31 декабря 1928 г. на строительстве Туркестано-Сибирской железной дороги (Турксиба) в ее северном конечном пункте Сергиополе начался погром. Порядка четырехсот русских рабочих жестоко избили всех казахов, какие попались им под руку, в том числе и своих товарищей по работе. Происшествие в Сергиополе — это лишь один из множества погромов, избиений и актов «хулиганства» на строительстве Турксиба. Такая этническая рознь была реакцией на второй созидательный проект советского правительства, создание казахского рабочего класса. Враждебность рядовых «европейских» рабочих по отношению к казахам в Сергиополе и в других местах наводит на мысль, что данный проект столкнулся с изрядным сопротивлением со стороны того самого пролетариата, в который будто бы должны были влиться казахи. Ассимиляция казахов в советский рабочий класс также породила сильное сопротивление со стороны руководства строительством и самих казахов.
Несмотря на такое сопротивление, советский режим настойчиво проводил политику предпочтений при приеме на работу, образовательных мандатов и политического вмешательства, которую можно назвать видом положительной деятельности{608}.
Более того, государство употребляло всю свою власть, чтобы призвать к порядку противников положительной деятельности.
Один из вожаков Сергиопольского мятежа за свои преступления был расстрелян, а многим другим рабочим, служащим и даже высокопоставленным руководителям Турксиба был объявлен выговор, некоторые из них были расстреляны или их обвинили в антиказахских действиях.
Несмотря на случайное соучастие в дискриминации на высоком уровне партии, профсоюзов или чиновников стройки, высшие органы (даже Казахский партийный комитет и его печально известный своими антиказахскими настроениями секретарь Ф.И. Голощекин) упорно боролись с «великодержавным шовинизмом» всякий раз, как только он проявлялся на строительстве.
Такая сильная государственная акция по защите прав ранее угнетенного меньшинства придает внешне пристойный вид национальной политике режима. Но то же самое государство выдвигало иную политику, которая, по сути, оказалась геноцидом в отношении казахов: насильственное поселение и коллективизация[89]. Страшные последствия такой политики уничтожили каждого десятого из той горстки людей, которых советское правительство так старательно набирало, выдвигало и обучало, как промышленных рабочих на строительстве Турксиба. Парадокс очевиден. Как следует понимать советскую национальную политику исходя из этих двух примеров? Как национальное строительство или как национальное разрушение?
Чтобы разобраться в этой загадке, в данной главе дается анализ политики Советского Союза, особенно политики коренизации, или нативизации (процесс адаптации языка к условиям функционирования в иноязычной культурно-социальной среде. — Примеч. ред.).
Нативизация была ключевой политикой амбициозных, сложных и продолжительных действий Советского государства по основанному на этничности национальному строительству в контексте политически и экономически унитарного государства. Эта политика, продуманная Лениным и неуклонно проводимая Сталиным, кажется противоречивой. Действительно, они стремились втиснуть все нации в социализм ради процветания самих наций. Усилия по развитию национальной культурной автономии выливались даже в попытки языковой ассимиляции русских — мыслилось, что советские чиновники и руководители будут учить язык той национальной республики, в которой они служили{609}.
Однако государственная поддержка нативизации не должна заслонять значения индивидов как действующих сил, а не просто как объектов советской национальной политики. Режим мог расшатать казахские традиции путем разрушения кочевого образа жизни, но он не мог создать пролетариат из воздуха. Нативизация, особенно в промышленности, создала бы радикально иное социальное пространство для развития новой этнической идентичности. Но будут ли казахи использовать это пространство, и если будут, то как — это зависело от них самих. Они могли просто отстраниться от промышленной занятости. Более того, вся программа нативизации строилась на том, чтобы убедить руководителей и рабочих советской промышленности видеть в казахских «дикарях» пролетариат.
Следовательно, успех советского национального строительства был в конце концов связан с подъемом индустриализации, согласно довоенным пятилетним планам. Строительство Турксиба, железнодорожной магистрали, связывающей Новосибирск с Ташкентом, предоставляет редкую возможность изучения данного процесса. Один из величайших строительных проектов Первого пятилетнего плана (1928–1932) — Турксиб был воплощением большевистского идеала «строительства социализма» — создания современного, индустриального общества, лишенного классовой, тендерной и этнической розни.
С декабря 1926 по январь 1931 г. порядка 30 тыс. рабочих проложили 1440 км железнодорожного полотна. Пожалуй, важнее то, что железная дорога символизировала решимость власти покончить с национальным гнетом и этнической «отсталостью» путем экономического развития и политической мобилизации[90].
«Кузница» казахского пролетариата?
Когда началось строительство Турксиба, казахи уже обладали прекрасно развитой этнической идентичностью, тесно связанной с их кочевым пастбищным хозяйством{610}. Такая казахская идентичность, связанная с кочевым образом жизни, уважением к традиционным авторитетам и клановым различиям, глубоко заботила как режим, так и передовых казахских интеллектуалов-коммунистов, отвергавших эту идентичность, отчасти потому, что она, казалось, усиливала власть «эксплуататоров» в казахском обществе[91].
Более того, кочевая жизнь давала большинству казахов единственное, хотя и скудное, средство к существованию. Казахские отары в районе Турксиба составляли в среднем 8,7 головы овец на кочевое хозяйство. Зная, что принятый размер стада для минимального обеспечения семьи — примерно 60 голов, можно сделать вывод, что эта цифра свидетельствует о чрезвычайно ненадежном состоянии пастбищного скотоводства в регионе{611}.
И все же, хотя казахские хозяйства все больше попадали под удар, кочевники не порывали со своим традиционным образом жизни. У них был выбор. Их бедные хозяйства почти не оставляли им излишков для продажи, и единственным источником дохода была работа на бая пастухом за мизерную плату. Один чиновник писал о том, что немногие казахи нанимаются на работу, получая иногда менее рубля в день, и им, как правило, приходится «экономить» на еде{612}. В такой бедности вкупе с почитанием традиционной власти сторонники нативизации видели воплощение стагнации кочевого пастбищного скотоводства.
Многие из этих сторонников были казахскими интеллектуалами, нередко называемыми национал-коммунистами; они были кооптированы (вовлечены в процесс принятия решений. — Примеч. ред.) Москвой и приветствовали революционный призыв к тому, чтобы покончить с экономической отсталостью[92].
Кооптация Москвой в отличие от ее практики в русских регионах Союза создала изрядный перехлест в Казахстане между дореволюционной казахской интеллигенцией и постреволюционными национальными партийными кадрами. Необходимость нативизировать местное партийное и советское чиновничество вкупе с отсутствием всякой привязанности к большевизму заставила Москву не слишком церемониться с выбором партийных кадров. Благодаря такой, хотя и слабой, преемственности между дореволюционной интеллигенцией Казахстана и советской национальной элитой казахское развитие обрело сторонников. Типичным воплощением национал-коммунистов был Т.Р. Рыскулов — один из лидеров казахских коммунистов, игравший важную роль в строительстве Турксиба. Рыскулов мечтал о том, чтобы казахи осовременились: «Ленинизм утвердил взгляд, что отсталые народы могут под руководством трудового пролетариата приобщиться к социализму, не проживая обязательно длительный процесс капиталистического развития»{613}. Большинство казахских лидеров были согласны с Рыскуловым. Казахские партийные кадры упорно поддерживали капиталовложения и промышленное преобразование их общества на пути преодоления «колониальной эксплуатации»[93]. Аул (кочевое поселение) стал не романтическим воплощением народной культуры, а своего рода досадным пережитком или, по крайней мере, стадией развития, которую следовало быстро преодолеть{614}.
Соответственно местные лидеры с восторгом встретили призыв правительства к строительству Турксиба, видя в этом метод привнесения социалистической «модерности» в «отсталую» степь. Рыскулов полагал, что железная дорога принесет культуру и Советскую власть туда, где в ней еще сомневались{615}. Для таких грандиозных надежд имелись основания. По одной оценке 35% казахского населения жило в непосредственной близости к Турксибу{616}.
И Москва, и казахское правительство хотели использовать строительство железной дороги для «вовлечения» населения в социалистическое производство. При этом они надеялись завербовать на строительство тысячи казахов и приучить их к промышленному труду. Поскольку строителей и руководителей Турксиба вербовали прежде всего из местного населения, то немало казахов могли бы стать оседлыми пролетариями, тем самым подавая пример своим кочевым сородичам{617}. Даже чиновник центрального комиссариата, занимающегося строительством железной дороги, Наркомпуть (Народный комиссариат путей сообщения) приветствовал эту цивилизующую миссию для Турксиба. Ответственный за строительство Владимир Шатов видел в Турксибе воплощение социалистической мечты. Если, говорил он, царское правительство боялось нести новую жизнь и культуру на Восток, то это сделают коммунисты{618}. Турксиб должен был стать, согласно часто используемому в то время выражению, «кузницей новых пролетарских кадров Казахской Республики»{619}.
Чтобы превратить Турксиб в такую кузницу, местные чиновники всячески добивались твердой квоты для найма казахских рабочих{620}.
Рыскулов, возглавлявший правительственный Комитет содействия строительству Турксиба, проявил себя как энергичный лоббист этой цели{621}. К несчастью, Наркомпуть и центральные органы, хотя и приветствовали «цивилизующую» миссию Турксиба, гораздо прохладнее относились к тому, чтобы задействовать на строительстве коренных жителей Казахстана. Несмотря на риторику, Наркомпуть гораздо более интересовала стоимость, чем социальная инженерия, и потому он не желал нанимать на стройку необученных казахских сородичей.
Изначально Комиссариат предполагал «импортировать» 75% рабочих из Европейской части России и нанять всего 25% рабочей силы из «местного» (не туземного) населения{622}. Правительство и Коммунистическая партия Казахстана оказывали упорное сопротивление этому плану. Впечатляет то, что Наркомпуть пошел на уступки только тогда, когда убедился, что казахские рабочие обойдутся дешевле, и при этом они привычнее к суровым погодным условиям региона и эндемичным заболеваниям{623}. Даже тогда Наркомпуть не выдерживал твердую норму до тех пор, пока не получил приказ от Совнаркома Российской республики{624}. В начале 1928 г. Наркомпуть и руководство Турксибом подписали соглашение с Казахским комиссариатом труда о найме 50% рабочих из туземного населения{625}.[94] То, что комиссариат согласился на эту норму и при этом ставил экономическую эффективность выше планов нативизации режима под столь сильным нажимом, не сулило ничего хорошего программе по Турксибу.
Но все равно это соглашение было великой победой для сторонников нативизации. Строительный сезон в 1927 г. был посвящен в первую очередь промерам, что можно было осуществить скромными силами{626}.
С другой стороны, план 1928 г. призывал к участию до 25 тыс. рабочих. Норма в 12,5 тыс. казахских строителей представляла бы огромный прирост республиканского туземного пролетариата. Чтобы обеспечить эту норму, казахским кочевникам было разрешено регистрироваться на биржах труда с тем же приоритетом, что и красноармейцам-ветеранам и членам профсоюза. Казахи толпами ринулись за этими новыми привилегиями. Еще в декабре 1927 г. 5078 из 9653 человек, зарегистрировавшихся на работу на Турксибе, были казахами. Казалось, Турксиб уже готов стать кузницей казахского пролетариата.
Положительная деятельность и неудовлетворенность
К сожалению, и для казахских национал-коммунистов, и для самого режима эта кузница стала нелегким делом. Использование Турксиба в качестве орудия нативизации встретило сопротивление со стороны трех основных сил: общества, которому предстояло превратиться в рабочих, руководителей Турксиба, которые должны были направлять это преобразование, и большинства европейских рабочих, которые должны были уступать в этом преобразовании. Из этих трех самое разрозненное и в основном неэффективное сопротивление оказывало традиционное казахское общество. Поразительно, но самое стойкое и непреодолимое сопротивление проявляли мнимые сторонники советского режима — пролетарии.
Из этих трех сил у казахов было больше причин бояться Турксиба. Железные дороги не благоприятствовали кочевникам, которые вслед за сооружением Транссибирской магистрали лишились земли. Кроме того, железнодорожная сеть сыграла свою роль в подавлении степного мятежа 1916 г. и разгроме движения антисоветских басмачей в годы Гражданской войны{627}.
Но казахское общество не давало однозначного ответа на строительство. Диапазон реакций на Турксиб был широк — от открытого мятежа до активного сговора. На одном конце спектра находились тысячи казахских строительных рабочих, проводников, возниц и погонщиков верблюдов, без которых Турксиб не был бы построен.
Но при этом они прятали колодцы, крали инструменты маркшейдеров, отказывались выполнять перевозку материалов на телегах, скрывали продовольствие и распускали страшные слухи о строительстве{628}. Вскоре после объявления строительства, например, поползли слухи, что Турксиб вытеснит казахов с их пастбищ{629}. Хотя советские власти, как правило, приписывали эти слухи махинациям мулл и баев, желавших приковать свой народ к прошлому, казахское сопротивление строительству железной дороги было широкомасштабным. Случаи с кражей инструментов маркшейдеров и распространения злобных слухов повторялись так часто, что, должно быть, свидетельствовали о враждебном настрое большинства аулов к железной дороге. Некоторые жители аулов просто бежали, когда к ним приближались строители Турксиба{630}.
Многие казахи не ограничивались такими бессистемными формами сопротивления и открыто воевали. Это были басмачи, мусульмане-партизаны, боровшиеся за свержение коммунистического строя. Один коммунист оставил рассказ о действиях этих банд на северном участке строительства.
