какое иное время, для которого и он, Иван, становится лишним альбо смешным?
Киприан, впрочем, оставил служебников своих за порогом совсем не от личной гордости своей: не хотел ненароком задеть излишним многолюдством Василия, которого надеялся узреть в теремах, в чем и не обманулся вскоре.
В большой рубленой палате было светло и свежо от выставленных и распахнутых настежь окон. Свежие тесаные бревна стен еще не заветрили и своею белизной тоже прибавляли света в горнице.
Тут царила та же церковная тишина. Рядами стояли на столе воткнутые в песок надбитые яйца. (Верная мера всякого русича-иконописца, работающего темперой, была такова: разбей яйцо на половинки, сохрани желток в одной и влей в другую скорлупку пол-яйца пива. На этой смеси желтка с пивом и разводи темперу. Только Феофан по старой памяти брал иногда вместо пива греческое белое вино.) Тут, в мастерской, в отсутствие Феофана заправлял Даниил Черный. Негромко звучали странные для стороннего людина названия: санкирь, плави, вохроние, подрумянки, света, болюс, а то еще и по-гречески – пропласмос (прокладка), гликасмос (плавь), сарка (телесный колер). Лик на иконе пишется в семь слоев: краска накладывается порою так тонко, что просвечивает сквозь нее нижний слой. В поздней «Ерминии» Дионисия из Фурны, восходящей, однако, к пособиям XII – XIII столетий, нарочито сказано, что лик пишется в двенадцать прикладов, когда последовательно наносятся все новые и новые слои, вплоть до заключительных «пробелов». Доску под иконы тоже готовят не абы как. На высушенную до звона и выглаженную поверхность доски клеется рыбьим клеем «паволока» – льняная ткань, на нее наносят левкас (лучшим считается алебастровый) и уже по левкасу пишут разными, крупными и мелкими, кистями.
В самой Греции, где не было больших русских иконостасов, Феофан научиться писать крупные иконостасные образа не мог, точнее сказать, на такие работы уже не было частых заказов. Совершенствовался в этой отрасли художества Феофан уже на Руси и очень многое постиг, когда работал в Новгороде Великом. Но и теперь, взявши на себя почти весь деисусный чин, Феофан относился к Даниле Черному как к равному себе. Войдя, он оглянул хоромину, кивком головы поклонился Даниилу, указывая тому глазами на спутников, и токмо проговорил вполголоса:
– Торопят!
Даниил понятливо кивнул Феофану, взъерошил русую бороду, подмигнул, хитровато сощурив глаз. Разговор сразу повелся деловой: требовалось достать дорогого камня лазурита, что привозят самаркандские купцы, требовался алебастр, требовался в запас рыбий клей карлук (изготовляемый из осетрьих хрящей), требовались виноградная чернь, багор, бакан и пурпур, синопийская земля и цареградская охра…
Владимир Андреич свалился в это тихое озеро приличного делового разговора, как рухнувшая скала. Вошел большой, широкий, громогласный. Вопросил, не видали ли князя Василия. (Избегал все же, где можно, называть племянника старшим братом!) Узревши Феофана, обрушился на того с укоризнами:
– Обещал мне казну расписать! Москву изобразить явственно! Мастеры ить уже и своды свели! Токмо тебя и сожидают! Али за иконным делом ето почитать какой неугодной работой? Фряги вона хоромы пишут и на иконах своих!
– Господь не воспретил нам, яко жидам, изображать видимый мир! – значительно отверг Феофан, взявший себе за правило с сильными мира сего держаться на равных, что было, впрочем, в обычае тогдашней Руси. – Я напишу тебе Москву, не умедлю, но токмо видом – яко с выси горней. Не тако, как зрим мы, а яко ангелы или птицы летящие зрят ее! Ибо взгляд снизу, как ныне становится в обычае у фрягов, немощен. Очи упирают в стену, в одну какую-нито башню, и уже не узрят общего! Тако тоже возможно писать, да и пишут фрягове, но сие – лжа. Глядишь-то на мир умственным оком! Видишь одно, но воспоминаешь и то, что рядом, и то, что сокрыто за чередою хором. Потому и изограф должен разом показать все доступное взору как отселе, так и со иных сторон. Ибо не для мгновенного взгляда творится роспись стены, но для сугубого, вновь и вновь, лицезрения!
Владимир Андреич засопел было, выслушивая тираду Феофана, но грек тут же окоротил князя, прибавив просто:
– После Пасхи начнем!
– Ну, коли так… – ворчливо отозвался князь-воевода, оглядывая хоромину. – Ето что ж, сыновец мой тебе, никак, полтерема уступил? Гляжу, великие иконы ныне пишешь? – продолжал он, кивая на ряды уже подготовленных огромных досок с наклеенною на них паволокою, ожидавших левкаса.
– В церковь Успения в Коломне! – подал голос Киприан, слегка задетый видимым небрежением серпуховского князя. (Впрочем, Владимир Андреич тотчас подошел к нему под благословение.)
– Почто жиды бегут зрительного изображения? – вопросил Стефан Храп, вмешиваясь в разговор.
– Чти Библию! – тотчас возразил Феофан. – Не способны проникнуть в духовную суть мира! Древние евреи лишь свидетельствовали о Спасителе, но он еще не явился, и потому избегали зримо изображать небывшее. Современные же попросту слепцы, не приявшие Мессии! Умствуют, но скорбны душою, пото и отвергли Спасителя! Не узрели очами духовными! А истина токмо разумом не постижима. Надобно напряжение духа, катарсис, сего же и добивается церковь совокупною силою слова, церковного пения, и зримо живописуя устроение Божьего мира! Пото жиды и к злату привержены, утверждаясь на разорении иных языков. Ибо иначе не возмогут ощутить себя. Пото и от Господа обречены жить в рассеянии. Все еще ожидают Мессии, но возмогут ли когда собраться вкупе и жить не торговлею, но трудом? Они как некие слепцы, возжелавшие постигнуть слона, и одни трогали его за клыки, другие за хобот, третьи за ноги, и у всякого выходило иное. Пото и блаженства, и воздаяния, и награды себе ищут в мире сем! Чти Книгу Иова, где сей спорит с Богом, упрекая Господа в бедах своих!
Великий князь Василий появился в мастерской незаметно для собеседников, пройдя внутренней лестницей и явившись среди иконописцев почти незримо. С удовольствием озрел деловое сосредоточение тружающих, узрел и Киприана со спутниками, и дядю Владимира, которому поклонился первым, пряча улыбку в мягкие усы. Владимир Андреич сгреб племянника за плечи и облобызал картинно, при всех. Следом за Василием в рогатом жемчужном кокошнике, пригнув голову в низеньких дверях, любопытно оглядывая иконописное устроение, в мастерскую вступила Софья. Она еще не была тут ни разу. Легко подойдя к Киприану, приняла благословение владыки, ожгла горячим взглядом мастеров, на Феофана глянула снизу вверх, точно Иродиада на Иоанна Крестителя, ласкаясь, легко тронула за рукав Василия, словно утверждая свое право на владение им.
– А римские изографы ныне пишут явственно и людей, и коней, и хоромы, и замки, и всю иную красоту земную на иконах своих! – сказала звонким, «серебряным» голосом.
– Умствуют много латиняне! – протянул Даниил Черный, хмурясь и отводя взгляд от разбойных серых глаз великой княгини. – Мы-то пишем святых, тех, в ком Господня благодать пребывает, а они телесного человека тщатся изобразить! Ето их до добра не доведет! Святых уже низвели на землю, пишут, яко рыцарей аль горожан, скоро и Бога низведут! Уже не ведают, человек ли служит Господу али Бог человеку. А коли человек становит соревнователем Господа, вот тебе тут и вся сатанинская прелесть! Да полно, што баять о том! Словами-то мочно и Сатану оправдать!
У Софьи признаком подступающего гнева слегка раздулись ноздри и потемнели зрачки. Но мастер словно и не заметил сановного гнева.
– Икона являет нам што? – продолжал он, уже теперь прямо глядя в очи великой княгине. То, что ее отец Витовт крестился трижды и последний раз перешел в латынство, ведали все. Василий же, который наедине с женою мало мог ей высказать истин о православии – всякий разговор кончался любовной игрой, – тут, как бы отойдя в тень, любовался живописцами, вступившими в тайный спор со своенравною литвинкой. Владимир Андреич, уразумевший игру племянника, хитро щурился, и Киприан, опрятно молчал, не вступая в беседу. Говорили одни иконописцы.
– Што являет икона, русским словом – образ? Чего образ? Чей? Земного естества? Дак то будет парсуна, то зачем и писать… А в иконе – надмирный смысл! Отрекись от злобы, зависти, вожделения, гордости – тогда постигнешь… Ты перед образом постой в церкви-то да войди в тишину, постой без мыслей тех, суетных, безо всяких мыслей! – повторил Даниил Черный с нажимом. – С открытою душой, тогда и узришь, и почуешь… Так вот надо писать! Почто мастер иконный держит пост, молитву творит, егда приступает к работе, прежде чем взяться за кисть?! Он просит благословения у самого Господа!
– И вы такожде? – чуть закусив губу жемчужными зубками, натянуто улыбаясь, спросила княгиня, оглядывая крупнотелого, могутного мастера, которому бы, кажется, не в труд было и бревна катать.
Данила Черный усмехнул покровительно:
– Мы с Феофаном на Страстной всю неделю вообще ничего не едим! – сказал, переведя плечом.
– И не долит? – вскинув бровь, с невольным любопытством прошала Софья, и не понять было, заботою али насмешкой полнился сейчас ее мерцающий взгляд.
– Нет! – легко возразил мастер, тоже улыбаясь слегка насмешливо (баба, мол, что с нее и взять!). – Привыкши! Чреву легше и голове ясней! Ты меня вопроси, – продолжал он, оборачиваясь к иконе, которую только что писал. – Што я хотел изречь? Не скажу! Феофан тебе повестит, он философ, а я не скажу! Вот написал – зри! А словами пояснять… Все суета! Реченное в иконе выше сказанных слов!
Киприан, посчитавший нужным тут поддержать своих мастеров, заговорил об опресноках, кресте, что латиняне чертят на полу перед собою и топчут затем ногами, об иных литургических различиях той и другой непримиримых ветвей христианства, словно бы убеждая княгиню принять святое крещение… Но Данила Черный почти грубо прервал владыку, отмахнув рукой:
– Да што каноны те! Не в их суть! Суть тут вот! В сердце, хоть так сказать… Сергия, радонежского игумена, видала, госпожа? Ну вот! Вот те и ответ! И слов не надобно боле! Надобно быть, а не токмо глаголати! Пото и икона надобна. А все прочее – обряд там, канон – ограда души, дабы не потерять себя, не принять прелесть змиеву за благовествование! Надо самому глядеть глазами праведника! Пото икона – прямее путь к Господу, чем богословские умствования… Про латин не скажу, а у нас – так! Ты, госпожа, то пойми: фряги человека ставят в средину мира, а ето прямой путь к безбожию! Ежели мир не станет подчинен Господу, то человек разорит его на потребу свою. До зела! Да и сам погибнет потом! В том и прелесть! Властью погубить, искусом власти! Того и отвергся Христос в пустыне, молвив: «Отыди от меня, Сатана!» Икона должна взывать к молчанию, а католики взывают к страстям. У их ты как в толпе, зришь со всеми. Нету, чтобы в духовное взойти, а душевное, земное отринуть, отложить… Нету того в латинах! Права ты, госпожа! Пишут жизнь, как што делают, одежа там какая, прически, доспехи, хоромы ихние – все мочно узнать! А у нас нету того, у нас токмо божественное! И ты, умствование отложив, зри! И боле того пущай скажет тебе сама икона!
Мастер умолк и враз отворотил лицо, словно всякий интерес потеряв к своей знатной собеседнице. Софья, хмурясь и улыбаясь, притопнула ножкой. Подойдя к образу, взглядом подозвала Феофана.
– Ну вот я стою! Поясняйте мне! – приказала требовательно и капризно.
Феофан вежливо поклонился княгине, подступив близь, начал объяснять:
– Видишь, госпожа, икона – это не художество суть, а моление Господу! Пото и художник, изограф, по-нашему, не творец, а токмо предстатель пред Творцом мира! Отселе и надобно умствовать! Зри: сии персты, сии ладони, сии очеса! Они призывают, требуют от нас: оставь за порогом всякую житейскую суету и попечения плоти! Пока ты сам в суете земной, икона не заговорит с тобою, ибо она свидетельствует о высшей радости, о жизни уже неземной!
Присовокуплю к сему: быть может, для себя самих латины и правы. Люди разны! Вершитель судеб ведал, что творил, и недаром дал кажному языку особый навычай и норов. И католики, что тщатся одолеть православие, токмо погубят нашу страну! Не ведаю, госпожа, что произойдет с Литвою под властью латинян, не ведаю! Но Русь, принявшая западный навычай, погибнет. Православие – это больше, чем обряд, это строй души. Обрушь его – и обрушишь саму основу русской жизни.
Православная вера заключена в подражании, в следовании Христу, но не в подчинении римскому папе или иной другой земной власти. Отселе и монашеский чин, и борьба с плотию. Возрастание духовного – вот о чем главная наша забота и главный труд!
Иконописец у нас отнюдь не составитель евангелия для неграмотных, как то толкуют латиняне. Он – свидетель «изнутри».
Язычники-римляне живописали тело, но не Дух. Когда минули иконоборческие споры в Византии, живопись окончательно утвердилась в своем новом естестве: выражать не телесное, но духовное, живописать созерцание верующей души. Икона для нас – философия в красках. Она убеждает истинно, и тут уже невозможен спор. Тут или приятие, или – полное неприятие, с отрицанием божества и служением телу и дьяволу…
Взгляни, госпожа! Зришь, сии линии расходятся врозь, хотя по-фряжски должно бы им сходиться в глубине, ибо дальнее на земле уменьшает себя с отдалением. И хоромы, писанные там, назади, сияют светом, хотя в жизни светлее то, что перед нами, а дальнее уходит в дымку и сумрак. Однако все сие токмо в нашем, земном мире. Иконный же мастер открывает окно в тот мир, где дальнее больше ближнего, как Бог больше созданных им тварей. И светоносность не убывает, а прибывает по мере приближения к божеству! Вспомни, как Христос явил себя ученикам на горе Фавор в силе и славе. И света того не могли они выдержать земными очами! Пото полем иконы зачастую и служит золото. Оно же – немеркнущий свет! И, стоя перед иконой, молящийся как бы входит в тот, иной мир. А у фрягов, напротив, тот, кто стоит перед иконою, сам больше всех! Таким-то побытом и ставят они человека над Господом. Малое людское «я» становит у них мерою всех вещей! Мы же твердим: Нечто значимо не потому, что входит в мой мир, в мое зрение, но, напротив, я могу нечто значить лишь потому, что я, «аз», включен в Нечто большее, чем я сам.
Христианское смирение не позволяет нам называть человека мерою всех вещей, но токмо Господа. По слову Христа – смотри у Марка Евангелиста в благовествовании: «Иисус сказал им: вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи владычествуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет быть большим между вами, да будет всем рабом».
Служащий всем, понятно, меньше всех, и уже потому не может быть набольшим в мире. Преподобный Сергий, егда составилось общежитие, сам, будучи игуменом, разносил водоносами воду по кельям, добывая ее из-под горы.
– У вас все Сергий да Сергий! – раздраженно прихмурясь, протянула Софья.
– У нас так! – подтвердил Феофан. – Хотя и иных ратоборцев божьих немало на Руси! Теперь вникни, госпожа, вот во что: благодать – Господень дар, благодатию мы спасены через веру, но отнюдь не избавлены от дел, кои Господь предназначил нам выполнять. А дар требует приятия. Человек, созерцая, приуготовляет себя к приятию Господнего дара. И ты, госпожа, и супруг твой равно не вольны в поступках своих, но обязаны творить волю Господа! Стоя перед иконою, православный молящийся сам пребывает в мире том, раскрывает душу, дабы принять запредельную гармонию и неземной свет. Как же тут мочно живописать дам и рыцарей, сады и хоромы, все земное, над чем должно в час молитвы возвысить себя?
Икона, госпожа, – это созерцание Горняго мира, чистое созерцание! А созерцание в православии, – чти блаженного Григория Паламу, как и великих старцев первых веков, – является высшим состоянием духовного совершенства, которым венчается духовное делание.
Прямая перспектива уводит взгляд вдаль. Обратная – возвращает к себе. Именно она позволяет творить умную молитву, приводя к молчанию все чувства свои. Католики же, напротив того, как уже сказал Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному!
Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть!
Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек – раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения – в господстве человека духовного над душевным и плотским.
Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо «свете тихий» являет себя заглавным в иконе. Он – исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть!
Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные!
Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, – уму непостижимо! Наш мир, мир иконы – это мир света, мир без тени!
Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем!
Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия.
Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом:
– Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения!
– И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: – Они все у тебя такие?
– Или я у них! – отмолвил Василий, усмехаясь. – Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом – и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, – святее святых, исток всего! Пото и Русь святая!
Софья вдруг нежданно заплакала.
– Ты меня не любишь! – бормотала она сквозь рыдания. – Ты не защитил, не вступился за меня совсем!
– Донюшка! – отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. – Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя!
Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого.
Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою.
Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы:
– Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету!
Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы:
– Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить!
Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена – одна сатана… Спросил все же погодя:
– По Алешке-то не скучаешь?
Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем!
– Ему тамо хорошо, у деда с бабой! – сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке.
Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме…
Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила:
– Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо!
– Все недосуг! – отмолвил Иван, поскучнев лицом. – Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое…
Боле брат с сестрою не говорили о том.
После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду.
Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот. Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал…
А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу… Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем – молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка – для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем?
«А я бы так смог? – гадает Иван. – Ноне бы не смог, а родись княжичем… Судьба всему научит!»
Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, – стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание:
– Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! – И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды:
– И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город?
– Помню! – отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда:
– То-то! – И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей.
Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две сахарно-белые струи, разламываясь о нос корабля, опадают, отбегая посторонь и назад. Князь поднял голову, смотрит в далекую степь. И что-то насвистывает чуть слышно, то ли плясовую, то ли веселую свадебную. Иван не решается боле его о чем-нито прошать…
В Сарае пыль, едкие запахи кизяка, тухлой рыбы, овечьего навоза и шерсти. Многолюдство, гомон. Великому князю Московскому, Владимирскому тож и его дружине приводят коней. Под копыта лезет уличная рвань, тянут костистые руки какие-то старухи, безносые калеки. Казначей Василия время от времени кидает в толпу просителей горсть медных монет, и сразу же начинается драка, нищие на время отстают, потом собираются вновь. Вот какая-то молодка пробилась к стремени самого великого князя, отчаянно махая рукой, объясняет что-то, верно, просит выкупить. Василий наклоняется к ней, слушает, потом кивает Даниле Феофанычу.
– На двор приходи! – кричит тот (из-за гомона не слышно слов). – На двор! Нам ить тута тоже воля не своя!
Она отстает, глядя отчаянными, светлыми, как два лесных озера, глазами на сером от пота и пыли лице. Верно, одна и была надежда попасть на Русь…
Иван, раньше когда вознегодовал бы на князя, а нынче знает: тут начни только выкупать, никакой казны не станет, а толку – чуть. Иные опосле сами убегут назад, в степь, другие, помотавшись по базарам и пропивши князев корм, продадут себя бесерменским купцам, а кто уйдет к себе, в чужое княжество, в Тверь, Ярославль али Рязань. Да и цены те тотчас подымут бесермены вдвое да втрое… Непросто выкупиться из неволи ордынской! Непросто и ехать так, выслушивая просьбы, мольбы и проклятия. И лишь мгновением, когда ханская стража начинает в мах лупить плетями по этим рукам и лицам, – лишь мгновением прикрываешь глаза.
Наконец вот оно, русское подворье! Князя ведут под руки в горницу, а Иван, срывая голос, торопит отставших, считает возы и кули: в толпе нищих вьются и воры, не ровен час, какая драгая укладка или зашитый в рогожу постав лунского сукна попадут в их жадные руки! Но вот все сосчитано, принято, нарочитые верхоконные слетали к вымолу – подторопить и довезти невережеными последние возы с княжеским добром, и, отпихивая толпу нищих и просителей, наконец можно затворить скрипучие ворота, задвинуть засовы и на час малый вздохнуть. После надобно ехать покупать баранов из отар, что пригоняют к берегу Ахтубы, рядиться о том, другом, третьем, торговаться до хрипа, храня князеву казну (здесь не поторгуйся, живо облупят!), покупать рыбу, следить, чтобы вовремя испекли хлеб и сварили, не загубивши дорогой рыбы, уху… И уже не хочется ничего, как лечь и заснуть. Но дела, дела, и внезапный крик: «Федоров!» Князь зовет! Василий с Данилою Феофанычем уже верхами. Иван на ходу срывает с себя пропыленные и пропитанные потом зипун и рубаху, натягивает чистую сорочку и праздничный зипун, взлетает в седло и скачет, догоняя княжеский поезд. Василий с боярином будут объезжать и дарить ордынских вельмож, а ему торчать у ворот, давясь голодной слюной, следить за вьюками с подарками и добром да строить ратников: не допустили бы какой оплошки, пока князь с боярами гостит у очередного эмира или оглана…
И только поздним вечером они сядут в долгой горнице русского подворья за единый стол с князем во главе. Служилые люди и ратники сосредоточенно едят, склонясь над мисами с перестоявшим варевом, ломают хлеб, черпают ложками разварную наваристую севрюжью уху и «отходят», добреют. Разглаживается хмурость лиц, иные распускают пояса. Кашу запивают здешним, похожим на кумыс кислым молоком и пивом, и вот уже кто-то нерешительно трогает струны захваченной с собою домры, и песня, сперва несмелая (но князь слушает и, верно, доволен сам), яреет, крепнет и уже переполняет горницу, выбиваясь в узкие, прорезанные меж двух бревен оконца:
Как по мо-о-орю,
Как по мо-о-орю,
По синю морю Хвалынскому,
По синю морю Хвалынскому…
Плывет ле-е-ебедь.
Плывет ле-е-ебедь,
Плывет лебедь с лебедятами,
Плывет лебедь с лебедятами…
Со ма-а-алыми,
Со ма-а-алыми,
Со малыми со дитятами,
Со малыми со дитятами…
Уходившаяся за день дружина спит на попонах и овчинах, молодецкий храп наполняет горницу, а в княжеской боковуше все еще теплится сальник, и Василий Дмитрич с Данилой Феофанычем и Федором Андреичем Кошкою троима ведут серьезный потайной разговор.
– Ноне и Нижний мочно просити у ево! – говорит Кошка, обминая седую курчавую бороду. – Чаю, даст!
– А Семен с Кирдяпою? – вопрошает осторожный Данила.
– Семен с Кирдяпою на Кондурчу не пришли, дак ноне не в великой чести у хана!
– А Борис Кстиныч?
– Не нам ить решать, а хану! – подымает голос Кошка. – Упустим сей час, дале придет локти себе кусать!
Василий молчит. Молчит, когда старики начинают обсуждать, кому сколько дать из Тохтамышевых эмиров. Молчит, после подымает на бояр строгий, разом повзрослевший взор.
– Казны хватит?! – прошает он и глядит поочередно то на того, то на другого.
– Казны хватит! – ворчливо отвечает Данило Феофаиыч, устало отваливая от стола. Кошка подымает оловянный жбан с кислым квасом, молча разливает по чарам. Нижний – это выход на Волгу. Забрать Нижний – и весь волжский путь, почитай, станет в единых руках! И тогда уже не малым, затерянным в лесах полумерянским городом, а столицею Руси Великой станет Москва!
Станет! Ежели Тохтамыш не повелит схватить Василия и поковать в железа.
Ежели не пошлет на Русь новой рати.
Ежели Витовт, немцы, ляхи, угры, свеи не захотят совокупною силою погубить землю славян-русичей.
Ежели новый мор не выкосит только-только окрепшие русские княжества.
Ежели неведомый ворог не нахлынет очередным Батыем на ихнюю трудную землю. Ежели, ежели, ежели…
Кошка ушел. Князь и боярин, скинув сапоги, молятся перед иконою, стоя на коленях. Одинаково кладут поклоны и шепчут памятные слова. Потом ложатся в исподнем на широкую тесовую лавку голова к голове. В подголовнике Василия яхонты, смарагды и лалы, перстни и колты, серьги и серебряные цепи дивной работы. Все это пойдет на подарки хану и ханским женам, его огланам, нойонам и эмирам, женам эмиров, и когда придет час возвращения, в подголовнике не будет уже ничего, кроме грамоты, которой сегодня окончательно порешили добиваться эти трое, – грамоты на Нижний Новгород.
В большой ханской юрте шум и гул полупьяных голосов. Ярык-бек оглан лезет с кулаками на Ису-бека:
– Ты зачем бежал! Ты почему бежал! Мои богатуры разбили чагатаев! Ты бежал, и ты сломал битву! Из-за тебя жены и дочери моих богатуров попали в чагатайский полон! – Он хватает толстыми сильными руками Иса-бека за горло, начинает душить. Их растаскивают…
Тут не стоит золотой трон, не сидят набеленные и нарумяненные жены. Все одинаково сидят вкруг, на ковре, скрестив ноги, берут руками куски жареного мяса, пьют вперемешку розовое вино и крепкий русский мед. Слуги разносят кумыс в глиняных расписных пиалах, подливают вино из узкогорлых кувшинов в серебряные чары. На кофрах втаскивают все новые груды мяса, обжаренного на вертеле, обугленного, сладко дымящегося, перебрасывают из руки в руки горячие жирные камни, которыми было набито брюхо печеной козы, хлебают огненную шурпу.
Тохтамыш сидит между всеми, как равный. Когда шум и обвинения друг друга достигают небес, слегка подымает руку, словно бы защищаясь. Молчит. Он побежал первый, и винить за разгром надобно его одного. Но его нойоны ищут виноватых среди себя самих. Тохтамыш неприкосновенен, он новый Бату, объединитель Белой, Синей и Золотой Орды. Вот только отбить Хорезм! Вот только справиться с Тимуром! Вот только выгнать из степей врага Тохтамышева Туклук-Тимура и коварного Идигу! Загнать чагатаев за Ходжент! Отобрать Арран! Имеретию! Картли! Земли вайнахов. И будет одна Орда, Великая Орда!
Пачкают жиром дорогие халаты, облизывают толстые пальцы, жадно и много пьют, невзирая на запрет Пророка. Мусульманам ханефийского толку позволительно хмельное питье, да о Пророке тут мало и думают. Сподвижники Тохтамышевы сами порою не знают, какой они веры. Ушло то, когда носили на груди несторианские крестики-обереги. Пришла новая вера, когда надобно молиться пять раз в день, оборачиваясь лицом на восток. Пять раз в день не молится никто из них, а когда случаются беды, по-прежнему приглашают колдуна или шамана с бубном. Они пьют и едят. Они спорят. Они рыгают от сытости. Они вновь и вновь обвиняют друг друга в давешнем стыдном разгроме.
– Ты должен снова разгромить русичей! – говорит жилистый сухой Бек-Пулад-оглан. – Тогда получишь серебро и рабов!
– Рабы! – кричит со своего места Кунгур-бей. – Какие там рабы! Ты должен укрепить русского коназа, Тохтамыш! Тогда получишь и серебро, и военную силу!
Кунгур-бею заплачено русским серебром, но заплачено и иным, многим. Таш-Тимур-оглан – он почти не пьет вина и потому сохранил трезвую голову – отодвигает от себя чашку с шурпой, отирает темною блестящею ладонью усы и бороду, говорит значительно:
– Все мы ведаем, что на Руси надо поддерживать коназа Москвы. Иначе русичи передерутся все и порядку не будет. Не будет и серебра! – Он поочередно тяжело и веско глядит в распаренные едою и питьем лица сотрапезников, отвечая на не заданный ему вопрос, говорит: – Получил! И вы все получили подарки русского коназа! А не было бы его, не стало бы и даров! Ты не ходил на Русь, Пулад! – обращается он к крикуну с упреком. – Ты не ведаешь тамошних болот, где конь утонет вместе со всадником! Мужики разбегутся по лесам, ихние деревянные города сгорят, и все, что ты приведешь оттудова, – это пара нищих старух да десяток кляч с отвислыми животами, годных только на мясо! Ты не ходил на Русь и не знаешь тамошних обычаев! Без великого князя никакой дани у них не собрать!
Он кончил, замолк и снова придвигает к себе белую прозрачную китайскую чашку с горячей наперченною шурпой.
Юрта снова взрывается шумом и спорами. Кто-то начинает хохотать, закатывая глаза, тыча пальцем в сторону Бек-Пулад-оглана:
– Старух! Русских старух! Ты возьмешь их себе заместо белолицых красавиц!
Вновь завязывается драка. Трещат дорогие пуговицы атласных халатов, и вновь разнимают, растаскивают спорщиков. Здесь все свои, но хвататься за нож – лишнее. Пролитую кровь возможно смыть только кровью.
– Главный наш враг – Тимур! – кричит Куке-Буга, и его крик подхватывают многие.
– Тимур, Тимур-Аксак!
– А с русичей возьми серебро и дай коназу Василию, что он просит! Просит Нижний, дай ему Нижний! Иначе русичи не перестанут драться друг с другом!
– Нижний надобно дать внукам Костянтина Василича, Василию с Семеном!
– раздается одинокий голос Актау.
– Нижний уже дан Борису Костянтинычу! – кричит Яглыбий-бахрин.
– Московит заплатит больше!
– На что тебе московит?
– На то же, на что и тебе! Без Хорезма мы теперь с кого, кроме московита, возьмем серебро?
– А фряги?
– Фрягам верить! Да они и дадут, а там учнут просить того да другого да татарских детей в полон продавать! Мамай кумился с ними, дак тем и кончил, что голову потерял!
– Степных батыров не может победить никто в целом мире! – кричит упившийся Ак-Буга. – Никто! И никакой Тимур! На Кондурче нас предали!
– Кто предал? Очнись!
Пьяного трясут за плечи. (Такое не следует говорить перед Тохтамышевым лицом. Да, хан бежал, но ежели они затеют выбирать нового хана, то передерется вся степь.)
– Очнись, выпей кумысу, на!
Ак-Буга пьет, икает, мутно глядит прямо перед собою, повторяя:
– Ник-к-кто, ник-к-кто!
Тохтамыш будто не видит, но его рука, гладкая сухая рука степного воина нервно теребит складки широкого розового пояса, которым обмотан его парчовый, застегнутый справа у горла, по-монгольски, халат. Пьяный Ак-Буга рискует, в ближайшие дни выехав в степь, лишиться головы (вернее, остаться в степи со сломанным позвоночником), и все знают это, и потому трясут, отпаивают и приводят в чувство спорщика. Хана, повелителя степи, наследника Батыева, нельзя оскорблять, сидя в его шатре!
Тохтамыш тоже пьян, но не настолько, чтобы ничего не понимать. Он поворачивает голову к Ченте-оглану, и тот, готовно склоняя шею, говорит:
– Дай, повелитель, Нижний Василию, и он станет тебе рабом!
Тохтамыш отводит глаза, думает. Мысли ползут медленно, как отара овец на пастбище. Верно, в тот раз Москву он разгромил зря! И виноваты в том суздальские князья Семен с Васильем Кирдяпой! Что главный виновник он сам, о том Тохтамыш попросту не думает. Он сам всегда прав. Виноваты другие. И на Кондурче… Не стоило попадать в плен к Железному Хромцу! Тимур очень просто мог вовсе не выпустить его, или зарезать, или возить за собой в железной клетке… Он это умеет, Тимур!
Он не бежал, он спас свою голову, спас войско. Спас их всех, иначе бы угодивших в чагатайский полон! А Ак-Буга надобно указать его место! Ишь, победитель! Никто и никогда… Разбивали! И не его одного спасала резвость монгольских коней!
Он еще будет думать. Но послезавтра Василий зван к нему в юрту. Мальчик, сбежавший от него, нынче подрос и женился на дочери литвина Витовта… «Даст ли он столько серебра, чтобы начать новую войну с Тимуром?» – гадает Тохтамыш, еще ничего не решив.
Послезавтра на русском княжеском подворье с утра творится радостно-тревожная суета. Волочат клетку с изнемогшим от жары белым медведем, привезенным аж с самого Студеного моря. Выносят в плетенках, прикрытых убрусами, знаменитых терских соколов. Катают бочонки с медом, сыром, икрой, носят кожаные связки дорогих мехов, бережно грузят на телеги ларцы и укладки с серебром и драгоценностями. Чаши и чары, достаканы, узорные пояса, цепи, браслеты, серьги, дорогое оружие – все береженое, трудно добытое идет теперь в ход и должно – как и веские новгородские гривны, как и кожаные кошели с кораблениками, талерами и золотыми иперперами – сработать, как срабатывает сомкнутая пешая рать, что идет вперед, уставя перед собою острия копий. Идет война, и даром что не храпят и не хрипят взмывающие на дыбы кони, что не льется кровь и ратники не падают, как скошенная трава. Идет война, и серебром выкупается ныне непролитая кровь ратников и участь пленяемых городов, да и само грядущее бытие Русской земли.
Был уже прием в высоком, белом, огромном, точно спустившееся облако, шатре с золотым троном, с набеленными женами и рядами придворных по стенам, но сейчас Тохтамыш позвал его наконец к себе на беседу, и Василий волнуется, как мальчишка. У него сохнет во рту, у него отчаянно потеют руки, и он никак не может убедить себя, что не погибнет, даже и не сговорясь с Тохтамышем о Нижнем Новгороде…
Хан встречает его улыбаясь, жестом усаживает на ковер. На низеньком столике являются закуски и фрукты, на кожаных подносах – баранина, соленый мясной отвар в чашках, прикрытых плоскими пресными лепешками на восточный лад.
Как важно знать язык своего собеседника! Без толмачей исчезает тягостное отстояние, затрудненность речи, пропадают неясности перевода с одного языка на другой. Василий говорит по-татарски, радуясь, что не забыл местной речи. Беседа идет о разном, не касаясь главного, хотя оба знают, зачем пришел Василий к хану Синей Орды. Тохтамыш, покачивая головой, вспоминает бегство Василия. Смеется, довольный, когда в шутку предлагает Василию снова остаться в Орде. Тохтамышу нравится Василий, нравится, как он сумел уйти от него и бежал, ночуя в снегу. Нравится и то, что князь явился к нему сейчас, не побоявшись ханского гнева. Нравится, что он сидит здесь, весь в его власти, и ожидает милости, которую он, Тохтамыш, волен дать ему или не дать. Тохтамыш верует, что он – великий объединитель степи, что только несчастливая судьба не дает ему справиться с Тимуром, верует, что сидящий за дастарханом Василий весь в его власти, хотя на деле он сам во власти Василия, на деле он совсем не второй Бату, а лишь эпигон уходящего степного величия… И ведь он действительно может схватить Василия, даже убить, может послать тумены на Москву… Может? Ведь уже посылал и сжег этот город! И вот перед ним сидит князь этой лесной стороны, отнюдь не потерявший власти своей, и земля его продолжает расти и сильнеть, и сейчас, получив Нижний, переймет волжский путь, а там уже не за горами создание великого государства, которое довершит внук этого молодого князя, о чем, впрочем, еще не знают ни тот, ни другой…
А знали бы? Хотя все и всегда тщатся узнать грядущее, верят гадалкам и толкователям судьбы… А узнали бы? А узнав, тотчас попытались избежать ее, этой судьбы, хотя судьба именно потому и судьба, что она неизбежна. Но может ли человек ведать грядущее и не попытаться исправить его, избежать своей участи? На чем сломались древние греки, создавшие величавую трагедию борьбы с роком, безнадежной борьбы царя Эдипа с судьбою своей…
Язычник верит силе заклинания. Иудей верит предписаниям своего закона. Мусульманин – тому, что он, верующий в Аллаха, всегда прав. Католик считает, что можно войти в соглашение с Господом ежели и не самому, то через своего римского папу, наместника Бога на земле. Православный верует в то, что можно своей жизнью, «подвигом» приблизить себя к Господу, научась, по примеру Христа, терпеливо сносить и преодолевать ниспосланные свыше беды, верит в конечную справедливость Господа. Все ли православные русичи, однако, уразумели притчу о талантах? Не кроется ли за бесконечным русским терпением обывательской трусости и пустоты? Мы пишем о великих веках, о тех, когда русичи ведали, что Христос заповедал верным своим действование прежде всего, когда еще не создалось пословицы: «Бог даст, в окно подаст», когда еще помнили о проклятии, вынесенном Учителем сухой смоковнице, не приносящей плодов.
Русич, что сейчас сидит на ковре и глядит в глаза капризно непредсказуемому ордынскому хану, мог ведь и отсидеться на Москве, послать послов, бояр, брата, наконец! Верно, мог, только он даже не подумал об этом. А думал о том, что государству его надобен Нижний Новгород. О государстве думал, не о себе. Впрочем, не отделяя себя от государства. И пока русичи были таковы, земля росла. В бреду не подумать было терять землю, отбрасывать от себя куски ее, населенные своими гражданами, соплеменниками, русичами, да и не поверил бы никто и никак, что возможно такое!
– Я только тогда и возмогу без понуды давать тебе дань, ежели в моей земле установится порядок добрый! Нижний надобен не токмо мне – и тебе надобно, чтобы исчезли бесконечные свары вокруг этого русского города, походы грабителей, разорения то от улусников твоих, то от мордвы, то от новгородских ушкуйников! Страдает торговля, гости торговые ропщут и, страшась за свое добро, вздувают цены в торгу. Ежели в Нижнем будет сидеть мой даруга и ратные мои, все сие исчезнет, яко роса исчезает при возвышении солнца. Нам двоим, тебе и мне, надобен порядок в Русской земле! Пото и прошу! А чем и как могу я тебя дарить, узришь сам и возможешь сравнить с дарением Бориса Кстиныча или Кирдяпы, который способен лишь пуще разорить Нижний, ограбив и меня, и тебя!
Начинают вносить кожаные мешки с серебром, развертывают поставы дорогих сукон. Писцы со стороны хана записывают вес и стоимость русских сокровищ. Глаза Тохтамыша сверкают. «Сколь не скудна земля русичей при добром хозяине! – думает он. – Теперь будет чем противустать Тимуру!»
Василий сидит пригорбясь, тоже считает про себя. Не передал ли он? Нет, не передал! Одни мытные сборы в Нижнем должны, по расчетам бояр, в недолгом времени окупить этот серебряный водопад, обрушенный им на Тохтамыша… Должны окупить! Ежели хан отдаст ему город! Ежели почтет себя обязанным, а не заберет серебро просто так.
Идет торг, незримый, но упорный. Бояре будут торговаться с эмирами хана. Дарить дары. Кошка попросит в придачу к Нижнему Городец. Данило Феофаныч надоумит просить грамоты и ярлыки на Мещеру и Тарусу. Мещера хотя и купля московских князей, но доселе не укреплена за Москвою ханским ярлыком, также и Тарусское княжество, володетели коего давно уже держат руку Москвы…
Длится торг. Василий, приглашаемый Тохтамышем, ездит на ханские охоты. А стрелка часов, отсчитывающих годы и судьбы народов, упорно подталкиваемая московитами, неумолимо подползает к той черте, за которой суздальские князья теряют и власть, и право над своим самым значительным и богатым городом.
Из Руси доходят тревожные вести. Тревожные вести идут из Литвы, где Витовт, слышно, помирился с Ягайлой. Надо спешить, кончается сентябрь. Но только уже в исходе месяца получена на руки дорогая грамота. Можно ехать домой!
Васька, усланный на южную границу стеречь Тимура, воротился в Сарай поздно. Прознав про княжеский приезд, поскакал на подворье. Сердце колыхнулось: поди, Иван Федоров здесь! Не знал еще, будет ли просить взять его с собою в Русь, то ли просто повидать двоюродника, посидеть за столом, пожалиться на потерю жены и сына, роняя слезы в чару доброго пива, расспросить о Лутохе, жив ли, не бедуют ли там, на родной стороне… Прискакал к опустелому двору. Русичи, сказали ему, в ночь грузились на лодьи, «быват, на пристани захватишь кого!».
Поскакал к вымолам. Долго путался, переходя от паузка к паузку, от лодьи к лодье. Все не хотелось верить тому, что повестили: княжеский караван вышел до света, в ночь. На миг накатило сумасшедшее: скакать в сугон, нагнать караван русичей… Ну, а не нагонишь? И возьмут ли еще? А уж в Сарае не станет тебе ни удачи, ни службы доброй. Беглеца, хошь и воротись назад, уже не поставят сотником, десятским – и то не поставят!
Повеся голову, Васька поехал назад. Нать было бросить все это, все эти зряшные мысли, ожениться вновь, прочно осесть в Сарае, быть может, и торговлей заняться какой… Приехать на Русь в старости богатым гостем ордынским, погостить, перебыть сколь-нито времени и воротить сюда, назад, к жене, к детям, на новую родину свою… А только… Родина у русского человека одна! Не позабыть, не сбросить, как рукавицу с руки! Это жидовин какой али армянин, те могут жить в чужой земле, да у жидов и нету своей-то земли! А русичу… Коли уж все забыть и народиться наново!.. Русичу без родины не выжить. А живут ведь! Уходят в леса, в дикие Палестины, на Дон бегут! За Камень… Эх! То все – другое! С моей судьбою проданного на рынке полоняника путать нельзя!
Васька ехал, опустивши поводья, безразлично и бездумно глядя по сторонам. Глупая обида нарастала в душе. Уехали! Не мог подождать Иван единого дня! Поди, и не искал меня вовсе!
Тут Васька был не прав. Иван искал его, расспрашивал, сожидал. Но у княжого мужа воля не своя, не мог он остаться в Орде, не мог отстать от каравана. Не мог, даже и ради родича своего! Так и расстались они, на сей раз не повидавши друг друга.
Витовт начинал понимать, что попал в немецкий полон. Двукратный поход на Вильну окончился ничем. Орденские немцы все крепче прибирали к рукам Жемайтию. Его самого обвязали договорами, грамотами, клятвами, и он начинал чувствовать, что это уже серьезно. Сыновья его сидели в залоге у немцев, почитай что в тюрьме. Он угрюмо думал иногда, что вовремя сумел выдать Софью замуж, не то бы тоже сидела где али и ей немцы приискали какого рыцаря… А кто он? Временный воевода при Ордене, литвин, о которого, как о старую ветошь, по миновении надобности попросту вытрут ноги и выбросят. Своим он для них не стал, хотя и крестился по католическому обряду, принявши имя Александра. Ни разу не посадили его «божьи дворяна» за почестен стол, не дали покрасоваться перед всеми, ни разу не прислуживал ему за столом сам магистр Ордена, и рыцари со своими тяжелыми мечами не стояли в прислужниках за его спиной. Его золото, его подарки принимали как должное. Ему не улыбались, не звали в дружеские застолья. Он для них был никем и станет никем, когда они с его помощью окончательно завоюют и присоединят Жемайтию. Ту самую Жемайтию, которую доблестно оборонял отец, старый Кейстут, рыцарь без страха и упрека, до дня смерти не отринувший ни своих старых богов, ни своей рыцарской чести… И литвины, по-прежнему собиравшиеся под знамена Витовта, начинали косо посматривать на своего князя, подарившего Литву немецкому Ордену.
Но и Ягайло устал, занятый женою, пирами, мечтавший о королевской короне как о возможности охотиться, роскошно есть и спать до полудня. Он терялся под грузом свалившихся на него забот, дергался, лишенный твердой материнской опоры, негодовал порою, что Ульяна ушла в монастырь (она сама так-таки и не отказалась от православия). Мешало незнание польского языка, который он так и не выучил путем. Мешало многое. Ядвига и влекла его, и доводила порою до бешенства, а тут начались поход за походом, набег за набегом, и в этой роскошной, уставленной замками и костелами Польше оказалось не собрать людей, ратей, не было сил разом покончить и с Витовтом, и с Орденом. Каждый новый Витовтов поход приводил его в отчаяние. Порою Ягайле казалось, что он теряет все. По-прежнему королем он считался только при жене, при Ядвиге, а стоило чему случиться с ней, Ягайло лишался и короны, и власти. А ежели немцы, к тому, завоюют Вильну…
Он сам не заметил, в какой миг, в какой час подступила к нему усталость. Раз уж не удалось убить Витовта тогда, прежде, надобно как-то замириться с ним. Вернуть ему Троки и Гродно, что ли… Нет, теперь и этого мало! Сделать Витовта-Александра пожизненно великим князем Литовским под началом польского короля (то есть его самого!) – такого решения Ягайло не допускал до самого последнего часа, да и додумал не сам, подсказали те же францисканцы, отлично понимавшие, что всякое пожизненное владение с жизнью и кончается…
Меж тем начиналось-то все очень хорошо! Виленскому старосте, вице-канцлеру Климентию, удалось раскрыть Витовтов заговор. Изменники были схвачены и казнены, Витовтов посол, боярин Кучка, погиб под пытками. Витовту пришлось, спасая жизнь, бежать к орденским немцам. Жаль, конечно, что они его не схватили в отместье за прежнюю измену! Однако затеянный Орденом грандиозный поход на Вильну окончил ничем. Собрались все силы Ордена, были гости из Германии, Франции и Англии, сам будущий английский король Генрих Дерби участвовал в походе! Под Вильной стояли пять недель, сожгли Нижний город, но Скиргайло с Киргайлой оборонялись отчаянно. Киргайло был убит в битве, а староста Климентий с поляками сумел удержать Верхний город. Тевтоны ушли, а вскоре умер магистр Ордена фон Цолльнер, друг Витовта, и рыцари при новом магистре Конраде фон Валленроде решили было отказать Витовту в помощи… Все испортила эта пакостная женитьба! В Мальборк за Софией приехали послы великого князя Московского, что тотчас вдохновило рыцарей на продолжение борьбы. Состоялся второй крестовый поход. Вильну опять не взяли, но рыцарские отряды рассыпались по всей Литве, взяли Вилькомир и Новогрудок, разорили и сожгли десятки сел и местечек…
Так вот обстояли дела к лету 1392 года, когда заляпанный грязью гонец, пробиравшийся мимо немецких застав болотами, принес Витовту долгожданную весть. Двоюродный брат возвращал ему Троки, Гродно, Брест и Луцк, уступал Вильну, давал пожизненное звание великого князя Литовского, и за все это Витовт должен был лишь порвать с немцами и заключить мир с Ягайлою, оставлявшим себе только верховную королевскую власть над Литвой. Не признаваясь в том никому, Витовт давно уже ждал подобного послания от Ягайлы.
Немцы, надо отдать им должное, умели-таки вызывать отчуждение к себе, почитай, даже и прямую ненависть. Витовту по-прежнему нравились замки, их мощенные плитами внутренние дворы, высокие каменные башни, сводчатые палаты и тесные переходы внутри стен, нравились опускные решетки, подъемные мосты. Нравилась суровая пышность, блеск начищенного железа, гордая пестрота гербов, нравилось встречаться с королями, герцогами и графами из различных земель западных и… не нравилось уже ничего! Его вежливо, но непреклонно не пускали в эту среду, ему в нос пихали, что он чужой и никогда не станет среди них своим. Почему, ну почему поляки выбрали не его, а Ягайлу своим королем! Порою, размышляя над этим, даже к Анне своей чувствовал Витовт глухое холодное отчуждение… Был бы он свободен тогда, и Ядвига стала бы его женой! А уж подлинные королевские права, хоть и не враз, он сумел бы выторговать у спесивых польских панов!
Витовт медленно подошел к окну, взглянув вниз, где тускло блестели каски и концы копий немецкой стороны. Добро, хоть самого не лишили дружины и не посадили в затвор! Его вдруг и враз испугала эта железная машина, клином врезающаяся все глубже и глубже в земли Литвы, Польши, Мазовии и уже почти уничтоженных пруссов. Сменяются магистры, приходят или подрастают новые и новые рыцари, а Орден все живет и долбит, словно дятел, в одно и то же место. Да, сдерживали! Отец отбивал рыцарей от всех границ. Но чего это стоило! И потом: отвоевать хотя бы сажень захваченной немцами земли не удалось даже великому Гедимину… Не тому ли завидует он теперь, глядя из окон построенного для него рыцарского замка Риттерсвердера?
– Посол прошает, что ты ответишь Ягайле, господин?
Витовт поглядел на сумрачного литвина – прислужника Юстуса, развернул грамоту. Подумалось: узнай рыцари, о чем ему пишет брат, он бы уже сидел в подвале замка, ожидая смерти!
– Скажи… – У него пересохло во рту. Мальчики-сыновья сидят не то в Инстербурге, не то еще где-то, и ему никак не извлечь их оттуда! – Скажи… Пусть пришлет грамоту с печатью, заверенную архиепископом Гнезненским!
На лице Юста мелькнула сумрачная довольная усмешка. «Они все еще верят в меня!» – подумал Витовт и прошептал, глядя в подступающую ночь:
– Анна мне этого не простит!
Идти в Инстербург сейчас было безумием. Он погубит дружину и ничего не свершит. Ждать теперь, когда в Кракове подпишут грамоту о его союзе с Ягайлой и болтливые поляки разнесут весть об этом по всему городу на второй же день, – ждать теперь тоже было безумием!
– Ты готов драться, Юст? – негромко спрашивает Витовт, не отворачиваясь от окна.
– С немцами я готов драться всегда! – отвечает Юстус, и такая злоба кипит в его голосе, что даже и самому Витовту становится страшно на миг.
– А русичи? – спрашивает он (в его дружине изрядное число русских).
– И русичи тоже! – твердо отвечает Юстус и прибавляет: – Все ждут этого от тебя, князь!
Витовт, шевеля губами и складывая пальцы, рассчитывает дни, когда гонец из Кракова известит комтура о его измене. Бежать надобно сейчас, не стряпая. Иначе не соберешь и ратных!
Не обманет ли его Ягайло и на этот раз? Нет, на сей раз, видимо, не обманет! Тем паче что в дело вмешалась Ядвига. В любом случае, когда он порвет с немцами, вся Жемайтия – что Жемайтия, вся Литва станет за него!
– Скажи людям, пусть торочат коней! – говорит он сурово. – По нашем отъезде рыцарей перебить, замок сжечь! С командором я перемолвлю сам!
Немцу надобно сказать, что давешняя грамота – о набеге Ягайловых ратных, что он спешит перехватить полон, что сражение будет пустяшным и потому он не зовет рыцарское войско с собою… Что угодно! Немцы поверят! Оба его сына у них в руках!
Витовт с отвращением отбрасывает узорный, украшенный гребнем позолоченный шлем, в котором обычно выезжает на ристания и празднества. Надевает простой, литой, прокованный, русской работы, с острым навершием. (Любой удар соскальзывает с такого шелома!) Надевает кольчатую русскую бронь. И брони у них хороши! Едва ли не впервые Витовт по-доброму подумал о русичах. Подумай еще, Витовт! И ты, быть может, спасешь Великую Литву! Но думать долго не хватало ни времени, ни желания. Он надевает доспехи, выбирает саблю и шестопер. Прочее добро набежавшие ратники молчаливо и споро увязывают в торока, уносят, вьючат на поводных коней. От князя не ждут подтверждения слов Юстуса. Кажется, скажи он это в пустой комнате, и то услышали бы и кинулись к оружию без лишних слов. Все совершается так быстро, словно время сдвинулось и понеслось со скоростью бешеного скакуна. Уже отосланы вестоноши собирать тех, кого нет в замке, уже усланы иные вестоноши в Литву созывать литовское ополчение.
Кавалькада выступает в поход, когда еще только слабо заалел восток и виднее стали повисшие меж кустов косматые руки туманов. Два рыцаря, все-таки посланные командиром, едут, независимо задирая подбородки, по сторонам Витовта, не то почетный эскорт, не то охрана вельможного пленника. Четверо кнехтов рысят за ними. На остриях копий подрагивают значки. Ни один из шестерых не успеет взяться за оружие, когда минуют раменный лес и углубятся в бор на той стороне реки. Лишь тяжко застонет недорезанный кнехт, когда, ободрав доспехи и платье, убитых будут опускать в болото и кто-нибудь из литвинов с деловитою простотой погрузит свой меч в дернувшееся тело и оботрет о платье убитого, глазом не моргнув. Жестокость тут, на грани сопряжения разных миров, привычна и неизбежна как с той, так и с другой стороны.
Густой дым, вставший над лесом, удостоверил, что приказ Витовта выполнен. Подскакавшие вскоре литвины передали Витовту кожаный мешок с головою риттерсвердерского командора.
К пограничной крепости Навгардеру Витовт подходит уже с немалою ратью. Командор Навгардера фон Вельде встречает союзника на замковом мосту, не чая худого, приглашает отужинать. Витовт достает меч и без размаха, тычком, всаживает его в горло почти друга – комтур фон Вельде всегда хорошо относился к Витовту. Литвины скачут, врываясь в ворота. Замок взят. Еще идет отчаянная резня на стенах, еще бьются на переходах и в одной из башен, но уже ухает тяжкий взрыв подожженного литвинами порохового погреба, летят дрань и щепа. Невзятая башня, вся охваченная огнем, начинает крениться, сперва медленно, теряя отдельные бревна, вываливающиеся, точно гнилые зубы из прокаженного рта… Но вот и вдруг разом рушится в облаке пламени и искр, гася под огненным обвалом стоны и крики гибнущих, и уже яркое злое пламя начинает плясать над одетыми черепичной чешуею кровлями. Рыцари перебиты все. Густой чад обгоревших клетей подымается в небеса. Литвины вагами, натужась, раскатывают остатки стен, скатывают в ров тлеющие бревна прямо на тела убитых. Скорее, скорей! Дальше скачут в опор, надо успеть, успеть!
Третий замок, Метембург, взят приступом. Литвины переходят на сторону Витовта, пленных немцев добивают древками копий. Витовт задумчив и хмур. Лицо его проясняется только тогда, когда в виду Трок навстречу ему выезжает небольшой отряд разодетых поляков, посланных Спытком из Мельштына, со штандартами, в гербах и перьях, и герольд, протрубив в серебряный рог, вручает Витовту подтвержденную Гнезненским епископом дорогую грамоту, удостоверяющую с нынешнего числа, пятого августа 1392 года, его новое звание – великого князя Литовского. Теперь – в Вильну!
Рать Витовта растет, как река в половодье. Ручейками, ручьями, реками вливаются в его войско оборуженные литвины. И как знать, откажись он ныне от крещения – и вся Литва вернулась бы к древней языческой вере. Ведь еще жив укрытый в лесах верховный жрец Лиздейка, живы вайделоты и сигенеты, тилусоны и лингусоны… Но в Вильне половина жителей – православные, которых не повернешь к старой вере, но православные – вся Белая, Малая, Черная и Червонная Русь. Так, может, Витовту стоит вспомнить свое давнее крещение по православному обряду?! Но замки и турниры, но роскошь процессий, но изысканный этикет королевских и герцогских дворов, но надежда, пусть смутная надежда, что Ягайло умрет, так и не произведя потомка мужеска пола, и его, Витовта, поляки изберут королем… И потому Витовт остается католиком, и католическою остается крещенная Ягайлой Литва, в которой язычество медленно гасло, отступая в леса и дебри, еще несколько долгих веков.
Рыцари в ярости уже собирают войско для нового похода на Вильну, меж тем как в далеком плену несчастные дети нового великого князя Литовского только-только узнают от рыцарей об измене отца.
– Наш отец сильный, он всех разобьет! – говорит старший.
Мальчики сидят, тесно прижавшись, в каменной сводчатой келье, скорее тюрьме, с забранным решеткою окном, поднятым так высоко, что в него ничего не видно, кроме неба да изредка пролетающих птиц.
– И Ягайлу? – спрашивает младший.
– И Ягайлу!
– И немцев?
– И немцев!
– А мы должны умереть?
– Давай умрем как герои! – супясь, говорит старший.
– Давай!
Наступает молчание.
– Брат, мне страшно! – тихонько говорит младший.
– Мне тоже! – отвечает старший. – Ты только не плачь! Когда придет палач, только не плачь! Литвин не должен страшиться смерти!
– А матушка наша узнает о том, как мы умерли?
– Узнает. И отец узнает. Он им отомстит!
– Брат, обними меня, не то я опять заплачу! Соня не видит нас сейчас!
– Соня теперь в Москве!
– Ее уже не достанут рыцари?
– Не достанут!
– Ты помнишь, какое у нашего рыцаря было злое лицо, когда он говорил о батюшке?
– Батюшка многих рыцарей убил и взял, говорят, два замка!
– Теперь они нас не простят?
– Не простят!
Опять наступает тишина.
– Я не хочу умирать! – вновь говорит младший.
– Я тоже не хочу, – угрюмо отвечает старший брат. – Но мы должны… Нам нельзя уронить честь нашего отца!
– Брат, а батюшка любит нас с тобой? Почему он нас не спас отсюдова? Выкрал бы сперва, потом убивал рыцарей!
– Любит! Только не говори об этом! – почти с отчаянием отвечает старший. – Он не мог поступить иначе. И, наверно, не мог нас спасти. Его бы самого убили тогда!
– Мы погибаем за него?
– Да.
– Когда нас придут убивать, ты обними меня крепче! Обещаешь?
– Да. И ты меня обними. Я тоже боюсь. Но немцы не должны этого видеть. Мы – литвины!
Молчание. Долгое молчание, растянувшееся на часы, на дни, на целые годы. У Витовта больше не было детей мужеска пола. Он не бросил Анну, не завел себе новую жену. Не родил от нее. Дрался за королевскую корону, не имея наследников. И тут Ягайло оказался счастливее его!
Но двадцать лет спустя на поле Грюнвальда Витовт, захвативши в плен двух рыцарей – Маркварда фон Зальцбаха, командора Бранденбургского, и командора Шумберга, – казнит их, вызвавши осуждение польского историка Длугоша. По-видимому, не только за давние хулы против покойной матери Витовта. Возможно, это и были убийцы его детей.
Сергий предупредил братию о своем успении за полгода, назвав точный день, то есть еще в начале апреля. Он не обманывал себя ни минуты. Резкая убыль сил, наступившая у него этою весной, и менее развитому духовно человеку сказала бы то же самое. Приближалась смерть, конец сущего, земного бытия. «Гамлетовских», как сказали бы мы, люди неверующие XX века, размышлений – «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался» – у него не было. Он знал, что «тот мир есть». Оттуда нисходили знамения, поддерживавшие его в многотрудной земной юдоли. И знаменья были добрые – знаменья подтверждали то, что заботило его больше всего: Троицкая обитель и иные насажденные им обители будут существовать и множиться. Русь процветет и расширится, невзирая на самую грозную для нее литовскую угрозу, которая подступит не теперь, не ныне, не с Витовтом, а когда-то потом, когда Литва ли, ляхи ли будут рваться в стены обители Троицкой, проламывая стену храма, как привиделось ему в одном из видений.
Он уже заранее выбрал и назначил грядущего троицкого игумена. Никон, бывший до сего дня келарем обители, сумеет достойно заместить его в этом звании. Все будет по-иному уже. Никон, конечно, со временем возведет каменный храм на месте их одинокого лесного жития, и будут тысячи паломников из разных земель России, и гроб они ему свершат из камени, вместо того, дубового, приготовленного им для себя своими руками и гораздо более приятного для его усталых иссохших костей. Но – пусть! По-видимому, и это надобно, дабы православная вера жила и крепла в Русской земле. Все созданное им передано людям. Что же он уносит с собой? Воспоминания!
Сергий теперь, слабости ради телесной, сократил труды на монастырском огороде, куда выходил на малый час привычно поковырять землю мотыгою, и в свободные от службы и неукоснительных обходов монастыря часы (времени оказалось неожиданно много) сидел с раскрытою книгою на коленях, но уже не читал, думал. Вспоминал, перебирая события протекшей жизни своей, оценивая их тою высокой мерой, какой старался придерживаться всю жизнь, – мерой жизни Спасителя. Евангелие, лежащее у него на коленях, можно было и не читать, он знал его наизусть. Воспоминалось и великое, и малое, подчас даже смешное: мужик с лошадью, встреченный им на дороге, старуха ворожея, отец-крестьянин с обмершим на морозе сыном, которого он почел было умершим, скупые, хитрые и доверчивые, злобные, ищущие святости или глума сторонние прихожане, усомнившийся греческий иерарх, лишенный Господнею силой на малый час зрения… Все они проходили перед его мысленным взором долгою чередой…
Он вспоминал сподвижников своих, уже ушедших «туда»: Михея, Симона, Исаакия-молчальника, думал о Стефане, ставшем молчальником и почти не выходившем ныне из кельи своей, и теплое чувство к брату, так и не преодолевшему себя до конца, на миг колыхнулось в его душе. На днях он заходил к нему в келью, разжег угасавший огонь. Брат лежал недвижимо, молчал. И было неведомо, видит ли он Сергия, понимает ли, кто к нему пришел. Но приблизил час молитвы, и Стефан, высокий, иссохший, белый как лунь, молча поднялся и стал на молитву, беззвучно шевеля губами. Сергий, ставши рядом, тоже молился беззвучно, про себя. Окончив молитву, Стефан опять лег на свое ложе, которое Сергий успел заботливо перетряхнуть и даже переменить одну зело ветхую оболочину. Стефан глазами показал, куда сложить старое покрывало, но не сказал ничего, даже не кивнул головою. Узнавал ли он брата своего или мыслил в нем монастырского прислужника? Только когда Сергий поднялся уходить, Стефан зашевелился вдруг, трудно поднял слегка дрожащую руку. Сергий тогда наклонился к брату и облобызал его. На каменном лице Стефана промелькнуло нечто похожее на припоминание. Сергий сказал ему громко:
– Федор воротил из Царьграда! Федор воротил, говорю! Он ныне в сане архиепископа Ростовского!
Черты Стефана смягчились, в глазах, до того сурово-надмирных, явилось земное, жалкое и доброе. Он как-то нелепо дернул головою, словно бы кивнул, опять поглядел, вопрошая.
– Зайдет! – вымолвил Сергий, уверясь, что Стефан понял его. – Как только прибудет из Москвы – зайдет!
Он вышел из кельи, прикрыв дверь. Надо было наказать прислужнику, дабы озаботил себя чистотою Стефана. Захотелось пройтись по лесу, просто так, ради летнего погожего дня. Он вышел за ограду монастыря. Ноги тонули во мху, на вырубках уже созревала земляника. Сергий скоро устал и опустился на пень. И такие вот дерева они валили вдвоем со Стефаном, поворачивали вагами пахнущие смолою тяжкие стволы, корзали, обрубали сучья и таскали туда вот, где стояла его первая крохотная церковка! Он и сам тогда свободно поворачивал любое бревно…
Сергий глядел в огонь, заботливо разведенный для него келейниками. С убыванием сил начал мерзнуть. Старое тело нуждалось в стороннем тепле. Тело было как изношенное платье, которое пора было сбрасывать с плеч. Он прикрыл глаза, представляя себе, как будет лежать, холодея, а дух его, вернее, душа подымется над телом, повисит синеватым облачком (сам не раз видал такое) и улетит в эфир, туда, где текут и тают сиреневые и розовые, пронизанные светом облачные громады, и еще выше, туда, к престолу славы и сил… Все ли он содеял, что мог? Так ли прожил, так ли, как надобно, прошел свою земную стезю?
То, что он умирает вовремя, Сергий знал безобманно. Дальнейшая его жизнь связывала руки таким, как Никон. Даже таким, как Киприан, страх которого перед ним, Сергием, немножечко смешон… Народилась, окрепла, выросла новая поросль духовных ратоборцев, есть в чьи руки передать свечу, и потому надобно уходить… Время! В прежние годы этого чувства у него не было. Он был нужен многим. Нужен был князю Дмитрию, нужен был Евдокии, нужен был братии своей. Теперь его имя стало почти легендою, теперь он может и должен покинуть сей мир!
Мала ли человеческая жизнь? Эти семьдесят лет (кому больше, кому меньше), отпущенных Господом? Жизнь можно прожить бездумно, трудясь день ото дня; можно проскучать, растратить; можно медлить в делании, и тогда вечно не станет хватать лет, часов, дней, и к старости окажет, что жизнь прожита не так, не прожита даже, пропущена, растаяла, протекла, как сквозь пальцы вода. Прав Господь! Токмо непрестанный труд дает человеку ощущение жизни, прожитой не впусте, не даром. Только непрестанный труд, делание, угодное Господу!
Он вспоминает себя дитятею, много было смешного, много трогательного в его тогдашних стараниях исполнять все по слову Христову, но основа была верная. И тогда, и позже. Он не потерял, не растратил, не зарыл в землю врученный ему Господом талант. И потому его жизнь не оказалась ни пустой, ни краткой. Все надобное он совершил, успел совершить.
Тепло. Господи! Благодарю тебя за все, подаренное тобою! За этот труд и радость труда. Теперь он может признаться себе, что всегда делал все потребное себе и другим не токмо со тщанием, но и с любовью. Даже в тот раз, когда голодный рубил крыльцо скупому брату, он на минуты забывал про глад и головное кружение, когда отделывал, отглаживал теслом узорные столбики крыльца. Даже тогда… Труд должен приносить радость, и это вот знание, нет, чувство радости и есть мера того, угоден ли Господу труд твой. А злодеи? А те, тружающие на гибель ближнего своего? Кто им дает радость? Сатана? И как отличить одно от другого? Токмо одним – любовью! И тут Горний Учитель сказал то единственное, что должно было сказать: возлюби ближнего своего, как самого себя, и возлюби Господа паче себя самого! И жизнь христианина – это всегда и во всем подражание Господу!
Келейник осторожно засовывает нос в келью игумена, на которого многие теперь взирают со страхом. Давеча инок Василий, как некогда Исаакий с Макарием, во время литургии узрел, как два незнаемых мужа помогали игумену готовить святую трапезу, и после невестимо исчезли. Василий, уразумевший видение ангелов Господних, едва не упал в обморок. Предсказанию Сергия о своей смерти верили и не верили, полагая, что их игумен может всё, даже повелевать жизнью и смертью по своему изволению.
Келейник осторожно взошел, подложил в печь несколько сухих поленьев. Сергий спал или дремал, сидя в кресле и не размыкая глаз. Скоро надобно было идти в храм, и келейник замер, не ведая, будить ли ему преподобного. Но Сергий сам открыл глаза, вопросил, улыбаясь:
– Время?
Убрал раскрытую книгу с колен, заложив ее шитою бисерною закладкою, и, положив бугристые, в сетке выступающих вен, старческие руки на подлокотники кресла, поднялся нежданно легко для его обветшавшего тела, кивнув келейнику: мол, дойду и сам! Сотворил крестное знамение. В этот миг начал бить большой монастырский колокол, недавно подаренный обители совокупно Вельяниновыми и Кобылиными. Сергий натянул скуфью на свои все еще густые, хотя и поблекшие волосы, костяным гребнем расчесал бороду, толкнувши дверь, вышел на крыльцо.
Теплый смолистый дух бора и тонкие запахи полевых трав из Заречья ударили ему в лицо. Он остоялся, вдыхая лесные ароматы, которые так любил всю жизнь, что, кажется, из-за них одних не променял бы кельи в лесу на самые роскошные монастырские хоромы в городе. Колокол смолк, и слышнее стало из-под горы журчание речных струй. Иноки чередой проходили в отверстые церковные двери. Сергий спустился с крыльца. Что-то как толкнуло его, и он понял, что после службы следует ожидать гостя. Он слегка напряг мысль и, улыбнувшись своему безобманному знанию, проговорил вполголоса: «Киприан!» Проходя двором, велел келейнику приготовить келью для митрополита.
Уже не бегали на глядень или на стечку дорог, как тогда, со Стефаном. Ведь хватило докуки кому-то бежать за пятнадцать верст, узнавать, верно ли проезжал Стефан Храп дорогою в тот миг, когда Сергий, вставши за трапезою, поклонил ему! Теперь уже не бегали, верили. И когда Сергий походя сообщил о приезде митрополита, тотчас бросились готовить хоромы для Киприана.
Ежедневная служба укрепляла дух, и даже тело молодело в эти часы. Отпускала на время становящаяся привычной слабость, и, кажется, ничего не стало бы необычайного, умри он во время службы, со святыми дарами в руках… Как не понимают неции, ленящиеся стать на молитву якобы ради дел многих, препятствующих исполнению священного долга, как не понимают, что, пропуская службу, не выигрывают ничего! Дух, обескрыленный ленью, уже не может собираться к деланию, время, украденное у Господа, проходит зря, в бесплодных умствованиях, и даже суедневные заботы, ради коих и была пропускаема служба Господу своему, не исполняются или исполняются кое-как, худо. Сколь более успевает в жизни совершить верующий, не укосневающий в служении Господу своему!
Сергий спустился по ступеням крыльца, предвкушая встречу с духовным владыкою Руси, поставлению коего на стол митрополитов русских и он сам отдал немало сил.
Киприан приехал вскоре в возке и почти не удивился тому, что Сергий уже ждал его. О проницательности радонежского старца ходили легенды. На трапезу сановному гостю подали вареный укроп, рыбу и хлеб. Сергий сам почти не ел, изучая нынешнего Киприана. Насытившись, тот почел нужным извиниться за долгий свой неприезд. Сергий кивнул головою как о само собой разумеющемся, о чем не стоило говорить. Киприан вглядывался в Сергия, стараясь узреть видимые печати увядания и близкой смерти, но ничего похожего на то, что он узрел в Киеве, у одра княгини Ульяны, тут не было. От старца отнюдь не пахло смертью, в келье стоял ровный приятный «кипарисовый» дух, а сам Сергий, хотя и высохший и как бы прозрачный, был добр и внимателен зраком.
– Приехал меня хоронить, владыко? – спросил с потаенною улыбкою радонежский игумен и, не давая Киприану раскрыть рта, домолвил: – Я рад тебе! Ты мало изменился за прошедшие годы. Доволен теперь, занявши этот престол?
– Нам должно было встретиться, – вымолвил Киприан.
– Федор тебя понудил?
Врать Сергию было бессмысленно, и Киприан сокрушенно признался:
– Федор! Одержим есмь делами суетными… – начал все же оправдываться Киприан. – Селы запущены, книжное дело угасло, художества…
– Я слышал, ты перезвал гречина Феофана на Москву? – перебил Сергий.
По этому утверждающему вопрошанию Киприан понял, что рассказывать радонежскому игумену о делах митрополии почти бессмысленно, он и так знает все. «А что же стоит тогда? И о чем говорить?» – подумал он, и Сергий, словно услыхав, ответил сразу:
– Помолчим, владыко! Тебе не хватает тишины. Не надобно давать суете овладевать собою!
Ничего не сказал более Сергий, но Киприан вдруг начал неостановимо краснеть. Он приехал ободрить и наставить умирающего, а получилось, что Сергий сам наставляет и учит его напоследях! В нем колыхнулись непрошеная обида, возмущение, даже гнев, на миг показалось, что Федор его бессовестно обманул… Колыхнулось – и угасло. Тишина Сергиевой кельи засасывала и покоряла. На долгий миг понял он всю суетную ничтожность тех дел, которым отдавал всего себя и которые чаял необходимыми для бытия русской церкви.
– Нет, Киприан, – сказал наконец Сергий. – Все, что ты делаешь ныне по церковному устроению, надобно! Надобно и всем нам, и тебе, владыко! Я ухожу… Мы все вскоре уйдем. Федор тебя не обманул, наступает новое время! Но того, что добыто нами, вам нельзя истерять! Не угасите Духа Живого во всех ваших стараниях. Не то и писаное слово, и сказанное с амвона, и изображенное вапою на стене церковной или в иконостасе, да и сами стены церковные – все окажет себя пустотою и тленом!
– Изограф Феофан то же самое говорит, – неожиданно для себя высказал Киприан, за миг до того даже и не думавши высказывать такое. – Бает, что Византия давно мертва, а дух Божий жив на Руси!
– Токмо пусть не ошибаются те, кто надеется обрести милость Божию безо всякого труда! – возразил Сергий. – Вера без дел мертва есть, и ты, владыко, поставлен блюсти, и наставлять, и понуждать с неукоснением к деланию. Чаю, многие беды грядут православию от латинов, и не последнее из них то, что совершилось в Литве! Расскажи мне, как оказалось возможно такое?
Киприан начал говорить сбивчиво, рассказал об Ольгерде, об Ульянии, что каялась, умирая, в измене православию… Все было не то, и он чувствовал, что не то! Православная церковь токмо оборонялась, не наступая, и в сем был источник бед, грозящих полным сокрушением веры в землях славян. Надобны были книги, риторское и иное научение, надобно было делать то, что он, кажется, уже делает и будет делать и к чему, как он начинал понимать теперь, и предназначали его Сергий со своим племянником Федором. Нужны старцы, учителя, проповедники, отцы церкви, как в первые, изначальные времена, когда жили Василий Великий, Григорий, Иоанн Златоуст и иные многие. Он рассказывал, оправдывался и хвалился немногими, как видел теперь, победами в этой непрестанной битве за души верующих, и дивился, и ужасался тому, что дает, по сути, отчет этому умирающему старцу, которого он хотел только причастить и благословить, словно робкий ученик, сдающий экзамен строгому наставнику своему.
Киприан наконец смолк. Сергий дремал, и неясно было, не пропустил ли он почти всего, что говорилось сейчас, мимо ушей. Но спящий открыл глаза, отмолвив тихо:
– Я слушал тебя. – И, помолчав: – Чаю, не обманулись мы с Федором в тебе, Киприане! Все, что ты делаешь, – продолжал он с душевною простотой, – надобно. И труды твои даром не пропадут. Церковь стоит на земле и не может чураться земного. Помни только, отче, что надобное Господу – в духе, а не во плоти. И ежели в церкви угаснет духовное горение, не поможет уже ничто! И никакое научение книжное не сохранит веры живой в малых сих! – Он умолк, глядя в далекое ничто. Киприан уже намерился тихо встать, когда Сергий продолжил: – Спасибо тебе, владыко, что посетил меня! Со временем ты и сам возрадуешься сему посещению. – Он медленно улыбнулся, раздвигая морщины щек. – Я не держу тебя боле! Ступай. Келья готова, отдохни. И приходи помолиться со мною, когда позвонят к вечерне. Это тоже надобно. Для тебя.
Сергий тяжело встал, провожая гостя, и гордый Киприан, не постигавший доселе, что такое возможет с ним быть, встал на колени, принимая благословение у этого лесного инока, ухитрившегося при жизни стать бессмертным.
Назавтра, проводив Киприана, Сергий сразу же слег. Он не ведал, что эта встреча отберет у него столько сил, и несколько дней потом приходил в себя.
Теперь он уже с некоторым страхом сожидал приезда Василия. Впрочем, Василий сидит в Орде и вряд ли успеет на этот раз его посетить. Однако совсем неожиданно для преподобного приехала великая княгиня Софья. Приехала вдвоем с Евдокией, страха ради, как понял он. Евдокия не удержалась, всплакнула, довольно долго говорила о своем, домашнем, наконец поняла, оставила их вдвоем.
Сергий разглядывал сероглазую дочерь Витовта, гадая про себя, к добру или худу для земли этот брак. Витовт, конечно, попытается через дочерь свою держать Василия в руках. Сумеет ли только? В Василии была внутренняя твердота, и Витовт скорее всего обманывается… Тогда не страшно! Русские князья часто женились на литвинках… Приехала просить духовной помощи в близких уже родах?
– Тяжела я! – признается Софья, и старец кивает головою, словно уже заранее знал о сем. Спрашивает в свою очередь:
– Как назовешь дочерь?
– Дочерь?! – Софья глядит в этот высохший лик, в эти внимательные неотмирные глаза, с отчаянием думает: «Он знает все! И спросит сейчас, люблю ли я Василия!»
– Муж даден един и на всю жизнь, до гроба лет! – строго возражает ее страхам радонежский старец. – Храни его!
Мысли Софьи мечутся, как перепуганные птицы. В самом деле, любит ли она Василия? Не спросил, не спросил… А это сказал! Он все знает! Ведь не с тем приехала, не для того! Она не поверила Феофану, хотела сама узреть дивного старца, понять: что же такое заключено в этом православии, отчего целый народ готов положить за него жизни свои? И тогда римские прелаты, конечно же, не правы! Но тогда не прав и ее батюшка!
– Не допускай, дочерь моя, войны литвинов с Русью! Ни к чему доброму это не приведет. Удержи своего отца, он любит тебя! – остерегает ее Сергий, и Софья потерянно кивает, мало понимая, к чему обязывают ее эти слова и этот согласный кивок.
– Ежели дочерь… То я… то мы назовем ее Анной! – робко сказывает она.
Сергий кивает:
– По бабушке! Ну что ж, имя доброе…
– Страшусь за Василия… – начинает Софья, чтобы только что-то сказать, не молчать тут, в этой пугающей ее келье.
– Не страшись. Воротит на Москву с пожалованьем! – спокойно отвечает Сергий.