«Осмелели басмачи. Неустойчивых строителей они привлекали на свою сторону, и те всячески вредили нам. Они подрывали снизу шпалы, чтобы рельсы оказывались на весу, тем самым угрожая крушением поездам, даже идущим на малой скорости. На Турксибе трудно было с водой, и нередко мы обнаруживали поутру, что вся вода из баков выпущена, а сами баки продырявлены. Особенно обнаглели бандиты в весну 1930 г. Доходило до того, что они обстреливали строителей, заканчивавших в то время железную дорогу»{631}.[95]
Однако эти нападения были тщетными. Благодаря высокой концентрации европейских рабочих, коммунистических кадров и собственному отделению Объединенного главного политического управления (ОГПУ) Турксиб представлял собой один из самых трудных объектов для открытого нападения во всем Казахстане. Бывший рабочий Турксиба вспоминал, как справлялись с бандами басмачей:
«Коммунисты решили создать боевой отряд по борьбе с бандитами. С марта по май 1930 года я был его политруком. День и ночь проводили в седлах, преследуя ускользающих басмачей, и наконец в районе станций Лепсы и Матай настигли их. Бой был коротким и беспощадным. Пригодилось тогда мое умение стрелять из пулемета. Банду уничтожили, и я возвратился на строительство»{632}.
Никакие налеты басмачей не могли помешать строительству. Но политика нативизации Турксиба проверялась не столько в сражениях с басмачами, сколько в наборе казахских рабочих. Здесь проявились более неподатливые враги — бюрократы-крючкотворы, рабочие-шовинисты и рядовые казахские «летуны». Из них бюрократы изначально представляли самое серьезное препятствие к нативизации. Руководители Комиссариата вели упорную бюрократическую борьбу, чтобы подорвать правительственные предписания по нативизации. Фактически почти все руководители Турксиба, особенно его инженеры и технический персонал, выказывали нескрываемое презрение к казахам и задачам нативизации.
Многие руководители Турксибом получили образование до революции (тогда их называли «буржуазными специалистами») и в подавляющем большинстве были европейцами. Такие руководители зачастую с огромным предубеждением относились к казахским рабочим, прикрывая его риторикой эффективности — руководители Турксиба часто жаловались, что казахи просто не умеют работать. Например, глава Отдела строительства в Наркомпути Н.И. Борисов говорил, что казахские рабочие выполняют всего лишь пятую часть той работы, которую выполнял в былые времена хороший русский рабочий{633}.
По крайней мере, Борисов полагал, что со временем казахи смогут стать приличными рабочими. Прочие члены Комиссариата были настроены менее оптимистично. Рыскулов сетовал в начале 1928 г., что руководители Турксиба просто не желают нанимать казахских рабочих, говоря, что казахи малопригодны для такой работы{634}. Один руководитель участка, инженер Гольдман, откровенно выражал такое предубеждение против найма казахов, считая, что из них никогда не получится пролетариат{635}. Руководители Турксиба составили длинный список производственных недостатков казахов — они не умеют пользоваться орудиями труда, слишком часто пьют чай и внезапно бросают работу{636}.
Если сопроводить эти обвинения примерами, то окажется, что трудности с казахской производительностью объяснялись вовсе не леностью и глупостью, а простым незнанием. Рыскулов указывал: когда казахам выдали те же орудия производства, что и европейцам, и дали время, научиться правильно ими пользоваться, то выработка обеих групп стала почти одинаковой. Один инженер-коммунист признавал, что почти все казахские рабочие быстро справлялись с нормами, обретая навыки{637}. Вообще, некоторые казахи, работая бригадами, достигали более высокой производительности, чем их европейские товарищи{638}. Журналист В. Федорович, увидев за работой массу казахских чернорабочих, с восторгом написал, что бывшие кочевники работают, как автоматы{639}.
Антиказахская риторика об эффективности, выражаемая некоторыми руководителями Турксиба, просто прикрывала этнические предрассудки. До 1929 г. местные руководители строительства в основном игнорировали инструкции по труду и набирали кого попало. Иногда их выбор носил оттенок расизма, а объяснялся вполне легкомысленно. Еще в 1930 г. один руководитель участка, «буржуазный» специалист, нанял сорок шесть конюхов; все они были европейцами. Он объяснил это тем, что казахи не умеют обращаться с лошадьми, хотя и говорят, что они практически рождаются «в седле»{640}.
Более того, один казах ворчал, что вечно виноваты казахи, а русские ни при чем{641}. Такая практика, когда казахов «последними принимали и первыми увольняли», была настолько распространена, что Шатов не раз призывал руководителей покончить с ней{642}.
Казахские рабочие сталкивались и с другими видами этнических предрассудков со стороны начальства. Особенно буржуазные специалисты часто вели себя в откровенно шовинистской манере. Как выразился один активист, они создавали неблагоприятную атмосферу для работы казахов{643}. Казахские рабочие испытывали дискриминацию в трудовых заданиях и оплате. Поскольку почти вся работа была сдельной, то обе формы дискриминации были тесно связаны. Например, европейцы почти всегда получали более легкую работу, им первым выдавали новые орудия труда и первыми обучали обращению с новой техникой{644}. Такая систематическая дискриминация в заданиях проявлялась в оплате; русские обычно получали значительно больше, чем казахи, из расчета 3:1{645}. Временами такой вид этнического фаворитизма совершался вполне открыто, даже без фигового листка разных трудовых заданий. Например, летом 1928 г. новые казахские землекопы были поставлены на разряд ниже, чем начинающие европейские землекопы — несмотря на то, что обе группы не имели производственного опыта. По причине такого нечестного распределения казахи заработали только две трети того, что заработали в данном случае европейцы{646}.
И, словно такой несправедливости было мало, многие европейские руководители затаили личную неприязнь к казахским рабочим. Один мастер «прославился» тем, что относился к казахским рабочим, как к скоту. Однажды он ни с того ни с сего ударил казаха, а когда тот спросил: «За что?» — мастер ответил бранью. Более того, насмешка и презрение вытекали из его отношения к своим обязанностям.
Он отказался вести своих казахов в баню, которую они посещали каждую неделю, сказав, что казахи обойдутся и без бани, а он лучше захватит двадцать русских[96]. Разумеется, такие действия вызывали возмущение казахских рабочих, вопрошавших: «А мы разве не рабочие?»{647}
Дискриминация касалась не только работы. Жилищные условия казахов были еще хуже, чем жалкие условия европейцев. Как правило, они последними получали какую-то крышу над головой, постель и необходимую утварь{648}. Далее, казахи постоянно сталкивались с грубым отношением в кооперативных лавках Турксиба. Их всегда отодвигали в конец очереди, они получали товары после европейцев, имевших право первого выбора, были вынуждены брать хлеб, который резали тем же ножом, что и свиное сало (что несовместимо с верованиями и обычаями казахов), и постоянно слышали оскорбления от продавцов{649}. Наконец технические специалисты «старой закалки» создали на стройплощадке своего рода апартеид; они построили сараи, чтобы в них ели только казахи (отдельно от европейцев), потому что «от казахов плохо пахнет»{650}.[97] Поначалу профсоюзные и партийные органы Турксиба почти ничего не делали, чтобы препятствовать такой откровенной дискриминации. Казахи составляли лишь слабое меньшинство по сравнению с прочими членами партии и профсоюза{651}.
Если дискриминация со стороны руководства была унизительной для казахских рабочих Турксиба, то гнев их европейских сотоварищей мог быть страшен. Советская программа положительной деятельности создала отрицательную реакцию среди ранее привилегированных рабочих преобладающей этничности. Такая отрицательная реакция коренилась в двух причинах, которые европейские рабочие привезли с собой на Турксиб. Во-первых, рядовых европейских рабочих возмущала нативизация как предательство «правящего класса». В конце 1920-х гг. и Советский Союз, и Казахстан страдали от высокого уровня безработицы. На протяжении НЭПа советские рабочие — члены профсоюзов — выступали против закрытия цехов и дискриминации непролетариев.
Из этой борьбы возник стойкий конфликт между «кадровыми» и сезонными рабочими из крестьян; к этому следует добавить и исключение женщин из почти всех высокооплачиваемых промышленных специальностей. Во-вторых, европейские рабочие занесли на Турксиб шовинизм, сравнимый по силе с шовинизмом их начальства. Насмешки, насилие и расовые мятежи невозможно объяснить только желанием отстоять политику закрытых цехов. Многие из европейских рабочих Турксиба были расистами.
Стоит ли удивляться, что правительственное решение поддержать норму набора казахов вызывало недовольство среди европейцев, особенно если учесть городскую безработицу и нехватку рук на селе, характерные для рынка труда в середине 1920-х гг. На протяжении раннего этапа строительства Турксиба (до начала 1930-х гг.) показатели безработицы советского рабочего класса были очень высоки. Безработица была велика и в Казахстане{652}. В 1927 г., в начале первого пятилетнего плана, биржи труда в районах близ Турксиба зарегистрировали тридцать тысяч безработных, в основном европейских кадровых рабочих, которые только что утратили свое преимущество на наем в пользу каких-то совершенно непролетарских кочевников{653}. Даже такой гигантский проект, как Турксиб, не смог бы обеспечить работой всех желающих. Но 30 000 озлобленных людей, ищущих работу, оказались лишь верхушкой айсберга. Когда правительство объявило о строительстве Турксиба, огромный поток безработных из центральных регионов СССР хлынул на станции Луговая и Семипалатинск. Этот так называемый «наплыв» к 1928 г. превратился в наводнение. Как заметил один наблюдатель, порой на станцию Луговая прибывали не десятки, а сотни рабочих{654}.
К началу 1928 г. более 13 000 безработных европейских рабочих собралось в Семипалатинске, и они уже прекрасно знали, что «их» работу получили люди, которых они считали дикарями (в то время 40% рабочей силы составляли казахи){655}. Они ответили на это кампанией запугивания казахов, ищущих работу. Казахам, пытающимся записаться на работу на Турксиб, грозило избиение. В такой атмосфере ничего не стоило превратить отдельные избиения в более широкий всплеск насилия. Так случилось весной 1928 г., когда в Семипалатинске разразился «бунт безработных». Толпа безработных пришла в ярость и устроила погром казахов в городе. Власти быстро восстановили порядок, как только ярость толпы утихла — довольно интересно, что в это вовлекли рабочих, имевших работу. Но мятеж не прошел бесследно.
Как заметил сам Шатов, в таких условиях было очень трудно отдать предпочтение казахам{656}. Во избежание подобных беспорядков Турксиб пожертвовал казахской квотой на 1928 г.{657} В разгар строительного сезона в августе того года на северном участке стройки казахи составляли не половину рабочей силы, а лишь порядка 26,1%{658}. Стоит отметить, что на южном участке строительства, где мятежей не было, доля казахов в рабочей силе была значительно меньше, чем на Северном участке{659}. На деле здесь казахи не составляли 20% рабочей силы до сентября{660}. Вероятно, связь между низким показателем нанятых на работу казахов и отсутствием мятежей не случайна.
Пусть даже какой-либо казах и получал работу на Турксибе, все равно он жил под угрозой этнической ненависти. Фактически распространенность «шовинизма» на стройке не раз заставляла Шатова и режим призывать к тому, чтобы покончить с «ненормальными явлениями»{661}. Такие заявления почти не действовали — на Турксибе преобладало общее насмешливое и презрительное отношение к казахам. Одним из излюбленных хулиганских поступков было нарочно намазать свиным салом губы или хлеб казахских рабочих, издеваясь над их религией{662}. Такие насмешки были привязаны к определенным местам: клубу, очереди в магазинах, столовой, — которые европейские рабочие считали своими, и они часто становились сценой расовых столкновений, издевательств и хулиганства.
Драки и избиения отдельных казахов случались в основном на стройплощадках. Например, в начале февраля 1929 г. помощник машиниста паровоза Николай Чанцев избил казаха-кочегара Залея Якубова и вытолкнул его из кабины движущегося паровоза{663}. В середине 1930 г., несмотря на широкую кампанию по недопущению подобных действий, избиения отдельных казахов были нередки среди определенных профессий (особенно проводников и каменщиков), и побоища между казахами и европейцами стали обычным делом на таких важных пунктах строительства, как Танзык{664}. Если побоища часто называли хулиганством, то избиениям, как правило, предшествовали этнические оскорбления{665}.
Впрочем, насмешки, дискриминация и даже отдельные избиения не представляли собой самой страшной стороны этнической розни на Турксибе. Это относится к массовым нападениям европейских рабочих на казахов. Хотя было несколько таких массовых избиений, Сергиопольский погром, разразившийся в 1928 г., оставил особенно глубокий след. Погром, ставший хорошо организованной кульминацией нескольких недель работы и расовых волнений, вызвал глубокую озабоченность партийной и правительственной элиты, задумавшейся о будущем строительного проекта.
Хотя режим пытался приписать мятеж контрреволюционерам, фактически ядро мятежников составили укладчики рельс — самые примерные «кадровые» рабочие на Турксибе. Мятеж, в котором участвовало более четырехсот рабочих, перекинулся на город, и мятежники бросились разорять центры ОГПУ и осаждать партийные учреждения. Мятежники также нападали на казахов, которым благоприятствовала политика нативизации{666}. Более 50 казахов были зверски избиты, но никто не погиб. То, что именно нативизация, а не хулиганство играли решающую роль в разжигании погрома, видно из последствий мятежа; во всех отчетах профсоюзы обвиняются в том, что недостаточно разъяснили европейским рабочим необходимость казахской квоты{667}.
Учитывая всю враждебность, насмешки, дискриминацию и избиения, невозможно было винить казахов за то, что они оказывали сопротивление планам режима создать казахский пролетариат, и просто или не шли на Турксиб, или бежали с него. Казахи держались в стороне или, хуже, немного поработав, бежали. В 1928 г. текучесть казахов на Турксибе была огромной. Не сохранилось никаких твердых цифр (верный показатель того, насколько текучей была рабочая сила казахов), но представление дают даже отрывочные данные. Например, в 1927 г. на одном участке строительства было отведено восемьсот рабочих мест для казахов, но чтобы их заполнить, пришлось задействовать от восьми до десяти тысяч рабочих. В одном пункте участка казахских рабочих удалось удержать всего на 2–3 дня{668}. В другом пункте в начале рабочего сезона было 200 казахов, а к концу — всего 70{669}.
Для администрации, особенно для ее беспартийных руководителей, эта текучесть стала еще одним показателем того, что казахи не обладают производственными навыками, поскольку у них аллергия на рациональный труд. Руководители уверяли, что на казахов оказывает влияние их привычка к кочевой жизни, и поэтому они работают до тех пор, пока у них не появляются карманные деньги, а потом уходят{670}. Один бригадир жаловался: «Никогда не знаешь, сколько сегодня встанет на работу. Вчера записались, а сегодня уходят, не понравилось, тяжело»{671}. Но, как и аргумент, что рабочие-казахи не соответствуют уровням европейской производительности, такое объяснение оказалось чем-то вроде сбывающегося пророчества. Текучесть рабочей силы казахов кое в чем объясняется чуждой для многих из них средой Турксиба: строительство железной дороги не слишком напоминало выпас овец. Но казахи раньше работали железнодорожными рабочими и не нарушали ритма производства[98]. Скорее их гнала с Турксиба постоянная атмосфера дискриминации, предубеждений и этнического насилия. На самом деле, казахи не столько участвовали в набегах басмачей или мешали работать маркшейдерам, сколько «голосовали ногами».
Создание казахского рабочего класса
Если программа нативизации на Турксибе заморозилась в конце 1928 г., то вырисовывается мрачная картина. Пока что величайшим «успехом» политики стало создание плодотворной почвы для бюрократической обструкции, расового насилия и отчуждения казахов от индустриального общества. Но программа нативизации все преодолела благодаря сильному давлению со стороны высочайших сфер партийного и государственного аппарата. Ответ режима на мятеж в Сергиополе не оставлял сомнений, что этническое насилие считалось государственным преступлением, а не межличностной проблемой. Было арестовано много зачинщиков погрома и после хорошо освещенного в печати показательного суда были вынесены суровые приговоры.
Одного зачинщика расстреляли, двум другим заменили высшую меру 15 годами тюрьмы, а еще 14 получили долгие сроки одиночного заключения. Один (вероятно, правительственный осведомитель) был оправдан{672}. Казахские партийные и правительственные органы стали все более нетерпимыми к неэффективности политики нативизации Турксиба. Новая линия высоких властей заклеймила неспособность выполнить норму набора казахов не вследствие «объективных» трудностей вроде самотека рабочей силы казахов, а вследствие «субъективных» причин, особенно упорного «колониального отношения» руководителей Турксиба к туземному населению{673}.
Со своей стороны, руководство Турксибом с запозданием признало, каким опасным может быть этническая рознь для выполнения его производственных планов{674}. Шатов обратился к профсоюзам, органам правительственного надзора и ОГПУ принять самые решительные меры и немедленно снять с работы вредителей, т. е., начать чистку. Вскоре десятки рабочих были уволены за «контрреволюционные» настроения. Разумеется, эта кампания не покончила с этнической рознью или массовыми избиениями, но ясно указала на них как на опасные политические действия{675}.
Шатов не ограничил этот надзор только рабочими. Он предупреждал, что отныне все отклонения от нормы, грубость, бюрократизм и небрежность в отношении казахов будут считаться нарушением долга. Далее, он запрещал смеяться над казахами или отпускать замечания по поводу их культурной отсталости.
Центральная администрация строительства обещала, что любой служащий, виновный в таких действиях, будет уволен и что любое проявление нетерпимости, шовинизма или национального антагонизма будет безжалостно караться{676}.
Один публицист обратил внимание на новый тон бдительности: «Притаившиеся еще кое-где колонизаторские элементы на Турксибе попрятались по углам и только бессильно, ядовито шипят, глядя на то, как казахи постепенно приобщаются к производству. Конечно, эти элементы не смеют выступать открыто. Но хамство и мелкое хулиганство, это оружие подлецов, частенько пускается в ход этими темными элементами»{677}. Понятно, что открытые акты шовинизма руководителей были теперь исключены.
Более того, относительный иммунитет старшего поколения руководителей производства вдруг исчез в политическом потрясении, вызванном Шахтинским делом. К концу 1928 г. руководство Турксибом прошло основательную чистку, старые буржуазные специалисты уступили место так называемым «красным» инженерам, или руководителям, которые горой стояли за социальную политику режима{678}. Теперь руководители несли личную ответственность за этническую рознь, проявлявшуюся в производственных бригадах. Профсоюз Турксиба потребовал полномочий (и получил их) выявлять и наказывать отдельных руководителей, извращающих политику правительства по этническим вопросам{679}. Первой мишенью стал один из ведущих руководителей Турксиба, начальник участка Гольдман, известный своим презрительным отношением к казахам. Гольдман был не только уволен за проявление дискриминации к казахам, но и осужден как контрреволюционер{680}. Другие руководители также ощутили гнев Советской власти за подобные «недостатки»{681}.
Однако на Турксибе были не только приняты меры по приструнению руководителей-дискриминаторов, но и по набору казахских рабочих и интегрированию их в строительство.
Что касается первого, то это было вполне осуществимо. Потерпев постыдную неудачу в попытке набрать 50% казахов, Турксиб обратился к центральным властям с просьбой установить более приемлемую цифру, тем более что 20% требующейся для Турксиба рабочей силы составляли места для квалифицированных рабочих, к которым казахов причислить было невозможно. Правительство сжалилось, и намеченная на 1929 г. норма была снижена до 30%. Но с этой новой нормой следовало обращаться осторожно{682}. Кроме того, Турксиб совершил «приватизацию» набора рабочих, выплачивая вербовщикам по 1,5 рубля за каждого нанятого на бирже труда казаха. Благодаря такому стимулированию была преодолена одна из самых сокрушительных неудач прежней системы вербовки — почти все казахи жили вдали от городов и бирж труда, что мешало им получать рабочие места на Турксибе. При новой системе вербовки южный участок строительства быстро справился с изначальным приказом и набрал пять тысяч казахских рабочих на сезон 1929 г.{683}
Небольшая, но важная по своему значению группа европейских рабочих взялась интегрировать казахов в строительство. Это были активисты, «сознательные рабочие» Турксиба, поддерживавшие политику властей. Они часто брались за дела, не пользовавшиеся популярностью у рядовых рабочих, вроде ударной работы и коллективизации{684}. Теперь эти «крестоносцы» сражались за то, чтобы преодолеть дискриминацию на производстве и в бараках. Показателен один случай. На южном участке казахские стрелочники вынуждены были сидеть на хлебе и воде потому, что не уважались их религиозные обычаи. Когда комсомолец-стрелочник пожаловался, что казахи не могут есть приготовленную со свининой еду русских, то завхоз ответил:
«Что ж, мы второй котел для казахов отдельно заводить будем? Еще один вагон-кухню к городку прицеплять, еще двух кашеваров заводить? А как же режим экономии?»
Но комсомольцы успокоили завхоза: «Мы пришли в Казахстан, чтобы вывести казахов из темноты. Вот этих ребят прислали к нам учиться. Что ж, мы с первых шагов будем от них отделяться, как баре от мужиков… Молодых еще можно переделать. Давайте, товарищи, откажемся пока от свинины, будем с казахами на одном котле. Приучим их помаленьку, а потом и они с нами свинину будут есть».
Вообще-то такое предложение комсомола не нашло понимания у других рабочих (стрелочники любили свиное сало). Тем не менее компромиссное решение получать свиное сало индивидуально было принято единогласно{685}. Этот рассказ красноречиво свидетельствует о методах и позициях рабочих активистов. Во-первых, рядовые рабочие считали их группой подхалимов, которым тем не менее приходилось подыгрывать по причине их партийных связей. Во-вторых, здесь и речи не было о «нативизации» — казахов следовало ассимилировать именно в русский пролетариат («приучим их помаленьку, а потом и они с нами свинину будут есть»).
Такая русификация заметна в том, как сознательные рабочие старались преодолеть языковой барьер. Именно он на стройке был источником многих случаев взаимонепонимания, что, в свою очередь, порождало презрение и возмущение. В 1928 г. очень немногие европейцы говорили по-казахски, и очень небольшое число казахов понимали хотя бы элементарные русские слова. Один техник жаловался: «Смешение языков, как при вавилонской башне….Приходил голый дикарь, объяснялись с ним знаками»{686}. Другая сторона языкового разделения была так же безнадежна:
«В своих родных степях, на своих вековечных пастбищах, на тропинках, которые тысячу раз промерены шагом верблюда, казах, пришедший работать на Турксибе, вдруг оказался без языка.
Вся администрация — европейцы. Почти никто не владеет казахским языком. Все начальники дистанций не говорят по-казахски. В результате казахи-землекопы не получают достаточно четкого представления о работах, которые им поручаются, не знают расценок, не находят компетентного совета, ценного специалистского указания»{687}.
Именно такой ситуации нативизации предписывалось избегать. Ударные бригады Турксиба подошли к решению проблемы по-своему. Они брали шефство над казахскими рабочими и помогали им учить русский язык{688}. Фактически, первые буквы, которые почти все казахи написали на Турксибе в пунктах «ликвидации безграмотности», были буквы русского алфавита{689}. Это не значит, что про нативизацию забыли; курсы казахского языка для линейных руководителей сильно расширились, а благодаря техническим занятиям, многие казахи стали бригадирами и мастерами{690}. И все же путь к социальной мобильности пролегал через овладение русским языком. Многие казахские рабочие, достигшие профессионального роста во время и после строительства Турксиба, вспоминали, как их «брал под крылышко» какой-нибудь «сознательный» рабочий и учил русскому языку, профессии и пролетарскому поведению{691}.
То, что делали «сознательные рабочие» Турксиба, было важно, поскольку их усилия сказывались на многом. Ударникам вскоре начинали подражать и рядовые рабочие. И поскольку каждая бригада должна была со временем принять участие в социалистическом соревновании (если не желала, чтобы ее заклеймили как «чуждый элемент»), то вскоре оказалось, что все бригады европейских квалифицированных рабочих занимаются обучением казахских подопечных. Например, в большом депо Илийское местные ударники постепенно убедили каждую бригаду взять ученика-казаха{692}. Такие действия покончили с этнической сегрегацией рабочих бригад, и силами европейских рабочих было обучено значительное количество казахов (в начале 1913 г. их было порядка трех тысяч){693}.
Таким образом, рабочим-казахам удалось преодолеть свою робость перед техникой. Как люди, находившиеся на доиндустриальной стадии развития, не слишком охочие до современной технологии, казахи относились к техническим устройствам одновременно со страхом и восхищением.
Гостей в аулах рядом с Турксибом засыпали вопросами о технике. Хотя гостям запоминались причудливые, «примитивные» названия, которые казахи давали технике («шайтан-арба» — автомобиль, «кара-айгара» — поезд), все же их не мог не впечатлить такой взрыв любознательности{694}.[99]
Вокруг автомобилей неизменно собирались толпы, а казахские кланы из степной глубинки присылали своих эмиссаров, чтобы те, вернувшись, рассказали, как выглядит поезд. Но присутствовал и страх — о чем обычно снисходительно говорили советские комментаторы: «[казахи] Большие дети. Раз участковый инженер приехал в автомобиле и вздумал прокатить здоровенного парня-казаха. Подозвал его и усадил рядом с собой. Машина фыркнула, дернула с места. А казах вдруг как заорет: “Ай, шайтан-арба”, как бросится из кузова головой»{695}.
То, как каждый казах на Турксибе учился справляться с этим страхом техники, временами раздражало. Казах Танзык, впервые появившись на рабочем месте, сторонился бурильного молотка, для него это был чуть ли не зверь. Когда бригадир велел ему взять молоток, то разыгралась следующая сцена: «Танзык молчал. Молоток начал вгрызаться в камень; он выбивал искры, встряхивал Танзыка, вырвался из рук. Танзык хотел бросить дикую машину, но он боялся и, бледный от страха, от неприятной дрожи, продолжал нажимать». Несмотря не пережитой страх, Танзык вскоре стал квалифицированным бурильщиком, мог собрать и разобрать молоток до мельчайшей детали и получал внушительную сумму в пять рублей в день{696}. Не только бригадиры и управляющие, но и ударники занялись подготовкой смыслящих в технике казахов.
Рабочие, бравшиеся обучать казахов, не только покровительствовали, но и порой раздражались. Например, один профсоюзный активист начал кампанию по контролю того, как казахи проводят досуг: весь день болтают у кумысной лавки, а вечером играют в карты. Он хотел покончить с таким легкомыслием и заставить их обучаться грамоте и участвовать в «живых газетах» в рабочем клубе{697}.
Действительно, сознательный рабочий относился к своему казахскому товарищу почти с таким же предубеждением, как и старый «буржуазный» специалист. Главное их отличие заключалось в том, что, если специалист предпочитал избавиться от казаха, то сознательный рабочий хотел изменить его.
Разные техники вербовки и забота сознательных рабочих привели к заметному успеху в привлечении на Турксиб молодых обнищавших казахов{698}. Они нередко становились лучшими пропагандистами стройки, возвращаясь зимой в свои аулы. Ветеран железной дороги инженер Кожевников вспоминал, что многие казахи никогда не видели железной дороги, но слышали о ней от вернувшихся домой казахских рабочих{699}. Очевидно, среди вновь набранных рабочих преобладала молодежь. Отрывочная статистика конца 1931 г. свидетельствует, что все 30% казахских рабочих с нескольких станций были моложе двадцати трех лет{700}. Один бригадир жаловался, что получает рабочих 12 лет с поддельными документами{701}. По причине политики классовой борьбы, равно как постоянных чисток, при наборе предпочтение отдавалось казахам, у которых не было отар овец. Таким образом, путь на Турксиб был открыт прежде всего неимущим «ятакам» из аулов{702}.
Именно этим казахам предстояло порвать с традиционализмом аула. Будучи «ятаками» без стад и социального статуса, при традиционном казахском образе жизни этих людей ожидало мрачное будущее. Турксиб предложил этим юношам нечто такое, чего до той поры не было в аулах — социальную мобильность. Многие приходили на Турксиб неквалифицированными разнорабочими, повышали свой профессиональный уровень и постепенно дорастали до профессиональных железнодорожников. Прекрасный пример такой динамики явствует из показания Уруспека Амангельдинова. Он пришел на стройку совершенно неграмотным и не знавшим ни единого русского слова:
«Я тогда был самым любопытным из аульных парней и примелькался строителям настолько, что стал у них своим человеком. Уговорили меня идти к ним работать — забивать нивелирные колышки. Дело не ахти какое мудреное, но я был на седьмом небе, особенно когда на трассу приходили мои товарищи из аула. Так стал питомцем строителей. Одни учили меня русскому языку, другие показывали, как надо быстро укладывать шпалы, третьи объясняли устройство стального пути.