Софья низит взор, не ведает, куда девать руки, корит себя, что приехала к Троице. Лучше было бы ничего не знать! Ей уже боязно спросить старца, как намеривала дорогою, правда ли, что он видел Фаворский свет[46].
– Батюшка! – вопрошает почти с отчаянием, будто кидаясь в холодную воду. – Почему говорят, что от меня будет много горя Русской земле?
Сергий чуть-чуть улыбается – или ей так показалось? Возражает спокойно:
– Будь добрей! И молись! Проси у Господа послать тебе веру в Него! То, что ты видела там, – обольщение, – продолжает старец тихим голосом. – Тебе надо научитися всему наново! Будешь впредь посещать Троицкую обитель – поклонись гробу моему! Слушайся свою свекровь! – прибавляет Сергий совсем тихо. – В семье лад – и в земле будет лад. И мужа чти!
Софья опять вздрагивает. Любит ли она Василия? Или этот умирающий старец прав и совсем не в том дело, а в том, чтобы исполнять свой долг и служить Господу? Она старается представить мужа после того, как он вернется из Орды, и не может. Не просмотрела ли она, когда Василий из мальчика превратился в мужчину? Что она ему скажет? Как встретит? Не просмотрела ли она и свою любовь к нему?!
– Иди, дочь моя! – провожает ее Сергий, благословляя на прощанье. – Изжени нелюбие в сердце своем!
Она припадает к этой руке, впервые со страхом подумав, что ведь его, этого старца, скоро не будет! И кто наставит, кто успокоит тогда? И что таится за русскою открытостью и добротой? Что помогает им выстаивать в битвах и сохранять нерушимо веру свою?
Княгиня Евдокия заходит к Сергию в свой черед. Уже не говорит ничего, плачет и целует ему руки. За тем и приехала – попрощаться. Для нее, не для Софьи, старец Сергий свой, близкий, родной. Он восприемник ее сына Петра, они с владыкой Алексием ростили, почитай, покойного Митю. И сладко теперь поплакать около него навзрыд. Сладко целовать эту благословляющую руку. Она смотрит на него долгим отчаянным взором. Свидятся ли они там? Все вместе? Снова и навсегда?
– Иди, дочь моя! – Сергий улыбается Евдокии. – Не ссорьтесь с невесткою! И не страшись за Василия!
Женщины уходят. Слышно, как топочут кони, как трогается, скрипя осями, княжеский возок, и вот дробная музыка колес замирает в отдалении.
«Почему же не едет Федор?» – думает Сергий сквозь набегающую дрему. Он ждет его, не признаваясь в том самому себе, ждет только его одного, все другие уже за гранью земных слов и дел. Все другие – лишние. Федор не может не понять, не почуять, не услышать его молчаливый зов!
Кончается август. Сергий теперь порою и не встает с постели. Силы уходят от него непрестанным тихим ручейком. Он иногда вспоминает Машу, даже начинает говорить с ней наедине. Вспоминает, как купал Ванюшку, будущего Федора, в корыте. Молодость так отдалилась от него теперь, в такое невообразимое небылое ушла со всею своей юной суетой, отчаянием и надеждами! И Ванюшка-Федор уже не тот, не прежний. Усталый и строгий, надломленный пытками в Кафе, не сразившими, однако, его упорства. Весь в заботах об епархии, о новом устроении Григорьевского затвора, который он мыслит сделать теперь ведущею духовною школою на Руси…
Что ж он не едет? Киприана послал к нему на погляд и не едет сам! Первые желтые листья, как посланцы близкой осени, начинают мелькать в густой зелени дерев…
Сергий спал, когда Федор вошел к нему в келью и неподвижно застыл в кресле у ложа, не решаясь нарушить сон наставника. Он уже забегал к отцу, строго наказал прислужнику не лениться, порядком-таки напугав послушника, уразумевшего только теперь, что белый как лунь молчаливый монах, за которым ему велено ухаживать, отец самого архиепископа Ростовского и духовник покойного великого князя. Стефану в тот же день устроили баню и переменяли исподнее.
И теперь Федор сидит в келье преподобного и сожидает, когда тот проснется. А Сергию снится сон, что Федя приехал к нему в монашеском одеянии, но молодой, веселый и юный. И Маша, его мать, жива и находится где-то там, близь, и оба они сожидают его и зовут идти вместе в лес по грибы, а он все не может сыскать то корзины, то ножика и шарит по келье, недоумевая, куда делось то и другое. Ищет и спешит, зная, что его с нетерпением ждут на дворе, ищет и не находит. Да тут же был ножик! На обычном месте своем! Он с усилием открывает глаза и видит Федора, сидящего перед ним в кресле. Только уже не того, не юного, а нынешнего… И Сергий улыбается, улыбается доброю бессильной улыбкой, разом забывая прежние укоризны свои. Федор опускается на колени, целует руки Сергия. Глаза у него мокры, и у самого Сергия тоже ответно увлажняется взор.
– Ты приехал, – шепчет. – Ты приехал!
– Прости, отец! – повторяет Федор в забытьи. – Суета сует! Хотел оставить все в надлежащем порядке, прости!
– Ты знал, что я тебя жду?
Федор, зарывшись лицом в край его одежды, молча утвердительно трясет головою: да, знал!
– Ты не долго проживешь после меня, Федюша! – с горечью говорит Сергий, и Федор опять молча кивает, не подымая лица.
Он знает и это, чует и потому спешит, торопится изо всех сил переделать все земные дела, не давая себе ни отдыху, ни сроку. Ему боязно поднять голову, боязно посмотреть в эти старые, такие близкие, завораживающие, лесные, уже неотмирные глаза. «Да! – мыслит он. – Ты вознесешься туда, в горние выси, я же остаюсь здесь!» Он почти готов попросить забрать его с собою, так, как просил когда-то ребенком отвести его в монастырь к «дяде Сереже» и обещал не страшиться ни покойников, которых надобно обмывать, ни болящих братий, лишь бы дядя Сережа был завсегда рядом с ним… Кто, в самом деле, был больше ему отцом – Стефан или Сергий? Сейчас он стоял у ложа умирающего Сергия, только что перед тем посетивши Стефана, и понимал, что никого роднее и ближе Сергия у него нет. Нет и не будет уже никогда! Федор приложился щекою к руке наставника, что-то говорил, тотчас забывая, что сказал. Редкие горячие слезы сбегают у него по щекам и падают на Сергиеву ладонь. Сергий тихо отнимает руку и гладит Федора по разметанным волосам. Оба забыли сейчас о запрете ласканий и всякого иного касания для иноков. Да и не к сему случаю этот запрет! Что греховного в прощании с умирающим наставником своим!
Скоро деятельная натура Федора заставляет его встать. Он лихорадочно приносит дрова, хоть они уже есть, сложены у печки, накладывает в печь, вздувает огонь, бежит за водою, начинает что-то стряпать… Все это не нужно, все это есть уже, и полчашки бульона – все, что отведывает Сергий от сваренной Федором ухи, не стоили стольких забот, но Федору обязательно что-нибудь сделать для учителя, и Сергий не унимает его, только жалеет, когда Федор отлучается из кельи. Лучше бы сидел так, рядом с ним, у ложа, молчал или сказывал что!
Но вот Федор, отлучась на миг, является с большим листом александрийской бумаги, кистями и красками. Заметно краснея (он еще может краснеть!), просит наставника посидеть в кресле недвижно «мал час».
– Ты еще не забросил художества? – любопытствует Сергий.
– Отнюдь! – живо отзывается Федор. – Для своей церкви в Ростове летось писал образа «Богоматери умиление», «Святого Петра» и «Николая Мирликийского».
– Ну что ж, напиши и меня! – разрешает Сергий, потаенно улыбаясь.
Федор пишет, ставши враз серьезным и строгим. Краски у него оказались уже разведены в крохотных чашечках, уложенных в берестяную коробку. Он внимательно взглядывает, примеривается, рот у него сжат, глаза сухи и остры. Сергий смотрит все с тою же потаенной улыбкой, любуется Федором. И – не славы ради! Но хорошо это, пусть те, кто меня знал, когда и поглядят на этот рисунок, исполненный вапою, и вспомнят нынешние, тогда уже прошлые годы…
Федор торопит себя, чуя, что и это в последний раз. На висках и в подглазьях у него выступают крупные капли пота… Но вот он, кажется, кончил, и тотчас начинает бить большой колокол.
– Пойдешь? – прошает Федор.
– Теперь, с твоею помочью, пойду! – отвечает Сергий.
Они медленно спускаются по ступеням кельи. Подскочивший келейник подхватывает Сергия под другую руку, и они почти вносят его в церковь и проводят в алтарь. Сергий знаком показывает Федору служить вместо себя. Федор готовно надевает ризу и епитрахиль, берет копие и лжицу, а Сергий сидит, пригорбясь, и смотрит на племянника, ощущая в сердце тепло и глубокий покой. Вот так! Именно так! Именно этого он желал и ждал все эти долгие годы! Чтобы Федор хоть раз заменил его в монастырской службе, именно заменил, взял в руки негасимую свечу, продолжил дело жизни, освятил прикосновением своим священные эти сосуды. И пусть это не навек, даже на один-единый раз, но пусть! Уходящая в незримую даль дорога, обряд, заповеданный Спасителем, миро, которое варят всегда с остатком прежнего, так что и неведомо, где и когда было оно сварено впервые. Быть может, в это миро опускал кисть, помазуя верных, еще Василий Великий или Иоанн Златоуст? Церковь сильна традицией, не прерываемой через века, чего не понимают все те, кто тщится внести новизны, изменить или отменить обряды далеких столетий: богумилы, павликиане, стригольники, манихеи, катары – несть им числа! А церковь стоит не ими, не их умствованиями, а прикосновением к вечности, тем, что причастная трапеза сия заповедана еще самим Горним Учителем, и несть греха в том, что первые христиане принимали вино и хлеб – тело и кровь Христову – в ладонь правой руки, а нынешние – прямо в рот. Но длится обряд, и смертные, раз за разом, век за веком исполняющие его, прикасаются к вечности.
После службы Федор доводит учителя вновь до постели. Кормит, поднося ему чашу с ухой, сдобренной различными травами, режет хлеб, разливает квас.
– Ты ешь, ешь сам! – просит Сергий. – Мне уже не надобно ничего!
После еды они сидят рядом, как два воробья, почти прижавшись друг к другу. Сполохи огня из русской печи бродят по их лицам, мерцает огонек лампады. Тихо. Тому и другому хорошо и не хочется говорить ни о чем.
– Ты в Москву? – спрашивает Сергий.
Федор молча кивает, оскучневши лицом. Он бы рад теперь никуда не уезжать, но дела епархии, дела пастырские…
– Не жди, езжай! – решает Сергий. – В сентябре поедешь назад, навести меня! Около месяца я еще проживу!
Федор кивает молча и не подымает головы, чувствуя, как слезы опять застилают ему глаза.
– Не погибнет Русь? – спрашивает он Сергия.
– Не погибнет! – отвечает тот. – Пока народ молод и не изжил себя, его невозможно убить, когда же он становит стар и немощен, его не можно спасти.
– Как Византию?
– Да, как Византию! Ты был там и знаешь лучше меня.
– Там это трудно понять! Большой город, непредставимо большой! Многолюдство, торговля, в гавани полно кораблей… Но сами греки! Если бы все, что они имеют, дать нам…
– Не ведаю, Федор! Быть может, когда мы будем иметь все это, то постареем тоже!
Трещит и стреляет в печи смолистое еловое бревно. Где-то скребет осторожная лесная мышь. Два человека, отец и сын, наставник и ученик, сидят рядом, подобравшись в своей долгой монашеской сряде, и смотрят в огонь. Им скоро расставаться – до встречи той уже не в нашем, но в горнем мире.
– Приходи иногда ко мне на могилу, Федор! – просит тихонько Сергий.
– Хорошо, приду! – отвечает тот…
Федор вернулся из Москвы двадцать второго, когда игумен Сергий уже лежал пластом. Взгляд его был мутен и неотмирен. Медленно, не сразу он все-таки узнал племянника, сказал, обнажая десны и желтую преграду старых зубов:
– Умру через три дня! Василий в Орде?
– В Орде, – ответил Федор, приподымая взголовье, чтобы наставнику было удобнее выпить отвар лесных трав – единственную пищу, которую еще принимало его отмирающее чрево.
Намерив дождаться кончины, Федор тут же погрузил себя во все келейные и монастырские заботы, на время заменив даже самого Никона. Сам, засучив рукава, вычистил и вымыл до блеска келью наставника и даже ночную посудину, соорудил удобное ложе, дабы Сергий, не вставая, мог полулежать. Отстранив келейника, топил, варил и таскал воду. Хуже нет попросту, без дела, сидеть у постели умирающего, ахать и вздыхать, надрывая сердце себе и другим! Умирающему такожде, как и Господу, нужна работа, надобен труд, без которого бессмысленно сидеть у постели, дожидаясь неизбежного конца. Федор и с Никоном перемолвил келейно, обсуждая непростые дела обители. Средства на строительство каменного храма Никон собирался получить от Юрия Звенигородского, но надобно было при сем не обидеть великого князя, у которого с братом отношения были достаточно сложные. А с кончиною Сергия и отношение Василия к обители могло перемениться не в лучшую сторону. Все это Никон и ведал и понимал и уже обращался к тем и иным великим боярам, ища заступничества и милостей. Высказал Федору и такое, что дарения селами и землями, от которых стойко отказывался Сергий, он намерен впредь брать, ибо только так хозяйство монастыря станет на твердые ноги, а во дни лихолетий, моровых поветрий и ратных обид монастырь, владеющий землею, сможет просуществовать без постоянных подачек со стороны и подать милостыню нуждающимся в ней, да и поддержать порою самого великого князя.
Федор смотрел на сосредоточенный лик Никона, на его крепкие руки, деловую стать, румяный строгий лик нового радонежского пастыря и уверялся все более в правильности выбора дяди. Да, умножившуюся обитель, где заведены и книжное, и иконное, и иные художества, с десятками братий и послушников, тысячами прихожан от ближних и дальних мест – такую обитель, чуть-чуть новую и даже чужую его юношеским воспоминаниям, должен вести именно муж, подобный Никону. И пусть это будет уже иной монастырь, не потайная лесная малолюдная пустынь, но знаменитая на сотни поприщ вокруг обитель – дело Сергия не погибнет и не умалится в этих твердых, но отнюдь не корыстных руках.
К Сергию он забегал каждый свободный миг. Ночевал на полу, у ложа наставника. Просыпаясь, слушал неровное, трудное дыхание, шепча про себя молитвенные слова. В ночь на двадцать пятое Федор почти не спал, но Сергий оставался жив и даже под утро почувствовал в себе прилив сил. Он исповедался и принял причастие, потом попросил соборовать его. После соборования уснул накоротко. Потом, почти не просыпаясь, начал пальцами шарить по постели. «Обирает себя!» – прошептал кто-то из монахов. Федор не заметил, как келья набралась до отказа, стояли на коленях у ложа, теснились у стола и дверей. Все молчали, стараясь не пошевелиться, не кашлянуть. Федор сидел, держа холодеющую руку наставника в своей. Сергий приоткрыл глаза, прислушался. В это время у двери началось какое-то шевеление. Оглянувшись, Федор увидел, как двое послушников вводили высокого иссохшего старца. Он не сразу узнал отца, а узнавши, поспешил встречь. Стефан опустился у ложа Сергия, склонился, прикоснувшись лбом к беспокойно шевелящимся рукам. Хрипло – отвык говорить – вымолвил:
– Прости, брат!
Сергий сделал какое-то движение руками, точно хотел погладить Стефана, но уже не возмог поднять длани. Глаза его, полуприкрытые веками, беспокойно бродили по келье, по лицам, никого не узнавая, но вот остановились на Федоре, и слабый окрас улыбки коснулся его полумертвых щек. Федор вновь схватил в свои ладони холодеющие руки наставника и уже не отпускал до конца. Сергий дышал все тише, тише. Еще раз блеснул его взгляд из-под полусмеженных век, но вот начал угасать, холодеть, теряя живой блеск, и руки охолодели совсем, потерявши тепло живой плоти. В страшной тишине кельи слышалось только редкое, хриплое, чуть слышимое дыхание. Но вот Сергий дернулся, вытянулся под одеялом, по телу волной пробежала дрожь, руки на мгновение ожили, крепко ухватив пальцы Федора, – и одрябли, потеряв последние искры жизни. Дыхание Сергия прервалось, а лик стал холодеть, молодея на глазах. Уходили печаль и страдание, разглаживались старческие морщины лица. Происходило чудо. Сергий зримо переселялся в тот, лучший мир. Все молчали и не двигались, потрясенные. И только какой-то молодой монашек в заднем ряду, не выдержав, вдруг начал высоко и громко рыдать, и эти одинокие рыдания рвались, разрывая наставшую тишину, рвались, как ночной похоронный вопль, как голос беды, как вой неведомого существа в лесной чащобе… Но вот инок справился с собою, смолк, и тогда, сперва тихо, а потом все громче, поднялся хор многих голосов, поющих песнь похоронную, погребальный псалом[47], сложенный много столетий назад Иоанном Дамаскином в пустыне Синайской…
Похоронили Сергия там и так, как он велел, невдали от кельи, в вырубленной им самим колоде. Каменную раку содеют потом, и в Троицкую церковь, еще не построенную в то время, прах его перенесут потом. Это все будет и придет своей чередою. И уже станут забывать о земных неповторимых его чертах, путать имена и даты, ибо последние, знавшие его, станут уходить один за другим, когда состарившийся к тому времени Епифаний соберет воедино легенды и предания и напишет свое бессмертное «Житие Сергия Радонежского», переписанное потом Пахомием Логофетом, то самое «Житие», которое в обработке Пахомия дошло до нас и по которому мы воссоздаем теперь жизнь и подвиги главного предстателя, заступника и покровителя Русской земли.
Дмитрию Александровичу Всеволожу пришла грамота из Орды от боярина Федора Андреича Кошки. Прочтя ту грамоту, Дмитрий Всеволож сильно задумался.
От него требовалась служба, и служба немалая. Следовало съездить в Нижний Новгород к старейшине тамошних бояр Василию Румянцу, которого он хорошо знал, и уговорить его отречься от своего князя, Бориса Костянтиныча, в пользу Московского великого князя Василия, коему будто бы в Орде самим Тохтамышем со дня на день будет вручен ярлык на Нижний Новгород. Уговорить его и бояр, дабы не стало бою-драки-кровопролития и не пришлось бы брать Нижний приступом московских ратей, ежели старый князь взъярится и не уступит.
Дмитрий Лексаныч сидел за столом, откинув за спину рукава широкой ферязи, перед оловянным жбаном с кислым квасом и думал. Да, конечно, ехать надобно, и Василия Румянца знает он хорошо. Почитай, в друзьях были в те-то поры! А только не скажет ему Василий: «Что же ты, друг, каку пакость предлагашь мне теперь? Не тебе бы ето баять, не мне бы слушать!»
Дмитрий Алексаныч был человеком практичного, трезвого складу. Твердо помня о своем княжеском происхождении, не кичился излиха и не считал зазорным писаться боярином великого князя Московского. Перед глазами было возвышение Федора Андреича Кошки, с которым не брезговали породниться тверские князья. Женитьбу сына на дочери (и на поместьях!) Микулы Васильевича Вельяминова считал честью для себя и большою удачей для сына, в отличие от самого Ивана, по-прежнему ненавидевшего покойного тестя своего, коему был обязан и богатством, да и значением в среде московской боярской господы.
Сын часто ставил его в тупик, и этой упорной неприязнью к покойному, как-никак благодетелю своему, и сатанинскою гордыней, вскипавшей порою в самый неподходящий миг… Гордыни сына Дмитрий особенно боялся, предчувствуя, что именно тут таится для Ивана роковая западня, могущая погубить и его, и весь род Всеволожей. Порою думалось, что Иван пошел в деда, Александра. Всеволожи только недавно схоронили отца, маститого старца, прожившего пеструю, из взлетов и падений, жизнь, пока наконец не удалось ему, воспользовавшись слабостью Ивана Иваныча к титулованным выходцам из соседних княжеств, укрепиться на Москве, получивши землю и села под Переяславлем и в Дмитровском стану. Но хотя и обменял Александр Глебович голодное княжеское достоинство на сытое московское боярство, спеси не убавил, доводя местнические споры свои порою едва не до судного поля. Токмо к старости, к восьмому десятку лет, потишел старый князь, передавший, однако, свой норов через отца внуку.
Дмитрий Алексаныч тоже был нравен. С Акинфичами схлестнулся едва не до резни. И теперь, размышляя о деле, в первый након воспомнил именно Акинфичей. Откажись он, Всеволож, от поручения Кошки, ведь Федька Свибл сразу же и место его переймет! Да еще те же Акинфичи будут тыкать потом в нос: струсил, мол, князек государевой службы!
Раздумья отца прервал Иван Дмитрич, который после женитьбы на Микулиной дочери и терем Микулин забрал, и сам переселился туда, но часто и запросто навещал родителя. Смело взошел в палату, отстранив холопа-придверника, прошел алыми востроносыми сапогами по пушистому шемаханскому ковру, развеивая полы небрежно наброшенного на плечи летника.
– Што тамо, отец? Почто кручинен? Какая тоска одолела?
– Грамоту Федор Андреич Кошка прислал. Тайную.
– Тайную?
– Да. Чти!
Прочтя, сын прихмурил соболиные брови, пожал плечами. Отдавая пергамен отцу, вымолвил:
– Я бы, по чести, в ето дело не влезал! Суздальские князья не чета московитам, природные! Холопских кровей в ихнем роду не было. А коли какая оплошка – тебя и подставят как главного баламута, да и сошлют куда на Можай альбо Верею, тамошнему удельному служить…
– От князевой службы, сын, не отрекаются! – хмуро возразил отец, скрывая от Ивана, что и сам озабочен тем же – не попасть бы в какую постыдную славу.
– Ты на Куликовом поле стоял! На полчище! – запальчиво отверг сын. – А тут предателем… Уговорить, вишь, господину своему изменить! Помысли, княжая ли то служба? Кошке Андреичу хорошо баять: мы, мол, все за един, да отбрехиваться-то придет тебе одному! Али и поезди, и поговори… Так, мол, и так… Всяко мочно и поговорить-то! Мочно так, что сами в ноги падут, а мочно и так, что за оружие возьмутся.
– Не дело баешь, сын! Князь стоит боярами, бояре – князем!
– Был бы князь! А то – мальчишка, молоко на губах… Покойный Алексий выдумал такую печаль, ребенка скоро будем сажать на престол!
– Все одно не дело! Бывало, при лестничном праве все и ездили из города в город, дак и жили данями, а не землей! Мне-ста бежать отсель некуда. У меня села, а у тебя того боле, почитай, все вельяминовское, микулинское добро тебе одному перешло! Каки они ни природны, суздальски князи, а поддались московитам и раз, и другой, и третий… Татар наводили напутем… Вона, Кирдяпа с Семеном Москву Тохтамышу, почитай, на блюде поднесли, а что толку? Удоволил их Тохтамыш? Великое княжение дал? Того же Кирдяпу в железах держал, в нятьи, вот те и вся ханская милость! А за московским государем служба не пропадет. На того же Кошку поглянь: терем в Кремнике, с тверскими князьями, слышь, роднится, кажен год новые селы купляет! В почете у двух князей!
– Хорош почет – в Орде сидеть всю жисть, овечий навоз нюхать! Кажному хану причинное место лизать! Мне такого почета даром не нать!
– А ты бы хотел на печи лежа калачи жрать! – взъярился наконец отец.
– Кто тебе вельяминовски поместья сосватал вместе с молодою женой?! Был ты щенок и осталси щенком! Почто ничевуху баешь-то!
Сын – муж, на третий десяток пошло, плетью не поучишь, – стоял, надменно глядя мимо отцова лица, подрагивал плечами, пальцами перебирал концы шелкового пояса.
– Дак што мне велишь теперича – в Суздаль бежать? – кричал отец. – Переобуться из сапогов в лапти? Али прямиком в Орду? Тохтамышевым коням хвосты чистить? А того не помыслил глупой своей головой, что и у тебя тогда все селы ти под князя великого отберут! Не стоило тогда и на Дону на борони стоять! Дед-от твой наездилси! Поседел в бегах-то! Кабы не приняли московиты, доселе по мелким городам с дружиной в лохмотьях горе мыкал!
– Как хошь, отец! Я свое слово сказал! Нас и так Акинфичи в Думе теснят…
Вышел сын, и уже в захлопнувшуюся за ним дверь вымолвил Дмитрий Всеволож с яростною обидой:
– Щенок!
Холопские крови! Какие? Его Вельяминовы-то! Да ты дорости до носа-то покойному тестю своему! Микула на борони не отступил, предпочел главу свою положить ради чести… Ето ли холопство, скажешь?
К Микуле у старшего Всеволожа было отношение сложное. Дмитрий Саныч всегда считал, что Микула на Куликовом поле погиб зря. Должно было в порядке отступить и сохранить людей для последующего натиска. Сам он так и сделал. Отвел остатки своей дружины и отбивался, стоя на полчище, пока далекие звуки труб не возвестили ему, что началась атака засадного полка. Так вот оправдать гибель Микулы довелось Дмитрию Всеволожу едва ли не впервой.
Вечером Иван Всеволож все же повинился отцу.
– Прости, батя, – сказал, нарочито приехавши ужинать. – Погорячился я…
– То-то… – пробормотал отец. (Повинился, стервец, а все же пакостну стрелу оставил в душе. Не та служба была, ох не та!) Та ли, не та, а собрался Дмитрий Лексаныч в путь не стряпая.
По осенней поре ко крыльцу подали крепкий возок, обитый снаружи кожею, а изнутри волчьим мехом, с оконцами, затянутыми желтоватым бычьим пузырем. Впрочем, оконца велел отворить боярин ради ядрено-свежего осеннего духа, вянущих трав, перепаханных полей, ароматов хвои и грибной сырости, с измлада тревожно-милых сердцу. Натянув с помощью слуги дорожный вотол, ввалился в возок. Кони, запряженные попарно, гусем, восемь хороших степных жеребцов, дружно взяли с места. Несколько человек дружины тоже взяли рысью.
В низинах, полных воды, где земля со свистом и чавканьем расступалась под расписными колесами и грязь немилосердно летела по сторонам, боярин ворчливо приказывал закрывать окошки, но едва выезжали на угор, отворял снова. Дышал полною грудью. Думал.
Ополдён устроили дневку. Поснедали, покормили коней. Боярин и поснедал в возке. Запил холодную рыбу и хлеб крепким квасом. Вышел справить малую нужду. Влезая в возок, повелел:
– Гони!
Спокойной езды, как три столетья спустя, когда скороходы пешком бегут за санями боярина, а долгая вереница коней тянется едва ли не шагом, тогда не любили. Предпочитали бешеную конскую гоньбу, при которой от Москвы до Нижнего на сменных лошадях доезжали в два дня, а верхоконный, меняя коней на подставах, доскакивал и того быстрее – в одни сутки. Через Оку боярин переправился у Коломны, по еще не снятому наплавному мосту, и далее скакали без задержек, не останавливая ни в Переяславле-Рязанском, ни в иных градах, только меняли на ямских подставах коней, и уже в утро третьего дня подъезжали к Нижнему.
Город над синею Волгой, угольчато высовывающийся из-за стен маковицами церквей, кровлями и прапорами боярских хором, раскидисто вздымающий по крутосклону рубленые городни, и шелковая лента то вспыхивающей, то гаснущей под осенним солнцем воды опять, как и всегда, показались ему чудно хороши. Невольно подумалось: не так уж не правы московские государи, что рвутся овладеть этим городом, даже не ради торговых прибылей, а ради этой вот красы и шири, уводящей воображение в далекие дали иных государств, рек и морей. Да и как русскому человеку, воспитанному на речных, извилисто струящихся путях, не помыслить, стоя над Волгою, о неведомых, о богатых землях там, за морем Хвалынским обретающихся, о причудливых восточных городах, о далеких путях в далекую Дикую степь, в земли неведомые, незнаемые, чудесные, как сказочное Беловодье, триста лет манившее русских людей продвигаться в поисках этой заповедной земли в глубины Азии!
Встреча и разговор с Румянцем произошли легче, чем думал Дмитрий Лексаныч.
– Ну, выкладывай, с чем ко мне от Московского князя пожаловал? – заговорил сам-первый Василий Румянец после обязательных встречи, бани и трапезы. Глянул, усмехаясь: – Думашь, не ведаю, о чем в Сарае торг идет? Наши-то головы вси, почитай, оценены! Нынь слова не вякну, а передолит в Орде Василий Митрич, друга будет и порядня! Вы токо… Народ зараз сбивай! Не больно-то Бориса Кстиныча у нас любят!
– Почто?
– А нипошто! Не успеют расстроиться, опеть татары зорят! Народишко-то изнемог! Под Москвой, мыслят, спокою будет поболе! А есь кто и за Митричей! Кирдяпа с Семеном-то законные, вишь! Дети своего отца, а Борис им дядя. Покняжил, мол, и хватит! По лествичному счету как, значит, со стола сошел, так и отступи, охолонь. Дай племяшам покняжить! Словом, колгота одна! Бояра-то, вишь, тоже… Сколь ты ни богат, а башка-то, татарским ясаком молвить, одна, снимут – вдругорядь не отростишь! Словом, решайте тамо, в Орде! И Кошке так же скажи: как Тохтамыш! А мы хану подчинимся без спору!
Встал Василий Румянец. Высокий, статный, ладный мужик. Как ни посмотри, и верно, румян, кровь с молоком. Лицо, прокаленное солнцем и ветрами, открытое, с легкой хитринкою в прищуре глаз, русское славное лицо! И не почуять, что толкует об измене князю своему! Да, может, и не считает это изменою? Борис у них нынче без году неделя сидит. С племянниками у него спор без перерыву с тех самых пор, как Митрий Кстиныч помер…
Так и не понял Дмитрий Всеволож, удалась его поездка ай нет? И очень удивил, когда в самый канун, как приехать князю Василию, от Румянца прискакал срочный гонец: мол, все готово, езжайте сюда не стряпая!
Борис Костянтиныч за протекшие годы сильно сдал. То выражение постоянной ярости, которое было на его лице в прежние лета, ушло без остатка. Нос с вырезными крыльями ноздрей отолстел, покрылся красной сыпью. Лицо отекло. В княжеских делах управления все более полагался на сыновей, на бояр, на тиунов и ключников. В градских спорах – на епископа. Последняя его поездка к Тохтамышу была лебединою песнью старого князя. Да, понадеялся, что передолил-таки племянников! Проснулся старинный гнев. Василий Кирдяпа едва ушел от дяди, мыслившего посадить его в железа. А теперь…
Было, спорил с Москвой, натравлял татар на покойного Дмитрия, а теперь осталось одно: дожить бы в спокое! На богатом, на сытном торговом городе, где на одних мытных сборах мочно прокормить дружину немалую. Править суд, ходить в церковь да радоваться подрастающим внучатам… Не в свое время попал старый Суздальский князь! Ране бы того лет на сорок, может быть, и усидел на столе! Откуда ему было взять, что молодой, без году неделя, Московский князь уже мыслит о расширении княжества, мыслит забрать под себя оба Новгорода – Великий и Нижний, дабы древний торговый путь из немцев в Орду и далее, к богатым персидским и иным землям, оказался наконец в единых, московских руках! Что он будет лить кровь и сыпать серебро, но добьется-таки своего или почти добьется, и только на одном едва не споткнется Василий Дмитрич, великий князь Владимирский, на наследнике, появившемся слишком поздно и далеко не таким, каким мыслилось великому князю… Но это все будет потом, через много лет. А теперь – юн, дерзок, смел молодой московит и, сидя в Орде, где его должны бы были схватить и поточить в железа, яко беглого, свободно торгует под Борисом Кстинычем его стол, утвержденный за Борисом как-никак Тохтамышевым решением! Все не верилось Борису, что хан может перерешить, отдавши Нижний тому, кто заплатил больше. Легок был Тохтамыш и не хозяин слову своему. И все, кто чаял видеть в нем нового Бату-хана, жестоко обманывались. На троне Золотой, Белой и Синей Орды сидел повелитель с талантами рядового сотника. А рядовому сотнику уступить какую-то вещь или город иному покупателю за большую цену (уступить, проиграть ли в кости) не зазорно совсем. Рядовой сотник не обязан мыслить о благе государства, о чести, о верности слову, о всех тех государственных добродетелях, которые были записаны в «Ясе» и которым подчинялись суровые сподвижники Чингиса… Не верил! А вот и подошло. Слухи, тревожные, злые, обогнали московитов, и, когда под городом явился невеликий татарский отряд с горстью московских бояр, Борис знал уже, зачем они явились, и ведал, что делать, приказавши выставить сторожу и закрыть городские ворота. Он бы и полки, пожалуй, начал собирать, но не хватало сил, да и надея была все-таки одолеть Василия не ратным, но словесным спором.
На Василия Дмитрича по возвращении из Орды еще в Коломне обрушился ворох дел и известий.
Наплавной мост через Оку был уже снят, переправлялись на лодьях. Вымокли, вымерзли. Дул пронзительный сиверик, волглые серо-белые тучи низко, по самому окоему, волоклись над землею, задевая вершины дерев. Вода была сизая от холода и несла в своих темных глубинах последние палые желтые листья. Вершины еще недавно багряных осин и желтых, червонного золота берез жалобно гнулись под ветром, срывавшим с них последние клочья осенней парчи. Только бронзовая листва дубняка еще держалась, сухо, словно жестяная, шелестя на осеннем жалобном холоде.
Проскакавши последние верст сорок верхом, вымокнув на переправе, Василий деревянными ногами прошел в плохо вытопленную горницу княжеских хором, на ходу скидывая мокрый, изгвазданный грязью вотол. Почти сорвав узорную запону, пал на лавку, ощущая всем телом мерзлый холодный колотун и с ужасом думая о том, что еще предстоит выстоять до трапезы благодарственную службу в коломенском Успенском соборе. (Лишь одно согрело, да и то мельком, что доведется узреть в соборе новые Феофановы росписи.) Сорвав шнурок, развернул грамоту, поданную ему молчаливым придверником. Морщась, вникая в кудрявую скоропись, читал, что новгородцы поставили между собой и укрепились грамотою: «На суд к митрополиту не ездить, а судиться своим судом у архиепископа». Порешили, к тому, не давать великому князю ни княжчин, ни черного бора по волости, а кроме того, не порывать договорных обязательств с Литвою. (Тесть явно накладывал руку на его, Васильево, добро!) «Сейчас взойдет Киприан! – подумал, отемнев взором, с закипающим бешенством. – Потребует переже всего удоволить ходатайства митрополита».
– Што тамо еще?! – рявкнул (отметивши про себя, что в миг этот походит на своего батюшку, когда тот бывал в гневе).
Придверник с поклоном подал завернутую в надушенный тафтяной плат вторую грамоту. Софья извещала его, что родила дочерь, названную Анной. Он с тихим мычанием помотал головой: ждет, конечно, что он, бросивши все дела, тотчас помчит в Москву!
Обветренный, еле живой, в горницу влез Данило Феофаныч. Поздравил с рождением дочери (вызнал уже!), сел рядом на лавку, глянул скоса:
– Царева посла через Москву повезем?
Василий крепко обжал ладонями горящие с холода щеки, отмотнул головою:
– Не! Отселе! И сразу в Нижний. Ты как, возможешь?
– Возмогу, княже, от государевой службы не бегивал. Дозволь Кузьму Титыча и моего Костянтина взять с собою!
– Сын сюда прискакал?
– Как же, обрадовал старика! И неколико бояр с има повели взять.
– Бери по выбору, хоша всех! – разрешил князь. – Новгородцы уперлись! – сказал, протягивая Даниле первую грамоту. – Киприан, чаю, рвет и мечет!
– Владыку надобно удоволить в первый након! – Данило медленно водил глазами по строкам, щурясь и отставляя лист пергамена от себя.
– Не то в Литву сбежит? – с невеселою усмешкою вымолвил Василий. – Батюшка владыку век за литвина держал!
Данило Феофаныч вздохнул, перечить не стал князеву злому, сказанному в раздражении слову. Сам одумается, тогда и стыдно станет! Тем паче в горницу входили один за другим князевы спутники, монахи, причт и, наконец, явился сам Киприан уже в торжественных ризах.
Василий встал, качнувшись. Молча подал владыке развернутую грамоту, поглядел обрезанно:
– Из Москвы ратных пошлю!
– Сперва, княже, бояр! – окоротил Данило Феофаныч. – Крови б не нать!
Василий раздул ноздри, не сказал ничего. Склоняя голову, первый полез наружу, едва не задевши теменем низкую притолоку.
«Сергия, покойника, вот кого не хватает ныне!» – помыслил покаянно уже на дворе, когда ледяной ветер бросил ему в лицо горсть промерзлой пыли.
В церкви обняла привычная высокая благость. Грозно ревел хор. В кострах свечного пламени суровые лики Феофановых праведников и жен, святых воинов, мучеников, апостолов и пророков строго взирали с еще не просохших, отдающих сыростью стен. Василий вгляделся и почувствовал вдруг, что Феофан Грек чем-то упредил его сегодняшнее состояние, эту смесь зверской усталости, ярости, чаяний и надежд, придав человеческому судорожному земному метанию высокий, надмирный, уже неземной смысл. Святые мужи, прошедшие гнев и отчаяние, испытавшие и муки, и изнеможение духовных сил и одолевшие все это, возвысившиеся над земными срамом и суетой, взирали на него с горней выси и, верно, как будто из того, запредельного мира протягивали к нему незримые стрелы своих усилий и воль. Феофан был страстен, угрюм, трагичен и велик. Живопись его не можно было назвать наивною или ранней. Крушение великой Византийской империи стояло у него за спиною, высвечивая трагическим пламенем фигуры его святых…
Василий поежился. Художник не был ему близок, но подымал, заставлял мыслить и звал к преодолению и борьбе. Хорошо, что он пришел именно сюда, а не отстоял службу в тесной домовой часовенке! Хорошо, что узрел работу мастера, заставившую его устыдиться собственной минутной ослабы.
Он, как во сне достояв службу, принял причастие. В обретшей голос толпе придворных прошел назад, в терем, небольшой и потому нынче набитый до отказу. Справился, хорошо ли покормят рядовых ратных и возчиков, вместе с ним вернувшихся из похода. Мимоходом пригласил старшого, Ивана Федорова, к своему княжому столу.
Согрелся только за огненною ухой из осетровьих тешек. Быстро захмелел, выпив без меры крепкого меда. Впрочем, ханский посол пил не меньше князя и тоже был к концу трапезы сильно навеселе, щурил узкие щелки глаз, хихикал, чуть-чуть глумливо оглядывая Василия. С заранья татары с его боярами поедут в Нижний, а он – в Москву, посылать послов в Новгород Великий и на расправу Софье, которая, конечно, будет ему пенять… А, пусть! Отчаянная удаль и злоба попеременно вспыхивали в нем, как солнечные блики на воде.
Василия отводили в изложню под руки, а он вырывался, хотел плясать, бормотал, что поможет рязанам отбить литвинов, что тесть ему не указ, что новгородские ухорезы совсем зарвались и он их «пррроучит»! После чего, рухнув на скользкое, набитое соломою ложе, тотчас заснул, и с него, уже сонного, стаскивали сапоги и верхнее платье.
Наутро продолжал дуть северный ветер и дороги подмерзли. Отправляли в Нижний бояр с ханским послом.
Проспавшийся Василий, сумрачно кивая головой, выслушивал примчавшегося в Коломну Дмитрия Всеволожа. Поднял тяжелые, еще мутные со вчерашнего глаза:
– Коли не соврал, награжу! – Подумалось тотчас, что сказанное сказал грубо, досадливо отмахнул рукой. – Прости, Митрий Лексаныч! С вечера… пили, вишь… Наместником тебя поставлю на Нижний Новгород! И еще… Надобны ноне люди в Новгород Великий послами, княжчин требовать и митрополичьего суда… Разумеешь? Посылаю, по совету бояр, Данилу Тимофеича Волуя и вторым – твоего брата молодшего, Ивана. Не возражаешь?
Возражал ли старый отцов боярин!
– Скачи тогда на Москву наперед меня, предупреди брата!
Василий глянул на боярина, повеселев зраком. Сам встал, налил чары ему и себе. Выпил жадно, в голове несколько прояснело. Разбойно, по-мальчишечьи глянул в лицо Дмитрию Всеволожу:
– И Городец нам даден! И Мещера с Тарусой!
– Ведаю! – сдержанно отозвался боярин, усмехаясь в усы, обрадованный грядущим высоким назначением. (Сыну Ивану теперь сунет в нос: «Гля-ко, от какой чести едва меня не отговорил, щенок!») «А Нижний тебе, князь, Кошка, поди, устроил!» – подумал про себя.
– Нижний мне, конечно, Федор Андреич помог получить! – вымолвил Василий вслух то, о чем Всеволож токмо подумал. – Умен! Весь век в Орде!
Отослав Дмитрия Всеволожа, проводив свое посольство к Нижнему, молодой князь поскакал на Москву. Подстылая дорога глухо гудела от конского топота. Холодный ветер вывеивал из головы последние остатки вчерашнего хмеля. Сильно забилось сердце, когда наконец после второй смены коней показалась Москва. Он едва не обогнал своего посланного загодя гонца. Вваливаясь в терем, приказал тотчас собирать Думу.
Софья встретила его с истончившимся лицом, вглядывалась лихорадочно блестевшими глазами в обводах синих теней. Произнесла:
– Дочерь родила, а ты словно и не рад!
Василий, и верно, был не рад. То ли ожидал другого чего – не сына, нет, – ожидал, что, встретив, повиснет на шее, станет торопить улечься в постель. В гневе на новгородцев, в спешке, суете, тревоге за свое посольство, отправленное в Нижний, упреки и даже болезнь только что впервые разрешившейся от бремени молодой женщины готов был поставить ей же в вину. Слава Богу, дочерь была здоровенькая, толстая. Мельком оглядел пахнущий хорошо вымытым тельцем младеня сверток, пощекотал пальцем щечку поежившейся от такой ласки дочери и отослал прочь. Дела не ждали!
Посольство в Новгород с княжескими и владычными требованиями отправлялось уже назавтра. Были долгие хлопоты, долгие переговоры в Думе. Лишь поздно вечером, заранее ежась от нелепых бабьих попреков Софьи, прошел в изложню, скинул ферязь и зипун, расстегнул, не глядя на жену, узорный княжеский пояс, отдал то и другое прислуге, позволил стащить с себя сапоги. Поднял на Софью строгий, замкнутый взор с молчаливым: «Ну что тебе еще от меня надо?» И только когда та, уже без попреков и жалоб, попросту расплакалась, родилось в душе теплое чувство к жене. Привлек, огладив, ощутил ее похудевшие руки, опавшие плечи. Софья, все еще вздрагивая от рыданий, доверчиво-беззащитно прижалась к нему. Тут только почуял своей, родною и близкой, а не гордою полячкой, не Ядвигой какой-нибудь.
Когда легли, задернувши полог, Софья, стесняясь, попросила его:
– Не трогай меня пока, что-то нехорошо внутрях!
– Ох ты, гордячка моя! – отозвался. Обнял, прижал к себе, чувствуя под рубахой ее налитые молоком отяжелевшие груди. Так и уснул, не разжимая объятий, и спал неспокойно, вскидываясь, бормоча во сне. Один раз Софья разобрала совершенно отчетливо произнесенные слова: «И жалую тебе Нижний Новгород!» Так и не поняла, воспоминание ли то, али хочет уступить город… Кому? Уступать бы не стоило! Софья начинала понемногу разбираться в делах своей новой родины и уже понимала, что без Нижнего княжеству не осильнеть.
Перебывши дома всего две недели и получив известие о благополучном исходе своего посольства, Василий шестого ноября сам выступил к Нижнему со старыми боярами, полками и дружиной.
А в Нижнем дело створилось вот каким образом. Как только Борис закрыл городские ворота, Василий Румянец бросился уговаривать князя не спорить с ханом.
– Пошто, княже, будем гусей дразнить? – говорил Василий, с высоты своего роста маслено оглядывая своего старого князя и разводя руками. – Пустим! У меня и у других бояр дружины собраны! Не напакостят! Пустим! Татар одарим да и отошлем посла к хану: так, мол, и так! А содеем по-своему! Без ханского посла московиты ничего не возмогут! Не скорби, не печалуй, наш будет город! И безо всякой которы княжой!
О княжьих которах, пожалуй, и зря ввернул Румянец. Борис, до того взывавший к боярам с призывом «попомнить крестное целование и любовь», оглядел его подозрительно, подергал носом.
– Дак я распоряжусь? – готовно продолжил Василий Румянец, словно бы уже о решенном. Борис сердито кивнул и, проводивши боярина, пошел звать сыновей. Ивану наказал собирать молодшую дружину. Пока сын сряжался, Борис сидел на лавке, глядючи на наследника и с горем понимая, что его время ушло, что жизнь почти прожита, а что содеяно? Что сумел, что возмог? Прошла жизнь в мелкой грызне, в семейных ссорах с детьми старшего брата, в обивании ханских порогов, в стыдном угодничестве перед Москвой.
– Ты сряжайся! – выговорил. – Василий Румянец накажет тамо… Ладно, сын, пойду! – тяжело поднялся с лавки. Сердце было не на месте, чуяло беду.
Меж тем впущенные в город московиты совсем не стремились в княжой терем. Борис сидел, прислушиваясь, когда нежданно начал бить большой набатный колокол, что висел на колокольне у Спаса.
Взъярившийся Борис выбежал на глядень. Толпа на площади, повинуясь голосу колокола, огустевая, росла. И никого не было, дабы послать, разогнать, рявкнуть! Сына сам отослал только что, и кого он теперь соберет? Вся надея на готовую Румянцеву дружину. Там же на площади завидел Борис и татар. Спустился по переходу послать кого, завидел ражего ратника. «Мы – Румянцевы, батюшка!» – готовно отозвался тот. И на вопрос: не слетал бы, мол, за сыном? – ратник возразил, сияя, словно начищенный медный котел:
– Не приказано, батюшка-князь! Приказано быти тута! Терем стеречь!
Борис не стал спорить со смердом, тяжело взошел по ступеням. Встреченному на переходах постельничему велел собирать Думу.
Там, на площади, московиты говорили с народом, выкрикивали что-то с высокой паперти. Посол читал ханскую грамоту. Татарские нукеры, горяча коней, оттесняли горожан от крыльца, и минутою показалось: вот ринут, сомнут жидкий татарский заплот, в круговерти тел исчезнут и ханский посол, и жадные московиты… Нет! Расступались, отступали, слушали… Оборотил ставшее грозным лицо к нескольким сенным и дворовым бояринам, что сбежались на зов князя:
– Собирать полки, живо!
Прежний яростный князев зык кое-кого отрезвил, побежали. Из молодечной начали вываливать княжеские дружинники, почему-то вдрызг пьяные. Топот, бестолочь, ор, мат. Мгновением опять показалось, что сдвинулось, потекло, что можно что-то содеять… Где сын?! Иван как в воду канул, и с Данилою, младшим, вместях. (Позже выяснилось, что румянцевские их попросту задержали на выезде.) На дворе кони толкли перемолотый копытами и сапогами молодой, прошедшей ночью выпавший снег. Пьяные ратники с трудом забирались в седла. Будет ли какой толк от этой перепившейся столовой шайки? Да ведь и не отпускали в молодечную ноне ни вина, ни пива – отколе и достано? С опозданием начинал понимать происходящее старый князь.
Между тем бояре все-таки собирались не дружно и не все. Нескольких, верных, кому князь особенно доверял, попросту не было. Собирались в большой думной палате. Борис выступил перед ними со слезами на глазах.
Чего хотелось? Сказать что-нибудь пронзающее душу, как эти вот древние слова: «Братия моя и дружина! Лучше потяту быти, нежели полонену быти! А сядем, братия, на свои добрые кони…» И чтобы после все встали, оборужились, выступили… Вместо того сказал в хмурые, насупленные лица:
– Господне мои и братья! Друзья и бояре! Попомните, господа, крестное целование ваше, как целовали вы крест ко мне, и любовь нашу, и прилежание мое к вам! Не оставляйте в беде князя своего! Вот уже тамо, на площади, московиты глаголют к народу, яко лишити ся мне стола моего! Не выдайте, братие, меня врагам моим, и Господь да пребудет с вами! А хана и татар удоволим в свой черед…
Плохо сказал, не то и не так, и все же толковня поднялась немалая, многие отводили глаза, каялись. Не зрели доселе князя своего плачущим, да и соромно было изменять господину… Но Василий Румянец и здесь взял дело в свои руки, громким голосом возгласил: мол, великого князя Московского Василья Митрича бояре хотят мира подкрепити и любовь утвердити вечную с тобою, княже, а ты сам на них брань и рать воздвизаешь! А мы вси с тобою, и что возмогут сии сотворити?
– Но ведь там… – хотел возразить было князь и остоялся. Доподлинно не знал, не ведал сам, о чем говорилось на площади, грамоты ханской в руках не держал… Потребовал тогда привести к себе московитов, пусть явят ему самому грамоту хана.
Прошел час, другой немого бездельного сидения. Трезвеющие ратники бестолково разъезжали по двору, не высовываясь за ограду, во всех переходах и на заборах торчали морды румянцевских молодцов… Словно оборвалась какая-то привычная ниточка, связывавшая князя с его боярами и дружиной, оборвалась и висела ненужная, неживая, обрывком колокольного вервия – как ни дергай, хоть всю к себе вытяни, а и одного удара не извлечешь из мертво замершей меди… Бояре совещались без него, московиты без него казали городу ханскую грамоту и только затем явились в княжеский терем.
Борис встретил их на крыльце. От снега, одевшего кровли и прапоры, было бело, даже больно глазам, отвыкшим за лето от вида зимней белизны. Борис измерил глазом невеликое количество своих ратных (многие тихо смылись), выслушал ханскую грамоту, покивал головой. Сказал громко, глядя в очи татарину:
– Ярлык на Нижний вручен мне самим Тохтамышем. Дивую тому, как хан не держит слова своего! Али подговорили царя завистники мои? Ярлыку не верую, от города не отступлюсь, а к хану иду и зову на суд соперника моего, князя Василия!
Оглянул: боярин Румянец стоял, усмехаясь, одна рука небрежно сунута за кушак. Думные бояре грудятся за ним. Татары на конях и московиты на белом истолоченном снегу, все немо ждали того, что последует.
– Повели!.. – начал было Борис, но Румянец выступил вперед, кашлянув, громко произнес:
– Господине княже, не надейся на нас, уже бо есь мы отныне не твои и не с тобою, но на тя есьмы!
Он сделал знак, и к Борису подступили двое оборуженных ратных. Ждал старый князь, что еговые ратные вступятся, что начнется свалка, хотя бы тут, у крыльца… Не вступились. Низя глаза, стали молча слезать с коней.
Румянцевские молодцы взяли Бориса под руки, крепко взяли. Князь рванулся было – но не возмог вырваться из дюжих объятий. Открыл было рот, но его тотчас и круто поворотили и поволокли в терем. Все было кончено.
Татары, исполнив ханское повеление и вдосталь вознагражденные, скоро ушли. Московские полки вступали в город без боя.
Великий князь Василий ехал верхом, щурясь от яркой белизны нападавшего чистого снега. Наступила зима. И так молодо дышалось, так волшебно красива была почти черная Волга в белых своих берегах, так прекрасен одетый инеем город, который он наконец назовет своим! Такими яркими цветами горели на снегу узорные, шитые цветными шерстями желтые и красные полушубки, нарядные ферязи и вотолы горожан, такими волшебными, переливчатыми узорами цвели платы зажиточных горожанок, накинутые сверх рогатых, блистающих золотом и серебром кокошников, так громко звучали приветственные клики толпы!
Бориса он, взойдя в терем, лишь бегло оглядел, не здороваясь. Махнул рукою: старого князя увели, заковав в железа вместе с женою, детьми и дюжиною оставшихся верными князю своему бояр. Вскоре – назавтра же – всех разослали по различным московским городам с приказом держать в нятьи и в крепости…
Старый князь умер спустя полтора года в Суздале, в лето 1394-е. За полгода до того скончалась и его супруга. Но оставались сыновья, оставались племянники.
Не ведаем, долго ли сидел на нижегородском наместничестве думный московский боярин Дмитрий Алексаныч Всеволож, когда воротился на престол сын старого князя Бориса Иван, когда был скинут. Город неоднократно пытались забрать под себя Дмитричи, Семен с Кирдяпой. Семен в 1395 году даже и вступил в город с татарами, которые ограбили Нижний дочиста, после чего ушли, а за ними убежал и князь, вызвавший татарскими грабежами возмущение всего города…
Многое перебыло за протекшие с того времени три десятка лет. Почесть город окончательно своим Василий Дмитрич смог только перед самой смертью, в 1425 году.
Увы! Исполнение замыслов человеческих требует обычно гораздо больше времени, чем мы способны себе представить в начале дела. На иные обширные планы не хватает порою и всей жизни, а потому успех подобных деяний впрямую зависит от наследников и продолжателей. Поддержат, продолжат – и не загаснет свеча. В подступи веков выигрывает всегда лишь тот, у кого остаются последователи, готовые продолжить его дело.
В Нижнем Василий Дмитрич просидел до самого Рождества, уряживая дела управления, назначая даругу, мытников и вирников для сбора лодейного и повозного, весчего и «конского пятна» – всех тех многоразличных даней и вир, из коих складываются княжеские доходы в большом торговом городе. Замысел подчинить себе крепко-накрепко оба Новгорода – зачинающий и завершающий великий торговый путь сквозь Русскую землю от Варяжского моря и до Орды – все четче вырисовывался у него в голове.
Меж тем дела складывались совсем не так легко и просто, как казалось поначалу. В Нижнем начинался ропот: мол, надобен нам свой, природный, нижегородский князь, а не московит, и то самое капризное «мнение народное», свергнувшее старого князя, теперь постепенно поворачивалось лицом к его изгнанным наследникам. В Новгороде же Великом дела обстояли еще хуже. Посольство Московского князя не возымело никакого успеха. Ни княжчин, ни черного бора новгородцы не давали, а о грамоте, положенной в ларь Святой Софии («О судех: что к митрополиту на Москву им не зватися, а судити было своему владыке»), то ни отослать Киприану, ни порвать эту грамоту, как предлагали послы, новгородцы не соглашались, заявляя, что «готовы честно главы своя приложити за Святую Софью», а к митрополиту на суд не поедут.
Сверх того, тяжело заболел самый близкий Василию человек, боярин Данило Феофаныч. Трудно кашлял, перемогался, а потом и слег. И, уже не вставая, повелел отвезти себя на Москву: мол, авось там полегчает, а и придет умереть – все не на чужбине, а в родном терему!
В канун самого Рождества Христова старый боярин отправился из Нижнего на Москву в дорожном возке своем, сопровождаемый княжою охраной. И дома достиг, и Святки встретил! Лежа на постели, принимал в своем терему ряженых, посмеивался, благостно глядя на то, как изгилялись, визжали и лаяли личины и хари, как прыгала «коза», как водили «медведя», как вносили в терем «покойника» со срамным символом жизнерождения… Когда кончились Святки, надумал было искупаться в крещенской проруби – едва отговорили домашние. Даже и встал! Тут еще и князь прибыл из Нижнего. Прибыл – и сразу в терем к возлюбленнику своему: как себя чувствует? Не легче ли? Нет, легче не становило! Поднявшись было на Масленой, прокатился боярин на тройке с бубенцами в ковровых расписных санях, хлебнул морозного воздуху, долго кашлял потом, опоминаясь, и снова слег, теперь уже насовсем.
Василий, мотавшийся по городкам и волосткам княжества, готовя рати к походу на Новгород (шили сбрую, чинили брони, собирали сулицы, связки стрел и круги подков, свозили снедный припас – мороженое и копченое мясо, сухари, сушеную рыбу, везли с Волги вялых клейменых осетров), забегал к боярину своему когда только мог. Данило Феофаныч встречал князя с вымученною улыбкой. Когда молчал, выслушивая, когда давал дельный совет. И тогда особенно остро подступала к сердцу Василия пронзительная тревога: к кому после него, к кому пойти за советом, за помощью, кто обнадежит, наставит да и остановит порой? Дети, оба сына Даниловы, не отходившие от постели отца, увы, не могли заменить в совете государевом старого своего родителя. Данило Феофаныч и сам понимал это. Как-то, оставшись наедине с князем, посоветовал ему обратить внимание на племянника, Данилу Александровича Плещея: «Тот тебе добрый будет слуга!» Умирающий боярин и на ложе смерти первее всего думал о благе родины.
Так вот, среди пиров, встреч, рождественских и масленичных гуляний полным ходом шла подготовка к войне с Новгородом.
Святками Василий Дмитрич побывал у Владимира Андреича.
Софья за время отсутствия Василия в Нижнем поправилась, округлилась и похорошела, налилась женскою силой. Нюшу почти не кормила, сдав на руки нянькам и кормилицам. Брала на руки, только уж когда молоко слишком переполняло грудь. Князя встретила прежнею гордой сероглазой красавицею. Долго мучила, прежде чем отдаться в первую ночь, хотя пост уже кончился и можно было грешить невозбранно. Наконец заснула в объятиях Василия, разметав по взголовью распущенные косы, в порванной сорочке и с пятнами-синяками на груди и шее от поцелуев супруга. И уже когда муж спал, изнеможенный, подумалось вдруг, что, наверное, счастлива. До рождения дочери у нее с Василием никогда еще не было такого. Привлекла сонного к себе, стала вновь жадно целовать, часто и жарко дыша…
И все же, когда он намерил пойти ряженым, спесиво задрала нос: как можно! Князю! Сором!
– По-нашему можно! Што я, нелюдь какой? – возразил Василий, надев вывороченный тулуп, харю с козлиными рогами – и был таков.
Софья с опозданием поняла, что сглупила, не поддавшись общему веселью, и уже не в последний ли день сбегала, в посконном сарафане и личине, с боярышнями и холопками, ощутив ту пугающую и сладкую свободу, которую дает святочное ряженье, во время которого великую боярыню посадские парни могут с хохотом вывалять в снегу. Личин снимать не полагалось ни с кого, не узнался бы кудес, а вот задрать подол да посадить в сугроб – то было мочно, и раскидать дрова, и завалить избяные двери сором, и выхлебать чашу дареного пива, заев куском аржаного медового пряника, и кидаться снежками во дворе, блеять козой – то все было мочно! В святочном веселье смешивались возраста, звания, чин и пол: бабы рядились мужиками, содеяв себе толстый член из рукавицы, а мужики – бабами, набивая под грудь титьки из разного тряпья и обвязываясь по заду подушками. Рядились животными, чертями, лесовиками, кикиморами и всякою нечистою силой.
Софья вернулась с горящими от мороза, снега и радости щеками, улыбалась, рассматривая себя в серебряное полированное зеркало, ощущая стыдную радость от хватанья за плечи и грудь, от нахальных тычков и валяний по снегу, закаиваясь наперед никогда не чураться святочных забав. А Василий на Святках забрался в терем к дяде Владимиру и тут узрел написанный на стене Феофаном вид Москвы, поразивший его своей красотой.
Прежде долго плясали и куролесили. Но дядя признал-таки племянника, подозвав, увел за собой в каменную сводчатую казну, расписанную гречином Феофаном. Василий долго смотрел, скинувши харю, потом поклялся себе, что повелит греку содеять такую же роспись у себя во дворце и поболе, на всю стену, в праздничной повалуше, где собиралась на совет боярская Дума. Пущай смотрят, какова она, наша Москва!
Потом, отложивши улыбки, поговорили о грядущем походе. Дядя уверил, что ждет токмо зова и готов подняться хоть сейчас. Порешили сразу же после Масленой ударить на Торжок. Перенять торговые обозы, по зимнему устоявшемуся пути устремлявшиеся из Нова Города на низ.
– Ну, беги, племянник! – присовокупил Владимир Андреич. – Я, быват, тоже с холопами своими медведем пройду! А мои люди ждут! Не сумуй!
На открытых узорных санях возил Василий Софью на лед Москвы-реки смотреть бои кулачные. Вдвоем ездили и к иордани, где Софья ойкала, когда московские молодцы в чем мать родила кидались в дымящую черную крестообразную прорубь и выскакивали, точно ошпаренные, красные, топчась на снегу, торопливо натягивали порты, кутались в шубы, а молодки и девки сладострастно ахали, глядючи на голых мужиков. А до того – горело на снегу золото церковных облачений, гремел хор, и сам митрополит Киприан трижды погружал крест в воду, освящая пробитый заранее и украшенный по краю клюквенным соком иордан. Взглядывала на супруга, смаргивая иней с ресниц. Почему в прошлом году не участвовала, да что, не видела как-то, не зрела всей этой красоты! А безусые парни и бородатые широкогрудые мужики, что сшибали друг друга с ног кулаками в узорных рукавицах, показались ныне ничуть не хуже западных рыцарей в их развевающихся плащах и перьях во время турниров.
К Даниле Феофанычу они тоже, как-то еще до Масленой, заглянули вдвоем. Василий острожел ликом, почти забыв про жену, слушал и обихаживал старика, отстранивши на время прислугу… Когда вышли на крыльцо, вопросила:
– А меня тоже будешь так-то переворачивать, коли заболею?
Глянул скоса, отмолвил:
– Мужику ето сором! На такое дело холопки есть!
– Ну, а не было б никого? – настаивала Софья.
– Дак и не был бы я тогда великим князем! – возразил. – К тому же у нас в любой деревне повитуха али травница отыщется, жоночью работу мужики никогда не деют!
Опять это несносное «у нас»! У них! Будто где в иных землях хуже живут.
– Не хуже, а – не свое! – отверг, услыхав. – На корову ить седло не наденешь, а и без молока малых не вырастишь, чтобы потом умели на коня сесть!
На Масленой, уже к февралю, Василий Дмитрич явился к Даниле Феофанычу один и долго сидел у постели боярина. Старик спал, трудно дыша. Говорил давеча сам: грудная у меня болесть, дак вот, вишь! И в бане парили, и горячим овсом засыпали. Ничо не помогат!
Не заметил, задумавшись, Василий, как Данило проснулся. Поднял голову молодой великий князь, увидел отверстые внимательные глаза, уставленные на него, вздрогнул. Старик тихо позвал его:
– Васильюшко! Подсядь ближе! Помираю, вишь, а таково много сказать хотелось… Жену люби, но не давай ей воли над собою! Витовта бойся! Он за власть дитя родное зарежет и тебя не пожалеет, Васильюшко, попомни меня! А пуще всего береги в себе и в земле нашу веру православную. Потеряем – исчезнем вси! Не возлюбим друг друга – какой мы народ тогда? Чти Серапиона Владимирского речи! Бог тебя разумом не обидел, сам поймешь, что к чему… Сына она тебе родит, не сразу только… А веру береги! Без веры ничо не устоит, без нее царствы великие гибли… Без веры православной и Дух ся умалит в русичах, и плоть изгниет. Учнут мерзости разные деять, вершить блуд, скаканья-плясанья бесовские, обманы, скупость воцарит, лихоимство, вражда… Пуще всего вражда! Помни, Русь всегда стояла на помочи! Лен треплют и прядут сообча, молотят – толокою, домы ставят помочью. Крикни на улице: «Наших бьют!» – пол-улицы набежит! Драчлив народ, а добр. Отзывчив! Бабы наши хороши, не ценим мы их. Иному мужику што кобыла, то и баба, токо бы ездить. Для всего того поряд надобен, обычай, устав, дабы не одичали в лесах, што медведи. Надобны и крест, и молитва, и пастырское наставление! Пуще всего веру свою береги! На тестя не смотри, на Витовта, мертвый он, не выйдет ничо из еговых затей! Потому – Бога нету в душе! Так он и землю свою погубит! А наши-то холмы да долы батюшка Алексий освятил, и Сергий Радонежский его дело продолжил… Святые они! – вымолвил старик убежденно.
– И Русь от их святая стала! Я ить дядю до сих пор помню! Вот как тебя… Пото и говорю: святой был муж!
Старик от столь длинной речи задышался, замолк.
– Вот, – изронил устало, – хотел тебе перед смертью свой талан, значит, передать… Не сумел! Ну, и сам многое поймешь! Токо береги истинную веру! Кто бы там – ни жена, ни Витовт – ни сбивали тебя – береги!
Данило Феофаныч замолк, мутно глядя в потолок. Прошептал, качнувши головою:
– Ну, ты поди! Я тебе все сказал!
Василий сидел, пригорбясь, завороженный этою грозною кончиной, а все не верил, не верил, даже когда Данило посхимился, пока восемнадцатого февраля не прибежали к нему в терема, нарушая чин и ряд, с криком:
– Данило Феофаныч кончаютси!
Пал на коня, проскакал, свалился с седла, вбежал. Данило, уже не приходя в сознание, хрипел. И умер, почитай, на руках у своего князя. Похоронили боярина у Михайлова Чуда, рядом с могилою его знаменитого дяди.
Василий, отдав все потребные обряды, не выдержал под конец и заплакал, облобызав холодное глинистое чело. Земля есть и в землю отыдеши!
Плакал не потому, что не верил в воскресение и в бессмертие души, а затем, что оставался теперь один в этом мире и полагаться должен был отныне на одного себя, без старшего друга и наставника, которым не стал ему Киприан и уже не мог стать покойный Сергий. Плакал долго и жалобно, забывши про окружающих, про полный народу собор, и, подчиняясь невольно горю своего князя, многие иные тоже украдкою вытирали слезы с ресниц.
Уже когда начали закрывать крышкою домовину, Василий затих, скрепился и немо дал опустить в землю то, что было живым мужем, старшим наставником его ордынской юности и последующих скитаний по земле и стало ныне прахом, перстью, ничем…
Он глядел отчужденно на лица, платки, склоненные головы – и все они тоже уйдут? Как ушли их пращуры! И народятся, и подрастут новые? И так же будут трудиться, плакать, петь и гулять?
И как же он мал со всеми своими страстями, страхами, горечью и вожделениями, такой живой и такой неповторимый, как кажешься самому себе… Как же он мал перед этим вечным круговращеньем жизни! И как же безмерно необъятна река времени, текущая из ниоткуда в никуда, великая нескончаемая река, уходящая во тьму времен и выходящая из тьмы бесчисленных усопших поколений… Жизнь не кончалась, жизнь не кончается никогда!
Вот он оплачет наставника и друга своего, потом его самого оплачут еще не рожденные им дети, потом…
И ему предстоит ныне исполнить суровый долг, вытереть слезы, стать снова князем, главой земли, чье слово – непререкаемый закон для всех, и бояр, и смердов, и нынче же, отложив сомнения, посылать полки на Торжок!
На Торжок, как надеялись все кмети его полка, не пошли. Не доходя города за день пути, Владимир Андреич распустил большую часть рати в зажитье. Начался грабеж деревень и торговых рядков. Воеводы тем часом вяло пересылались с новоторжцами, надеясь, как видно, на добровольную сдачу города. Великий князь Василий остался в Москве. Заместо себя послал с Владимиром Андреичем брата Юрия. Верно, надеялся обоих недавних соперников своих удоволить новгородским добром и лопотью. (А при какой оплошке ратной, – толковали иные, памятуя рязанский разгром, – на них же и свалить неудачу похода!) Впрочем, о новгородской рати и слыху не было. Вольный город, по-видимому, как бывало не раз и не два, бросил новоторжцев во снедь неприятелю, а сам отсиживался за синими лесами, выжидая исхода нынешнего ратного розмирья.
Весна шла, близила, надуваясь почками тальника, являя себя в зелени осиновых стволов, в птичьем грае и суетне. Копыта, ополден, вязли в рыхлом, подтаявшем снегу, и уже сломались, исчезли сиреневые зимние сумерки, вечерняя даль дышала беспокойною серо-сизою мрачностью, а во все еще ледяном ветре, от которого стыли пальцы в перстатых рукавицах, уже чуялась жажда нового жизнетворения. И конь тревожно ржал, вздрагивая всей кожей, и Иван, вглядываясь в ночь, вздрагивал, будто там, за густою щетиною лесов, за снегами, да скованными льдом озерами, за кровлями настороженных, не вздувающих огня, опасливо прижавшихся к земле чужих деревень, ждет его то, неясное и далекое, что блазнило, и манило, и обманывало всю жизнь – жизнь, которая, когда тебе тридцать пять и убыль сил становит все заметнее, можно признаться, уже покатила к закату…
Да и – какое там! Когда вместо мгновенного взора из-под пушистого плата над низкою новогородской головкой густой надрывный заполошный жоночнй вой сопровождает нынешнюю ратную страду, татьбу ли…
Иван Федоров, за всю жизнь так и не научившийся грабить (а тут еще и своих, русичей!), невольно морщился и отворачивал лик, а то и одергивал грубо зарвавшегося кметя, когда тот, озорства ради, поджигал крестьянский стог. Слишком знал, что, может, как раз без этого стога мужику будет не дотянуть до лета, до новой травы, придет тогда скармливать издыхающей скотине старую солому с крыш…
Впрочем, до сенов ли, когда и саму скотину угоняли стадами! Невольно сжимались челюсти, слыша надрывный зык голодной недоенной худобы и заполошный вой раскосмаченных жонок, вцеплявшихся в уволакиваемых ратниками коров и овец. Знал, что зажитье – основной прибыток воина, и для него самого верный Гаврила стерег, подкармливая, двух хороших стельных коров и широкозадого могутного мерина – его долю в добыче, а все одно, зорить чужие, выстраданные крестьянские животы было мерзко. Даже и ко князю Василью порою возникало недоброе чувство: сидит на Москве, цацкается со своей литвинкой, Витовтовой дочерью, глянул бы хоть, каково тут по его слову деют!
С полковым напарником, Пашкой Упырем, едва не поцапались намедни. Упырю Иван иногда тихо завидовал. Тот входил в избы, расшвыривая двери, распахивал настежь, не обинуясь, стаи дворов, сбивал замки с клетей, ежели не открывали добром, и тогда уже зорил все подчистую, призывая своих кметей и тут же щедро наделяя их взятым добром. Иван так не мог. И тут… Хозяйка в голос взвыла, обнимая голову коровы: «Убивайте! Не отдам! Доченька! Красуленька моя!» А хозяин сам на коленках ползал, хватая Упыря за ноги: «Возчик я! Коней сведете, гладом помру, крещеные, чать!»
Иван, приметя раздутые бока коровы, попробовал остановить Упыря: «Ей уже телиться срок! Пропадет дорогой, оставь! Волкам скормишь, а жонка тут ума лишится»… Пакостно было еще и потому, что в этой именно избе они с Упырем намерили заночевать. Пашка уперся в лицо Ивану побелевшими от ярости глазами, поднял тяжелые кулаки. Иван подобрался тоже: в драках не любил уступать. Наудачу дурак хозяин как раз в ту пору кинулся Пашке в ноги и Упырь всю ярость вложил в удар сапогом, пришедшийся в лицо хозяину. Возчик, обливаясь кровью, марая истоптанный снег, полез окорочью в угол двора, а Упырь кричал ему вслед, обращаясь разом и к новоторжанину, и к Ивану: «Возчик он… Мать! А по что у тя в пяти стойлах всего два коня? В лес отгонил? Оттоле и доставай! А корову… – он кивнул двоим молодцам, что готовно держали за рога и за вервие упирающуюся животину, – пущай завтра выкупит! Есь у их животов! Небось, и серебро зарыто где-нито!»
И все было правильно! Посреди воинского стана устраивался походный базар, куда сгоняли скотину, ту, что не намеривали вести с собою, и продавали ее прежним владельцам, которые, для такого случая, волокли, с причитаньями, береженое серебро, чаши, узорную ковань, кузнь, портна, шитые жемчугом очелья – кто чем был богат – и, получивши назад бедную буренку или мосластую, в зимней шерсти, невидную лошаденку, униженно упрашивали не зорить их в другорядъ, не лишать молока малых чад, не оставить без тягла к весенней страде.
Поздним вечером того дня сидели в ограбленной ими избе. Упырь оказался прав, хозяин, откопавши где-то две полновесные продолговатые новгородские гривны и горсть узорочья, расплатился и за второго коня, и за корову. (Гнедого крутошеего жеребца Упырь у него все-таки отобрал.) Досталось добра и Ивану Федорову, хоть тот и отказывался, и всей дюжине ратников, что сейчас, накормленные, громко храпели, лежа на полу, на соломе, прикрытой попонами, а оба старшие, усталые всмерть, склонившись над деревянною каповой мисой, жрали еще теплые щи и кашу, уминали сырой ячменный хлеб с соленым творогом, рыгали, наевшись, и еще тихо доругивались напоследях.
– Не нать вам на великого князя нашего лезти было! – наставительно толковал Пашка Упырь хозяину, что все еще прикладывал тряпицу со снегом к разбитому носу.
– То рази ж мы! – со всхлипом отзывался избитый возчик. – Бояре!
– Бояре! Свою голову нать иметь! Поддались бы Москве, и вся недолга!
– Ты слыхал чего-нибудь про речение киевского митрополита Иллариона «Слово о законе и благодати»? – вопросил Иван.
– Ето от тех ищо времен?
– Да, древлекиевского!
– Ты мне еще каку старину припомни! – снедовольничал Пашка.
– Дак вот! Коли и не любо тебе, все одно, выслушай! – настойчиво продолжил Иван Федоров. – Илларион тот князю самому баял. Там и о жидах много, чтобы, значит, не пущать их на Русь, ну и прочее… Но главное-то вот в чем: сперва приходит закон, власть. Но она мертва, как первая жена у Иакова, Лия. Без главного мертва, без любви. А потом уже благодать, как Рахиль. И благодать выше закона, ибо в ней – любовь. Как-то так, словом. Ну и… Станем мы тут гнобить сперва новгородцев, потом суздальцев, рязанских, и там еще не ведаю кого… Да ту же мерю, мордву, весь… сам же баешь – Москва! Дак, стало, все и перейдут под руку Москвы!
– И татары? – с усмешкою вопросил Упырь.
– Да, и татары, ежели разобьем Орду! И черкасы там, аланы, яссы енти, што на Кавказе, и всякая северная самоядь. И на то все надобны нам законы, такие, в каких будет признано, што можно, а чего нельзя. И штобы не обижать никоторого людина и никакой язык, сущий на Руси. Погодь! Дай досказать! – остановил он взвившегося было Упыря. – Иначе с расширением государства Московского будет расти и гнет властителей, а значит, и возмущение будет нарастать. Подспудное сперва, незримое глазу. Обиды, злоба учнут множить и множить, и когда-то, – не при нас с тобою, при правнуках каких, произойдет взрыв, все восстанут на Русь! И кончится наша власть, да што, и нас самих кончат!
– Ну и… выход-то в чем? – уже не возражал, спрашивал Пашка.
– Выход? Не ведаю сам, но, верно, надобно, чтобы в законе признавалась совесть, как-то так! Ну и штоб кажный служил и по заслугам мог получать награждение и чин по службе, как было в Чингизовой Орде.
– Складно баешь, Иване! – возразил Пашка Упырь раздумчиво. – Оно вроде у нас так и есть: татары вон в нашу службу идут… Ну, а всех вообче… Не ведаю! Как бы и нас самих, русичей, с такой-то повадой не оттеснили от власти той! И не смей никоторого пальцем тронуть… Нет, што-то у тя не получаетце с твоим Илларионом. Благодать благодатью, но и власть нужна. Твердая! – Упырь сжал кулак. – Иначе никто тя и слушать не станет! У монголов вон, при Чингизе ихнем, яса была, закон: срать сядешь близ юрты, и то смерть! А уж побежать в бою – не моги и помыслить такого! Ну и побеждали! А што по заслугам… И то верно, всякого звания людин мог выслужиться у их! И принимали всякого! Зато где они теперича, монголы те? Переженились на половчанках да булгарынях, да русских баб набрали…
– Русскими не стали, однако!
– Не стали, а и свое позабыли! Ясак, бают, в Орде не мунгальский уже, а половецкий. Татарским теперь зовут. То-то вот и оно! Будешь тут с любовью, да тебя же и съедят…
– И все-таки своих, русичей, обижать…
– Да какие новогородцы русичи! Слава одна! Все другое у их! Вона, и с митрополитом нашим не хотят дела иметь!
– Так у тя и рязане, и тверичи не русские!
– Не московляне, однако! – возразил Упырь.
– Не московляне пока… Я ж о другом говорю, о том, когда воедино сьединимси, все станем Московская Русь!
– До той поры нам не дожить, Иван!
– Дак без любви, без благодати той, и не доживем! Вона как ты с нашим хозяином!
– Да што! Коня я, однако, оставил ему, – возразил Пашка, – и корову! А мог и все забрать! Наших-то, московлян, на Волге булгарам да татарам, однако, они продавали! Ищо тогда, при князе Дмитрии!
– Ты ищо вспомни о доселешних временах…
– И вспомню! Мало они с низовцами резались! А и теперича: нам ли, Литве ли ся передадут? Князей вона кормленных из Литвы берут, однако!
– На нашей службе будто мало литвинов! На Дону на правом крыле литовски князи стояли, и татарам не поддались…
Спор, уже дурной, хмельной, возгорался снова.
– Будя! – решительно прервал Иван, понимая, что уступить должен правый, иначе не кончит никоторый из них. – Будя! Давай выпьем ищо – и спать!
– Вы тамо литвинку ему добыли! – упрямо бормотал Упырь. – При вас и слюбились Василий-князь с Витовтовой дочерью!
(Как ему объяснить, что ничего они не могли, не токмо он, но и бояре, и сам покойный Данило Феофаныч не сумел бы обойти Витовта! Да и не казало никому в том беды… А может, сумели бы? Может, могли помешать? Дак еще доказать надобно, что Василий-князь ныне по Витовтовой указке дела творит!)
– А без верховной власти, как тамо в Новом Городи, – ворчал, утихая, Упырь, – и все передерутся ныне! Было уже! Князь на князя, а татары пришли, и нет никого…
«А им, новоторжцам, поддаться Москве, – думал тем часом Иван, с трудом уложив Пашку спать, – дак и будут тут сидеть московские воеводы. И мытное, и лодейное, и повозное пойдет отселе великому князю, и уж никаких там тебе вечевых вольностей… Сам-то я захотел бы того? Ежели б был новгородцем? Навряд! Ну, а так-то сказать – ни от Орды, ни от Литвы, ни от немец не отбиться станет, ежели все поврозь, поодинке, значит… Тут Упырь прав, в этом прав! Власть должна быть одна. И церковная, и княжеская. И Киприан прав, что требует своего у Господина Нова Города. А только… Так-то вот ползать, в ногах валяться с разбитою рожей! И чего я сам полез было в драку с Пашкой, ежели у самого в обозе две грабленые коровы и конь…»
Мысль тяжело, затрудненно ворочалась в отяжелевшей голове. В конце концов Иван, стянув сапоги, повалился рядом с Упырем на хозяйскую кровать, уже ни о чем не думая, даже о том, что сонных их озверевший возчик легко мог бы прирезать, а сам, с женой и дитями, после того, спасая голову, дернуть куда-нито в лес…
Новый торг, не дождавшись новгородской помочи, склонился-таки к тому, чтобы поклониться Москве. От городской господы приезжали послы во главе с оптовым торговцем Максимом. Внимательноглазый богач, щурясь, озирал стан, войсковую справу, приметил и походный базар, где продавали жителям отобранное у них же добро, покивал чему-то своему.
Упырь, стоя в обнимку с Иваном, – намедни мирились, пили хозяйское пиво, хлопали друг друга по плечам, – фыркнув, пробормотал вполгласа: «Вот бы с такого-то шубу снять! Весь поход разом оправдаешь!»
Шуба на Максиме, седых бобров, была и верно хороша. Хозяин словно плыл в ней, цепляя подолом снег. Только на шагу слегка выглядывали носы узорных, новгородской работы, цветных чеботов, да мерял убитую копытами снежную дорогу тяжелый, резного рыбьего зуба, посох в руках купца.
Скоро в воеводскую избу, соскочив с коня, прошествовал и сам Владимир Андреич. Крытый персидским шелком опашень, распахиваясь, являл украшенную серебром кольчатую броню. Сабля на золотой перевязи, в ножнах, украшенных смарагдами и лалами, почти волочилась по земи. Твердо ступая зелеными изузоренными сапогами с загнутыми носами, взошел на крыльцо и уже на крыльце обернулся, вовсе распахнув опашень, большой, широкий, сердитый и торжествующий. Дрогнув усом, сведя брови, соколом оглядел улицу, игольчато ощетиненную копьями московской сторожи; склонясь, унырнул в избу, где, верно, уже начался торг москвичей с новоторжцами, и городские послы спорят сейчас о раскладе даней, убытках, вирах и прочем, сопровождающем сдачу городов.
Иван развалисто прошелся вдоль строя своих ратных, кое-кого, ругнув, подтянул, тут же укорив:
– Не у жонкиного подола стоишь! Што енти подумают? Не о тебе, разява, о войске князя великого! Смекнул? То-то! Копья ровней, друга, копья ровней!
Выстроил, сам залюбовался молодцами.
Стояли часа три, а то и четыре, вдосталь поистомились в строю. Наконец из вновь отверстых дверей начали выходить сперва новоторжские послы, потом московские бояре и воеводы. Новоторжцы усаживались в сани.
Владимир Андреич вышел на крыльцо последний. Орлом оглядел своих ратных, возгласил громко:
– Полон отпустить! Выкуп дают! И коров ентих, што не проданы! – Перекрывая поднявшийся зык, домолвил: – Каждый, чья там ни есть животина, получает по полугривне, не ропщите, друга!
– А когда давать будут?! – выкрикнул чей-то молодой голос. (В честность московских воевод и сами московляне не очень верили.)
– А тотчас! – легко отозвался князь Владимир, махнув перстатою рукавицей в сторону базара. – Сам пригляжу!
Ратники начали покидать строй. Скоро за шумом, зыком, обычной в таких случаях бестолочью стали прорезываться ручейки обратного движения. Получившие серебро ратные, наливаясь кровью, крепко, сожалительно крякали, а испуганно-радостные сельчане растаскивали, почти бегом, счастливо вырученную скотину… Разумеется, кроме той, что уже была отогнана в обоз.
Март истекал последними днями. Над голубыми озерами полей стоял пронизанный светом молочный, приправленный золотом солнца туман. Возы, груженные добром, тяжело вылезали из проваливающихся под копытами колдобин. Ратные торопились к Пасхе, к разговленью, к домашним пирогам и убоине, к баням и к чистой сряде. Все были мокры, грязны, распарены, ото всех разило овчиной и конским потом, но шли весело – домой! И, к тому, с победою шли, не чая чего худого ни впереди, ни позади. Редкие толковали о том, что так просто все это не окончит и что Господин Великий Новгород еще покажет зубы Москве…
Иван Федоров не думал ни о чем. Ему была одна забота: довести, сохранить коров. Раздобывал корм, поил, с тревогою глядючи, как костляво остреют крестцы умученных животин, как неровен и скорбен их шаг. За мерина такой боязни не было. Тот шел ровно в руках опытного Гаврилы, запряженный коренником. Склоняя тугую шею, легко вытягивал из промоин тяжко груженный воз, и чуялось, дойдет, дотащит без особой натуги. С коровами же было – хоть вези! И когда уже, под самую Пасху (по Москве текло ручьями, дотаивало у заборов, мутные воды уносили последний снег с улиц), почти обезножевшие, отощавшие, с нелепо раздутыми боками, но живые, коровы достигли родимого двора, и государыня-мать, вышедшая встречать, строго покачавши головою, оглядывала скотину, – едва не зарыдал напоследях, сваливаясь с седла. Довел-таки!
– Погоди, мать, – сказал, – не обнимай! Выпариться нам с Гаврилою нать. Завшивели…
Наталья Никитишна и тому кивнула, как должному, без улыбки. Отозвалась коротко:
– Топят!
Жизнь, возмущенная круговертью похода, возвращалась в свои привычные берега.
– Стельные обе?! – спросила-сказала мать.
– Стельные! – ответил Иван, кивая, снимая с себя заботу о животных.
Мать еще раз придирчиво осмотрела коров.
– Выходим! – сказала и, не удержавшись, добавила: – Нам прибыток, а кому-то разор! Молчи, молчи, слава Вышнему, што привел, а не погубил дорогою, волкам на снедь!
Выбежали дети. Радостные, полуодетые, наперегонки бросились к отцу.
От Детинца на Великий мост перли так, что трещали перила. Изредка взмывал жалобный крик какого непроворного людина или жонки, притиснутой к самому краю: «Не утопитя, крещеный!» – и тотчас гас в общем роевом гуле толпы.
Что там вечевая площадь, где собирались для решения городских дел «триста золотых поясов»! Отсюда, с высоты Детинца, в узкое башенное окно видно было, что уже весь торг и все прилегающие улицы полны народом, а люди все прибывали и прибывали. Неслышные отселе в гудении колоколов самозванные витии что-то кричали, размахивая руками, с вечевой степени, верно, звали к немедленному походу под Торжок, в отместье Москве.
Богдан Обакунович, боярин Прусского конца, тысяцкий и воевода великого города, глядел отсюда, с высоты, покусывая ус, и по лицу его, как облака в ведренный день, то усмешкою, то хмурью перетекали отражения его непростых мыслей.
«Мужичье… На конях сидеть не умеют, а туда же, спорить с великим князем Владимирским! Нос к носу, дак и носа ся лишити придет! Да и как оно есчо поворотит! Даве, с находом покойного Дмитрия Иваныча, потерпел город, сильно потерпел! Все пригороды пожгли, двадцать четыре монастыря… Эко! Да не стало б новой колготы со славлянами, как девять летов назад! Нам токо и битися на Великом мосту, стойно Ваське Буслаеву! А до дела – три, пять тыщ молодчов годных наберем, не более того! А московской князь осильнел! Ни Тверь, ни Рязань, ни Нижний ему не указ! Литвою спасатьсе? Наримонта призывали… Ноне Патракий Наримонтыч на кормлении в Нове Городи, а велик ли будет толк? Витовт осильнел, как бы и самого Василья-князя не съел тем часом… Тогда и Господину Нову Городу конечь! Охохонюшки…
Есиф Захарьиниць муж добрый, а и ему Нова Города не сдержать! Не пять ли летов тому убегом спасалси к себе на Торговую! Хоромы еговые тутошние чернь разволочила по бревну, Великий мост разметали, лодьи рубили, перевозников били батожьем… В оружии стала вся Торговая за Есифа, против Софийской стороны… Две недели и перевозу не было через Волхов! Днесь умирились, и Есиф опять на степени, а токмо никто того не забыл! Цьто ни порешат тамо, а с ратью великого князя на борони нам не стать! Витовту поклонитисе? Дак Витовт Василью тесть! Эко вот пакостно-то! И со плесковици миру нет доброго… Плесков, Вятка, Двина – все тянут порознь, и в самом Господине Нове Городи две стороны меж собою не сговорят! Да цьто стороны ти, кончи все порознь! Славна на плотницян, неревляне на пруссов… тьпфу! Как ето веницейски фряги со своим дожем власть держат? Навроде и у нас: совет господ, владыко, цего не хватат? Кажен новый степенной – с дракою! Али степенного надоть на всю жисть, как того дожа, ставить? А кого на всю жисть? Есифа? То-то и оно! Никоторой конечь ни под которым ходить не хоцет!»
Мысль билась вокруг того, о чем говорили уже не раз, – устроенья очередности власти. И одного не додумывал, не мог додумать маститый боярин: что, когда обмелеет, сгаснет в жестких берегах текущая сейчас через Великий мост река народного гнева, некому станет и на борони выстать за дело новогородское противу той же Москвы али Литвы.
Богдан Обакунович смотрел, прихмурясь, в заречье. С кормлеными князьями – маститым Патракием и молодым белозерским князем Костянтином (лишенным удела еще покойным Дмитрием и ныне отмщающим за ся) – с обоими говорено, и в говорю ту решено: с великокняжескою главною ратью не встречаться, а грабить окраинные волости московские. Вот только с Торжком пакостно выходило: не послать рати – не удержать Торжка, а послать – быти побиту московскою силой. Владимир Андреич не тот воевода, с коим старик Патракий да шильники новгородские на борони выстанут!
Вздохнув, Богдан тяжелыми шагами пошел назад. Распахнутым опашнем подметая ступени, спустился узкою сводчатой лестницей с заборол по за стеною, отделявшею владычень двор от прочей, густо застроенной рублеными теремами, клетями и амбарами части Детинца. За стеною, с тем же роевым гулом, шли, и шли, и шли, иные с оружием в руках. Война решалась всем Господином Великим Новым Городом, и стати поперек этого решения нынче не решился бы никоторый из бояр.
Богдан поднялся по тесовой, из дубовых плах, лестнице. Пригибая голову, прошел в обширную, на два света, палату, где заседал нынче боярский совет. Светлыми глазами, вприщур, обвел собрание нарочитой чади.
– Беда, вятшие! Не весь ли город ныне на вецевой площади! – сказал с суровою усмешкой. – Пора и нам показати ся на степени!
Есиф Захарьинич посмотрел на него с невнятною укоризной:
– И ты туда ж?
– А поглень с заборол, цьто деетси! – отмолвил Богдан Обакунович, опускаясь на лавку, на свое место.
– Надобно выступить владыке! – подсказал кто-то из председящих.
Архиепископ Иоанн тяжело повел головою в белом клобуке с воскрылиями (носить такой имели право лишь митрополит да архиепископ Великого Нова Города), глянул, изрек:
– Ты, Богдан, выступи тоже, тебя слушают! И Есиф Захарьиниць пущай скажет слово!
Оба кормленых князя, молодой и старый, согласно склонили головы. Старик Патракий не был талантлив как воевода и сам это знал. Право водить полки досталось ему по наследству, а не как награда за ратные подвиги. Он тронул рукою пышные, седые, вислые усы, прокашлял, рек:
– Про то, как порешили вести рать, на степени баять не будем!
Бояре завставали. Кто скинул было опашни, вздевали в рукава, застегивались, хотя на улице в этот день отеплело и хороводы капель падали с мохнатых свесов резных кровель. Холодом веяло не от тающих апрельских снегов – от самого принятого ими решения.
– Втравил ты нас в трудное дело! – шепнул, выходя из покоя, Тимофей Юрьич. Прусские бояре все были заедино, но кольнуть иногда чем-нито приятеля не возбранялось никому. Богдан оскалил зубы волчьей жестокой улыбкой. В 1385 году именно он, со славенским посадником Федором Тимофеичем, выдвинули и утвердили решение, ставшее решением всего города: «На суд в Москву к митрополиту не ходить, судебное не давать, а судитися у своего владыки, в Нове Городе». Из-за этой-то грамоты, подписанной всеми нарочитыми гражданами и положенной, за печатями, в ларь Святой Софии, и возгорелась нынешняя война. Киприан требовал вернуть ему митрополичий суд, а Новгород ссылался на волю всего города, которую никто отменить не вправе.
Воля всего города была. Люди шли, и шли, и шли, переполняя заречье, готовые отстаивать свои права и вольности с оружием в руках. До горьких слов архиепископа Ионы: «Кто возмог бы сокрушить таковое величество города моего, ежели бы зависть и злоба и разномыслие граждан его не погубили!» – до этих горьких слов, послуживших эпитафией великому вольному городу, было еще очень и очень далеко.
Посылая рать на Двину и в Заволочье, новгородцы еще не ведали того, что створилось в Торжке, где, тотчас по прибытии новгородских послов, вспыхнул бунт, невольным свидетелем которого и даже почти соучастником стал Иван Федоров. Встретить пасхальные дни дома ему не довелось. Почти в самый канун Светлого дня его вызвали во дворец, ко князю Василию. Подымаясь по ступеням, восходя переходами до нарочитых княжеских теремов, Иван замечал, сколь многое тут успели поиначить со дня смерти Данилы Феофаныча. И занавесы явились фряжской работы, и расписные «шафы», и веницейское, с витою колонкою посередине, окно в верхних сенях, толпа рынд у дверей, где раньше стояли всего два ратника, и простор новых палат, недавно занятых князем Василием, явно не пожелавшим тесниться в горенке своего покойного родителя, – все являло вкус юной хозяйки княжеского дома, воспитанной на подражаниях рыцарской роскоши латынского Запада.
Иван хмурил брови, не понимая еще, плохо то или хорошо и как ему отнестись к переменам в княжеском обиходе. Он намеренно сурово перекрестился на иконы старых киевских и суздальских писем, что казались чужими и чуждыми среди латынских поновлений дворца, и приготовился к нудной долготе «аудиенции» – слово-то одно чего стоит!
Впрочем, Василий Дмитрич принял Ивана быстро, нарушив заведенный Соней чин и ряд, вышел откуда-то сбоку, мановением руки раздвинув толпу ожидавших княжого приема бояр, и увел в прежний батюшков тесный покой, где и дышалось легче, и говорилось свободнее. Сели.
– На вас, спутников бегства нашего из Орды… – несколько выспренно начал он.
«Так и есть, дома Пасху справить не придет!» – подумал Иван, догадывая, что воспоследует новый посыл куда-нито. Впрочем, вспомнив неложные рыданья Василия над гробом Данилы Феофаныча, он несколько помягчел и, чуть-чуть улыбнувшись одними глазами, вопросил:
– Срочная служба надобна?
– Грамоту тайную в Торжок, передашь торговому гостю тамошнему…
– Максиму! – подсказал Федоров, отцовым разбойным оком глянув в очи великому князю. – Передаться надумали, што ли, Москве?
Василий принял взгляд кметя прямо и ясно. Научился уже глядеть пристойно княжескому званию своему. Отмолвил:
– Пока не ведаю!
Верно, с этим послужильцем бежали вместях из Орды, сидели в Кракове… Это не проходит. Да и забывать не след, верные слуги завсегда нужны!
– Боюсь, чернь не сблодила б чего!
Иван кивнул, боле не переспрашивая. Подумал, сведя брови, спросил:
– До Пасхи?! («За полтора дня?») – Холодные мурашки поползли по коже, когда представил рыхлый снег, неверный лед на Волге и дикую скачку сменяемых на подставах коней. – До Пасхи, поди, не успеть!
– Надо успеть! – возразил князь. – Пото и послал за тобой! Княжая служба…
– Вестимо! – оборвал Иван, отметая разговор о награде.
– Кметей выбери сам, много-то не надобно…
– Двоих нать! – сказал Иван, прикидывая, что надо брать Кривого и Кошку, эти выдержат!
Василий, осуровев ликом, вручил ему запечатанную грамоту, перстень с княжою печатью (по нему на всех подставах и ямах не в очередь дадут коней) и кожаный кошель с серебром. Оба, князь и воин, встали.
Взошла Соня, Софья, располневшая, похорошевшая. Русским побытом поднесла Ивану чару стоялого меда на серебряном веницейском подносе. Иван принял чару, осушил, поклонил. Софья, слегка зардевшись, коснулась губами его склоненного чела. Вбежал придверник. Иван Федоров тут же наказал ему, кого вызвать, и пошел, простясь с князем, готовить коней. Солнце уже низило, наполняя золотом разноцветные стекла дворцовых окошек, скакать приходило в ночь.
– Успеет? – вопросила Софья, когда за Иваном закрылась дверь. Василий передернул плечами. Его всегда задевало, когда Соня сомневалась в ком-то из русичей. Отмолвил:
– Должен успеть! – Внутреннее чувство подсказывало ему, что затея с Торжком, пожалуй, слишком дерзка, и посланный кметь вполне может потерять там голову, но упрямство одолело: не выстали на борони, дак и наподи!
Мало кто поворачивал голову, провожая троицу княжеских кметей, что в опор, разбрызгивая мокрый, тяжелый снег, вылетели из ворот Кремника. К скорым гонцам на Москве попривыкли. Иван скакал, не умеряя прыти коня (на ближайшей подставе дадут свежего!). Только грай сердитых ворон летел следом, замирая в отдалении. Так же скакали его отец, и дед, и прадед – княжая служба! Да, по совести сказать, и самому нравилась безудержная лихость посольской гоньбы!
Тверь показалась на рассвете. Ночная сторожа долго не брала в толк: кто и куда? Через Волгу были настелены жерди, скрепленные утолоченным, заледенелым снегом. Оглядываясь в бледном свете наступающего дня, Иван видел, как ожесточели лица его спутников, запали щеки, серою тенью обвело глаза.
– Выдюжим! – хрипло крикнул ему Кривой, оскалом зубов изобразивши улыбку.
Сзади, радостными звонами колоколов, гудела пасхальная Тверь, и Иван, сцепляя зубы и хмурясь, прикидывал, что в Торжок они попадут в лучшем случае уже после пасхального разговления. На миг, только на миг, подумалось о куличах, пироге, печеной кабанятине… Сердце подсказывало, что скачут они не к добру, и еще – что обязательно опоздают.
Влажная весенняя ночь. Сахарный хруст подмерзшего снега. Синь. Тревога. И, уже издали, заполошный, совсем не праздничный набатный звон торжокских колоколен.
Иван Федоров подскакал к воротам, занятым московскою сторожей. Конь храпел, качаясь, роняя розовую пену с удил. Сторожевые кмети, глянув на перстень с печатью, со скрипом отворили створы ворот.
– Сами не ведаем! А, вроде, торжичане вечем стали! Из Нова Города слы, дак потому…
У знакомых высоких резных ворот метнулась в сторону косматая фигура. Кинув коня на кметей, Иван рукоятью плети бил в створы ворот. Наконец робкий голос изнутри вопросил:
– Хто крещенный?
– Гонец великого князя Василия!
Калитка приотворилась ровно настолько, чтобы Ивану боком пролезть внутрь. По темному двору металась челядь. Вдруг возник режущий уши заполошный женский визг и тут же сник, верно, бабе зажали рот. Максим выбежал, на себя не похожий, без шапки, в косматой дорожной шубе, комкая свиток грамоты, частил:
– Ничего содеять не можно! Вечем стали! Идут разбивать, бегу!
Гулкие удары снаружи в створы ворот и яростный рев многих глоток досказали остальное.
– Конь у меня… – начал Иван.
– А! – безнадежно выдохнул Максим. По воротам, верно, били бревном, вышибая створы.
– Ничего не успеть! – осипло молвил торговый гость. – Передай князю…
В этот миг створы пали, и воющая толпа завалила двор. Ивана отшвырнули посторонь, разбив ему лицо. Стоя на коленях, он видел какую-то кучу перед собою, там рвали, подлинно рвали на части торгового гостя Максима, и один, уже нечеловеческий вопль его возвестил, что с ним покончено. Иван полз, по какому-то наитию, туда, в середину побоища, отбрасывая чьи-то руки и сапоги, и наконец увидел то, что ему было надобно: смятую, в крови, так и не развернутую княжескую грамоту. Пал на нее грудью, ухватив, и тотчас услышал над собою:
– И ентот московлянин? Волоки в поварню, там разберемси!
В поварне, связанные, уже сидели двое еговых кметей. Из чрева хлебной печи мрачно пыхало огнем, и Иван, рванувшись и сбив с ног крайнего мужика, глубоко зашвырнул княжескую грамоту в горящую печь. И привстал, загораживая спиною, – не выхватили бы! И получил несколько увесистых оплеух и удар под дых.
– Цьто кинул, кинул цьто?! – орал ему, тряся за ворот, какой-то мужик.
– Дорожную грамоту княжью! – отвечал Иван, сплевывая кровь. – По которой коней получали! Спроси, вона мои молодцы, подтвердят! А за то, что руку поднял на княжого посла, мало не будет!
– Тут-то ты зачем? – возразил мужик.
– Да вы же и приволокли! – выкрикнул Иван. – Пошто, иначе, мне бы тута быти?!
Мужик смачно врезал Ивану еще раз по скуле (свиток, корчась, догорал в глубине, теперь уже ничего не прочтут!), помедлил мгновеньем.
– Концять, цьто ле? – деловито осведомились у него над ухом, и у Ивана невольные холодные мураши поползли по всему телу.
– А! – непонятно возразил старшой и махнул долонью: – Максима мы вецем концяли, яко переветника, а ентих… Вони больше! Выкинь!
Тут же, ощупав карманы и отбрав кошель, его с кметями подтащили к порогу и прямо-таки выкинули в снег.
Избитые, пешие, кое-как добрались они до своих, до давешней сторожи, и, чего-то съев и чего-то выпив, разыскавши каких-то коней, поскакали назад.
Иван плохо помнил обратную дорогу. Где-то спали, зарывшись в сено, где-то меняли коней… Наверно, хорош был вид у Федорова, ежели княжеского рынду, глянувшего ему в лицо, шатнуло посторонь.
Куда-то вели. Плескали в лицо водою. С заплывшими глазами, с разбитыми губами, непохожий сам на себя, предстал он наконец перед князем Василием.
– Вина моя! – сказал. – На глазах убили! Ничего содеять было нельзя!
– Грамота где?! – По напряженному взору великого князя понял, что, попади грамота в руки торжан, и ему, Ивану, несдобровать бы было.
– Сожог! – отмолвил. Князь продолжал глядеть оцепеневшим блистающим взором. – В хлебную печь кинул! По счастью, в поварню заволокли! – пояснил Иван, не ставши рассказывать уже, как искал ее на дворе, в гуще тел, на кровавом снегу, только теперь изумившись тому, что нашел-таки!
У Василия как отпустило: опали плечи, помягчел взор.
– Точно сгорела?
– Сам зрел!
– Ну иди! – разрешил князь. – Тебе сейчас не до похода, чую. Отоспись, в бане выпарься. А ратных в Торжок посылаю тотчас! Надобно проучить! – высказал он с угрозою. И по отемневшему взору молодого князя понял Иван, что торжичанам пощады не будет.
Так началась, растянувшаяся почти на год, новая война с Новгородом.
Московская рать вступила в Торжок без боя. Новгородцы опять не дали помочи своему пригороду, а без того, понимали торжичане слишком хорошо, противу Москвы им было не выстать. Да и угар первых дней прошел, убийство Максима оттолкнуло нарочитую чадь от черни, поползли толки, слухи, начался разброд, и московитам, вступившим через занятые своею сторожей ворота, стало только занять костры городовой стены и начать суд и расправу. По взаимным оговорам, – предатели нашлись тотчас, – воеводы похватали семьдесят человек заводчиков и, в оковах, отослали на Москву. В начале мая на Болоте им рубили руки, ноги и головы. Князь смотрел на казнь, каменея ликом. Софью не пустил. Была на сносях, и от вида крови, от криков истязуемых могла повредить дитяти. (Молодые супруги ждали мальчика, хотя родилась дочь, названная Анной.) Полки были двинуты занять новгородские пригороды, несносно расположенные невдали от самой Москвы. Волок Ламской, Бежецкий Верх и Торжок князь забирал себе. Иная рать была послана в далекую Вологду. Новгородские воеводы не выстали противу войск великого князя, но, в ответ, взяли на щит Устюжну и Кличен и теперь зорили волости великого княжения. Воеводами у них были литовский князь Роман и лишенный москвичами удела белозерский князь Костянтин. Война велась умело и обходилась Москве достаточно дорого.
Мало стало одной беды. Иная рать, из Заволочья, с двинскими воеводами, Кононом, Иваном и Анфалом, взяла на щит Устюг, вечную препону новгородским ушкуйникам на путях в Пермскую землю и за Камень, откуда шло в Новгород знаменитое закамское серебро. Ныне неведомо – рудники ли то были, заглохшие столетья спустя, или запасы серебряной сасанидской посуды и монет, собранных в святилищах вогулов за века и века, еще со времен легендарной великой Перми, без останка исчезнувшего, бывшего здесь некогда, большого и богатого государства? Уже в наши дни одно сасанидское царское серебряное блюдо нашли в крестьянском дворе, где из него кормили кур. И предания о «золотой бабе», идоле местных зауральских племен, будто бы отлитой из чистого золота, которую искали еще и в нашем столетии, – эти предания шли отсюда же, и, может, первыми их и разнесли по свету новгородские «охочие молодцы». Да и серебряное устюжское дело не с того ли пермского серебра повелось?
…Высокий укрывистый берег реки. Полноводная Двина, и серые рубленые городни, да верха колоколен и шатровых храмов над ними. (Застроившись каменными храмами, Устюг все-таки мало изменился за протекшие столетия.) Анфал первым соскочил на берег, отстранив старшего брата. Сощурясь, оглядывал стрельницы городовых прясел. Кое-где, редко, посверкивало железо. Анфал пошел в гору, тяжело поводя плечами, облитыми новогородской броней. Молодцы, подгребая, дружно, горохом, высыпали на берег. Иные тут же доставали луки, натягивали тетивы, весело перекликались. Силы навалило, что черна ворона. Анфал не верил даже, что устюжане дадут отпор. Думалось, разом придет по лесам ловить убеглых жителей с их скотиной… Глупцы! Но с заборол пролетели две-три стрелы. Молодцы подняли крик, дружнее, ощетинясь железом, карабкались на берег.
Жарко! Взойдя на гору, Анфал приподнял перо шелома, стер рукавицей невольный пот с чела. Приказывать было не надобно, все делалось само собою. Уже тащили откуда-то толстое, двенадцативершковое бревно, вышибать ворота, уже густо били из луков по заборолам. Конон с дружиною пошел в обход стены ловить тех, кто еще не сбежал в лес. С речной стороны в это время уже с криком, цепляясь крючьями, лезли на стены.
Анфал, морщась, поднял рогатину, отклонивши голову, ушел от метко пущенной стрелы. Ворота трещали, дружно орали ратные, наконец, подняв облако пыли, сбитые створы рухнули, и толпа ратников, теснясь, ринула внутрь. Анфал, приздынув рогатину, устремил туда же. Широкое лезвие, мертво и страшно блестя на солнце, реяло и дергалось перед ним, в такт шагам. Кто-то из устюжан, сорвавшись с крутой лестницы, ринул встречу, и Анфал, играючи, гордясь силой, почти разрезал кметя пополам, окровавив начищенное железо, и тотчас отбросил умирающего посторонь. По верху, по стене, бежали, спасаясь. Кто-то еще вновь целил в него из лука, признав воеводу. Пришлось пригнуться, и стрела с тугим звоном прошла надо лбом, вонзившись в сухое дерево костра.
Бой, не начавшись, погас. Немногие защитники бежали, а двиняне с заволочанами с ревом и матом заполняли улицы. Грабили все подряд. В городском соборе, отпихнувши попа, забрали церковную утварь, обдирали серебряные оклады с икон.
Уже поздним вечером, – солнце низило, почти не закатываясь за окоем, и по всему небу стояла радужная широкая полоса, точно длился и длился нескончаемый зоревой закат, а рать отдыхала, выставив сторожу, – воеводы сошлись в наместничьей избе, жрали варево из убоины, с реготом поминали смешное. Город был почти пуст, и Конон, облизывая ложку, первый сказал деловито:
– Будем стоять, пока всех не выловим! Добро зарыли, скот отжили в лес, ждут, что мы отселе на Низ пойдем, ан они и вылезут!
– Московской рати никоторой поблизку нету! – поддержал Иван. Анфал, поглядывая на старшего брата, вопросил:
– Добро в Новый Город отправлять?
Воеводы промолчали в ответ. В поход пошли зипунов ради, новогородчи пущай сами для ся зажиток добывают! Анфал и сам так полагая. Двиняне давно недовольничали новгородскими поборами. Починки росли, прибылой народ множил и множил, и забедно казало уже ходить у Нова Города в вечных данниках.
– Нам бы Устюг и вовсе под себя забрать! – мечтательно протянул Анфал, щурясь.
Конон поглядел искоса, пожевал губами.
– Низовски князи не дадут! – отмолвил. И перемолчал.
Все трое подумали об одном и том же: не откачнуть ли к Москве? Дабы не давать обилия в жадные руки новгородских вятших. А Москва далеко, воли ихней не нарушит, поди! Да и беглецы низовские, что заселяли и заселяли Двину, тянули к тамошним князьям, своим, привычным… Воля и власть опять сталкивались тут, свиваясь в неразрешимый клубок противоречивых желаний и помыслов. Мужающие пригороды Господина Нова Города тянули врозь, и, чтобы объединить их, требовалась, как некогда в Древнем Риме, единая высшая воля императора или кесаря. Сами не сознавая того, все они, жаждая свободы, расчищали дорогу московскому самодержавию. И двинский воевода Анфал, немало в дальнейшем попортивший крови новгородцам, так же был далек от пресловутого «равенства для всех», как и бояре Господина Великого Нова Города, как и современные защитники «демократии», торопливо набивающие карманы за чужой счет, готовые не то что родину, но и всю родню попродать ради лихой наживы, тотчас переправляемой за рубеж, куда подальше от милых соотечественников и соучастников по грабежу.
Двинская рать стояла в Устюге целый месяц. Облавами вылавливали, выводили из лесов беглых граждан, вымучивали спрятанное обилие. Рубили обширные плоты с жердевыми заплотами, на плоты загоняли скотину, насыпом наваливали рожь и ячмень. Обилие сплавляли к себе на низ. В начале августа, ограбив город, разболочив, едва не донага горожан, тяжело груженные лодьи отваливали от берега. Наверху, над обрывом, там и сям подымались медленные дымы сожженных хором. Голосили жонки, увозимые в полон. Такого полного погрома город Устюг, пожалуй, еще ни разу не видывал.
К концу лета, однако, новгородские бояре начали сильно задумываться. Торговые караваны стояли запертые на путях. Низовского товару не поступало вовсе. Бежецкий Верх, Волок Ламской, Торжок и Вологда были захвачены московскою ратью. С Ордою великий князь был, на горе Новгороду, мирен, с Витовтом тоже, и помочи новгородской боярской республике ждать было неоткуда. Все больше и больше начинали поговаривать о мире.
Мир, однако, был необходим и Москве. Оторванные от торговых путей, ни Волок Ламской, ни Торжок не давали дохода княжеской казне. Меж тем новгородские воеводы взяли Белоозеро и ограбили, «сотворили пусту», всю Белозерскую волость. Война заходила в тупик, и Василий начинал понимать, что поспешил и замахнулся на то, чего пока был не в состоянии содеять. Следовало, не доводя новгородцев до желания отдаться под руку орденских немцев, свеев или Витовта, заключать мир. Об этом говорил князю, на правах старого советника его отца, недавно воротившийся из Орды Федор Андреич Кошка.
Седой, с темно-коричневым от жаркого южного солнца лицом в крепких застылых морщинах, он сидел на лавке, сложив твердые мозолистые руки на колена, и глядел с укоризною:
– Не выдюжим, княже! Низовская торговля стоит! Хаджибеевичи, Амуратовичи, Керим-бей – с кем ни баял, все ропщут. Чего достигнем? Бог весть! Нижний за нами еще не укреплен, остановись, княже! Батюшка твой с Новым Городом тоже не спешил! Всему свой срок! А в Орде ныне смутно, не понять, что и деитце. Кажись, с Тимуром новую прю затевают! Нам на тот случай силу надобно на Оке держать, а не черт ли где за Вологдой!
– Побьет Тохтамыша Тимур? – вопросил Василий в лоб, косо и упрямо глядя в угол покоя.
– Не ведаю, княже! И какая нам станет благостыня, и станет ли, тоже не ведаю! Мы-ста с Ордой мирны. Почитай, породнились почти, а Тимура того не достать, не сговорить с им! Вот тута и думай! Ордынских амиров да огланов я всех ведаю, кто чем дышит, от кого какой каверзы али там благостыни мочно ждать, а придет Тимур-Аксак да почнет бесерменску веру укреплять… Не ведаю, княже! А лучше замирись ныне с Новым Городом! Противу всех, все одно, не выстать!
Василий перемолчал, насупился. Не вполне убежденный Федором Кошкой, вел разговоры еще со многими и видел: все бояре советуют мир.
Об этом же шел у него спор и с беременной женой. Соня доказывала, что Василий должен сослаться с ее отцом. Василий бесился:
– Што я, в холуи батьке твоему поступить должон?!
– Оба Новгорода, Великий и Нижний, мыслишь забрать? – Софья стояла, презрительно щурясь, выставив живот, и Василию хотелось побить ее наотмашь по щекам, но то было не можно, и он бегал по покою, срываясь на ярый рык:
– Дак без того не стоять и великому княжению! Што мне, стойно Семену, за ханом бегать, услужать? Не хочу! Не буду! Не для того бежал из Орды!
– Нижний Тохтамыш сам тебе подарил, уж не ведаю, какой благостыни ради!
Воззрился, замер, замахнулся было. «Ну, ударь!» – сказала она глазами, губами, всем вызовом гордо изогнувшегося тела. Схватил за плечи, встряхнул было, и почувствовал ее горячий беззащитный живот, в котором слепо шевелилась будущая жизнь, возможно, их первенец, и вместо того, чтобы трясти или бить, приник жадно к ее губам, сперва сопротивлявшимся было, твердым, потом обмягченно и жадно раскрывшимся ради обоюдного долгого поцелуя. Прислуга, зашедшая было, поспешно выпятилась вон.
Отстранясь, с ало полыхающим румянцем на лице, Софья, глядя в сторону, повторила упрямо:
– Все одно, батюшка мог бы помочь!
– Помочь… Новый Город забрать под себя! – уже не сердясь, устало, повторил Василий. – Наше добро! И детей наших!
– У батюшки наследника нет! – возразила, по-прежнему глядя в стену.
Перемолчал. В глазах пронеслись рыцарские замки, залы, торжественные шествия на улицах Кракова…
– Принял бы твой отец православие, – проворчал, – ин был бы и разговор!
Взглянула молча. Склонила голову. Не ударил все же! (Западное рыцарство в ту пору, с культом прекрасной дамы, выглядело своеобразно. Жен не стеснялись бить, подчас и смертным боем. И случалось то почаще, чем в православной Руси, где нравы огрубели, почитай, только к шестнадцатому столетию. А в далекой Монголии женщин не били вовсе. На пощечину, полученную от своей женщины, и то не считали возможным ответить. Вот и говори тут о культуре Востока и Запада применительно к средним векам! Впрочем, в древнем Китае, в отличие от кочевников, отношение к женщине было достаточно суровым.) Василий хлопнул дверью. Ушел, выдерживая характер. Без Сони, один, надумал посоветоваться с митрополитом. В конце концов, ради клятой грамоты новгородской, ради Киприанова суда церковного затеялась нынешняя пря с Новым Городом!
Честь не позволяла пройти до владычных палат пешим, потребовал коня. С дружиной, обогнув собор Успения Богородицы, подъехал к владычным теремам, спешился, полез на крыльцо, отстранивши служку, пискнувшего было, что владыка не принимает. Рясоносцы мышиным скоком разбегались перед ним, не смея остановить великого князя. Криво усмехнувши, подумал о покойном Сергии: того не посмели бы остановить и в княжеском терему!
Не глядя, мановением руки, велел отстать поспешающим за ним боярчатам, владыка все же! Непонятно на что гневая, без стука отворил дверь Киприановой палаты, взошел, пригнувшись в дверях.
Киприан (Василий сперва не заметил его) сидел где-то сбоку, не в креслице, а на лавке, и глядел потерянно. В сетке мелких морщин глаза его, беззащитно светлые, блестели необычною влагой. Плакал? Церковный хозяин Руси?! Перед ним лежала грамота, присланная из далекой Болгарии, о содержании которой еще никто не знал. Он молча, так же потерянно, словно защищаясь, протянул свиток князю. Василий не сразу разобрал, не сразу понял болгарскую вязь. Присел к столу, придвинув к себе (в палате было от сплошь разрисованных слюдяных окошек полутемно) серебряный шандал с витою иноземной свечой.
«…Амуратов сын Челябий, иже срациньскы глаголется Амира… со всех земель собра тьмочисленныя полкы своя, поиде на Болгарскую землю. И пришед, взя град стольный, славный Тернов, и царя плениша, и патриарха, и митрополиты, и епископы, и всех сущих ту плени, и мощи святых, бывших в земли, их пожже, и церковь соборную раззори, и мезгить в ней учини, и вся люди покори под ся, и всю землю болгарскую перея за ся…»
Василий поднял глаза. Теперь мочно было видети, что по щекам болгарина Киприана катились слезы.
– Братанича моего убили! – сказал.
Василий сидел, уронив грамоту на стол, чуя все более беду, постигшую этого самолюбивого и гордого пастыря, у которого, помимо власти и дел святительских, помимо его хитроумных писаний, помимо всего прочего, что и привлекало, и отталкивало в нем, была родина, и была пусть далекая, но семья. И сейчас ничего этого не стало. Чужое горе заградило уста Василию, но Киприан понял невысказанное князем, скрепился, покивал, сказал тихо:
– Ежели новогородцы пришлют посольство о мире, достоит, мыслю, их принять! – «Православная ойкумена и так сократилась нынче на целую страну Болгарию, на целое патриаршество, и не стоит множить раздоры в том, что осталось от нее!» – так можно было понять тихий голос и тихие мирные слова главы русской церкви.
Отцова возлюбленника, Федора Свибла, вздумавшего на думе баять о том же, князь зло и грубо оборвал. Свибл толкал на войну, а Василий не забывал ему давнее желание задержать его, Василия, в Орде, а великий стол передать Юрию. Было ли, не было так, нынче никто толком и сказать не умел бы, но Василий судил по чувству, и к Свиблу у него поднесь не лежала душа. Да и Акинфичи слишком много власти забрали и в делах, и в думе. Следовало остановить… А как? Впервые после смерти Данилы Феофаныча, бравшего на себя значительный груз забот княжеских, начинал Василий не шутя испытывать тяжесть власти и неверный ее, капризный, от многих зависимый предел… Во всяком случае, бесконечную, разорившую едва не весь север великого княжения войну следовало кончать. И как только князь высказал свое согласие на мир, тотчас все обрадованно зашевелились, поскакали гонцы. Засуетились великие бояре, тем паче, что желание мира было обоюдным.
Новгородское посольство прибыло на Москву в начале сентября.
Филипповым постом, в самый канун Рождества, Иван надумал посетить двоюродного брата в его деревеньке. Все не оставлял мысли перетянуть Лутоню в княжую службу. Ваня выпросился с отцом, и Иван взял сына (пусть поглядит родню-природу!), невзирая на завернувшие под Рождество необычайные морозы, каких давно не помнили на Москве. Воробьи замерзали и падали на лету, деревья и кровли оделись белым инеем, снег под полозьями не скрипел – визжал, все живое попряталось, редко пройдет баба с ведром, кутая лицо в пуховый плат, и только белые столбы дыма из труб и дымников по-прежнему утверждали непреложность земного бытия.
Государыня-мать сама вышла, кутаясь в долгую сряду из овчины тонкой выделки. (Все не хватало средств справить матери кунью шубу, как давно мечтал.) Придирчиво оглядела набитые сеном сани, укутанного Ваняту, что, как лисенок из норы, выглядывал из просторного курчавого ордынского тулупа, еще раз наказала строго: «Сына не заморозь!» И когда заскрипели полозья саней, подхватив заскулившего Серегу (тоже просился с отцом), ушла в дом.
Иван шибко гнал коня в сереющих сумерках рассвета, надеясь добраться до брата одним днем. Конь покрывался белой куржавою изморозью, шумно дышал. От жгучего дыханья зимы спирало дыхание. Скоро пришлось придержать сани и выковыривать лед из ноздрей Гнедого. Порою, когда ноги в валеных сапогах начинали каменеть, соскакивал, бежал сбоку саней. Запрыгивая, окликал сына:
– Жив?
Ванята, с головой ушедший в тулуп, откликался глухо:
– Живой! – Добавлял, успокаивая отца: – Тута тепло!
Добро, не было ветра, при ветре и вовсе было бы не вздохнуть. Впрочем, подымись ветер, и мороз упадет…
В Рузе устроили дневку. Отогревались в припутной избе, хлебали горячие щи. Ванятку трясло, не больно-то тулуп спасал в эдакую стынь! Хозяйка, подавая на стол, уговаривала заночевать: «Волки озоруют ныне! Холод такой, что из лесу гонит зверя. Даве у сябра двух овец загрызли, прямо в стае! Така беда! Он-то, сосед, с кистенем вышел, дак и то едва отбилси от их, осатанели совсим! Али едешь? Ну, гляди сам! Зимник-то пробит ли у их? Долгонько не бывало с той стороны никоторого людина!»
Когда попали на клятый зимник, едва пробитый робким следом саней, и конь пошел тяжко, не скоком и не рысью, поминутно проваливаясь по брюхо в колючий снег, Иван понял, что сглупил. Следовало повернуть, да и заночевать в Рузе. Да упрямство одолело: «Неуж не доберусь?» Серело. Дерева, осыпанные снегом, стояли молча, изредка потрескивая от холода, осуждающе глядя на неразумного путника, что упорно полз в их изножий, пробиваясь неведомо куда. Конь стал. Свистя незримыми крылами, опускалась ночь.
– Ну же, ну, Гнедко! – уговаривал Иван, суя коню в зубы ломоть ржаного хлеба. Конь тяжко дышал, видно, вышел из сил, и Иван, в который раз уже вычищая лед из ноздрей коня, сам чуял, как всю кожу лица у него стянуло заледеневшею бородой.
– Жив? – хрипло, в который раз, прокричал Иван, склоняясь над осыпанным снегом тулупом. Сын неразборчиво подал голос, уже и не высовывая рожицы. Издали, венчая сгущающуюся тьму, донесся скорбный, далекий пока волчий вой.
Иван запрыгнул в сани. Подумав, достал пук сухих лучин, долго бил кресалом, вздувая огонь, сунул наконец лучины в руку сына: держи! На ходу ввалился в сани. Конь что-то почуял и пошел тяжелою, натужною рысью. Вой, низкий, с переливами и короткими повизгами, послышался ближе. Похоже, к ним приближалась целая волчья стая, и Иван, осуровев лицом, оправил саблю, проверив рукоять, и крепче сжал в руке татарскую короткую плеть, с заплетенным в конце ее куском свинца. Такою, ежели метко попасть, можно проломить волку голову. Лучины трещали в руках сына. Пламя, кидая искры и оставляя дымный след, плясало над санями.
Иван гнал, все еще надеясь проминовать, проскочить. Беда, однако, была в том, что замерзлую, отбившуюся от дома корову волки на днях свалили на самом зимнике, и сейчас стая вышла догрызать, что осталось от туши. Осталось немного: хребет, череп да крупные мослы с остатками шерсти.
К приближающейся лошади звери кинулись с урчанием и визгом. Иван, стоя в санях, выкрикнул высоко и страшно. Ванята пихал горящею лучиной в морды хищникам. Загорелось с краю сено в санях, злобно визжащий зверь откатил в сторону. Иван достал плетью другого, намерившего вонзить зубы в шею коню, достал-таки! Тот отвалил с воем, уливаясь кровью, и тотчас ополоумевшие от голода волки с урчанием и визгом начали рвать своего умирающего товарища.
Стая отстала. Теперь следовало успокоить одичалого, несшего скачью Гнедого, не то переломает сани, порвет гужи, и оба они с Ванятой погибнут дуром, замерзнув на зимнике либо будучи настигнутыми тою же волчьей стаей.
Не сразу и не вдруг удалось перевести Гнедого в рысь. Натужно хрипя, пятная снег кровью (волки-таки успели рвануть его несколько раз), Гнедой бежал из последних уже сил. И Иван, отходя, только тут услышал за своею спиной тонкий жалобный плач сына. Не глядя, протянул руку, нашарил лохматую головенку (шапку Ванята потерял в схватке). Тлело сено, дымили, погаснув, бесполезные уже лучины.
– Загаси огонь! – крикнул Иван. – И в тулуп, в тулуп! Голову прячь в тулуп, уши отморозишь напрочь! – Сам после схватки словно бы и не чуял холода. Ванята, перестав рыдать и затушив тлеющее сено, унырнул с головою в тулуп, замер. Тонкий месяц выглянул из-за леса. Издали, замирая, донесся жалобный, словно обиженный волчий вой.
Вылетев на угор, Иван узрел дрожащий крохотный огонек в волооковом оконце ближайшей избы, и только тут, удерживая коня в постромках, переводя с рыси на шаг, понял, ощутил весь ужас того, что только что едва не произошло с ними… Вывались, к примеру, он или Ванята из саней, перевернись розвальни или достань волк до горла коня…
Его всего трясло. Осливевшие губы не давали сказать слова, когда выбежавшая на стук Мотя, ахая, доставала Ваняту из саней, а появившийся за нею Лутоня заводил и распрягал Гнедого, ворча со сна:
– Да што ето? Он у тя в крови!
– Волки! – выдохнул Иван. – Едва отбились!
– На зимнике? Где корова пала? – уточнил Лутоня. – Ноне и без волков скот замерзает! Я уж соломою всю стаю обнес!
– Наталья-то Никитишна как? – спрашивал брат, когда уже разболоклись, занесли укладку с городскими гостинцами, когда дрожащий, – зубы выбивали звонкую дробь, – Ванята, отказавшись от щей, залез на печку, в теплое месиво детских тел и полусонных писков, когда Лутоня смазал барсучьим салом раны коня, когда уже вздули огонь и сидели за столом, хлебали теплые, достанные из русской печи щи, и Иван, все еще вздрагивая, рассказал о встрече с волками.
– Блажной! Блажной и есть! – выговаривала деверю, сияя глазами, Мотя.
– И че было в Рузе не заночевать?
– Ай! – возражал Лутоня, только что поставивший на стол бутыль береженого хмельного меда. – Ноне и днем проходу от их нет! Оголодали в лесе!
Скоро накормленный Иван ткнулся ощупью (сальник уже погасили) во что-то мягкое, натягивая на себя дорожный, еще в каплях инея, тулуп и погружаясь в облегчающий безоглядный сон.
И будто в тот же миг послышалось веселое Мотино буженье:
– Вставай, деверь! Белый свет проспишь! Поди, волки снились? Кричал ночью-то!
Иван, подтягивая порты и обжимая рубаху на груди, смущенно прошлепал босиком к рукомою (даже через полосатые толстые половики чуялась ледяная стылость пола), принял поданный Мотей рушник, крепко обтер обожженное на вчерашнем морозе лицо. Малыши возились, попискивали на печке. Скоро, бухнув настывшей дверью и впустив целое облако пара, вошел Лутоня, отряхая иней с бровей и ресниц, выдирая лед из усов, поведал:
– Коню твоему я сена задал, напоил, раны смазал салом. Ему и постоять теперь день-два не грех, даве ты ево едва не запалил! Ну да, известное дело, от смерти уходили! А корова та сябра моего… спугнул ли кто? Сама ушла со двора, дуром, ну а там то ли замерзла, то ли волки загнали – невесть!
Сказывая, он споро разболокался. Овчинный полушубок и оплеух, отряхнув, повесил на спицу, настывшие рукавицы с ледяным стуком кинул на печь.
– Горе тому, – сказал с суровостью в голосе, – кто дров да сена у себя не запас! В лес ноне и в дневную пору не сунесси! Ты бы поглядел на прорубь нашу. Льду намерзло – страсть! Ведро на веревке опускать нать, иначе и не почерпнешь! Я уж пешней все руки себе отбил! Да ты ноги-то в валенцы сунь, не морозь! – примолвил, углядевши, что двоюродник вышел бос со сна. – Топим и топим, и двор-то соломою обложили, а все по ногам холодом веет!
– Не видали такой зимы! – подхватила Мотя. – Прямо страсть! У кого скот в жердевой стае стоял, столько поморили скотины!
– А ноне и коров, быват, в избу заводят! – подхватил, неведомо отколь взявшийся, рослый красавец сын, Павел, Паша. (Носырем уже и не назовешь!) Деловито помог отцу передвинуть тяжелую перекидную скамью, прехитро украшенную замысловатою резьбою.
– Вот! – кивнула Мотя в сторону сына. – Женим скоро! Слыхал, что Неонилу замуж отдали? Ты и на свадьбе не побывал! – примолвила с легким упреком.
– Нюнку?! – ахнул Иван. Видел, зрел, как росла, наливалась женским дородством и красотою, а все не ждал. Да и думка была: сосватать братню дочерь куда на Москву, за ратника али купца. Лутоня, понявши, по мгновенной хмури Иванова лица, о чем тот помыслил, объяснил твердо:
– По любви шла! Не унимали уж! В жизни всякое: и хворь, и болесть… Иной женится насилу, а слег – жонка ему и воды не подаст! Я уж помнил твои слова, да унимать не стал. Сами с Матреной-то по любви сошлись, дак знаю: умирать буду, она мне и глаза закроет, и обрядит ладом, и на погосте поревет.
– Да ты уж о смерти-то не думай, тово! – нарочито грубым голосом, скрывая невольные благодарные слезы, перебила Мотя. – Нам с тобою надо ищо пятерых поднять, да устроить, оженить… – Не докончила, замглилась ликом на миг, тряхнула головой, отгоняя грустную мысль о неизбежном увядании и конце, побежала затворять тесто.
Игоша, Обакун, маленький Услюм, названный так по деду, облепивши Ваняту, выкатились с писком и смехом из запечья, где блеяли, сгрудившись, потревоженные, взятые в избу по случаю холодов овцы, недовольно хрюкала свинья, и оглушительно взвизгнул поросенок, которого боднул бычок.
– Кыш, кыш! Задрались опять! – строго выкрикнула Мотя. – Набрали, што и в запечье не влезают! А и не взять некак! Коровы, и те жмутся одна к одной с холоду! У нас-то ищо ничего, дровы у самого дома лежат. Даве Лутоня с Пашей и сенов навозили, до больших холодов ищо. Как ведал мой-то! – с гордостью глянула на супруга, а Иван вспомнил тоненькую девчушку, что хозяйничала когда-то в доме у худого, тощего двоюродника, и казалось, надолго ли хватит им ихней любви? А вот хватило, почитай, на всю жисть!
– А там што у тя? – полюбопытничал Иван, кивая на закрытую дверь.
– Да… Прируб тамо… – неопределенно, хмурясь, отмолвил Лутоня. – Холодная клеть!
– Для Василья жилье сготовил! – смеясь, выдала Мотя мужнин секрет. – Думат: будет куда, брат-от и придет!
Иван поглядел внимательно. Лутоня сидел, ковыряя порванную шлею, не подымая глаз, пробурчал:
– Може, он тамо сотником каким, беком ихним, а може, голодный, да больной, да увечный… Куда ему придти? Меня не станет – сыны примут! Им строго наказано!
– А ты для дяди ищо печь не сложил! – звонко выдал Обакун родителя.
Лутоня глянул посветлевшим взором.
– Лето наступит, сложу! – пообещал.
И мгновением показалось Ивану, что так все и будет: откроется дверь и, обряженный в татарское платье, с темно-коричневым от южного солнца морщинистым лицом, вступит в горницу незнакомый всем нарожденным тут без него детям, незнакомый и хозяйке самой, а все одно, близкий всему семейству, из дали-дальней воротившийся дядюшка, когда-то спасший, пожертвовав собою, Лутоню от горького плена и не забытый доселе ни братом, ни братней семьей. «Жив ли ты, Васька?» – помыслил Иван, перемолчав.
Десятилетняя Забава тем часом возилась с младшею, Лушей, поглядывая завистливо на братьев, облепивших Ваняту. Парни уже и подрались, и помирились, и теперь Ванята, не поминая страха, с гордостью сказывал, как он горящею лучиной отгонял волков, и, сказывая, чувствовал себя теперь почти героем.
– Семеро по лавкам! – подсказывала Мотя, любовно озирая свою подрастающую рать. – Ты бы женилси, деверь! Второго-то как звать у тя? Серегой? Ну, дочерь надобно теперь! Наталья Никитишна-то ищо в силах? Не болеет? А тоже годы не те, на седьмой десяток, никак, пошло?
– Опосле Маши… – коротко, не досказав, отозвался Иван. И Мотя, сразу поняв, покачала сочувственно головою.
– А Любава как? Алешку-то Тормосовым отдали? – прошала она между делом, накрывая на стол.
Племянника Иван не видел давно. Как-то не сошлось у них с Тормосовым и, остуды не было, а так, чтобы почасту в гости ездить – не тянуло.
– Пятнадцатый год парню! – отозвался Иван. – Воин уже! Слышно, в поход ходил с князем Юрием!
Алешка рос весь в родителя своего. Иван, изредка встречая племянника, кажный раз вспоминал Семена. На годах был трудный разговор, когда десятилетний парень, склонив лобастую голову, спросил у Ивана:
– Как мой батя погиб?
Соврать было не можно, а и прямо сказать: мол, меня собою прикрыл, – как? Парень-то с того без отца растет!
– А Любавин мужик серебро копит! – сказал Иван. – Деревню купили, слышь, другую хотят… Детей бы делали!
– А и без земли-то каково! Служилому человеку инако и не прожить! – нежданно вступилась Мотя за неведомого ей Любавина мужика. – Поход ли, посольское дело, хошь, а тут – пахать да косить надоть, хошь разорвись! Без деревни да без мужиков и ратной справы не добыть, а уж дети пойдут – чем и кормить? Пущай уж, раз такая стезя у их!
И Иван вновь подивил рассудительности этой вечно захлопотанной крестьянской жонки. К первой выти стали собираться соседи. Пришли, изрядно постаревшие, Лутонин тесть с тещею. Приплелся какой-то, незнакомый Ивану, старик. Не разболокаясь, сел на лавку, медленно оттаивая. Пришел сябер с бельмом на глазу, хитро и косо оглядевший стол. В предвкушении хмельного! – понял Иван, и не обманулся. Сябер оказался завзятым пьяницей. Влезали в избу, в облаках пара, разматывая шали и платки, молодые и старые жонки, мужики, парни. Скоро Паша с родителем вынесли из холодной второй стол и две лавки – уместить всех гостей. Лутоня сам вынес жбан с пивом, Мотя поставила на стол дымные ароматные щи с убоиной и полезла в печь за пирогами. Явился кувшин со стоялым медом, хрусткая квашеная капуста, брусница, моченые яблоки, копченый медвежий окорок – затевался пир.
Гости прошали Ивана о новгородской войне, о делах ордынских. Всех интересовала молодая литвинка, жена князя Василия, и, узнавши, что Иван видал ее не раз на Москве и в Литве, его закидали вопросами: какова сама да в совете ли с князем? Да как там Витовт, Васильев тесть? Не станет ли через дочерь давить на Русь излиха?
Иван растерялся даже, не поспевая отвечать, чувствуя, что здесь, в убогой деревне, судьбы страны интересуют людей едва ли не более, чем на Москве, в самом княжом тереме, где бояре порою больше мыслят о местах и кормленьях, чем о грядущих судьбах отечества.
Бельмастый меж тем, осторожно протягивая руку, шевельнул затычку глиняного жбана, торопливо наплескав ковш пенистого пива, и, воровато озрясь, опрокинул себе в рот. Лутоня заметил, однако, схмурив брови, повел глазом, и Мотя, будто случайно поправляя расставленные блюда, отодвинула тяжелую корчагу от настырного соседа. Двое-трое глянули насмешливо. Тут все всех знали, и взаимные слабости были у всех на виду.
Под щи всем налили пива, и бельмастый, обиженный было, теперь, вожделея и жмурясь, держал обеими руками полный ковш, медленно поднося его к мохнатым устам и заранее сладостно вздрагивая.
Избранным гостям – родителям жены, себе и Ивану Федорову Лутоня налил меду. Серьезно глянул:
– Ну! За то, што никого не убил… И за Василия!
Выпили. Верно, что в этом походе Иван будто никого и не убил. Подумал и подивился себе, тому, какою привычною стала ему казаться теперь смерть на бою, своя ли, чужая, почти не останавливавшая внимания. Рати без мертвых не бывает!
«Старею», – подумалось вдруг, и стало грустно на миг, и жизнь, полная событий, показалась пустою, промчавшейся словно единый миг. Он поскорее выпил свое и, кивнув головою, подставил чару под новую терпкую струю веселящей влаги.
– В княжую службу приехал тебя созывать! – проговорил он негромко, полуобнявши Лутоню за плечи. – По тому же делу, по своему, будешь уже не крестьянином, а бортником княжьим! А там, глядишь, кого из детей и в дружину возьмут… Ну? Ты же и медовар знатный! Оногды пробовал у тя такое, что и на княжом дворе не пьют!
Лутоня повел плечом, освобождаясь от Ивановой длани, покачал головою, помолчал задумчиво, потом прямо глянул в глаза Ивану, и Иван, хмурясь, опустил взгляд.
– Ты мой мед пил?
– Ну, пил, хороший мед!
– Дак вот! Ето мед вареный, а на княжую потребу доселе делают мед ставленный. Тот выдерживают, быват, и по тридесяти годов. И из пуда сырого меда едва четвертая часть остается, хмельного-то пития! Так-то вот!
Соседи слушали, уложив локти на стол. Лутоня не часто и не всякому сказывал о секретах своего ремесла. Даже захмелевший сябер примолк, перестал тянуться к корчаге с пивом и только изредка взглядывал на нее, двигая кадыком.
– И пошто… – не понял было Иван.
– А пошто? Пото! – возвысил голос Лутоня. – Требоватце сперва изготовить кислый мед! Ето, значит, сырой мед рассытити ключевой водой, один к четырем, так! Затем снять вощину, процедить, накласть меру или хоть полмеры хмеля на кажный пуд меда, так! Затем уваривать до половины объема, да все время пену снимать, пока варишь. Опосле остудить до теплоты, заквасить, хошь закваской, хошь недопеченным хлебом аржаным; патоки положить, опосле поставить в теплую печь, штобы мед закис, да не прокис! Затем слить в бочки, на лед поставить, и ето будет «кислый мед». Из ево уже какой хошь, боярский, паточный, обварный, белый, зельевой тамо, – много разных! Словом, в котел с ягодами кладу кислый мед, ягоды должны забродить, потом развариваю, ночь отстаиваю, на другой день процеживаю и ставлю в погреб на выдержку, а того лучше – в землю зарывать! И тут от пяти и до тридцати, и до сорока летов должон выстаиватьце он, а выходит, опосле всего, из девяти десятков ведер меда одна бочка сорокаведерная! Да еще карлук купи! Без карлука, рыбьего клея, переквасишь, тово! А карлук дороже икры осетровой не в двадцать ли пять раз! Вота и считай теперича! У меня стоит, восьмой год стоит бочонок! Павла буду женить – достанем! А только так мед изводить – ето не дело! И никаких бортей не хватит! Енти твои бортники на один княжой двор и работают! И я, коли, в тот же хомут? А прочие люди как? Неисполненный квас пить станут? От коего дуреешь токмо! Али пуре мордовское? То самое, коего на Пьяне наши горе-воины напились! А и на Москве, при Тохтамышевом набеге, не греческим вином, не романеей так-то упились, не ставленными медами! Квасом неисполненным, што на скору руку сварен! Пото и сдурели так, што ворота татарам открыли! А я мед варю! Тута воды в семь раз более, и патока добавлена, да еще пивное сусло, да еще вываренное с хмелем, да дрожжи. А там уже и переливашь, да ставишь в лагуны, на лед… Ну, тут кажный мастер свои тайности блюдет… Пиво-то проще варить, да его и варят сразу много… А штобы сохранять, дак ето вареный мед!
– Повестил бы ты о том!
– Без меня знают! А ищо скажу я тебе, Иване, по всему сужу, – и вареного меду скоро недостанет, учнут из муки из аржаной хмелево гнать, а то и из смеси: ржаной, ячменной, овсяной там, – што есь! Ну, опять же, хмель, полынь, зверобой, тмин, для запаху… Да и… Видал, как деготь гонят?!
– Деготь? Ну…
– Вота и ну! Та же бочка, тот же отвод, желоб крытый, тут накапает тебе чистого хмеля, токмо разводи водою опосле! Вот, с аржаного зерна и пойдет… А иные заварят сусло, а сроков не выдержат, получаетце неисполненный квас, али пиво, называй, как хошь! Тот, от коего дуреют! Не ол, словом, не сикера, а незнамо што!
И ищо скажу: как наладят ето дело, так князь его в свои руки возьмет! Вот тогда, хошь не хошь, и мне, доживу коли, в княжью службу нужда станет идти! А пока, Иван, я сам себе господин и варю мед уж как мне самому любо! Мед, а не хлебное вино! Так што не зови! Под княжьим дворским ходить не хочу, да и указов тех: делай то, не делай ето, – слушать мне не любо.
Здесь я при деле. Да и… воля дорога! Кормы справил, об ином и голова не болит. Ты воин, я – мужик! Мужиком и умру, и не нать мне иной судьбы. В Царьград там, да в Краков мне так и сяк не ездить, а дело свое я люблю. И не унимай доле! – остановил он Ивана, готового снова вступить в спор. И еще тише, уже едва слышно за гомоном упившегося застолья, добавил:
– Мне и то любо, што вот я мужик, а ты – ратный муж, почти боярин, а вместе сидим, родня! И дети вон вместях играют! Всем бы русичам век роднёю быть, дак тогда нас никоторый ворог ни в каких ратях не одолеет!
И два людина, два русича, два брата, мужик и воин, молча крепко поцеловались, взасос. Слова тут были не надобны – ни Ивану Федорову, ни Лутоне.
Осенью на Москве крестились трое ордынских татаринов – постельников самого Великого хана, приехавших в Русь и пожелавших принять православие: Бахтыр-Ходжа, Хыдырь-Ходжа и Мамат-Ходжа, по русскому тогдашнему произношению «Хозя» (Бахтыр-Хозя, Хыдырь-Хозя и Мамат-Хозя). И потому, что это были люди государева двора – Тохтамыша, как-никак, величали на Руси государем! – и по той еще причине, что переходили они в службу к самому великому князю московскому, Киприан порешил придать обряду крещения вид всенародного праздничного действа, словно бы и не трое постельничих, а чуть ли не пол-Орды переходит в православную веру. Сам для себя Киприан, не признаваясь себе в этом, крещением сим, всенародным, на Москве-реке, при стечении толп посадских, торговых гостей, ратников и бояр, перед лицом самого великого князя, отплачивал туркам-мусульманам, захватившим его родину. Жалкая, ежели подумать, отплата, но и все-таки…
Надежда на крещение Золотой Орды в православную веру доселе не гасла на Руси. Постельничим были даны имена святых мучеников, трех отроков, в пещи не сожженных: Ананьи, Азарии и Мисаила, – и все было очень торжественно, очень! Золото риз духовенства, берег, усыпанный народом, бояре в дорогом платье, ратные на конях, князь Василий, коему на возвышении поставили золоченое креслице. И хор, и освящение реки, и купание… Малость ошалевшие татарины отфыркивались, кося по сторонам черными глазами, получив по золоченому нательному кресту, неуклюже влезали в дареные русские порты. А хор пел, и подпевали многие из народа. Очень было торжественно и красиво!
Как раз, днями, отпустили назад послов Великого Нова Города с Киприановым послом, греком Дмитроком. (Новгородцы согласились «подрать» клятую грамоту, а послу на подъезд выдали «полчетверта ста рублев» и великому князю обещали черный бор по волости.) В Новый Город отправлялось посольство во главе с самим Федором Андреичем Кошкою, Иваном Удой и Селиваном. Такого посольства удостаивались лишь государи соседних земель, и то не все, и казалось, мир будет закреплен… Казалось, пока сам Киприан не прибыл в Новгород и вновь не получил от упрямого города причитающихся ему судебных церковных пошлин. Впрочем, и великий князь не спешил возвращать республике захваченные им новгородские пригороды.
И все-таки, во всяком случае пока, был заключен мир. Вновь двинулись по дорогам купеческие обозы, зашумел по-старому великий торг на Москве-реке, а каменных дел мастера, кузнецы и изографы-иконописцы спешили завершить возводимую в Кремнике княгиней Евдокией каменную церковь Рождества Богородицы, поставленную на месте малой и ветхой рубленой церковки Воскресения Лазарева (от нее в новом храме был оставлен придел во имя Воскресения Лазаря).
Церковь освящали первого февраля. Как раз завернули крещенские, небывалые доселе, морозы, продержавшиеся почти до апреля, в храме стояла морозная мга, паникадила, священные сосуды, пелены, все многоценное узорочье, коим вдова великого князя Дмитрия повелела украсить новую церковь, были в морозном инее, лики святых икон гляделись как сквозь туман. Евдокия стояла в соболином опашне, грея руки в бобровой, украшенной жемчугом муфте, замотанная в пушистый пуховой плат, изредка, отай, постукивая чеботами нога о ногу. Вокруг пламени свечей плыли радужные кольца, из уст духовных, что правили службу, вместе со словами вырывались облака пара, и все-таки торжество вершилось, и церковь была полна, и освящал храм сам Киприан, и посадские, проходя площадью, оглядывали придирчиво новое каменное строение и толковали, соглашаясь, что Москва хорошеет и скоро, де, не станет уступать даже Владимиру!
Пережив зимние холода, закопав трупы странников, погибших в декабре-январе на дорогах (найденные уже по весне расклеванными и объеденными волками), московляне начинали хлопотливо готовиться к новой страде, чинили упряжь, сохи и бороны, насаживали косы (нынче уже многие отказывались от горбуш, предпочитая косить стоя, а не в наклонку), а по дорогам страны вновь поскакали княжеские гонцы с наказами воеводам окраинных городов. Софья вновь писала родителю, получивши послание с поминками из Литвы. Дмитрий Александрович Всеволож доносил из Нижнего о тамошних делах. Из Орды доходили противоречивые и смутные вести о тамошних спорах Тохтамыша с Железным Хромцом, Тимуром. Новгородцы, не успевши замириться с Москвой, рассорились со своим «младшим братом» и ходили под Псков ратью, но были отбиты с большим уроном. На Москве затеяли копать ров от Кучкова поля до Москвы-реки, порушили множество посадских хором, наделали разору и ничего так и не свершили. Словом, жизнь продолжалась.
Намечался, вскоре и состоявшийся, брак Марьи Дмитревны, сестры великого князя Василия, с литовским князем Семеном Ольгердовичем Лугвенем.
Родству с литовским княжеским домом на Москве придавали важное государственное значение. Перед самою Пасхою Василий впрямую говорил с сестрой Машей, согласна ли она пойти за князя Семена? И Маша, опуская голову, смахнув непрошеную слезу с долгих ресниц, несмело кивнула головой. Василий глядел, прихмурясь:
– Коли не люб, не неволю!
– Што ты! – Сестра кинулась ему на шею, прошептала в самое ухо: – Боязно… Чужая земля… А князя Лугвеня я помню, приезжал на Москву! Хороший он…
Василий сам вытер сестре тафтяным платом слезы и нос:
– Ну, дак не плачь! Лугвень сватов шлет, а я не ведал, што и баять. Неволить тебя не хочу!
Сестра, не снимая рук с его плеч, улыбнулась солнечно. Какая девка в поре не хочет замуж! И на злую свекровь идут, и на болящего свекра, коего переворачивать надобно ежеден. А тут – княжеский двор, прислуги, поди, не менее, чем на Москве, да и свекор со свекровой уже в могиле давно, сама себе будет госпожа!
А теперь уже, на июнь месяц, и свадьбу назначили, и дарами поменялись. Все шло, как говорится, ладом.
Лето, после суровой зимы, настало доброе. Дружно взошли хлеба, хоть и пришлось кое-где перепахивать и пересеивать ярицей вымерзшие на взлобках озимые. В срок пали дожди, хорошо отроилась пчела. Неволею Иван вникал теперь во все эти мало интересовавшие его доселе, но кровно надобные Лутоне дела, отмечая с удивлением, что не только косы-стойки, но и ставленные ульи-колоды, заместо древних бортных ухожеев, сильно распространяются по ближним волостям, и даже о трехполье, с последовательною сменою злаков, начали толковать все более. Мать и то порешила на боярской запашке в Островом ввести трехполье вместо того, чтобы сеять кажен год хлеб по хлебу. На то, чтобы заново выжигать лес, забрасывая старые пахотные поля, уже не оставалось места: густо прибавляло народу в московском княжестве!
Одно продолжало тревожить князя Василия после замирения с Великим Новгородом – суздальские дела.
Василий все круче и круче вникал в дела правления. Все более становился великим князем всей русской земли. К тому толкал и Киприан, паки озабоченный судьбою церкви после крушения Болгарского царства, за которым проглядывалась уже и скорая гибель Византии, ныне осажденной султаном Баязетом. А тогда – с кем останет он и на кого сможет опереться православная церковь, ежели и в Литве возобладают католики? На возвращение Витовта в лоно православия надежды, конечно, еще теплились, но… Слишком ведая тамошние дела, Киприан не был склонен тешить себя излишне радужными надеждами! И оставалась единая Русь. Единая, скажем точнее, Владимирская Русь. И единый великий князь московский, способный защитить и отстоять от гибельного поругания православную церковь! Так что вовсе не безразличен Киприану был молодой князь Василий с его далеко идущими замыслами. Да и дума государева, те самые бояре, что при нынешнем раскладе имели право и власть родниться с княжескими домами той же Твери, Ярославля, Ростова, не склонны были ограничивать или удерживать князя своего в его намереньях наложить лапу на оба Новгорода.
С Новгородом Великим, однако, на этот раз не получилось. Мир был зело непрочен, княжеские данщики не ушли ни из Волока Ламского, ни из Торжка, но и прямых военных действий не творилось ни с той, ни с другой стороны. А посему…
Василий переменил отцову поваду сиднем сидеть в тесном покое княжом. Расхаживал, сделав своею, по верхней палате, где собирались избранные думцы отцовы. Расхаживал, веля никого не пускать к нему в этот час.
Соня, прежняя сероглазая красавица, а теперь почти королева, соперничающая с далекой Ядвигой… Не ради нее ли и часозвон на Фроловской башне повелел учредить? Мастер был приглашен иноземный, фрязин, великий хитрец по часовому устроению. Предлагал князю фигуры устроить, чтобы двигались, да князь, по совету бояр, отвергся того, Зазорно показалось творить на немецкий лад, да и, с русскими-то зимами да вьюгами, оледенеет весь тот прехитрый механизм! Нет уж, пусть будут часы как часы, а к ним – колокольный бой на каждый час, дабы издали знатье было, какое нынче время. Бой тот помогали иноземцу сооружать свои, русичи. Получилось складно. Теперь где хошь на Москве мочно по числу ударов сосчитать, который час… Соня и русский распашной сарафан ухитряется носить на иноземный лад, и рогатую кику себе, как словно у немецких да польских тамошних дам, измыслила переделать. А ему? Замок сооружать на Москве? А опосле не знать, как и натопить те фряжские палаты да залы! Нет, Сонюшка, придет тебе на русский салтык переходить! Не в той земле не в том краю живешь, да и бояре тебя, не ровен час, понимать перестанут!
Василий уже начинал чувствовать вкус власти. По молодости не понимал иногда, что иной какой безлепицы не содеют и по его приказу. Покойный Данило Феофаныч так точно и поступал. Честь княжью берег, а не давал сотворять какой неподоби. «И мне, высшему властителю, надобна узда?!» – удивленно вопросил себя Василий, вспомнив покойного Данилу. «И еще какая! – честно ответил сам себе. – У отца был владыка Алексий, был Сергий из Радонежа… Что ж, а у меня – Киприан! И бояр толковых хватает: тот же Кошка, да у него и сын растет дельный, и Всеволожи… Да мало ли! И помимо ненавистного Федьки Свибла хватает советчиков!»
…И все то даром, ежели он сам не решит, что ему деять с суздальским княжеством и, паки того, с князьями, с дядьями своими: Василием Кирдяпою и Семеном! Прихвостень ордынский! И все то возникает теперь! Теперь, когда шестого мая, почитай, почти месяц тому назад, умер в Суздале Борис Костянтиныч, последний, с кем он, Василий, должен был считаться, даже и сажая его в железа! Но не с братьями матери, предателями, подарившими Москву Тохтамышу! Пущай они и дядья ему, пущай, по лествичному счету, имеют… имели… право на Владимирский престол… Покойный Дмитрий Костянтиныч отрекся от тех прав на великий стол и за себя, и за них! И Борис Костянтиныч, последний из материных дядьев, умер нынче! И плевал он, Василий, на то, о чем толкуют теперь в Нижнем Новгороде! Пущай толкуют! В городе сидит наместником великого князя Владимирского Дмитрий Всеволож, и пущай сидит! Грабит? Мытные сборы, лодейное и весчее доставляет на Москву исправно! И татарскую дань, и пятно конское… Берет то, что дадено по закону, не более! Это все Акинфичи никак покоя себе не найдут! Белоозеро новгородским воеводам сдали, почитай, без бою, вояки сраные! Свою же волость, Ергу, от погрома не уберегли! А дядьев-предателей надобно из Нижнего отослать куда подале, в Городец, али в Суздаль, али вообще на Устюг… Оттоль уже никуда не денутся! И Тохтамыш не зазрит, не до того ему теперь! Да и… На Кондурчу, к бою, Кирдяпа не поспел? Не поспел! Дак вот пущай татары и помыслят, чью руку держит отай Василий Дмитрич Кирдяпа, старший сын покойного Дмитрия Костянтиныча Суздальского! Сидевший так же, как и он, Василий, в нятье в Орде! Пущай помыслят! Авось и не станут вызволять князя из далекого Устюга!
Скрипнула дверь. В горницу просунулся Иван Дмитрич Всеволож, красавец, при взгляде на коего Василию почему-то каждый раз вспоминался Краков и заносчивые польские паны в их жупанах и кунтушах…
– Плохие вести, князь!
– Што там?
– Отец со скорым гонцом грамоту прислал…
Боярин помедлил, и Василий, уже почти догадывая, о чем сказ, гневно шагнул ему встречь.
– Василий Кирдяпа с Семеном из Нижнего бежали в Орду!