Вскоре меня, едва постигшего начальную грамоту, послали на курсы бригадиров пути и учили целых шесть месяцев. Два года спустя снова занятия в школе, откуда я вышел уже помощником дорожного мастера. И такое внимание уделялось, конечно, не мне одному, но сотням и тысячам парней — будущим железнодорожникам»{703}.
Из этих сведений вырисовывается впечатление Амангельдинова о Турксибе как об огромном двигателе социальной мобильности. Уже в середине 1929 г. на северном участке строительства почти 500 казахов записались на технические курсы. Только в 1930 г. на 69 «курсах по ликвидации безграмотности» началам чтения и письма обучалось более 2700 записавшихся казахов{704}. Далее, чтобы выполнить огромный спрос на железнодорожных рабочих, Турксиб принял программу ускоренной подготовки, в которой участвовали в основном казахи. Летом 1930 г. среди 20 разных курсов, на которые записалось 899 учащихся, европейцев было всего 260 человек. План обучения 1931 г. был еще более перспективным — всего 2470 обучаемых и только 514 мест для европейцев. Эта программа вскоре стала массовым отечественным мероприятием по подготовке почти 7000 бывших строительных рабочих, которым предстояло занять постоянные места на новой железной дороге. В 1931–1934 гг. курсы Турксиба и обучающие программы выпустили 8200 квалифицированных рабочих, из которых 4500 были казахи{705}. Упор на обучении казахов был не просто политическим решением. Руководство считало, что их лучше оставить на Турксибе, чем переводить на другую железную дорогу, к тому же в отдельных случаях они гораздо серьезнее относились к учебе, чем европейцы{706}.
Однако для привлечения казахов к железной дороге использовались не только «механизмы притяжения» вроде социальной мобильности. Несколько очень сильных «механизмов отталкивания» также действовали на казахов, ищущих работу. Власти нападали на традиционный образ жизни кочевых пастухов, проводя коллективизацию, насильно превращая кочевые племена в оседлые и осуществляя «раскулачивание среднего кочевника», то, что в то время называлось «социалистическим наступлением».
На такое принуждение казахи отвечали тем, что резали свой скот, пытались эмигрировать из Советского Союза и выключали себя из сферы сельского хозяйства{707}. Вскоре степь оказалась во власти голода. Страшная трагедия, порожденная невежеством, фанатизмом и жестокостью, подорвала весь кочевой образ жизни казахов. В таких условиях заработки на Турксибе, особенно гарантированное питание, становились все более заманчивыми. Поскольку строительство Турксиба завершилось еще до того, как это движение вниз по спирали проявилось во всей полноте, 1929–1930 гг. уже были достаточно тяжелыми для казахов, которые предпочитали какой-то иной выбор, чем пасти скот «мелкой буржуазии».
Такое притяжение и отталкивание наряду с все большим вниманием к вербовке казахов означало заметный рост количества казахов, работающих на Турксибе. В рабочем сезоне 1928 г. на Турксибе ежемесячно было занято в среднем 2924 казаха; эта цифра выросла до 6310 в 1929 г. (пик строительного сезона) и до 5417 в 1930 г. (рис. 1). Более того, поскольку в среднем всего 43 казаха занимали руководящие посты в 1928 г., к 1930 г. их число утроилось (145).
Только в 1930 г. число квалифицированных казахских рабочих выросло с 70 до 503.
Несмотря на такой рост, многие сторонники казахской положительной деятельности были разочарованы. В апреле 1930 г. Рыскулов признал, что программа положительной деятельности на Турксибе была менее чем успешной, несмотря на всю проведенную в этом регионе работу{708}. Разочаровывало не количество казахов, работающих на Турксибе, а их процент в рабочей силе. Турксиб редко выполнял даже заниженную норму набора казахов. Количество казахов на строительстве варьировалось от четверти до трети всей рабочей силы.
Даже сузив данную норму и учитывая процент рабочих, а не всей рабочей силы (тем самым исключая служащих), Турксиб все равно не выполнял поставленную норму и казахские рабочие весной 1930 г. составляли всего 27%{709}. Хотя в строительство Турксиба было вовлечено значительное количество казахских рабочих (около 7 тыс. на июнь 1929 г.), но гораздо больше их (даже несмотря на спущенные разнарядки) привлечь не удалось.
Два фактора мешали Турксибу справиться с намеченными нормами. Первый — сумятица в связи с решением закончить железную дорогу досрочно в подарок Сталину. Руководство осуществило это, значительно увеличив количество рабочих, чем изначально предусматривалось по плану. Рабочий план 1929 г. называл среднюю цифру 16 тыс. рабочих ежемесячно, а не 21 тыс., как было на самом деле.
Если бы на Турксибе придерживались намеченной цифры и вербовали прежнее количество казахов, то они легко выполнили бы норму 37%. Вербовка казахов перекрывалась отчаянным желанием набрать побольше людей, чтобы выполнить план строительства. Эти работы на протяжении рабочего сезона 1930 г. оставались пущенными на самотек. Второй фактор: хотя текучесть рабочей силы казахов снижалась, все равно оставалась значительно выше текучести европейцев. В июне 1929 г. текучесть рабочей силы казахов составляла 34,2% и была почти вдвое выше текучести среди европейцев (18,7%){710}. Эти факторы значительно усложняли попытки Турксиба выполнить нормы. Вероятно, один бригадир говорил от лица всего руководства: «Нам говорят: надо использовать местную рабочую силу, дать заработок казахской бедноте, вовлечь кочевников-казахов в дорожное строительство, но не так-то легко это выполнить, как кажется»{711}.
Тем не менее программа положительной деятельности, составлявшая самую суть нативизации, осуществлялась гораздо успешнее, чем свидетельствуют эти цифры. Все кадры казахов впервые получили доступ к промышленной деятельности на железной дороге. В течение года после открытия железной дороги они уже составляли 22% рабочей силы Турксиба{712}. К 1940 г. 79 инженеров подвижного состава, 123 помощника инженеров и почти 200 планировщиков были казахами{713}. К середине десятилетия казахи вошли в состав высших технических специалистов и служащих на железной дороге (они составили 8,2% технического состава и 8,7% служащих){714}.
В этой статистике скрываются потрясающие истории успеха. Например, Мухтар Каптагаев попал на Турксиб безграмотным пастухом. Начал работать землекопом, стал каменщиком и научился читать. В это время он попросил, чтобы его поставили кочегаром, и тогда узнал, как стать машинистом паровоза, которые в то время считались рабочей аристократией железнодорожников. Правда, на этом социальный рост Каптагаева не закончился. Он стал известным стахановцем и был избран депутатом Верховного Совета СССР{715}. Не каждый социально мобильный казах становился депутатом Верховного Совета, но продвижение любого казаха, должно быть, казалось значительным.
Другой казах, питомец Турксиба, Джумангали Омаров, поднялся еще выше. Бывший пастух, пришедший на Турксиб в 1927 г. «экспедитором» (иными словами, курьером), Омаров уже в апреле 1930 г. поднялся до помощника начальника участка. Некоторое время он работал машинистом поезда, а в 1934 г. его послали в Академию транспорта, и в конце войны он стал заместителем начальника железной дороги. В послевоенные годы Омаров стал первым казахом, начальником железной дороги{716}. Таким образом, Турксиб не только формировал казахский рабочий класс, но и открывал казахам дорогу к респектабельности среднего класса и в промышленную элиту. Такие истории типичны буквально для десятков казахов, поднявшихся на уровень квалифицированных рабочих, служащих и партийных работников. В каком-то смысле стройка оказалась не только «кузницей казахского пролетариата», но и кузницей номенклатуры Казахстана.
Турксиб произвел революцию среди казахских кочевников, завербованных на строительство. Тот факт, что он представлял альтернативу кочевничеству, пагубно отразилось на местном казахском обществе. Казахи на Турксибе, по крайней мере, так считается, стали забывать о традиционных религиозных праздниках, редко тратили заработанные деньги на покупку овец{717}. Для режима и его сторонников важнее было то, что Турксиб подорвал традиционные иерархии, трансформировал чувство идентичности казахских рабочих в рамках приемлемой марксистской схемы. Казахский журналист Гашимбаев увидел в Турксибе гигантский двигатель роста классового сознания:
«Ну да, на Доссоре, на Риддере, в Карсакпае есть казахи-рабочие, но они единицы, они не из глубины степей. И вот здесь тысячи!.. Через неделю, быть может, через месяц, эти тысячи степняков будут знать, что род — это ветошь, что это ловушка, очень удобная для баев, что есть всего два рода — трудящиеся, с одной стороны, и эксплуататоры, с другой. Вот это будет моральной “конфискацией” байства, с которой вряд ли сможет сравняться какая-либо агиткампания»{718}.
Как надеялся Гашимбаев, великое множество кочевых казахов влились в промышленную рабочую силу в 1930-е гг. К 1934 г. казахи составляли 64% всех шахтеров республики, 74% ее нефтяников, 44% рабочих в цветной металлургии и 82% кожевенников{719}. К 1936 г. казахи составляли 41% всех промышленных рабочих республики. Учитывая, что среди населения республики казахи составляли немногим более 35%, эти цифры отлично показывают «насыщение» промышленности коренной национальностью{720}.[100] Сама новая железная дорога, выросшая в тринадцать раз на протяжении 1930–1940-х гг., сыграла большую роль в этом преобразовании{721}. Согласно линии партии в начале 1950-х гг., «в результате сталинской национальной политики и братской помощи русского народа, Казахстан из отсталой окраины царской России, минуя капиталистическую форму развития, превратился в мощную социалистическую индустриально-аграрную республику с крупным механизированным сельским хозяйством, стал одной из важнейших баз цветной металлургии»{722}.
Однако это победоносное заявление — всего лишь половина истории, притом не лучшая. Случилось то, от чего предостерегал Рыскулов, — насильственная оседлость кочевников. Советское правительство не просто создало условия для привлечения казахов в промышленность. Оно вытолкнуло немногих, выживших в голодные годы и переселениях начала 1930-х гг., из единственного известного им образа жизни.
Быстрота преобразования казахов из кочевников в пролетарии совершилась не только благодаря позитивным нововведениям, но и по причине насильственного обездоливания. Миллионы умерли от голода или эмигрировали, еще миллионы навсегда расстались с кочевым образом жизни, которым определялась казахская самобытность (казахшилик). Классовая и этническая идентичность, пожалуй, может считаться «воображаемой общностью», но эта идентичность, разумеется, ограничена «воображаемым». После голода кочевой образ жизни канул в прошлое.
Разумеется, казахи созидали новую общность на промышленных предприятиях 1930-х гг., но не ту, которую русские вручили им, как «братскую помощь». Как сказал один из членов профсоюза на Турксибе, «казахский пролетариат прочно занял свое место на строительстве»{723}. И действительно казалось, что казахи заменили свой род и племенные связи новой классовой идентичностью. Когда один из заместителей Шатова С.М. Иванов из вежливости попросил одного казаха назвать свой род, тот ответил: «Мы не из рода, мы — пролетарии»{724}. Хотя велик соблазн усомниться в истинности этого утверждения, не будем спешить. Вопрос: «Разве мы не рабочие?» — преобразовался в утверждение идентичности. Более того, казах говорил не на политическом форуме, где ожидалась бы пропаганда или «большевистские речи». И Иванов искренне удивился этому ответу.
Некоторые сведения указывают на утверждение новых общностей в «кузнице» Турксиба. В отличие от окружающего пространства борьба родов среди работавших на Турксибе казахов была незаметной, и о ней редко говорили. Рабочие-казахи, как правило, включались в рабочие бригады со смешанными родовыми и племенными связями, но это почти не вызывало затруднений на стройке. Как отмечалось, трудности возникали при смешении европейцев и казахов в таких рабочих бригадах. Почему же казах, о котором говорил Иванов, назвал себя пролетарием, а не казахом? Отчасти потому, что его этничность была очевидной и поэтому не нуждалась в комментариях. Утвержденные нормы по приему казахов, нативизация и острый этнический конфликт — все содействовало яркому отпечатку этничности на Турксибе. И, разумеется, быть рабочим в государстве рабочих и крестьян было именно тем, к чему стремились многие из работавших на Турксибе казахов.
Можно заметить, что казах Иванова идентифицировал себя как пролетария, потому что сверхэтническая идентичность вроде «пролетарской» позволяла ему присоединиться к привилегированному пласту, не теряя своей этнической идентичности.
К несчастью, такой чистый компромисс не был возможен. Несмотря на акцент, который режим ставил на нативизации, «сознательные» русские рабочие контролировали образ пролетария. Таким образом, русификация, кое в чем даже более вредная, чем расовая рознь, проникла вместе с классом и незаметно для него. Корни ассоциации нынешних казахов с манкуртами — большим числом тех, кто ассимилировал русский язык и культуру — объясняются не только разрушением казахского традиционного общества, но и своеобразным эффектом нативизации. Политика, выработанная для того, чтобы преодолеть колониальное господство и интегрировать «отсталых» кочевников в более широкое социалистическое общество, была внешне кое в чем успешной. Казахи объединились вокруг более крупной национальной общности, и многие из них вошли в современное, промышленное общество. Немногие другие империи кроме Советского Союза могли бы похвастаться количеством национальных элит, специально обученных, чтобы выступить в роли политического, культурного и экономического руководства перед лицом своего рода этнической дискриминации, преобладавшей на Турксибе. Трудно вообразить, чтобы какой-нибудь Омаров нашел такие возможности для социального роста при царизме. С другой стороны, нативизация колонизовала казахское сознание гораздо эффективнее, чем зловещий царизм и его презрение к кочевникам. Казахское традиционное общество было разрушено с ужасающей жестокостью, и предложенное казахам убежище — советская промышленность — было слабым утешением для тех, кто видел, как их образ жизни уничтожает чуждая система. То, что ценой за включение в эту систему были русификация и ассимиляция к европейским нормам, не должно удивлять нас — казахи, несмотря на усилия их национал-коммунистов, не контролировали правила навязываемой им промышленной сферы. Набеги басмачей на Турксиб были ответом на советский проект национального и классового строительства, таким же законным, как и ответ Омарова. В конечном счете опыт Турксиба наводит на мысль, что советская национальная политика действовала и как разрушитель, и как творец новой казахской нации. Более того, проект Турксиба свидетельствует, что формирование социальных идентичностей, классовых или этнических, — это продукт сложного и тонкого взаимодействия между государством, социальными формациями и индивидом — что сообщества не воображаемы, а вполне реальны.