Горница, лицо Ивана Всеволожа – все потекло, понеслось, заструилось в волнах охватившего Василия бешенства.
– Мерзавцы! Упустили! Догнать!
– Послано уже! – не отступая и не страшась, возразил Иван Всеволож. – А токмо… – Он вновь помедлил, внимательно глядя в побелевшие от ярости глаза молодого Великого князя. – А токмо боярина Федора Свибла упреждали о том допрежь… Не внял! С того у родителя и силы ратной недостало! А так бы разом мочно было и задержать… Еще как вести дошли о смерти Бориса Кстиныча! По лествичному праву, они ить теперь наследники и Нижнему, и Суздалю с Городцом. Сыну Бориса Кстиныча…
– Грамоту дай сюда! – перебил Василий. – Бояр! Кто есть! Ратных! Догнать беспременно! Воротить! Они в Орде невесть што и наворотят, а нам опять с татарами ратитьце!
А в дальнем уголке сознания, где-то, как в запечье, сверчок: неужто и тут, и с Нижним, как с Новгородом Великим, не выйдет ничего? Какой же он Великий князь после того! Софье и то в глаза поглядеть будет соромно! А все Свибл виноват, все Свибловы пакости! Грамота дадена на Нижний мне, да что с того! Ханскими грамотами нынче можно Муравский шлях мостить!
Дружину сбивали наспех, из тех, кто случился в княжом терему. Иван Федоров не успел даже проскакать до дому, предупредить мать об отъезде. Торопливо заглатывая какую-то снедь, выводили, седлали и торочили коней. Уже через час передовая сторожа мчалась, протопотав по наплавному мосту, в заречье, исчезая в неоглядных лугах, по дороге на Коломну. Суздальских князей велено было похватать и поковать в железа, хотя бы за Сурою. Иная большая рать шла в сугон за передовою сторожей.
Скакали не останавливаясь, на подставах меняя лошадей. Кто и не выдерживал, падал с коня. Хрипящих полуживых кметей без жалости оставляли на дороге – опосле подберут! И все-таки надежды перенять суздальцев было мало: три дня потеряли на пересылках с нижегородским наместником, да за Рязанью ждали запаздывающих слухачей из Нижнего.
Ночью спали вполглаза, не спали, дремали скорей, через два часа уже подымали качающихся ратных в седла. Иван, соскочивши с седла, провел рукою по потемнелой конской шее. Конь был мокр, и неясно было даже: доскачет ли до очередной подставы? Тем паче, подставы тут были уже не свои, а великого князя рязанского, а дальше пойдут татарские ямы, где без серебра и вовсе не добудешь коней. Молодой ратник, дотянувший досюда, тоже сползши с седла, хватал воздух ртом, как галчонок. Истекающий смолою бор молчаливо стоял окрест. Кони, освобожденные от железа удил, умученно хватали зубами клочья травы. Тут уже острова леса чередовались с лугами, и стояла тишина, гулкая, сторожкая тишина ничьей земли, где и купцы-то, едучи, сбивались в великие караваны, дабы оберечь себя от татей да диких татар, бродников ли, – кого только нет здесь, на неясном рубеже русских земель и Дикого поля!
– Не можешь скакать, вертай к дому! – предложил Иван. – Назади наша рать, подберут!
Воин потряс головой: не хочу, мол! И сил уже нет, а гордость не дозволяет отстать от полка! Иван уже безразлично кивнул ратнику, вдел железо в губы коню, полез в седло. Ежели и догоним, как будем ратитьце? Догнать!
Глухо гудела от топота копыт дорога. Чей-то конь, попав ногой в сусличью нору, рухнул. Всадник стремглав перелетел через голову коня, тяжело шмякнувшись оземь. Не остановили, не помогли подняться на ноги, лишь задние, отворачивая голову от клубящейся пыли, скользом взглядывали на неудачника, что, хромая, шел к своей сломавшей ногу лошади, на ее обреченное призывное ржанье, намеривая перерезать горло коню и, облегчив торока поводной лошади, скакать вослед уходящей за окоем рати.
Раз пять теряли и вновь находили след суздальских беглецов. По остаткам костров, по вытоптанной земле виделось, что у Кирдяпы с Семеном немалая дружина с собою. Пришлось подождать своих, не то и самим в полон угодить было бы мочно, по пословице: пошли по шерсть, а вернулись стриженые. И Иван Федоров втайне радовался, что не он воеводою этого, почти безнадежного преследованья.
Черные, спавшие с лиц, на изможденных конях, выбрались они к Волге, и только затем, чтобы обозреть догоравшие костры суздальцев, брошенную изорванную упряжь, остатки шатров и иного незанадобившегося добра да обезножевших одров, что разбрелись теперь, хромая, вдоль берега, опасливо взглядывая на новых всадников, что, толпясь, смотрели с угора на отбегавшие, в дали дальней, смоленые челны, явно заготовленные заранее. И, с сердитым ропотом на осрамившихся воевод, не поспевших всего-то на несколько часов, нарастало, ширилось тайное облегчение. Теперь уже казалось, что и лишнего дня этой сумасшедшей гоньбы не выдержали бы ни кони, ни люди… И только одно долило и кметей, и воевод: как, после позорного многодневного пути домой, глянуть в очи великому князю, как сказать, что не выполнили службы и не поймали ворогов его, ушедших в Орду?
Василий, впрочем, встретил злую весть относительно спокойно. В Сарай уже ускакал Федор Кошка с сыном, с дарами и поминками, заверивши великого князя, что сделает все возможное, дабы сохранить Нижний за Москвой, и что заранее уверен в успехе.
– Дарами пересилим! Да и не до того ему, княже!
Иные дела отвлекли. Надвинулась наконец свадьба сестры. Справили ее Петровками, четырнадцатого июня, невзирая на пост. Василий впрочем, дабы не грешить самому, сразу после торжеств, проводивши сестру с мужем до границ княжества, отправился объезжать волости, всюду выслушивая одно и то же: жалобы на Литву и опасения Витовтовых набегов. Иные, говоря о том, отводили глаза, и Василий понимал их: ему не верили, опасаясь, что женатый на дочери Витовта князь будет теперь мирволить захватам литовского тестя.
Он возвращался в Москву (о неудаче с суздальцами ему уже донесли) ясным летним днем начинающегося покоса. В лугах громоздились кучи голубого свежего сена, ходили рядами, извилистой цепью, бабы с граблями, мужики, покрикивая, вершили стога. До дороги, до покрытых пылью и потом княжеских всадников доносились звонкие песни из полей, и в небе, над древнею и вечно молодою землею таяли в голубом мареве призрачные облачные башни, растворяясь в жарком сиянии солнечных лучей. Ехали приотпустивши поводья, и на многих лицах было: слезть бы с коня, добраться до косы да рогатых тройней, которыми сейчас вон тот мужик с парнем, в очередь, подают душистые копны сухого сена на стог! И князь ехал задумчив, гадая: не предстоят ли ему скорые споры с тестем? О том же Новгороде, или Пскове, или Северских землях, Смоленских ли, и как будет вести себя тогда Соня, его любовь, его печаль?
Он представил себе Соню в супружеской постели и тряхнул кудрями непокрытой головы, отгоняя грешное видение.
Витовт пока еще не подступал с войском к русскому рубежу, хватало дел с немцами! А подступит? Думать не хотелось! Чертили воздух длинными крылами стрижи. Жаворонок висел где-то там, в разбавленной молоком синеве неба, невидимый летний певец. Разноцветные потыкухи донимали коней, и начищенное железо ратной охраны сверкало так, что слепило глаза.
Второго июля у Владимира Андреича родился сын Василий, и великий князь, три дня как воротившийся из пути, с супругою были на крестинах. Они сидели «как два голубка», по выражению одной из боярынь, тихие и умиротворенные, поминутно взглядывая друг на друга. Софья встретила мужа на этот раз безо всякой игры и поддразниваний. Оставшись наедине, молча, жадно приникла к его устам, потом, побросавши одежду, ласкала его так же молча, неистово. Даже заплакала под конец от сладкой муки, а потом, раскрывши смеженные очи, строго поглядев в близкие глаза Василия, высказала глухо и твердо:
– Забеременею нынче! Сына тебе рожу!
И теперь, взглядывая на Владимирова крепкого малыша, оба молча переглядывались, и Соня, едва заметно улыбаясь краем губ, чуть-чуть склоняла украшенную жемчугами голову: да, сына! Такого же, вот! И Василий, склоняя голову в ответ, верил: будет сын, наследник, продолжатель рода великих князей владимирских! И для него должен он, Василий, оставить княжество окрепшим и осильневшим, и пусть Кирдяпа с Семеном не надеются ни на что! Нижнего он им не отдаст!
Федор, кутаясь в шерстяной многоцветный плат, вывезенный из Византии (его знобило, и потому в покоях архиепископского дворца казалось холодно), опустил глаза, дочитывая многословные пояснения Максима Исповедника к трактату божественного Дионисия Ареопагита, современника первых апостолов. Между тем и другим пролегли шесть веков истории, шесть столетий, наполненных войнами и крушениями государств. Рухнула римская империя, ушли в сумрак прошлого мраморные античные боги, в далекой Аравийской земле возник Ислам…
Уже возведена божественная София и несокрушимые стены Феодосия Великого. Уже победила та вера, бытию которой подарили жизни свои сотни и тысячи подвижников, бесстрашно шедших на муки и смерть: мужи в расцвете лет, убеленные сединами старцы, нежные девушки, жены и даже дети. «А когда говорят «жизнь» или «свет», в том смысле, в каком они созерцаются среди рожденных, то высказываются, говорит он, о том, что вне Ее, то есть за пределами божественной природы, значит, говорят о творениях, благодаря которым мы постигаем Давшего им существование. Сказать же благодаря им что-либо положительное о Его природе мы не можем…»
Можно ли, даже опираясь на толкования Максима Исповедника, разъяснить это простецам? Воспринимающим Всевышнего как доброго дедушку, восседающего на облаке и подающего им блага земные!
«…Да не смутит тебя эта глава, – писал далее Максим Исповедник. – И да не подумаешь ты, что богохульствует этот божественный муж. Его цель – показать, что Бог не есть что-то сущее, но выше сущего.
…Но ничто из сущего не знает Бога таким, каков Он есть: имеется в виду его немыслимая и сверхсущественная сущность… И Троицу мы не ведаем такой, какова Она есть. Мы знаем человеческую природу, ибо мы – люди. Что же представляет собой образ существования Пречистой Троицы, мы не знаем, ибо происходим не от Ее существа».
Федор отложил в сторону рассуждения Максима Исповедника и задумался. «Ничего ведь нет, что было бы не из Него». Пото и «сумрак божественного», по речению Дионисия, за которым – века и века, Плотин и Платон, Аристотель и Пифагор, похороненные тайны древних мистерий, софисты и стоики, и все – к той страшной черте, за которой, отринув все прежние заблуждения, явился в выжженной солнцем Палестине Спаситель, Логос, воплощенное Слово новой истины…
Он захлопнул книгу, рассеянно застегивая медные застежки, что не давали коробиться листам пергамена. В конце концов, он знал все это наизусть. И, кажется, понимал, почему покойный дядя Сергий, многое понимавший именно озарением, всю жизнь мыслил о ней, о Святой Троице. Мыслил, работая топором и мотыгой, мыслил в трудах и молитвах, размышлял, наставляя князей и устраивая обитель на Маковце, ныне разросшуюся и полюдневшую…
Никон, поставленный самим Сергием, был деловит, успешен, затеивает в грядущем строить каменный храм во имя Троицы. Пока же принимает даренья селами и землей. Возвел рубленые палаты для келий братии, поставил анбары и житницу, выстроил колокольню опричь старой звонницы Сергиевой. В обители пишут иконы, переписывают книги, нынче даже начали переводить с греческого…
Несомненно, православие не перестанет жить, и заветы Спасителя не исчезнут, пока православные монастыри пребудут хранителями мудрости и распространителями знаний. Пока в них продолжают процветать книжное дело и философия, живопись, музыка и прочие многоразличные художества, ибо высокое парение духа, та мудрость простоты, высокий пример которой явлен в его обители преподобным Сергием, не возможет сохраниться в веках без крепкой книжной основы, без традиций, закрепленных на пергамене и переходящих из века в век, как те же труды Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и прочих отцов церкви, о коих мы бы не знали ничего, не сохранись в веках писанное ими слово и воспоминания современников, создавших Жития этих великих мужей прошлого. Да, в Троицкой обители книжное дело не меркнет, не гаснут и иные художества, и все же Никон ему чужой. Душа не лежит к нему! Того, давнего, лесного и древнего, что было на Маковце при Сергии и что порою и ныне щемящей тоскою напоминает об усопшем наставнике, того при Никоне становит все меньше и меньше. Быть может, так и надобно, Господи! То, что было для немногих, стало теперь уже для всей Владимирской земли, а когда-то станет и для всего народа русского. И все же! Негде теперь, склонясь к дорогой могиле, поплакать или хоть погрустить, найдя на темных бревнах старых келий следы топора самого наставника, помолчавши с близко знавшими его старцами Маковецкой обители… Хорошо, что он успел написать парсуну, изображающую Сергия! Да, все это бренно, тленно, как и лист александрийской бумаги, потраченной им тогда, как и живая память, что безостановочно уходит, перетекая в сухие строки харатий, в вечность, в коей уже неразличимы зримые, смертные черты усопшего мужа, и только ангельские хоры гремят в вышине, да блистающий свет, заря невечерняя той, горней, величавой и неизменной, как вечность, райской страны льет с вышины, прорываясь одинокими стрелами (как на горе Фавор!) сюда, к нам, на грешную сумеречную землю.
О «сумраке божественного» простецам лучше не говорить. Пусть сие ведают избранные! И несть в том греха, ежели каждый людин и в каждое время свое будет представлять себе Господа согласно разумению своему!
Все исчезает, но это только значит, что надо все время творить и спасать, сохраняя зримую память прошлого. Да и в чем ином заключена обязанность ученого мужа, как не в сохранении традиций, обрядов и памяти прошедших веков? Памяти, постоянно разрушаемой и искажаемой отцом лжи дьяволом, разрушителем сущего, вечным супротивником, оставляющим после себя пустыню немой пустоты? Пустоты и тварной, и духовной, ибо он – враг творения, и поддавшиеся ему начинают творить похоти дьявола из века в век. Да! Все исчезает, ветшает, уходит в ничто, явления и люди, плоть и дух, но это токмо и значит, что надобно все время неустанно созидать и спасать. Созидать новые сокровища духа и спасать неложную память прошедших веков.
Федор пошевелился в креслице, плотнее запахнулся в невесомый, но теплый греческий плат. Верно, такими же были те верхние одежды, что носили Омировы греки в исчезающей дали веков…
Те давние и уже полузабытые им пытки, принятые в Кафе от Пимена, нынче стали напоминать о себе глухою болью в членах, приступами головных болей и слабостью, когда сердце как бы замирает в груди и мреет в очах, затягивая взор серою мутью. Давеча в подобный миг он едва не упал в соборе, на литургии. Добро, служки, понявши его истому, поддержали падающего архиепископа своего. Он опомнился, силою воли заставил себя довести службу до конца. Но в палаты владычные его уже вносили на руках и долго не верили потом, что он переможет и выстанет.
Только что прибегала захлопотанная и трепещущая настоятельница основанного им девичьего Рождественского монастыря. И они не могли без него! Боялись смерти, которой надобно не бояться, а, напротив, желать. Древние мученики первых веков христианства шли на смерть не дрогнув, и мать ободряла дочерей к подвигу мученичества!
Инокини учатся вышивать гладью и золотом, сотворяя многоценные покровы и одеяния церковные, учатся грамоте и переписывают святые книги, постигая на Житиях святых, древле прославленных, величие и трудноту христианской веры. Пусть знают о том, что происходило двенадцать столетий тому назад в далекой южной стране! В Сирии, Палестине, в выжженной солнцем пустыне Синая, в Фиваиде египетской, в Антиохии, Константинополе, Риме… Пусть постигают величие прошлого, деянья князей, кесарей и святых. Без того нет и веры! Нужна, надобна передача знаний, и как знать, – исчезни письменная речь, много ли сохранит людская память о прошлом родимой земли и земель иных? Книгами обретаем бессмертие свое! И труд инока в тесной келье не более ли священен, чем труд пахаря и воина, чем забота о сиюминутном, о злобе дня сего? И сами знания рукомесленные, передаваемые от отца к сыну, от мастера к ученику, некрепки будут, ежели не закреплены книжным письмом! Сохранила бы нам зыбкая устная речь глаголы Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, того же Дионисия Ареопагита и иных многих? Как жаль сокровищ, собранных Алексием и погибших в пожаре на Москве в пору нашествия Тохтамышева! Книги не растут как дети, что уже выросли и возмужали с той лихой поры! Иного, собранного владыкой Алексием, ныне не обрести и в Византии! Сумеет ли Киприан восстановить те бесценные монастырские книжарни, вновь наполнить их мудростью древних, как это было при великом Алексии? Сумеет ли он, более пекущийся о своих собственных трудах, чем о наследии столетий? Навряд!
И Федор вспоминает Афанасия, что семь лет назад ушел с немногими учениками в далекий Царьград, купил себе келью в Предтечевом монастыре, перевел с греческого «Око церковное», но уже никогда не вернется на Русь!
Федор задумчиво глядит в оконце, затянутое почти прозрачною слюдой в свинцовом рисунчатом переплете. За окном – купола, звонницы и верхи башен Ростова, его нынешней епархии, а когда-то родины родителей Сергия и Стефана. Догадывал ли дед, что его род, его кровь, так вот, в силе и славе духовной, воротится на родину, в Ростов Великий? Что его внук будет сидеть здесь в архиепископском звании и вспоминать священный греческий город, пленивший на всю жизнь Сергиева ученика Афанасия, оставившего, ради далекой столицы православия, и монастырь, и игуменство свое!
И Федора охватывает тоска по Византии, по ее каменному великолепию, по ее шумным торжищам и улицам, заполненным разноязыкой толпой. Сколь удивительно соединение у нынешних греков таланта, знаний, высокого книжного дела и иконописного художества со спесью, продажностью и мышиной возней в секретах патриархии! Ветшающий дух в роскошной плоти древних мозаик, храмов, величественных процессий и служб… И все-таки! Пройти по Месе, ощутить, обозревши с обрыва, древнюю Пропонтиду в мерцании туманных далей, где синими видениями висят в аэре Мраморные острова, и теплый ветер ласкает лицо, и пахнет морем… Морем и вечностью!
Баязет, осадивший ныне древний град Константина Равноапостольного, его страшил. Настырные турки уничтожат памятники веков, разобьют статуи, свергнут величавое изображение бронзового Юстиниана на коне, с державою в вытянутой длани, обрушат статую Константина Великого, размечут ипподром с его вереницею мраморных древних, языческих еще, героев, вперемежку со святыми праведниками, что непрерывною чередою опоясывают продолговатое ристалище, по которому когда-то бешено неслись колесницы, и сотни тысяч греков, «охлос» великого города, бурными рукоплесканиями и кликами приветствовали победителя… Не будет больше торжественных выходов императора, пышных служб в Софии. Юстиниан мыслил содеять в храме полы из золотых плит. Его уговорили не делать этого. Плит уже теперь не было бы и в помине. Нищающая Византия потратила бы это золото на суетные нужды двора или церкви, а не то – доживи тот пол до крестоносного разорения города – и жадные фряги выломали бы его весь. И еще бы дрались над истертыми, потерявшими блеск плитами… Иные из них выковыривали древние мозаики, мысля, что литая смальта стен на деле состоит из кусочков настоящего золота… Как бесполезны и тупы всякое разрушение, татьба, разоры! Как мало дают они победителям и как обедняют бытие! Куда исчезают древние сосуды и чаши, похищенные из храмов, на что идут камни стен некогда величавых сооружений древности? Много ли корысти получают святотатцы, сжигая древние резные изображения святых и иконы из разоряемых храмов? Мгновенную усладу победителя, и не более! И куда ушли сокровища языческой античной старины? Где доспехи Ахилла, где статуи греческих богов и римских императоров, отлитые из бронзы и золота? Где диадемы и перстни, наборные пояса, украшенные самоцветами, и прочая, о чем писал и пел божественный Омир в сказаниях о гибели Трои? Грешно сожалеть о тех языческих сокровищах, о погибших книгах язычников, но без тех книг, без папирусов и свитков пергамена, как узнали бы мы сейчас о временах, утонувших во мгле протекших столетий? И как и что узнают о нас самих потомки, ежели мы не оставим после себя начертанных письмен, рукописании, запечатлевающих нашу судьбу, подобных тем древним Житиям старцев Синайских или египетских подвижников, прах коих истлел и занесен песками пустыни? Разве не из трудов Амартола, Малалы и Флавия токмо и может почерпнуть русич знание истории всемирной? Лишь бы огонь сгорающих городов не коснулся запечатленного летописцем, не разрушил, не истребил медленной работы усердного старца, единые свидетельства коего и останут по миновении столетий потомкам, возжелавшим уведать о деяниях своих пращуров.
Об учителе надобно написать! В назидание грядущим по нас, ибо мы уходим, уходит наш век, и мы вместе с ним.
Он, Федор, не сможет этого содеять! Слишком близок и слишком дорог ему покойный «дядя Сережа». Иные многие воспоминания и не передашь бумаге! Быть может, Епифаний? Или кто иной из Маковецкой братии? Писать о тех, кого знал и ведал живыми, безмерно трудно. Не ведаешь, о чем надобно молвить и о чем умолчать. Как поймут иное не ведавшие великого старца грядущие книгочии? Как передать, наконец, истинное величие его простоты? Не станешь ведь рассказывать о том, как именно наставник шил рубахи и охабни, или тачал сапоги, или резал кленовую, липовую ли посуду, шепча про себя слова молитв? Шьют, режут и тачают обувь многие, так же точно сжимая в руке резец и долото, иглу или сапожный нож, но немногие при том становятся святыми!
Нет, ему не написать о наставнике! Довольно того, что он начертал красками его образ! Успел начертать… Позже он хотел изобразить Сергия красками уже на дереве, но что-то удержало. Не имел права до канонизации изображать учителя святым, а иначе не мыслилось. Парсуны, как у латинян, пока еще не писали на Руси.
Федор смежает очи, и одинокая нежданная слеза скатывается по его впалой щеке, исчезая в завитках поседевшей бороды. Жить ему остается недолго, очень недолго, и он сам, не обманываясь, знает об этом. И когда, в исходе ноября, наступает неизбежный конец, Федор успевает приготовить себя к нему, собороваться и причаститься.
На улице, за окнами, снег, метет метель, а он угадывает в свисте метели идущий от Пропонтиды соленый ветер и улыбается ему, очи смежив. Земной путь пройден, и долг, начертанный ему Господом, исполнен, худо ли, хорошо. Вокруг ложа сидят верные прислужники, последователи, ученики. Игуменья Рождественского монастыря с тремя инокинями тоже тут. А он сейчас вспоминает Маковецкую обитель, такую, какой она была в прежние годы, затерянная в лесах, едва заметная, и наставник его, родной дядя Сережа, Сергий Радонежский, был еще молод и крепок, и так сладко было ему, Федору, быть рядом с ним! Останься он на Маковце, был бы сейчас на месте Никона… Нет, не та судьба была суждена ему! И все, совершившееся в жизни, совершилось по воле Создателя, который мудрее и превыше всего и, вместе, начало всему. Иного, сказанного еще Дионисием Ареопагитом в глубокой древности, не скажет никто и в грядущих неведомых веках.
Много ли он, Федор, содеял в своей жизни? Все ли должное совершил? Аще чего и не возмог, да возмогут грядущие вослед! Жизнь не остановит свой бег с его успением. Жизнь не кончается никогда! И за то тоже надобно благодарить Господа!
Умер архиепископ Федор 28 числа ноября месяца 1394 года и похоронен у себя, в Ростове. «Положен бысть в соборней церкви святыя Богородицы».
Обещанный Софьей сын родился тридцатого марта. Младенца назвали Георгием. Софья лежала на подушках усталая и счастливая, с голубыми тенями в подглазьях – роды были трудные. Василий держал в ладонях ее потные исхудалые руки и готов был все сделать, на все согласить ради нее, даже и на эту клятую грамоту Витовтову был почти согласен, по которой тесть, через Соню, предлагал ему заключить ряд, направленный по сути противу рязанского князя Олега, да и против смоленских князей, коих, согласись он на Витовтовы предложения, Москва бросала бы на сьеденье Литве.
Зимой Витовт совершил очередной набег на Рязань. Пограбили волости и ушли.
Олег просил о помощи согласно старым перемирным грамотам, заключенным еще покойным батюшкою (быти заедино противу татарина альбо литвина), и Василий, не очень тогда расположенный помогать Олегу, собирал думу.
Князя Олега не любили на Москве. Всем помнилось взятие Лопасни, недавний погром Коломны, а гибельного боя под Переяславлем-Рязанским даже добродушный Владимир Андреич простить Олегу не мог. Вновь и вновь повторяли нелепую басню о якобы указанных Тохтамышу бродах на Оке, словно бы любой татарин, гоняющий косяки коней на продажу, не ведал всех этих бродов лучше всякого русского князя! (И будут повторять ту нелепость шесть столетий подряд и еще неведомо сколь, не беря в толк никакие разумные доводы.) Человек любит другого за то доброе, что сам совершил для этого человека. (Великий Тимур, когда-то облагодетельствовавший Тохтамыша, по слухам, перед самою смертью мыслил, сменяя гнев на милость, вновь посадить неверного хана на ордынский престол.) Не любили Олега. И что могла решить дума?! Акинфичи все были против него, Всеволожи тоже, Кобылины устранились, за помощь был едва ли не один Иван Мороз. Дума, поспорив и погадав, высказалась за то, чтобы рать не посылать, решить дело миром. На деле это означало, что Олега оставляют без помощи, один на один с Витовтом. Но не было уже в живых Сергия Радонежского, заключавшего ряд с рязанским князем, не было и его племянника, Федора, не было уже и самого князя Дмитрия. Вновь возникли нелепые слухи об «измене» Олега: рязанские черноземы не одним Акинфичам мешали спать спокойно. Так ли, сяк ли, а решили не помогать. И… Мог Василий поиначить боярский приговор, мог! Но вмешалась Софья.
И вот теперь, когда он готов на колени стать и целовать ее потные пальцы, когда она наконец наградила его наследником, Соня, только что отнявшая малыша от голубой раздавшейся груди (начинала кормить сама, потом уж передавала младеня кормилицам), говорит вновь о дружбе с Витовтом, о том, что надобно помочь тестю, что его утесняют и немецкие рыцари, и Ягайло, что рыцари отравили ее братьев, обоих Витовтовых сыновей (о чем думал тесть, когда жег рыцарские замки, не вызволив прежде детей из затвора!), что он несчастен, что ему не на кого опереться, кроме Василия…
Литва, невзирая на все свары и ссоры, росла как опара, вылезающая из квашни, уже к самым ближним рубежам Владимирской земли подбираясь, проглатывая Северские княжества одно за другим, нависая над Новгородом и Псковом. Не видя Соню, Василий понимал все это, но тут, у постели любимой, глядя в ее огромные после пережитого страдания глаза, вновь перестает понимать что-либо. Он зарывается лицом в подушки, не хочет думать, она перебирает пальчиками его кудри и говорит, говорит… И хорошо, что Василий сейчас не видит ее лица, победно торжествующего, несмотря на слабость и пережитую муку.
– Погоди, – шепчет, – потерпи еще немного!
Терпеть надобно всяко: Пасха нынче одиннадцатого апреля, а Великим Постом и без того не грешат! Да и сразу-то после родов… Но Соня шепчет так, словно все можно, и можно немедленно, и только любовь предлагает ему искус ожидания. И он не выдерживает, срывает одеяло, как безумный целует ее ноги, тоже исхудалые и потные, а она все гладит его по волосам, почти не сопротивляясь, и только повторяет:
– Пожди, пожди еще немного!
Василий едва опоминается, дрожа. Вновь закрывает ее крытою шелком оболчиной…
Да, да! Нет у него высокого каменного терема с круглящимися в вышине ребристыми сводами, нет рисунчатых стекол в окнах, забранных слюдой. Нет танцев с музыкою, нет менестрелей, нет рыцарских турниров, многого нет! Красота его страны – в золоте церковных облачений, в пышных службах и пасхальных процессиях, да еще в свадебных торжествах, которые, однако, ведутся по тому же единому обряду, что в крестьянской, что в боярской, что и в княжеской семье… Всего того, к чему привыкла ты там, у себя на Западе, здесь нет, хотя в твоей Литве нету даже и того, что есть у нас. Но Витовт хочет быть королем, Витовт хочет передолить Ягайлу… И вот главная труднота: не хочет ли он и Русь забрать под себя?
Так или иначе, Олегу не помогли. Справили Пасху. О суздальских князьях не было пока ни вести, ни навести. Да и Тохтамыш с ратью, по слухам, отправился куда-то за Куру, в Азербайджан, в Арран ли, новым походом на Тимура, и можно было пока не опасить себя возможною потерею Нижнего.
Киприан деятельно вникал в дела митрополии, восстанавливая порушенные святыни и угасшую было при Пимене работу владычных мастерских и книжарен, предупредивши, однако, Василия, что на тот год ладит направить стопы свои в Киев, и надолго, дабы не дать католикам слишком укрепиться в Подолии и Червонной Руси.
Знатный иконописец Феофан Грек был уже загодя перезван в Москву и готовился, лишь отдадут морозы и просохнут стены, взяться за роспись церкви Рождества Богородицы. Уже собралась иконописная дружина, дюжина учеников и подмастерьев во главе с самим Феофаном. Четвертого июня церкву начали подписывать, и мать, Евдокия, долгими часами не вылезала оттудова, радуясь тому, что созданный ею храм принимает наконец пристойный и прилегши вид.
Иван Федоров, сменяясь со сторожи, тоже почасту забегал в храм, приветствовал мастера, и неоднократно видел совсем близко-поблизку великую княгиню, вдову Дмитрия Иваныча, что стояла впереди прислужниц своих, кутая плечи в переливчатый летник, и глядела, не отрываясь, на то, как под кистью седобородого мастера возникают из небытия такие же, как он сам, сухопарые и длинноногие фигуры святых воинов и пророков. Мастер иногда оборачивался и бросал слово-два, но чаще как бы и не замечал княгиню. Иногда делал наставления ученикам, иногда, редко, пускался, не опуская кисти, в философские умствования, и тогда толпа глядельщиков и учеников замирала, раскрывши рты, слушала мастера, и сама Евдокия подходила ближе, дабы не пропустить речей мудрого грека, зело исхитренного не токмо в художестве, но и в науке книжной.
Ивана Федорова грек признал, вспомнил, но уже и как бы издалека. Монашество, принятый им постриг, изменило мастера до неузнаваемости. Он словно бы перешел за некую незримую грань и уже оттудова, издалека, глядел на мирян, не перешедших за этот рубеж, отделяющий духовное от плотского. Лишь раз рассеянно вспомнил о Ваське, покивал головой, мысля о чем-то своем, когда Иван начал было сказывать об ихней ордынской встрече. Выслушал, да более и не спросил ничего. То было земное, суетное, теперь уже не важное и неинтересное Феофану… Так, во всяком случае, понял Иван. И только начиная говорить о высоком, изограф на время оживлялся, превращаясь вновь в того, прежнего, пламенного проповедника.
Как-то, приблизившись, Иван Федоров нечаянно услышал слова, сказанные мастером напарнику своему:
– Все мы стоим уже у порога своего! Я временами чую близость конца и об одном мыслю ныне: достойно завершить свой труд, не оставить создаваемого на полдороге!
– Да, – ответил тот, кивнувши головою. – Вечность грядет!
Оба старых мастера стояли в стороне, отдыхая, глядя на своих усердно трудившихся подмастерьев, потом, не сказавши более ничего, пошли к работе.
«Вечность грядет!» – повторил про себя Иван, выбираясь из храма и поеживаясь, – в еще не прогретой вдосталь солнцем каменной хоромине было знобко и неволею пробирала дрожь, – и слово это, «вечность», тоже заставляло, как от холода, вздергивать плечи. Весна была ветреной.
Ветреные и солнечные дни стояли и в июне. Загорелось, как и доднесь бывало чаще всего, Петровками. Просушенные до звона бревенчатые клети пламя охватывало разом. Горящие головни, пылающая дрань летели по воздуху. Москвичи бестолково гнали скот, теснились в улицах, прибавляя бестолочи и суеты. Огонь шел кругом, огибая Кремник.
Иван, прискакав на свое подворье, едва успел вывести скот и схоронить добро. Слава Богу, государыня-мать успела уложить что поценнее в укладки, собрать лопоть и справу, одеть детей и только дожидала сына, чтобы зарыть сундук с добром. Иное, по прежнему опыту, опустили в колодец. Яму с рожью укрыли рогожами, закидали землей. Все делали торопливо, но споро и без излишней суеты. Холоп попался толковый, и девка, взятая из Острового, быстро и с умом помогала матери. Выезжали, когда уже все заволокло дымом. Лошади кашляли, корова никак не хотела идти, связанные овцы жалко блеяли, дергаясь от летящих по воздуху искр и треска пламени, взмывавшего уже за ближними клетями. Устремили к Москве-реке едва не последними с ихней улицы.
Першило в горле, кони шли каким-то дурным плясом, привязанную корову почти волокли по земи за рога, холоп, осатанев, бил ее жердью по крестцу, подгоняя упрямую животину. Все ж таки вырвались из пламени и дыма, скатились к берегу Неглинной (тут уж казало легче дышать!) и берегом, объезжая пылающие хоромы, ринули к большой московской воде, где табунился народ, где скотина стояла по брюхо в реке, вздрагивая от летящих сверху и с шипом валящихся в воду кусков горящего дерева, где иные сидели молча, натянувши на голову рогожное покрывало, другие же, с дракою, лезли на переполненный мост, ладя убраться в Заречье.
Оставив семью под обрывом, Иван устремил к своей сотне, на пожар, отстаивать Богоявленский монастырь и Кремник.
Великий князь Василий, отослав Софью с детьми на Воробьево, сам остался в городе. Совался на коне туда и сюда, ободряя ратных, что растаскивали крючьями горящие венцы и цепью передавали в кожаных и кленовых ведрах воду из Москвы-реки, тут же щедро выливаемую на дощатые свесы кровель – не загорелось бы невзначай!
Кремник отстояли. Почти отстояли и Богоявление, хотя на посаде в этот раз сгорело несколько тысяч дворов, почитай, три четверти города взялись дымом.
И надо было вновь возить лес и рубить хоромы, и надо было в те же сроки начинать косить и что-то предпринимать, ибо уже докатывали слухи о том, что на ордынских рубежах творится всяческая неподобь, что страшный Тимур перешел Терек и теперь движется по степи, разоряя и уничтожая все подряд. И в тихую радость многих (заплатил-таки Тохтамыш за разор Москвы!) вплеталась, разгораясь, как недавний пожар, иная, тревожная мысль: а ну как Железный Хромец досягнет и до Москвы!
С Софьей они-таки разругались на этот раз, вослед первых, особенно сладких после долгого воздержания любовных ласк, когда Василий, тиская эту приманчиво сладкую плоть, не понимал еще ничего, страдая оттого лишь, что не мог непрерывно, часами, предаваться безумию любви. Соня, казалось, даже не уставала, хотя и у нее порою начинало кружить голову, и тогда она пьяно отталкивала его от себя, хрипло бросала: «Уймись!» Они умывались, шли к трапезе, в церковь или в баню, Василий высиживал обязательные часы в думе, судил боярские споры, принимал отчеты о том, сколько выдано лесу да как восстанавливают сгоревшие вымола и торговые ряды, а сам, прислушиваясь к себе, только одно и чуял: как неодолимо подымается в нем новая волна страсти и уже почти зверское желание мять, кусать, целовать ее разъятые бедра, губы и грудь… Должно было надорваться, должно было окончить чем-то… Жаль, не случилось Василию отъехать куда по делам ли али на охоту (для охоты было не время, а дела как раз держали его в Москве). Оба, не понимая того сами, устали до одури, и тут еще Соня опять стала принуждать к так и не подписанному соглашению с Витовтом, и Василий, чуя попеременные волны жара, желания и ненависти, взорвался наконец:
– Отец твой душит меня! Не сегодня-завтра отберет Новгород, займет все Северские княжества, и что останет тогда от Руси?! Как ето у вас там по франкской мове? «Кошемар»! Дак над Русью два «кошемара», два ужаса таких! Орда и Литва! И не ведаю, какой хуже! Ордынцы нас хошь в свою веру пока не мыслят перегонять…
– Ежели не придет Тимур! – возразила она.
Соня стояла, заведя руки за спину, щурясь и зло обнажая зубы, втайне жалея теперь о слишком бурных удовольствиях прошедших недель (нать было помучить ево поболе!).
– Железный Хромец?
– Да! Бают, он токмо тех и щадит, кто Мехметовой веры! – Софья глядела на супруга почти с торжеством.
– Дак и што? И поддаться нам всем Витовту? Отдать Рязань, Смоленск, Плесков, Новгород…
– Ну и что ж! – возразила она, хищно оскалясь. – У батюшки сыновей нет и не будет! Я наследница! Я! А ты – мой муж! Наш сын, етот вот Юрий, станет королем Великой Литвы и Руссии! И у Ягайлы нет сыновей! Ядвига доселе неплодна! А коли она не родит наследника и Ягайло умрет, мой батюшка станет еще и польским королем, да, да!
Василий глядел, прихмурясь, обмысливал. Не ожидал такого от жены.
Вопросил с тайной издевкою:
– Ето как, ценою католического крещения?
– Ради того, чтобы все славянские земли собрать воедино, – пылко выкрикнула она, – стоит даже и веру переменить!
Василий молчал. Софья вгляделась в него, поперхнулась, мотанула головой, отступать не желая.
– Где у тебя еще такие, как Сергий?! А без них, егда и Киприан умрет, не устоит православие на Руси!
Василий молчал. Замолкла наконец и Софья, понявши, что наговорила лишнего. Василий наконец отверз уста, промолвил глухо:
– То все мечты. Пока же твой отец вот-вот заберет Смоленск у меня под носом, а ежели еще и Рязань, Псков и Новгород – что останется от Руси? И кто еще сядет в Литве на престол после батюшки твоего? Скиргайло, поди?
– Пото нам и надобно быть вместе с батюшкою! – упрямо повторила она, уже понимая, впрочем, что опять разбилась о роковую преграду верований, отделяющую Русь от католического Запада с Польшей, а теперь и с Литвой.
– Ты не понимаешь, – продолжал он тем же глухим, но твердым голосом, – у нас все иное: обычаи, нравы, повада, и у вятших, и у молодших, у всех! С Польшею нас николи не слепишь! Насмотрелсе я! Узрел, почуял! Да и Литва ваша пропадет под Польшею! Лепше бы твоему батюшке православную веру блюсти! Русичей-то, православных, в Великой Литве не в десять ли раз поболее, чем литвинов? И так грамота у вас на русской мове! Что ж, на латынь будете переиначивать все? Не выйдет у вас!
– Я тоже православная! – опоминаясь, с упреком возразила Софья. – Токмо о том и речь, что все мы поврозь и по углам, а от Ягайлы батюшка, почитай, уже и освободил себя!
– От Ягайлы, да не от латынских ксендзов! – печально возразил Василий. (Объединить Русь с Литвою в единое великое княжество, и тогда – скинуть Орду, остановить турок, отодвинуть католиков за Карпаты… От такого неволею закружит голову!) Он взглянул на Софью уже без ярости, печально и просто. Соня поняла тоже, молча, зажмурив глаза, бросилась на шею ему. Василий осторожно разжал ее руки, поцеловал в ладони, отвел от себя. Ничего не сказав больше, вышел из покоя. Софья хотела было кинуться за ним, задержать, но почувствовала вдруг внезапную дурноту, разом ослабли ноги, рухнула на лавку, не то с отчаяньем, не то с радостью, – не разобрав еще хорошенько того сама, – поняла, что опять беременна.
Василий, на сенях уже, оборотил лицо к старшому сменной сторожи – то был Иван Федоров, – вопросил устало:
– Что бы ты сказал, ежели бы нас всех стали загонять в латынскую веру? Ну, скажем, в Константинополе решили, согласили с Папою, новый митрополит наехал бы… Ты-то как?
Ратник пожал плечами, поглядел твердо.
– Будем драться! – сказал.
Василий вздохнул, опустил голову. Вспомнил, как заклинал его покойный Данило Феофаныч: «Токмо веру православную не рушь!» Еще раз взглянул, выходя на глядень, на подбористого строгого ратника. Такого, пожалуй, не соблазнишь дареным платьем, как литвинов тех! Будет драться за веру свою! И оттого, что будет, стало как-то весело, просторнее стало на душе. Нет, Витовт, сперва стань снова схизматиком, правую веру прими, отвергнись латынской прелести, а там и поглядим! И галицкого князя, Данилу Романыча, прельщали короною! И где теперь те князья, и где то княжество? Окраина, украйна, за которую спорят ныне венгерцы с ляхами! Вот и все, что осталось от тебя, Великая Галицко-Волынская Русь! Хотя и то сказать: от веры своей галичане еще не отстали! Али отстанут? Али станут католиками, да и других потянут за собою? Киприан верит, что все еще можно повернуть вспять. Дай-то ему Бог!
Василий медленно спустился по ступеням. Стремянный уже держал под уздцы приготовленного коня. Всел в седло, перебрал поводья. Конь пошел легким танцующим шагом. Да, конечно! Орда и Литва – две удавки на русском горле, и не скинуть, не выкинуть! А без того все даром и попусту! И даже Нижний, который у него, по ханскому велению, запросто отберут, ежели пожелает того Тохтамыш… Что деется там, в степи? Надобно нынче же вызнать по-годному у слухачей, где этот страшный Тимур, новой грозою нависший над многострадальною Русью.
Ваське, задумавшему было бежать на Русь, нынче нежданно-негаданно вручили сотню воинов.
Тохтамыш замысливал новый поход против своего неодолимого врага. Честно сказать, беки и огланы гнали в этот поход своего бесталанного повелителя едва ли не силой. Почти никто из них не желал поверить, что с Тимуром невозможно справиться, и, более того, решительно все считали, что теперь, с объединением Белой, Синей и Золотой Орды, настал звездный час для степных богатуров, и надобно вернуть себе все завещанное предками, все, что некогда принадлежало соратникам Чингисхана и Батыя. В это «все» входил и Хорезм, захваченный ныне Тимуром, и горный Арран с Азербайджаном, куда сейчас готовился устремить свои конные полчища Тохтамыш, не замечавший, как и его приспешники, тех необратимых процессов, что произошли в степи и в окружающих степь государствах за протекшие с Чингисхановых времен два столетия. Не замечавший ни постоянной грызни беков, ни роскоши знати, ни нищеты рядовых аратов, ни того, что непобедимые некогда монгольские воины, беря в жены местных женщин, давно уже начали перерождаться в мирных кыпчакских пастухов-скотоводов… Как, впрочем, и всегда-то современники, знающие прошлое и не ведающие грядущего, не видят вовсе роковых изменений, подтачивающих привычные им и, казалось бы, неизменные устои бытия. И только уже совершившиеся катастрофы (и то не всегда!) вразумляют оставшихся в живых, заставляя увидеть наконец то, что надлежало узреть заранее, дабы избежать гибели самих себя и дела своего.
Виной нежданного Васькина возвышения был вельможа Бек-Ярык-оглан. От кого тот уведал о русском воине, Васька так и не понял. Конечно, Бек-Ярыка он знал. Кто не знал его в Сарае! Видел не по раз проезжающим на роскошном коне под шелковою попоной с целою свитой нукеров, но чтобы заговорить? Чтобы этот знатный вельможа, оглан, то есть Чингизид, заметил его, простого, да еще русского воина?
И когда Ваську созвали к беку, довольно-таки грубо взяв под руки и посадив на коня, еще ни о чем таком не думал, да и не мог думать Васька, страшившийся лишь одного: а не уведали ли они о его тайных намерениях? Да нет, кажись, и не баял никому! Бек встретил Ваську слегка усмехаясь. Повелел подать мясо и кумыс. Глядел, как тот ест, нервничая и давясь. Потом барственно отвалился на подушки.
– Слыхал, ты у Тимура побывал в плену? – сказал твердо, не столько спрашивая, сколь утверждая.
– Бывал! – помрачневши, отозвался Васька. – И на цепи сидел, с голоду попухал, и в войске Тимуровом служил, переправы на Джайхуне стерег, не убежал бы кто.
– А бегут?
– От Тимура-то? Бегут! Да все больше сторожа ловит. Оттоль не просто удрать!
– А ты убежал почто? Не заправилось у джехангира? – посмеиваясь, спрашивал Бек-Ярык.
– На родину захотелось! – смуро, отворачивая взгляд, отмолвил Васька.
– Да и…
– Убил кого? – Бек-Ярык впервые вперил в него твердый, уже без улыбки взгляд, и у Васьки неволею поползли по спине тревожные мураши. Не любивший хвастать своими подвигами, он с неохотою поведал оглану о своем спасении (умолчавши только, от какого-то почти религиозного страха, о русской девке-полонянке), о том, как у второго из догонявших его всадников споткнулся конь, – то только и спасло!
– Етого-то я срубил, ну а со вторым, с пешим, сладить стало нетрудно…
– Сказывал о том кому? – полюбопытничал оглан.
– Не! – отмотнул головою Васька. – Зачем? Жив остался, да и то ладно!
– Ты, передавали, и на Кондурче ратился? – продолжал вопрошать Бек-Ярык. – Жену увели, баешь?
Васька молча кивнул головой, отводя глаза. Помолчавши, добавил глухо:
– Мы, быват, почти прорвались, нать было заворотить да ударить по тылам, ан все поскакали в степь…
Он сжал зубы, скулы обострились, и Бек-Ярык, заметив, вновь усмехнул, понимая и то, о чем Васька не восхотел говорить.
– На Тимура идем! – сказал, помедлив, Бек-Ярык. – Вручаю тебе сотню воинов, сдюжишь?
Будь то до Кондурчи, Васька стал бы плясать от радости. Тут же он лишь бледно усмехнул, дернув щекой:
– Не первая зима на волка!
Ответил, все еще не веря, что Бек-Ярык не шутит с ним. Но Бек не шутил.
Скоро Васька получил и сотню, и ратную справу, и скотинное стадо, пристойное сотнику (пару верблюдов для перекочевок, табун лошадей, несколько быков с коровами и отару овец). За дело, хоть и не было прежней радости, взялся въедливо, работа отвлекала от прежних тяжелых дум. Лично, не доверяя десятским, перебрал всех, придирчиво проверив каждого воина, осмотрел ратную справу да как владеют оружием, переменил двоих десятских, после чего остальные начали слушать Ваську беспрекословно, и надеялся, со временем, сделать свою сотню если не лучшей, то одной из лучших в тумене Бек-Ярыка… Уже и объявили сбор, и заотправлялись в поход. Впрочем, его молодцы теперь выглядели неплохо. Васька, сам не замечая того, ожил, воскрес, начинал зачастую насвистывать себе под нос.
Дома торопливо ел (многодетная татарка готовила ему теперь даже с некоторым страхом и подавала неизменно первому, минуя супруга). Впрочем, от предложений ожениться вновь Васька попросту отмахивался, иногда прибавляя: «Вот воротим из похода, тогда!»
После Фатимы ему зазорно казало брать иную жену в дом и в постель, а уставал так, что к вечеру лишь бы унырнуть в кошмы, никакой и жонки не надобно…
И креста, что продолжал носить на груди, ему теперь не приходило прятать: в Тохтамышевом войске, не то что у Тимура, не зазорно было служить и христианину.
Разумеется, что такое Тимур, он знал лучше других. Потому и сотню свою готовил с такою заботой. Бек-Ярык, проверяя и строжа воинов, неизменно оставался доволен своим новым сотником, и это, помимо всего прочего, льстило Васькину самолюбию.
Так оно и шло. И подошло. И двинулись. Заскрипели колеса арб, заблеяла, замычала угоняемая скотина. Ржали кони, пыль подымалась в небеса словно туман. От пыли першило в горле, и порою становило трудно дышать. «От войска под войском не видно земли, и войска не видно в подъятой пыли». Шли к предгорьям Кавказа. В полках передавали слух, что хан договорился с грузинским царем и препоны им на Кавказе не будет.
– Там на правой руке, как пойдем, все горы и горы. Так и синеют вершинами. А на вершинах снег. Одни орлы и гнездятся. А по левой руке – море Хвалынское. И огнепоклонники живут. Какой-то у их огонь из земли выходит, вечный, одним словом. Тому огню и молятся. А еще ихние дервиши, ну, святые, и по обету, и так… Приходят, одну руку подымут, так и держат годами, пока не отсохнет. Отсохнет, вторую подымут. Тут уж ежели кто покормит, дак еще поживут сколь-нито, а то так и умирают у ихнего огня… Лягут и лежат, глазами-то хлопают, а уже и не бают ничего…
Васька выслушивал подобные рассказы молча. Прикидывал на себя. Он бы такого все одно не смог совершить, хоть и был недавно совсем близок к смерти. И в Хорезме не видал таких. Древняя у их вера! – думал. – Когда-то ведь и у нас поклоняли огню!
Текла степь. Глухо топотала конница. Тяжко брели стада живого корма, постепенно уменьшаясь в числе, не столько съедаемые воинами, сколько гибнущие от тягот этого непрерывного, изматывающего даже конного воина движения. Ратники спали на земле на кошмах, завернувшись в халаты, прикрываясь попонами. Васька обходил свои десятки (в сотне до полного состава не хватало двадцати трех воинов), сам осматривал копыта коней и ратную справу. Засыпал последним, первым подымался с земли. Пока было тепло, не расставляли шатров, почасту не разводили и огня. Ложились, пожевав холодного мяса с куском сухой лепешки да запивши кумысом из кожаного бурдюка. Впереди были Азербайджан, Арран, Шираз, обильный едой, вином и красивыми тамошними девками, и воины, дожевывая сухой, почти превратившийся в камень хлеб, мечтали о грядущих богатствах и изобилии.
О Тимуре почти не говорили. Верно, из какого-то суеверия. Тем паче, что думали о нем все. Хотя и то блазнило: идут нынче большим войском, готовые к бою, как не победить, ежели побеждали всегда! О неудачах в Мавераннахре и Хорезме, о гибельном сражении на Кондурче старались не думать. Говорилось же только об одном: хромого Тимура пора наконец проучить!
Черная южная ночь опускалась на землю. Дремали кони. Обессиленные, ложились в сухую траву стада. Подымая голову, Васька видел на едва бледнеющей полосе окоема игольчатые очерки своих сторожевых, что дремали, опершись о копья. Окликал кого-нито из них, убеждаясь, что все в порядке, снова валился в сон.
Проучить Тимура важно для знати, мечтающей о богатствах и власти, но уж не для этих вот воинов-пастухов, что будут терять свои головы в бою с гулямами Железного Хромца. И сколько у них (и осталась ли?) той самой степной гордости победителей полумира! А у него самого? Он вспоминал свою службу на берегах Джайхуна и чувствовал только одно: как ни повернет удача ратная, но назад, в войско Тимура, он не хочет! Тем более не хочет сидеть на цепи в земляной яме. За это и драться? За это и буду драться! – ответил сам себе. За Фатиму, за погибших детей… Война рождает войну. Муки и плен взывают к отмщению. А груды драгоценностей, шелка и парча – даже ему, сотнику, вряд ли что перепадет из всего этого! Васька тяжело ворочал головой, вставал, пьяный со сна, обходил стан своей сотни: не уснула ли сторожа, не ушли ли стреноженные кони? Покряхтев, ложился вновь подремать до зари.
Отвлекали и увлекали горы. Васька и не видел доселе взаправдашних высоких гор. Дивился всему: и хребтам, и граням вершин, и тому, как облака, виясь, ползут по склонам, опускаясь в ущелья…
Уже за Тереком пришлось отразить набег каких-то чернявых, носатых местных жителей. Была кровь. В отместку разорили три селения, не очень разбираючи, те или не те. Васькины ратники радовались добыче, делили полон, по-братски обмениваясь плачущими жонками. Все были веселы, довольны, хоть и схоронили одного убитого товарища своего, а второго, тяжело раненного, пришлось отослать в обоз.
Море увидал Васька уже, почитай, за Сулаком, и как-то вдруг. Море было большим и плоским, вдали оно отливало бирюзой. С дороги виделось, что море словно встает, подымается ввысь, становясь туда, к окоему, все выше и выше, и даже непонятно становило: почто оно не падает сюда и не заливает землю?
Выезжали к самой воде, какой-то мыльно-солоноватой. Копыта лошадей с хрустом давили раковины морских существ, расплескивая по камням живую слизь. Море однообразно шумело, с шипением стелило все новые и новые волны под копыта коней, великое и вечное в своей пустынной безбрежности, чем-то напоминающей бескрайность степей. Редкий парус, утлый челн, ныряющий в волнах, казались ненужными тут, в этой туманящейся шири… Какие здесь проходили племена? Какие воины, каких полонянок вели за собой, из каких далеких земель? Какую проливали кровь, без останка смытую морем? Там, за этою синью, была степь, по которой бежал он, уходя от Тимуровой погони, а быть может, и не от Тимуровой? Пришло ему на ум только теперь: кто были те два воина, что догоняли его, мысля, верно, отобрать коней, а самого ограбить и продать в рабство? Кости их, расклеванные степными орлами, уже занесло песком, и разве что костяк той, сломавшей ногу и прирезанной лошади, ее белый череп белеет еще среди редких сухих трав, что раскачивает теперь горячий степной ветер…
Васька отворачивает лицо. Его сотня тянется следом, взбираясь на кручу. Привычно пересчитывает воинов. За давешнюю сшибку Бек-Ярык его похвалил. Но что будет, когда они наконец встретят самого Тимура?
Тимур поднял тяжелые глаза на посланца. Молчал. Войска были раскиданы от Багдада до Алеппо, значительные силы находились в Иссрагане, где он только что справился с шахом Мансуром, иные ушли в Хузистан. Война с Тохтамышем, тяжелая степная война, не сулящая ни легких побед, ни великой добычи, была ему не нужна.
Он думал, что отпущенные им царевичи из рода Урус-хана – Койричак, Темир-Кутлуг, Кунче-оглан и Едигей, возродившие ныне Белую Орду, будут достаточным заслоном против Тохтамышевых набегов на Мавераннахр и Хорезм. Но вот теперь Тохтамыш договаривается с царем Грузии, этим ничтожным Георгием Седьмым, который оказался настолько безумен, что позволил степняку пройти через его земли. Георгия надо проучить, что он совершит немедленно, пославши туда карательный корпус. (Корпус этот так и не добился полного успеха и был через полгода оттянут Тимуром назад.) Что еще? Разумеется, взять войска из Хоя. Вызвать корпус из Ирана. Позади остается властитель Багдада, бежавший в Египет к своему союзнику, позади остается еще не одоленный Баязет, и не дай Бог, ежели турки ударят ему в спину! Совсем не нужна была война с этим когда-то пригретым им на горе себе безумцем! Совсем не нужна!
Однако Мирзу Мухаммед-Султана с полками придется срочно отзывать сюда. Малыми силами Тохтамыша, – изведавшего не раз и не два горечь поражения и вновь устремившегося на давнего благодетеля своего, – малыми силами нынче не остановить! Похоже, ордынские беки собрали всех воинов степи, каких только могли… Ну что ж! Тем лучше! Значит, врага возможно будет сокрушить одним ударом!
И все же война была не нужна. Вольно или невольно, Тохтамыш сыграл на руку его недругам, и Баязету, и султану Египта, с которым Тохтамыш заключил союз. Напрасный союз! Сил, да и желания выступить за пределы своих земель и вторгнуться в Азию у египетского султана не было. Куда опаснее Баязет, мыслящий ныне захватить город Константина и покончить с остатками Румийской империи… Быть может, это его и задержит? Кесарь Мануил, как передают, значительно укрепил свою власть, и Баязету не просто станет с ним справиться! А значит, можно рискнуть оттянуть, дополнительно, корпус Алладада и вызвать к себе эмира Шейх-Нур-ад-Дина, вернейшего из верных сподвижников своих.
Мысленно он уже собирал войска, двигал кошуны и кулы… Гонец стоял перед эмиром эмиров недвижимо уже около часу. Тамерлан заметил его наконец. Махнул рукою: ты поди! Распорядил немногословно: «Накормить и наградить!» И забыл о нем. Вновь начал прикидывать, где еще удастся вырвать хотя бы пару туменов, кого и откуда можно убрать, кого вызвать срочно, а кого погодя, ежели этот степной упрямец не послушает его и не согласит на мир. Когда-то, давным-давно, ему понравился храбрый, хоть и бесталанный мальчик с неистовым огнем в глазах. На краткий миг захотелось ему увидеть нынешнего Тохтамыша, мужа и отца, вкусившего полною мерою усладу и отраву власти. Сохранилось ли в нем хоть что-нибудь от того, давнего юноши? Или все прежнее ушло, вытесненное холодом власти и спесью потомка Чингизидов? Смирись, гордец! Дай поверить, что и в тебе осталось нечто человеческое, хотя бы память о тех прежних благодеяниях моих и той взаимной (взаимной ли?) симпатии, когда ты бросился в ноги мне, спасшему тебя от стыда, позора и смерти. Если эта любовь уйдет из моего сердца, она уйдет навсегда. И тогда берегись, хан! Ты уже не получишь пощады!
В ближайшие дни он отослал от себя семью. Сарай-Мульк-ханум и Туман-ага с маленькими детьми уехали в Самарканд. Прочие жены и Чулпан-Мелик-ага должны были оставаться и ждать его в Султании, под охраною Ахи-Мираншаха.
Чулпан пришла к нему в шатер одна, обиженная. Вынеся когда-то тяжелый поход на Кондурчу, она и теперь желала остаться с повелителем на все время похода. Джехангир сидел на кошмах непривычно старый, сидел, слегка опустив чело, так что мохнатые брови его почти закрывали глаза, и только лишь мельком взглянул на Чулпан, и снова замолк, свесивши голову. Выслушал молча, не прерывая, ее многословные обиды. Тень улыбки прошла по его каменным чертам, когда она упомянула ревниво о красивых черкешенках и волооких урусутских девах, которыми захочет повелитель заменить ее в землях чужих… Женщины все меньше и меньше интересовали Тимура, как и прочие утехи плоти. Во время тех перерывов, что он устраивал войску между походами, эмир эмиров затевал многолюдные долгие пиры, рекою лились вина, он и сам пил тогда без меры, заключал свадьбы своих многочисленных потомков, дарил воинов захваченными в походах красавицами, но сам редко приближал к себе кого-нибудь из них. Чулпан-Мелик-ага оказалась счастливым исключением, и то потому, что умела чутко угадывать приливы и отливы его настроений, как и приливы боли в увечной ноге. И – во что джехангир был даже готов поверить порою – она любила его. Любила так, что, страдая от голода и жажды во время того, давнего похода на Кондурчу, испытывая к тому же ломоту во всем теле после многочасовой тряски верхом, тратила последнюю чашку дорогой воды не на питье, а на омовение тела, дабы предстать перед повелителем, ежели он того захочет, чистой и готовой для любви. Но могла и часами лежать рядом, не притрагиваясь к нему и не выражая недовольства его холодностью. Он был для нее единственным. Старый, великий и умный, порою жестокий до беспощадности, порою заботливый и нежный, особенно с маленькими внуками и правнуками, которых он забирал от своих родителей, дабы воспитывать самому… Джехангир, эмир эмиров, гури-эмир, солнце вселенной! Сказавший когда-то, что земля слишком мала, чтобы иметь над собою двоих повелителей… И как была она счастлива и горда, когда лежала рядом с ним! Только рядом!
– Я не буду мешать тебе, ни отнимать твоих сил! Дай только мне быть по-прежнему вместе с тобою!
Но джехангир отрицательно качает головою:
– Ты не ведаешь того, что станет с нами, не ведаю и я! Береги детей и жди. Я сказал.
И Чулпан уходит, понявши тщету своих просьб. И он остается один. Сидит, ужасно старый, древний, как само время. Не ведающий, как и все смертные, как не ведали ни Искандер Двурогий, ни Темучжин, и никто из подобных им, времени своего конца, ни того, что будет, что станет после них с добытыми ими империями и царствами. Не знал и Тимур, что тотчас после его смерти его дети и внуки начнут резать друг друга, и созданная им империя расточится, развалится, съеживаясь почти до пределов древнего Мавераннахра, и что в конце концов далекий потомок его, Бабур, разбитый кочевыми узбеками Шейбани-хана, уйдет в Индию, которую когда-то Тимур не успел завоевать, где и воссоздаст империю Великих Моголов…
Тамерлан продолжает сидеть, беззвучно шевеля губами. Не может же он сказать даже ей, даже верной Чулпан-ага, что едва ли не впервые сомневается в исходе предстоящей войны, почему и отсылает женщин и внуков в Султанию!
Авангард Тохтамыша уже дошел до Куры. Стянув свои кошуны, раскиданные по всей Грузии, и усилив их приведенным с собою иранским корпусом, Тимур у подножья Эльбруса произвел смотр войску. Тохтамыш так далеко продвинулся, что мог бы (будь на его месте Тимур, он так бы и поступил!) окружить армию Тимура, отрезав ее от основных баз, и голодом принудить к сдаче. Но, умедлив, рисковал быть разбитым по частям и, в свою очередь, окруженным Тимуром, которому стоило лишь пройти сквозь Дарьяльское ущелье, чтобы оказаться в тылу Тохтамыша, отрезав его от степи, стеснить и уничтожить где-нибудь в изножий гор, под Дербентом. Пойди Тохтамыш к Шуше, так бы, верно, и произошло. Эта мысль почти что сама собой возникла в голове Тимура, и он уже начал ее осуществлять, как посланные в низовья Куры караулы донесли, что Тохтамыш уходит, спешно стягивая тумены и нигде не останавливаясь. Приходилось заворачивать ушедшие было кошуны и идти за ним вдоль Куры и берегом Хвалынского моря, рискуя застрять в Железных воротах у Дербента (этого Тимур боялся больше всего).
Васька, получив приказ об отступлении, ругался на чем свет стоит. Опять Тохтамыш бежит. Бежит, не принявши боя! После Кондурчи он не мог простить хану давешнего бегства и потери семьи. Фатима нет-нет да и вспоминалась ему с прежнею болью. Ее заботливая порядня, ее упругие кулачки, которыми она когда-то, давным-давно, отпихивала его… Кто сейчас, какой воин или купец пользуется ее юным телом? Помнит ли она, попав в гарем, о нем, о Василии, тоскует ли? Тряс головой, прогоняя видения. Думать об этом обо всем было излиха тяжко.
И теперь, вместо того чтобы сквитаться за прежний разор, они отступают, почти бегут, сбивая копыта коней, теряя быков и овец, ту малость, что сумели довести до Кавказа или набрать дорогой. Доколе? Сколько еще бежать? Бросить Сарай, устремить в Сибирь, за Камень?! Нет, тут он уж не попутчик хану! Если бежать – так бежать на Русь! Они все-таки сумели оторваться от Тимура, принявшегося истреблять жившее на склонах Дагестана племя кайтаков, а затем враждующие армии развела зима.
Зима в тот год на Кавказе была снежная, перевалы стали непроходны, ни тот, ни другой из полководцев не рисковали вести наступление в этих условиях.
Тимур использовал зимние месяцы со значительно большим толком, чем Тохтамыш. Во всяком случае, вывел полки из Грузии. Дополнил их подошедшими из Азии кошунами и двинулся теперь берегом моря к Дербенту. Еще раз в исходе зимы он попытался окончить дело миром, продиктовав писцу свое знаменитое письмо:
«Во имя всемогущего Бога спрашиваю тебя: с каким намерением ты, хан кыпчакский, управляемый демоном гордости, вновь взялся за оружие? Разве ты забыл нашу последнюю войну, когда рука моя обратила в прах твои силы, богатства и власть? Образумься, неблагодарный! Вспомни, сколь многим ты мне обязан! Но есть еще время: ты можешь уйти от возмездия. Хочешь ли ты мира, хочешь ли войны? Избирай! Я же готов идти на то и на другое. Но помни, что на этот раз тебе не будет пощады».
Письмо повелителя Тохтамышу повез посол Шамс-ад-Дин Алмалыги. Недолгая кавказская зима уже кончалась, повсюду звенели ручьи. Этою ночью джехангир не спал. Думал о Чулпан-ага, смутно жалея, что ее нет рядом, и, наставя большое ухо, с удовлетворением слушал непрерывный дробный цокот копыт. Через Арран и Шемаху подходили к нему все новые кошуны чагатайской конницы.
Историк двадцатого века, озирая прошлое с высоты и с отдаления протекших столетий, видит в этом роковом столкновении двух полководцев не случайную войну, коими заполнена история человечества, но столкновение двух суперэтнических целостностей![48] «Великая степная культура, – по словам Гумилева, – защищалась от не менее великой городской культуры Ближнего Востока – мусульманской».
Для участников событий «существенно было то, что либо Синяя орда уцелеет и подавит «мятежных» эмиров Мавераннахра, либо она падет и рассыплется в прах, а гулямы Тимура привезут в Самарканд и Бухару золото, меха и волооких красавиц».
Все это верно, все так, но именно – с выси горней. Приближаясь к прошлому, начинаешь замечать прихотливые извивы сущего, борьбу характеров и сумятицу воль, все то, что запутывает до чрезвычайности бытие, не давая разобраться в нем даже и самим участникам.
Ибо гулямы Тимура, главная конная сила его армии, были все-таки тюрками-кочевниками, «чагатаями», или «джагатаями», а отнюдь не горожанами Мавераннахра, из которых составлялись только пешие полки армии. Сам же Тимур, возводя свой род к монгольскому племени Барлас, но не являясь Чингизидом, держал при себе (а формально – над собою!) хана из рода Темучжина, – сперва Суюргатмыша, а потом его сына, Махмуд-хана, и только после смерти последнего уже не держал никого, хотя монеты чеканил по-прежнему от имени умершего. Кстати, хан Махмуд был отличным полководцем и верным сподвижником Тимура, даже захватил в плен, в битве при Анкаре, султана Баязета.
Что же касается Тохтамышевых полчищ, то у него тоже была пехота, набранная, по-видимому, из жителей городов, в частности из русичей. Не забудем, например, о многолетней службе в Орде суздальских князей с их русскими дружинами, того же Семена с Василием Кирдяпой. Не забудем и того, что война велась ордынцами за овладение торговыми городами Хорезма[49] и Закавказья, с их купечеством и оседлым ремесленным населением, а господствующей религией в Орде к тому времени был тот же ислам, пусть и не столь строго исполняемый, как в государстве Тимура. И все-таки историк прав. За Тохтамышем стояла степь – кочевники, ковыли, и кумыс, и тени великих «Завоевателей Вселенной» – Темучжина и Бату-хана, за Тимуром – глиняные и расписные города Азии, с книжною мудростью медресе и многословными спорами ученых суфиев; города, полные суетою базаров, окруженные арыками, садами, полями пшеницы и хлопка, пятикратно оглашаемые призывами муэдзинов с высоты минаретов, покрытых многоцветною узорной майоликой. А то, что Тимур защищал городскую цивилизацию Азии саблями кочевников, что ставил над собою древнюю степную славу Чингизидов, – это все были извивы времени, петли и ильмени реки, все равно, в конце концов, впадающей в море.
Послание Тимура на миг поколебало Тохтамышеву решимость. В тяжелых словах джехангира он почуял нешуточную угрозу и силу уверенности, которой сам не владел никогда.
Беки и огланы, предводители туменов его войска собрались на совет в юрте своего предводителя. Послание Тимура выслушано было в тяжелом молчании. Когда посол вышел, поднялись крики гнева (особенно возмутили всех заключительные слова Тимура: «Помни, что на этот раз тебе не будет пощады»). Призывы умеренных потонули в согласном реве сторонников войны. Стоило Иса-бию произнести первые слова: «Опасно, великий хан, становиться на пути счастливого!» – как ему уже не дали говорить. Актау, Казанчий, Бек-Ярык-оглан, Кунче-оглан, Яглы-бий Бахрин и другие ринулись в словесный бой.
– Эмир Тимур даже не ханского рода! Он вообще не имеет прав на престол! Он – никто! Кочевник из рода Барлас, ежели он вообще из рода моголов! На Кондурче нас прижали к берегу и скинули в Итиль, конница не могла развернуться! Только это, да еще не поспевшие к бою войска суздальского коназа Василия, и спасло Тимура от поражения! Из Мавераннахра тоже не следовало бежать! И Хорезм мы могли удержать за собою! (Это уже был плохо скрытый упрек самому Тохтамышу.)
– Тимур бунтовщик! Власть должна принадлежать Чингизидам! Ежели мы уступим теперь, над нами начнут смеяться все те, кто сейчас лежит в пыли у наших ног! Хан! Ты не можешь изменить девятибунчужному знамени покорителя мира! Хан! Вся степь нынче в твоих руках, раздоры кончились! Победи Тимура – и Белая Орда вновь станет твоею, и тумены твои уже не остановит ничто! Ты, а не Тимур, станешь получать алмазы, баласы и золото Индии, шелка Ирана, подобных пери красавиц Исфагана и Хорассана, карабахских жеребцов и дамасские булаты! Ты осыплешь сокровищами своих жен и наградишь нас, сподвижников своих! И вновь знамя Чингизхана станет реять над миром, на страх всем ничтожным повелителям Востока и Запада, до Магриба и до земель франков, от Индии и до покрытого льдами дышащего моря за крайними пределами Руссии! Раздави Тимура, и ты обретешь весь мир!
Тохтамыш опустил голову, пережидая ярость и многословную лесть. Он вспоминал сейчас застывшие в гневе желтые тигриные глаза рассерженного Тимура, его большую голову, сухую, высокую стать, и в нем попеременно боролись ужас и возмущение. Наконец поднял голову. Отвердевшим взглядом обвел буйную ватагу сподвижников своих, понимая уже, что теперь ни отступить, ни пойти на предложенный мир с эмиром эмиров он не сможет.
Грамоту с новыми обвинениями в свой адрес и новыми требованиями уступить Тохтамышу Хорезм, Шемаху и Арран, признать его первенство в дипломатической переписке и проч., и проч. Тимур отбросил, как отбрасывают сухие листья, бегло выслушал, нахмурясь, покивал головой. Выслушал, каменея ликом, и другую, сообщающую, что египетский султан вновь занял Багдад, оставшийся без защиты с уходом корпуса Миран-шаха. Не отдал никаких приказаний, но ежели бы султан увидел сейчас лицо Тимура, то, верно, поспешил бы оставить Багдад сам.
Как только весеннее солнце растопило последние снежные заносы, началось наступление Тимуровых войск. Тохтамыш, ко все растущему неудовольствию соратников, продолжал отступать от Куры к Дербенту. На реке Хой Тимуру удалось окружить и разбить татарский авангард, ведомый Казанчием. Казанчий от глупой гордости не укрепил стан и даже не выставил дальних дозоров. Тимур появился нежданно, взял тумен Казанчия в плотное кольцо, те едва вырвались, потеряв больше трети бойцов. Но что значил этот бой! Простая ошибка передовых отрядов, ничего ровно не решающая. Нет, тут же бросили Дербент, не задержав врага в Железных воротах, бросили позицию, на которой можно было легко остановить Тимура, и покатили дальше.
Вторично попытались остановить джехангира за рекою Кой-Су, текущей в глубоком ущелье, переход через которую был бы труден его войскам. Тимур двинулся вверх по течению. Татарское войско, не отставая, шло по другой стороне, перенимая все переправы. На третий день, тайно переодев воинами обозных рабов и женщин, Тимур налегке ушел вперед и сумел переправиться до подхода главных сил Орды. И Тохтамыш отступил опять, теперь уже к Тереку. Горы удалялись, откатывали за окоем, начиналось холмистое предгорье, по речным долинам густо заросшее ивняком и орешником. На Тереке остановились, и опять Тимур, пользуясь ночною темнотой, сумел перейти реку.
Был ли Тохтамыш трусом? Он так часто бежал с поля боя после первых же сшибок с неприятелем! Нет, трусом он не был. Он, попросту, был сотником, коему, по недоразумению, достался ханский престол и обязанности полководца, с которыми он так никогда и не умел справиться. И только тут, на Тереке, под натиском эмиров своих, попробовал Тохтамыш проявить наконец упорство и волю.
Перейдя Терек, Тимур готовился преследовать Тохтамыша и дальше и ударить тогда, когда от татарского войска начнут отваливать, со своими туменами, разуверившиеся в своем хане сподвижники. Однако в ночь его стан был всполошен криками и ревом труб с той, другой стороны. «Татары наступают!» – раздались крики. Эмиры спешно подымали и строили в ряды гулямов. Тохтамыш во тьме подошел к чагатайскому войску, ударил в барабаны и литавры, затрубил в рога и поднял военный клич, сурен. Не было видно ни зги. Кое-кто из эмиров начал было выводить кошуны в поле, ожидая ночного приступа, но Тимур запретил двигаться до утра и велел огородить стан окопными щитами, чапарами. Тохтамыш отступил, в свою очередь начав обрываться и окружать строй своих полков арбами и телегами.
Бек-Ярык-оглан был в ярости. Стоило переходить Куру, чтобы, не принимая боя, отступать и отступать! Под Дербентом, в теснинах, в изножий гор, могли остановиться и остановить Железного Хромца, и – бежали опять! Бурный совет в ханской юрте состоялся уже в виду Терека. Бек-Ярык взял Ваську с собою. Конечно, простоявши на карауле около юрты, Васька мало что мог услышать или узнать. Но он видел решительное лицо своего господина, насупленные лица Актау, Кунче-оглана, Утурку и иных, что, один за другим, спешиваясь и небрежно бросая поводья стремянным, проходили в ханский шатер. Видел – и тихо радовался. И когда из юрты долетали особенно громкие возгласы, даже закусывал губу, не расхмылить бы невзначай перед нукерами хана, что стояли подобно каменным изваяниям, ничем не выражая своего отношения к происходящему в шатре.
А в шатре, в походной простой юрте повелителя Синей, Белой и Золотой Орды, в дымном свете масляных светильников, сидели на расстеленных кошмах те, кого в наши дни назвали бы «полевыми командирами». Горячее дыхание колебало пламя светилен, и пиалы с кумысом, то и дело наполняемые немногочисленною прислугою и тотчас выпиваемые, уже не остужали собравшихся, взявшихся не то что спорить, а попросту судить своего хана.
– Ежели мы отступим опять, – говорит Бек-Ярык-оглан, прямо глядя в глаза Тохтамышу, – я должен буду уйти от тебя, чтобы охранять свой улус, спасать женщин, детей и скот!
– Люди разбредутся, перестав верить в победу! – вторит ему сумрачный. Актау. И, не давая хану раскрыть рта, горячо вмешивается Утурку-бек:
– Никто еще и никогда не побеждал без боя! (Побеждали, и не раз! Но только не в нынешних обстоятельствах.)
– Зачем мы пришли сюда? Чтобы бежать от мятежного эмира?
– Будем ждать, пока Тимур захватит Сарай?
И как приговор звучат заключительные слова Актау:
– Великим не прощают их прежнего величия! Черный народ станет ненавидеть тебя!
Тохтамыш делает движение. Гладкое его лицо перерезает судорога. Он хочет оправдаться, хочет возразить… Беки один за другим выкладывают ему свои обиды. Звучат слова гнева и гордости. Сыновья хана с беспокойством поглядывают на своего родителя. Здесь, в совете, участвуют двое: Джелал-ад-Дин и Керим-берди. Трое младших – Джаббар-берди, Кебек и Кидыр-берди – отсутствуют. Но все пятеро ждут решения своего отца, как выводок молодых волчат, готовых растерзать потерявшего силы родителя. Они будут еще долго драться за престол, иногда накоротке добиваясь успеха. Будут резаться друг с другом за власть. Керим-берди убьет Джелал-ад-Дина, а Джаббар-берди, в свою очередь, убьет Керим-берди… И продлится это, вместе со смутою в степи, еще поболее четверти столетия. Все это еще будет, все это еще впереди! Сейчас же они ощерились и тихо ворчат на отца, упускающего, по их мнению, дорогую добычу. И Тохтамыш прячет глаза от сыновей, чуя, что и они не дадут ему жизни, ежели почуют в нем воинскую ослабу…
Васька не видит и не слышит ничего из этого «совета вятших», как сказали бы на Руси. Но когда беки начинают покидать ханский шатер, доругиваясь на ходу, он слышит, как Бек-Ярык, излучисто сдвигая брови, говорит Актау (оба уже вдели ногу в стремя и одновременно взлетают в седла):
– Не стоило тебе требовать его смерти!
– Он предатель!
– Все равно, перед боем нельзя казнить никого из эмиров!
– Так что же, ждать, пока он изменит в бою? – упрямо возражает Актау.