Главными направлениями сталинской «революции сверху» в 1920–1930-х гг. была политика государственного строительства и индустриализации. Логически такая политика вела к созданию однородного в культурном отношении советского населения, и важной основой для достижения этой цели было всеобщее владение русским языком[101]. В связи с этим правительственным постановлением от 13 марта 1938 г. русский язык и литература становились обязательными предметами в советских нерусских школах{725}. Но достижение советской однородности посредством русского языка не было сколько-нибудь очевидным. В 1918 г. курс на обучение нерусского населения на родном языке стало официальной политикой. Проводя политику всеобщего образования, сталинский режим не только сохранил обучение в нерусских школах на родном языке, но и стремился расширить его{726}. Уравновесить в школьной программе родной и русский языки оказалось нелегко. Издав постановление об обязательном изучении русского языка, сам Сталин не мог или не хотел объяснить, в чем же должно состоять данное равновесие. В результате изучение русского языка в нерусских школах оставалось на низком уровне, поскольку чиновники от просвещения и партийные бюрократы не могли решиться на изменения для его улучшения.
Изучение разработок и проведение в жизнь постановления об обязательном изучении русского языка свидетельствуют о том, что после 1938 г. языковую политику режима в нерусских школах одолевали противоречия и конфликты, и что сама природа советского многонационального государства оставалась неясной для его правителей. Требование русского языка для нерусских детей свидетельствовало о том, что Советский Союз все больше уподобляется унитарному нации-государству, требующему общей культуры своего населения. Продолжать поддерживать нерусские языки означало бы, что СССР сохранит характеристики «империи положительной деятельности», поддерживая самобытные этнические культуры{727}.
Советские органы образования всегда подчеркивали важность включения русского языка в качестве предмета в нерусских школах. Он был наиболее очевидным общим языком для СССР, будучи самым «развитым»{728}. Русский язык был, по словам вдовы Ленина, заместителя наркома просвещения Н.К. Крупской, языком революционного народа с большой литературой во всех сферах знания и средством общения среди малых национальностей. Крупская не раз подчеркивала, что до революции только богатые нерусские могли выучить русский язык, тогда как после революции это стало доступно всем{729}. Знание русского языка было необходимо, если нерусские хотели продолжить образование после школы. Преподаватели нередко сетовали, что именно незнание русского языка особенно мешало нерусским учащимся при получении профессионально-технического или высшего образования{730}.
Центральные органы образования считали, что за включение русского языка в учебную программу (при необходимости) отвечают местные власти{731}. Но требования учить русский язык в нерусских школах во всесоюзном масштабе не было.
Несмотря на все большую централизацию и координацию политики просвещения с начала 1930-х гг., нерусские республики и регионы продолжали издавать собственные учебные планы и программы[102].
Образцовый учебный план 1932 г. был общим для всех школ, независимо от языка обучения: обучение родному языку с первого класса и второму языку — с третьего.
В большинстве школ вторым языком был русский, но в некоторых школах для национальных меньшинств дети учили язык национального большинства. Например, в Татарской АССР школьники чувашских школ в качестве второго языка изучали татарский{732}. Между прочим, в школах Украины и Белоруссии, где обучение шло на польском и немецком языках, а также на идиш, преподавание русского языка начиналось только в пятом классе, поскольку требовалось изучение украинского и белорусского языков[103]. До 1934–1935 учебного года, когда русский язык и литература впервые стали самостоятельными предметами, в РСФСР не было единого учебного плана для всех нерусских школ. Тогда обучение русскому языку предполагалось начинать во втором классе, когда детям было девять лет{733}. В 1935–1936 и 1937–1938 учебных годах русскому языку отводилось еще больше времени{734}.
Имеется немало сведений, что в 1930-е гг. нерусские органы просвещения сталкивались с серьезными трудностями в преподавании русского языка в школах. На Всероссийском совещании по нацучебнику в апреле 1933 г. сообщалось, что преподавателями русского языка нередко становятся недостаточно подготовленные люди и что выпускники семилетней школы фактически не знают русского языка. Предполагалось, что эти же выпускники станут учителями начальных классов{735}.
Почти все учителя русского языка окончили институты, в которых обучение велось на родном языке. Учебников и методической литературы не было. Студенты вузов пользовались учебниками для второго и третьего классов{736}. Некоторые чиновники из центра обвиняли местные власти в «местном национализме», потому что те не уделяли никакого внимания русскому языку{737}.
Хотя Наркомпрос давно тревожило плохое состояние обучения русскому языку в нерусских школах, решение включить его в учебные программы пришло от высших властей[104]. Сам Сталин поставил на Пленуме ЦК в октябре 1937 г. вопрос о том, чтобы сделать изучение русского языка обязательным во всех советских школах, якобы потому, что в Красную Армию вскоре начнут призывать нерусских солдат. Изменения в законе о военной службе предусматривали отмену освобождения некоторых нерусских национальностей от призыва на военную службу[105]. Такая «армия всего Союза» требовала общего языка. Как сказал Сталин, «у нас есть один язык, на котором могут изъясняться все граждане СССР более или менее — это русский язык. Поэтому мы пришли к тому, чтобы он был обязательным. Хорошо было бы, если бы все призываемые в армию граждане мало-мальски изъяснялись на русском языке, чтобы, передвигая какую-нибудь дивизию, скажем, Узбекскую в Самару, чтобы она могла с населением объясняться».
Сталинская прямолинейная логика немедленно столкнулась с непростой действительностью. «Справлялись в Наркомпросе, — сетовал он — Но ничего ясного мы не могли добиться: где со второго класса начинают изучать русский как обязательный предмет, где с третьего, где с четвертого, а где и вообще не вводили… Ссылаются на то, что закон неясен, распоряжение неясно».
Поэтому «Политбюро» приказало Наркомпросу подготовить закон, который стандартизирует изучение русского языка во всех советских нерусских школах{738}.
На пленуме Сталин делал упор на практической необходимости для всех нерусских учить русский язык. Но в напряженной атмосфере Большого террора политическая роль русского языка заняла центральное место, так как педагогические причины преподавать его нерусским студентам в официальной пропаганде занимали второстепенное положение.
Действительно, в параноидальной, ксенофобной и все более руссоцентричной атмосфере конца 1930-х гг. решение сделать изучение русского языка обязательным, казалось, говорит о том, что сталинский режим решил проводить политику русификации нерусских школ{739}. За выступлением Сталина на пленуме ЦК последовала кампания в прессе против так называемых буржуазных националистов, по причине того, что они сознательно саботируют преподавание русского языка в нерусских школах{740}. Дискуссия на Пятом Пленуме ЦК ВЛКСМ в феврале 1938 г. утрировала тему бесчестного замысла лишить нерусских учащихся всех благ русского языка. В течение 1936–1937 гг., как свидетельствовал представитель Чувашской АССР, вся литература на русском языке исчезла, потому что ее творцы оказались «врагами» или «буржуазными националистами». Один узбекский чиновник утверждал, что со времени провозглашения Советского Узбекистана не было подготовлено «ни одного учителя русского языка для нерусских школ». Любого, кто поднимал этот вопрос, сказал он, называли «великорусским шовинистом»{741}. Не удивительно, что в такой атмосфере Наркомпрос изначально тяготел к радикальным мерам.
Выступить с законопроектом было поручено комиссару народного образования П.А. Тюркину, недавно назначенному вместо арестованного А.С. Бубнова; последнего, между прочим, обвиняли в том, что он саботировал нерусские школы[106].
В духе кампании в прессе Тюркин клеймил нерусский «буржуазный национализм» и предоставил немало сведений, которые свидетельствовали о том, что состояние изучения русского языка в нерусских школах РСФСР было почти катастрофическим. Тюркин заявлял, что его предшественники, издав учебные планы, которые «практически исключали обучение русскому языку», годами занимались «вредительством». Когда в 1934 г. русский язык впервые включили в учебную программу, ему отвели «крайне незначительное количество часов (4 часа в неделю в каждом классе)».
Даже когда со временем часов стало больше, этого все равно было недостаточно по сравнению с часами, отведенными на русский язык в русскоязычных школах. Хуже того, «не выполнялись даже эти учебные планы. Во многих школах отдельных автономных республик и областей русский язык в 1936–1937 учебном году вообще не преподавался»[107]. Специалисты Наркомпроса, полагавшие, что количество часов, отведенных русскому языку в нерусских школах РСФСР, — пять в неделю со второго по шестой класс, а потом меньше — недостаточно, поддерживали Тюркина. Ряд «ведущих школ», нарушая официальную политику, ввели русский язык в форме разговорных уроков в первом классе. Специалисты рекомендовали более широкое применение этого метода{742}. Положение в союзных республиках, согласно Тюркину, было хуже, чем в РСФСР. Из 728 школ Туркменистана русский язык преподавали только в 321. Из 667 начальных школ Киргизии язык преподавали в 189. Из 255 неполных средних и 75 средних школ Казахстана его преподавали только в тридцати девяти и семи соответственно. В тех школах, где преподавали русский язык, говорил Тюркин, уровень обучения был «крайне неудовлетворительным». Дело усложнялось тем, что обучение русскому языку начиналось на разных ступенях в разных союзных республиках{743}.[108]
Одной из причин этих недостатков была нехватка учителей и учебников. Если верить Тюркину, то Наркомпросу не удалось следить за подготовкой учителей нерусских школ («было немало контрреволюционных элементов, буржуазных националистов и преступников»), а издание учебника для нерусских школ удалось наладить только в 1933 г.[109] Методика преподавания русского языка в нерусских школах не изучалась практически ни в одном педагогическом институте{744}. Поверхностные сведения специалистов Наркомпроса говорили о том, что русский язык в нерусских школах преподавали плохо, а то и вообще не преподавали: «Обычно учителя нерусских школ, которые ведут преподавание на родном языке и в то же время обучают детей и русскому языку, сами владеют этими языками очень слабо, говорят и читают с большими искажениями, пишут с огромным количеством орфографических ошибок». Действительно, представителям Наркомпроса пришлось говорить с учителями русского языка в Татарской АССР через переводчика! Сам Наркомпрос не оказывал никакой поддержки таким учителям: «Им никто не оказывает никакой методической помощи, и никто годами не проверяет их работу. Как и что изучать, они не знают. Программы на руках у них нет. Нет плана, нет учебников, нет никаких методических указаний»{745}.
Преследуя цель стандартизации процесса образования, учебники почти по всем предметам были написаны в Москве по-русски и переведены на другие языки. Но с учебниками по русскому языку для нерусских школ все было иначе, на что особенно сурово обрушивался Тюркин:
«Прежнее руководство Наркомпроса РСФСР и наркомпросов многих других союзных республик культивировали заведомо вредную установку на создание так называемых самостоятельных учебников по русскому языку для каждой в отдельности народности. Эта вредная линия “мотивировалась” языковыми особенностями той или иной народности, будто бы не дающими возможности создать для всех нерусских школ страны хорошие единые учебники. В результате в большинстве нерусских школ сейчас нет никаких учебников, а многие наличные учебники находятся на крайне низком идейном, научном и методическом уровне…»{746}
Рецензент 21 учебника русского языка для нерусских школ сетовал, что каждый автор имеет в виду собственную учебную программу и считает русский «иностранным», а не «вторым родным языком», каким он должен быть{747}.
В результате этих недостатков ученики нерусских школ не знали русского языка — что было целью, как отмечал Тюркин, «троцкистов-бухаринцев». Действительно, отчет, полученный Тюркиным от специалистов Наркомпроса, настойчиво представлял данные, что некоторые недавно арестованные чиновники от просвещения в союзных республиках сознательно стремились подорвать преподавание русского языка. В 1935 г. Наркомпрос Таджикской ССР возразил против небольшого увеличения часов, отведенных русскому языку, и тому, чтобы начать его преподавание со второго класса, потому что «99% учителей начальной школы не знают русского языка». Наркомпрос Кара-Калпакской АССР по той же причине хотел вообще убрать русский язык из учебных программ{748}.
Учитывая сведения и их политические причины, Тюркин предложил радикально русифицирующее направление. В его первом предложении, рассмотренном Оргбюро 2 января 1938 г., содержалась рекомендация немедленно ввести русский язык в весенний семестр 1938 г. во всех нерусских школах на равных основаниях с родным языком{749}. Проведя 14 февраля совещание с представителями союзных республик, Тюркин выступил со вторым предложением, которое рассматривалось на собрании Оргбюро 16 февраля. В этом проекте преподавание русского языка рекомендовалось вести с первого класса во всех нерусских школах и педагогических институтах, начиная с осени 1938 г., проводя подготовку и переподготовку учителей русского языка{750}.
В ответ на рекомендации Тюркина Оргбюро образовало комитет для изучения его второго предложения{751}. Однако Сталин отверг предложения Тюркина как заходящие слишком далеко в направлении русификации, а вместо этого приказал Политбюро организовать комиссию во главе с А.А. Ждановым для разработки проекта постановления{752}.[110]
Открывая собрание этой комиссии 8 марта, Жданов отметил, что готового предложения по этому вопросу еще нет, тем самым давая понять, что проекты Тюркина не годятся. Жданов также поставил совершенно новый вопрос, который он приписал Сталину: «Мне кажется, что в проекте должно быть указано то, на что указывал товарищ Сталин, что никакого утеснения и ограничения родного языка не должно быть, чтобы предупредить все организации, что русский язык является не предметом преподавания, а предметом изучения»{753}. Действительно, Сталин также настаивал на том, чтобы учителя русского языка знали родной язык учащихся, что означало, что он не собирался издавать постановление, свидетельствующее о прекращении образования на родном языке{754}.
Комиссия Жданова обсуждала такие технические вопросы, как ступень, с которой следует начинать обучение русскому языку, создание новых учебников и то, как справиться с нехваткой учителей. Лидеры автономных и союзных республик убедили Жданова — вопреки заявлениям Тюркина и специалистов Наркомпроса, — что в учебных планах необходимо уделять больше времени русскому языку. Этому предмету отводилось достаточно часов, но нередко они не использовались по причине отсутствия учителей. Точно так же они предложили, что учащиеся начальной школы начнут русский язык со второго класса, а учащиеся семилетней и средней школы — с третьего[111]. Оба решения усложнили в будущем изучение русского языка в нерусских школах. Они оказались первым примером успешных действий союзно-республиканских чиновников умерить тенденции к русификации в центре. Комиссия поручила Жданову, Тюркину и Л.П. Берии разработать окончательное предложение. 11 марта Жданов представил его Сталину, который внес минимальные изменения; постановление было обнародовано 13 марта[112].
Начинавшееся с ритуального осуждения «буржуазных националистов» постановление выдвигало три причины для изучения русского языка: (1) необходимость иметь общий язык в многонациональном государстве, стремящемся к дальнейшему экономическому и культурному развитию; (2) необходимость знания русского языка для высшей подготовки нерусских кадров и (3) требования обороны.
Постановление во всех деталях определяло, какими именно знаниями русского языка должны обладать учащиеся, окончившие четвертый, седьмой и десятый классы, и стандартизировало учебные планы по русскому языку и литературе во всех нерусских школах.
Постановляя, что учебники надо писать на местах при консультациях со специалистами Наркомпроса из центра, постановление также отвергало требование Тюркина разработать всеобщие учебники для всех нерусских школ независимо от их языка. Самым важным для судьбы будущих споров по языковой политике было то, что постановление заканчивалось предупреждением Сталина о том, что попытки превратить русский язык из предмета изучения в язык преподавания «вредны» и могут быть лишь временными.
Окончательный вариант постановления означал, таким образом, поражение сторонников радикальной русификации нерусских школ. Все рекомендации Тюркина — начинать изучение русского языка в первом классе и издавать стандартные учебники — комиссия Жданова или отвергла, или проигнорировала. Школы на родном языке в большинстве союзных республик стали отводить больше времени русскому языку, но на самом деле постановление привело к уменьшению количества часов русского языка в нерусских школах РСФСР по сравнению с учебными планами прошлых лет. Тот факт, что изучение русского языка ранее начиналось со второго класса в неполной средней и средней школе, а теперь будет начинаться в третьем классе, означал в целом сокращение времени, отведенного русскому языку в этих школах. Нерусским учащимся в РСФСР русский язык был особенно необходим потому, что во многих нерусских школах преподавание после четвертого класса велось на русском языке. Поэтому такие учащиеся были теперь не лучше подготовлены к тому, чтобы продолжить образование, чем прежде[113].
Власти автономных республик немедленно распознали эту проблему и пытались изменить условия постановления, но безуспешно. Просьба Северо-Осетинской АССР начать изучение русского языка раньше и увеличить время, отведенное русскому языку, была решительно отвергнута Оргбюро{755}.[114]
Когда комиссар просвещения Якутии потребовал разъяснений по поводу того, почему количество часов по русскому языку было сокращено в 1938/39 учебном году по сравнению с 1937/38 годом, Тюркин ответил, что необходимо увеличить количество часов отведенных родному языку и литературе и прочим предметам{756}.
Фактически наблюдалось значительное увеличение времени, отведенного на родной язык и литературу в нерусских школах РСФСР в 1938/39 учебном году, как объяснял сам Наркомпрос относительно нового учебного плана{757}. Прочие меры вроде программ, посвященных обучению преподавателей русского языка в нерусских школах, или издание специальных журналов, также были упущены в постановлении. В то же время имеются данные, что некоторые местные власти нарушали постановление и вводили русский язык во втором классе неполной средней и средней школы[115].
То, что в постановлении указывались конкретные меры, разумеется, не гарантировало того, что в ближайшие годы русский язык будут преподавать, или хорошо преподавать, во всех нерусских школах. Нехватку знающих учителей невозможно было восполнить за столь короткое время, и их стало еще меньше в годы грядущей войны. Требовалось, чтобы почти все нерусские республики и регионы издавали собственные учебники. Поскольку их издательские ресурсы были зачастую сильно ограничены, нехватка учебников продолжала оставаться бичом для нерусских школ.
Вскоре стало ясно, что центр не мог или не хотел оказать финансовую поддержку союзным и автономным республикам для выполнения постановления. Республики просили о крупных прибавках к своим бюджетам, а Наркомфин урезал практически каждый полученный запрос{758}. Наркомфин стремился стандартизировать затраты и условия проведения предусмотренных постановлением мер во всех республиках. Когда в Грузии поняли, что дополнительные часы на русский язык означают увеличение всего учебного времени, что повлечет увеличение зарплаты учителей, то Наркомфин отклонил требование; учебные планы следовало составить так, чтобы оставить прежнее количество часов[116].
Хуже того, Наркомфин затянул с улаживанием бюджетных ассигнований. Хотя почти все республики сообщили к середине апреля о своих финансовых нуждах, Наркомфин не издал окончательного решения до июня. Запоздалые размещения фондов Совнаркомами 28 июня точно так же затруднили оплату учителей и учащихся на летних курсах подготовки учителей и авторов учебников.
Почти вся подготовка для проведения постановления в жизнь легла на Наркомпрос.
Ему пришлось послать специалистов в регионы и республики преподавать на ускоренных курсах подготовки учителей и помогать писать учебники, разрабатывать учебные планы для всего Советского Союза и обеспечить публикацию некоторых учебников. Требовались также учителя для постоянной работы в среднеазиатских республиках. Не все эти задачи были выполнены. В разгар работы Тюркин понял, что в постановлении не учтена разница между шестидневными городскими и семидневными сельскими школами. Для последних потребовалось разработать еще один учебный план[117]. Несмотря на срочные меры и отсутствие финансирования, между апрелем и августом 1938 г. многое было сделано, по крайней мере на бумаге. Согласно совокупной статистике, опубликованной школьным отделом ЦК, на ускоренных курсах было подготовлено 19 975 учителей, а еще 36 855 прошли переподготовку. В университетах и педагогических институтах открылось 41 новое отделение русского языка и литературы. В Азербайджане, Казахстане и особенно в Киргизии все еще не хватало учителей, а нехватка бумаги означала, что во многих республиках учебники не были напечатаны вовремя{759}.
Однако деньги, учителя и учебники были только верхушкой айсберга. Еще одним фактором, усложняющим все аспекты образования в нерусских школах, был переход между 1939 и 1941 гг. с латинского алфавита на кириллицу.
Хотя Оргбюро одобряло переход с одного алфавита на другой одновременно с решением вопроса об обязательном изучении русского языка (одной из явных причин этого перехода было облегчение нерусским учащимся усвоение русского языка), оно не пыталось скоординировать эти два процесса{760}.
В 1939–1940 гг. только для РСФСР было создано 37 таких алфавитов; это потребовало переиздания учебников, отпечатанных годом ранее{761}.
Хотя предполагалось, что все будет сделано вовремя к началу 1939/40 учебного года, с текстами произошла заминка, и многие школы продолжали пользоваться учебниками, напечатанными латинским шрифтом. Спешка, с которой внедрялась кириллица, вела к расхождениям в орфографии в разных учебниках{762}. Еще хуже было то, что некоторые республики стремились внести изменения в новые кириллические алфавиты уже спустя год после их принятия, что вновь требовало перепечатки учебников[118].
Перед лицом таких трудностей неудивительно, что к началу 1938/39 учебного года русский язык преподавали не во всех нерусских школах. Особенно страдали сельские школы. Например, в Азербайджане в том учебном году русский язык преподавали только в 40–50% всех сельских начальных школ; в Армении эта цифра составила 70–80%. Чиновники от просвещения встали перед выбором: или принимать на работу национальные кадры — учителей, закончивших только ускоренные курсы русского языка, или русских учителей, не знавших языка коренного населения. Нередко выбирали последних, несмотря на то, что центр настоятельно требовал от учителя русского языка знания родного языка учащихся. На декабрь 1938 г. в Азербайджане более 20% учителей русского языка не говорили на родном языке учащихся; в Дагестане показатель составил 100% для городских школ и почти 20% для сельских начальных школ{763}.[119]
Там, где русский язык преподавали национальные кадры, качество преподавания зачастую страдало от их плохой подготовки. В мае 1939 г. «Учительская газета» (газета Наркомпроса и профсоюза учителей) сообщала об одном учителе начальной школы в Таджикистане, который преподавал русский язык, но при этом не мог говорить по-русски, прибегая в экстренных случаях к помощи людей, знающих русский язык.
Подчеркивалось, что это не единственный подобный случай в Таджикистане{764}. В качестве временной меры, обеспечивавшей укомплектование штата всех школ в Таджикистане, появились «бродячие учителя», каждый из которых преподавал русский язык в нескольких сельских начальных школах[120]. Поскольку все они были русскими, а «как правило, русские учителя, даже те, кто преподает в школах республики несколько лет, не знают таджикского языка», это «серьезно снижало эффективность» преподавания. Положение в Туркменистане было не лучше. По данным на апрель 1939 г., 1500 из 5000 туркменских учителей вообще не знали русского языка в конце предыдущего учебного года{765}. Власти Бурятии сообщали, что, хотя все учителя начальной школы «говорят» по-русски, многие из них неправильно ставят ударение и неправильно произносят звуки. Как правило, их учащиеся изучали грамматику, но разговорной практики почти не было{766}.
В марте 1940 г. Госплан РСФСР сообщал, что преподавание русского языка остается «неудовлетворительным» в нерусских школах республики{767}. Проблемой оставалось и отсутствие учебников. Например, в Чувашской АССР было выполнено только 39% плана публикации учебников русского языка. Но решающим фактором была крайне незначительная подготовка учителей русского языка. Госплан приводил примеры по Чувашской, Чечено-Ингушской, Северо-Осетинской, Татарской, Башкирской и Бурято-Монгольской автономным республикам. Качество преподавания русского языка в педагогических институтах, выпускавших молодых учителей, тоже было плохим. Контроль над преподаванием русского языка был слабым, потому что местные школьные инспекторы не говорили по-русски и поэтому не могли оценить качество преподавания.
В сентябре 1940 г. Наркомпрос признал наличие множества проблем в преподавании русского языка в нерусских школах. Производство учебников терпело катастрофу. На 1 августа 1940 г. к наступающему учебному году было издано только 400 названий из 1013, в основном по причине отсутствия бумаги. Русский язык все еще не преподавали во многих школах из-за нехватки учителей. Действительно, новый комиссар В.П. Потемкин признавал, что подготовка нерусских учителей была «крайне неудовлетворительной» и ругал Наркомпрос и местные власти за то, что те не смогли заполнить педагогические институты нерусскими студентами. Так, в Башкирском пединституте башкир было только 83, а татар — 132 человека из 790 студентов; в Кабардино-Балкарском пединституте кабардинцев и балкарцев было 67 из 342; а в Чечено-Ингушском пединституте чеченцев и ингушей было всего 15 из 221 студента{768}. Чтобы преодолеть нехватку учителей, Наркомпрос предложил потратить больше денег на организацию специальных подготовительных курсов для нерусских студентов, собиравшихся стать учителями. Но только в 1940 г. в РСФСР был затрачен миллиард рублей на подготовку и переподготовку учителей, а показатели выбывших из этих институтов оставались очень высокими. По этой причине Наркомфин отказался от новых затрат на подготовку учителей{769}.
В июле 1940 г. ЦК издал еще одно постановление о преподавании русского языка, на этот раз обращаясь не к учащимся, а, скорее, к проблеме плохого знания русского языка среди новобранцев. На 1 июля 1940 г. таких новобранцев, в основном из Средней Азии и Закавказья, совсем не говоривших по-русски, было 152 766 человек{770}. Пока у армии не было средств или инфраструктуры для решения этой задачи, комиссар обороны С.К. Тимошенко потребовал, чтобы органы просвещения союзных республик предприняли меры по обучению будущих военнослужащих русскому языку. ЦК издал постановление, и многих учителей русского языка перебросили из школ на спецкурсы для новобранцев{771}. В годы Второй мировой войны учителей стало еще меньше, так как многие ушли добровольцами или были наняты на лучше оплачиваемую работу. В июне 1943 г. Потемкин докладывал секретарю ЦК А.С. Щербакову, что только в Дагестане в новом учебном году требовалось 1500 новых учителей, но шесть пединститутов республики должны были выпустить только 70{772}.
В июле СНК издал постановление, направленное на исправление положения с нехваткой учителей во всем СССР. Были повышены зарплаты учителям, студенты в пединститутах получали стипендии и бесплатное образование, а прочим организациям было приказано сотрудничать с Наркомпросом по вопросу возвращения учителей в школы. Но долгосрочный прогноз по подготовке учителей нерусских национальностей не сулил ничего хорошего[121].
Было бы поистине удивительно, если бы ускоренные меры по подготовке учителей и публикации учебников решили проблемы относительно нерусской школы. В записках Наркомпросу летом и осенью 1940 г. несколько автономных республик предложили решение проблемы относительно учителей и учебников. Но почти все они требовали также изменений в учебных планах, утвержденных постановлением 1938 г. Они просили, чтобы преподавание русского языка начиналось со второго класса во всех типах школ. Башкирские и татарские власти потребовали даже, чтобы количество учебных часов по русскому языку в нерусских школах было таким же, как и в русских школах{773}. Наркомпрос согласился изменить учебные планы и услужливо обратился в ЦК. Но ЦК несколько раз между 1940 и 1945 гг. отклонял предложения ввести русский язык на более ранней ступени и синхронизировать начало преподавания во всех типах школ. В сентябре 1940 г. Наркомпрос предложил постановление начинать преподавание русского языка со второго класса всех нерусских школ{774}. В марте 1941 г. Потемкин писал в ЦК, требуя одобрения. Школьный отдел ЦК поддержал его, как и прочие союзные республики, за исключением Украины и Грузии. Вероятно, по причине такой оппозиции, дело кончилось ничем{775}.