Беки разъезжаются, и Васька, следуя за своим господином, так и не узнает, чьей же смерти требовал могущественный Актау накануне сражения.
Они едут в темноте мимо чадящих костров, слушают тихий говор воинов, и Бек-Ярык бросает своему сотнику, не поворачивая головы:
– Завтра бой!
Кто донес Тимуру об этом совете в Тохтамышевом шатре? Кто рассказал, что говорили и тот, и другой? Почему Тимур в дальнейшем особенно упорно преследовал Бек-Ярык-оглана, Актау и Утурку – наиболее яростно требовавших сражения? Этого мы никогда не узнаем. Но кто-то донес, кто-то рассказал, и голова Бек-Ярыка, рысящего сейчас к своему тумену, уже назавтра будет оценена Тимуром.
Вечерняя заря, догорев, потухла. Васька, отдав последние распоряжения, ложится навзничь, следя над собою величественный бархатно-черный небосвод, густо затканный алмазами мерцающих звезд. Он дремлет. Но вот далекие горы начинают светлеть, и небо отделяется от земли. Ржут и топочут кони. Васька встает. Надо подымать и кормить людей. Сегодня? Или завтра? Они наконец сразятся с Железным Хромцом.
Сурово поют рога. Оба стана, тот и другой, готовятся к великой битве. Татар, на глаз, больше, но в Тимуровом войске, разделенном на семь кулов с канбулами, резервными кошунами и караулами, выдвинутыми вперед, больше порядка. На передовой линии густо взлетает земля от лопат. Узбекская пехота торопливо зарывается в землю, ограждается чапарами, готовясь встретить первый натиск ордынской конницы. Там и тут вскипают короткие сшибки верхоконных разъездов, словно бы пробные укусы сошедшихся на битву друг с другом степных барсов.
Был вторник, 14 апреля 1395 года. Запомним эту дату, дату кануна Великой битвы, столь помогшей позднейшему возвышению Московской Руси.
Последняя ночь перед боем. Когда уже – не в силах уснуть. Когда расставлены полки, развернуты рати. Когда уже на ихнем, правом крыле собрались силы Кунче-оглана, Бек-Ярык-оглана, Актау, Давуда Суфи, Тохтамышева зятя, и Утурку. (Все названные сговорились победить или умереть в предстоящем бою.) Когда воины бредят и вскрикивают во сне, хватаясь за воображаемое оружие, а ратная сторожа не спит и не снимает броней. Когда уже ждешь с томительным нетерпением – скорей бы рассвет! Нет, это не страх, не трусость, это лихорадка перед боем, это нетерпение, заставляющее чаще дышать и затрудняющее, цепенящее мысли в голове. (У трусливых становят жидкими ноги и холодный пот течет по спине. Но это у трусливых или у тех, кто впервые в бою.) Васька не спал. Лежал вольно на спине, поглядывая в ночь. Внутри у него все словно замерзло, сжалось, готовясь к наступающему дню. Тихо переговаривают воины, иные тоже не спят, ждут. Долгое отступление измотало всех. Битвы ждут как избавления. Говорят, старые воины предчувствуют свой конец. Русские мужики надевают чистые рубахи перед боем. Васька берет в руку медный нательный крестик, шепчет полузабытые слова родимых молитв.
Вот холодною сырью повеяло от реки. Поля затянуло туманом. Так бы хотелось сейчас услышать журчание струй, но Терек далеко от них, и ни услышать, ни глотнуть его холодной бегучей воды не можно. Небо синеет. Воины сами, без зова, начинают просыпаться и вставать. Ночью Актау предпринял пробный набег на чагатайский стан, проверяя готовность Тимура к бою. Били в барабаны и литавры, трубили в рога, переполошив оба спящих стана. Отступили к утру, убедившись, что Тимура не заставить в ночь вывести полки за укрепления.
Васька еще дремлет, задремал перед самым рассветом, когда уже все кончилось, и во сне увидел брата Лутоню. Лутоня стоял маленький, в одной холщовой рубашке, почти до пят, середи поля, густо заросшего ромашками, и звал его, приманивая рукой. Маленький мальчик, коего он когда-то в хлеву торопливо закидывал соломою и навозом. Так и не понял Васька, к чему был этот сон и о чем просил его брат. Далекий томительный звук рогов разом пробудил его. Вскочив, он торопливо затягивал ремнем кольчатую бронь. Походя отломив кусок пшеничной лепешки и выпив чашку кумыса, готовил коня.
Десятские подымают людей. Сотня, дополненная из подошедшего позавчера резерва, строится, и Васька взмывает в седло. Вдали, впереди, виднеется линия окопных щитов, чапаров, выставленных за ночь противником, и Васька мгновением поразился тому, как близко друг к другу стояли всю ночь они и гулямы Тимура, с которыми через какие-то мгновения они начнут резаться на смерть.
– Сотня, к бою!
Бек-Ярык-оглан объезжает строй своих полков и издали делает приветственный знак своему урусутскому сотнику. Там дальше стоит Актау, на этой стороне – Утурку.
– С Богом! – говорит вполголоса Васька, когда сухая барабанная дробь и звон литавр призывают их к напуску.
Пешцы там, в центре, невидные отселе, выходят из-за преграды из ароб и телег, строятся. Там русские, и Ваське, на мгновение, остро хочется туда, к своим. «Но звучит приказ, поют рога, и им отвечает согласный и глухой топот копыт двинувшейся конницы правого крыла. Начинается бой.
Миг сближения с противником всегда страшен. И страшно, наверное, взглянуть в лица тех, кто скачет убивать или быть убитым. Как часто этого рокового сближения даже не происходит! Кто-то из соперников начинает заворачивать коней и устремляется в бег, а победители гонят и рубят бегущих. Не то было в этом сражении. Отступать не хотела ни та, ни другая сторона, и потому…
И потому Васькина сотня, прорвавшись сквозь плотный ливень стрел, ударилась, – именно ударилась, и звук был такой – от множественного удара о выставленную преграду, и началось! Васька, озверев, отбивал саблей лезущие к нему со всех сторон копья, кого-то, потерявшего шелом, прикончил, развалив саблею череп, так что обнажившийся серый мозг брызнул из-под клинка. Не глядя, знал только, что его сотня здесь, не отстала, и рубится вместе со своим предводителем. Кони дико ржут, падая в окоп, ломая ноги, горбатясь, перемахивают через преграду. С треском ломаются под копытами коней поваленные окопные щиты. Они, кажется, одолевают, одолели, пешцы бегут, падая под саблями. Но на них, одолевших окопы, обрушивается в тот же миг чагатайская конная лава. Треск, скрежет железа по железу, дикие крики, хрип и кровь. Приходит пятить коня, чтобы не зашли с тылу, приходит вертеться, отступать, огрызаясь. Едва половину своих воинов уводит Васька назад, отчаянно пытаясь спасти строй, не дать воинам ринуть в безоглядное бегство. Он не видит поля боя, не ведает о том, что впереди и что назади, он видит только перекошенные, сведенные судорогою гнева и грозной радости лица чагатаев, рвущихся к победе, и в этот страшный для него миг новая волна татарской конницы, – брошенный Бек-Ярыком резерв, – смешивает ряды гулямов Тимура, опрокидывает их, и в сумасшедшей рубке, в молнийном блеске скрещивающихся клинков, вся конная громада начинает откатывать назад, туда, опять за окоп, полузаваленный трупами, за опрокинутые и разбитые чапары.
Далеко справа восстает новый победный крик, это люди Кунче-оглана атакуют тимуровских богатуров левого крыла, и Актау, и Давуд Суфи, и Утурку пошли в напуск, близка победа! Близка ли? По всему холмистому полю, скатываясь с холмов и взбираясь по склонам, гремит бой. Татарская конница правого крыла всею массой движется к центру, сшибая заслон пешцев, губя, точно половодье, съедающее весенний лед, кошуны чагатайских храбрецов.
Тимур, сидя на коне, оглядывал с холма поле боя. Как жаль, что Миран-шах еще до битвы упал с лошади и сломал руку! Он вовремя углядел, что левое крыло его войска подается и вот-вот покатит назад (покатит, и тогда бегущих будет уже не остановить!), и тотчас послал четыре кошуна из резерва им на помощь. Битва остановилась было, бешено крутясь на одном месте, но и вновь началось попятное движение левого крыла. Тимур легким движением поводьев направил коня вперед, намерясь кинуть противу зарвавшихся остальные кошуны прикрытия, как прямо перед ним прорвало центр войска, и он оказался в толпе заворотивших коней позорно бегущих гулямов. С рыком, похожим на рычание барса, Тимур ринул вперед, через и сквозь, и вот уже перед ним и перед его немногочисленною дружиной оскаленные конские морды, ножевые глаза, сабельный блеск и победный клич (сурен), режущий уши. Тимур горбит широкие плечи, вырывает дорогую хорезмийскую саблю из ножен. Чешуя его панциря и отделанный золотом, украшенный большим рубином шелом зловеще сверкают на солнце. У него ломается копье, падает смертельно раненный конь, и Тимур чудом успевает вырвать увечную ногу из стремени и вскочить на ноги. Он отбивается саблей. Его, кажется, узнали враги, облепили со всех сторон. Он отбивается рыча, взяв оружие в левую руку, чуя тупые тычки вражеских копий о пластинчатую броню. Он не хочет бежать, он слишком трудно шел к вершине успеха и власти. Это Тохтамышу судьба все поднесла словно на серебряном блюде, не ему! Он не может так вот просто отдать завоеванное годами, нет, десятилетиями усилий, подарить все глупому татарскому мальчишке, когда-то пригретому им! Его нукеры падают один за другим. Кто-то, кажется, бежал (не забыть наказать после боя!). Он остается один и продолжает драться. У него в глазах – вонючая яма, где приходилось сидеть, ожидая казни, эмиры Хусейна, бегущие от монгольской конницы непобедимых когда-то джетэ, его тяжкая молодость, которую он им не отдаст ни за что! Сейчас решается его судьба, судьба всех его многолетних усилий, судьба его веры в себя и свою звезду. И как освобождение, как милость Аллаха, как дар Всевышнего, в пустое пространство вокруг него, пронизанное стрелами и прошитое копьями врагов, врывается бесстрашный шейх Нур-ад-Дин. Сверкая кольчугой, он слетает с коня, падает, соскакивают с коней и его немногочисленные нукеры (всего полусотню привел с собою Нур-ад-Дин!). Становясь на одно колено и сгибая луки почти до треска, они пускают стрелу за стрелой в мятущийся перед ними клубок конных воинов. Крики взмывают к небесам, дико ржут раненые лошади, длится бой.
Васька не доскакал до Тимура за каких-нибудь четверть перестрела, как конная лава, стеснясь, вспятила, отдавливая Ваську с остатками его сотни посторонь. Он так и не доскакал до джехангира, только издали поглядев на его сверкающий золотом шелом… Когда вокруг отступают, почти невозможно пробиться вперед!
Меж тем к Тимуру подскакали еще трое: Мухаммед Азат с братом Али-Шахом и Тукель. Тимур не понял сперва, что они собираются делать. Подумал, грехом, не хотят ли сдаться врагу, как появился Мухаммед-Азад. Пеший, вытаращивая глаза от усилий, осыпаемый стрелами, что ударяли ему о шелом и латы, он тянул за собою арбу, захваченную у неприятеля. Задыхаясь, потный, утерявший копье и щит, он тащил и тащил арбу за собою, не сдаваясь, и скоро появились Алишах с Тукелем, сделавшие то же: каждый из них тащил по неприятельской арбе. Скоро из трех ароб, связав их арканами, перед Тимуром воздвигли укрепление, как-то заменившее окопные щиты, и эмир эмиров, опустив саблю (мгновенная усталость нахлынула как поток), смог передохнуть и оглядеться.
Нет, не выдали его сподвижники, выпестованные им в долгих боевых походах! Скоро подошел Алладад с кошуном Вефадара и тоже спешил своих людей, выстраивая живую ограду вокруг джехангира и осыпая врагов стрелами. Подошел Хусейн Мелик с военными рабами «тогма», и те тоже спешились, взявшись за луки. Пришел со своим кошуном эмир Зарек Чаку. Подошел, наконец, и вспятивший было кошун центра с бунчуком и знаменем. Затрубили в рога, ударили в барабаны, поднялся боевой клич – сурен. Пришел Устуй со своим кошуном и также спешился, готовясь стоять насмерть, позади кошуна центра. Являлись все новые верные, и теперь уже можно было сказать: центр устоял, центр не прорван! Тимуру подвели нового коня. Взбираясь в седло, он чуть не упал, так на миг закружило голову. Но теперь, оправившись, он снова мог видеть поле боя и отдавать приказания воинам. Вот Худадад Хузейни (пригодилась многолетняя выучка!), сплотив ряды гулямов, двинулся встречь наступающим и, пройдя мимо Кунче-оглана, невесть почему сдерживавшего своих воинов, заходит в тыл людям Актау, начиная осыпать их стрелами. И, наконец, является на подмогу Мухаммед-Султан с запасным туменом и с левой стороны Тимура вступает в бой.
Атака Тохтамышева правого крыла захлебывается. Васька понял это, только когда вокруг него все покатило вспять и ему самому с горстью ратных пришлось отступать тоже. Он был в отчаяньи и гневе, когда снова встретил Бек-Ярык-оглана. Стоя на холме, тот собирал своих людей и, увидев Ваську, кивнул ему шеломом, подзывая к себе.
– У меня осталось не больше четверти сотни! – повестил Васька с отчаянием в голосе. Глаза бека вспыхнули, и в них, в самой глубине зрачков, просквозило на миг грозное веселье.
– Ты шел напереди! – возразил оглан. – У тех, – он кивком показал в сторону тимуровых полков, – потери не меньше! Надо выстоять! Ежели хан снова не повернет на бег, мы победим! Не будь с чагатаями Тимура, они давно уже были бы разбиты! – заключил он, провожая Ваську, и прокричал ему вслед: – Возьми людей из резерва!
Где тут, однако, резерв, где что, было непонятно. Все перемешалось, и оставалось надеяться, что устоит левое крыло войска, где воеводами были эмир Иса-бий и Бахши-Ходжа.
Тут тоже наступление началось успешно. Хаджи-Сейф-ад-Дин Никудерийский, верный сподвижник Тимура, был окружен и почти разбит Иса-бием. Но старый полководец был истинным выучеником Тимура и знал, что войско разбито только тогда, когда оно бежит. Спешив своих гулямов, он загородился чапарами и отстреливался, отбивая раз за разом атаки татарской конницы. Ему удалось сохранить строй, и потому, когда подошел наконец Джехан-шах-бахадур со своим туменом и бросился на врагов, гулямы Хаджи-Сейф-ад-Дина стройно поднялись и пошли в атаку, тоже уставя копья, словно бы и не было у них потерь, словно бы треть тумена не легла в предыдущей сече. Первым повернул Бахши-Ходжа. Неволею Иса-Бию пришлось отступать тоже.
Бой еще шел, еще гремел по всему фронту лязгом железа, треском копий и сабельным скрежетом, криками ратей, ржанием и топотом коней, свистом стрел, но уже и останавливало, уже и остановилось наступление ордынской конницы, устояли и центр, и крылья Тимуровых полков, и бой превращался неодолимо в череду поединков, жестоких и славных, но ничего не решающих в сражении.
Яглы-бий Бахрин, приближенный Тохтамыша, ринул вперед, вызывая на бой лично знакомого ему Осман-бахадура. Осман со своим кошуном напал на Яглы-бия, и тот рухнул вместе с конем. Позднейший арабский историк сообщает, явно преувеличивая, что труп Яглы-бия вытащили из-под восьмисот (!) тел «юношей в черных кольчугах и на белых конях».
Мог ли все же Тохтамыш победить? Придворный летописец Тимура сообщает, что хан Тохтамыш отступил, «преждевременно ослабев духом». Так или иначе, но в сражении на Тереке Тохтамыш держался упорнее всего и… чуть было не победил?! К вечеру он опять приказал отступать, посчитавши битву проигранной, хотя некоторые поздние хронисты и сообщают, что сражение длилось, с переменным успехом, три дня подряд… Нет, не три, один!
А потом началось то, что всегда начинается во время отступления. Потеря обоза и полона, беспорядочное бегство эмиров, каждый из которых уводил свой тумен на защиту родимых кочевий, и потому огромное Тохтамышево войско, отступая, таяло, как весенний снег. Тимур двигался по пятам, не отставая и не давая Тохтамышу вздохнуть и собраться с новыми силами.
Единственное, что сделал Тимур после сражения для защиты своего тыла, – это вернул Пир-Мухаммеда с шестью тысячами чагатайской конницы в Шираз да отослал эмира Шамс-ад-Дина Аббаса с тремя тысячами пешего войска в Самарканд. Все остальные силы, собрав в кулак, Тимур вел за собою по правому берегу Волги, разоряя на своем пути ордынские города и кочевья, твердо намерясь осуществить свою угрозу: уничтожить Тохтамышев «иль» до конца и лишить его права на престол.
Уже в виду Волги Тимур повелел Койричак-оглану с отрядом узбекских воинов перейти Итиль и стать ханом улуса Джучи.
Тохтамыш, бросив на произвол судьбы свою разгромленную армию, бежал в Польшу. Тимур занимал и грабил волжские города, угонял скот, преследуя Тохтамышевых эмиров, остававшихся верными своему хану.
В местности Манкерман, на реке Узи (под Киевом), его рати ограбили улус Бек-Ярык-оглана (видимо, захватили скот и полон). На реке Тан (на Дону) Тимур еще раз окружил Бек-Ярык-оглана.
Актау со своим туменом «ушел от преследования в Рум и поселился там». Неясно, означает ли Рум жалкие остатки Ромейской державы, что вряд ли, или Турцию, которую на Востоке долгое время тоже называли Румом, памятуя, что земли, захваченные турками, совсем недавно составляли владения византийских василевсов. Султан Баязет очень и очень мог, тем паче в преддверии войны с Тимуром, принять к себе ордынского беглеца. И тогда можно добавить, что Актау ушел к Баязету через Кавказ, по-видимому сквозь Дарьяльский проход и Грузию. Утурку скрывался от Тимура также на Кавказе, в ущельях Эльбруса, но тоже был, хоть и позднее, разгромлен, пойман и убит.
Миран-шах, догнавший Тимура, и Джеханшах-бахадур вторично погромили правое крыло Джучиева улуса, ограбили города Сарай и Урусчук, гнали табуны скота, везли полоненных женщин и девушек.
Бек-Ярык-оглану, окруженному на Дону, и на этот раз удалось вырваться. Почерневший от устали и недосыпа Васька раз за разом водил в бешеные атаки свою сотню, уменьшившуюся до полутора десятка воинов. В конце концов, вырываясь, пришлось бросить все. Бек-Ярык отступал только с одним сыном, оставив в плену всю семью и гарем. Тимур, зайдя в брошенную юрту оглана, оглядел женщин и детей упрямого эмира, сидевших тесною кучкой, как испуганные куры, усмехнулся, покачал головой. На улице шел грабеж, вопили насилуемые женщины, мычал скот, плакали дети. На него нашел один из тех приступов благородства, которые удивляли современников в Тимуре превыше всего. Запретив грабить и насиловать женщин своего врага, он отослал семью Бек-Ярыка вослед за хозяином, и посланные, едва настигнув бегущего оглана с остатками его войск, вручили Бек-Ярыку его семью как подарок от грозного Железного Хромца.
Вечером этого дня Бек-Ярык сидел, свеся голову, и думал. На вошедшего в шатер Ваську поднял тяжелые, скорбные глаза.
– Куда теперь? – спросил Васька. Бегство, бессонные ночи, скудная, сухомятью, еда у кизячных костров сблизили оглана с его сотником почти до состояния дружбы.
Бек-Ярык поглядел смуро, подумал, покивал головою. Ответил:
– На Русь! Больше некуда! Авось примут к себе! Тебя же посылаю в Литву. Отыщи Тохтамыша! Узнай, как там и что! Сумеешь?
Васька в свою очередь нагнул голову. Сумеречно подумалось о том, что его возвращенье домой откладывается снова на неопределенный срок. Но и предать Бек-Ярыка сейчас, в этот миг его униженья и позора, не мог. Поглядел в глаза, ответил честно:
– Сумею! – И больше говорить было не о чем. Васька постоял еще, помялся. Молча принял протянутый ему кошель с серебром и вышел вон, кивнув на последний возглас оглана:
– Ратных, кого надобно, из своей сотни возьми!
Васька бледно усмехнул при слове «сотня». От сотни оставалось восемь душ, и пятеро из них – тяжело раненные…
На Москву тревожные слухи начали доходить только в июле, когда выяснилось, что Темерь Аксак не только разбил Тохтамыша, но и преследует остатки его войск, продвигаясь к северу, и уже дошел до Самарской луки, все уничтожая на своем пути.
Владычный летописец записывал потом перечень «царств и княжеств», завоеванных Железным Хромцом:
«А се имена тем землям, и царствам, их же попленил Темирь Аксак: Чагадае, Хурусане, Голустани, Китай, Синяя Орда, Ширазы, Испаган, Орначь, Гилян, Сизь, Шибран, Шамахи, Савас, Арзунум, Тефлизи, Тевризи, Гурзустани, Обези, Гурзии, Багдать. Темирькабы, рекше Железная врата, Асурию, Вавилонское царство, иде же Навходнасор был, иже Иерусалим пленил и трех отрок, и Севастию, иде же мучени сорок мученик, и Армению Великую, иде же был Григорей епископ, и Дамаск Великий, и Сарай Великий. Со всех сих земель Темирь Аксак дани и оброкы имаше, и на войну ходять с ним».
Однако Москву больше занимала судьба князей суздальских да неодоленные новогородцы, снова начавшие подымать голову. Тревожил и Витовт. Софьин возок провожали в улицах косыми взглядами. Василий бесился, а что содеешь? Мнения народного воинской силою изменить не можно!
Иван Федоров нынче тоже, как и все, был в хлопотах. С пожара слегла государыня-мать, приходило разрываться между двумя службами, владычной и княжой, да сверх того вести хозяйство в Островом, где уже начинал поспевать хлеб. А на жатве господину не быть – недостанет и хлеба! И потому слухи о Темерь Аксаке так же мало занимали его, как и других.
Замятня началась в торгу, среди купцов, когда дошли от убеглых гостей торговых прямые известия о Тимуровых зверствах в Поволжье. Паника перекинулась на посад. Известно: чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу. Тех, кто вчера еще подсмеивался над Тохтамышевыми злоключениями, охватил страх. Вспомнили вдруг, что Владимирская Русь считается ордынским улусом и как таковая очень может быть разгромлена Тимуром. Кучками собирались в улицах, стояли у княжого двора, у митрополичьих хором. Василий мотался в седле, спешно стягивая дружины для защиты столицы. Про себя знал, что против Тимуровых орд с наличными силами все одно не устоять. Ночами плакал от бешенства, тряс за плечи Софью, не желавшую покидать Москвы, кричал, сдерживая голос:
– Уезжай! Сына увози!
Но Софья, исхудавшая в супружеских любовных безумствах, упорно не желала бежать из города, веря в неодолимость белокаменных стен и башен.
– Не для того строят города и обносят стенами, чтобы после бежать из них! – говорила она упрямо, глядя почти с ненавистью в глаза Василию. – Ежели бы батюшка сдавал Вильну при каждом немецком нахождении, давно бы и вся Литва принадлежала Ордену! Дак то – рыцари! А тут степняки, какие-то чагатаи, и ты боишься их?!
Ночью они лежали рядом обнявшись, и Соня тихо плакала, просила:
– Не бросай меня! Не оставляй одну! Посадские мужики меня не любят! Из-за батюшки! И бояре…
Она начинала перечислять своих истинных и воображаемых врагов. Василий закрывал ей рот поцелуем:
– Спи! Ты моя венчанная жена, кому я тебя отдам? Чать, я не Тимур, не Тохтамыш, гарема у меня нет и десятка жен тоже! А што не любят… То образуется… Спи!
Она прижималась к нему, вздрагивая, прятала страх в его сильных мужских объятиях, в слезах засыпала. Василий лежал, обнимая жену, и думал, что полков все одно не собрать, а дружины бояр и самого князя противу Тимура не выстанут. Уже дошли известия, теперь отнюдь не встречаемые насмешкою, что Тимур неодолим, что его рати захватили многие земли, что он чтит своего Бога и безжалостно казнит всех, кто не бесерменской веры, и что с его победою настанет конец православному христианству, а значит, и конец Владимирской Руси.
И Русь снова в развалинах? В пепле сожженных городов, обезлюженная, как два столетья назад, после Батыева погрома? И все попусту? И батюшкина победа на Дону, и строительство городов, и умножившиеся села?
Он сжимал зубы, сильнее прижимал к себе сонную Софью, не ведая, что вершить в днешней беде. И не ведали того думные бояре, не ведал сам Федор Кошка, никогда не имевший дела с Железным Хромцом.
В Москву ручейками продолжали подходить созываемые отовсюду дружины. Спешно поправляли стены, завозили снедный и ратный запас, дрова и сено, чтобы при нужде было мочно выстоять в осаде зиму, не погибнув от голода и холода. Кметей с воеводами тотчас отправляли к Коломне стеречь переправы через Оку, и, как древле, как встарь, оставляя на волю судеб и захватчиков Рязанское княжество.
Весть о разгроме Ельца, ставшего новым Козельском, обрушилась на Москву как гром с небес, как первый вал надвигающейся бури. Передавали, что елецкий князь, с жалкою дружиной своей, героически пал в битве на валах города, что все жители Ельца перебиты или взяты в полон, а город сожжен и едва ли не сравнен с землей… После Ельца настанет черед Тулы, потом Рязани, а там и Москвы. В городе уже начиналась паника. Как устоять? Беспрерывно заседала боярская дума, каждый предлагал свое, и все понимали – не справиться! И бежать не можно, и так же не можно остановить Тимура, ежели он захочет двинуться дальше. И уже подступило безумие, уже москвичи готовы были ринуть в неоглядный, неостановимый бег.
И тут выход подсказал митрополит Киприан, предложив перенести в Москву из Владимира чудотворный образ Пречистой Богоматери, когда-то привезенный во Владимир из Киева Андреем Боголюбским, в те еще, досюльные времена, а в Киев доставленный из Цареграда, – образ, писанный едва ли не самим евангелистом Лукой, хотя являвшийся «противнем» (копией) более древнего образа.
Лик Киприана, когда он говорил это, был ясен и тверд. Византиец верил в заступничество Богоматери, и эта вера придавала силу его словам, когда он поминал, как Богоматерь спасла Царьград, распростерши над городом свой покров, и эта вера остановила панику, спасла Москву от позорного бегства.
Вся площадь перед соборами была полна. Иван Федоров стоял в стороже, сдерживая посадских, не подавили бы друг друга невзначай, а губы сами шептали слова молитвы вослед другим. Побывавши в Орде, он более других понимал, что может грозить городу и волости, ежели Тимур перейдет Оку. Молился сурово, как редко молился когда, и знал, что в этот же миг государыня-мать, стоя на коленях в новорубленой горнице, тоже молит Господа: да не попустит гибели чад своих! И молят о том тысячи и тысячи, и Киприан выходит на паперть, как бы осиянный светом, и уже в этот миг отпадают все обиды и злобы, что имеет на него владычный данщик Иван Федоров. Киприан сейчас – духовный глава земли, он заменяет и усопшего Алексия, и самого Сергия Радонежского должен заменить! Господь да умилосердит над русскою землею!
Во Владимире творится свое действо. Собираются священники всех владимирских церквей, с пением служат перед иконою канон Богородице. Икону бережно вынимают из киота. Ее понесут на руках, сменяясь, передавая образ друг другу.
Под Москвой шествие встречают новые, множайшие толпы. Встречает митрополит с причтом, с крестами, в золоте риз, епископы и архимандриты, игумены, иереи всех степеней, монахи пригородных обителей и безбрежное море посадских, поверивших в защиту Пречистой и теперь, теснясь, рвущихся к иконе. Иноки и инокини перемешиваются с лабазниками и ремесленным людом, старцы, нищие, убогие, иные без ног, почти ползком вылезшие встречь, слепцы со своими поводырями, и эти – хоть прикоснуться, хоть поцеловать край дорогой доски… Малые отроки шныряют под ногами, тоже пробираются вперед, с глазами, расширенными от восторга. При виде несомой иконы московляне рядами падают на колени, молятся, не сдерживая слез, и поют, поют…
Киприан подымается на самодельный амвон, выстроенный час назад посреди поля. Он едва ли не впервые служит не в храме, говорит не с прихожанами или князем, а со всем народом московским. В этот час он даже забывает о себе, о своем всегдашнем хотении земной славы:
– О, всесвятая владычице Богородице! Избави нас от нахождения безбожных агарян, хвалящихся достояние твое разорити!
Защити князя и люди твоя от всякого зла, заступи град сей и иные грады и страну, в них же прославляется имя Сына твоего и Бога нашего!
Избави нас от нахождения иноплеменник, от поганых пленения, от огня и меча их и от напрасного убиения…
Икону приносят наконец в соборную церковь Успения и помещают на правой стороне («где она стоит и до сих пор», – прибавляет летописец). Город молится, город ждет чуда.
Ночью Софья посовывается к мужу, трется щекою о рукав его сорочки, спрашивает, наконец, тихонько:
– Ты веришь?
– Во что? – не понимая со сна, вопрошает Василий.
– В избавление!
– Верю. Верую! – твердо отвечает он, просыпаясь совсем. – Все иное, что мог я содеять как князь, уже сделано!
Позднее доходит слух, подтвержденный, еще через сутки, скорым гонцом, что в тот же день, двадцать шестого августа, в день сретения иконы на Москве, Тамерлан повернул свои рати и ушел на юг, так и не тронувши ни Рязанского княжества, ни Москвы.
В преданиях существует легенда, что ему явился в видении чуть ли не сам святой Сергий, что Тимура постиг мгновенный ужас, воспретивший ему двигаться дальше к северу…
Можно напомнить и иное: кончался август. Орда была еще далеко не одолена. От Ельца до Москвы путь не близок. Сохранившиеся части Тохтамышевых войск отступили в Крым и на Северный Кавказ. Появись во главе их дельный полководец, вроде того же Идигу, и Тимур, отрезанный от своих баз, попал бы в очень затруднительное положение. Рисковать новою войною не стоило.
Говорилось и то, что Тимуру донесли о якобы неисчислимом урусутском воинстве. Мы не знаем, повторю, точно мы не знаем! Но дата его ухода к югу совпала с датою сретения чудотворной иконы Богоматери на Москве день в день. Этого Киприан, во всяком случае, как бы ни жаждал того, ни выдумать, ни устроить не мог.
И еще одно чудо произошло того же 26 августа 1395 года. Турки подходили под Царьград с царем Колочаном, сыном Андроника, и Мануил сумел отбиться от них. Господь не допустил в этот раз полной гибели христианской святыни.
Тимур сидел на кошме в походном шатре. Болела нога. Не в отдалении от шатра дымились развалины разгромленного Ельца, русского города, в арабских хрониках названного Карасу (ежели «Карасу» не Чернигов!). Ему привели русскую пленницу, раздетую донага. Он хмуро оглядел трепещущую красавицу, отметил плескавшийся дикий ужас в ее глазах, задумался, совсем занавеся взор густыми бровями. (К старости все чаще в минуты усталости его веки непроизвольно сами упадали, закрывая глаза.) Наконец махнул рукою, веля увести девушку прочь и вернуть ей сорванную долгую рубаху. Быть может – потом… Подумал скользом, без вожделения. Иные заботы угнетали его теперь. Неодоленный Крым, еще не разгромленные тумены Актау и Утурку на Северном Кавказе, близящая осень и зима, как говорят, в урусутском краю необычайно суровая.
В «Книге побед» Шараф-ад-Дина Йезди, придворного летописца Шахруха, говорится о разгроме русских городов, чуть ли не самой Москвы, об огромной добыче: рудном золоте и чистом серебре, затмевавшем лунный свет, холсте и антиохийских домотканых тканях, блестящих бобрах и несметном числе черных соболей, горностаев, рысьих, лисьих и беличьих мехов, о необъезженных жеребцах, о захваченных Тимуром схожих с пери русских красавицах, «подобных розам, набитым в русский холст».
Шараф-ад-Дин явно дал волю своему воображению. Не было разгрома многих русских городов, был один уничтоженный Елец, после чего Тимур повернул к низовьям Дона, взял и разрушил Азов, разгромил черкесов на Северном Кавказе, проделав трудный путь по выжженной степи, всюду уничтожая «неверных», превращая войну с Ордою в истребительный религиозный джихад, и уже зимой, возвращаясь назад (в войсках свирепствовал голод, за тощего барана, за миску муки отдавали горы серебра), Тимур, дабы не уморить своих гулямов, взял Сарай и Хаджи-тархан, предоставив воинам их разграбить, после чего сжег оба города, разметав развалины мечетей, медрессе и дворцов.
В степи он посадил ханом своего ставленника, Койричак-оглана, вскоре, однако, погибшего при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, он был отравлен).
Два года спустя к Тимуру прибыли из Белой Орды послы Темир-Кутлуга и Идигу (Едигея) с просьбою принять их повелителей в подданство. Тимур «внял их просьбе», поставив ханом Джучиева улуса Темир-Кутлуга, внука Урус-хана, при условии «покорности и подчинения».
Тохтамыш все еще пробовал сопротивляться. В 1396 году осадил было Кафу, но был отбит. Когда на выручку Кафы подошел Темир-Кутлуг, Тохтамыш убежал в Киев, где заключил союз с Витовтом… Но все это было потом. Теперь же, осенью 1395 года, двадцать шестого числа августа месяца, Тимур поворачивает от сожженного Ельца на юг. Было ли ему какое видение? Да и полно: замысливал ли он вообще поход на Москву?
То, что великое государство Тохтамыша перестало существовать, было осознано на Москве далеко не сразу. Тем паче, что вскорости в степи появился новый хозяин, смещавший и ставивший ханов по своему изволению, – Едигей (Идигу), оказавшийся, по времени, в чем-то и пострашнее Тохтамыша. И понять, что это все равно конец, что корень дерева подрублен властным Тимуром, что степная держава отныне будет лишь рассыпаться все более и более, – понять это было трудно. Хотя и то скажем, что новые московские политики уже не заглядывали в рот ордынским ханам, ловя каждое их похотение, и ордынскую дань временами вовсе переставали давать, но все же почти на столетье хватило степной грозы, и только еще полстолетья спустя, при Грозном, со взятием Казани, можно стало сказать, что Русь окончательно справилась с Ордою, а точнее – вобрала ее в себя, вместе со всем улусом Джучиевым, доплеснув вскоре, в стремлении на Восток, до Тихого океана и границ Китая, создавши русско-татарское государство, небывалое в истории, наследовавшее монголам, а до них гуннам, а еще ранее – скифам, за тысячу лет до Христа начертавшим границы этой евразийской целостности.
На Москве о тех дальних далях грядущих и минувших времен, разумеется, никто и не помышлял. Иные, более близкие заботы тревожили умы великокняжеских бояр и молодого великого князя Василия. Заботы эти, притушенные на время несовершившимся нашествием Железного Хромца, вновь начинали блазнить и требовать своего разрешения.
Война с Новым Городом была, по существу, проиграна. Того, чего добивался Василий, – подчинения Господина Нова Города власти Великого князя Московского – не произошло.
Нижний Новгород пока оставался в великокняжеских руках. Но Семен с Кирдяпою продолжали находиться в Орде, и тоже неясно было, не задумают ли бывшие суздальские князья в днешней трудноте найти себе сильного покровителя, не дай Бог, самого Темерь Аксака, и с его помощью воротить себе отцовский удел.
И была иная незаживающая язва – Литва. Когда прошедшей зимой литвины напали на Рязанское княжество, Василий не подал помощи Олегу. Нынче, кажется, для Москвы наступала расплата за измену.
Снова и снова восставал роковой вопрос о сопоставимости политики с моралью, и совершенно строгий, бескомпромиссный ответ гласил, что мораль, порядочность, честь, верность слову – выше политики, а политика, освобожденная от морали, тотчас становится игралищем дьявольских сил. Не сегодня-завтра Витовт разобьет Олега, а там уже зримо подступает черед Смоленского княжества, и приходило что-то решать.
Василий сидел в избранном им для себя покое, ожидая прихода Федора Кошки, и думал. Когда он был один, без Сони, голова работала яснее и строже, и он понимал тогда, что почти попал в расставленный Витовтом капкан.
Когда-то прадедушка, князь Данило, оказавшись на крохотном тогда московском уделе, обнаружил, что его земля кругом заперта: выход к Оке и всю торговлю с Волгою держала рязанская Коломна, на тверской дороге стоял Дмитров, на смоленской – Можайск, на серегерском пути – новогородский пригород, Волок Ламской.
Пределы княжества с той поры раздвинулись несказанно. Но оказалось теперь, что путь по Волге оседлал Нижний Новгород, что на западных рубежах стоит, подпираемый Литвою, Смоленск, что Новгород Великий упрямо числит своими и Волок Ламской, и Торжок и лишить его по закону этих городов, временно занятых московскою ратью, пока не удается, что тяжелая война с Тверью, выигранная родителем, тоже пока не привела ни к чему, разве что великое княжение владимирское осталось за Москвою, что и Ростов Великий не вполне еще принадлежит московским великим князьям, что и северные, и южные примыслы государей московских – те же Устюг, Белоозеро, Тула – переслоены и отрезаны от основного удела чужими владениями… А главное, на западе неодолимо растет Литва, придвигаясь все ближе и ближе к рубежам княжества, и вот еще почему не можно поступить с Новгородом слишком круто: возьмет, да и откачнет к Витовту альбо к Ордену!
Василий сидел пригорбясь, уронив руки на тяжелую столешницу, покрытую тканою, на восемь подножек, камчатною скатертью. Одинокий серебряный кувшин с медом и две позолоченные чарки, затейливо изузоренные, с вправленными в их донца рубинами, стояли перед ним и прикрытое круглою горбатою крышкою блюдо с заедками – ожидали гостя. Расстегнутый холщовый летник свисал у него с плеч, касаясь пола, белополотняная рубаха, богато вышитая по груди, была вправлена в прорези рукавов летника и схвачена у запястий шитыми жемчугом наручами. Он сидел неподвижно, слегка постукивая по полу востроносым тимовым зеленой кожи сапогом, и думал.
Да, у Руси было два внешних супостата, Орда и Литва, Восток и Запад. Собственно, Орда была хозяином русского улуса и зачастую помогала Руси отбиваться от тех или иных западных находников. Орды теперь нет, и разом не стало защиты от Литвы, стремящейся охапить в руку свою все русские волости, давно уже захватившей Киев, Подолию, Червонную, Белую и Черную Русь и теперь все ближе придвигающейся к сердцу Московии, заглатывая одно за другим северские княжества. И есть к тому же любимая женщина, жена, рожающая ему сыновей-наследников, дочь литвина Витовта, влюбленная в своего великого, как она считает, родителя…
И он, Василий, глава Владимирской Руси, призванный к тому, чтобы защищать, приращивать, но никому и никогда не отдавать землю, прадедами освоенную, русскою кровью политую, мирволит Витовту, совершая тем самым непростимый грех – измену родине своей! «Веду себя стойно византийским василевсам, что во взаимных которах изгубили империю Костянтина Великого!»
За окном барабанил сентябрьский дождь. Горница была жарко натоплена, тепло шло из открытых отдушников. Печи топились по-черному, но устья печей выходили туда, на холопскую половину, поэтому здесь было не дымно и чисто. Стены покоя обиты рисунчатою голубою тафтой с восточными травами и птицами в кругах узора. Печи покрыты многоцветными изразцами. В прежнем тереме были одноцветные, красно-лощеные. А Соне и всего того мало! Просит и просит каменные палаты, как в краковском Вавеле, да и наподи!
Давеча был Киприан, хлопотал о том, чтобы на месте сретения чудотворной иконы владимирской поставить церковь, а при церкви устроить монастырь и установить ежегодный праздник двадцать шестого числа августа месяца во славу и честь Пресвятыя Владычицы нашея, Богородицы и приснодевы Марии. От князя требовалось серебро и мастера каменного и иконного дела. Василий приказал выдать митрополиту и то, и другое. Он начинал все более понимать Киприанову кипучую деятельность с его стремлением возродить византийские церковные традиции на Руси и тем охотнее помогал владыке в его неустанном церковном зиждительстве, касалось ли то иконного письма, книг, руги монастырям или, как теперь, каменного зодчества.
Он задумался так, что не услышал осторожного скрипа двери у себя за спиною, и лишь когда старый московский посол прокашлял, дабы обратить на себя внимание молодого князя, Василий обернулся и поднял голову.
– Здравствуй! Садись! – сказал просто, кивнув боярину. Хлопнув в ладоши, вбежавшему слуге указал кивком головы на стол. Тот поднял крышку, под которой, на блюде, оказались разнообразные заедки: печево, хрустящие печенья и пряники, киевское засахаренное варенье, сушеные винные ягоды и грудка чищеных грецких орехов. Отдельно достал из поставца чашу спелой морошки со вставленною в нее серебряной ложечкой и тарель вялых белозерских снетков, расставил и налил до краев обе чары, исчез.
– Закусывай, Федор, чем Бог послал! – произнес Василий с беглою улыбкой. – Кумыса у меня нет, а кислого молока могу предоставить сколь хошь!
Федор Кошка в свой черед усмехнул, подымая чару. Приглядываясь, увидя прямую заботную складку лба молодого государя, его безулыбчивый взор, лицо в мягкой, но уже и густеющей бороде, отметил про себя: мужает князь! Отметил и то, что Софьюшки-княгинюшки не было рядом, чему тихо возрадовал.
– Нынче сына в Орду посылаю заместо себя! – высказал князю. – Пущай уведает, как тамо и што, кто теперича у власти…
Федор все еще был крепок на вид, но углубились морщины чела, посеклись седые волосы… Стар! «Поди, и ездить ему туда-сюда становит трудно!» – думал меж тем Василий. Сын Кошки, уже маститый боярин (татарскою речью овладевший еще в отроческом возрасте под руководством отца, – тогда уже Федор Кошка готовил себе замену!), был крепок, раж, красовит, о татарах говорил с легким ласковым пренебрежением, как о несмысленых детях… Не споткнуться бы с того ему в делах посольских! Верно, пото отец и послал нынче его одного, дабы поучить уму-разуму.
Василий, привстав, налил сам, не вызывая прислугу, по второй. Федор, беря щепотью с тарели, с удовольствием жевал вялых снетков, пренебрегая иноземною сладостью.
– Бают, – сказал, – на Темерь Аксака рати повел, а – Бог весть! Темерь Аксак ноне на Кавказе, а Витовт Кейстутьевич в Смоленской земле! Не стало бы худа какого! Али опеть на князя Олега кинетси?
Оба замолкли, слушая усиливший и теперь звонко барабанящий по тесовой кровле дождь.
– Грузди пойдут! – высказал Федор, наставя морщинистое ухо. Доселе стояла сухмень, и грибов почти не было. Василий молча кивнул, представивши вдруг, как великий боярин Федор Андреич Кошка, в холщовом летнике и… в лаптях, поди, кряхтя вылезает из телеги, рыщет по перелеску, собирая спрятанные во мху, похожие на круглые луны грибы, как садится на пень, отирая взмокшее чело, обращаясь к слуге, не приказывает, а просит: «Донеси пестерь до телеги, Гавшенька, больно притомилси» И сидит, и ждет, один, в русском дикорослом лешем лесу, отдыхая душою после бесконечных степей ордынских, вяло отмахивая от лица настырного, тоже вялого осеннего комара, а глазом уже облюбовав густой ельник в том вон ложку, где нать быть добрым груздям!
– Рязане ти ведают ле? – вопрошает осторожно Федор. (А невысказанное: предупредить нать!) Василий кивает несказанному:
– Упреди! Хошь и то примолвить: ранее нас, поди, уведали! Юрий-то Святославич на Рязани теперь?
– У тестя в гостях! – досказывает Кошка.
Смоленские князья разодрались, словно клубок змей. В братней которе могут и города не удержать. И помочь никак в таковой нуже! Юрий Святославич нравен, свиреп, женолюбив, жесток, но все же князь прямой, паче Глеба Святославича будет! Он один и есть соперник Витовту… Олег… Опять Олег, тесть князя Юрия, должен вмешатися, коли какая пакость от Витовта изойдет. А я? А мы?
– Думу собирать? – спрашивает Федор Кошка.
Вести пришли всего через несколько дней. Витовт, не переставая повторять, что идет на Темерь Аксака, двадцать восьмого сентября, подойдя накануне к Смоленску, обманом захватил город.
Сперва обласкал вышедшего ему встречу Глеба Святославича, потом вызвал всех князей и княжат к себе, якобы на третейский суд, обещая разобраться в их семейных спорах, а когда эти дурни, неспособные навести порядок в своем дому и поверившие в «заморского дядю», прибыли всею кучей к нему в стан, приказал тут же похватать их всех и поковать в железа, после чего вступил в безнальный, не готовый к обороне город, объявив его своим примыслом, а на стол посадивши литовского князя Яманта с боярином Васильем Борейковым. «Се первое взятье Смоленску от Витовта», – писал впоследствии владимирский летописец.
Московская рать так и не выступила на помощь городу. И все для чего? Дабы протянуть руку Олегу Рязанскому? Воротить стол смоленским князьям, рассорившимся между собою? Юрию, тестю Олега? То-то вот! Словом, не выступили. А о том, что кричала Василию и чего требовала Соня в княжеской опочивальне с глазу на глаз, лучше и вовсе не поминать. А вслед за тем наступила зима.
Ясным морозным днем к Фроловским воротам Кремника подходил инок с можжевеловым посохом в руках, в грубом дорожном вотоле с откинутой видлогою, в кожаных чунях, надетых на троекратно, ради тепла, обмотанные онучами ноги, в меховой круглой монашеской шапке, надвинутой на самые уши, и вязаных серых рукавицах, с небольшою котомкою за плечами, в которой, судя по ребристым выпуклостям мешковины, находились книги.
Он любопытно оглядывал посад (не был еще здесь после великого летнего пожара), радуясь тому, как быстро и споро отстроили город, как весело глядятся укрытые снегом сосновые и дубовые терема из свежих, еще не заветренных бревен с затейливою резью наличников, кровельных подзоров, решетчатых высоких ворот, как сказочно подымаются над прапорами белокудрявые на морозе дымы топящихся печей, как красивы вывернувшиеся из-за поворота расписные розвальни, как хорош молодец посадский, что, стоя в санях и крепко, раскорякою, расставив ноги, правит конем, и конь, в пятнах куржавого инея, гнедой, широкогрудый, пышущий паром и мощно кидающий из-под копыт комья твердого смерзшегося снега, тоже хорош, и крепок, и горд возницею, и две повизгивающие жонки в санях, старая и молодая, замотанные в цветастые платы, в шубейках из красных овчин, вышитых по груди и подолу цветными шерстями, видимо, мать и дочь, тоже хороши, каждая по-своему, румяные с мороза и тоже гордые быстрым бегом коня.
Инок уже не молод, но сейчас не чует своих годов и готов от радости прыгать, стойно малому отроку. На него снизошли две радости: одна дальняя – обещанная ему самим Киприаном поездка в град Константина Равноапостольного, город давней его мечты, побывать в коем жаждал он еще будучи молодым воспитанником Григорьевского затвора в Ростове Великом; другая же, ближняя радость заключалась в том, что на Москву прибыл из Перми Стефан Храп, с которым они когда-то и спорили, и учились вместе. И Епифаний (то был он) предвкушал встречу со старым сподвижником великого Сергия как встречу с юностью, как посланное свыше благословение, как свидание с самим усопшим старцем, учениками и последователями коего считали себя они все…
Гулкое нутро Фроловских ворот. Ратник, остановивший было путника, но, узнав по платью монаха, отступивший посторонь. Затейливый хоровод маковиц, прапоров, смотрильных вышек, вздымающихся над крутыми кровлями боярских теремов, и знакомая толчея этой улицы, от которой рукой подать – соборная площадь с храмом Успения, а там и приказы, и княжеский дворец, терема великих бояр и княжат, среди коих высит белокаменный терем Владимира Андреича. Кричат, поколачивая лаптями и валенками друго друга, уличные продавцы с многоразличным товаром и снедью. Продают горячие пироги с требухой, блины, заедки, вяжущие рот плети вяленой дыни, орехи, лапти, сельдей, копченых лещей и сигов, студень, сладкие аржаные пряники… Шум и гам, сквозь толпу пробирается возок знатной боярыни, скороходы бегут впереди, расталкивая народ…
Епифаний пробрался наконец к воротам Чудовой обители, взошел вместе с толпою нищих калек на монастырский двор, проминовал двух братии, что разливали убогим дымящую паром похлебку в подставляемые медные и деревянные тарели и мисы, и те ели тут же, на дворе, присев на завалинку, кто на корточки. Безногий слепец тыкался среди прочих, и кто-то, пожалевши наконец убогого, подволок его за руку к раздаче, помог налить в протянутую миску горячего хлебова, которое слепец тут же и начал поглощать, трясущимися руками поднеся медную посудину к самому рту. Ложки у него, видно, не было вовсе.
Не задерживаясь и тут, Епифаний обогнул поваренную клеть, где, уже у самого храма, его остановил иной монашек, вопросивший строго: куда и к кому он?
– К знакомцу своему, епископу Пермскому Стефану бреду, брате! – возвестил Епифаний, и монашек, недоверчиво смерив его взором от надвинутой на глаза шапки до кожаных лаптей, отступил посторонь.
Пришлось еще потыкаться, поискать, пока наконец ему указали келейный покой, в коем пребывал приезжий епископ. И опять пришлось сказать, кто он и откуда грядет. Вся эта волокита несколько приглушила Епифаньеву радость, и у дверей надобного покоя, мягко, но властно отстранивши придверника, бормотавшего что-то о болезни пермского владыки, Епифаний приодержался, собирая в себе прежнее радостное нетерпение, и постучал. Голос, раздавшийся из-за двери, был и вправду недужен и хрипл. Епифаний, скинувший вотол и шапку в сенях, взошел, еще плохо видя с уличного солнца в полутьме покоя, что тут и как. Болящий первым признал гостя, приподнявшись на ложе, воскликнул:
– Епифание! – И махнул рукою придвернику, взошедшему следом за гостем: – выйди, мол, не мешай!
Они обнялись, троекратно облобызавши друг друга.
Стефан осторожно опустил на пол ноги в вязаных толстых носках, прокашлял.
– В нутре у меня, – высказал, – нехорошо! Порою и не вздохнуть, воздуху не стало хватать. Умру скоро, Епифание! Чую, Сергий зовет за собой!
На уставные утешения друга только махнул рукой:
– Смерти не боюсь! На кого только чад своих оставляю?
Он проковылял к столу, и Епифаний в скудном свете, льющемся в крохотное оконце, с горем рассмотрел зримые следы быстрого увядания на лице друга молодости своей: седину и прозелень потусклых, посекшихся волос, глубокие морщины чела, неотмирность когда-то ясного, блистающего взора, и сгорбленную спину, и подрагивающие руки, напомнившие ему руки давешнего слепца, принимающего ощупью миску с варевом.
Стефан походя тронул подвешенную медную тарель. Придверник подал на стол квас, хлеб и рыбу.
Епифаний потянул носом, поднял на Стефана недоуменный взор. От нарезанной сиговины шел невыносимый смрад.
– Кислая рыбка! Подарок! С собою привез! – пояснил Стефан после молитвы. – Гребуешь? Ты, когда в рот берешь, зажми нос-то, не вдыхай! На вкус-то она нежна, што твой кисель! А я – привык! Тамо у нас таковую все едят – и зыряне, и вогулы, и русичи.
Епифаний, поборовши неприязнь, откусил кусок и взаправду, коли б не тяжкий дух, нежной и довольно вкусной рыбы, поскорее закусив куском хлеба и запивши квасом.
– Не мучайся, ежели не по нраву! – с улыбкою возразил Стефан. – Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!
Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающих, скукоженных снетков, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает «кислую» рыбку.
Разговор долго не налаживался, они оба заметно отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене Маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогулов, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную паству, как выпрашивал помочь в Новгороде Великом на вечевом сходе, как тут, на Москве, добивался обуздания воевод и дьяков, что бессовестно грабили зырян, наживаясь на их простоте и безответности, как отговаривал вятчан вселяться в зырянскую землю, помянул и укрощенного им разбойника Айку… На вопрос Епифания перечислил, загибая пальцы, свои переводы на зырянский язык: часослов, псалтырь, избранные чтения из Евангелия и Апостола, паремии, стихирарь, октоих, литургию и ряд праздничных служб, а также заупокойную службу, Евангелие от Луки… Стефан закашлял опять, задыхаясь, долго справлялся с собою, после махнул рукой: «И много чего!» Епифаний глядел на него, поражаясь в душе огромности того, что успел совершить сей муж в бурной и многотрудной жизни своей, в которой, казалось бы, вовсе было недосуг ученым занятиям келейным!
– Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, – ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие Палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.
– А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? – вопросил Епифаний. Глаза пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том, юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.
– Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! – сообщил Епифаний.
– Не ладитце в Русь?
– Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги… А ты еще не забыл греческую молвь?
Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.
– Вижу, не забыл! – сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: – Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот… Потому…
Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:
– Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь!
И, устыдившись в душе, Епифаний помыслил, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.
Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захвату Витовтом Смоленска и дальнейшей судьбе страны.
– Витовт полагает себя бессмертным! – медленно возразил Стефан. – Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже удастся удержать в подчинении православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!
– Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!
Стефан упрямо покачал головою:
– Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! – высказал. – Если народ теряет землю отцов своих, это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.
– Но Василий Дмитрич?..
– Князя не суди! – строго остановил Епифания Храп. – Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск… Когда русичи поймут, что это та же русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены не помогут Литве удержать город!
«Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего?» – думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.) Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановясь на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, – нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михайловну знавал в прошлые годы… «Все еще жива! Как-то она?» – подумалось, пока крутился да поворачивал из межулка в межулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, пока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленных теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как, – не успеешь глянуть, – юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп – прижизненный святой муж! – достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.
Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся оттого ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.
– Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! – похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.
– А я тебя не признал сразу! – высказал Феофан, откладывая кисть. – Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! – домолвил, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.
Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.
– Ты зайди в монастырь Хора, – наставлял его Феофан, – это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! – перебил он готового возразить Епифания. – Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви…
В черной бороде Феофана явственно серебрилась седина, и чуялось, что ему уже и разговаривать вот так, сидя без дела, в труд, что он воистину спешит оставить после себя хотя частицу ускользающей вечности.
– Помнишь, – высказывал он Епифанию на прощанье, – я баял, что у вас, русичей, молодость духа доднесь? Берегите ее! Постигайте нашу мудрость, но и с осторожностью! Иное вам ни к чему, пока вы такие, какие есть, и не дай вам Бог состариться прежде сроков, отмеренных владыкою бытия! Будешь в Константинополе, помни об этом, Епифаний!
На улице уже сгущалась тьма, небо затянуло редкою рядниною облаков, из коих сыпал и сыпал невесомый спокойный снег. Над Москвою текла вечерняя перекличка колоколов, и Епифаний ускорил шаги, боясь опоздать к службе и ужину. Когда он подходил к воротам Чудова монастыря, его била крупная дрожь, и усталость от целодневного хождения наваливала тучей.
Стефан встретил его радушно, словно после долгой отлучки, выслав придверника встречу Епифанию аж к монастырским воротам. Говорили в этот вечер мало, оба были утомлены.
Епифаний ложился уже в темноте, разбавленной огоньком лампады. С удовольствием разболокся и сунулся, унырнул в мягкую овчину постеленного ему ложа, натянув на себя овчинное же одеяло, и, постепенно согреваясь, умеряя давешнюю дрожь, уснул. Он еще совсем не думал тогда, что невдолге станет писать житие своего покойного друга, а много потом, в старости, решится написать и житие самого Сергия Радонежского, дошедшее до нас, увы, в позднейшей обработке Пахомия Серба.
Он уехал раньше Стефановой смерти, случившейся двадцать шестого апреля нового, 1394 года, и узнал о ней много позже, уже воротясь из Цареграда, полный впечатлений о великом христианском городе, чающий поделиться ими со старым другом. Узнал – и замер, и радость, поневоле неразделенная, умерла.
И вот тогда-то и замыслил он сохранить писаную память о крестителе Перми, связав воедино скудные воспоминания Стефановых ближников. Во многом, чувствовал он, эта работа не удалась (излишнее изобилие общих слов, и слишком мало тех, драгоценных воспоминаний сердца, что только и делают живым образ усопшего). Но так или иначе, «Житие Стефана Пермского» было написано им первым, и навряд кто другой сумел бы сохранить и те драгоценные черты и пометы времени, что проглядывают, как драгие камни на дне прозрачного ручья, в потоке словесных украс и вычур, неясно, впрочем, самим ли Епифанием или уже Пахомием Сербом измысленных?
Но эти слезами написанные слова, горестный вопль над могилою друга, приоткрывают нам душевную боль живых и живших людей, отделенных от нас шестью веками – всего лишь шестью веками! – быстротекущего времени.
В середине марта, за две недели до Великого дня, Василий Дмитрич гостил у тестя Витовта в Смоленске. С ним был и Киприан, после этой встречи на полтора года уехавший в Киев вершить дела тамошних православных епархий (по-видимому, получив на то согласие самого Витовта).
Ездила ли Софья на встречу с отцом в этот раз? Известий о том нет, но легко предположить, что ездила. Не могла любимая дочерь Витовта упустить такую возможность! А вот о чем говорил Витовт с зятем своим, коими глаголами убедил отречься от помощи рязанскому и смоленскому князьям – об этом нам ныне приходится только гадать.
Да, князю Олегу не помогли, но вмешаться в его споры с Литвою на стороне Витовта, по сути помочь разгрому рязанских ратей?
Да, смолянам было бы трудно помочь, но благословить захват Смоленска Витовтом, напрочь отказать Юрию Святославичу в помощи и тем самым страшно приблизить Литву к своим рубежам, после чего попросту ничего иного и не оставалось Витовту, как захватить и саму Московию?!
Но вместе с Витовтом угрожать Новгороду, вовлекая его в союз противу немецкого Ордена, союз, надобный Литве и Польше, но никак не России, тем паче не Новгороду, теряющему через то заморскую торговлю свою?
Все это трудно и понять, и принять, полагая, что не был же все-таки Василий круглым дураком, да и предателем своей собственной отчины быть не мог! И куда смотрели бояре московские? И ежели бы… Но о «ежели бы», о том, что произошло четыре года спустя, не ведали, да и догадывать в ту пору еще не могли ни Витовт, ни Василий Дмитрич, ни боярская дума московская.
Непонятно! Неужели и те вершители судеб народных были способны, как нынешние, продавать отчизну свою ради эфемерных лукавых обещаний, ровно ничего не стоящих в дипломатической борьбе Востока с Западом, ради, – стыдно сказать, – жениных покоров и просьб, перемежаемых супружескими ласками? Быть может, и так! Хотя, нет, все же не так! Бежать в Литву, утягивая за собою казну своего княжества, Василий попросту не мог. Да и отрекаться от православия – тоже. То и спасло. Хотя пожалуй, без Едигея не спасло бы и это!
Но – начнем по порядку, «по ряду», как говорили наши пращуры.
Однако есть одно противоречие, весьма часто повторяемое в истории государств и государей, когда интересы династии начинают рассматриваться как нечто более важное, чем интересы нации. К чему это приводит, достаточно показала история императорского Рима, Византии, или история европейских государств, где примеров державного «семейственного» передела границ хватало с избытком, но хватало и катастроф, когда уставшие терпеть самоуправство государя граждане подымались на борьбу с ним, и являлись Вильгельмы Телли, Жанны д'Арк, Яны Жижки, да и нашего Минина с Пожарским не забудем при том! Частный произвол венценосца, столь страшно проявившийся в опричной диктатуре Грозного, привел в шестнадцатом-семнадцатом веках к грандиозному падению культуры общества, к польской интервенции и крестьянской войне, но в исходе четырнадцатого столетия сломался о волю соборного национального начала (Василий Дмитрич уступил сопротивлению думы и посада). Культура Руси продолжала развиваться, а страна расти. Ну, а гений Витовта сломался о преграду конечности человеческой жизни и бренности политической судьбы!
Гостевой встрече Василия предшествовали, разумеется, пересылы грамотами, поездки гонцов и все прочее, без чего ни один государь не может покинуть, хотя на время, пределы своего отечества.
Ехали бояре, свита, слуги – целый поезд в несколько сот душ тянулся по мартовской, уже кое-где протаявшей смоленской дороге. Софья ехала в возке, обитом красною кожей, а изнутри волчьим мехом, и все время, оттискивая прислужницу, высовывала в окошко любопытный нос. Она была совершенно счастлива.
Василий скакал верхом, легко и прочно сидя в седле. Ордынская школа на всю жизнь приучила его к конской красивой посадке. В седле он и чувствовал себя лучше, всякую простудную хворь прогоняя бешеной скачкой коня. Трясся, проваливая в рыхлый снег, Киприанов возок. Владыка только что поставил нового епископа на Ростов, Григория, и теперь надеялся, сославшись с Витовтом, продолжить тихую войну с католиками, каковую вел всю свою жизнь в литовском княжестве, хоть и без особого успеха, что, впрочем, приписывал, вряд ли ошибаясь, не себе, а умалению византийских василевсов и, с ними, освященного греческого православия. Ехал инок Епифаний с важным поручением к патриарху. Он будет провожать Киприана вплоть до Киева, а далее поедет один с небольшою свитой. Ехал, во главе дружины, Иван Федоров, с коим было уже обговорено: после княжеского гостеванья в Смоленске он провожает Киприана в Киев, а далее сопровождает русское духовное посольство в Константинополь…
Литовские разъезды встречают поезд великого князя Владимирского невдали от города. Василия окружает иноземная, в литых панцирях, дружина, и ему мгновением становит зябко: а ну как Витовт задумал содеять с ним то же самое, что и с князьями смоленскими? Впрочем, брату Юрию и Владимиру Андреичу даны крепкие наказы на случай всякой ратной пакости от Литвы.
В городе бьют колокола. Выстроенная почетная стража встречает их музыкой. Высыпавшие по-за ворота горожане орут и машут платками. Рады ли они тому, что достались Литве?!
Город лепится по днепровским кручам. Мощные прясла стен сбегают к самой воде. Городские хоромы крыты соломой и дранью. Близят терема княжеского города. Близят упоительно взлетающие ввысь ребристые тела гордых смоленских каменных храмов, стремительно легких, совсем иных, чем Владимирские, властно и тяжело оседлавшие землю… Но смотреть и сравнивать некогда. Гром литавр, пронзительные голоса дудок, теснящееся многолюдье, бояре в узорных опашнях и, наконец, сам Витовт на белом танцующем коне, весь золотой и алый, протягивающий отверстую длань в сторону Василия. Они одновременно соскакивают с коней, целуются. Софья вприпрыжку выскакивает из возка, приникает к отцу…
«Привезла!» – вспыхивает мгновенной досадой в мозгу Василия, ревниво углядевшего сразу, что они, отец с дочерью, двое, а он перед ними – один. Раздувая ноздри, нарочито не глядя на Софью, Василий идет по раскатанному ковру, подымается по ступеням терема… И будет все как надобно: служба, пир, столы, уставленные рыбным изобилием (пост еще не окончен, Пасха в этом году второго апреля), латинский прелат, тактично старающийся не лезть на глаза русскому князю, толкотня, духота, бесконечные здравицы, масса питий, – Витовт явно не ведает меры ни в чем, – наконец, опочивальня и сон, тяжелый с перееда и множества выпитого им меда и фряжского красного вина. Софья (они спят весь Великий Пост врозь) заходит к нему попрощаться перед сном. Василий хмур, пьян и зол. Он целует жену в щеку и, не желая более слушать ничего, отсылает ее от себя. Все сложные переговоры с литвином – на завтра!
Соня уходит. А он лежит и не спит, не может уснуть. Зачем он приехал сюда? Чего хочет от Витовта? Вернее, Витовт от него? Встать нынче же, сесть на коня и ускакать. Пока не поздно. Пока окончательно не окрутил его тесть с доченькой своею… Встать… Сесть на коня…
Он спит беспокойно, вскидываясь. Ему мнится, что он снова в Орде и скоро взойдут татары, дабы подвести под руки к хану Тохтамышу, который отчего-то гневает на него и грозится убить… Под утро просыпается, жадно пьет кислый квас, засыпает снова… И от него, даже помыслить страшно, от него одного зависит судьба страны!
А Софья, воротясь от Василия, проходит в палату к отцу. Вновь кидается в родительские объятия.
– Тяжело тебе? – вопрошает заботно Витовт. Она кивает молча, спрятав лицо у него на груди, потом отстраняется, смотрит, отвердев взором. (Она уже не та девочка, что он некогда провожал в Русь, изменились и походка, и стан, налились плечи женскою силой, и в глазах неведомая прежде твердота.)
– Порою! – отвечает.
– Любит он тебя? – спрашивает Витовт, дрогнув щекой.
– Любит, – отвечает Софья.
– Весь в твоей воле? – уточняет отец.
– Не ведаю! – возражает она. – Порою блазнит, что весь, а порою… В латинскую веру его не можно склонить!.. – Подумав, вопрошает: – А почему бы тебе самому не перейти в православие?
Витовт глядит на нее с прищуром, взвешивает: в чем-то дочерь права, его подданные в большинстве схизматики… И все же…
– Тогда я потеряю Польшу, дочь! – отвечает он строго. – И Ягайло объединится с рыцарями противу меня. И римский престол не даст мне жизни! А от греков нынче помощи никакой… Пускай спор о вере решают Папа с патриархом Константинопольским! Оставь это им, доченька, не дело воина влезать в церковные свары! И, к тому же, без Папы римского я не могу стать королем!
– Без того тебе не володеть Русью! – упрямо возражает она.
– Как видишь, володею! – Он усмехается своей кошачьей зловещей улыбкой. – Ты токмо держи своего Василья в руках! Обещай ему литовский и русский престолы после моей смерти!
– Уже обещала! – возражает Софья. – Да он тут же помянул Скиргайлу… Не верит тому! А ты не помирай, батюшка, как я буду без тебя?
Витовт усмехнул вновь: не боись, еще, поди, переживу и Ягайлу, и князя твоего, донюшка!
И Софья вновь приникает к родителю, дороже коего для нее никого не было и нет. Трется щекою, как кошка, о бархат его кафтана, стискивая кулачки, понарошку, не больно, лупит его по груди, повторяя вполгласа:
– Не умирай, не умирай, не умирай!
Теперь, разглядывая Витовта вблизи, Василий узрел, что литвина тоже коснулись годы. Отвердел, ожесточел его круглый лик, означилась грядущая отвислость щек, строже стали глаза, подсохли губы… Хотя, ежели не приглядываться, Витовт изменился очень мало. В походке, мановениях рук сохранялась прежняя быстрота, был так же тверд его шаг и юношески прям стан. Ради этой приватной встречи он сбросил свою пугающе пышную мантию и алый, отделанный рубинами кафтан. Теперь казалось, что вся эта бьющая в нос пышность и не нужна Витовту. Он легко вскакивал, бегал по покою и говорил, говорил.
Василий слушал, изредка отпивая из чаши темно-багряное фряжское вино. Слушал настороженно и недоверчиво, стараясь понять, в чем и когда литвин перед ним лукавит. Однако сам не заметил, в какой миг его начала увлекать дерзко парящая мысль тестя, который, казалось бы, весь раскрывался перед ним.
– …Мы все погрязли в мелочах, зарылись мордою в сор, выискиваем корм в назьме, зерно по зерну, как куры! В нас нет размаха! Мы разучились рисковать! Отец всю жизнь стоял на рубежах Жемайтии, и каков итог его усилий? В чем он? В том, что истощенная рыцарскими набегами Литва устала отбиваться от натиска тевтонов? Или в том, что католические прелаты давно уже, за его спиною, захватили Вильну и потихоньку обращали литвинов в католичество?
Чего хотят, что могут эти твои смоленские князья, раскоторовавшие друг с другом до того, что им и города стало не поделить? А Олег?! Да, он рыцарь, он храбр и удачлив в бою, этого у него не отнимешь! Но чего он достиг, отбиваясь от Литвы, от Москвы и татар? Десятка вражеских нахождений, после коих ему приходило прятаться в лесах, а затем все зачинать наново?! Пойми, что они обречены! Обречены на неподвижность, а значит, на гибель! И Новгород обречен! Нынче век дерзаний! Растут великие царства, рушатся троны. Мы никого не победим в одиночку, пойми! А глупая мечта о союзе равных государей так и останется мечтой! Ахейцы пошли под Трою лишь потому, что Агамемнон оказался сильнее всех, потому и сумел сплотить прочих! Монголов была горсть, но они, обретя Чингисхана, потрясли мир, ибо вылезли из своей мурьи, где только и могли, что пасти овец да убивать друг друга!
Сейчас решается судьба всего славянского мира, взгляни на Восток! На того же Тимура! Взгляни и помысли: мог ли бы ты, или Олег, или Юрий, не говорю уж о северских князьях, поодинке противустать ему? Отец твой вывел на Дон силы всей Владимирской земли, пото и победил! И вновь был побежден, когда эти силы разошлись розно! Необходима единая власть, да, да! Власть не над тысячами, над тьмами и тьмами тем! Я, зайдя в Смоленск, не враг тебе, это пойми! Тебе достанутся просторы Новгородского севера: Заволочье, Двина, земля Югорская, – я не полезу туда! Тебе достанется Заволжье, да и вся Волга будет твоя! Орды нет, Орда разгромлена Тимуром, и тебе открыт путь на Восток! А Тимур-Аксаку нечего делать в степях, ни здесь, на Руси. Ему нужны Иран, Исфаган, Индия – теплые страны. Пущай он там сражается с Баязетом, нам надо брать пример с Железного Хромца: смотри, как неодолимо растет его держава!
Почему турки съели греческую империю? Ты задумывался над этим? Почему нынче пала Болгария, почему разгромлены сербы, а уж они ли не добрые воины? А ежели я и разобью Олега, и укрощу Новгород, то тем лишь помогу тебе, пойми это! Ведь ты же сам знаешь, признайся себе в том, нынче проиграл войну с Новым Городом!
Давай сложим усилия, не станем мешать друг другу! Мне должно укротить Ягайлу, паче того, разбить немцев, так заключим с тобою союз! И пусть Новгород слушает нас, тебя и меня, нас обоих! А ежели на востоке Европы возникнет, наконец, Великая славянская империя, ежели та же Польша перестанет резаться с Литвою и Русью, ежели мы, мы все, от Литвы и до Сербии, встанем заедино, в империи одной, от нас содрогнется мир! Папа римский? Католики? А представь такое, что сам Папа станет славянином!
Я отдал сыновей за эту мечту! И теперь токмо Софья может помочь мне обрести, во внуках, – в детях твоих, Василий! – продолжение мое во времени и на земле! И как знать, не сольются ли Литва и Русь воедино… Да и Польша тоже…
Нахмурясь, он замолк. Клятый вопрос о вере молчаливо встал перед ним главною препоною его обширных замыслов и быстрых решений.
– В конце концов, не так важно, во что и как веруют смерды! – высказал он и снова умолк. И, отойдя от опасной черты, вновь заговорил с жаром, развертывая перед Василием великолепные видения грядущей мощи единой огромной страны. – А теперь помысли, ежели останут все эти маленькие смехотворные княжества, с десятком кметей и всемирною спесью своего володетеля? И что замогут они, когда явится новый Тимур? Да и какое хозяйство, какая торговля возможны будут в эдакой толпе карликов! Те же орденские немцы съедят русичей одного за другим!
Я это тебе говорю, Василий, ибо только ты сможешь что-то понять! Смоленские князья понять что-либо уже давно не способны, а Олег будет тупо отстаивать свою отчину, и не более. Не с Семеном же, не с Кирдяпою мне говорить? Али уж принять бесерменскую веру да протянуть руку Железному Хромцу? Где и в ком, кроме тебя, найду я на Руси сподвижника себе? Перед кем иным посмею открыть сердце свое, как не перед тобою? Мы родичи, ты мой зять, и этого не изменишь ничем! Пойми и поверь!
Витовт оборвал речь, как и начал – на высокой звенящей ноте. Подошел к своему креслу, сел, вцепившись пальцами в золоченые подлокотники. У Василия горело лицо и слегка кружило голову.
– С боярами баял? – поднял он на тестя тяжелые глаза, и Витовт слегка, чуть заметно, мгновением, расхмылил, ставши похожим на сибирского кота. Подумал про себя: «Кажется, проняло!»
Взамен воздушных замков, нарисованных им своему русскому зятю, Витовт получал Смоленск и обещание не вступаться в его дела с Олегом Рязанским. Великую державу, очерк которой он только что нарисовал Василию, Витовт собирался создавать сам для себя, без какой-либо помощи русича, а точнее сказать, и за его счет.
Он все-таки добился надобных ему грамот и заверений московских бояр, донельзя испуганных нашествием Темерь Аксака, и мог торжествовать.
А Василий, подписывая соглашение с тестем, все не мог понять, как и чем тот настолько обадил его и обольстил, что он даже теперь все еще находится под впечатлением бурной Витовтовой речи и опасной тестевой доверительности?
Да, должна возникнуть империя, и мелким независимым княжениям в ней не жить. Русская империя! Но со столицею в Вильне или Москве?
Витовту в полной мере было присуще странное свойство иных людей подчинять себе окружающих, и Василий начинал понимать, почему к его тестю так тянутся люди.
Ближайшим итогом смоленских переговоров Василия стало то, что когда в августе Олег штурмовал Любутск, ранее захваченный Литвою, и уже почти взял охаб, Василий помешал ему, воспретив дальнейшие бои и заставивши отступить от города. Два месяца спустя, в октябре, на Покров, Витовт со всеми силами явился в рязанской земле, выгнал Олега из Переяславля, разорил столицу рязанского княжества и жестоко пограбил волость.
Они опять встретились: великий князь владимирский и литовский великий князь, в этот раз на Коломне. Теперь Витовт был в гостях у Василия, и опять приезжала на погляд Софья, забеременевшая сразу после Пасхи, в середине апреля. Приехала в возке, довольная, торжествующая, казалось бы, полностью укротившая Василия. Зять и тесть послали совместную грамоту Новгороду Великому, веля разорвать мир с немцами, на чем настоял Витовт. Новгородцы, впрочем, рассудительно возразили, что, де, у них с великим князем мир свой, а иной – с Витовтом, а и с немцами тоже иной, и на Князевы прещения и понуды отнюдь не дались. Назревала новая новогородская пря.
И еще одного не уведали ни великий князь Владимирский Василий, ни Витовт: как в рязанских лесах, в мерзкой сыри, среди раскисших, занесенных мокрым снегом и вовсе непроходных путей и буреломного лешего леса, в рогожном шатре, приткнутом под раскидистою елью, разгромленный старый рязанский князь принимал своего зятя, Юрия Святославича.
Смоленский князь сидел нахохлившись, словно больной ворон, Олег, напротив, удобно расположившись на возвышении из седел, накрытых попонами. Сидел как ни в чем не бывало, словно и не мокрый лес вокруг, и не промозглая сырь ранней зимы, и не чадит головешками разгромленная и сожженная Рязань у него за спиною, за разливом боров и полян, отделивших рязанского князя от его разоренной отчины. Кмети входили и выходили, получая приказания своего князя. Порою кто-нибудь из них шептал ему на ухо, тревожно поглядывая на смоленского гостя. Олег кивал, иногда зорко взглядывал, прикидывая в уме, сколько надобно лесу и сколько рабочих рук, дабы восстановить сожженный город. Отбить его он мог даже теперь, но литвины, по первым слухам, понимая, что в Переяславле-Рязанском им не удержаться, сами покидали город.
– Я могу воротить тебе стол даже сейчас, ежели бы не Василий со своей благоверной! – говорил Олег, спокойно глядя на нахохлившегося смоленского зятя. – Ты ешь!
Тот только повел глазом. Помыслил о том, как дико звучат слова Олега здесь, в рогожном шатре, глянул на деловитых, отнюдь не растерянных воинов, и те, скользом, тоже взглядывали на растерянного смоленского князя. И один молодой кметь, видно, почуя сомнения гостя, с широкой улыбкою вымолвил:
– Отобьемся! Нам не впервой! Не усидит здеся литва!
Сухое, в шрамах, лицо рязанского князя тронула невольная улыбка.
Костер, зажженный на воле, вспыхивал и трещал. Мокрые кони, привязанные под елью, отфыркивали влагу из ноздрей. «И верно, им не впервой!» – подумал, с невольным уважением, князь Юрий, как-то поверивший вдруг, что потеряно далеко не все.
– Ежели Василий и дальше будет искать себе мудрости под жениным подолом, так не долго усидит и на великом столе! – жестко сказал Олег, глядя в огонь. – Съест его Витовт! А там… Будет он сидеть здесь вот, на твоем месте, и просить защиты у меня, старика. Поди, тогда и о родстве нашем воспомянет!
И Юрий понял, что Олег сможет все, все выдержит, выдюжит и перенесет. До той поры, покудова жив, пока длится эта суровая и красивая жизнь.
Так ли, инако, но великий князь Владимирский все более становился подручником Витовта, помогая тому забирать под себя русские волости одну за другою.
Наступила осенняя распутица, прервавшая на время боевые действия. Олег, впрочем, уже успел воротить себе Переяславль-Рязанский. А потом подошла зима.
Пятнадцатого января, в исходе 1396-го года, у Василия Дмитрича родился второй сын, Иван.
Летом 1397 года разразилась давно ожиданная война с Новым Городом.
Виновны были обе стороны. Великий князь так до сих пор не освободил новогородских пригородов – Волока Ламского, Вологды, Торжка и Бежецкого Верха, занятых московскою ратью, хотя по перемирной грамоте обязан был это сделать. Сверх того, в апреле месяце поссорившийся с дядей князь Иван Всеволодич отъехал с Твери на Москву, и Василий Дмитрич дал ему в кормление Торжок «со всеми волостьми и пошлинами», распорядившись новгородским достоянием, как своим собственным. Мало того! Тою же весной двиняне отложились от Новгорода, присягнувши на подданство великому князю Московскому, пользуясь чем Василий Дмитрич тотчас «разверже мир с новогородци».
Но надо и то сказать, что в отпадении своих волостей в значительной степени виноват был сам Господин Великий Новгород, рассматривавший Заволочье как источник даровых доходов, не раз и не два сваливавший на двинян свои убытки в неудачных низовских войнах. Совсем недавно двинской земле пришлось расплачиваться за поход новогородских молодцов на Волгу. И все это копилось, копилось и – взорвалось наконец.
Само слово «демократия» означает отнюдь не «равенство граждан», как принято думать в наши дни, но – «власть народа» (от «демос» – народ, и «кратос» – власть. Сходное понятие вмещает латинское слово «республика», от «рекс»-царь, т.е. «царствование народа»). Народом же являлись всегда в демократических городах-государствах коренные граждане, разделенные по филам и демам, по трибам и фратриям, ежели это касается Греции и Рима, по концам и улицам, ежели это Новгород или Псков, а сверх того, на старейшин и простой народ (ареопаг и граждане, патриции и плебеи, вятшие и меньшие). Сходную картину мы видим и в итальянских городах-государствах Венеции, Генуе, Флоренции и проч.
Демократия не исключает, а, напротив, предполагает принципиальное неравенство граждан перед законом. (Относительное равенство достигается только в монархической системе, при условии соблюдения законов.) В тех же Афинах жила масса неполноправных граждан: метеки, иностранцы, наконец, рабы.
Кстати, авторы коммунистических утопий, опираясь на греческий образец, все как один допускали в своих утопиях систему рабства и обращения в рабство (в частности, за плохую работу и лень), что послужило прообразом и идеологическим оправданием советских лагерей. А наша партийная система (господствующая и единственная партия, разделенная на номенклатурно-бюрократическую верхушку – «патрициат» и низовых членов – «плебс») оказалась забавною карикатурой древних рабовладельческих демократий, с одним, весьма существенным изъяном: эта господствующая элита не опиралась ни на какие племенные традиции, ни на какие предания родимой старины, а значит, не имела и никакой культуры, способной хотя бы оправдать ее существование… Едва ли не все наши беды именно отсюда и проистекают!
Не пользовались, естественно, равными правами с митрополией и жители подчиненных городу-гегемону областей, будь то, опять же, афинский морской союз, колонии генуэзской и венецианской республик или те же новогородские пригороды – Псков ли, Двина, Вятка (последняя, впрочем, состояла из новгородских беглецов, обиженных городом, и Новгороду не подчинялась).
Споры Пскова с Новым Городом начались давно. Плесковичи требовали себе особого епископа, чтобы не ездить на суд в Новгород и не платить «старшему брату» разорительных церковных пошлин, спирались о данях, торговых вирах, политических переговорах с тем же немецким Орденом. Доходило и до прямых военных действий. Последнее розмирье продолжалось четыре года подряд, и мир между «старшим» и «младшим» братьями был заключен только-только, восемнадцатого июня, возможно даже, в предведеньи спора с Москвой.
Летом Новгород принял на кормление двух служебных князей, кроме литвина Патракия Наримонтовича еще и Василья Ивановича Смоленского, – надо полагать, опять же готовясь к военным действиям.
Отношения Новгорода с далекою Двинской землей складывались своеобразно. Когда-то здесь добывали меха, да, в летнюю пору, приходили ватаги промысловиков бить морского зверя. Но медленное перемещение воздушного океана, незримо текущего над землею, заставило, с половины четырнадцатого столетия, циклоны, несущие с запада на восток влагу и тепло, на два ближайших столетия передвинуться к северу. Избавленные от ученых мудрствований и бредовых замыслов двадцатого века с «поворотами северных рек», местные русичи чутко отметили то, что было для них важнее всего: на севере начал вызревать хлеб! Двина, Пинега, Сухона, Юг и Кокшеньга стали тотчас заселяться земледельцами, а не одними только добытчиками пушнины. Где только позволяла почва, на любом пятачке чернозема, возникали починки, распахивалась пашня, умножалось оседлое население, являлись ремесла, начинали строиться города. Новгород отреагировал на этот подъем лишь увеличением даней да обычаем взыскивать с двинян, как уже говорилось, все свои исторы и убытки.
Гром грянул, когда в начале лета на Двину прибыли великокняжеские бояре во главе с Андреем Албердовым, предложившие двинянам заложиться за великого князя Московского и обещавшие защиту от новогородских поборов: «А князь Великий от Новагорода хоцет вас боронити, и за вас хощет стояти». И двиняне, в большинстве своем выходцы с «низа», из ростовских и владимирских волостей, предпочли великокняжескую власть новогородской. Во главе со своими старостами, Иваном Микитиным «и всеми боярами двинскими», они целовали крест великому князю владимирскому. Великий же князь (видим тут обычное юношеское нетерпение Василия, возжелавшего добиться всего разом!) «на крестном целованьи у Новагорода отнял Волок Ламскый с волостьми, Торжок с волостьми, и Вологду, и Бежичькый верх, и потом к Новугороду с себя целованье сложил и хрестьную грамоту въскинул», – как записывал новгородский архиепископский летописец.
От Двины до Нова города и от Нова Города до Москвы путь не близок. Все лето ушло на пересылы с той и другой стороны.
Седьмого октября воротился из Киева митрополит Киприан с Луцким и Туровским епископами. К нему и направили, в первый након, новогородские бояре вместе с архиепископом своих послов.
А меж тем жизнь шла своим чередом. Сеяли и убирали хлеба, косили сено. Рождались, умирали, женились и выходили замуж.
Василий не был близок со своими многочисленными братьями и сестрами. Отвык от них за годы ордынского и краковского сиденья. Братьев Юрия, Андрея, Петра и Константина уделами наделил еще отец (соответственно: Галичем, Можаем и Вереей, Дмитровом и Угличем). Они встречались на пирах, на общих семейных трапезах, которые, время от времени, устраивала Евдокия, старавшаяся поддерживать в сыновьях семейный лад, но и только. С Юрием, не подписавшим ряда со старшим братом, отношения тем паче оставались натянутыми, и Василий испытывал душевное облегчение каждый раз, отсылая его в очередной поход. Сестры, вырастая, уходили из дому. Софья уже десять лет была замужем на Рязани, за Федором Ольговичем, Марию он сам выдал в Литву, за князя Лугвеня. Оставалась Анастасия. Широкая, в деда, осанистая коренастая девушка, она влюбилась в Ивана Всеволодича сразу, как узрела его, по приезде князя в Москву. Холмский князь, и верно, был хорош. Высокий, стройный, в лице – кровь с молоком. Она стояла на сенях, когда он проходил к Василию, и подняла на него ждущие глаза. Одного этого взгляда ей и хватило. И, не была бы княжеской дочерью, да и сестрою великого князя Владимирского, как знать, поглядел бы еще на нее Иван? И не такие красавицы сохли по нему, по его излучистым, в разлет, бровям, алым губам, по соколиному взору редкостных, темно-голубых глаз, по гордой его поступи княжеской. А у Анастасии нос широк – лаптем, брови слишком густы, бедра – слишком круты, не по-девичьи. Таких, в теле, девиц больше любят пожилые, познавшие вкус женской плоти мужики, не юноши. Пото и присловье молвится: «Перед мальчиками пройду пальчиками, перед старыми людьми пройду белыми грудьми»… Не посмотрел бы! А тут и глянул, и задумался, и румянец, полыхнувший пламенем, заливший жаром лицо великокняжеской сестры, углядел.
Каких только тайных страстных мечтаний не таили в душе прежние теремные затворницы! Сколь многое решалось для них с одного взгляда, с одного слова ласкового, походя сказанного! Нынче лишь где-нито на Севере еще можно встретить такое, чтобы с одного поцелуя в сумерках святочной ночи, с недолгого разговора за углом бани девушка начинала ждать – и годы ждала! – того, кого почла с этого краткого мига своим суженым…
Быть может, все одно ничем бы не окончило, но Василию надо было, дабы поддержать нестроение в тверском дому княжеском (всякие нестроения у опасного соседа на руку Москве!), дабы поддержать, подкрепить, – покрепче привязать к себе тверского беглеца. Анастасию спросил грубо и просто:
– Пошла бы за князя Ивана?
Не такая уж и благостыня беглый, лишившийся своего удела князь! Ну, удел-то, положим, не отберут, позор, а все же! Мог бы быть и поважнее жених у сестры, это Василий понимал и потому неволить Настю отнюдь не собирался. И не понял сперва, когда она, побелев, начала падать в обморок. Думал – с горя, ан, оказалось, с радости.
Свадьбу сыграли двадцать третьего сентября. Когда невесту раздевали, укладывая на постель из ржаных снопов, когда ждала, обмирая, в полутьме покоя, как он войдет, как она будет стаскивать с него сапоги, – чуть снова не стало дурно, в глазах все поплыло. И в постели не поняла еще ничего. Лежала навзничь, оглушенная, а дружки жениха уже били горшками в стену: вставайте, мол! Вздрагивая, с тихим отчаяньем думала: не по нраву пришла, ничего не сумела содеять, о чем шептали ей подружки в бане и утром свадебного дня. Но он обнял нежно и крепко, прижал к себе, и она радостно заплакала, поняв, что не остудил, не оттолкнул, ну а о прочем… Не последняя эта ночь, первая! А за стеной:
– Разлилось, разлелеялось. (Это уж на всякой свадьбе поют!) Когда вышли снова к гостям, узрела заботный лик матери, ободряющий взгляд Софьи Витовтовны, лучше других понимавшей состояние молодой, и строгий – Василия, заботившего себя интересами земли. Севши на расстеленную овчину рядом с мужем, обморочно прикрыла глаза, еще даже не понимая, счастлива или нет.
Щедрым даром молодому князю был переданный ему Торжок с волостьми. Но уже и начиналось розмирье, уже и тучи сгущались над его новым владением. Но все еще, как перед грозою, стояла грозная тишь.
А пока не ударил гром, продолжалась обычная жизнь. Михайло Тверской с княгинею, детьми и боярами ездил в Литву, к своему шурину Витовту. Литвин явно затеивал что-то, задевавшее интересы Москвы.
На Москве ждали новогородского посольства. К владыке Иоанну Киприан посылал своего стольника Климентия, о церковных делах, прося новогородского архиепископа прибыть в Москву. (Василий не отдавал Новгороду его пригороды, а Новгород задерживал выплату обещанной церковной дани и черного бора по волости.) Новгородцы, вместе с владыкою, прислали (это было уже в начале января) посадника Богдана Обакуновича, Кириллу Дмитриевича и пятерых житьих, от всех пяти городских концов.
Новогородский поезд остановился у Богоявления. Бояре и житьи били челом митрополиту (наконец-то доставив ему судные пошлины), дабы умилосердил, свел их в любовь с великим князем.
Василий принял новогородских послов не вдруг заставивши потомиться до Крещения.
…Обедали в монастырской трапезной, сидели особно, все свои, и потому говорили вольно, не обинуясь.
– А что, владыко! Не похватають нас тута, как куроптей? – спрашивал сердито Богдан, окуная ложку в постное монастырское варево. – Покуют в железа, тебя, батька, запрут в келью, во гресех каяти, а в Новый Город пошлют Владимира Ондреича с ратью! Тем и концим…
Житьи со страхом глядели на Богдана, веря и не веря его пророчеству.
Архиепископ вздохнул. Завтра, баяли, великий князь их примет. Все складывалось так, что надежды на добрый исход посольства у него не оставалось.
Вечером долго не спали, обсуждая предстоящий прием. Утром тщательно одевались в лучшее, выпрастывали белые рукава с золотым шитьем в прорези узорных опашней. Богдан, сопя, вешал на шею золотую цепь, вертел головой, глядясь в иноземное веницейское зеркало, прикидывал так и эдак. Наконец остался доволен. Всею кучею набились во владычный возок. Пока колыхались на выбоинах пути, молчали.
Также гуськом, блюдя чин и ряд, восходили по ступеням дворца. Василий принял послов, сидя в отцовом золоченом креслице. Когда владыка Иоанн благословлял его, едва склонил голову. Послы твердо, один за другим, просили унять меч, отступить захваченного, воротить им занятые московитами пригороды, «понеже то не старина».
Василий слушал молча, сцепив зубы. В груди полыхало бешенство. Даже Витовту с его наставленьями мысленно досталось.
«И ведь начнут войну!» – прикидывал Василий, глядя на осанистого Богдана, на неуступчивый лик новгородского владыки, на житьих, разряженных паче московских бояр, на их руки в дорогих тяжелых перстнях, словно напоказ выставленных. «Кажен год камянны церкви ставят, и не по одной! Мне бы, Москве бы подобную благостыню! Стольный град Владимирской Руси не может позволить себе того, что позволяет Великий Новгород!»
Когда послы кончили, склонил голову, так и не вымолвив слова. Была и та мысль: повелеть схватить посольство и поковать в железа. Но сдержал себя. Невесть что может произойти, пойди он на такое.
После приема у великого князя была долгая пря с боярами. Тут даже и поругались немного.
Поздно вечером боярин Иван Мороз прошел к Василию, отирая взмокший лоб, высказав одно слово:
– Не уступают! – Тяжело сел по приглашению князя, подумал, склонив голову вбок: – Война, княже!
И князь подтвердил, кивая:
– Война! Посылаю Федора Ростовского на Двину!
– Выдюжит? – поднял заботный лик боярин.
– Должон! – не уступая, отозвался Василий. – Нам князя Владимира Андреича не можно отпустить из Москвы! Здесь надобен!
Опять помолчали. Оба молча подумали о Витовте.
Новгородское посольство было отпущено из Москвы в начале Великого Поста. Пасха в этом году справлялась двадцать второго апреля, и вечевой сход всего города состоялся как раз на Велик день. В обращении к своему архиепископу новогородцы заявляли:
«Не можем, Господине отче, сего насилья терпети от своего князя Великого Василья Дмитриевиця, оже отнял у святей Софеи и у Великого Новагорода пригороды и волости, нашю отчину и дедину, но хочем поискати святей Софии пригородов и волостий!»
На Торговой стороне, на Ярославовом дворище, бил и бил вечевой колокол. Увязавши в торока брони, нагрузив телеги рогатинами, сулицами и иным ратным и снедным припасом, выходило из городских ворот пешее новогородское ополчение. Коней вели в поводу, иные сидели на телегах, свесивши через грядку ноги. Путь предстоял не близкий: на Двину, к Орлецу-городу. Владыка Иоанн стоял при пути, благословляя уходящую трехтысячную новогородскую рать.
Воеводами были на этот раз посадники Тимофей Юрьевич, Юрий Дмитриевич и Василий Борисович. Все испытанные в боях воеводы. Да и ратные – дети боярские, житьи, купеческая чадь – были на этот раз не из черни, не шильники, не христов сбор, а лучшие люди республики. Все понимали, что война предстоит нешуточная и многодневный путь – только приступ к тому, что ожидает их на Двине.
На Веле новогородское войско встретил владычный волостель Исайя, сообщивший им, что на тот самый Велик День, как состоялся в Новом Городе вечевой сход, наехали московские воеводы «Андрей с Иваном, с Микитиным и с двинянами» и разорили принадлежавшую Святой Софии волость Вель, взяли «окуп на головах», а от великого князя приехал на Двину в засаду князь Федор Ростовский: «Городка боюсти и судити, и пошлин имати с новогородских волостий. А двинские воеводы, Иван и Конон, со своими другы, волости новогородские и бояр новгородских поделиша собе на части».
Исайю трясло. Он пил, обжигаясь, горячую жидкую уху, сваренную на походном костре, то и дело пугливо озираясь, все еще не вполне веря, что встретил своих, что угрюмые бородатые лица, оступившие его, люди в оружии и бронях, это свои «новгородчи», – столько страхов натерпелся за тот месяц с лишком, что протекли до подхода новогородской рати.
Светлая северная настороженная ночь с негаснущею розовою зарей по всему окоему обнимала стан. Сонно молчали деревья. В широком прогале лешего леса открывались первозданные, сине-зеленые холмы и таинственно мерцающая река, точно жидкая лунная дорога, пролитая на землю.
– Ростовский князь в Орлеце?! – строго вопрошал Тимофей Юрьич, встряхивая Исайю за плечи. – Ну, ты отдохни! – отпустил он наконец владычного волостеля.
Новогородские воеводы, переглянувшись (стан уже спал, выставив сторожу), собрались у костра. Посадник Юрий Дмитрич узорным воеводским топориком с золотым письмом по лезвию колол сушняк, подкидывал в костер. Неровное бледное пламя металось, с едва слышным треском пожирая замшелые ветви и куски коры. А вокруг, окрест, стояла тишь. Такая тишь! Не шумела река, молчали спящие птицы, не шевелился ни веткою, ни единым листом стоящий по сторонам лес, и только не гаснущая заря висела над ними, как тысячи лет назад, когда по этим холмам бродили, с каменными топорами в руках, одетые в звериные шкуры косматые древние люди.
Тимофей Юрьич, уединясь, чертил что-то обугленною веточкой на расстеленном куске холста. Потом позвал:
– Глядите, други! – Три головы склонились над самодельною картою. – Вот тута Вель! А тута вот, надо полагать, нас и сожидають в засаде! А мы воротимси Кубенкой, горой ле, али вот тут, на озеро Воже, оттоль к Белоозеру… Следите, други? Тамо нас не ждут! Оттоль по Кубенскому озеру…
– На Кубену? – поднял Юрий Дмитрич загоревшийся взор.
– Ну! На Кубену, на Вологду… А воротимсе, войдем не Двиной, а Сухоною, в насадах! Микифора пошлем с молодцами, пущай насады да лодьи готовит на Сухоне, сколь мочно, и по воде, плывом, на Устюг. А уж от Устюга к Орлецу! Тута нас ницьто не остановит!
Тимофей Юрьич, швырнув в огонь сухую ветвь, откинулся совсем на спину, мечтательно глядя в негаснущее небо:
– Славно тута! Тихо! Не етая бы пакость, покинул Новый Город, осталси в Заволочьи жить! Рыбу ловил на Двине… Красную!
– А по зимам тамо тьма: солнце едва проглянет, как мороженый шар прокатит по краю неба, и все! – возразил Василий Борисыч. – Бывал я на промыслах! Рокана закуржавят, рук не сдынуть! Дак есчо, в поветерь-то, когда и льдину оторвет, и носит их, бедных, по морю, доколе не потонут али голодом изомрут! Тоже не мед!
– Всюду не мед! – возразил Тимофей. – А – воля! Простор! Ширь-то какова! Здешнюю землю словно бы Господь только-только ищо сотворил!
Все трое вздохнули. Через несколько дней им лезть на валы, бревном вышибать градские вороты, будут резня, кровь и смерть, будет ярое пламя плясать над кровлями ограбленных хором… Чтобы потом сесть у себя, в Нове Городе, в рубленом красовитом тереме. Из резного, рыбьего зуба, кубка, оправленного в серебро, пить багряное фряжское вино, запивая жареную кабанятину, узорною вилкою брать с тарели куски дорогой рыбы или, открывши старинную кожаную книгу в дощатых, украшенных по углам серебром переплетах, с узорными жуковиньями, честь про себя, шевеля губами, «Девгениевы деяния», «Амартол» или «Жития старцев египетских»… Да набивать сундуки добром, дорогими мехами, сукнами и бархатами заморскими; да ходить в церкву, свою, самим строенную на заволоцкое серебро, да ростить сыновей и внуков, сказывая им о чудесах Севера, о розовом небе, о сполохах, об одноглазых людях, аримаспах, о заповедных горах, за которыми – земной рай…
И что дороже всего и ближе сердцу? Зажиток, полные сундуки, сытое теремное тепло? Или эти вот походы за серебром, ворванью, мехами и рыбой, ночлеги под открытым небом у дымных костров, многочасовая гребля, стертые до мяса руки, заполошный зык и вой режущихся ножами ратей, и удаль, и кровь, и смерть? И это розовое небо, и тишина! Тишина пустых, заколдованных древних просторов, куда тянет душа, куда уводит – были бы силы! – за разом раз неспокойное сердце, не за серебром, не за мягкою рухлядью – за хмельным неоглядным простором холмистых неведомых далей, чистых рек и сказочных, недостижимых при жизни чудес.
Старый белозерский городок весело пылал. Мычала и блеяла угоняемая скотина, голосили жонки.
– Пущай выкупают! – насупясь, твердо отмолвил Тимофей Юрьич, стряхивая с себя ухватившую его было за ноги жонку. – Брысь!
Та, слепая от слез, выдирала серьги у себя из ушей, рвала серебро с шеи. Тимофей безразлично глянул, взвесил на ладони жонкины цаты, опустил в калиту, подумав, велел:
– Пущай выбирает свою!
Ратные скорым шагом проходили мимо воеводы. Впереди был еще не одоленный новый белозерский городок. Один из кметей, оборотивши к боярину лицо с хмелевым, не то с вина, не то с ратной удачи, прищуром, выкрикнул:
– Добычу не расхватают тута без нас?
Тимофей Юрьич без улыбки качнул головой:
– Не боись! Делить станем на всех поровну!
– То-то! – уже издали прокричал ратник.
Кто-то дергал боярина сзади за рукав дорожного вотола.
– Чего тебе?
Новая жонка лезла к нему, держа в руках серебряное блюдо. Тимофей отмотнул бородою.
– Тамо вон! – указал. – Да живее выкупай, не то и скотины не обрящешь!
Вразвалку пошел к лошади. Стремянный подставил колено, подсаживая боярина. Тимофей улыбнулся хмуро, плотно всев в седло, подобрал поводья. Жеребец всхрапнул, пошел как-то боком, мелкою выступкой, зло кося глазом.
– Ну, ты, волчья сыть! – ругнулся Тимофей. Конь был чужой, достанный два часа назад, и еще не привык к новому хозяину.
По всему окоему, там и тут, подымались дымы. Новогородские молодцы зорили волость.
Новый белозерский городок не стал ждать приступа. Отворились ворота. Местные князья и воеводы великого князя Московского, сметив силы, покорялись и предлагали окуп с города. Поторговавшись, сошлись на шестидесяти рублях.
Из взятых на щит деревень гнали скотину, везли рухлядь и снедный припас. Рать, не задерживаясь, уходила в сторону Кубены. Ополонившиеся молодцы весело топали вслед за тяжело нагруженными возами.
В ближайшие дни добра и полону набрали столько, что не вмещали возы. Тяжелое попросту бросали, иное продавали за полцены. Кубенская волость была разорена полностью, окрестности Вологды выжжены.
Молодших воевод, Дмитрия Ивановича и Ивана Богдановича с дружиною охочих молодцов отослали к Галичу. Всего за день пути не дошли новогородцы до города, все разоряя окрест. Набранного добра и полону не могли вместить и речные суда. Приходило останавливать ратных и открывать торги, отпуская полон и скот за окуп.
Меж тем основная рать, посажавшись в лодьи и ушкуи, спустилась Сухоною к Устюгу. Тут стояли четыре недели, дожидая своих и разоряя окрестные волости. Город, едва оправившийся от недавнего разорения, был вновь разграблен и выжжен дотла.
К Орлецу подступали уже в исходе лета.
– Град тверд и укреплен зело! – заключил Тимофей Юрьич после первого погляда, когда они с Васильем Борисовичем, двоима, объезжали городские укрепления, ища слабого места для приступа.
– С наворопа не взять! – подтвердил Василий Борисыч.
Тимофей сопел, прикидывая. Отсюда, с выси, видно было, как, выше города, чалились к берегу новгородские лодьи.
Юрий Дмитрич подскакал к воеводам. Тимофей оборотил к нему заботный лик:
– Порочные мастеры есть у тя?
– Найдутце! – возразил Юрий, вопросив, в свой черед: – С наворопа не взять?
– Дуром молодчев уложим! – отверг Тимофей. – Рогатками нать обнести город и пороками бить бесперестани. Не выстоят!
На том и порешили. Новгородские молодцы работали всю ночь, изредка переругиваясь с засевшими за палисадом двинянами. К утру первый ряд заостренных кольев, перевязанных ивовым прутьем, был готов. Стало мочно не опасаться вылазок из города.
Двиняне с ростовским князем не сразу сообразили, что заперты, как мышь в мышеловке, и что им одно осталось: бессильно следить с городских костров, как там и сям подымаются дымы сожигаемых деревень.
Скоро первые камни из споро сработанных новгородскими мастерами пороков начали, со свистом разрезая воздух, перелетать через стены. Кое-кого ранило, один человек, не поостерегшийся вовремя, был убит.
Князь Федор Ростовский с чувством горькой бессильной злобы обходил костры. Великий князь явно недооценил новгородскую вятшую господу. На Двину надобно было послать иньшую и большую рать, быть может, с самим Владимиром Андреичем во главе. Но и то понимал Федор, что великий князь, при всем желании, не мог нынче снять полки с южного рубежа, ибо никто не ведал толком, что творится в степи. Двиняне были брошены князем Василием на волю Божию, и – вот!
Истаивала третья неделя осады. В городе кончалось продовольствие, не хватало стрел, четыре привезенных московитами тюфяка простаивали бесполезно, не было пороха. Да и что могли содеять тут эти жалкие пыхалки! Испугать? Новогородских молодцов, повидавших в деле рыцарские пушки, тюфяками не испугаешь!
Князь проходил в избу, где сменные ратники мрачно хлебали мучную тюрю, заправленную сушеною рыбой и травой. Вместе со всеми опускал ложку в жалкое варево, на злые настырные вопросы: «Когда же подойдут воеводы великого князя с ратью?» – отмалчивался. Он-то знал, что не подойдут и что ждать им помощи неоткуда, ежели и Белозерье, и Кубена разгромлены, а Устюг сожжен. В исходе четвертой недели он уже не мог сдержать ни истомившихся кметей, ни двинян, чаявших пощады от Господина Великого Новагорода за покорство свое. Осажденные открыли ворота.
Черным был этот день для двинских воевод! Ивана и Конона с их сотоварищами казнили на месте. Ивана Микитина с братом Анфалом, Герасима и Родиона поковали в железа, повезли казнить в Новгород. У князя Федора отобрали присуд и пошлины, что поймал с двинян, самого, с дружиною, пощадили и, обобрав, отпустили домой, на Низ. С гостей великого князя, что тоже сидели в Орлеце, в осаде, взяли триста рублев окупа «с голов», а у двинян – две тысячи рублев и три тысячи коней, каждому новогородцу по лошади. Двинян укрепили новым крестоцелованием и поворотили к дому.
Возвращались пешим путем, горою, струги побросав. Лужи на путях уже скрепило льдом, звонко хрустевшим под копытами, а за Велью пошел снег. Кони весело бежали, расшвыривая копытами молодые пуховые сугробы. Позади оставались обугленные развалины Орлеца да раскопанные валы уничтоженных городских укреплений.
Великому князю Василию Дмитричу на этот раз пришлось-таки смириться. Тою же осенью, еще до возвращения новогородской рати, был заключен мир «по старине». В Москву ездили архимандрит Парфений, посадник Есиф Захарьинич, тысяцкий Онанья Костянтинович да житьи люди Григорий и Давыд. Великий князь прекращал войну и очищал захваченные им новогородские пригороды. Новгород брал к себе на княжение (кормленым князем) брата великого князя, Андрея. Иван Всеволодич переходил княжить из Торжка во Псков.
Воеводы, посланные в Заволочье, воротились зимой. Ивана Микитина скинули с моста, утопивши в Волхове, Герасим и Родион с плачем «добили челом» Господину Нову Городу и были пострижены в монастырь. Ушел один Анфал, сумевший убежать с пути.
Не тот был муж Анфал, чтобы так вот, дуром, погинуть на плахе! За тою же Велью, чудом сумевши развязать вервие, каким был прикручен к саням, и разорвать железную цепь, он, в серых сумерках наступающей ночи, кубарем скатился в кусты, рыкнул, пригибаясь от посвиста стрел, взмыл, весь в снегу, волчьим скоком уходя в чащобу.
– Анфал! Где ты, Анфал? Найдем! Поймаем все одно! – кричали ему. Но он упорно лез буреломом, цепляя обрывком цепи, перемахивал через поваленные дерева, хрипло дыша, хватая снег губами, бежал, лез, полз, снова бежал и – ушел-таки! Добравшись до Устюга, он имел уже дружину в шестьсот душ. Оттуда направился в Вятку собирать ратных… И много же зла натворил он потом Господину Нову Городу!
Что же касается самого Великого Новгорода, то, выиграв войну с великим князем, укротив двинян железом, он гораздо более потерял, чем приобрел.
Задавив силою свой двинский «пригород», он тем самым показал двинянам, чего стоит демократия (власть народа!) по-новгородски, в применении к их собственной судьбе. Власть права, демократический союз земель, сплоченных вечевым строем, сами понятия свободы и равенства разом были обрушены, сведены на ничто этой войной. И пусть Новгороду удалось на три четверти века отодвинуть собственную гибель, в конце концов, он же сам и подготовил ее, превращая граждан своих «пятин» в зависимых данников, отнюдь не заинтересованных в защите митрополии от внешнего, более сильного врага, который мог обещать им, по крайней мере, гражданский порядок и избавление от «диких» поборов и вир новогородской боярской господы.
Иван Федоров, как и прочие члены московского посольства, два года пробывшего в Константинополе, ничего этого не знал. Не ведал даже, что началась новая война с Новым Городом.
Русичи стояли в монастыре Иоанна Предтечи, у Афанасия. Бывший высоцкий игумен освободил московитам одну из келий, другую уступил настоятель монастыря. Начались бесконечные хождения по секретам патриархии, в коих Иван не принимал участия.
Утром Иван спрашивал: не надо ли чего? А получив ответ, что не надобно, без конца ходил по городу, простаивал то у «правосудов», то у ипподрома, дивясь мраморным статуям греческих героев и святых. Раза два удалось подняться по лестницам на самую кровлю Софии и обойти кругом ее потрясающий каменный купол. Отсюда открывался вид на Босфор и Пропонтиду. Далеко внизу подымался из воды маленький отсюда Форос, маяк, на котором ночью пылал огонь, указуя путь проходящим судам. Слева горбатилась генуэзская Галата с башней Христа на самой вершине. Там, у подножья горы, кипела жизнь, чалились сотни больших и малых судов – галер, каракк, нефов и гатов, подходили и отходили, распуская паруса, крутобокие торговые барки, уходя то в теснину меж гор, к греческому морю, в Тану, Солдайю, Трапезунд или Кафу, – и тогда мучительно хотелось домой, то, напротив, суда уходили в Мраморное море, древнюю Пропонтиду, чтобы другим проливом, Геллеспонтом, выйти в Эгейское море, к берегам Греции, и дальше, к землям фрягов и франков, где он никогда не бывал и где стояли, по слухам, большие каменные города, выделывались сукна и бархаты, а град Веницейский, сказывали, вообще весь стоит на воде. Вместо улиц у него проливы, по которым, между домов, ездят на узконосых долгих лодьях – гондолах, с одним лишь длинным веслом, укрепленным на корме. Вот бы побывать! – думал Иван, провожая взглядом уходящие паруса.
Прямо перед ним, на той стороне, подымалась зеленая, в желто-серых осыпях гора, белели домики. Там чалились у вымолов турецкие корабли, а выше них чуть выгладывали невысокие купола монастырька, в котором умирал лишившийся ума Пимен.
Где-то тут проходили на своих кораблях, триерах или триремах, греческие герои. Плыли к берегам Колхиды за золотым руном. Теперь оттуда доставляют рабов и восточный товар: перец, шелка и пряности.
Василевса Мануила видел как-то раз издали. Но очень ему сочувствовал, ибо чуялось, что здесь, в Константинополе, уже не можно чем-либо и кем-либо управлять. События идут по своему заведенному распоряду, и никто не может, а главное, и не хочет что-либо изменить. Все погибает на глазах, и все ждут конца, ждут тупо, как бараны, которых гонят на убой. И духовные греческие были спесивы и глупы, по Иванову наблюдению, ни о чем не желали помыслить толком и только чванились невесть чем. Русская митрополия, единственно поддерживавшая своими подачками византийскую патриархию, занимала, по греческому счету, меж православных митрополий всего лишь семьдесят второе, не то семьдесят третье место. При нем сговаривались о новом посольстве в Русь. И патриархии, и василевсу Мануилу требовались деньги. Турки уже давно подбирались к городу и уже начинали переплавляться через Босфор, разбойничая в верховьях Золотого Рога. Мануилу нужна была армия, патриархии – серебро на прокорм многочисленной рясоносной братии, что Ивану, перед лицом турецкой грозы, казалось нелепостью.
Шли судорожные пересылки с Москвой, наконец дошли вести, что великий князь посылает в Царьград серебро от себя, от тверского князя Михаила и от митрополии с чернецом Родионом Ослебятевым, и Ивану Федорову поручалось встретить его в Крыму и препроводить в город.
Дело – всегда дело! На носу был уже новый, 1398 год. Иван собрал молодцов, проверил оружие. Перед самым отъездом с греческим судном, пришедшим из Кафы, дошла весть, что Родиона надобно искать не в Кафе, а в Солдайе, в тамошнем православном монастыре. Ветер был попутный, и плаванье прошло без каких-либо препон.
Крым, запорошенный снегом, был непривычно странен. Только-только покинув качающуюся палубу, Иван неуверенно ступал по земле, земля словно бы покачивалась под ним.
Генуэзский замок в Солдайе лепился по самой кромке прибрежных скал на крутосклоне, прямо над морем. Каменные купеческие анбары, врытые в землю, жердевые загоны для скота, каменные и глиняные халупы местных жителей – все это лепилось на склонах и у подножия, обведенное второю каменною преградою: стенами с башнями, каких никогда не строили на Руси, чудными, словно бы недоделанными до конца. Каждая состояла из трех стен, а задней, обращенной внутрь, не было вовсе. Снаружи крепости тоже громоздилась короста крыш, тянулись виноградники в снегу, стояли плодовые деревья, росли пальмы, привезенные генуэзцами, и на их разлатых вершинах с огромными, узорно прорезанными листьями тоже лежал снег.
Замотанные до глаз татарские бабы в портках, бродники в высоких бараньих шапках, фрязины в своих свисающих на ухо беретах, в коротком меховом платье, похожие на голенастых петухов, готы, караимы, евреи, греки – кого тут только не было! Все толкались, спорили, торговали, ежились и кутались от непривычного холода. Все толковали о татарах, о войне, о сменяющих друг друга ханах и сущем безначалии в степи, при котором любой торговый караван подвергался грабежу не тех, так этих (а то и тех, и этих!), и не к кому было взывать о защите, и некому предъявлять ставшую пустою дощечкою ордынскую путевую тамгу.
Иван, покинув своих ратных на постоялом дворе, с трудом разыскал греческий монастырек, где остановился инок Родион Ослебятев, сообщивший, что уже под Ельцом на них было совершено нападение. Отбиваясь, потеряли многих людей, причем так и не выяснили: кто нападал и какому хану надобно приносить жалобы за ту дорожную татьбу? Сейчас, когда, по слухам, Крым готовятся захватить не то Тохтамыш, не то Темир-Кутлуг, не то литвины с самим Витовтом во главе, ежели не все трое вместе, имя великого князя Владимирского стало звуком пустым, потеряв всякое значение! – горестно заключил Ослебятев, присовокупив, что и в Кафе за ними ходили какие-то до глаз замотанные незнакомцы, требовали серебро и грозились убить, а он совершил огромную глупость: вместо того чтобы устроить наивозможнейший шум, собрать русских торговых гостей, духовенство, всею кучею явиться к консулу, потребовав защиты, понеже послан от самого великого князя московского, да и пригрозить осложнениями для фряжских гостей торговых на Москве, – порешил попросту скрыться, сговорясь с византийскими греками, обещавшими ему корабль и защиту, скрытно переправил сюда мешки с серебром и сам, оставив в Кафе дружину и большую часть спутников, дабы запутать след, тайно прибыл в Солдайю. Но, по-видимому, и здесь, в Солдайе, за ним следят, собираясь ограбить.
Иван посидел, подумал. Взывать к консулу, искать защиты и прав в днешнем бесправии не стоило. Решительно встал:
– Можешь устроить тута моих молодцов? Не можно тебе одному быти!
Скорым шагом направился за своими кметями, и – вовремя. На возвращенье увидел свару в воротах монастыря. Несколько угрюмых мужиков, по обличью не то ясов, не то черкесов, рвались внутрь, угрожая привратнику расправой. И ни одного фрязина хотя бы в отдалении. Да уж не фряги ли и затеяли все это? Поди, от самой Москвы «пасут» серебряный караван русичей! А ентих наперед послали, скоты!
Он молча сгреб за шиворот крайнего, ударом кулака выбил кинжал у него из рук. В короткой схватке, – молодцы не выдали, кинулись дружно, – не поспела даже пролиться кровь.
– К консулам веды! – гортанно кричал обезоруженный носач, мотаясь в руках у Ивана.
– Я те покажу консула! – сквозь зубы пробормотал Иван, оттаскивая чернявого от ворот.
Затащив всех пятерых в какой-то узкий закут между сложенными из ракушечника домами, русичи, по знаку Ивана, принялись, так же молча, избивать бандитов. Старшой, что требовал консула, потеряв половину зубов, хоркая и уливаясь кровью, теперь молил только об одном: отпустить его живым.
– Не будэм, не будэм! – повторял он, выплевывая красные ошметья и дергаясь от очередного удара кистенем.
Когда уже тати не стояли на ногах и только хрипели, кмети за ноги поутаскивали их в какой-то отверстый двор, кинули в пустой каменный сарай, приперев дверь колом. Иван пообещал, уходя:
– Лежи, падаль! Пошевелитесь который тута ранее суток – убьем!
Первая работа была содеяна. Теперь требовалось срочно отыскать судно, и – негенуэзское. А то завезут неведомо куда! По счастью, у вымола нашли веницейского купца из Таны. Упросили отчалить в ночь, обещали помочь с погрузкой корабля.
Иван оставил молодцов работать, бросив хозяину на ходу:
– Накормишь! А за платой не постоим!
И, прихвативши саблю, отправился назад, в город. У знакомого закутка остоялся. В сарае было тихо. Он осторожно, озрясь, проник во двор, заглянул в щель, подойдя сбоку. Сарай был пуст. Невестимо кто и откинул кол, и выпустил пленников из затвора.
У ворот монастыря опять стояли какие-то носатые. Расступившись, недобро оглядели Ивана.
– Ты наших бил?! – выкрикнул один высоко, с провизгом. Иван поспел увернуться, выхватил саблю, зверея, рубанул вкось. Те, видно, такого не ожидали, отступили, уволакивая товарища.
Грек-монашек трясся, глядя на Ивана вытаращенными глазами.
– Это же Али-хан! – прошептал. Имя не было знакомо Ивану, но по лицу монашка, по придыханию, с коим тот произнес страшное для него имя, понял, что надобно уходить.
– Можешь вывести нас невестимо? – вопросил строго. Монашек покивал обрадованно головой.
На заднем дворе была низенькая калитка в каменной стене, выходившая едва ли не в сточную канаву, полную нечистот. Приходило лезть сюда! Слава Богу, Родион Ослебятев был муж не робкого десятка (как потом сказывал, когда все уже стало позади, из городовых бояр Любутских, а значит, оружием владел хорошо). Четверо Родионовых слуг тащили тяжелые кожаные мешки с казною. Осла пришлось бросить, не пролезал в низкий каменный лаз. Выйдя из города, пробирались краем виноградников, поминутно оглядываясь, нет ли погони. Невдали от вымолов Иван положил всех в снег и заставил ждать темноты. И – к счастью! Люди Али-хана проходили по вымолам, искали русичей, справедливо полагая, что те будут уходить морем. Проверяли почему-то все корабли, кроме генуэзских. К веницейцу лазали аж в самое нутро. По счастью, оставленные Иваном ратные, грязные, в дегте, с ног до головы осыпанные мукой, не привлекли особого внимания татей. Только спросили у хозяина:
– Твои?
– Грузчики! – ответил тот. – Нанял вот… из хлеба…
Догружали веницейца уже в густых сумерках. Издрогший Иван Федоров появился тенью, возник. Повелев молчать, свистом подозвал Родиона с его спутниками, быстро затолкал всех пятерых в нутро корабля. Кмети дотаскивали последние кули, зашитые в просмоленную рогожу и холст, заводили живых баранов. Когда уже закатывали бочку с пресной водой, весело переговаривая друг с другом – «пронесло!» – черные появились снова. Веницеец засуетился, робея, готовый выдать и русичей, и товар.
– Чалки сымай! – приказал негромко Иван. – Лук есть? – вопросил, вполглаза глядя на купца, который, узревши, как горбатится русич, словно приготовившийся к прыжку, на всякий случай сдал посторонь.
– Какие люди у тебя, показывай! – требовательно прокричали с вымола. Смолисто вспыхивавший факел, вставленный в железное кольцо, освещал решительные бородатые лица мужиков, достававших луки и обнажавших оружие.
– Чалки! – просипел Иван и, углядев, что уже ничто не держит корабль, крикнул в голос: – Отваливай!
Сам же метнулся на берег, выхватил факел из кольца и швырнул в воду. Черные остолбенели. Иван с разбега перемахнул ширящуюся полосу воды, молча схватил поданный лук, наложил стрелу и, по слуху, сильно натянув, спустил тетиву. Раздался крик и затем протяжный стон, в кого-то попало. В ответ полетели стрелы, вонзаясь в доски палубного настила. По счастью, все кмети успели залечь за невысоким набоем и не пострадал ни один. Ранен был только, да и то легко, моряк, закреплявший развернутый парус. Скоро корабль сильно накренило. Парус забрал ветер, и кормчий торопливо переложил руль. Судно уходило во тьму, провожаемое уже безвредными стрелами.
Так и шли, петляли, не приставая к берегу, и даже войдя в Босфор, в виду гор, оступивших судно, береглись. Едва не убереглись только уже когда вошли в Золотой Рог. Генуэзский бальи махал им с берега, требуя пристать, но капитан, словно бы не замечая, вел судно все далее, в глубину залива, и наконец, уже у греческого вымола, пристал. Ивану не надобно было объяснять, что к чему. Русичи горохом соскочили на берег, из рук в руки передавая тяжелые мешки, и тотчас пошли в гору, унырнув в отверстые ворота каменной приречной стены, к счастью, еще не закрытые, сунув воротнему сторожу серебряный диргем, дабы не задерживал попусту. Успокоились, уже когда стояли за воротами Влахерн, объясняя старшому воротной стражи, кто они и откуда.
Грязных, измотанных, их ввели наконец во дворец. Суетливо металось пламя масляных светилен, выхватывая из тьмы сдвоенные византийские колонны портала с капителями в сложной мраморной рези. Пробегали слуги. Нестарый человек в простом хитоне и небрежно натянутом сверху скарамангии вышел к ним, озирая, с легким недоумением, кучку оборванцев русичей с всклокоченными волосами, сбитыми на сторону бородами, в корабельной смоле и соли, белыми полосами стынущей на их изорванной одежде. Родион Ослебятев величественно выступил вперед, повестив громогласно:
– От великого князя Московского Василия! От князя тверского Михаила! И от митрополита Киприана к тебе, с милостынею!
Иван только тут понял, что перед ними сам император Мануил.
Прислужники Родиона стали выкладывать у ног Мануила с глухим тяжким звоном кожаные мешки с серебром. Мануил глядел на них молча, расцветая улыбкой. Потом переступил через серебро, обнял Родиона и расцеловал. Помедлив, расцеловал и Ивана Федорова, признав в нем старшого дружины. Василеве, император ромеев, был крепок, и пахло от него хорошо. Бежали слуги. Кто-то нес, рассыпая искры по каменному полу, смолистый факел. Вскоре их всех повели мыть, переодевать и кормить. Только уже за трапезою узналось, что утром этого дня турки Баязета приступили к осаде города, и московское серебро в сей трудноте явилось едва ли не спасением ромейского престола.
Переговоры с патриархией, с помощью Мануила, наконец завершились. Пора было уезжать, покудова турки не обложили города с моря.
Иван увозил в этот раз и ковер, сходный с тем, давним, когда-то полюбившимся ему, от узора которого, – из красных, рыжих, желтых и коричневых плит, – веяло жаром неведомых южных пустынь, и византийскую переливчатую шелковую ткань, мысленно подарив ее покойной Маше. Купил для чего-то и греческий часослов, смутно почуя, наверное, будущую стезю одного из своих сыновей.
Накануне отъезда медленно прошел по Месе, вдоль обветшалых дворцов, от форума к форуму, понимая, что видит все это в последний раз.
Вдалеке, у Харисийских ворот, глухими ударами били пушки, не понять чьи. «Удержат ли греки город?» – думал Иван, со смутной печалью к этому уходящему величию, к этой красоте, обреченной на неизбежную гибель.
Ихний корабль должен был отплывать в ночь и прорываться на Босфоре сквозь преграду из легких турецких лодок с оружными кметями, почти перегородивших пролив. С собою увозили икону «Спас в белоризцах», подаренную Мануилом великому князю Московскому.
Крым – незаживающая боль России.
Когда властолюбивый кукурузник, невежда и самодур, подарил (не имея на то никаких прав!) Крым Украине, уже тогда слагавшемуся буферному государству, искусственно составленному из униатского Закарпатья, собственно Украины и отвоеванной у турок Новороссии, то вряд ли понимал, чью волю выполняет он, какова цена его «дарения» и какие катастрофы воспоследуют оттого в грядущем, катастрофы, перед которыми даже гибель Черноморского флота покажется детскою забавою.
Впрочем, Хрущев был «выдвиженец». Этот термин означает, что его носитель достиг занимаемой должности не по уму, талантам и заслугам, а был выдвинут в угоду чьим-то политическим амбициям и тайным расчетам, не умея ни понять всей меры ответственности, свалившейся на него, ни справиться с порученным делом, – в данном конкретном случае делом сохранения страны.
Великие адмиралы Лазарев, Корнилов, Нахимов бессильны были встать из своих могил, дабы воспротивить бессовестному отторжению Крыма, как и сотни тысяч русских солдат, отдавших жизни за то, чтобы этот древний полуостров стал наконец русскою землей. Не забудем, что на каждого нынешнего крымского жителя приходится по крайней мере две солдатских головы, отданных за его бытие!
Дорого было отдано за то, чтобы справиться с крымской ордой, последним осколком распавшейся монгольской державы. Лишь в конце восемнадцатого столетия удалось окончательно избавиться от разорительных набегов крымских татар на Русь.
Еще дороже стоило, за три века до того, сокрушить Турцию, начавшую завоевывать полуостров в последней четверти пятнадцатого столетия, уничтожившую Мангупское христианское государство в Крыму и захватившую все генуэзские колонии на побережье. Четыре века упорной борьбы потребовалось России, чтобы справиться с могущественным соседом и выйти к берегам Черного моря. И сколько же сил, средств, таланта и энергии вложили русские люди, чтобы обиходить Крым! Возвести портовые города и крепости, проложить дороги, развить земледелие и виноградарство, завести различные ремесла, словом – превратить перевалочную торговую базу итальянских купцов и гнездо степных разбойников в благоустроенную цветущую страну!
Но не с Гиреев, не с генуэзской торговой экспансии начиналась история Крыма!
Гибнущая Византия уступала Венеции и Генуе давно обжитые, устроенные земли и города. Греческая Кафа-Феодосия лишь постепенно перешла в руки «высочайшей республики святого Георгия», а до того здесь простирались владения Восточной Римской империи, а еще ранее – Рима, а до того было тут греческое Боспорское царство, и Митридат Понтийский так-таки на самом деле закончил свои дни в Крыму… А до того здесь располагались греческие колонии, города-государства, вцепившиеся в изрезанное бухтами южное побережье полуострова, и жители Херсонеса отстаивали свою самостоятельность от натиска кочевых скифов, последнее государство которых располагалось, опять же, в Крыму. Да и поклонялись граждане Херсонеса, наряду с богами греческого Олимпа, Великой Богине-Матери, верховной покровительнице скифо-славянских племен, культ которой, с наступлением христианства, был постепенно и органично заменен культом Богоматери…
Херсонес видел у своих стен неисчислимые паруса князя Владимира, да и крестился Владимир, по преданию, здесь же, в Херсонесе. И торговля наших предков скотом и хлебом шла через Крым, и все это происходило и начиналось еще задолго до нашей эры, задолго до появления римских легионов, задолго и до того, как греки начали, после легендарных походов за золотым руном, основывать здесь свои города. Вдоль Крыма текла бесконечная вереница арийских народов, вторгавшихся в материковую Грецию. Нынче можно говорить с достаточной долей вероятности, что в многоязычном войске Приама действительно участвовали наши далекие пращуры, носители праславянского языка, а это уже двенадцатый век до нашей эры! Ныне наиболее смелые исследователи сопоставляют с праславянским язык государства Урарту, уводя истоки нашей цивилизации к третьему тысячелетию до новой эры, когда началось общее движение арийских народов через причерноморские степи на запад. И все проходящие так или иначе оставляли свою память в Крыму. Помимо праславян и скифов, Крым заселяли (с третьего-четвертого веков н.э.) готы, остатки которых дожили в Крыму до двадцатого столетия. Были тут и сарматы, и гунны, и загадочные киммерийцы, от которых не осталось ничего, кроме имени да волшебно-печального звучания слов «киммерийская полынь». Здесь, в изъеденных морем южных бухтах, в незапамятные времена уже отстаивались ахейские триремы, а на плоских вершинах местных гор, защищенные отвесными обрывами известковых скал, стояли древние города, исчезнувшие уже в не столь далекое от нас историческое время. Редко какая земля привлекала столь жадное внимание соседей. Крым всегда являлся яблоком раздора тьмочисленных завоевателей. Через его порты шла, к тому же, едва ли не вся южная торговля Руси (купцы-сурожане были самой значительной купеческой силой на Москве). Но и автор «Слова о полку Игореве» приглашает «послушати земле незнаеме, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, тьмутараканский болван!». Львиная доля доходов от русской «сурожской» торговли попадала, естественно, в лапы генуэзцев и уходила на Запад…
Три тысячи (!) лет истории, походы Руси на Царьград, крещение князя Владимира, а с ним и всей страны, торговля, ордынское иго, четыре века борьбы с турецкой экспансией, строительство городов и флота – на одной чаше весов, а на другой – подпись ординарного самодура, выбросившая Крым из состава русского государства, разом обратившая в ничто вековые усилия русской армии… Как можно уравновесить такое? Лишь беспрецедентным развалом русской державы в исходе двадцатого столетия, сравнимым, и то относительно, с распадом империи Рюриковичей накануне монгольского нашествия или с распадом и гибелью Византии, можно объяснить этот трагический итог!
Русское посольство, возвращавшееся из Константинополя, успело попасть в Кафу в период между военными действиями – осадой Кафы Тохтамышем и уже схлынувшим нашествием Темир-Кутлуга с Витовтом.
Старый Крым (Салхат) был сожжен. В самой Кафе, там и сям, чернели обугленные развалины. Разноязыкая толпа армян, фрягов, татар, касогов, готов кипела и суетилась потревоженным муравейником. Генуэзский консул потребовал предъявить поклажу, угрюмо глянув на икону «Спас в белоризцах» – подарок Мануила, которую приказал поначалу развернуть, и был явно разочарован, не обретя драгоценного оклада, украшенного самоцветами. Сама по себе живопись схизматиков его явно не интересовала.
Они долго толклись у вымола, долго ожидали грека-провожатого. Иван успел подняться на кряж и осмотреть крохотную армянскую церковку, двери которой были украшены сложным геометрическим узором из железных полос и игольчатыми гранеными шишками скрепляющих полосы гвоздей. Армянин-сторож выглянул любопытно, узнавши русича, приветливо заулыбался, приглашая внутрь. Но снизу уже кричали, махали руками, и Иван устремил к своим.
Неправильный четырехугольник генуэзской крепости был весь тесно заставлен и застроен амбарами, клетями, угрюмыми и узкими каменными палатами фрягов и слепленными из глины и камней армянскими саклями. Похоже, татары сюда не добрались. Сам город, в своем обводе генуэзских трехстенных башен, тянулся дальше вдоль берега, отлогою излукой уходящего к далеким горам.
Скоро они вышли из ворот, тут же встреченные местными русичами, которые повели их в разгромленный татарами монастырь. Кое-как восстановленные кельи являли вид жалкий. Здесь порядком оголодавшие члены посольства смогли наконец насытиться и отдохнуть.
Уже лежа на расстеленных кошмах, уже задремывая, слушал Иван бесконечные рассказы о недавнем бедствии, о сраженьях под стенами Кафы и о погроме города. О том, что Витовт вывел из Крыма несколько сот семей караимов. (Иван уже знал, что караимы – это потомки хазар, обращенных в иудаизм, но не слившихся с евреями, ибо евреем надобно родиться, и обязательно от еврейской матери, поскольку «жидовская вера» исключает обращение инославных, как это принято у христиан и у бесермен.) Принявшие Тору хазары оказались чужими и чуждыми всем на свете, чем, видимо, и воспользовался Витовт, поселивший караимов у себя в Литве, под Троками (где они, кстати, живут и до сих пор). И самое удивительное, что Тохтамыш якобы теперь находится в Киеве, в гостях у своего недавнего врага.
Засыпая, Иван уже не понимал, кто же здесь и с кем дрался, кто именно зорил Кафу, и только мимолетно удивился Витовтову деянию. Даже и то не очень насторожило, когда сказали, что шайки татар о сю пору разбойничают в степной части Крыма. Хотелось спать, и думалось, что тут уже – родина, и все трудности позади…
В неосновательности своих надежд Ивану Федорову довелось убедиться уже на третий день, когда караван русичей пробирался равниною северного Крыма, встречая по пути лишь пепелища сожженных селений да стаи одичавших бродячих собак.
Шайка степных грабителей явилась нежданно, и, сметив силы, Иван порешил попробовать уладить дело миром. Татары уже оступали русичей, уже рвали с них что поценнее: серебряные кресты с духовных, с ратников – оружие, уже и к самому запеленутому в холсты «Спасу» приступали, жадными руками раздергивая портно и вервие.
Самая труднота заключалась в том, что Иван не ведал, чьи перед ним татары. Темир-Кутлуевы, Тохтамышевы или просто степные грабители, не подчиняющиеся никому?
Старшой шайки лениво подъехал вплоть, безразлично взирая на начавшийся грабеж каравана, и Иван, с падающим сердцем, отпихнув очередного грабителя, устремил к нему. Сотник, на темно-коричневом лице которого необычайно и ярко голубели глаза, глянул на Ивана, потом вгляделся пристальнее и мановением руки приостановил грабеж. Его, видимо, слушались беспрекословно, ибо стоило сотнику татарской дружины слегка махнуть тяжелою ременною плетью, и грабители тотчас отхлынули, образовав вокруг них, не в отдалении, широкое кольцо.
– Не узнаешь? – хрипло, по-русски, вымолвил татарин. Иван вгляделся и тихо ахнул.
– Васька?! – воскликнул он, намерясь кинуться в объятия другу, но Васька остерегающе повел головою, и Иван тотчас понял: здесь – нельзя.
– Чьи таковы? – вопросил Васька по-татарски, громким голосом.
– Великого князя московского послы! – так же громко по-татарски отозвался Иван. – Духовные, из Царь-города, от императора Мануила, везем с собою икону, царев дар! Иных сокровищ не имеем!
Васька угрюмо выслушал, кивнул. Оборотясь к своим, произнес несколько слов, и разбойники начали неохотно, с ворчанием, возвращать награбленное клирикам.
– Как ты? – шепотом спрашивал Иван.
– Сотником, вишь, у Бек-Ярыка, Тохтамышевы мы! – пояснил.
– А сам он?
– Сам в Киев ускакал, к Витовту, – так же тихо, почти не глядя на Ивана, отвечал Васька. – Брат как?
– Лутоня? Детьми осыпан, все тебя ждет, даже горенку особную срубил, мол, воротишь когда…
Васька кивнул, не глядя. Притворясь, что отирает лицо от пыли, согнал со щеки непрошеную слезу.
– Увидишь когда… – Поискав в калите, достал, скомкав, дорогой, персидского шелка плат, сунул Ивану: – Еговой жонке!
– Не мыслишь в Русь? – все-таки вопросил Иван. Васька посмотрел на него отчаянно, обрезанным взором, дернулся, ничего не сказав. Повернул коня и уже с оборота домолвил:
– Прощай! Да скажи там… Кому-нито… Тохтамыш, де, заключил ряд с Витовтом, чаю, против Руси. Уступает тому, по слухам, русский улус!
Он протяжно свистнул, собирая своих, и, не глядя более на Ивана, поскакал, уводя разбойную сотню прочь. Потрепанные русичи опоминались, все еще не веря своему счастью. Иван не стал ничего объяснять даже Родиону Ослебятеву – пущай думают, что пронесло! Не ровен час, воротит Васька на Русь, а кто-нито из здесь сущих заведет: мол, грабил нас в Крыму, да то, да се, – не стоит! Есть вещи, которые не всякому и объяснить мочно!
Щедрая южная осень провожала их на разгромленной, обезлюженной земле: неубранный виноград, кругами осыпавшиеся плоды под яблонями, потрескавшиеся, забытые в вянущей ботве дыни. Хлеб, кое-где уцелевший от конной потравы, тоже не был убран, хозяева не то попрятались, не то были уведены в полон. Даже и скотина попадалась кое-где, одичалая, потерявшая хозяев. И вздохнулось свободнее, когда, наконец, набрели на мало разоренное живое село, жители которого опасливо выглядывали из-за плетней и, только уже признавши русичей и духовную братию, начинали вылезать на свет божий.
Иван Федоров ехал задумчив и хмур. Встреча с Васькой возмутила его до глубины души, а остерегающие слова: «Скажи тамо…» – не выходили из головы. Как же так? – думал он. – И сказать коли, – кому? Великому князю, который весь в Витовтовой воле? Кому из бояр?
Впереди лежала многодневная опасная дорога, сто раз мочно было и голову потерять, и уже не было покоя, и уже не было мирной родины, ибо над нею нависла доселе небывалая беда. Витовт, который, по Иванову убеждению, вместе с дочерью искусно обманывал Василия, заключил теперь ряд с Тохтамышем… О чем? И против кого? Против Темир-Кутлуга? А что с того Витовту? – малого недоставало Ивану, чтобы постичь истину, о которой скоро заговорят и на Руси, и в Орде!
Скажем тут, что в известиях о походе Витовта в Крым много неясного. Факты порою противоречат друг другу. Впрочем, согласно исследованиям Ф. М. Шабульдо, устанавливается следующая картина.
В 1396 году разбитый Тимуром Тохтамыш пытается утвердиться в Крыму, осаждает Кафу, но изгнан оттуда Темир-Кутлугом.
В 1397 году, 8 сентября, Витовт в битве близ Кафы разбивает войска Темир-Кутлуга и Едигея, вновь освобождая Крым для Тохтамыша. Не тогда ли уже Тохтамыш с Витовтом заключают некий союз?
Но уже в исходе зимы 1397–98 годов Тохтамыш, вновь разгромленный Идигу и Темир-Кутлугом, бежит в Киев к Витовту и договаривается с ним ни мало ни много, как о дележе страны: Витовт помогает Тохтамышу вновь занять ордынский трон, а Тохтамыш уступает Витовту свой русский улус, то есть Владимирскую (Московскую) Русь! Об этом договоре, с понятным возмущением, сообщает русский летописец.
Витовт затем соберет войска и отправится в поход на Темир-Кутлуга, который, в свою очередь, потребует от Витовта только одного: выдачи ему своего врага, Тохтамыша.
Договор с Тохтамышем, как и попытку одним махом захватить всю Русь, зная Витовта, понять можно. Но столь решительная вражда с Темир-Кутлугом и Едигеем? И столь же решительная поддержка многажды битого Тохтамыша? Быть может, влюбившийся в эти изрезанные морем берега, уязвленный любовью к Крыму, как и многие до и после него, Витовт и Тохтамыша решил поддержать лишь временно, надеясь позднее захватить эти земли, так же как надеялся он стать вскоре полновластным хозяином Руси?
Древние хартии молчат, а море, что лижет камни у подножия Крымских гор, не дает ответа.
Иван Федоров понял, как он смертельно устал, только когда возвращающееся из Цареграда посольство достигло берега Оки. Впереди была переправа на свою, московскую сторону, и ни татарские, ни литовские шайки, ни неведомо чьи разбойничьи ватаги, распространившиеся нынче во всему Муравскому шляху, стали уже не страшны.
Перед ним стремила свои воды большая русская река, за которой было спасение: свой князь, своя земля и свой дом. И о том, что князь кумится с Витовтом, врагом русской земли, в этот час не думалось.
Он едва сдержал себя, когда сажались в лодьи, заставил остаться здесь, на рязанском берегу, до возвращения первых лодей, дабы отплыть, как и пристойно старшому, с последними кметями своей дружины, своих молодцов, с которыми сроднился в пути и у которых, почитай у всех, видел сейчас в очах тот же неистовый истомный зов родины. Сейчас – еще сейчас! – они будут цепляться друг за друга, резаться насмерть с врагом, защищая товарища, не бросят раненого в пути, похоронят, ежели кто падет в бою или инако погинет, а достигнув Москвы, разбредутся, словно и позабыв друг о друге, как капли влаги, достигшие родной стихии и без остатка растворенные в ней. О доме мало и говорили нынче. Ждали. И сам Иван ждал, закаменев.
В Коломне удалось наконец добраться до бани, свирепо выпариться, вычесать волосы от гнид, пропарить одежу, переменить исподнее, добраться до столов, до щей, до сытной вологи, – дорогою прискучила почти постоянная сухомять! И только уже поздно вечером, устроив своих, Иван, небрегая навалившею усталью, устремил на поиски родни-природы, ставшего ему в этот миг близким и милым коломенского зятя и сестры.
С зятем, уколовшись о его проволочную бороду, облобызались, как два старых друга. Зять тотчас поволок за стол, отмахнувшись от Ивановых объяснений, что, мол, только что от столов и зашел на погляд. Любава гордо плавала по терему, когда целовал, склонила голову, зарозовев. Не сразу узрел ее вздетый под саяном живот и налившиеся груди.
– Сына ждем! – радостно пояснил зять.
Последовали пироги, холодная, с ледника, кулебяка, пьяный мед и перебродивший хмельной квас, стерляжья икра и заедки. Они пили, хлопали друг друга по плечам, орали песню. Иван вылезал из-за столов, вновь и вновь поцеловать разрумянившуюся сестру, цеплял ложкою тертый хрен, снова пил, уже сбиваясь со счета, невесть которую чару и уснул, едва добредя до роскошного, на свежей соломе, застланной рядном и полосатым ордынским тюфяком ложа, чуя только, что Любава заботно укрывает его овчинным шубным одеялом и шепчет что-то милое, почти детское, как когда-то государыня-мать.
Утром с перееда была тяжесть в черевах, кружило голову, пока не поправились оба-два, опрокинув по чаре давешней медовухи.
Тут вот, за утреннею трапезой (пора было бежать к своим, и потому много не пили), и рассказал Иван о встрече с двоюродником и остерегающих словах Васьки. К кому идти? К самому Василию? Дак тут неведомо как примут его. известие!
Зять решительно помотал головой:
– Софья Витовтовна прознает, со свету тебя сживет, и службы лишиться придет, и Островое, гляди, отберут! Да ить и так-то подумать мочно: каки-таки у тебя причины полагать, что братанич твой правду бает? Отколь ему, сотнику, знать, о чем хан с великим князем литовским сговаривали? Може, пустой слух какой? Да и не лезь ты в етое дело, не лезь! Пущай о том у великих бояринов головы болят!
Договорились едва не до ссоры. Не убедил Ивана зять, а задуматься заставил. И пока ехали до Москвы, все об одном этом и думал: к кому теперь? Кто поверит и не остудит, не предаст? Был бы жив Данило Феофаныч! Намерил, в конце концов, толкнуться к Александру Миничу. Все же из Орды бежали вместях, должон понять! Да он и боярин великий, пущай тамо, в думе государевой, скажет кому…
На Москве празднично били колокола. Наплавной мост через Москву-реку гудел и колебался под копытами. Пришлось попервости заворотить на княжой двор, отстоять службу, отчитаться перед боярином, томительно долго сдавать казенную рухлядь, оружие и коней и только после всего того, сердечно распростясь со спутниками, порысил к дому, только тут тревожно помыслив о своих: живы ли? Не заболел ли который? Не лежит ли государыня-мать в болести какой?
Мост через Неглинку, знакомая улица. Ворота, столбы которых сам украшал прихотливою резьбой. Отрок возится в луже, пускает кораблики, обернувшись, недоуменно смотрит, потом стремглав бежит к дому, оглядываясь опасливо на верхоконного темно-загорелого кметя, кричит:
– Баба, баба, приехали!
Никак Сережка? С падающим сердцем Иван подъехал к воротам. Створы отворились со скрипом, и первое, что узрел, – улыбающаяся рожа Гаврилы:
– Из утра сожидали! – Принял повод. Иван соскочил с коня.
Государыня-мать вышла на крыльцо. Ванята кинулся к нему на грудь, весь вжался лицом, вихрастою головою, замер:
– Тятя, тятя!
Сережка стоял посторонь, со слезами на глазах. Тоже бормотал: «Тятя, тятя приехал!» – стыдно было, что враз не признал отца. Иван приобнял его свободной рукою, привлек к себе. Шагнул встречь матери, поклонил ей в ноги. Она церемонно ответила на поклон сына, потом, всхлипнув в свой черед, приникла к его груди. Оглаживая материны плечи загрубевшей рукой, чуял истончившиеся кости, обветшавшую материнскую плоть, и у самого горячо становило в глазах и щекотно от слез.
– Ну, будет, будет, мамо! – повторял. Женская прислуга – две девки и стряпея, выбежавшие на крыльцо, улыбаясь во весь рот, глядели на воротившего из дальнего пути господина.
Вечером, выслушавши Ивана, государыня-мать задумалась.
– Вота што! – высказала наконец. – В первый након к Тимофею Василичу сходи! Помнит тебя старик! После него – к Федору Кошке! Зерновых всех обойди, Федора Кутуза, Квашниных, сынов Данилы Феофаныча навестить надобно, Плещеевых…
– Не бросить ли мне етого дела, мать? – спросил грубо Иван, откладывая ложку и отодвигая от себя опорожненную мису.
– Как знашь, сын! А батька твой не бросил бы ни за што, упорен был во всяком дели!
Вспомнила вдруг, как карабкался к ней в вельяминовский терем. Скупая улыбка осветила иссохшее строгое лицо.
Иван опустил глаза. Материн укор выслушал молча. А ночью почти не спал, думал: «А ну как и вправду бросить, не заботить себя боярскою печалью!» Так и так поворачивал. Вставал, пил квас, глядел на раскинувшихся посапывающих детей. К самому утру понял: ежели бросит, самому с собой худо станет жить, детям и то в очи не глянуть! И далее делал все как камень, выпущенный из пращи, – обходил терем за теремом, проникая туда, куда и не чаял бы пробиться в ину-то пору, и, кажется, расшевелил-таки сильных мира сего.
Тимофей Василич первый взял в слух сказанное Иваном. Отложил «Измарагд», который читал, сильно щурясь и отодвигая книгу от себя (глаза к старости стали плохо видеть близь), выслушал молча, покачивая головою. Долго молчал, высказал наконец:
– От Витовта всего ожидать мочно! Однако чтобы Русь… Да знаю, знаю!
– отмахнул рукою на раскрывшего было рот Ивана. – Смоленск у нас под носом забрал, ведаю! Ты вота што, – он строго глянул в очи Ивану. – Меня одного не послушают. Ты-ка первее всего к Федору Андреичу Кошке сходи, поклон скажи от меня! Потом – к Костянтину Митричу…
Иван лихорадочно кивал и кивал каждому новому имени, запоминал, боясь перепутать, бояр, чуя, что вот оно, подошло! А Тимофей Василич (лукавые морщинки собрались у глаз), закончив перечень, присовокупил:
– Наше дело стариковское, на припечке сидеть да старые кости греть! А ты молод, вот и побегай – тово! Нас, старых сидней, потормоши!
У Федора Кошки развернулась целая баталия, заспорили отец с сыном.
Иван с любопытством оглядывал старый Протасьев терем, отмечая новизны, привнесенные новым хозяином: восточное ковровое великолепие, дорогое, арабской работы, оружие, развешанное по стенам, – дамасские и бухарские кривые сабли в ножнах, осыпанных рубинами и бирюзой, парчовые дареные халаты, тоже словно бы выставленные на показ, чеканную серебряную, восточной работы, посуду на полице и поставцах, расписные ордынские сундуки, – меж тем как Федор Кошка, почти позабывши о госте, сцепился со своим взрослым сыном, Иваном.
Иван, высокий, на голову выше отца, презрительно пожимал плечами:
– Темерь-Кутлуй от Темир-Аксака ставлен! Сам знашь, новая метла… А Тохтамыш сто раз бит, дак потишел, поди! А нам хана менять не по пригожеству! Пущай Витовт хоша и на стол его вновь возведет, дак куды он без Руси денетсе? Ему без нашей дани дня не протянуть и на столе не усидеть! А енти два головореза, што Темерь-Кутлуй, што Едигей, чего еще выдумают!
– А отобьютсе?! – подначивал отец.
– А отобьютсе, нам же лучше! Тогда и пошлем с подарками, мол, от Руси поклон вам низкой! И Витовт-князь тогда нас не устрашит, и Василий будет в спокое!
– Красно баешь! – возражал отец. – А одолеют Витовт с Тохтамышем? И соберет хан татар погромить, вкупе с литвою, русский улус, и вас, дурней, погонят на ременных арканах в Кафу, на рынок! А твоя Огафья придет какому ни на есть литвину поганому в рабыни, да, да! Не заможет уже шемаханских шелков носить! В жидком свином дерьме босыми ногами… Не веришь? А я вот Тохтамышу не верю, ни на едино пуло медяное, што покойнику в гроб кладут!
– Сам же ты…
– Сам же я юлил перед ханом, хочешь сказать? Дак говори, щенок! Кабы я не юлил, святую Русь кажен год татары громили, всю волость испустошили бы вконец! В берлогах бы жили последние русичи, в схронах, в землянках лесных! И такие, как ты, не величались бы богачеством, што твой отец заработал за много годов на службе княжой! Не пенязи, не артуги немецкие, не диргемы али корабленики там – вшей бы считал во единой срачице своей ныне!..
– А я говорю…
– Молчать! Я Тохтамыша вот как тебя зрел! Нет в ем правды ни на вот столь, ни на волос! Как на ратях бежал, так и в жизни со всема дружен до часу и кажного продаст не воздохнув! Што ему Русь! Што то сребро! Нам единая защита теперь. Темерь-Кутлуй!
– Но Едигей…
– Што Едигей? Да, Едигей! А ты хочешь реку перебресть и портов не замочить?
– Да, может, под Витовтом-то, под Литвою, нам и способнее станет! – выкрикнул, разгорячась, Иван. – У ентих токмо кочевья да стада, мы с ими завшивеем, с овцами-то да верблюдами сами скоро блеять начнем! Што их бесерменски навычаи, мерзость одна! Талдычат: «Алла, Алла», одно слово – нехристи! Латины хошь в правого Бога веруют! У их там, на Западе, и камянны грады, и высокое рукомесло, – гляди, каки сукна да бархаты, да оружие какое выделывают! А навычаи возьми: танцы там, балы, конные игрушки рыцарски! А вежество какое! А философы енти, гуманисты, ноне вон римску старину раскопали, книги чтут!
Федор Андреич потемнел ликом, сжал кулаки:
– Дважды щенок! Думашь, в жупане роскошном станешь ходить и все такое протчее? Да жонок гулящих, тьфу… То, думашь? А нет в тебе смысла догадать, што тут у нас все другое: и хлад, и мразы, и слякоть, и дождь, зимой одна забота – было бы тепло в избе, а не иное што! И сильны мы, покуда с нашим народом заодно, токмо! Книги? Где ты видел пана, который бы книги читал? Вместо подписи крест ставят! У нас почти все иноки – книгочии! Гляди, сколь чего при владыке Алексии с греческого перевели да и привезли на Русь!
– Дак Тохтамыш-то все и пожог!
– Вот именно, Токтамыш! О том и толк веду, баранья башка! А в Новом Городе, гля-ко, и посадские грамотны, почитай, все! Такого-то на Западе твоем хваленом и не узришь!
– Ты сам не бывал…
– И бывал, и от людей слыхал! В Париже твоем грязи поболе, чем на Москве в распуту! Есь, есь и у их ученые люди! Дак опеть же спрошу: а много ли они на книги те тратят богачества? На пиры, да на конные ристания, да на разные роскошества, на блуд – в сотни, куда, в тысячи раз боле идет! Того хочешь? Дак и будут у нас бояре в золоте, а народ в рванье, кому с того какая корысть? Те же латины нас и покорят! А там и ты злата того да жемчугов не поносишь! Станут тебе в рыло тыкать: невежа, мол, фряжского языка не ведашь, по-латыни не толкуешь, дак какова тебе и цена? И на бою с рапирою али шпагой в руках тебе противу фрязина не выдюжить… Знаю, ведаю, што в битве оно и не надобно русичу, дак и ты ведай про то!
Пойми, не в том дело, кто там лучше, а кто хуже, все лучше у себя и во своей порядне, и все хуже, когда чужой хомут на свою шею меряют!
Нам замков ихних настроить да друг с другом ратитьце – дак тут любой Тимур-Аксак нас как кутят под себя заберет! Пото и едина власть нам надобна, штобы все в кулаке! Отбитьсе штоб! На то же Куликово поле, к Дону, выйти всею русскою ратью!
А танцы енти да замки, по нашей-то погоде, в дождях да снегах… А так обирать мужика, как у их на Западе, нам и вовсе нельзя! В первую же зиму черный народ гладом изнеможет да разбежитце куда-нито за Камень, в Югру, – вот те и войска нет, вот те и оборонить себя не заможем! Крестьянин богат и с хлебом – Русь стоит нерушимо! Беден и гладен – и Руси не станет, и все изгибнем тою порой!
А все те роскошества али там как паны поле опосле конной игрушки ратной золотыми засевают, – все то с мужика, с ратая! Думать должон! Лучше уж на щах да в буден день в посконине ходить, оно и телу полезней, чем ету порчену заваль заморскую есть да бархаты одевать, лунски сукна там, да скарлаты, да бургундски вина пить заместо нашего меда да кваса! Лучше без менестрелей ихних да балов, да зато штоб в спокое быть, своих холопов не опаситьце, знать, што и мужик не выдаст тебя: позови, встанут миром и миром защитят! Так-то, сын!
А про Орду тоже легко не рассуждай, не возносись! Сквозь Орду путь и в Персию, и в Индию богатую, и в Китай. Тамо тьмы тем языков разноличных, и мастеры хитрецы таковые есь, што твоему Западу и не снилось-то! Вон, белую посуду привозят из Китая! Шелка, бумагу… Оружие самое доброе выделывают в Бухаре, да в Дамаске, да у яссов на Кавказе. Лезвие в дугу согнешь, шелковый плат на лету разрезать мочно!
Ты ихних книжных искусников познай! Тамо и складной речью сочиняют, и еллинских мудрецов переводят на свой, арабский язык! Поглянь, шапка Мономаха княжая чьей работы? Арабских мастеров. То-то! И драгие камни, и краска, и камка, и тафта, и парча – оттоле идут! Восток богаче Запада, да и с твоим Западом мы холуями станем у их, и наподи! Поляки для них и то второй сорт, а мы какой? Хошь, чтобы нас и за людей не считали? Того хошь?