Не в состоянии обратиться к вопросу дефицита учителей и учебников в годы войны, органы просвещения продолжали сосредоточиваться на учебных планах. В феврале 1943 г. школьный отдел ЦК написал секретарям А.А. Андрееву и Щербакову, что «пятилетняя практика показывает, что различие в сроках начала преподавания русского языка в разных типах национальных школ приводит к тому, что учащиеся I–IV классов начальных, неполных средних и средних школ переходят в V класс с совершенно различным объемом знаний по русскому языку». Отдел предложил начать изучение русского языка с разговорных уроков со второго полугодия первого класса всех школ — не будем забывать, что именно такое предложение было поддержано специалистами Наркомпроса в 1938 г. Глава Управления пропаганды и агитации ЦК Г.Ф. Александров, ответственный за вопросы просвещения, также согласился, что крупнейшие специалисты единогласно заявляют, что преподавание русского языка надо начинать раньше. Далее, «вряд ли можно признать целесообразным и то обстоятельство, что в школах автономных и союзных республик учащиеся изучают, кроме родного и русского языка, также английский или немецкий. На практике это сплошь и рядом приводит к тому, что учащиеся не знают путем ни русского, ни английского или немецкого языка. Дело с изучением языков в нерусских школах надо поставить так, чтобы учащиеся этих школ прежде всего изучали русский язык». Даже этот призыв, окрашенный русским шовинизмом, прошел незамеченным. Предложение Александрова, включавшее изучение русского языка с первого класса всех нерусских школ, и «пересмотр» включения в школьные программы иностранных языков, даже не вошло в повестку дня Секретариата ЦК{776}. В сентябре 1945 г. Потемкин вновь написал Секретарю Г.М. Маленкову о давнишних предложениях Наркомпроса. По приказу Маленкова школьный отдел ЦК ответил на запрос Потемкина запиской, что предложены меры по улучшению преподавания русского языка в нерусских школах, особо отмечая, что сам Маленков решил, что «дальнейшая работа по данному вопросу преждевременна», и поэтому его предложение было отложено{777}.
Если бы режим по-настоящему занимался политикой «русификации», было бы удивительно, что предложения, направленные на улучшение изучения русского языка в школах нерусских народов, продолжали бы лежать у бюрократов ЦК.
Поскольку в годы войны были приняты другие радикальные изменения в образовательной политике — такие как решение начинать обучение с семи, а не с восьми лет, и разделение на мужские и женские школы, — то невозможно объяснить такое бездействие трудностями, связанными с войной{778}. Скорее увеличение часов на изучение русского языка в нерусских школах оставалось спорным вопросом на высших уровнях власти, потому что он затрагивал проблему прекращения преподавания на родном языке и ослабления стандартных школьных требований по другим предметам.
В первые послевоенные годы, в отчаянии от неспособности Наркомпроса изменить положение дел к лучшему, чиновники автономных республик РСФСР обратились непосредственно в ЦК с требованием изменений в постановлениях 1938 г. Они подчеркивали, что плохое знание русского языка ведет к тому, что нерусские учащиеся не могут продолжить образование{779}. Например, на 1945/46 учебный год для новых студентов в Дагестане планировалось 840 мест в вузах, но только 150 выпускников этой республики стали студентами, из них нерусских только 70 человек{780}. В 1946 г. наконец были приняты небольшие изменения в учебных планах нерусских школ. В некоторых регионах, главным образом там, где обучение на родном языке ограничивалось первыми классами, для семилетних детей была организована «подготовительная ступень». Наркомпрос объяснял эту меру тем, что за первые четыре года учащиеся получали недостаточную подготовку для изучения русского языка в пятом классе{781}.[122]
Изменения почти вдвое увеличили количество учебных часов, отведенных на русский язык в таких школах. Впрочем, временно. Если бы изучение родного языка в таких школах вышло за четвертую ступень, то новая пятилетняя система была бы не нужна. Пока введение пятилетней школы не стало всеобщим, мысль о полном решении проблемы преподавания русского языка стояла в повестке дня[123].
С приближением в 1948 г. десятилетия постановления от 13 марта 1938 г. аппарат ЦК подготовил несколько предложений. Глава школьного отдела ЦК в 1943–1948 гг. Н.Н. Яковлев выступил с первым послевоенным предложением существенных изменений в политике образования всех нерусских школ. По его плану образование на родном языке для всех нерусских школ автономных республик и областей заканчивалось после четвертой ступени, и, таким образом, он ставил под угрозу самую политику образования на родном языке. Союзным республикам было «разрешено» начинать изучение некоторых предметов — истории, географии, математики, физики и «прочих» — на русском языке в 8–10 классах{782}. Записка Яковлева касалась того, что недостаточное знание русского языка — главная причина неуспеваемости нерусских учащихся, и была приведена обычная статистика, показывающая малочисленность нерусских студентов в вузах{783}.
Мысли Яковлева были созвучны мыслям министра образования РСФСР А.А. Вознесенского, назначенного в январе 1948 г. Одной из главных задач нового министра было улучшение работы нерусских школ, которую сильно критиковали в обзоре, подготовленном специальной комиссией ЦК о его назначении{784}.[124] Вознесенский решил, что русскому языку отведено недостаточно учебного времени, и предложил сделать иностранный язык факультативным предметом в нерусских школах; тогда русский язык в их учебных программах занял бы место английского, французского или немецкого{785}. Многие чиновники автономных республик и областей поддерживали это «радикальное решение» «застарелой проблемы», по словам Вознесенского, потому что иностранные языки не часто преподавались в их школах, по крайней мере из-за отсутствия учителей. Однако, когда он предложил освободить нерусских абитуриентов от вступительных экзаменов по иностранному языку, ему возразили представители союзных республик в Бюро по культуре при Совете министров. На совещании 13 мая 1949 г. заместитель министра образования Украины назвал это предложение неправильным{786}.[125]
Итак, отсюда следует, что органы просвещения союзных республик оказывали сопротивление широкой ревизии постановлений 1938 г., точно так же, как сдерживали десятилетием ранее тенденции русификации.
В 1946 г. заместитель министра образования Узбекистана утверждал, что времени, Отведенного русскому языку учебными планами 1938 г., достаточно, но подготовка учителей оставляет желать лучшего{787}. Намного увеличить время на русский язык неизбежно означало бы или большую учебную нагрузку для нерусских учащихся по сравнению с русскими, или сокращение времени на другие предметы, такие как иностранный язык, родной язык и литература. Многие союзные республики не поддерживали такие изменения. Споры между ними на страницах «Учительской газеты» привели к расхождениям по такому вопросу, как: начинать ли преподавание русского языка на более низких ступенях обучения. Министр образования Грузии предложил начать изучение русского языка со второго класса. Многие чиновники автономных республик возразили, желая начать его раньше[126]. После войны некоторые союзные республики разрабатывали свои учебные планы. В 1946 г. в Грузии среднее образование стало одиннадцатилетним, прежде всего с целью уделить больше времени изучению русского языка{788}. В 1947 г. в Азербайджане русский язык был введен во всех школах со второго класса{789}. Среднеазиатские республики тоже постепенно вводили изучение русского языка со второго или первого класса{790}. Уже в 1946/47 учебном году в Узбекистане в качестве эксперимента были введены уроки разговорного русского языка в первом классе в 50 школах{791}. Но ни одна из этих мер не означала перехода к образованию на родном языке — то, что радикальные русификаторы вроде Вознесенского и Яковлева считали необходимым в случае улучшения преподавания русского языка.
Чиновники автономных республик и областей поддерживали Вознесенского и Яковлева, т. к. ощущали нажим со стороны родителей, желавших улучшить преподавание русского языка, что обеспечило бы возможность получения высшего образования их детьми. Как объясняли специалисты Наркомпроса, некоторые нерусские родители предпочитали учить своих детей в русских школах, т. к. преподавание русского языка в нерусских школах было плохим. Тогда местные администраторы от просвещения прибегли к крайнему средству и представили «неправильную и вредную тенденцию» превращения русского языка из предмета изучения в язык обучения{792}.[127] Но такое «спонтанное» желание пожертвовать обучением на родном языке в пользу изучения русского языка также имело своих убежденных оппонентов в центре, которые ссылались на заключительные слова Сталина в постановлении 1938 г. На совещании 1948 г. ведущий специалист по преподаванию русского языка в нерусских школах РСФСР Академии педагогических наук Ф.Ф. Советкин заявил, что «дискуссии» о переходе с изучения родного языка на изучение русского языка «неправильны»: «Мы должны помнить решение от 13 марта 1938 г. “Об обязательном изучении русского языка в школах национальных республик и областей”. Это решение никто не отменял… Центральный Комитет и СНК СССР подчеркивают, что родной язык является основой преподавания в школах национальных республик и областей….На этом основании можете судить, как нужно относиться к предложению о переводе преподавания с родного языка на русский»{793}.
Как бы то ни было, но слова Советкина привлекли внимание. Спустя десять лет после первого постановления, согласно которому изучение русского языка стало обязательным, вновь была отклонена радикальная линия на русификацию. Когда в 1948 г. аппарат ЦК был реорганизован, место Яковлева заняла Л.С. Дубровина. По делу, не связанному с его обязанностями министра образования, Вознесенский был арестован и расстрелян по «Ленинградскому делу» 1949 г.[128]
В отличие от своих предшественников Дубровина считала вопрос образования на родном языке в нерусских школах не стоящим обсуждения.
Ее предложение заметно улучшить нерусские школы касалось только РСФСР, таким образом, устраняя потенциальную оппозицию других союзных республик, привлекало ряд автономных республик и областей к отказу от образования только на родном языке{794}. 24 июня 1949 г. Секретариат рассмотрел ее предложение, в котором упор делался на улучшение подготовки учителей и издания учебников. Но расхождения между местными чиновниками о новых стандартных мерах оставались. Не в состоянии добиться согласия всех участников секретарь М.А. Суслов решил предоставить конкретные изменения в распоряжение самих республик{795}. Нового решения ЦК не последовало.
Вскоре были приняты некоторые поправки в автономных республиках. В 1950 г. в Мордовии были введены уроки русского разговорного языка в первом классе. Советкин объяснял, что он вместе с другими 15 специалистами провел шесть недель, изучая «особые условия». Мордвины долго жили среди русских и поэтому неплохо знали русский язык. Мордовская литература была «неразвитой», следовательно, за счет этого в учебном плане можно было найти место для русского языка. Советкин подчеркивал, что это было исключением из правила, принятого 13 марта 1938 г., согласно которому изучение русского языка начиналось обычно со второй или третьей ступени, и что никому не позволено изменять это положение. Разумеется, к этому времени курсы первого года обучения стали уже не исключением, а правилом. Прочие автономные республики, по словам Советкина, «позавидовали» и потребовали одобрить такие же изменения{796}. ЦК разрешил это в каждом случае обращения местных органов{797}.
Хотя все эти изменения увеличивали количество часов на изучение русского языка в нерусских школах, предложения более радикальных изменений в политике были отклонены по прошествии более десяти лет проволочек и сомнений. В значительной степени это было следствием равно серьезного отношения режима к образованию на родном языке и поддержки этого принципа со стороны чиновников союзных республик.
Актуальная задача чиновников в центре заключалась в как можно большей централизации и стандартизации в изучении русского языка. Важно было не только то, чтобы русскому языку учили всех нерусских школьников, но и чтобы это обучение шло одинаково.
Разумеется, по причине языковых различий такая стандартизация была не вполне возможна; этот факт признается в требовании, чтобы учебники дифференцировались по языкам. Но Наркомпрос должен был издать учебную программу независимо от языковых различий для всех нерусских школ СССР. Изучению русского языка следовало отводить равное время. Одинаковыми должны были быть и ожидаемые знания русского языка у учащихся. Упор на стандартизацию, пронизывающий проект постановления 1938 г. об обязательном изучении русского языка, создал затруднения в его преподавании для многих нерусских детей по причине самого разнообразия СССР.
Важно и то, что центр не предоставил достаточных средств для выполнения требования изучения русского языка всеми нерусскими учащимися. Как видно на полях учебных планов, режим крепко держался за образование на родном языке. Более радикальный пересмотр постановления в направлении русификации, как предлагали Вознесенский и Яковлев, потребовал вмешательства самого Сталина, поскольку он лично отвечал за оригинальное решение. Очевидно, подобного пересмотра не последовало. Возможно, причина в том, что Сталин устранялся от мирских дел государства в послевоенные годы. Скорее всего он не верил в то, что усиление русификации политически или практически желательно. Только после его смерти, при проведении реформ образования 1958 г., режим стал продвигаться в направлении русификации. После 1958 г. образование на родном языке в автономных республиках и областях было сокращено, и появился новый тип школы — нерусская школа с русским языком обучения, — в которой родной язык и литература остались только одним из предметов. Тогда нерусским родителям было дано право выбора определять своих детей в русскоязычные школы{798}. Как утверждает Изабель Крайндлер, только после 1953 г. русский язык «занял центральное место, когда почти все официальные усилия употреблялись на расширение его роли как языка “новой исторической общности — советского народа”»{799}.[129]
Противоречивые сигналы, посылаемые сталинским режимом в отношении языковой политики в нерусских школах, свидетельствуют о том, что ясного понимания природы советского многонационального государства в эти годы пока еще не было.
С одной стороны, режим выдвигал русский как общий язык и силу для превращения нерусских народов в «советских». С другой стороны, режим не желал давать достаточного образования на родном языке, предоставляя молодежи изучать прежде всего русский язык. Противоречивые сигналы сверху приводили в растерянность как чиновников от образования, так и родителей, и в какой-то степени смягчали имидж сталинской политики «русификации».