Веру свою, навычаи пращуров потерять – и все потерять! И ратная сила тогда не спасет! Сами ся изнутри источим и погинем, как те обры, без племени и остатка… Молод ты ищо Иван, молод и глуп! В рыло тебе немецким сапогом еще не пихали… А до того доведешь, и поздно станет пятить назад, ко щам да русской печке, не станет ни печки, ни щей!
Кошка смолк, тяжело дыша. Вдруг узрел вжавшегося в стену, завешанную пестрым ковром, Ивана Федорова. Сказал, сбавляя голос:
– Ты поди… Надобен станешь – созову!
Так и не понял Иван, кто из них, в конце концов, пересилил в споре.
Федор Кутуз, ражий муж, в полном соку, еще и сорока летов не минуло, принял Ивана Федорова с вежеством. Расспросил о дороге, о греках, о фрягах, о турецкой войне. Созвал к столу, поднятою ладонью запрещая готовую сорваться речь гостя (о чем будет молвь, уже знал). Как-то очень быстро собрались бояре Зерновы, Федор Сабур с братом Данилой и Иван Годун. Последним после них явился старик, Константин Шея. Обсели стол, Ивана Федорова слушали молча, внимательно, изредка вопрошая о том, чего и сам Иван не ведал толком. Потом как-то враз поглядели друг на друга.
– Ты выйди на час! – попросил Федор Ивана. Верно, не похотели спорить при нем. О чем толковали без него бояре, Иван так и не узнал, но хоть и то узрел, что ему поверили.
Поверили сразу и Морозовы. Заспорили, Ивана не чинясь, и не о том, правда ли, нет, а – как уломать великого князя, чтобы не верил Витовту?
Поверили сразу и Квашнины. И Дмитрий, и Илья, и Василий Туша – все трое были за Темир-Кутлуга и против Тохтамыша, коему не могли простить сожженной Москвы. Тут тоже речь шла больше о том, как убедить думу да уломать великого князя.
У Бяконтовых Ивана Федорова поразила почти монастырская тишина и обилие книг. Данила Лексаныч Плещеев читал какую-то толстую книгу на греческом, и Иван, понимавший греческую молвь, но не письмо, не разобрал, что это было. Боярин заложил книгу вышитой бисером закладкою, застегнул узорные жуковинья. Выслушавши Ивана, задумался.
– Возможно, и так! – изрек. – Опас поиметь надобно! У кого ты, молодец, уже был?
Дав несколько дельных советов, Данила Лексаныч сам, уважительно, проводил Ивана до дверей, наказавши посетить Добрынских и Одинцовых.
Иван похудел, аж почернел, дергался ночью, почти не ел, мало спал, но к концу второй недели уже весь город ходил на дыбах, вопрошая, за сколько пенязей Василий Митрич продал Москву Витовту.
Собиралась дума, собиралась по случаю взятья Нижнего князем Семеном. Требовалось срочно подымать полки, скликать дружины подручных князей, готовить припас. Воеводство над ратью безо споров порешили вручить Юрию, брату великого князя, в коем, с легкой руки Акинфичей, видели теперь чуть ли не спасителя страны.
И когда урядили с этим и Василий уже утирал красным тафтяным платом взмокший лоб, собираясь покинуть княжеское золоченое креслице, вспыхнул вопрос о тайном сговоре Тохтамыша с Витовтом. Тут-то Василий и понял впервые, что он один против всех, не исключая и родных братьев.
– Брехня нелепая! Бабьи байки! – пытался он возразить совокупному натиску своих бояр. – Кто солгал?! Мало на Москве пустой безлепицы? Новый колокол отливают, штоль?!
Однако так просто погасить боярскую молвь не удалось. И вызванный в думу послужилец, – как на грех старый знакомец, Иван Федоров, с коим бежали из Орды, не давши себя сбить, твердо и ясно поведал думе и князю, как и что узнал по дороге, в Крыму. И действительно, то был всего лишь слух, и скажи ему о том хотя кто один из вятших – отмахнул бы рукою – лжа, мол!.. – и все тут. Но целую думу переспорить не мочно было. Пришлось пообещать, что Витовту с Тохтамышем он ратной помочи не подаст, что к Темир-Кутлугу пошлет своих киличеев повестить, чтобы не опасался его, Василия, и не ждал от московлян удара в спину.
В конце концов поехать к Темир-Кутлугу взялся Федор Андреич Кошка, и с тем лишь утихла боярская молвь.
Ночью Софья плакала злыми слезами, прижимаясь к мужу.
– Стоит с тобою чему произойти, съедят меня! – шептала, вздрагивая в его объятиях. А Василий молчал и думал невесело о том, что теперь, ежели даже Витовт потребует от него помочи, ратных полков ему не собрать. И что надобно ему перемолвить с кем-нито из духовных. С Киприаном? Быть может, с Никоном, что руководит ныне Радонежскою обителью?
Он-таки поехал к Троице. Поехал лишь затем, чтобы выслушать строгое наставление Никона: хранить православие нерушимо, защищая от «суемудрых латинян», и хранить русскую землю от всякого нахожего ворога…
Возвращался, поняв, что и тут, в церкви, не найдет сторонников своего союза с Витовтом и что Софья, в своих опасениях, пожалуй, права.
В посольство к Темир-Кутлугу (Темерь-Кутлую, по русскому прозыванию) собирались Федор Кошка с Ильей Иванычем Квашниным. Ивана Федорова Кошка вызвал к себе, повестил коротко:
– С нами поедешь! Сам ты етую колготу затеял, дак помогай и расхлебывать!
Шел молодой, липкий, радостный снег. Близило Рождество, и так не хотелось в эти дни покидать теплые хоромы с горячею русскою печью, от щей да каши снова переходить на дорожную сухомять!
Наталья Никитишна ворчливо собирала Ивана в дорогу. Она втайне гордилась своим сыном. Боялась давеча: оробеет, отступит, нет, возмог, батькиной памяти не уронил! Иван, насвистывая, подтачивал кончики стрел, осторожно и ловко правил сабельный клинок. В степи ноне на всякую замятню нарваться мочно! Тем паче, князь Юрий зорит сейчас Булгар и Жукотин, подступает к Казани, отмщая царевичу Ентяку погром Нижнего. В таковой нужде могут и княжеских киличеев захватить!
Оба наследника, Ванята и Серега, вертелись рядом, опасливо трогали оружие, восхищенными глазами следя за отцовой работой. Когда, пробуя, вздел кольчатую броню, не выдержали, кинулись к отцу, прижались к холодному железу… Ероша русые головенки, подумал о себе: ну, и возьму я им мачеху? А вдруг не залюбит? Своего родит и почнет етих в черном теле держать? Нет уж, вырастить! А там… А там уже и старость подойдет. Либо в путях где погину. Служба ратная!
Стащил через голову броню, и тотчас Ванята полез, пыжась, натягивать ее на себя.
– Охолонь! – остановил сына. – Подрасти маленько!
Снег шел трое суток подряд. На свесах кровель, на кострах, на дымниках наросли целые сугробы. Кое-как промятая конями дорога была непривычно бела.
Старый московский посол ехал в розвальнях, до носу закутанный в просторный ордынский тулуп. Илья Иваныч трясся верхом. Два десятка дружинников рысили следом. Подарки, справу – все везли с собою в тороках и на вторых санях. Тяжелых возков, дорожного опасу ради, с собою не брали.
Ока стала, но лед был тонок. Перебирались по хворостяному настилу, утолоченному снегом и политому водой. Кони храпели, пятились, спешившиеся ратники тянули коней за узду, покрикивали, сами чуя ту же истомную слабость в коленях: а ну как не выдержит! Тотчас ведь вода утянет под лед, и поминай как звали! Однако перебрались. В Переяславле-Рязанском нашли татарских барышников, что, распродавши коней, налегке, верхами, возвращались назад. Сговорились двигаться вместе. Иван по ночам ставил двойную сторожу, боялся, что сблодят бесермены. Но опять обошлось. Рождество встретили в пути. Ставка Темир-Кутлуга располагалась за Волгою, близь старого Сарая. В разгромленных ордынских городах было пусто. Купцы еще только начинали обживать окраины. С трудом удавалось доставать там – лошадиную ляжку, тут – тощего старого барана. Мясо обугливали на кизячном костре. Ели впроголодь. Федор Кошка на привалах трясся, отходя от холода. Жаловался, что уже не по возрасту ему такое. Впрочем, степная привычка брала свое. В тяжких местах, где конь едва волок по сугробам полупустые сани, Федор Андреич садился верхом и на коне сидел прочно, молодым не уступая.
На волжском берегу сидели несколько дней, ждали, когда окрепнет лед. Спали в походных шатрах, на охапках камыша, застланных промороженными попонами. Лежали тесно, грея друг друга, и Иван вспоминал то, давнее, бегство из Орды… Сколько воды утекло с тех пор, сколько совершило событий! Ветер жалобно запевал в вышине, в щели шатра набивался мелкий колючий снег, стыли ноги, и никак не удавалось уснуть. «Ты затеял, тебе и расхлебывать»… А как он заможет «расхлебать» тут что бы то ни было? К хану-то, хотя, допустят их?!
Темир-Кутлуевых татар встретили только на том берегу. Встретили и беженцев, что спасались от погрома ратями Юрия Дмитрича. Беженцы жаловались, что русичи жгут села, угоняют весь скот, а полон у их надобно выкупать за серебро. Грабеж – обычное дело на войне, но как встретит после того московских посланцев Темир-Кутлуг, о том приходило только догадывать. На Руси подходила Масленая, с разгульным весельем, бешеными тройками по Москве-реке, блинами и колокольным звоном. Здесь же сквозь сине-серую колкую жуть едва проглядывали мохнатые, сбившиеся в кучу лошади и призраками вставали осыпанные снегом, покрытые инеем шатры ханской ставки. А у сотника, что спрашивал у русичей, кто они и откуда, голос рвался на ветру, и звук, отлетая, пропадал в мятельном вое…
В конце концов их все-таки встретили и поместили всех вместе в одной гостевой юрте (чего никогда не бывало допрежь). Крохотный огонек, почти не дававший тепла, едва освещал намороженные войлочные стены и полукруглый низкий свод потолка. Им принесли котел горячей шурпы, бурдюк с кумысом. Все это еще ничего не значило. Гостей кормят сами хозяева, и лишь после того гость становится священен и его невозможно убить… Но хоть нажраться, хоть отойти от постоянной холодной дрожи, хоть зарыться в овчины и, не думая уже о вшах, заснуть под вой и свист несущегося из дали дальней и уходящего в неведомое степного ветра.
Неопределенность продолжалась два дня. Выбравшись за большою нуждой из юрты и отойдя на приличное расстояние, русичи, трясясь, вновь бежали, переваливаясь и проваливаясь в снегу, дрожа заползали назад, в спасительное хоть какое тепло войлочного дома, медленно согреваясь в овчинах. Потом ждали, когда принесут еду, потом тихо переговаривали или просто сидели, гадали: примут или нет, и даже – оставят ли в живых?
Наконец, смилостивившись, Темир-Кутлуг пригласил русичей в свой шатер. Пошли втроем: Федор Кошка, Илья Иваныч Квашнин и Иван Федоров.
Ветер утих, и вся ханская юрта сияла первозданною белизной, а полузанесенные юрты казались белыми сугробами снега.
Красная намороженная дверь открылась перед ними. Вооруженные нукеры в железной чешуе отступили в стороны. Иван едва не зацепил валяным сапогом веревки шатра и испугался до боли в животе: возьмут и прирежут! Но обошлось. Его оплошки, кажется, и не заметили.
Изнутри пахнуло отвычным теплом, густой смолистый дух благовоний и тлеющего можжевельника овеял русичей. В узорных кованых стоячих светильниках колебалось пламя, и в его неровном свете казалось, что плоские узкоглазые лица придворных кривляются и подмигивают послам. Темир-Кутлуг сидел, скрестивши ноги, на низком резном золоченом троне, отделанном смарагдами, рубинами и веточками красных кораллов, проделавших путь сюда из Индии, из далеких южных морей. Причудливые китайские змеи извивались по золоту парчи его парадного халата, монгольская шапка была украшена желтоватым индийским алмазом. И все-таки, по сравнению с роскошью шатров Узбека и даже Тохтамыша, чуялись здесь упадок и обеднение некогда Золотой Орды.
Темир-Кутлуг глядел на русичей, свирепо сжимая желвы скул, казалось, молчаливо вопрошая: зачем они приехали к нему? На подарки хан едва взглянул. Да и подарки были не ахти какие, вправду-то сказать!
Федор Андреич, отстранив толмача, почтительно приветствовал хана. По-татарски он говорил так хорошо, что степняки иногда принимали Кошку за своего.
– Войска твоего князя громят нашу землю! – заговорил Темир-Кутлуг, супясь и сжимая кулак.
– Великий хан! Князь Юрий отмщает твоему недругу, Ентяку, пошедшему без твоего высокого повеления на Нижний Новогород!
– Все одно! Вы – враги и ратны мне! – неуступчиво возразил хан. Русичи не сразу заметили выступившего из темноты невысокого плотного монгола в довольно простом платье, что сейчас, чуть усмехаясь, выслушивал гневную речь хана и покорливые ответы русичей. Иван Федоров почти не обратил внимания на него и покаял в том уже спустя время, когда им повестили, что то был всесильный Идигу (именуемый у русичей Едигеем), от коего зависело исполнение или неисполнение всего того, что наговорит на приеме хан.
– Почему не явился ко мне сам Василий?! – гневно вопрошал Темир-Кутлуг. – При прежних ханах всякий урусутский князь, садясь на престол, прежде всего являлся на погляд в Сарай и получал свой ярлык из рук великого хана!
– Сарай разгромлен! – низя очи и кланяясь, вставил Федор Кошка. – Нашему князю тяжело и боязно являться в степь, где идет война и разбойничают шайки грабителей, но он шлет с нами дары и почтительно приветствует нового повелителя Золотой Орды!
– Ты лжешь, боярин! – вновь перебил его Темир-Кутлуг. – Ты лжешь, потому что твой князь получал ярлык из рук Тохтамыша и до сей поры служит моему врагу!
Тут-то выступивший из тени Идигу пытливо вперил свой взгляд в лица русских послов, чуть насмешливо разглядывая попеременно то Федора Кошку, то Илью Иваныча, который, в свою очередь, путаясь в окончаниях татарских слов, пытался оправдать нынешнюю ордынскую политику великого князя Василия.
Иван Федоров, с тем чувством, которое бывает, наверно, у человека, решившего броситься с горы, – чувством общего оцепенения, животного страха, подымающегося снизу, от живота к сердцу, и отчаянной бесшабашной удали, – выдвинулся вперед и открыл рот:
– Великий хан! – Он отчетисто произнес по-древнему «каан», и Идигу тотчас любопытно поглядел на него. – Мы приехали к тебе не оправдывать своего князя, коего, возможно, не так уж легко оправдать, мы приехали к тебе почти что сами по себе, как друзья, с тем, чтобы остеречь тебя от новых козней хана Тохтамыша и литовского князя Витовта! Это и будет нашим оправданием перед тобою! Дозволь выслушать нас с глазу на глаз, как это повелось и принято при твоем дворе!
Федор Кошка, не ожидавший таковой резвости от Ивана Федорова, со страхом глядел на послужильца. Настал тот миг тишины, на котором зависают подчас судьба и даже жизнь несчастливых посланцев. Иван видел, как по челу Федора Кошки росинками выступил пот, как беспокойно дернулся Илья, поводя очами семо и овамо, и не узрел только одного: легкого, разрешающего кивка Идигу.
– Хорошо. Мы подумаем! – вымолвил наконец Тимур-Кутлуг, и только тут Ивана охватила обморочная слабость. С запозданием понял он, что его дерзость едва не стоила им всем головы.
Послы поднялись с колен, троекратно поклонились, опружили по чаше кумыса, с запозданием поднесенного им прислугою (тоже не ведавшей, чем окончит ханский прием), выпятились из шатра.
– Ну, Ваня! – говорил Федор Кошка, покачивая головой, когда они уже воротились к себе в гостевую юрту и слезали с седел. – Ну, Ваня, мог погубить, а спас! Думал я, грехом, што и взял-то тебя себе на погибель! Можно ли так с ханом баяти? Надоть тихо, да околичностями, да винись, винись! Они то любят! Горды, вишь! Прежняя слава Чингизова им спать не дает! А ты враз и вдруг… Кабы не Едигей, не сидеть бы нам и на кошмах теперича!
– Ето который Едигей, тот, что сбоку-то?
– Он! Да ты, никак, и не рассмотрел ево толком? Хитрее ево нету в степи! Самого Темерь-Аксака, бают, обвел! Теперь он, почитай, и ханов из своей руки ставит!
Вопросы, ахи-охи посыпались со всех сторон. Всем похоть напала узнать, что было на ханском приеме, да кто что сказал, да чем окончило.
– Ничем! – остановил вихрь вопросов Кошка. – Ничем покудова, други! Одно, што живы остались! Вот коли созовут на беседу, тогда…
Вечером за послами пришли. Уже в синих сумерках они посажались на коней. Спешились у второй ханской юрты, что была поменьше и стояла в стороне от иных, окруженная вкруговую сторожевыми нукерами. На кошме, на кожаных кофрах, ожидало угощение: печеная баранина, плов, вино и кумыс. Позже внесли фрукты и сладости: сушеный инжир, заплетенные в косицу куски вяленой дыни, мелкий, ссохшийся до твердоты кишмиш, засахаренные орехи, халву и шербет, – и снова вино, и снова кобылье молоко с сахаром.
Темир-Кутлуг, кажется, оттаял. Хитровато улыбаясь, потчевал гостей. К серьезному разговору сразу не приступали.
Но вот слуги уволокли опорожненную посуду, – изрядно оголодавшие русичи приналегли-таки на угощение, – и как-то вдруг рядом с ханом оказался улыбающийся Идигу. Русичи поняли, что появление всесильного темника было молчаливым приглашением к разговору о том, с чем прибыли послы в татарский стан.
Федор, весь подтянувшись и отвердев, заговорил, отбросив восточную витиеватость, о том, что створилось на Руси: о дружбе князя Василия с Витовтом, о захвате Смоленска и утеснении рязанского князя, о проигранной войне с Новым Городом… Говорил жестко, не скрывая и не сглаживая ничего. Примолк, откинулся станом и домолвил:
– А теперь пусть давешний сотоварищ нам изъяснит, о чем ему довелось уведать в Крыму!
Редко Ивану было так трудно начать, как в этот раз, когда, – он чуял это всею кожей, – от его слов впрямую зависел успех или неуспех ихнего посольства. Он взмок и от обильной еды, и от страха, и не вдруг сумел справиться с собой. Оба, Идигу и Темир-Кутлуг, ждали, забыв улыбаться. Наконец Иван начал:
– У меня есть друг. Родич. Литвины отроком захватили его в полон. Убили отца, самого продали на рынке Кафы в рабство. Он был и в войске Тохтамыша, был и у Тимура в плену, сбежал, повидал многое. Хотел, всегда хотел, воротить на Русь. Мы с им встречались в Сарае. Всего не стану баять, только одно скажу: меня он николи не обманет и не продаст. И тут, в Крыму – мы возвращались из Цесаря-города, – ватага напала. Ан, гляжу, ватажник ихний, – да и не я, он первый меня узнал. Словом, встретились. Он и повестил мне: мол, Тохтамыш в Киеве, у Витовта, и што слух есть, договор у их заключен – Витовт его на престол садит, а он Витовту дарит Русь. Стало так! В тонкости-то он мне не поведал того… У Бек-Ярыка он в войске, сотником, мог и знать!
Иван замолк. Оба, хан и Идигу, молчали. Илья Иваныч пошевелил затекшими членами, крякнув, высказал:
– Нам про то неведомо, а токмо – не верим мы Витовту! Чаем, водит нашего князя за нос, сам же мыслит охапить всю русскую землю в руку свою. Ну и… Сам понимай! – почти грубо заключил боярин. – С вами, с Ордой, мы ить вроде как и соседи! Не без драки, тово, не без ссор, да и не без помочи друг другу. Тохтамыш сблодил, Москву пожег, мы того ему простить не можем… Опять понимай, хан! Ты баял: мы, мол, Тохтамышев улус и все такое… Дак ведь у нас и свои головы есь на плечах! Витовту помогать нас же губить мы не согласны!
– Потому и прибыли к тебе! – заключил Федор.
– Отай? – впервые подал голос Идигу.
– Почто отай! Дума была! Сидели с боярами… Спорили с князем, порешили послов послать, тебя упредить!
– Нам-ста от Литвы погибать неохота! – вновь подал голос Илья.
Темир-Кутлуг глядел на русичей из-под полуприкрытых век, думал. Доселе он полагал весь русский улус враждебным себе и не ведал, усидит ли на престоле. Ежели поверить этим русичам, ежели они не тайные сторонники Тохтамышевы и все это посольство не игра… Ежели так, это спасение! Это значит, что русский улус за него! Можно повременить и с данью! Сперва покончить с Тохтамышем, утвердить свой престол… Идигу не страшен, он не оглан, не Чингизид, он никогда не сгонит меня со стола! (Темир-Кутлуг, полагая так, забывал, что Идигу всегда мог заменить его иным ханом, покорным своей воле, что и совершилось впоследствии.)
– Идите! – наконец разрешил он. – Я подумаю над тем, что вы повестили мне, и завтра дам ответ.
Когда русские гуськом, пригибаясь в дверях, покинули юрту, Темир-Кутлуг обратил тяжелый взгляд к Идигу.
– Что мыслишь? – вопросил.
Идигу безразлично жевал кусок вяленой дыни. Поднял глаза, подумал, высказал:
– Князь Василий глуп. Он хочет большего, чем может совершить, и слишком слушает свою жену и тестя. Но бояре у него умные. А в Киев надобно послать тайных гонцов. Боюсь, что союз Витовта с Тохтамышем не вымысел и этот послужилец Иван говорит правду.
– Тохтамыша нельзя пускать в степь! – выкрикнул Темир-Кутлуг. – У него тотчас объявятся приверженцы! Скажи, ежели мы пойдем встречу Витовту, коназ Василий не ударит нам в спину?
Идигу долго молчал, прикидывая.
– Нет! Бояре не дадут! А против всего Запада Русь не устоит без Орды. Пока есть такие, кто это понимает, с русичами можно иметь дело. «Иначе мне придется их проучить!» – последнее Идигу подумал, но не сказал вслух, ибо и Темир-Кутлуг сидел на престоле, пока «понимал». Идигу был самым талантливым и самым беспощадным учеником великого Тамерлана.
Витовт, придерживая коня, следил, как холопы тащат волокушею неподъемный валун. Каждому селянину, купцу или кметю было наказано, едучи в Троки, привозить с собою на телеге хотя бы один камень, и стены нового Трокайского замка росли прямо на глазах. Он измерил взглядом высоту каменной кладки. Выше того уровня, куда достает пушечный бой, стены будут возводить из кирпича. Сам замок стоял во внутреннем дворе, на возвышении, пронизанном подземными выходами, и уже был поднят до второго этажа. Тут будет все как у рыцарей: тесный замковый двор, галерея на дубовых выносах окружит его изнутри. Выше, со стороны озера, подымаясь над внешнею стеной, расположится зала, где он будет принимать послов и государей иных земель, устраивать пиры и торжественные церемонии. Крепость вместо рва со всех сторон окружена водами озера. Такого замка крестоносцы уже не возьмут! Над тихой озерной водою звонко разносило томительные удары по камню, немецкие и литовские окрики мастеров и частоговорку топоров русской плотницкой дружины, возводившей примостья вокруг достраивающихся стен. Земля должна быть укреплена. У рыцарей вон крепость на крепости! И когда он станет королем… А он им станет рано или поздно! Он заставит римского Папу увенчать короной его голову! А ежели к тому Ягайло умрет без наследника (к сожалению, братец, кажется, сумел-таки обрюхатить Ядвигу) и польские паны выберут его королем… Со Спытком из Мельштына и многими другими панами он уже говорил о том, и не раз… Жаль, что Ядвига передала Ягайле право занимать престол после ее смерти! Девочка вряд ли проживет долго, у нее глаза обреченной на смерть. Родит и умрет! – почти не ошибаясь, думал он. Для самого Витовта женские утехи, столь занимавшие его в юности, уже отходили посторонь. Все чувства его теперь занимало одно: жажда власти. И власть укреплялась! Он уже вырвал у Ягайлы право владеть Литвой. Он и не то еще вырвет из рук ленивого братанича! Дай только срок!
Отодвинуть немцев.
Разгромить, добить до конца слабую, после Тимуров погрома, Орду.
Подчинить Русь! Что сделать будет легче легкого, ежели Соня сумеет справиться с боярскою думой. Сумеет! Василий полностью в ее и моих руках… Предложить ему совместный поход на татар? Не стоит. Ежели у зятя окажется армия в руках, его не так легко станет подчинить себе.
Этому вечному неудачнику Тохтамышу Витовт не придавал серьезного значения. С его помощью надобно разгромить Темир-Кутлуга, подчинить Орду, а там… Крым, во всяком случае, он у него отберет. И с фрягами сговорит – пусть устраивают свои торговые конторы в Киеве и во Львове, крымская торговля должна обогащать Литву, а не Геную и не Москву!
После Москвы Новогород и Псков сами падут к его ногам. Возникнет великое литовско-русское государство, куда войдут и татары, и ляхи, и жители иных земель – армяне, жиды, караимы, чудь и весь. Он не зря крестился с именем Александра. Слава Александра Двурогого втайне кружила ему голову, и казалось: именно теперь, когда захвачен Смоленск, разгромлена Рязань и Василий почти в его руках (и тверской князь, коего он принимал и чествовал недавно, тоже!), казалось теперь: стоит ему повторить подвиг покойного Дмитрия, разгромить Орду… Уже не ту Орду, не Мамаеву! Половина степи тотчас примкнет к его союзнику Тохтамышу!.. Да, только и осталось – разгромить Орду! Для чего он уже собрал всех, кого можно. Орден дает ему сто копий, шестьсот закованных в железо бойцов, к нему идут на помощь поляки, отпущенные Ягайлой, четыреста копий, тысячи конного войска. Виднейшие польские паны, – сам Спытко из Мельштына с ним! Всех литовских князей и тех Ольгердовичей, что служили князю Дмитрию, собрал он под свои знамена! Темир-Кутлуг будет разгромлен! И тогда он окажется единственным властелином всех этих просторов, владыкой земель славянских, мерянских, чудских, спасителем, сокрушившим кочевых завоевателей Востока, на голову коего именно тогда Папа Римский возложит королевскую корону! И замок в Троках будет достроен к тому времени. Он затмит великого Гедимина! Он сравняется с греческим героем Александром, подвиги коего потрясли мир! Рыцари, которые сейчас, что ни год, осаждают Вильну, станут служить ему, Витовту! И он их переселит… Хотя бы на Кавказ или на Волгу, пусть там и борются с бесерменами! И Польша… Ежели еще и Польша… Тогда он станет повелителем всех славян, остановит турок, чего не сумели ни крестоносцы, позорно разбитые под Никополем два года назад, ни сербы, ни болгары, ни император Мануил, которого только древние стены Константинополя спасают еще от Баязетовых полчищ…
Тимур… Железный Хромец, как его называют русичи… Тимуру хватает Персии, Индии и Багдада. Ему еще предстоит сразиться с египетским султаном, разгромить Баязета, совершить поход в Китай. Тимур не страшен ни Руси, ни Литве, да к тому же и стар! Умри он, в его государстве тотчас начнется резня, и все рассыплет в пыль. Нет, Тимур не будет зариться на земли по сю сторону греческого моря, старинного Понта Евксинского! Поди, и Кавказ мочно станет прибрать к своим рукам, положить преградою меж Западом и Востоком!
Когда он захватит Крым и подчинит немецкий Орден, Великая Литва протянется от моря и до моря, от границ Польши и до Волги, а то и до самого Камня, до Великих гор, за коими дикая Сибирь, неподвластная никому и пустая. Там – конец мира. Безбрежные леса, леса, и за ними ледяные горы на замерзших, мертвых морях… Вот очерк его земли! Княжества? Смешно! Королевства! А то и империи!
Витовт задумчиво подобрал поводья, тронув коня изогнутою немецкою шпорой. Кругом текло, земля освобождалась от снега, и ему следовало срочно скакать в Киев, возглавить рать для Великого похода, который вознесет его на вершину могущества.
В Киев уже стекались войска из разных земель. Подходили литовские князья со своими дружинами; с польскою конницей прибыли Сендзивой Остророг, Ян Гловач, воевода Мазовецкий, Абраам Соха, Пилип Варшавский, Вареш из Михова, заносчивый Павел Щурковский герба Грифита, Януш из Домброва, Фома Вержинок герба Лагоды, Петр из Милославля и другие. Все паны, получившие земли в Подолии и Червонной Руси, во главе со Спытком, вооружались и выступали со своими дружинами в поход. Шестьдесят тысяч ратного люда собралось под знамена Витовта. Да многие из них вели с собою стремянных, оружничих, конюших, поваров и прочую обслугу, у иного пана или рыцаря до десятка и до двух десятков душ, почти у всякого две, а то и четыре боевых лошади, не считая обозных, так что сила собиралась несметная, с возами, возками, телегами, артиллерией растянувшаяся на много поприщ пути. Киев уже был наполнен и переполнен оружным людом, кони истоптали до коричневой жижи зеленые весенние луга, потравили зеленя. Разоставленные шатры окружили город подобно вражескому стану, и Васька, прискакавший в Киев со своею сотней по зову Бек-Ярыка, долго тыкался и искал, где же тут разместился татарский стан.
Шатры Тохтамыша оказались далеко за городом. Здесь густела невыеденная и невыбитая копытами трава и дышалось вольнее, чем в переполненном Киеве.
Бек-Ярык встретил своего сотника весело, пригласил к столу. На его рассказ о крымских делах, не дослушав, махнул рукой.
– Видал, сколь собралось силы? Тут и русичи, и ляхи, и немцы – кого только нет!
– Разобьем? – вопросил Васька оглана без церемонии, на правах боевого друга. Бек-Ярык задумался и вдруг поскучнел:
– Не ведаю! Тохтамыш ждет, что к нему подойдут его прежние беки… Кто остался жив! – домолвил он хмуро. – Ежели так…
– Князь Василий знает о сговоре Тохтамыша с Витовтом?
Бек-Ярык поглядел внимательно в глаза своему сотнику. Кто сказал этому русичу о сговоре? Но он уже был пьян, был весел и не пожелал додумывать до конца. Беспечно махнувши рукою, отмолвил:
– А и узнает, теперь это неважно!
– Не выступит против нас?
– Мыслишь так? – Оглан уставился на Ваську, сощуривая глаза. – Тогда тебе, сотник, придет на Русь бежать! – Сам рассмеялся своей шутке, протянул чашу. – Пей! Русский мед! Не выступит против Витовта коназ Василий! А прикажет ему литвин, он и сам к нам на помощь полки подошлет! Нет, не устоять Темир-Кутлугу! Чаю, не устоять… Один Тимур… Да Тимур далеко теперь! Коназ Витовт с им сговорит… как-нито… По-мирному… Пей!
Васька пил. Пил и ел, испытывая странное чувство от совершенного предательства, не исключавшего его любви к Бек-Ярыку, странной любви русского сотника к монгольскому оглану.
Уже поздно вечером, глядя в налитые хмелем глаза оглана, вопросил:
– А верно, что Тохтамыш Витовту Русь подарил?
Бек-Ярык пьяно расхмылил, возразил:
– А я не ведаю о том! И ты не ведай! Не наше дело то! Кому Русь, кому Орду, кому хомут, кому ярмо… Окрепнет ежели наш хан, не отдаст русский улус Витовту. И тебя я… не отдам… Живи у меня, сотник! Давеча не ушел, теперь живи! Женись! На татарке женись! Любить будет, детей рожать будет… Забудь свою Русь! У нас степь, воля! Простор! Пускай урусутский да литовский князья друг с другом ратятся! Нам то и надобно! Нельзя, чтобы татары резали друг друга, как теперь! Пусть они режутся, а нам дают дань! Тохтамыш не прав, Темир-Кутлуг не прав, Идигу не прав, – нам надобно всем вместе бить… Витовта!
Оглан был уже совершенно пьян, нес невесть что, и Васька осторожно выскользнул из шатра. Его воины уже разоставили шатры, уже раздобыли баранины и крупы, сварили жидкий пилав. Сотнику была оставлена миска под крышкой, и он, чтобы только не обидеть своих ратных, похлебал простывшего хлебова со стынущим на губах бараньим салом, после чего, ткнувшись в кошмы, заснул каменным сном, не додумавши самого главного: русский он или уже татарин? И что ему содеять теперь: бежать на Русь или жениться вновь на татарской жене и окончательно забыть свою далекую родину? «А, битва решит!» – последняя была Васькина мысль.
Вдали, под стенами Киева, пошумливал ратный стан, взрывами доносило хохот и клики. Паны налегали на русский мед и на греческие, навезенные армянскими купцами вина. Пили, щедро разбрасывая серебро, а то и взаем, под будущую боевую добычу, заранее раздавая, раздаривая пленных татарок, баранов и табуны степных косматых коней.
На воткнутых в землю древках колыхались над станом тысячи знамен и штандартов с гербами рыцарей, участвующих в походе.
Днем и ночью груженые возы, влекомые медлительными волами, везли и везли в стан продовольствие: говяжьи и бараньи туши, крупу и хлеб, дичину и рыбу, бочки капусты, редьки, сушеных груш, моченых яблок и соленых арбузов. Ратники резались в кости, проигрывая и отыгрывая вновь друг другу серебряные немецкие талеры и ратную справу.
Ждали Витовта.
Погружаясь в события прошлой жизни, постоянно наталкиваешься на устойчивые мифологемы, принятые наукой и общественным мнением за истину, в свою очередь обросшие вторичными легендами, закрепленные литературой и живописью, многократно повторяемые и устоявшиеся до того, что их и тронуть опасно, ибо любые попытки критически рассмотреть исходные основания этих преданий вызывают всеобщее недоверие или возмущение.
В самом деле! Победил ли Рамзес хеттов в битве при Кадеше или был разбит ими?
В каком году на самом деле родился Иисус Христос?
Была ли Жанна д'Арк крестьянкой или все же незаконной королевской дочерью, и была ли она сожжена?
Прибивал ли Олег свой щит к воротам Константинополя, или ему приписаны подвиги совсем иных властителей, правивших в Киеве до Олега?
Кто такие «неразумные хазары» и какая власть установилась в Хазарии ко времени решительного столкновения ее с Русью при князе Святославе?
Состоялся или нет брак Ольги с князем Малом, и чей сын, в этом случае, Святослав?
В самом ли деле Джамуха воевал с Темучжином, или это была игра в поддавки двух побратимов, один из которых помог другому прийти к власти?
Союзничал ли Олег Рязанский с Мамаем и указывал ли Тохтамышу «броды на Оке»?
В самом ли деле Соломония Сабурова родила сына, который, в этом случае, был бы «законнее» Ивана Грозного?
Порою легенда столь укреплена в общественном мнении, что сама попытка опровергнуть ее, даже и опираясь на факты, оказывается недопустимою дерзостью.
Даже и поныне трудно высказать ту несомненную истину, что битва на Дону, позднее названная Куликовым полем, никак не являлась генеральным столкновением Руси с Ордою, что в военном отношении была она лишь выигранным сражением в проигранной войне, и что духовное ее значение – осознание владимирскими русичами своего национального единства – было безмерно значительнее политического успеха, а организаторами Мамаева похода явились генуэзская республика и Папский престол, и именно этим, союзом Запада и Востока, направленным против Руси, и был опасен этот набег, отбитый Русью с тяжелыми жертвами, тяжелыми, но все-таки гораздо меньшими, чем это указано в литературной повести о донском сражении и закреплено исторической традицией.
Допустимо спросить и так: а для чего историки добиваются установления реальных фактов прошедшего времени? Зачем вообще надобно разрушать красивые легенды? Зачем доискиваться часто непопулярной истины?
Дело в том, что за легендами всегда стоит или сознательная, созданная с определенной идеологической целью, или бессознательная ложь, исходящая из постулатов, принятых без критики.
Так, сугубое подчеркиванье жестокости восточных завоевателей имеет целью оправдать европейскую экспансию в тех же восточных странах. Хотя, по существу, жестокость эта, естественная для своего времени, не превышала жестокости европейских завоевателей, а зачастую и значительно уступала ей. Вспомним, что творили рыцари в Поморье и Прибалтике, ужасы европейского завоевания Америки, работорговлю «культурных» европейцев в «некультурной» Африке, и т.д. Сколь часто мы вообще превосходство культуры измеряем мощностью пушек и толщиною танковой брони!
Легенда о том, что на Куликовом поле легло девять десятых русской армии, тоже отнюдь не безвредна. На нее опирается постулат, что, де, «русские, добиваясь победы, никогда не считали своих потерь». Формула эта принадлежит большевистской эпохе, когда потерь – ни в гражданской войне, ни в Отечественной, ни в период коллективизации – действительно не считали. Но и отвлекаясь от событий двадцатого столетия, скажем, что в редко населенной по сравнению с Западной Европой стране «не считать потерь» было попросту нельзя. Самоубийство никогда не является путем к одолению врага. Все наши истинные победы совершались малыми силами против численно превосходящего (иногда в несколько раз!) противника. Россия обязана была беречь людей, и бессовестное разбазаривание человеческих жизней, кажется, до эпохи Петра Первого вообще не имело места.
Многие легенды и умолчания об истинной подоплеке тех или иных событий русской истории связаны с устремлением «западников» доказать принципиальную неполноценность русских, их неспособность создать свою государственность, их отсталость, культурную и техническую, от того же Запада, и т.д. Хотя пристальное исследование реалий нашей истории говорит зачастую о прямо противоположном. Можно ли говорить, скажем, о технической отсталости Руси шестнадцатого-семнадцатого веков, ежели русская артиллерия того времени по дальнобойности превосходила западную? Как и крепостное строительство, как и многое другое… Можно ли говорить о нищете Московской Руси, ежели продуктов питания было в изобилии, а цены ниже западных? А сплошная грамотность того же Новгорода? А церковная живопись? А зодчество?..
Подобных контраргументов можно выдвинуть бесчисленное количество, вплоть до того, что и административная система Московской Руси превосходила созданную Петром Первым по западному образцу и породившую все прелести позднейшего бюрократизма, не изжитого и поныне. Вообще говоря, мерить свое прошлое по чужому образцу – это значит заранее признать свое несовершенство, согласно восклицанию одной дамочки девятнадцатого столетия: «В Париже даже извозчики говорят по-французски!» Но ведь так можно культуру любого народа признать неполноценной, ежели она не соответствует избранному стандарту!
Впрочем, на все эти вопросы можно ответить и короче, и строже, сославшись на слова Христа (см. Евангелие от Иоанна), сказанные им фарисеям: «Отец ваш дьявол, он отец лжи и в истине не стоит».
Борьба с ложью есть первый и главный долг ученого, ежели он хочет не отступить от заветов, данных нам Горним Учителем. И… пусть простят меня читатели за столь пространное отступление, кажущееся мне все-таки необходимым перед лицом той коллизии, что сложилась на Руси в исходе четырнадцатого столетия и начале пятнадцатого, когда активизация «западничества» на Руси приобрела угрожающие формы и едва не закончилась потерею национальной независимости.
В западных польско-литовских хрониках есть известие, что в битве на Ворскле участвовал князь Боброк, победитель Мамая[50], и что именно там нашел он свой конец.
Вопрос этот упирается в другой, более общий: помогал ли Василий Дмитрич Витовту?
В списках погибших имени Дмитрия Михалыча Боброка нет. Нет сведений о том ни в родовых преданиях Волынских, ни в Русской летописи. Вообще всякие сведения о Боброке после донской битвы отсутствуют, кроме того, что он подписал в 1389 году в числе первых духовную великого князя Дмитрия. Мы не знаем о его участии (или неучастии!) в многочисленных событиях и походах 1380–1390 годов. Заболел ли он? Одряхлел ли, потеряв силы после гибели пятнадцатилетнего сына, убившегося, упав с коня? (Сына, который связывал Боброка с великокняжеским домом!) Возможно, тихо угас в своем имении, более не являясь ко двору… Хотя как-то невозможно представить великого воина немощным стариком, бессильно «дотягивающим» свой век, греясь у печки!
С другой стороны, в походе Витовта участвовали все Ольгердовичи, дравшиеся некогда на Куликовом поле, участвовали многочисленные русские удельные князья. Не забудем прозвище Боброка «волынский» и княжеское достоинство его. Не мог ли Витовт возвратить (или обещать возвратить!) старому воину его родовое волынское поместье и тем привлечь в совокупную рать? Не соблазнил ли возможностью новой блистательной победы над татарами?
Во всяком случае, ясно одно: Ольгердовичи могли вступить в войско Витовта без разрешения князя Василия. Участие Боброка в сражении на Ворскле возможно было только по прямому разрешению, точнее даже указанию великого князя Василия и по соглашению его с Витовтом.
Да, русская рать, общенародное ополчение, собрать которое без решения думы князь не мог, не выступила на помощь Витовту. Но отдельные князья, да и бояре со своими дружинами могли быть посланы Василием на помощь своему тестю. И тогда у Едигея был прямой повод совершить набег на Москву в 1408 году помимо тех оснований, о которых он писал в своем письме князю Василию (неуважение к хану и невыплата ордынской дани).
Меж тем при ином исходе сражения на Ворскле Русь неизбежно попала бы под власть Литвы, и неясно, как стала бы развиваться дальнейшая наша история, устояли бы государство и, главное, православная церковь, каков бы стал итог Флорентийской унии… Словом, это сражение для судеб Руси оказывалось гораздо важнее и битвы на Тереке, и даже Куликова поля. Сражение это спасло Русь от очередного натиска католического Запада, спасло ее бытие, позволило возникнуть и укрепиться великому государству, вскоре ставшему наследником безмерных просторов Сибири, из рук Орды перешедших в руки Московской Руси…
Так выходит, что все-таки Василий помогал Витовту?! И тотчас возникает следующий вопрос: в какой мере Боброк ведал о дальнейших планах Витовта по захвату Руси? Не оттого ли сыновья Боброка не заняли подобающего места в великокняжеской думе, что участие их отца в походе князя Витовта вызвало глухое недовольство московской боярской господы, извещенной об этих Витовтовых замыслах?
Сего не ведаю.
Во всяком случае, точные, документальные, как мы сказали бы теперь, данные о соглашении Витовта с Тохтамышем и замысле раздела Руси стали известны на Москве только после битвы на Ворскле.
Внешне на Москве продолжалась мирная жизнь. Происходили события тихие, в иную пору, возможно, и не привлекшие бы внимания летописца. Семнадцатого марта умерла престарелая вдова великого князя Семена Иваныча, Марья, прожившая почти полвека после смерти супруга. С ней окончательно уходили, отмирали, превращаясь в сухие строки погодных летописей, страницы отчаяния и скорби, гордых дерзаний и надежд, далекого времени, когда все еще только начиналось, когда был жив Великий Ольгерд, когда Золотая Орда казалась и была непорушенным гранитным утесом, неподвластным течению времени, когда Тверь еще спорила о первенстве с Москвой, когда нынешние старики были юны и, как всякая юность, полны надежд. Тело ее положили в монастыре у Спаса, и Наталья Никитишна, посчитавшая своим долгом проводить покойную в последний путь, поплакала над могилой великой княгини, воспомня и свои юные годы.
Пятнадцатого мая совершилась еще одна значительная смерть: умерла Мария, молодая жена литовского князя Семена Лугвеня, сестра великого князя Василия. Умерла в Литве, в Мстиславле. Тело ее в дубовом гробу привезли на Москву и похоронили у церкви Рождества Богородицы. Оборвалась еще одна ниточка родственных связей московского дома с Литвой.
Летом Феофан Грек с учениками «подписывал» церковь Архангела Михаила, главную усыпальницу московских князей. К сожалению, все эти росписи до нас не дошли. Старые храмы разрушились, нынешний был выстроен при Иване Третьем Алевизом Новым, и можно только гадать, какой величественной живописной красоты лишилась Москва с этою перестройкой.
Князь Юрий, погромив Булгар, Казань, Жукотин и Керменчуг, с великим полоном и славою воротил на Москву, вскоре посватавшись к дочери изгнанного со своего удела смоленского князя Юрия. Как уже говорилось выше, брак этот всеми был воспринят как осуждение политики великого князя, допустившего взятье Смоленска Литвой.
Мать в этом году чуть было не уговорила Ивана Федорова жениться, да начались долгие переговоры о приданом, и Иван махнул рукой. Сыновья росли и требовали все больше заботы. Ваняте шел семнадцатый год, парень добре обучился грамоте, ведал татарскую молвь от отца, и Иван уже хлопотал, ладя пристроить сына к посольскому делу. Не до женитьбы было! Подходил август, в Островом начинали жать хлеб. Требовалось объехать владычные села, не затянули бы с осенним кормом. Впервые на дело взял старшего сына с собой. И о том, что там творится в Литве и Поднепровье, попросту не думалось.
Пушки тяжело катятся по неровному, в каменно-застывших колеях, шляху, вздрагивая и клонясь то одесную, то ошую. Когда попадается грязь, орудия застревают, у волов наливаются кровью глаза, а идущие обочь хлопы наваливаются со сторон, тянут дубовую станину, орут вразнобой, наконец каким-то последним усилием выдергивают грузное бронзовое чудовище из жижи, и вновь начинается надрывный скрип колес и мерное покачиванье с боку на бок.
Немецкие мастера огненного боя идут следом или едут на телегах, свесив ноги на сторону, безразлично сплевывая или поглядывая вверх, откуда, с безоблачного неба, льются на землю волны солнечного жара. Рыцари едут верхом на своих могучих неторопливых першеронах. Латы, нагрудники, шеломы, щиты свалены на телеги. Рыцари расстегнули и поснимали кожаные куртки свои, изнывая от жара. Легкая польская кавалерия проскакивает мимо, обдавая медленный рыцарский строй клубами дорожной пыли. Колышутся пестрые штандарты, тяжело свисают шитые шелками полотна знамен. Твердо вбивая шаг в натруженную землю, идет русская пехота в кожаных постолах и лаптях, с мешками за спиною, неся на плечах длинные копья. Рысят, испестривши луга разноцветьем одежд, княжеские дружинники. Проскакивает татарская конница в мохнатых шапках и кожаных коярах. Бесконечною чередой тянутся возы с добром, снедью и ратною справою.
Днепр перешли в половине июля, и теперь армия приближается к Ворскле, за которой, по слухам, уже маячат в степи передовые разъезды Темир-Кутлуевых татар. Скоро август. И хоть бы капля дождя!
Витовт, пропыленный, горячий, соскочил с коня, пошатываясь, прошел в шатер. Писец ждал с ворохом грамот в руках. Витовт, усевшись на раскладной холщовый стулец, срывал печати, разворачивая свитки, бегло проглядывал деловые бумаги. Тут же отдавал приказания. Писец костяным писалом отмечал на вощаницах, что надобно содеять тотчас, что можно отложить до утра. Повар ждал почтительно, когда князь покончит с делами. (В серебряной мисе под крышкою булькала только что снятая с огня уха.) Уследив мановение княжеской длани, стремглав подал кубок воды с лимоном. Витовт выпил, не отрываясь от грамот. На умоляющий взгляд повара отмахнул рукою: пожди! Из Кракова писали, что порох и ядра для тюфяков уже посланы, а рыцарский отряд великополян задерживается и вряд ли вообще поспеет к бою. Князь выругался вполголоса по-русски: «Привыкли моими руками жар загребать, а как до дела…» Последнюю грамоту, перевязанную черной лентой, писец подал со значением. Витовт взглянул на печать, вздрогнул. Поднял покрасневший, иссеченный ветром взор. Не разворачивая грамоты (уже знал, что ничего приятного себе там не узрит), подозвал повара. Ел быстро, не вникая. Молча отбросил тарель и лжицу, вытер рот поданным рушником, посидел, прикрывши глаза. Решившись, махнул повару: выйди! Рванул льняной шнурок, пропущенный сквозь серебряную печать. Глянул, побледнел, воротился к началу грамоты, перечел медленно, шевеля губами. Краковский замковый капеллан по поручению епископа и короля Владислава-Ягайлы сообщал, что королева Ядвига, разрешившись девочкою, умерла от родильной горячки семнадцатого числа июля месяца, на второй день после того, как войска перешли Днепр.
Писец ждал с писалом в руке. Витовт отмотнул головою. Писец, вглядевшись, понял, пятясь, исчез из шатра.
Еще недавно, когда Ядвига удерживала польских рыцарей, не давая им присоединиться к войску Витовта, он рвал и метал, сдерживая себя, писал королеве: «Я обеспечил навсегда мир и независимость Литвы от меченосцев. Теперь я должен освободить и остальных христиан от притеснений других притеснителей… Бог да поможет правому делу!» Эта грамота и этот спокойный тон дались ему в то время с трудом. С большим наслаждением он изругал бы Ядвигу последними словами… Королева! И теперь, когда она оказалась просто женщиной, подверженной всем каверзам женской природы, когда она, к счастью для него, Витовта, не сумев родить наследника Ягайле, умерла, он почувствовал вдруг странную пугающую пустоту… Где ты? Как с тобою спорить теперь? Ядвига долго не могла забеременеть. По Кракову уже поползли слухи о порче. Когда понесла, сама обрадовалась несказанно, но беременность переносила тяжело, с рвотою и обмороками… Витовт сидел пригорбясь, продолжая сжимать в руках плотный лист итальянского пергамена. Нежданная щекотная слеза скатилась по его щеке. Любил ли он Ядвигу? Во всяком случае, никому, ни жене Анне, ни даже дочери Софье никогда не говорил об этом… И теперь, с ее смертью, все невероятно усложнялось для него в польско-литовских делах. Что надумает совершить ныне непредсказуемый Ягайло? Вовремя он успел получить от Ядвиги право на польский престол после ее возможной смерти! Ягайле опять несказанно повезло! Скользом прошло: не сорвался бы теперь весь поход… Да нет! У Ягайлы не хватит ума покумиться с Темир-Кутлугом!
Витовт поднял голову, поглядел слепо. Писец, угадав движение господина, тотчас всунулся на погляд.
– Спытко извещен? – вопросил Витовт. Писец отрицательно помотал головой. Витовт протянул ему грамоту, сказал хрипло, не сумевши справиться с голосом: – Извести!
Он прикрыл глаза. Да, видел, видел ее огрузневшей, с пятнами на лице, но представить ее себе мертвой все одно не мог и мысленно продолжал спорить с нею, упрекая за несвоевременную смерть. Продержалась бы хотя до его возвращения из похода! Горько улыбнулся – зачем это ему теперь? Котиное, слегка обрюзгшее лицо Витовта дернулось в кривой, нехорошей улыбке. Он все-таки любил Ядвигу. Теперь может признаться в этом самому себе: да, любил! Понимает ли хоть Ягайло, что он потерял вместе с Ядвигою?
Витовт сидел сгорбясь, смеживши очи. И картинами проходило перед ним его трудное прошлое: союзы с немцами; двукратный штурм Вильны; гибель детей, Ивана и Юрия; трудная война со Скиргайлой, которого он в конце концов содеял другом себе; разгром Дмитрия-Корибута… Да, он взял тогда Друцк, Оршу, Витебск, сдавшийся под гром пушек, взял Житомир и Овруч. Скиргайлу он тогда посадил в Киеве вместо Владимира Ольгердовича. Скиргайло тоже был Ольгердович. По его приказу Скиргайло взял Черкассы и Звенигород, отобрав эти города у ордынцев. В Киеве его отравил Киприанов наместник, Фома Изуфов. Скиргайло умер на седьмой день. Хотя возможно, никакого отравления и не было… Во всяком случае, Киприану он обязан многим, ежели не всем. Но Киприану надобно, чтобы он, Витовт, принял православие, а это значит, навсегда потерять Польшу, что особенно опасно теперь, после смерти Ядвиги… «Зачем ты умерла, не дождавшись моего возвращения из похода!» – прошептал он с надсадною болью. Умерла. Не дождалась! Ни перед кем не желал он так похвастаться своей победой, как пред нею, Ядвигою. «И ты умерла!»
Ядвигу он, кажется, убедил, что Скиргайло должен был умереть. Ядвигу, но не Ягайло! Ягайло теперь будет искать, кого из Ольгердовичей противопоставить ему, Витовту. Точнее, уже нашел. Это будет Свидригайло. Будет и есть! Нет, пока он не станет королем Литвы, самостоятельным независимым володетелем Литвы и Руссии…
Витовт подымает голову. Глаза его загораются гневом.
– Кто там? – громко спрашивает он, намерясь воспретить чей бы то ни было приход.
– Князь Дмитрий Михалыч Боброк, до твоей милости! – отвечает придверник. Витовт рывком встает на ноги. Подтягивает пояс. Жестом дает понять холопу, чтобы накрыл стол и выставил угощение. Произносит резко:
– Проси!
Боброк один из немногих, кому он не волен отказать в приеме, что бы ни случилось и кто бы ни умер в Кракове.
Витовт стоит. Двое холопов возятся, накрывая раскладной столик. Выставляют серебряную и золотую посуду, чары, стеклянные оплетенные кувшины с темным вином, мисы и судки с заедками.
Боброк, высокий, сухой, вступает в шатер. Слышно, как звякают стремена, как топочет удерживаемый стремянным конь.
– Умерла королева? – спрашивает Боброк. Витовт склоняет голову, указывает князю на холщовый стулец. Боброк садится, медленно распрямляя длинные ноги. Жестом отстраняет поданную было чару.
– Я приехал к тебе говорить, князь! – выговаривает он значительно.
«Говорить я хотел бы не с тобою, а с Василием!» – почти догадывая, о чем пойдет речь, мысленно возражает Витовт, но не произносит ничего, лишь склоняет голову и кивком удаляет слуг вон из шатра. Слуги Витовта готовы за него в огонь и в воду, и все же серьезные речи он предпочитает вести с глазу на глаз. И так Ягайло слишком многое узнает от своих слухачей!
– Я слишком поздно узнал, – начинает Боброк без всякого предисловия, – то, о чем ныне толкует весь ратный стан!
– Договор?
– Да! – жестко подтверждает Боброк. – Договор с Тохтамышем предусматривает, оказывается, что хан, в случае победы, передает Литве весь русский улус! Я пришел к тебе, князь Александр, дабы подтверждение этих слухов услышать из твоих уст. Не ведаю, как к тому отнесется великий князь Василий, но я не намерен продавать родину и завтра же возвращаю вверенную мне дружину на Русь.
Витовт смотрит на него остановившимся мерцающим взором. На какой-то неуловимый миг им овладевает бешенство: схватить, скрутить, немедленно казнить этого гордеца, осмелившегося так говорить с самим Витовтом! Сдерживает себя. Русь не Литва, там все иначе. На Руси даже простолюдину не прикажешь вешаться, тем паче великому боярину и князю, каковым является Боброк. Стоит схватить князя, и завтра же возмутится вся его русская дружина.
Боброк видит мгновенную вспышку Александра-Витовта, понимает невольное движение княжеской руки, потянувшейся было к оружию. Но сам не делает и движения. Холодно ждет ответа.
– Ты готов терпеливо выслушать меня, князь? – спрашивает Витовт глухо. Боброк молча, чуть заметно, склоняет голову. Лицо его, на котором не дрогнул ни один мускул, сумрачно и спокойно.
Витовт легким наклоном головы предлагает Боброку осушить налитую чару. Боброк чуть заметным отрицательным движением отказывается. Пока он считает Витовта врагом, он не станет ни пить, ни есть в его шатре. Витовт краснеет, и слава Богу, что в шатре темно – солнце уже село, а свечи не зажжены, и Боброк не видит его смущения.
– Ты ведаешь, – говорит Витовт, – что покойный Дмитрий ладил отдать дочь за Ягайлу? – Боброк знает это, склоняет голову и молчит. – Были составлены начерно два договора, – продолжает Александр-Витовт. – О будущей свадьбе и о том, что Литва принимает православие и переходит под руку великого князя владимирского?
Боброк молчит. В тех переговорах он сам принимал участие, вместе с Андреем и Дмитрием Ольгердовичами. Тогда еще великая княгиня Ульяния отнюдь не мыслила о католическом крещении своего сына.
– Этого не получилось! – твердо продолжает Витовт. Он оправился, и голос его крепнет. – Но ежели бы получилось? Ежели бы сейчас Литва и Русь составляли одно могучее государство?!
Витовт вскакивает, делает несколько легких шагов вглубь шатра, поворачивается к Боброку. В сумраке круглое лицо его глядится белым пятном, говорит почти весело:
– Знаешь, князь! Спроси меня кто-нибудь другой, и я ответил бы ему, что договор с Тохтамышем мало что значит, так же мало, как и сам Тохтамыш, не выигравший за всю жизнь ни одного сражения, что договор этот согласован с князем Василием и весь его смысл – освобождение Руси от ордынской власти, да, да! И все это было бы верно! Почти… Но тебе, Дмитрий Михалыч, я поведаю то, чего не сказал бы никому другому… Скажи, князь, способен Василий Дмитрич возглавить силы Литвы и Руси и повести их к победе над Ордою и Орденом?!
Наступает тишина, и в тишине твердо звучит голос Александра-Витовта:
– Способен я! Я остановил немцев, не имея в руках ничего или почти ничего! Я отодвинул Ягайлу от власти в Литве! Самостоятельная Литва и Русь должны составить единое государство, которое только и сможет сокрушить Орду и раздавить немецких рыцарей! Тохтамыш надобен мне и тебе, ежели он отказывается от Руси в мою пользу! Это и будет то, чего добивались и не добились вы в битве на Дону. Я избавляю Русь от ордынского ярма! Князь! Повторю то, что уже говорил Василию: мои мальчики убиты немцами, у меня нет наследников, кроме Софьиных сыновей, моих внуков. Нет и не будет! Но я тот единственный, кто может ныне объединить и возглавить силы всей великой Руси и Литвы! Не Сигизмунд, погрязший в разврате и позорно разбитый турками под Никополем, не Ягайло, способный лишь пировать, да охотиться, да еще строить козни своему братаничу! И ни кто другой из нынешних европейских государей!
Да, я приводил немцев, в тяжкий час заложив им всю Жемайтию за триста тысяч золотых, с немцами брал штурмом Вильну, но ныне Литва моя! Да, я помогал Ягайле против Андрея Ольгердовича, против смолян, – но теперь здесь, в Подолии, моя власть, и Смоленск – мой, и смоленские князья идут со мною! Неужели ты, знатный воин, исхитренный в делах власти, не видишь, что наше величие невозможно без единой твердой власти, которой бы подчинились все! Неужели ты предпочтешь, чтобы на этой великой равнине по-прежнему изгибала сотня мелких княжеств, уязвляющих друг друга во взаимной грызне и бессильных противу властных соседей? Что же тогда станет с Русью и что станет с Литвой? Не мыслишь ты, что и Крым, и все Причерноморье вскоре попадет в руки турок, что ляхи покорят Червонную, Белую и Черную Русь, что немецкий Орден поглотит и Литву, и Новгород со Псковом, а там устремит и далее, что на Волге усилится та же Казань, что вы сами станете лишь ежегодно разоряемым пограничьем между чуждыми вам великими державами, и не только освященное православие, но и сам язык русский исчезнет в пучине времен?! Почему вас не смущает власть диких степняков, а смущает власть образованного Запада?!
Голос Витовта смолк на самой высокой ноте, после чего в шатре настала обморочная тишина.
Боброк молчал.
– Выпей, князь! – примирительно произнес Витовт. – Выпей и не уходи от меня!
Боброк пошевелился на стульце. Изрек после долгого молчания:
– Хорошо. Мы поговорим об этом после сражения! – Он поднес чару к губам, только-только пригубив, и отставил в сторону. – И вот еще! – сказал. – Одолеть татар будет зело не просто. Я боюсь, ибо княжеские дружины идут поврозь, и в час битвы сумеют ли стать единым полком противу врага?
– Я верю в пушки! – возразил Витовт. – С пушками я брал Вильну, брал Витебск и иные грады. Пушки способны разметать любой конный строй. Верь мне, князь, мы победим!
Ничего не отмолвил Боброк. Встал, голенастый, сухой, прямой и старый. Молча пошел к выходу из шатра.
Витовт вышел вместе с ним. Холопы в шатре возжигали свечи.
– Прости, Александр! – высказал Боброк, уже сидя в седле.
– И ты прости, Дмитрий Михалыч! – отмолвил Витовт как можно сердечнее.
Васька в эту ночь лежал, завернувшись в свой мелкостеганный из верблюжьей шерсти халат, глядел в темно-синее небо на звезды и думал. Бек-Ярык останавливал своих в стороне от главного стана армии, там, где были невытоптанные травы для коней и свежая вода. Стреноженные лошади глухо топотали во тьме, изредка гортанно перекликалась сторожа. Тонкий серп молодого рогатого месяца неслышно выполз из-за облачка, осеребрил недвижные замершие листья ракит, притушив влажное переливчатое мерцание звезд.
Вот они разобьют Темир-Кутлуга, вернутся в разгромленный Сарай. Но ни Темир-Кутлуг, ни Идигу не смирятся с поражением. Опять начнется бесконечная степная война, выжженные пастбища, подыхающий от бескормицы скот… А на Руси затеется грызня с Витовтом… Был ли какой толк от того, что он повестил Ивану Федорову во время последней встречи в Крыму? Что за князь Василий Дмитрич, коему Витовт приходится тестем? Или махнуть рукой на них всех и податься в Сибирь, куда-нито за Иртыш, окончательно забыть родину, забраться в леса, найти себе узкоглазую жену, пасти овец на склонах Алтая… Или все-таки воротить в Русь? Бек-Ярык ладит женить его на какой-то своей не то племяннице, не то троюродной внучке и тем окончательно привязать к Орде… Оглану нужны хорошие воины. А он, Васька, умеет ли что-нибудь кроме ратного дела, которым занимается, почитай, всю жизнь? С чем он придет к своему брату, что будет делать в глухой деревне, затерянной в заокских борах?
В конце концов у него от всех этих мыслей закружило голову. Ничего нельзя решить, пока не состоялось сражение, и, верно, и не надобно ныне ничего решать! Иван говорил когда-то, еще в Сарае, что он, Васька, мог бы поступить в княжескую дружину или стать толмачом… Он вздыхает, плотнее закутывается в халат. Хрупают сочной травою кони. Луна плывет парусною лодкою среди мерцающих звезд. Кусты в предутрии оделись тишиной и туманом. Лишь издали, со стороны ратного стана, по-прежнему доносит звуки песен и веселые клики: неутомимые шляхтичи продолжают гулять вплоть до утра.
Татары показались на той стороне Ворсклы, справа от тяжело движущегося русско-литовского войска. Сперва – отдельными разъездами. Иные всадники вихрем проносились по самому берегу, с гортанными выкриками подбрасывая и ловя на скаку легкие метательные копья; постепенно густея, посверкивая шеломами и чешуей кольчуг, они сливались в полки, занимая все пространство до окоема. Рдели на солнце крытые узорным шелком, стеганые, красные, с железным подбоем монгольские панцири, прозванные на Руси тегилеями. Глухой топот многочисленной конницы и тяжелый душный жар десятков тысяч коней и всадников доносило аж сюда, на правый берег реки, и литовские кони, натягивая поводья, начинали ржать и рыть копытами землю. Яснело, что они сблизились уже не с передовыми куренями, а с самим Темир-Кутлугом, с его главною ратью.
Литовская сторожа уже не по раз совалась в воду, кони съезжали по обрыву берега, фыркая, плюхались в воду, плыли, не обретая брода, заворачивали назад.
Витовт, удерживая поводьями скакуна, щурясь, смотрел с обрыва на тот берег. К нему то и дело подъезжали воеводы, стремглав мчались с приказами вестоноши, подгоняя отставших. Рать, почти месяц бредущая по колеистым степным шляхам, стягивалась, ощетиниваясь копьями и остриями шеломов. Рыцари надевали свои бочкообразные нагрудники, поножи, наручи, шеломы, знаменосцы подымали штандарты, разворачивали знамена, в воздухе плыл вибрирующий призывный медный голос боевых труб. Пешая рать смыкала ряды, четче печатала шаг, ратников уже охватывало лихорадочное веселье предвестия боя.
Скоро вокруг Витовта столпились воеводы полков: оба Ольгердовича, Андрей и Дмитрий, Киевский князь Иван, оба Корибутовича, Патрикеевичи, Боброк, Спытко, Сендзивой Остророг, Иван Юрьич Бельский, Ян Гловач, Павел Щурковский, командир отряда немецких рыцарей рагницкий комтур Марквард Зальцбах с двумя подручными, Глеб Рюрикович и иные. Воеводы шумели, перебивая друг друга, поляки заспорили с немцами, следует ли тотчас переходить реку или идти дальше, выше по течению, отыскивая удобные броды.
Витовт продолжал вглядываться в движущуюся громаду татарской конницы, по ползущим бунчукам отыскивая вражеских воевод, впервые почуяв смутную тревогу за исход близкого сражения. Оба войска продолжали двигаться, но если литовское тяжко ползло, вздымая пыль, то татарские полки, словно пролитая ртуть, легко переливались по равнине.
Витовт нервничал, но не посылал герольдов: сожидал, чтобы Темир-Кутлуг первым начал переговоры. Низило солнце. Вот его последние багряные лучи прошли над землей, зажгли яркою зеленью истоптанные травы и багряным огнем гнедые бока коней, погорели и смеркли, оставив на окоеме одинокое золотое облачко. Темнело, ратники, останавливаясь, начинали разоставлять шатры, окружали стан телегами, связанными железными цепями. Тохтамыш на этот раз приблизил своих вплоть к литовскому стану. Вдоль берега рассыпалась конная сторожа. Иные спали, не снимая кольчатых рубах. Коней не расседлывали, лишь ослабили подпруги, вынув из пасти удила. В темноте южной ночи загорались далекие костры, и по числу костров воеводы той и другой ратей старались понять, сколько же войск у противника.
Темир-Кутлуговы послы показались на утро. (Было шестое августа.) На самом рассвете кучка всадников под бунчуком остановилась у самой воды, выкликая литовских воевод. Скоро их кони стали, осторожно подымая копыта, опускаться в воду. Плюхнулись, поднявши фонтаны брызг, и поплыли наискось, пофыркивая. Всадники поводьями подымали головы коней над водою. Двое из них переплывали реку форсисто, стоя на седлах, и поднялись на правый берег, почти не замочив цветных сапог.
Витовт сидел в шатре за раскладным стольцом и, хмурясь, перечитывал уже, кажется, в четвертый раз прежний ультиматум Темир-Кутлуга, когда-то принятый им за выражение безмерной татарской гордости, а ныне показавшийся даже и вполне умеренным. Темир-Кутлуг писал: «Выдай мне беглого Тохтамыша! Он мой враг, не могу оставаться в покое, зная, что он жив и у тебя живет, потому что изменчива жизнь наша: нынче хан, а завтра беглец, нынче богат, а завтра нищий, нынче много друзей, а завтра все враги. Я боюсь и своих, не только что чужих, а хан Тохтамыш чужой мне и враг мой, да еще и злой враг! Так выдай мне его, а что ни есть около его, то все тебе!»
Ультиматум этот Витовт отверг сразу, ибо выдача Тохтамыша разом разрушила бы все его дальние замыслы. Но теперь в сознание его проникла скользом нехорошая мысль: а может быть, договариваться стоило с Темир-Кутлугом? Быть может, ежели он отказался бы от русского улуса в его, Витовтову пользу…
По-прежнему гладкое, без морщин, желтоватое лицо монгольского хана пряталось в глубине шатра, за спинами ближайших сподвижников литовского князя. Когда-то давным-давно разбитый ханом Урусом Тохтамыш так же вот ждал своей участи в шатре Великого Тимура, а послы Уруса требовали его выдачи.
«Я не выдаю своих друзей!» – хмуро ответил тогда Витовт на требование Темир-Кутлуга. Он и сейчас ответил бы то же самое, и все-таки… И все-таки разбитый Тимуром, потерявший трон, не выигравший за всю жизнь ни одного сражения Тохтамыш был безопаснее Темир-Кутлуга!
Витовт прячет клятую грамоту, подымает голову. Вводят послов.
Татары кланяются. Подносят подарки. Главный из них, оправляя негустую бороду, подает грамоту и говорит громко, по-русски, как бы повторяя слова хана:
– Зачем ты на меня пошел? Я твоей земли не брал, ни городов, ни сел твоих не грабил, я снова предлагаю тебе мир!
На войлочный ковер перед Витовтом кладут, слегка развернув, увесистый сверток золотой персидской парчи, ставят серебряные, украшенные бирюзой, узкогорлые сосуды, кладут отделанную рубинами хорезмийскую саблю.
Витовт, начиная говорить, тщательно изображает гнев. Он требует полного подчинения себе татарского хана, выплаты даней и прочего. Послы выслушивают его на удивление сдержанно, приглашают Витовтовых посланцев в свой стан, обещают передать Темир-Кутлугу все требования великого литовского государя, намекая, что хан склонен будет их принять. Винятся, что не могут сразу, без повеления своего хана, дать литовскому князю удовлетворительный ответ. Витовт гордо отпускает послов. Он не ведает главного, того, что Темир-Кутлуг ожидает подхода войск Идигу и потому только затягивает переговоры с литвином.
В стан Темир-Кутлуга на другой день отправляются Спытко, Сендзивой Остророг и каштелян литовского великого князя. Они везут требования Витовта: признать его власть, назваться младшим братом литовского великого князя, выплачивать дань, на деньгах ставить его, Витовтову, тамгу, и прочая, и прочая. О Тохтамыше пока нет и речи. Возвращаются они довольные, пьяные, с целым стадом скота – коней, быков и баранов. Темир-Кутлуг, похоже, готов не только дарить воевод, но и кормить все литовское войско, лишь бы договориться подобру-поздорову. Кое у кого является мысль, что они и вправду смогут обойтись без боя. Однако с утра литовский стан подымается, свертывает шатры и продолжает медленное движение вперед, выискивая броды. Татарская же рать, зыблясь, сжимаясь и разжимаясь, движется вослед литвинам, не обгоняя, но и не отставая от медленного перемещения литовских дружин.
Послы привозят ответ хана, его жалобы по поводу того, что христианское войско продолжает двигаться вперед, и обещание исполнить все Витовтовы требования, лишь бы он не разорял ордынских владений и сохранил престол за Темир-Кутлугом. Послы снова привозят дары, пригоняют скот на прокорм литовского войска. Витовт сбит с толку, он не ведает, что вершить. Тем паче – броды найдены, подтягивается артиллерия, тюфяки и пищали готовы к бою, но – надобен ли бой?
Темир-Кутлуг сообщает очередным княжеским послам, что готов на все, он уже не поминает о Тохтамыше, он уже согласен отступиться от власти над всем правобережьем Волги и Крымом, он готов признать Витовта старшим братом, готов выплачивать дань серебром и скотом, да, по существу, уже и начал это делать, потому что блеющие и мычащие стада скотины, что гонят и гонят в литовский стан, больше схожи с данью, чем с обычными подарками при посольских переговорах.
Спытко из Мельштына, ставший полномочным послом Александра-Витовта, привозит, после очередной встречи с Темир-Кутлугом, просьбу подождать три дня. Ранее, де, хан попросту не в силах известить всех своих беков и, главное, склонить их к выплате дани. Себе Темир-Кутлуг оставляет едва ли не одно лишь право на престол в заволжской Белой Орде. Нелепо при такой ханской уступчивости рвать переговоры и переходить к боевым действиям. Ольгердовичи, Дмитрий с Андреем, нервничают. Неспокоен Боброк. Старый полководец не верит Темир-Кутлугу, но татары стоят табором спокойно, не пытаются уйти или зайти в тыл русско-литовскому войску, придраться как будто не к чему. Тем паче, польские паны уже торжествуют бескровную победу, пьют и напропалую хвалятся, обещая, в случае нужды, размазать по степи всю эту вшивую сволочь и рвань.
Рядовые ратники, гоняя коней на водопой, весело переругиваются с татарами, в свою очередь приводящими лошадей к водопою. Отдельные храбрецы доезжают аж до середины реки, кричат по-татарски и по-русски, подзуживая друг друга. Татары достают луки, шуточно грозятся подстрелить дерзкого, но не стреляют, все оканчивает на словесной перебранке. Вода дробится тысячью брызг, сверкает на солнце. Ленивые облака наползают на окоем и тают в молочной голубизне. С мирного неба льется песнь невидимого жаворонка. Крестьяне припутных деревень, не убежавшие в днепровские плавни, начинают украдом жать хлеб, готовый вот-вот осыпаться. Древняя, ежегодно повторяемая сельская страда кажет им куда важнее страды ратной, грубо вторгшейся в мирные труды земледельца.
Степным разливом вспыхивает алое золото вечерней зари. Отгорев и угаснув, подобные легкому дыму, истаивают далекие облака. Величественная, полная разговорами звезд синяя ночь подымается над спящим станом. Вдали, за рекою, мерцают, окутываясь едким кизячным дымом, татарские костры. И еще дальше, за кострами, за краем стана, невидимый Витовту хан Темир-Кутлуг, спешившись и припавши к земле (нукеры держат за повод его коня, почтительно отступив), слушает степь. Он содеял уже все, что мог, он только что не начал сдавать оружие Витовту, и сейчас лежит, припавши ухом к земле, и слушает, расцветая улыбкой. Земля едва заметно, чуть слышно гудит. Звук не сильнее комариного писка, но опытное степное ухо хана не ошибается: издали подходят к нему на помощь долгожданные тумены Идигу.
Из утра река еще повита туманом, с татарской стороны доносится резкий гортанный крик. Литовские сторожи спускаются к самой воде, слушают. Переглянувшись, рысят к шатру Витовта, медлят, не ведая, будить или нет великого князя. Но Витовт уже встал, он выходит, щурясь. Ослепительный краешек солнца уже вылез из-за окоема, словно слиток расплавленного золота лежит, все увеличиваясь, на краю степи. Князь выслушивает вестоношей, прикусивши губу, взлетает в седло. Стремянный, только-только разлепивши глаза, поспешает следом. Туман течет вниз по реке, и кажется, что это не туман, а сам противоположный берег тихо движется, проплывая мимо, и на этом, почти невидимом берегу, утонувши по конские черева в белом тумане, стоит одинокий всадник, коренастый, крепко сидящий в красном монгольском седле, украшенном серебряными умбонами. Всадник немолод, у него вислые тонкие усы. Завидя Витовта, он широко улыбается, машет шапкой, подъезжая к самому обрыву берега.
– Здрасстуй, коназ! – кричит он по-русски. Они встречались в Крыму и разом узнают друг друга. Витовт тоже подъезжает к самому урезу берега. Перед ним Идигу, с которым он и воевал, и союзничал, который выбил-таки Тохтамыша из Крыма, заставив убраться в Киев, под крыло к Витовту. Они стоят по двум сторонам реки, текущей меж ними точно белое молоко, и Идигу широко улыбается, словно встретив старого друга.
– Князь храбрый! – громко говорит он, и голос отчетисто раздается над молочной рекой и еще не проснувшимся станом. – Наш хан не мог не признать тебя старшим братом, так как ты старее его годами, и это справедливо! Но, в свою очередь, ты моложе меня, старца! Посему будет правильно, если ты изъявишь мне покорность, будешь моим сыном, обяжешься платить мне ежегодную дань и на деньгах литовских станешь чеканить мое знамя!
Витовт цепенеет, весь наливаясь бурою кровью, до боли закусывает губу. Ничего не отмолвив улыбающемуся татарину, резко вздымает коня на дыбы, поворачивает и наметом скачет назад, весь в жару стыда и позора. Тотчас! Немедленно! Подымать войска и переходить реку!
Здесь источники разноречат друг другу. Сходятся они лишь в одном, что битва произошла двенадцатого августа. Неясно, однако, началась ли она тотчас после глумливого предложения Идигу или были еще переговоры, теперь уже с литовскими послами. По-видимому, были. Во всяком, случае так вот, вдруг и сразу, бросить на татар неготовое к тому огромное войско было нельзя. Надо думать, что по крайней мере один день ушел на подготовку к бою, и именно в этот день произошла знаменательная встреча Идигу (Едигея) со Спытком из Мельштына, а разговор Идигу с Витовтом состоялся, следовательно, накануне, то есть одиннадцатого числа. Согласно польским источникам, армии еще три мили шли вдоль Ворсклы вверх по течению, отыскивая удобное для переправы место, что должно было происходить уже после срыва переговоров.
Заметим и то, что и обманутый Витовт, и его полководцы должны были понимать, что Идигу прибыл не один, а с армией, и силы татар, тем самым, значительно увеличились. Попробовать договориться с неприятелем в этих условиях было совершенно необходимо. Переговоров, тем паче, требовали и Ольгердовичи, и Боброк, и сам Спытко из Мельштына, краковский воевода и владетель едва ли не всей Подолии, коего Витовт и отправил со своим каштеляном и несколькими панами во вражеский стан.
Спытко, подражая татарам, переправился, стоя в седле. Конь шел бродом, и стремена с тебенками купались в текучей воде. Смуглые степные воины с уважением огладывали польского, разодетого в белый кунтуш, отделанный серебром, пана, столь ловко управляющего конем.
Весь татарский стан шевелился, строились и скакали куда-то ведомые сотниками отряды степных богатуров, посверкивали брони и начищенные до блеска зерцала кольчуг, пластинчатых панцирей, куяков и стеганых тегилеев, в свою очередь покрытых по плечам пластинами железа. Почти на всех были плоские восточные шеломы-мисюрки, у многих прикрытые сверху, скорее всего от жары, остроконечными татарскими мохнатыми шапками. Проезжали сплошь укрытые пластинчатой броней и в железных намордниках кони тяжелой ордынской конницы. Под шеломами окольчуженных богатуров застыли в раз и навсегда заданной улыбке железные маски, прикрывающие лица воинов целиком, кольчатые ожерелья шеломов падали на плечи, пластинчатые стальные юбки спускались до самых колен, в свою очередь прикрытых узорным железом, сверкали отделанные серебром булатные наручи – как и подступиться к такому! Круглые, легкие, в отличие от тяжелых рыцарских, татарские плетенные из прутьев щиты, – иные крытые тисненой кожей и ярко расписанные, – сияли начищенною сталью умбонов, из колчанов торчали оперенные концы красных монгольских стрел, тяжелые сабли, иные с расширением на конце лезвий, боевые ножи, кистени и шестоперы свисали с седел, подрагивали узкие наконечники боевых копий, укрепленных за правым плечом и у ступни каждого воина, копья были снабжены крюком для стаскивания противника с коня, колыхались над шеломами соколиные перья и кожаные парные монгольские лоскуты, которые будут реять по ветру, когда конь пойдет скачью, – и Спытко, оценивая сблизи достоинства степного доспеха, в свою очередь испытал смутную тревогу, приметив к тому, как организованно и четко воины Идигу выполняют приказы своих сотников.
У походной юрты Идигу были подвернуты полы. Знаменитый эмир не любил жары, да, видимо, не любил и роскоши, во всяком случае в боевом походе. Кроме плотной войлочной кошмы да нескольких полосатых, набитых верблюжьей шерстью тюфяков, которые прислуга свертывала, собираясь торочить на коней, в юрте не было ничего лишнего. Оружие, приготовленное к бою, было развешано прямо на деревянном каркасе хрупкого степного шатра, и Идигу не сразу нашел, куда и на что посадить литовских послов.
Слова были явно лишними тут, но Спытко все-таки попытался уговорить Идигу, выставляя ему на вид ненадежность степного тыла. (Глаза Идигу, когда он говорил это, сверкнули, и Спытко, – бывают мгновения, когда тайное понимается без слов, – понял его сразу: затем, мол, они с Темир-Кутлугом и пришли к Днепру, чтобы не дать возможности сторонникам Тохтамыша ударить им в спину!) Идигу выслушал послов, сидя на конских седлах, покрытых кошмою, поднял на Спытка свой умный, пронзительный взор. Он уже не смеялся, как в давешнем разговоре с Витовтом. Коротко повторил свои требования, не усугубляя их, но и не отказываясь ни от чего. Почему-то хан Темир-Кутлуг отсутствовал при этом разговоре. (Спытко не ведал, что ратники хана вместе с самим Темир-Кутлугом уже покинули стан, готовясь к обходному маневру, излюбленному монгольской ратной традицией.) Принять требования Идигу было, разумеется, невозможно. Все встали. Спутники Спытка вышли из шатра.
– Подумай, ака! – повторил Спытко. – Быть может, мы сумели бы обойтись без битвы, не нужной никоторому из нас!
– Прощай, князь! – отмолвил Идигу. Какая-то невидимая искра проскочила меж ними, искра взаимного уважения, подчас опрокидывающая злобу политической вражды. – Как бы там ни было, – домолвил Идигу, прихмурясь, – не советую тебе участвовать в этой битве, ежели вы согласитесь на нее! Держись в стороне или возьми эту шапку, знак моего к тебе покровительства, надень ее во время сражения, и татарское оружие не коснется тебя! – Спытко медлил. – Возьми! – повелительно повторил Идигу, протягивая ему свой мохнатый головной убор, украшенный золотою сканью и индийским рубином, видным издалека. – Возьми!
Спытко, густо покраснев, взял протянутую ему шапку и, неловко поклонясь, вышел из шатра. Он так и держал ее в руке, пока они, провожаемые сотником Идигу, ехали через татарский стан, вернее, татарское войско. Шатры уже были свернуты, разобраны и навьючены на поводных коней, костры потушены, и ратники, все уже верхами, оборуженные, разбирались и строились по десяткам и сотням, на глазах из нестройного табора превращаясь в боевую степную армию, два столетья назад, под девятибунчужным знаменем, завоевавшую полмира.
На литовской стороне тоже вовсю шли приготовления к бою. К берегу подтаскивали пушки. Спытка встретил его хорунжий. Широко, облегченно улыбаясь молодому господину, повестил, что хлопцы «дуже перепали», ожидаючи ясновельможного пана своего, помыслили, грехом, не скакать ли им на тот берег «вынять господина из неволи».
Спытко чуть улыбнулся, подымая соболиную бровь. У жены Елисаветы до сих пор, после четырнадцати лет семейной жизни, обмирает сердце и слабеют руки, когда он так вот, потаенно, улыбается ей. Вопросил:
– Где князь Александр?
Хорунжий указал плетью в сторону шатра:
– Все тамо собрались!
Большой княжеский шатер был полон. Витовт, затесненный и утесненный, мрачно сидел на возвышении в углу. Когда Спытко вступил в шатер, тут уже стоял шум и гам. Паны, расстегнув кунтуши, сидели с кубками в руках, полными дорогой мальвазии, пили последнюю перед боем. В неровном пламени костра, на котором дожаривался молодой вепрь, сверкало золото и серебро столовой посуды, сверкали шитье, яхонты, лалы и жемчуг многоценных одежд, сверкало оружие, отделанное серебром и чернью, позолоченные шеломы и брони, дорогие, сдвинутые на лоб или сброшенные бобровые и соболиные шапки, «понтлики», с алыми, голубыми, черевчатыми верхами, с самоцветами, соколиными, орлиными и даже павлиньими перьями в навершии, алели скарлатные кунтуши великих панов. К Семке обратились сразу многие лица, иные уже разгоряченные вином. Топорчики и Леливиты наперебой потянули его присесть к ним.
Начав говорить, Спытко тотчас понял, что это уже бесполезно, что все собравшиеся, истомленные долгим походом, хотят воевать и не сомневаются в успехе.
– Мои кмети рвутся в бой! – выкрикнул кто-то неразличимый с той стороны костра, и рев голосов, всколыхнувший шатер, подхватил боевой призыв.
Спытко начал было говорить спокойно о всех неожиданностях, что подстерегают войско, вышедшее далеко в степь, о трудностях снабжения, о том, что даже в случае победы до волжских берегов еще идти и идти, что много лучше было бы получить просимое, угрожая силой, но не применяя ее… Но со всех сторон понеслись вой и рев. Спытко сорвался:
– Ваша вера в рыцарскую неодолимость смешна! – рыкнул он. – Мещане Фландрии били рыцарей под Куртэ, швейцарские крестьяне под Замнахом, турки разгромили стотысячное крестоносное войско под Никополем… А те тоже кричали: мы бы, мол, и рухнувшее небо удержали нашими копьями!
В шатре поднялся ад. Громче всех орал пан Павел Щурковский:
– Если тебе жаль красивой жены и больших богатств, то, по крайней мере, не отравляй удовольствия драться другим, равнодушным к смерти!
Рев, свист, смех покрыли его последние слова. Кто-то, уже вызнав о подарке Идигу, крикнул глумливо:
– Не трусь, Спытко! Надень ханскую шапку и смотри себе, как других режет татарва!
Это уже был удар по лицу. Спытко побледнел, рука безотчетно начала искать рукоять сабли: вызвать на поединок, прирезать как пса! Но драться сейчас, за час перед боем?!
– Я сделал все, что мог, чтобы вина бесплодно пролитой крови не пала на мою голову! – как можно спокойнее и тверже возразил он. – Теперь желаю (у него непроизвольно прыгали губы), желаю вам единственно так же толково употребить оружие в бою, как вы тут работали языками! А меж тобою и мною, – оборотил он гневный лик к Щурковскому, – пусть Бог будет сегодня судьей! Надеюсь, что пока зайдет солнце, я умру, славною смертью, а ты позорно убежишь!
Он повернулся и стремительно вышел из шатра. Вслед за ним вскоре начали вылезать и выскакивать, дожевывая на ходу и оборужаясь, собравшиеся князья и паны. Высокий Боброк, проходя мимо, молча незаметно пожал ему локоть. Витовт остраненно кивнул, прокричав в спину: «Останься со мной!» – и тотчас устремил к пушкам.
Над станом запела военная медь. Воеводы, подымаясь в седла, тут же в опор спешили к своим дружинам. Никого уже было не вразумить и не остановить, даже и самому Витовту, ежели бы он пожелал совершить такое.
С берега ударила, окутавшись облаком дыма, первая пушка. С той стороны донесся голос курая и слитный крик татарской рати – сурен. Началось!
Пушки били одна за другой, и уже весь берег заволокло дымом. С той стороны изредка летели стрелы: отдельные храбрецы, прорываясь сквозь фонтаны вспаханной ядрами земли, подлетали в опор к самому берегу и, спустив тетиву, тут же круто заворачивали, спасаясь от железного града. Две-три мертвые лошади с вывороченными внутренностями уже лежали на истоптанном обережье. Своих раненых, падающих с седел, татары ловко подхватывали на лету и отвозили в тыл.
По сю сторону, в стороне от пушек, сидел, постанывая и скрипя зубами, один из пушкарей, у которого из предплечья торчало красное оперенное древко стрелы, а вся рубаха была залита кровью, и над ним уже хлопотал полковой костоправ, стараясь достать стрелу, не обломив наконечника…
Но вот двинулась, презирая железный град, проносящийся над ее рядами, пешая рать. По плечи окунаясь в воду и подымая над головами оружие, стала переходить на тот берег, скапливаясь под обрывом, в затишке. Дмитрий Ольгердович картинно неторопливо въехал в воду. Две стрелы тут же пробили его поднятый на уровень глаз щит, но князь ехал прежнею ровною поступью и, выбравшись на отмель, удерживая коня, дал знак пушкарям перенести огонь дальше. Как только пушки перестали перепахивать кромку берега, мокрые ратники густо полезли вверх по скату обережья, осклизаясь, съезжая, падая, лезли и лезли и, вылезши, сразу становились в ряды. От пушечных ударов не было слышно человечьего голоса, и Спытко не столько услыхал, сколько увидал, как князь Дмитрий, широко раскрывая рот, что-то кричит пешцам, указывая шестопером вперед. Рысью миновав брод, вынеслась на глядень конная княжая дружина, и тотчас русские пешцы, уставя копья, пошли в ливень стрел.
Витовт отчаянно махал воеводскою булавою, торопя пищальников, что теперь, положив на плечи тяжелые пищали и рогатки, на которые кладут оружие во время стрельбы, спускались в воду.
Татары, обстреляв русский строй, колеблющейся лавой отхлынули от берега, освобождая переправу. Смолкли тюфяки, железный град которых был бесполезен на таком расстоянии. Пехота, теряя людей, все шла и шла вперед, развертывая строй, и уже пищальники начинали подыматься на левый берег реки, а отсюда ринула в воду густая волна литовской конницы.
Татары все еще могли, прорвав негустые ряды пешцев, опрокинуть Дмитрия Ольгердовича и сорвать переправу Витовтовых полков, но они почему-то лишь отступали, изредка огрызаясь. Подскакивали, выстреливая из луков, и тут же уносились, круто заворачивая коней.
– Перепали степняки с пушечного боя! Поди, у иного полные штаны дерьма! – произнес кто-то из польских рыцарей, наблюдавших переправу литовской конницы. Спытко покосился на говорившего и промолчал. Вряд ли татарские богатуры, навидавшиеся всего и всякого, могли перетрусить от грома почти безвредных для них орудий! Идигу явно что-то затевал!
Так ли, иначе, – литовское войско на той стороне все густело и густело, растекаясь вширь. Скоро на переправу пошла польская крылатая рыцарская конница, и уже готовились выступать вслед за ней закованные в черненую сталь немецкие рейтары.
Хорунжий подъехал к Спытке вплоть, конь к коню, прокричал, в перерывах пушечного боя:
– Скоро?!
Спытко, оглянувшись, увидел, что уже вся его дружина собрана и ждет, сидя в седлах, приказа переходить реку.
Из литовского стана, из кольца перевязанных цепями телег, изливались все новые и новые рати. Стан пустел. Скоро на этом берегу останется одна лишь обозная прислуга да татарский отряд Тохтамыша, приберегаемый Витовтом для заключительного удара по отступающему врагу и погони. Хлопы перетягивали смолкшие пушки на новую позицию, дабы поддержать с фланга огненным боем наступающую пешую рать. Ворсклу заполнили тускло-блестящие литые панцири немецких рейтаров. Отборный рыцарский отряд, шесть сотен закованных в железо всадников на тяжелых окольчуженных конях, готовились нанести главный удар по центру татарского войска.
– Пора! – показал знаком Витовт Спытке и первый, в сопровождении знаменосца и горсти воинов, направил своего вороного скакуна в воду. Спытко, удерживая коня, порысил следом. За спиною, спускаясь с обрыва, согласно топотали кони его многочисленной дружины. Справа и слева, там и сям, переплывали реку лихие кмети княжеских ратей. Густели на той стороне штандарты и знамена переправившихся полков. Бой разворачивался так, как было задумано, и это и успокаивало, и настораживало одновременно. Неужели Идигу так-таки ничего и не измыслит? Впрочем, в Крыму, под стенами Кафы, они с Темир-Кутлугом были-таки разбиты литовскою ратью Витовта! «Дай Господи!» – от души прошептал Спытко, мысленно перекрестясь.
Донесся треск, как будто от ломающегося забора. Там, впереди, выстроившиеся в шеренгу пищальники, окутавшись дымом, дали залп по разом отхлынувшей татарской коннице и тотчас, перезарядив пищали, двинулись вперед.
Витовт, кусая губы, изредка взглядывал на солнце. Низящий золотой шар грозил прервать сражение, а ночная темнота – позволить татарам уйти от полного разгрома. Но они отступали, отступали, черт возьми!
Витовт попытался обойти татарский полк справа, бросив туда конные княжеские дружины. Но богатуры Идигу тотчас образовали смертоносное кружащееся колесо: вихрем проносясь мимо, каждый из воинов спускал тетиву, – били татарские лучники, надо отдать им справедливость, почти без промаха, – и тотчас исчезал, а на его место выскакивал следующий и опять спускал звонкую тетиву, и кто-то из литвинов, охнув, начинал сползать с коня, иногда же и конь, раненный стрелой, спотыкался, роняя тяжело вооруженного всадника в громоздких европейских доспехах. Идигу отступал, но решительно не давал обойти себя с тыла. Скакали, сшибаясь, конные лавы, вздымался и опадал сабельный блеск, вздымались и опадали яростные клики, и опять поворачивали кони, с тугим звоном пели тетивы, и опять татары уходили от прямой сабельной рубки, каждый раз упруго подаваясь назад.
Вот с тяжким гудом застонавшей под копытами земли пошла в напуск немецкая рыцарская конница, и опять закрутилось перед нею в смертном танце уходящее от прямого удара скачущее вихрем «колесо», а тяжелые широкогрудые першероны начали спотыкаться и падать, подбитые красными монгольскими стрелами, что сблизи пробивали насквозь кожаный конский доспех. Рыцари замедлили движение, стягиваясь в тугой кулак, арбалетчики выступили вперед, осыпав татарский строй сотнями железных стрел. Но не многие из них достигали цели, протыкая всадника насквозь. В бешеной круговерти движения татарские наездники уходили от прямого удара, а задевающие их скользом короткие арбалетные стрелы застревали в толстых тегилеях или пробивали подставленные щиты, не доставая всадника.
Отсюда, сзади, не было видно того, что происходит напереди, и Витовту со Спытком казалось, что литовское войско успешно наступает и татары вот-вот покажут тыл. Витовт опять с тревогою взглянул на солнце. Когда-то, в библейские времена, Иисус Навин остановил солнце, дабы добить врагов. Вот бы и ему приказать небесному светилу помедлить на небе хотя бы лишних полчаса!
К ним подскакивал Боброк, что-то крича. Вблизи его лик, напряженный, покрытый потом, с мрачною складкой, перерезавшей высокий лоб, показался Витовту и Спытке страшен. Князь задыхался, конь, тоже запаленный, качался под ним.
– Надобно заворачивать полки! Скорей! Обходят! – прокричал Боброк в ухо Витовту, и, будто только этого и дождав, на той стороне, откуда бродом начали было перетаскивать пушки на левый берег, восстал вопль и беспорядочный сполошный вой бегущих безоружных людей.
Витовт замер, еще ничего не понимая. Маленькие отсюда, бегущие фигурки казались нелепым наваждением. Он еще не понял, что это бежит обозная прислуга и в лагерь ворвались обошедшие наступающее литовское войско татары. Понял Боброк.
– Темир-Кутлуй! – прокричал он. – Темир-Кутлуй обошел тем берегом! Скачите! Я попытаюсь удержать строй! – Боброк устремил коня в сторону боя.
Все дальнейшее заняло не более часа. Не успело заходящее солнце коснуться края стены, как строй был сломан, и побежало все.
Тохтамыш, который должен был бы, по крайней мере, удержать лагерь до подхода подкреплений с этого берега, первым ударил в бег, и татары, разметав и растащив телеги, ворвались в почти безоружный обоз. Прислуга – конюшие, повара, возчики метались между возов, заползали под колеса, кидались под ноги своим же кметям, увеличивая сумятицу, и всюду натыкались на конных татар, что, с выдохом кидая вниз кривые клинки, рубили и рубили, устилая землю трупами.
Бесполезные пушки были брошены, а пушкари стадом бежали к ближайшим кустам. Какой-то кметь посреди стана отбивался железным вертелом, пока не был срублен татарскою саблей. Воины на лету хватали золотые и серебряные кубки, тарели, чарки, пихая их кто в торока, кто за пазуху, и продолжали рубить. Им было наказано под страхом смерти не задерживаться и не слезать с коней.
Тохтамышевы люди мчались быстрее ветра вослед за своим ханом, даже не обнажившим оружия. Он-то знал, что оба, и Темир-Кутлуг, и Идигу, выученики великого Тимура, а что такое Тимур, Тохтамыш помнил слишком хорошо!
На фронте армии первым показал тыл, как и предвидел Спытко, пан Павел Щурковский. Со своей бегущею польской конницей он смял пешие полки, в диком страхе разметал строй пищальников, совершивши то, что навряд удалось бы татарам, и гнал всю ночь, гнал не останавливаясь, теряя людей и коней. Меж тем ветераны Идигу, взяв поводья в зубы, окружили немецкую конницу, расстреливая ее из луков. С близкого расстояния граненые наконечники стрел пробивали насквозь литые немецкие панцири. Из ста копий (ста рыцарских знамен), выехавших в этот поход, погибло только девять рыцарей, при неизвестном числе рядовых рейтаров и кметей. А это значит, что немцы, вослед за Щурковским, также первые устремили в безоглядный бег, кидая тяжелое вооружение и поклажу, пересаживаясь на легких поводных коней… Смешался строй полков, татары шли лавой, окружали, били, расстреливали, крючьями стаскивали с коней, добивая на земле длинными гранеными кинжалами.
Спытко смотрел на все происходящее словно в тумане. У него, как после тяжелого похмелья, кружило голову.
– Беги! – прокричал у него над ухом Витовт. – Беги! Ты не опозоришь себя побегом, спасая своего великого князя! – Глаза Витовта были белыми от гнева и ужаса. Спытко опомнился. В тороках его коня лежала дареная шапка Идигу, шапка, которая могла спасти его в этой битве. Но… Надеть ее и смотреть, как рубят других… Он вырвал из ножен саблю, глянул в осерьезневшие лица своей дружины.
– Беги ты, князь! – прокричал он Витовту. – Беги, пока есть еще время! Я постараюсь задержать татар!
И поскакал вперед, уже не оглядываясь. Кмети, влюбленные в своего господина, скакали следом плотною слитною толпой. Это был, кажется, последний удар литовской конницы, последний и бесполезный, ибо, не доскакав еще до татарского строя, Спытко уже потерял половину своих людей…
Домашние и семья долго не верили в его гибель. Думали, что полонен, уведен в степь. Еще и тридцать лет спустя кое-кто продолжал упрямо ждать возвращения из далеких земель своего старого господина.
Витовта, поскакавшего было вослед за Спытком, схватили под руки стремянный с хорунжим, силою вытащили из боя…
Поздно ночью, где-то уже за Ворсклой, добравшись до Бельска, остановились остатки литовского войска, пытались собрать бегущих, подсчитывали и не могли подсчитать страшных потерь. Из воевод спаслись Свидригайло, Сендзивой из Остророга с остатками польской конницы и Доброгост из Шамотуп. Погибли оба Ольгердовича, Андрей Полоцкий и Дмитрий Брянский с пасынком, князем Андреем, погиб Дмитрий Боброк, Глеб Святославич Смоленский, князья Иван Дмитрич Кыдырь, Иван Евлашкович, Иван Борисович Киевский, Лев Кориантович, Михайло Васильевич с братом Семеном, Михайло Подберезский, Михайло Данилович, Михайло Евнутьевич, внук великого Гедимина, Андрей Дрюцкий, князь Ямонт, смоленский наместник, оба волынские князя, рыльский князь Федор Патрикеевич, Ямонт Толунтович, Иван Юрьич Бельский, погибли многие великие польские паны. Русские летописи говорят о пятидесяти убиенных только князьях, а по польско-литовским источникам: «Всех князей именитых и славных семьдесят и четыре, а иных воевод и бояр великих, и литвы, и руси, и ляхов, и немцев такое множество легло, что и сосчитать нельзя».
Оставшиеся в живых воеводы пытались кое-как собрать и совокупить рать, но еще до зари явилась татарская погоня, и пришлось, бросая тяжелое оружие и раненых, снова бежать. Бежать, теряя силы и загоняя коней, узнавая каждым следующим утром, что татарская погоня тут как тут. Оставшиеся в живых войска таяли подобно весеннему снегу, изматывающая погоня продолжалась день за днем. Иногда кучка польских рыцарей, загнавших коней, занимала какое-нибудь городище, час, два, три отбивались, погибая под стрелами. В конце концов оставшиеся в живых выходили, с черными лицами, проваленными глазами, опустив руки, сдавались на милость победителя, обещая дать за себя богатый выкуп и не очень веря, что татары будут возиться с ними, а не прирежут попросту в ближайшей канаве, как и случалось порой. Идигу полностью выполнил завет великого Чингисхана: преследовать противника до его полного уничтожения. Пятьсот верст, вплоть до Киева и далее до Луцка, гнали неутомимые воины Идигу и Темир-Кутлуга издыхающую литовскую рать. Киев откупился тремя тысячами рублей, Печерская лавра – тридцатью. Было разорено множество городов, городков и сел. Полон тысячами угонялся в Крым, на рынки Кафы и Солдайи.
У Днепра преследователи разделились. Темир-Кутлуг пошел к северу, взявши окуп с Киева, Идигу – к устью Днепра. По легенде, Витовт задержал его на переправе, у крепости Тавань, и Идигу возвратился в Крым. По иной легенде, бегущий Витовт заблудился в лесах и был выведен татарином, потомком Мамая, которому подарил за спасение урочище Глину (откуда начался род Глинских, со временем перебравшихся на Русь и вступивших в родство с московским великокняжеским домом. Елена Глинская стала матерью Ивана Грозного.) Так бесславно окончился этот поход, который, в случае победы литовского войска, мог бы привести к тому, что Русь попала под власть литовских великих князей и, быть может, стала бы со временем великой Литвой или, скорее всего, погибла, утесненная католиками, утеряла свои духовные светочи, позабыла о прошлой славе своей и превратилась бы в разоряемое пограничье меж Западом и Востоком, – участь, которая неоднократно грозила Руси, грозит и сейчас…
Того, что Темир-Кутлуг перейдет реку, Васька ожидал ежели и не разумом, то каким-то шестым чувством опытного воина и почти не удивил, завидя череду скачущих степняков.
– Сотня, к бою! (Какая уж там сотня, чуть более шестидесяти бойцов!) Но не кинулись в бег, не заворотили коней. Подошел тот миг, когда разом проверяется все: и многодневная выучка ратников, и воля командира, и его авторитет у бойцов. С шестью десятками остановить вал катящей конницы было, конечно, нелепостью, но хоть задержать!
– Скачи к Бек-Ярыку, повести! – Амана пришлось аж толкнуть в спину, не хотел отрываться от своих.
Разом рассыпались строем, и шесть десятков стрел встретили скачущих богатуров Темир-Кутлуга.
– Хоровод! – прокричал Васька, обнажая саблю, и его воины, закружась в смертном воинском танце, начали осыпать стрелами вспятившего было противника.
Однако новая степная лава тотчас начала обтекать его сотню с левой руки, и тут уже приходило спасать голову.
– Сабли вон!
Оскаливший зубы Керим на его глазах срубил Темир-Кутлугова богатура, сбил с коня второго, действуя тяжелым кистенем на ременной поверзе, и едва ушел от третьего, отрубившего ухо Керимову коню. Васька, темнея лицом, кинул жеребца вперед, пригибаясь, ушел от взвившегося над головою аркана, рубанул вкось, достигая вражеского сотника в алом халате под байданою с ослепительным зерцалом, и, кажется, достиг, во всяком случае, тот покачнулся в седле и, теряя стремя, вспятил коня.
– За мной! – Сабли сверкали молнийным блеском, от крика «Хурр-ра!» закладывало уши. Потеряв в короткой сшибке половину людей, они-таки вырвались наконец из охвативших их было клещей и поскакали вдоль стана, который, будь он укреплен, только и мог бы сдержать Темир-Кутлуевых воинов, теперь массами передвигавшихся на ту сторону, довершая разгром и отрезая литвинам пути к бегству. «Где Тохтамыш? Где Бек-Ярык?» – думал Васька, уже догадывая, где они, и не ошибся. Тохтамышева тысяча уходила на рысях, не принимая боя, и Васька неволею поскакал следом, разыскивая своего темника. В груди билось холодное бешенство: стало, он терял воинов только затем, чтобы этот гад смог поскорее удрать! Нет, защищать Тохтамыша он более не намерен, хватит! Было бы за кого класть головы, но только не за труса, удирающего с каждого поля битвы! Они могли одолеть на Кондурче, они могли, черт возьми, устоять на Тереке, прояви Тохтамыш то же мужество, что и Тимур, не двинувшийся с места даже когда остался почти один!
Сотня его, вернее, ее остатки, за два дня бегства рассыпалась, смешиваясь с прочими беглецами. Васька не собирал ее, не скликал людей. Он даже был рад, что около него осталась едва дюжина воинов. Этою ночью следовало освободиться и от них. Хватит! Он возвращается в Русь.
Керим и Пулад нашли его глубокою ночью, когда, оторвавшись от погони, Тохтамышевы кмети расположились на ночлег невдали от Опошни, которую ханские воины тут же принялись грабить. Там вспыхивал огонь, доносило вопли и ржание лошадей, здесь было тихо. Ратники сидели перед ним на пятках, горестно оглядывая своего сотника.
– Сколько осталось людей?
– Одиннадцать! – ответил Керим. – Нас послали искать тебя…
– Я больше не сотник! – возразил Васька угрюмо.
– Что делать будем? – горестно вопросил Пулад.
– Не ведаю. Служить надобно сильному! – ответил Васька. – Ступайте теперь к Идигу!
Оба, как по команде, опустили головы.
– Ты пойдешь с нами? – осторожно вопросил Пулад.
– Нет! – резко отмолвил Васька. – Забудьте про меня! Я уже не сотник вам, все кончилось!
Наступило молчание. Керим поднял на него грустный взгляд:
– Я привел тебе поводного коня, сотник! Там, в тороках, бронь, еда и стрелы…
Они, все трое, встали. Пулад, махнувши рукой, стал взбираться в седло. Керим сделал шаг вперед. Они обнялись.
– Домой едешь, знаю! – шептал Керим, тиская Васькины плечи. – Домой, в Русь!
Они постояли так несколько мгновений, и Васька чуял, как его верный нукер молча вздрагивает. Керим плакал.
– А я – в Сарай! – возразил он, отрываясь от Васьки и глядя в сторону. – Гляди, ежели не заможешь там, у себя, моя юрта – твоя юрта!
Васька сжал его руки, замер, стискивая веки, не расплакаться бы и самому, покивал головою:
– Спасибо, Керим!
Кмети уехали, затих топот коней. Васька постоял, глядя им вслед, с мгновенною дрожью почуяв, что уходят близкие, сроднившиеся с ним люди, и – что еще ожидает его на Руси, неведомо!
Вздохнул. Ложиться спать не имело смысла, ежели уезжать, то сейчас, до света. Он тихим свистом подозвал стреноженного коня, снял с него путы, взвалил ставшее тяжелым седло ему на спину, затянул подпругу. Привязал к седлу за долгое ужище поводного коня. Скривясь, горько подумал о том, что на Руси не будет кумыса, к которому привык за долгие годы жизни в Орде, вдел ногу в стремя, рывком поднялся в седло. Повел коней шагом, дабы не привлекать внимания, и только уже миновав спящий стан, перешел на рысь.
Слава Богу, что августовские ночи теплые и можно было спать прямо на земле, завернувшись в халат и привязав к ноге арканом повод пасущегося коня.
В селения Васька не заезжал, справедливо полагая, что одинокому татарину никто здесь не будет рад. (А иначе как за татарина его по платью и принять не могли.) Останавливался в поле. Но и в поле свободно могли наехать и прирезать сонного. Спать приходило вполглаза, по-волчьи, поминутно вздрагивая и вскакивая. За две недели, что добирался до Курска, исхудал, спал с лица, завшивел до того, что все тело зудело, и уже нетвердо держался в седле.
Едва не погиб Васька уже в самом Курске, где рискнул напроситься к какой-то убогой вдовице на ночлег. Женщина пустила. Но тотчас начала жаловаться, что у нее нет корму: ни для коней, «ни для тебя, добрый молодец!»
Васька, не разговаривая много, достал из калиты серебряный диргем. Обрадованная жонка убежала рысью, но воротилась уже не одна, а с целою толпою, впереди которой, робея и ярясь, подвигался к нему дюжий мужик с подсученными рукавами и большим мясницким ножом за поясом.
– Татарин, татарин! – слышалось в толпе жонок и мужиков. Ваську на сей раз спасла злость.
– Вы што! Очумели тут навовсе? Али по речи да по обличью свово русича не признать?! – И много еще чего наговорил Васька, пока не почуял вдруг, произнося непотребные слова, что настроение мужиков переломилось. По ругани поверили, что свой. Пошли обычные: что да как? Зазвали в соседний дом, усадили за стол, перевели туда же коней и накормили овсом. Те же люди, которые только что едва не порешили его, сейчас предлагали Ваське наперебой и ночлег, и баню, сетовали, толковали, что, мол, одет не по-нашему, потому и сомутились умом…
Выпаренный в бане, отоспавшийся, Васька из утра двинул на базар. Мелкостеганный щегольский халат свой, не без сожаления, обменял на крестьянский зипун сероваленого сукна грубой домашней выделки, а татарский малахай на круглую русскую шапку. С одежей что-то отпало от души, что-то сдвинулось, и уже чужими и чуждыми показались татарские шайки, что, по словам жителей, разбойничали на дорогах под Курском.
Не рискуя далее ехать один, Васька, по совету жителей, пристроился к каравану сурожских торговых гостей, что возвращались из Крыма, и тут-то едва не потерял и свободу, и голову.
Сурожане поглядывали на попутчика с недоверием, посмеивались, расспрашивали въедливо и хитро. Не чаявший беды Васька рассказывал про себя все как на духу, не ведая, что тем самым укрепляет в торговцах их подспудную недобрую мысль. На третью или четвертую ночь, – спал в стороне, а тут что-то как толкнуло, – тихо подтянулся к костру. И почто тихо? От единой привычки степной да дорожной! Подтянулся, хотел привстать, да и замер. У костра говорили о нем:
– Убеглый! То и смекай! Правит на Русь, а с какой-такой целью? Нам не ведомо! Сотником был, бает, дак и не из плена бежит, тово! Може, он какой соглядатай ханский!
– В Кафе за ево немалые деньги дадут! – подхватил второй. – Только бы не ушел дорогою!
Тут вмешался еще один, доселе молчавший:
– Сковать ево надобно! На чепь посадим, братцы, тогда уж от нас не удерет!
«Кони! – лихорадочно думал Васька. – Что делать?» Кони, всем стадом, были в ночном, а седло и сбруя лежали в шатре, там. же и сабля с саадаком. До утра бежать было нельзя. Но и возвращаться в шатер не стоило. Стараясь не шуметь, он отполз в кусты, нашел канаву, полную палым сухим листом, зарылся в лист, в хворост, – лишь бы огоревать ночь! Лежал, не спал, поминутно представляя себе, что его уже ищут. Как только начали вставать и торочить коней, Васька ужом выполз из своего схрона, развалисто шагая, подошел к шатру.
– Чего не видали? – бросил небрежно уставившимся на него мужикам, пояснил: – Раков ловил всю ночь! Да под утро задремал в обережье, они и расползлись! – Сплюнул, дивясь собственному вранью, неторопливо поднял седло и сбрую, пошел седлать и торочить коней.
– Постой, молодец! – строго окликнул его один из давешних купцов, что у ночного костра оценивали Васькину голову.
– Недосуг! – возразил Васька, не оборачиваясь. – Постой, коня обратаю и возвернусь!
Только бы добраться до коня, только бы добраться! Поводного и весь товар, что вез с собою, придется бросить, хоть и жаль до стона. Серебро, слава Богу, зашито в поясе. Саблю с саадаком он волочил с собой. Лишь бы успеть, лишь бы не задержали с конем! Когда седлал, руки дрожали. Вспомнил, что в тороках поводного коня чудная хорезмийская бронь… А!.. Не пропадать же из-за нее! Затянув подпругу, вдел ногу в стремя. К нему уже бежали со сторон, дело решали мгновения. Васька наддал острыми краями стремян в брюхо коню, конь взоржал, взвился и пошел наметом. Вполоборота, наддавая и наддавая ход, Васька видел, что назади скачут трое, за ними торопится четвертый, а вдали уже показался пятый, все ражие, здоровые мужики… «Не справиться!» – подумалось, меж тем как догонявший его купчина глумливо кричал:
– Куды ты, молодец! Сдурел! Чумной! Останови! Поводного коня свово хошь возьми, дурень!
Прочие отставали, конь у Васьки был все же хорош. С разбега скакнул в реку, поплыл, одолевая течение, и почти тотчас услышал плеск за спиной, мужик тоже плюхнулся в воду и уже сматывал аркан на руку, продолжая уговаривать Ваську воротить в стан.
Васька успел-таки первым выкарабкаться на берег. Вырвал лук из саадака, наложил стрелу. Мужик был от него уже в пяти шагах, но, завидев натянутый лук, остоялся.
– Вали назад, курво! – приказал Васька. – Пропорю насквозь! – И домолвил, чтобы все стало ясно: – Слышал я вашу толковню вчера у костра! Продать меня захотели! – рявкнул, зверея.
Мужик глядел на него с кривою остановившейся усмешкой, ощупывая ордынский нож у себя на поясе. По тому берегу скакала, приближаясь, погоня.
– А ну, вали! – грозно выдохнул Васька, намерясь спустить тетиву, но торговец не стал ждать выстрела, поглядевши в Васькины глаза – понял. Резко вздернув повод, ввалился опять в реку и поплыл, все оглядываясь и, верно, гадая, не спустит ли Васька тетиву.
– Стрелы для тебя жаль! – пробормотал Васька, пряча колчан, и тотчас, повернув коня, пошел крупною скачью. Преследователи еще долго гнали его, пытаясь отрезать от леса, но в конце концов заостанавливались, заворачивая коней. Вот тут Васька вновь вспомнил о поводном чалом и аж скрипнул зубами: кольчуга, запас стрел, снедное, сухари, добытые в Курске, сменная рубаха и теплая суконная свита, ясский кинжал – все осталось в тороках поводной лошади и досталось городецким купцам, почитай, задаром. Жалко было до слез.
Снова приходило скакать украдом, голодать, ночевать в лесу, без конца гадать, завидевши впереди скудный огонек: обогнуть или подъехать? И подъезжал не ранее, чем убеждался, что перед ним такой же одинокий путник али беглец. Но и с тем не садился рядом, а баял накоротко, и только о самом надобном, выспрашивая дорогу.
Больше всего Васька боялся потерять коня, тогда – смерть, без коня будет не добраться и до Оки. Посему, когда выбрался наконец, был рад несказанно. Долго стоял на обрыве над осенней, полно идущей в берегах рекой, даже мерзкая сырь непросохшей одежды (зарядили дожди, и Васька все последние дни мокнул и мерз) как-то позабылась ему. Но скоро, вослед за радостью, его охватило отчаянье. Измученный, на измученном коне, он вряд ли переплывет реку. Приходило искать брод или подаваться куда-нито ниже по течению, в сторону Переяславля-Рязанского, прошать перевоз, ежели его не задержат вновь, уже на перевозе!
Все-таки перемог себя, выехал к людям. Выехал с робкою верой и с молитвою на устах, и обошлось! Перевоз миновал без досады, а там и Коломну проминовал, и уже на пути к Москве заехал в припутную деревню, где его опять остановили мужики, принявши за татя. С долгою руганью свели наконец на боярский двор. Боярыня вышла, – сухая, строгая. Вгляделась. Повелительным знаком приказала мужикам развязать Ваську и завести его коня к себе во двор. Мало выспрашивая, велела прислуге готовить баню да прожарить Васькины порты, полные вшей. Часа через два, выпаренный, красный, он ел, давясь, горячие щи и гречневую кашу. Потел, вздыхал, запивал снедное квасом, постепенно сказывая барыне про себя. Та молча слушала, глядела на него пригорюнясь, подперши голову рукою, высказала наконец:
– А Иван-то Федоров твой ныне на Москве, на княжом двори служит!
Высказала и замолкла вновь. Только уже накормив (у Васьки начинали слипаться глаза) и провожая в боковушку, к ночлегу, домолвила:
– И Лутоня тебя сожидает который год! Жонка добрая у ево, жалимая, и детки уже большенькие стали. А ты, значит, Василий, еговый брат старшой!
Высказала твердо, и не успел Васька удивить по-настоящему, почто боярыня уведала имя его брата, добавила:
– А я Наталья Никитишна, Иванова матерь! И деревня ета наша, Островое. Я ведь тебя, почитай, сразу признала, когда привели, сердцем почуяла, что свой! Вот тебе постель, вот рядно, укройсе! Тута тепло, не замерзнешь, спи!
Васька трепетно схватил Иванову матку за руки, не зная, что содеять, вдруг склонился и поцеловал ее сухую старческую долонь. В глазах стало щекотно от слез.
– Спи! – примолвила она, легко огладив его по волосам, как маленького, и вышла, прикрывши дверь.
Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама.
– Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказываешь как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! – по-хозяйски сказала, твердо.
Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья, как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных:
– Время! Есь у нас кожемяков-то! Довершат!
И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом.
Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, «и стаи галок на крестах», как много веков спустя напишет русский стихотворец.
Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая: как его встретят? Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина – только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим…
Иван явился к вечеру, когда Васька сидел, после бани, в горнице ихнего терема в Занеглименье, в одной рубахе на голое тело, хлебая мясную уху. Отроки во все глаза смотрели на чудного дядю, что всю жизнь пробыл в Орде, а тут возвернулся домой. Серега уже крутился у колен гостя, а Ванята выспрашивал с уважительным восхищением:
– А ты самого Темерь-Аксака видел?
Васька усмехнул настырному любопытству отрока. Как объяснить, что он об этом там, в Хорезме, и не мечтал вовсе, что нужнее всего был ему глоток воды да лишний кусок черствой лепешки.
– Видел один раз, в бою на Тереке.
– А какой он, страшный?
– Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак твой батька пришел!
Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.
– Насовсем? – вопросил Иван.
– Насовсем!
Сели за стол.
– Лутоня как?
– Сожидает! Который год сожидает тебя! – И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: – Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас, о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!
Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.
– Не пойму я ево, Витовта! – говорил Иван. – Ну на што ему Москва? Мало, што ль, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!
Васька вновь рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду:
– Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, – одна бронь чего стоила!
– Не жалей! – возражает Иван. – Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Мыслю, вещи то же, што люди. С годами словно душа в них появляетца! И еще замечаю: умер человек – многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!..
Он помолчал.
– А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам – жить и с Литвой соседить. Ладно, утро вечера мудренее, – прервал Иван сам себя. – Давай спать!
Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.
Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это – свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.
Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым и – завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи, и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К пабедью собралась дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем владимирским. Вон он, на золотом креслице, великий князь, но не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том, другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов, и выспрашивали лишь о подробностях да о происшедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу-Едигея, возродившего Чингизову науку побеждать.
В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.
В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: «А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?!» – и узнавал Васька, что один – брат покойного тысяцкого, другой – правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба – братья Великого князя…
Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:
– Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе, в толмачи! Харч будешь иметь добрый, и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!
Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.
На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:
– Теперя и к Лутоне можно съездить?
Иван рассмеялся в ответ:
– Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?
– Ну! Жив?
– На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко, съездим к нему!
Хуже всех пришло на этой думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать!
Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий. Когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.
Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:
– Мне уходить в монастырь?
Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять, – знала или нет, – не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.
– Ты моя венчанная жена! – отмолвил глухо. – У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще, этого не допустят! А допустят, так вмешается Папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны, и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина – Русь, что не зря в Святой книге сказано: забудет и мать и отца, и прилепятся к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор, как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!
Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает:
– Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!
Она покорно прячет лицо у него в коленях, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…
Ей еще долго привыкать к тому, что Русь – ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:
– Ты моя венчанная жена! – И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?
Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.
Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми, и духовными очами обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.
…Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талан. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!
– Мастер, прошают тя! – почтительно подал голос подмастерье. Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он тряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись:
– Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой!
Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан.
– Васка! – воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия.
…В келье у Феофана в Чудовом монастыре все напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа.
Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые… Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах.
Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудность монастырской трапезы.
– Не затем пришли, отче! – возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. – Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо!
– Да… Было! – Мастер поник головой, помолчал. Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им, двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа… Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей?
Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки.
– Спасибо, друга, что не позабыли меня, старика! – сказал.
И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы.
А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще не близко.
– Послезавтра к Лутоне! – высказал Иван. – Двоима поедем, я отпрошусь!
Мелкий осенний дождь утихнул к утру. Когда выехали из Москвы и взошло солнце, все засверкало и заискрилось. Придорожные лужи и те были как кованая парча. По высокому сиренево-голубому небу тянули, уходя на юг, птичьи стада. Тонкая паутина летела по воздуху, запутываясь в волосах и гривах коней. Возы с сеном и снедью тащились встречь, расплескивая лужи, торопясь до снегов завезти в город зимний запас. Чавкали согласно копыта. Оба седока молчали, радостно чуя друг друга и отдаваясь подступающей тишине убранных осенних полей. Какая-то жонка с коромыслом любопытно обозрела двоих конных вершников, что неторопливо рысили встречь, и Иван, усмехнувши, примолвил:
– Молод был – не так-то бабы да девки на меня глядели! А мне в те поры было сполагоря: мол, много такого-то добра! А ныне уже и сам гляжу в ину пору с грустью, словно што упустил в молодые-то годы! А старость придет, и не поглянут уже на тебя! Старый, мол, пень, што с ево взять?.. А у тебя, стало, татарка была в Орде? Фатима, баешь? Расскажи, какая она?
– О чем говорить! – вздыхает Васька в ответ. – Было и прошло, и нет… Жива ли, помнит ли меня? Не ведаю! На Кондурче пропали…
– Ничего нельзя было содеять?
– Ничего! Я и не ведал, что хану лишь бы вырваться да удрать от Тимура!
– Москву-то сжег, воин хренов! Мы цельный день книги возили из монастырей! Иные церквы до сводов набиты были книгами! Все огнь взял без утечи! Перепились, да и открыли ворота… Толкового воеводы в ту пору не нашлось в городи!
Перемолчали опять. Дорога вилась теперь вдоль реки, мимо поредевших березовых рощ и почти облетевших осинников. Багряная красота осенних лесов густо усыпала землю и уже начинала буреть, теряя цвет. Хлопотливый ежик колобком выкатился на дорогу, понюхал воздух долгим носом, прислушался к чавканью копыт и исчез в пестроте кустов и палой листвы.
– Я вот порой думаю, – снова начал Иван. – Для чего мы живем? В чем наше счастье? И в чем долг всякого людина перед собою и Господом?
Сказано: работати Господу! Но ведь трудимсе больше для земного: ростим детей, служим князю, и в бой идем земного ради! И не идти нельзя, иначе жонок да малышню ворог в полон угонит, вон как тебя… И где тогда будет любовь к ближнему, ежели я его сам на поток да и на разорение выдал?
Всем-то уйти в леса, молить Господа не можно – тово! Тогда ить и род людской ся прекратит! А раз уж создал нас Господь да наделил свободною волей, дак для чего-то мы, стало быть, надобны ему именно такие, земные да грешные!
Конешно, друг дружке обязаны помогать всегда, а не так, как енти гости торговые, что тебя продать похотели в Орду… Да, так-то сказать, у нас русич русичу завсегда поможет, редко уж гад какой… И на поле Куликово вышли дружно. А в Византии ето кончилось, пото и гибнут теперича…
Но я все не о том толкую! – оборвал он сам себя. – Понимашь што с годами начал замечать? Пока делашь што-то, косишь там, в поход ли идешь, терем рубишь, вот, – дак и дума никоторая не долит. Все ты при деле! А стоит побездельничать… Не дай Господи етую скатеретку-самобранку, про которую в сказках бают, нам, грешным! Попросту сопьемси! Пока мужик топор в руках держит да рукояти сохи, он и мужик. И воин – пока идет воинская страда. А иначе начнется, как у нас в молодечной, в Кремнике, в мирную пору: зернь, тавлеи, выпивка, кто помоложе – по бабам, парни портомойниц щупают, а те визжат от восторга… Нет, как уж Господь присудил «в поте лица» штоб, дак того нарушать не след! В доброй-то семье мужик хошь и дома сидит, то копылья, глядишь, тешет, то полозья гнет, то силья, то сети плетет альбо там кожи выделыват… Всяк с каким-то рукомеслом! И бабы сойдутся на беседу, на супрядки посудачить, песен попеть, а сами все с делом, с прялками. Да и боярыни на беседах не просто так сидят: золотом вышивают в церкву воздуха там, покровцы… Без дела никто не сидит!
Я то и смекаю, што, значит, пока ты создаешь его, зажиток тот, пока сам ты создатель и работа по нраву тебе, дотоле ты и человек. А создал, да руки сложил, да потянуло к безделью, и нету тебя. Стало, не в том, что ты там сотворил, а в самом труде истина. Конца-то все одно нет! Кажен год надобно заново вспахать, да засеять, да после кажного пожара избы рубить наново, и все такое прочее… Да чего я гуторю-то! Поглядишь, Лутоня твой какой рукодельник: такие каповые братины да мисы режет – залюбуешься! И дом у ево весь резью покрыт! А жонка, Мотя, тоже мужу своему под стать. Николи не присядет и весела всегда! И тебя бы, Василий, надобно нынь оженить! Опять же детки пойдут… Ты баешь: были… Дак угнаны в полон! Свет широк, они, поди, коли и живы, уже и не помнят свово батьку… Фатима, баял, на сносях была… Тем паче! Теперича на Руси жену себе ищи! А в смерти и животе един Бог волен! Все быват: и черная смерть набежит, и глад, и иной мор какой, и нашествие вражье нахлынет… Христианину отчаиваться грех, сам знашь! Може, и все труды да беды нам токмо к испытанию от Всевышняго. Там-то у Ево жисть вечная! А земной путь надобно пройти достойно, чтобы и пред Господом, и пред собою не стыдно было на Страшном суде.
– Знаешь, – отвечает Василий, глядя окрест, – ты сказывать сейчас про Лутоню, а у меня такое в душе, словно я давным-давно умер, тогда еще, в детстве, а теперь мне как с иного света повестили про здешние дела!
Тот и другой смолкли. И опять обняла осенняя тишь. И только по белесому небу тянули и тянули с печальными криками отлетающие птичьи стада.
– Стало, нам работать, а почто живем, не спрашивать? – подытожил Васька. – И счастья иного не искать, как в самом труде?
– По сути так! – отмолвил Иван. – Да мне родная матка примером!
– А все ж таки хочет человек иного чего-то! – протянул Василии. – Хочет всегда! И ничо ты с ентим не сделашь! – Подумавши, прибавил еще: – Мне вот до смерти надобно было стать сотником у татар! Себя утвердить!
– Бросил же!
– Да, бросил.
И вновь замолчали.
– А в том, што важен сам по себе труд, тут ты, пожалуй, прав! – снова подал голос Васька, когда уже отъехали с полверсты. – Какая-то сила вражья все губит и губит, а мы все творим да творим.
– Дьявол! – убежденно отозвался Иван. – Ему Божье творенье противно, дак и рад все уничтожить на земле, да и землю саму!
– Полагаешь, шайтан не Господом создан? – вопросил Васька.
– В том наш спор с католиками! – убежденно возразил Иван. – Мне ученый муж один некогда сказывал: дьявол – это пустота, тьма, разрушающая все живое, как… Ну… Прорубь. Во льду весной! Края-то тают, исчезают словно, а сама прорубь растет и растет.
– Ну, и когда наступит конец?
– Когда мы перестанем любить друг друга да работати Господу!
– Опять тот же ответ?!
– Опять тот же. Иного и измыслить не можно!
Васька глянул на Ивана, в синих глазах его мелькнул насмешливый огонек:
– Ты, Иван, философ! А мне ныне дак попросту хорошо! И дышится легко у вас! Пыли нет! Так бы все ехал и ехал, без конца! Што ето там, бурая корова?
– Лось! Они по осеням выходят на поля.
– Затравить бы!
– Нельзя. Куды мясо денем? Да и, кажись, княжие угодья тута! Подалее ежели, мочно, а тут нельзя.
Замолчали.
Поздняя осень! Еще несколько дней ветром высушит землю, и пойдет снег, укрывая поля и рощи до нового тепла, до новой весны.
– Иване! А Лутоня меня и вправду примет? – вновь нарушает молчание Васька.
– А вот увидишь! – незаботно сплевывая, отвечает Иван и, щурясь, озирает далекое поле с кромкою синего леса за ним.
– Княжая запашка, верно? – прошает не очень уверенно Васька. – Видишь, и межей нет!
По стерне вдали бродили овцы, скоро запоказывались и крыши села.
– Не, – возражает Иван, – тута, кажись, Афинеевские угодья, и запашка боярская, а не княжая!
Спускается вечер. Оба погоняют коней.
– Заночуем в Рузе! – говорит Иван, и Васька молча склоняет голову: в Рузе, так в Рузе… Еще не появились знакомые с издетства рощи и пажити, еще не начал сохнуть рот и увлажняться глаза.
И все-таки в Рузе, где они удобно устроились в припутной избе, – хозяева которой не раз пускали к себе и Ивана, и Лутоню, а потому долго ахали и охали, прознавши, что явился из Орды его потерянный было брат, – лежа на соломенном ложе под старым тулупом рядом с Иваном, что спокойно посапывал во сне, Васька почти до утра не мог заснуть. От Ивана шло приятное тепло здорового мужского тела, в избе было сухо и чисто, пахло мятой, богородичной травой и сохнущим луком, плети которого были развешаны по стене в запечье. За дощатою переборкою спали на полу в овчинных «одевальниках» хозяева, изредка мурлыкал кот, забравшийся к детям на печь, где-то скреблась осторожная мышь. В стае изредка топотали ихние кони. А сна не было. Васька лежал навзничь, вспоминая всю свою прошедшую жизнь, и что-то похожее на ревность, не то зависть к младшему брату, обросшему детьми, утвердившему отцовское хозяйство, подымалось у него в душе. Он изредка смаргивал, глядя в потолочную тьму, и нежданная горькая слезинка, пробежав извилистый щекотный путь по щеке, падала на старый пуховой подголовник. Забылся только к утру, спал тяжело, постанывая во сне, и не сразу понял, что Иван, поднявшийся, умытый и свежий, будит его к трапезе.
Позавтракали молоком и вчерашней кашей. Васька хотел было расплатиться, но хозяйка не позволила, пояснив:
– У нас тута свой счет! Лутоня когда на рынок едут, завсегда медку оставят старухе, а у нас и ему, и братцу еговому завсегда и стол, и дом! И ты теперича, как нужда придет, у нас останавливай, не обедняем!
Проводивши, долго стояла на крыльце, глядя вослед. Верно, гадала, как-то примет Лутоня потерянного в детстве родича.
Ночью снова шел тихий осенний дождь. Земля пахла кладбищем, сырью и рябиновой горечью. С придорожных кустов, чуть заденешь плечом, осыпались целые дождевые струи. Ехали молча, да ежели бы Иван что и спросил, Васька навряд бы услышал его.
Когда подымались на знакомый угор, у него и вправду пересохло во рту. Как вырос лес! Как все изменилось окрест! А вот новая росчисть… вторая… И уже по росчистям, по скирдам да по стогам, густо уставившим луговую низину, почуялось, как выросло селение.
– Сколь ноне хозяев тута? – хрипло, не справившись с голосом, вопросил Васька.
– Да, сказать не соврать, не восемь ли уже клетей? У одного Лутони ноне две избы, недавно старшего сына оженил, Павла! Еще у него старшая дочерь, Неонила, та теперь тоже замужем, второй сын, Игнаша, етот еще не женат, дома живет, Обакун, Забава, Услюм, да Луша, Лукерья, – всего семеро. Семеро по лавкам! – неуклюже пошутил Иван. Василий не ответил ему, вглядывался, подымаясь в стременах, гадал, которая изба принадлежит Лутоне. И, конечно, ошибся. Слава Богу, Иван, поняв, подсказал ему, что не та, а вон та, внизу, рядом с большою елью.
– Там, под деревом, и ваш батька похоронен! – прибавил Иван.
Василий остановил коня. Тяжко дышал и долго не мог справиться с собою. Снятою шапкою вытер себе лицо. Наконец, закусивши губу, шевельнул стременами. Иван, поотстав, узрел вдруг, как много уже седины в выгоревших Васькиных волосах, и ужаснулся впервые – ведь жизнь прошла, вся жизнь! Ваське ведь близко к пятидесяти! Да и ему, Ивану, уже на пятый десяток пошло… А я ему жениться еще предлагал! – подумалось с поздним раскаяньем. – Тут впору какую вдову брать детную…
Васька вдруг перешел в скок, снова замер. После порысил с каким-то отчаяньем. Знакомый Ивану порог Лутониной избы приближался неотвратимо. Дома ли Лутоня еще? – гадал Иван, рыся следом за Васькой и не ведая: крикнуть ли, позвать, упредить али предоставить все самому Василию?
Васька меж тем, наддав, уже приблизил к крыльцу и соскочил с коня. Из стаи вышел высокий парень. Иван подумал сперва – Паша, прежний Носырь, но то был второй Лутонин отрок, Игнатий. Вгляделся, узрел подъезжающего Ивана Федорова, оборотясь, что-то крикнул в избу.
Мотя выскочила на крыльцо. Все такая же быстрая, верткая, – никак не скажешь, что бабе за сорок уже (да и сама лонись дурила, приговаривала: «бабий век – сорок лет, а как будет сорок пять, баба ягодка опять!»). Узрела Ивана, сложив руку лодочкой, прикрывая глаза от солнца, вгляделась в Василия, что-то, видно, поняла, засуетилась, кинулась в избу, после – назад. Нюнка и Забава выскочили обе, заалев, словно розовый цвет, за ними, стремглав, вылетела Лушка, вихрастая, разбойная, тоже уставилась на гостя. Вышли и Обакун с Услюмом, держась за руки, и, наконец, показался Лутоня. Неторопливо, развалисто спустился с крыльца, верно, подумал, что Иван приехал с кем из своих послужильцев.
Васька стоял столбом, ни слова не говоря. Иван сзади подсказывал, кивал головою: взгляни, мол! Лутоня остоялся, вгляделся. Иван изо всех сил кивал ему сзади: да, мол, да!
– Вася, ты? – прошептал наконец Лутоня, и что-то давнее, детское проявилось в его лице, лице заматерелого статочного мужика. – Ты, Вася!? – повторил он, уже громче.
Василий стоял, деревянно кивая головой. Лутоня подходил к нему медленно и вдруг кинулся брату на грудь, в тот же миг и Василий сделал шаг вперед, и они обнялись, сжали друг друга в объятиях, и глухие мужские рыдания послышались от двоих сцепившихся словно в борьбе мужиков.
– Дядя ваш! – выдохнула дочерям Мотя. – Живо! Ты, Нюнка, на стол собирай, а Забава с Лушей пусть баню топят! Игоша, коней обряди! И ты, Обакун, ему помогай, да живо, живо!
Сама улетела в избу. Забытый матерью Услюм медленно подошел к обретенному дяде.
– Ты из Орды? – вопросил робко, разулыбавшись всем своим отроческим, круглым, в коричневых конопушках, лицом. – И ты наш дядя, да?
Лутоня уже тянул Ваську в дом, словно боясь, что тот вновь исчезнет на долгие годы.
– Погодите, мужики! – подсказал, подходя, Иван. – Дайте Моте праздничный стол собрать!
Присели втроем на завалинку. Лутоня вдруг опустил голову и заплакал.
– Я ведь тебя всю жисть ждал! Не верил, што погиб! Всю жисть! – бормотал он сквозь слезы. И Василий слушал его молча, опустив голову, не понимая сам, что творится в его душе в этот миг.
Скоро зазвали в дом. Мотя металась по избе в праздничном платье. Стол уже ломился от разной деревенской закуски. Нерешительно, сияя лицом, предложила:
– Может, пока перекусите, а там – в баню? А я, тем часом, пирогов напеку! Тесто у меня поставлено еще с вечера, как знала!
Еда и успокаивает, и соединяет. За столом, хлебнувши пива, закусив и капусткой, и рыжиком, отведав моченой брусницы, разломивши по сушеному лещу, макая в свежий мед куски вчерашнего калача, братовья уже весело гуторили, вперебой сказывая, каждый о своем. Мотя крутилась с дочерьми, потрескивала печь, и дым уже потек над головами мужиков, разыскивая отверстый дымник, а парни, управясь с лошадьми, сидели на лавке, во все глаза восторженно взирая на обретенного дядю, который дрался с самим Тимуром, был в плену и в Орде, прожил всю жизнь в боях и походах и вот теперь возвернулся домой и будет жить с ними!
С полубеседы пожаловал Павел с молодою женой, что, вспыхивая и низя глаза, любопытно разглядывала гостя.
Павел, до смешного похожий одновременно и на отца, и на Мотю, – издали поглядеть, второй Лутоня, а сблизи, коли бы снять бороду, обличьем словно и от матери не отличить, – степенно поздоровался, воздавши дяде Василию поклон. Назвал себя, сложил руки на колени и тоже стал слушать, более не размыкая уст. Как-то скоро позвали и в баню. Баня была чисто вымыта и благоухала распаренным березовым веником и богородской травою. Парились всласть. Снова и снова хлестали друг друга березовыми вениками, в каждый из которых вставлена была дубовая ветвь. Иван притащил из предбанника ковш квасу, хлестнул на каменку. Васька аж ахнул от охватившего разом пряного жара. Потом долго сидели, отмякая, приходили в себя, пили квас.
– Теперь вся деревня соберется! – говорил Иван. – Тут они, почитай, все друг другу родня! Ты уж не зазри, Мотю не обидь, вишь, как обрадовала тебе!
Васька пил квас, хмурился, все не понимал: что это с ним? А словно – в гости приехал, на краткий срок, и будет праздничный стол, гости, разливанное море, а потом придет снова сесть на коня и скакать куда-то к себе, в степь ли, в далекий ли Крым, и там, в юрте, лежа на кошмах, вспоминать свое московское быванье.
Иван угадал. По возвращении братовьев из бани изба была уже полна. Составляли столы, чтобы рассадить всех. Сытный дух только что вдвинутых в истопленную и выпаханную печь пирогов уже начинал течь по горнице. Ваську тормошили, хлопали по плечам. Приволокся какой-то дед, уверявший, что дитятею держал Ваську на коленях, какая-то старая жонка с плачем кинулась к нему на грудь, оросив слезами его льняную рубаху, выданную Лутоней со своих запасов, и тоже уверяла, что баюкала Ваську в колыбели, помнит его покойных и мать, и отца, и даже помнит, как угоняли в полон литвины деревенских жителей.
Васька не помнил никого. От шума, от возгласов, смеха у него закладывало уши. Лутоня извлек откуда-то корчагу хмельного меда, на столе уже дымились разлитые в резные каповые мисы щи, скворчала под крышкою жареная медвежатина, в глиняные кувшины были розлиты малиновый, ржаной, клюквенный и медовый квасы, стояли латки с морошкою и грибами. Скоро явился и пирог, словом, начался пир.
Обалделый от еды и питья Василий был под руки отведен в боковушу, как в тумане воспринимая Мотины объяснения, что, де, «Лутоня етую горницу нарочито для тебя и рубил!» – и, отпущенный, пал лицом вниз, уже не чуя, как его раздевали, стягивая сапоги и верхнее платье.
Проснулся он поздно ночью. Хотелось пить. Нашарил квасник, поставленный в изголовьи, долго пил терпкий ржаной квас и после уже, как ни бился, не мог заснуть. Лутоня, порешивший лечь с братом, и Иван мирно посапывали рядом. Васька встал, крадучись, босиком, прошлепал в соседнюю горницу. Мотя молча соскочила с полатей, отвела его через сени в хлев, справить малую нужду, дождала, не вздувая огня, когда он кончит, взяла за руку и так же молча довела до горницы. Он постоял, дождав, когда хозяйка уснет, и, крадучись, вышел во двор.
Луна плыла в облаках, то показываясь, то пропадая. Издрогнув, Васька собрал горстью рубаху на груди. Присел на ступеньку. В душе шевельнулось дикое: тихо взнуздать коня и ускакать, ускакать навовсе, чтобы больше не видеться с братом, которому он стал за прошедшие годы совершенно чужой. Большая собака подошла к нему, доверчиво подрагивая хвостом, положила Ваське на колени черную голову, прося ласки. Он погладил ее, почесал за ухом. Пес довольно потерся о его рукав, прикрывая глаза. С тихим урчанием отошел и лег близь. Назади скрипнула дверь. Лутоня, в наброшенном на плеча летнем зипуне, подошел и уселся рядом. Помолчал. Попросил тихо:
– Не уезжай! Не то я себе того николи не прощу!
Вдали, на болоте, скрипели коростели. Ухнул филин. Какая-то мелкая живность шевелилась в кустах, не то хорь, не то еж.
– Да што ты, Лутоня! Надумал тоже! Каку нелепицу баешь! – нарочито грубо отмолвил Васька. – Айда спать!
Его всего била мелкая дрожь, и тайный отъезд взаправду показался нелепостью. Повалившись в непростывшую мякоть постели, заботно укрытый тулупом, чуя под боком Лутоню, Васька, согревшись, наконец уснул и спал до утра.
Гуляли и назавтра, гуляли и в третий день. Васька наконец устал от хмельного питья и еды. Да и Иван Федоров собирался домой, служба не ждала.
– Може, вместе махнем? – предложил было Васька.
– Поживи еще! – возразил Иван. – Брата обидишь! А с Кошкою я сам сговорю, возьмет он тебя, не сумуй!
Обнялись, простились. Васька все-таки решился откровенно поговорить с братом, объяснил, что приехал не пустой, с серебром в поясе, и как бы ето… В хозяйство, штобы не в тягость никому… И встретил такой горький, такой потерянный взгляд Лутони, что поперхнулся на полуслове, смолк. Лутоня встал, отвернулся к окну, плечи у него вздрагивали.
– Зачем, зачем обижаешь? – выговорил глухо. – Али не угодил чем? Столько годов сожидал! Да не надобно мне того серебра, ничего мне не надобно от тебя! Мне брат нужен! Старейший! Што меня, отрока, от смерти, от плена спас, собою пожертвовав! Ты ить мог уйти, меня бросить. Дак какое тут серебро! – вскричал Лутоня с надрывом. – Эх! – махнул рукою, выбежал из горницы.
Васька обвел глазами разом осиротевший покой, приметил наконец то, чего за пирами, за шумом не замечал: как любовно срублена горенка, предназначенная братом для него, как закруглены углы, выглажены топором до зеркального блеска стены, приметил узорную резь на лавках, на ножках стола, на затейливо изукрашенном поставце, и горячая волна стыда облила его с головы до ног. Долго разыскивал Лутоню и нашел его прячущегося на задах, в овине.
– Прости! – сказал. – Отвык я попросту, огрубел… Прости меня!
-Лутоня не отвечал, лежал ничью, плакал. Васька сел рядом, стал ерошить братние волосы и вдруг впервые почуял себя, и верно, старшим братом, воротившим из дали-дальней домой. – Ну, не плачь, будет! Ну…
– Да я на тебя не в обиде, – выдохнул наконец Лутоня. – Токмо не уходи, не бросай меня теперь!
Васька молчал, продолжая ерошить Лутонину голову.
– Боярин Федор Кошка берет меня толмачом! – высказал наконец. – Уезжать буду, надолго, когда и на полгода, год. А жить стану здесь, у тебя. Боле не расстанемси. И – будет! Вставай! Не то скоро и Мотя сюда прибежит! Хорошая она у тебя, хороших парней и девок тебе нарожала, ее и поберечь не грех. Ну, пошли. Пошли же! Да вытри лицо, детям слез не казать!
В тот же день, к вечеру, Ваське опять пришлось расчувствоваться. Игнатий с Обакуном зашли к нему в горницу. Обакун молчал, а Игнатий выговорил, с юношеской суровостью:
– Мы к тебе, дядя, пришли, штобы ты ведал… Батько баял не по раз, што тебе жизнью обязан своей, а стало и нам, и мы… Не рожены были бы, вишь! Мы все помним то, и матка тоже. И тебе тута все мы рады, никоторый иначе не мыслит. Порешили сказать, штобы знал!
Парни встали враз, поклонили ему в пояс. Васька сделал шаг, обнял обоих, привлек к себе. Смутной печалью укололо, что у него самого не получилось заиметь таких вот рослых сынов, наследников и продолжателей рода… Да, впрочем, – окоротил сам себя, – род-то у нас один с Лутоней, Услюмов род!
– Василий-свет! Парни! – пропела за стеною Мотя. – Ужинать!
Разумеется, ни жизнь, ни история на этом не кончились, да жизнь и не кончается никогда! Было всякое: и тяжкие беды, и одоления на враги. Был, восемь лет спустя, разорительный поход Едигея на Русь, последний, на который оказалась способной Орда. Продолжались и многоразличные попытки Витовта добиться своего и подчинить Московское великое княжество. Василий Дмитрич не по раз выводил рати противу тестя, оканчивая, впрочем, дело каждый раз миром. Были смерти в рождения, обновлялся народ, новые поколения приходили на смену старым. Годы текли, старое старилось.
Шестнадцать лет спустя Идигу, сменивший на престоле Орды уже трех ханов, предложил Витовту, с которым они сражались все эти годы, ослабляя друг друга и тем давая укрепляться Москве, вечный мир. Передо мною лежат два перевода грамоты Идигу, и я не знаю, который из них следует предпочесть.
Этот?
«Князь знаменитый! В трудах и подвигах, продиктованных честолюбием, застигла нас обоих унылая старость. Посвятим же миру остаток дней наших! Кровь, пролитая нами в битвах взаимной ненависти, уже поглощена землей; слова бранные, которыми мы поносили друг друга, рассеяны ветром; пламя войны очистило сердца наши от злобы; года погасили пламя».
Или вот этот, второй?
«Достигли мы, ясный король, вечерних лет жизни нашей. Последние наши дни следует провести в мире. Кровь, которую мы проливали в войнах друг с другом, пусть всосется в землю. Слова злоречии и обид, которыми мы друг друга осыпали, пусть унесет ветер. Пусть гнев наш сгорит в огне. Пожары же наших войн пусть на будущее время зальет вода».
Я прикрываю глаза и вижу, как это происходило. Крым. Теплый ветер. Идигу говорит, сидя на ковре, на подушках. Толмач записывает слова повелителя. Идигу смотрит, щурясь, на горы, представляет, как шелестит сухая трава в степи, изредка роняет слова: «Пролитая кровь… в землю»…
Теплый ветер ласкает старое лицо, и если закрыть глаза, совсем закрыть, можно вообразить себе ровный бег коня по степи, свист трав, ударяющих в стремена, запахи конского пота и полыни. Можно представить, ощутить на миг молодость. Пока не шевельнешься, пока в старых членах не проснется трудная боль, не дающая себя обмануть. …"Слова злоречии и обид… пусть унесет ветер!» – говорит Идигу, вновь открывая щелки глаз, замершему в ожидании писцу с тростниковым каламом в руках…
В литовской столице возводили на ордынский престол новых ханов, имена которых искажены летописью, а усилия погибли напрасно, ибо им не было дано преодолеть ни таланта, ни мудрости последнего великого полководца распадающейся монгольской державы…
И ему, и Витовту оставалось еще по полтора десятка лет жизни. Престарелый Идигу, так и не обретя мира, погиб в сражении со своими соплеменниками. А Витовту так и не далась королевская корона, к которой он рвался всю жизнь, бросив к подножию своей мечты судьбы Великой Литвы, быть может, именно по этой причине проигравшей свою грядущую судьбу и несвершившееся величие в веках Московской Руси, которая медленно, но неодолимо восходила к вершинам славы, подобно тяжко возносящемуся к небесам столпу Ивана Великого.
Были на русской земле и неудачные войны, и черная смерть, и резня правителей, и пожары, уносящие в ничто бесценные книжные памяти прошлого. Было все!
Прислушаемся: не доносит ли снова до нас из небытия топот копыт проходящей конницы? Голос ратей и лязг боевого железа? Созидающий стук топора и песню, несущуюся над холмистой равниной России… И тихий смех, и говор любви и юности, и достойные похороны достойно проживших свои жизни поколений. И новые весны, и шум дождя по мокрой листве берез, и тонкий серп луны над притихшим полем, и мягкие губы любимой, и зов в неведомое, и сонный храм вдалеке, возносящий ввысь, к Господу, схожие со свечным пламенем золотые луковицы глав… И колокольный звон, призывающий к молитве или к сражению… И ветер, то теплый, то ледяной, капризный и вечно юный, прихотливо листающий открытую всем ветрам нескончаемую книгу судьбы.
А й в а н – галерея в мусульманской архитектуре с богато украшенным обрамлением арок, айваны обычно выходили на внутренний двор.
А л т о б а с – плотная шелковая персидская парча, алтобасный – сделанный из этой парчи, обтянутый ею и т. п.
А р к – центральная крепость города (арк Бухары находился на очень крутом холме).
Б а л ь и – наместник в колонии (венецианской).
Б а р м ы – оплечное украшение византийских императоров и русских царей.
Г а л е я – морское судно.
Г а т – большое торговое судно.
Г р е б о в а т ь – гнушаться, презирать.
Г у л я м – наемный (служивший за плату) воин из войска Тимура.
Д а с т а р х а н – угощение, праздничный стол.
Д ж е т е – «разбойники», военные отряды кочевников-могол из Семиречья совершавшие набеги на оседлое население Мавераниахра.
Д ж е х а н г и р – повелитель (одновременно и имя, и звание руководителя армии).
И п е р п е р – золотая византийская монета.
К а л а м – палочка, тростниковое перо для письма.
К а л и г и – византийская дорожная обувь.
К а п т о р г а – металлическое украшение, нашиваемое на одежду, на пояса и проч. Обычно из драгоценных металлов, золота и серебра, украшенные камнями, эмалью, чернением и т. п.
К а р а к к а – военное судно (весельно-парусное).
К а с с о н – расписной сундук с плоской крышкой.
К и к а – головной убор замужней женщины (на Руси).
К о л т ы – крупные (часто полые внутри, куда можно было наливать благовония) украшения, которое прикреплялись к женскому головному убору над ушами.
К о м о р н и к – дворовый придворный служитель, представитель личной охраны знатного лица (то же, что младший дружинник на Руси).
К о р о т е л ь – женская верхняя короткая шубейка, иногда без рукавов, на лямках.
К у к о л ь – монашеский головной убор (накидка, колпак, пришитый к вороту).
К у р а й – музыкальный инструмент, род флейты.
К у я к – пластинчатый панцирь из нашитых на сукно чешуек, также род шлема.
М а н а т ь я – мантия, верхняя одежда монашествующих.
М а н г у т ы – название одного из кочевых монгольских племен.
М и т р а – высокий твердый головной убор высших иерархов церкви, начиная с епископа.
М и х р а б – ниша в мечети, указывающая направление к Мекке, куда надлежит обращаться верующим при молитве.
М о н е р и й – большое грузовое судно.
Н е ф – большое торговое судно с высокими надстройками.
Н о м и с м а – греческая мелкая монета.
О г л а н – предводитель определенной части кочевой орды, племени. То же что эмир, но огланы – это потомки ханов-чингизидов.
О р г у з и й – конный наемный стражник в генуэзских колониях.
П а н а г и я – круглое нагрудное украшение (икона) высших иерархов церкви с изображением святых, обычно из драгоценных металлов.
П а р а м а н д (аналав) – плат, носимый монахами на персях, с изображением креста (осьмиконечного, с подножием), орудий страстей Господних, Адамовой головы и пр.
П а ш а л ы к – провинция (административный округ) в турецкой империи.
П е р е м о н а т к а – один из элементов архиерейского облачения, является знаком власти.
П о д е с т а – наместник в колонии (генуэзский).
П о п р и щ е – путь, сфера деятельности и путевая мера (равная, от сравнительно небольшой до дня пешего пути, т. е. около 20 верст).
Р а м е н а – плечи (единственное число – р а м о).
Р ы н д а – телохранитель, оруженосец.
Р и ш т а – род лапши.
С а к к о с – верхняя обрядовая одежда священнослужителей, широкая, с широкими рукавами прямого покроя (обычно из дорогой ткани).
С а х а р – баржа.
С е и с т а н – Восточный Иран.
С и м о н и я – продажа за деньги церковных должностей, что было строго запрещено в церкви и преследовалось.
С к а р л а т – красный бархат.
С т а т и р – древнегреческая серебряная монета.
С т и х а р ь – одежда духовных лиц (служебная) с дьякона начиная.
Род широкой расклешенной рубахи без ворота с широкими рукавами (парчовая, бархатная, шелковая и т. п.) С я б е р (множественное число с я б р ы) – сосед, соседи.
Т о л б а – название неясно. По-видимому, знать каких-то кочевых племен, совмещавшая светскую власть с духовной (зафиксирован выбор ими нового хана).
Т у л а – колчан (тула – по-русски, колчан – татарское).
Т ю ф я к (туфанчи) – пушка с расширяющимся стволом, набивалась порохом вперемешку с кусками свинца, происходило как бы несколько выстрелов друг за другом. Заряд летел очень недалеко, где-то на полтораста метров. Тюфяки скоро были сменены пушками.
Ч е м б у р – повод уздечки, за который водят или привязывают верховую лошадь.
Ф а р с а х – мера длины, колеблющаяся от 6 до 10 километров.
Ф е м а – провинция в Византийской империи (административный округ).
Ф е р я з ь – верхняя длинная одежда, род кафтана.
Х а к а н – хан, предводитель, глава племени.
Х а н а к а – обитель дервишей, молельня суфиев.
Х а р а л у г – булат, закаленная сталь.
Х а у з – городской или усадебный водоем, обычно облицованный камнем в городах Средней Азии.
Х р и с о в р у л – официальное послание, постановление, рескрипт (византийское).
Х у д о б а – скот.
Я м – путевая изба, станция, где есть сменные лошади (монгольск.). Ямы были заведены монголами и на Руси (отсюда ямская гоньба, ямщик и пр.).
Я с п и с – яшма.