Благодарю Юрия Слезкина, Дэвида Бранденбергера, Терри Мартина, Монику Рисо, участников конференции «Империя и нация в Советском Союзе» и редактора издательства «Oxford University Press» за замечания, сделанные к более ранним вариантам этой статьи. Исследование, на котором она основана, финансировалось Программой Беркли по советским и постсоветским исследованиям, отделением истории и Программой Макартура-Меллона по политике культурной принадлежности (Институт международных исследований, Калифорнийский университет, Беркли).
В условиях военной угрозы и необходимости мобилизации общества советские идеологи с середины и до конца 1930-х гг. занимали все более прагматичную, популистскую позицию. Чтобы популяризировать господство марксистско-ленинской идеологии, привлекались дореволюционные исторические образы, что привело в 1937 г. к возвращению Петра I, Александра Невского и прочих любимых героев, а также мифов и иконографии из русского национального прошлого. Будучи инициативой, временами грозившей скомпрометировать преданность режима интернационализму и классовому сознанию, эта внезапная перемена считалась среди партийной верхушки самым подходящим способом мобилизовать патриотические чувства среди малообразованного гражданского населения СССР{801}.[130]
Начало войны с Германией в 1941 г. привело к эскалации такой руссоцентричной агитационной риторики. То есть было бы ошибкой видеть в этом линейный или рациональный процесс{802}. Напротив, страницы центральной прессы в первые дни и недели войны представляют собой какофонию противоречивых призывов к сплоченности, лишь со временем их удалось выстроить в более эффективную пропагандистскую кампанию. Чем объясняются характерные особенности официальной линии 1941–1945 гг.?
Отрывочность или недоступность соответствующих архивов осложняет традиционный подход к анализу динамики пропаганды военного времени. По этой причине в данной главе я занимаю несколько нетрадиционную позицию по данному вопросу, сосредотачиваясь на официальной линии довоенной исторической науки.
В других работах я утверждаю, что руссоцентричный, этатистский вектор сделался заметнее во второй половине 1930-х гг., при этом не произошло полного разрыва с двумя предыдущими десятилетиями коммунистического идеализма и пролетарского интернационализма. Таким образом, неуклюже балансируя в рамках национал-большевистского курса, партийная верхушка пыталась популяризировать свои этатистские и марксистско-ленинские воззрения с помощью образов национальных героев, мифов и иконографии{803}. Политика, которую можно было бы назвать «поиском полезного прошлого»{804}, — этот аспект довоенной пропаганды был, по сути, вполне популистским.
Но после 22 июня 1941 г. паника дестабилизировала это любопытное идеологическое равновесие. Опустошительные последствия реализации плана «Барбаросса» подстегнули партийных идеологов на отчаянные поиски новых убедительных лозунгов, поскольку с полей сражений вдохновляющих новостей ждать не приходилось. Возвратившись к поискам «полезного прошлого», советские идеологи довольно быстро оказались в тупике из-за разногласий о том, как лучше приспособить взятый после 1937 г. курс к новому контексту военного времени. Ставшие результатом идеологического дуализма конца 1930-х гг., эти расхождения выявили возникающий в идеологических кругах раскол: сторонникам довоенной трактовки истории СССР противопоставлялись представители нового поколения неонационалистов[131]. Сложившаяся ситуация в конечном итоге ввергла партийных пропагандистов и «придворных» историков в ряд публичных конфликтов, угрожавших разрушить целостность официальной линии военного времени. Разброд и шатания в кругах советских идеологов в конце концов заставили партийное руководство вмешаться в попытку восстановления порядка «на историческом фронте».
Начало этой главы посвящено обзору пропаганды в первый год войны, во второй ее части мы подробно остановимся на взглядах, формировавших ее идеологов и историков. Это будет рассказ о фракционном соперничестве и идеологическом экстремизме, который ясно показывает, насколько национал-большевизм разобщил советских пропагандистов. Здесь также объясняется, каким образом противостояние в идеологических кругах в 1941–1943 гг. прекратилось в течение двух последних лет войны, и оформилась единая господствующая партийная линия, которой было суждено пережить сам период сталинского правления.
В первые дни и недели после 22 июня 1941 г. главная задача органов советской пропаганды заключалась в том, чтобы убедить граждан СССР в способности Красной армии дать отпор немецким войскам. В этом нет ничего удивительного. Однако официальные сообщения старались ослабить впечатление от новостей о неожиданной атаке довольно удивительным способом. Например, советский комиссар иностранных дел В.М. Молотов в своем радиовыступлении в первый день военных действий заявил следующее:
«Не в первый раз нашему народу приходится иметь дело с нападающим зазнавшимся врагом. В свое время на поход Наполеона наш народ ответил Отечественной войной[132], и Наполеон потерпел поражение, пришел к своему краху. То же будет и с зазнавшимся Гитлером, объявившим новый поход против нашей страны. Красная Армия и весь наш народ вновь поведут победоносную Отечественную войну за родину, за честь, за свободу»[133].
Такое слияние дореволюционного и советского прошлого, неслыханное десятилетием ранее, становилось общим местом, когда призывы к обороне социалистической отчизны восполнялись обсуждениями боевых традиций, многие из которых зародились еще до революции.
Известных историков привлекли для детального освещения богатой военной истории советских народов на протяжении веков, особый упор предполагалось сделать на победе Александра Невского над тевтонскими рыцарями в 1242 г. и на разгроме Кутузовым наполеоновской армии в 1812 г.[134]
Но писать было непросто из-за противоречий, сопровождавших реабилитацию личностей, которые были прежде всего представителями старого режима, и очень многие авторы первых работ нерешительно сосредотачивались не на великих полководцах, а на сражениях, в которых они участвовали. Тем не менее приоритеты кампании были ясны; как недавно заметил А.М. Дубровский, «карманная книжечка, брошюра с очерками о выдающихся русских полководцах, умещавшаяся в полевой сумке политрука, были самым массовым жанром исторических работ тех лет»{805}. И хотя большая часть первых публикаций подобного рода описывала русскую историю, некоторые историки приложили значительные усилия для создания агитационной литературы, нацеленной также на нерусские этнические группы{806}.[135]
Воодушевляющая история военного мужества предназначалась оставшимся в тылу гражданам в той же степени, что и солдатам, сражавшимся на поле боя. Помимо всего прочего, партийному руководству было известно о брожении в среде промышленных рабочих, в том числе и в Москве.
С крестьянами дела обстояли еще хуже: сообщалось, что в провинции крестьяне весьма оптимистично восприняли наступление немцев: «Нам что — плохо будет только евреям и коммунистам. Еще, может, больше порядка будет»{807}. Ходили слухи, что нерусские этнические группы якобы были готовы встретить нацистов с распростертыми объятиями{808}. Подобные настроения заставили органы пропагандистского контроля обратиться к более широко сформулированным темам, способным вызвать отклик у всех категорий граждан. Традиционные воззвания, прославляющие «советские» темы (социализм, культ личности и т. д.) были быстро отведены на задний план, уступив место новому репертуару лозунгов, игравших на различных чувствах: от гордости и желания мести до стремления встать на защиту друзей, семьи и родины. Патриотизм и национальное самосознание стали основными вопросами обсуждения как у русских, так и у нерусских народов{809}. Не случайно И.В. Сталин довольно большую часть своей первой с начала войны речи 3 июля 1941 г. посвятил именно этим темам, превознося в особенности дружбу советских народов и предупреждая различные этнические группы, населяющие СССР, о намерении Гитлера поработить их{810}. И хотя в первые месяцы войны о «дружбе народов» говорилось довольно много, обращения к «советскому патриотизму» почти всегда сводились к «русским» темам. Русскими были восхваляемые в прессе герои и сражения царской эпохи. Всего через месяц после начала войны «Правда» называла «великий русский народ» primus inter pares — «первыми среди равных» — отголосок официальной риторики 1937–1941 гг.{811} Подобные свидетельства указывают на то, что характер и содержание пропаганды в течение первых месяцев войны определялся инертностью довоенного руссоцентризма, а не спущенными сверху распоряжениями: провозгласить русский национализм главным вектором официальной линии, как утверждали некоторые исследователи[136].
Инертность, в свою очередь, поддерживалась полным отсутствием вдохновляющих материалов на нерусские темы и тем фактом, что большая часть кровопролитных боев происходила на русской земле. Не располагая свежими инструкциями, государственные издательства — никогда не склонные к переменам — в ожидании указаний сверху просто совместили существующий курс с фрагментами новых военных речей{812}.
Через пять месяцев после начала войны, во время празднования 24-й годовщины Октябрьской революции 1917 г. ситуация прояснилась. Обращения Сталина к народу, приуроченные к столь важным датам, обычно считались флюгерами для определения «правильной» линии. Для искавших нужное направление смысл его речи 7 ноября был вполне прозрачен. После призыва — «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков» — Сталин выдал длинный список исключительно русских дореволюционных героев, которые должны были стать образцами патриотического поведения во время войны: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов и Михаил Кутузов[137].
Довоенный национал-большевизм был доведен до крайности: все перечисленные Сталиным исторические деятели были защитниками старого порядка, если и не прямыми борцами с революцией. Тем не менее официальный сталинский пантеон героев в течение последующих лет определял содержание передовиц «Правды» и агитационных памфлетов, учебных материалов и пропагандистских плакатов[138].
В начале 1942 г. появились массовые издания соответствующих брошюр и учебных материалов{813}.
К первоначальному советскому Олимпу Сталина впоследствии добавлено лишь несколько новых героев; тем не менее проведенная им 7 Ноября параллель между «нашими великими предками» и исключительно русскими героями подстегнула руссоцентричную этатическую агитацию[139]. Высокопоставленный партийный историк Ем. Ярославский незамедлительно опубликовал в «Правде» статью явно националистического толка. Объявив большевиков «законными наследниками великого и славного прошлого русского народа», он провел аналогию между ведущей ролью партии в государстве и положением русских «во главе других народов». Стоит ли говорить, что вклад других национальностей в жизнь общества полностью поблек на фоне линейной связи между русским народом и большевизмом; этот же тезис существенно смазывал разницу между Российской империей и СССР{814}.
Через несколько недель главный идеолог ЦК А.С. Щербаков выступил с похожим заявлением о мобилизации всех сил на оборону страны: «…Русский народ — первый среди равных в семье народов СССР — выносит на себе основную тяжесть борьбы с немецкими оккупантами»{815}.
Как писал один западный советолог, «если между новым советским патриотизмом и старым русским национализмом и существовали незначительные различия, то во время войны они очень быстро оказались забыты… Не обращая особого внимания на то, что говорили о патриотизме Маркс и Ленин, советские идеологи призывали акцентировать дореволюционное военное превосходство — что означало превосходство русских, о других национальностях не могло быть и речи»{816}.[140]
К началу лета 1942 г. кампания по прославлению боевых традиций набрала немыслимые обороты. В печати Ем. Ярославский и руководитель Агитпропа ЦК Г.Ф. Александров постоянно подчеркивали важность народных героев и военной истории в стимулировании патриотических чувств. В передовице осеннего номера «Правды» объявлялось о том, что подобные вдохновляющие истории — «боевое, могучее оружие, выкованное и отточенное в прошлом для великих битв настоящего и будущего»{817}. Приблизительно в то же время были учреждены новые военные награды, названные в честь Суворова, Невского и Кутузова. Их символическая ценность увеличивалась одновременно выходящими в центральной прессе статьями, в которых описывались деяния этих культовых личностей{818}.
Ретроспективно нарастание пропагандистского курса националистической ориентации бросается в глаза, и тем не менее важно учитывать нюансы развития ситуации. Один из исследователей резонно предупреждает, что руссоцентризм был всего лишь «деталью» общей картины; другие важные аспекты пропаганды военного времени концентрировались вокруг военных столкновений, отдельных героических подвигов, самоотверженности в тылу, сил союзников; злодеяний, совершенных немецкими войсками; и несостоятельности нацистской идеологии{819}.
Еще важнее не спешить с выводом о том, что из-за нарождающегося курса более ранние требования разработать материал о нерусских боевых традициях ушли на второй план. Нерусские темы время от времени появлялись в центральной печати (а в ежедневных республиканских газетах еще чаще); более того, руководство постоянно требовало увеличить производство пропагандистских материалов, касающихся нерусских народов. Критикуя издательства союзных республик за «почти полное отсутствие книг о национальных героях», авторы статьи 1942 г. в журнале «Пропагандист» отмечали, что у этих народов «существует горячее желание больше знать о героизме своих предков, об участии своих сынов в отечественных освободительных войнах»[141]. Другими словами, растущий руссоцентризм в первые годы войны должен рассматриваться скорее как тенденция, а не как четко намеченная руководящая линия.
Почему же в таком случае военную агитацию бросало из стороны в сторону: от русской националистической риторики к интересу к нерусским военным традициям? Отчасти ответ кроется в непоследовательности руководства и возобновлении «поисков полезного прошлого» идеологическими кругами. Однако тот факт, что придворные историки зачастую играли роль идеологов, дает возможность проследить эволюцию официальной линии военного времени посредством анализа дебатов в исторической науке — именно этому и будет посвящена большая часть главы.
После пламенных статей Ярославского и Александрова, посвященных истории и патриотизму, историки все чаще и чаще стали обращаться к российскому имперскому прошлому за вдохновляющими образами и аналогиями. Многие поняли, что упоминаемые в ноябрьской речи Сталина и ежедневных выпусках партийной прессы имена из царской эпохи, даже если они не имели никакого отношения к революционным движениям или марксистской теории, теперь реабилитированы. Непрофессиональные историки поставляли статьи о царских генералах, например, о А.П. Ермолове и М.Д. Скобелеве[142], в «Исторический журнал» и утверждали, что век бунтовщиков — Пугачева, Разина и Шамиля — прославление которых уже и до войны было довольно вялым, давно прошел.
В конечном итоге, как утверждал X. Г. Аджемян, историография, содержащая непатриотические или антирусские моменты, должна быть вытеснена новым акцентом на «великодержавные» традиции — подозрительное предложение вполне в духе царского времени{820}.
Авторитетные историки также восприняли перемены в качестве указания на новый официальный курс. А.В. Ефимов и А.И. Яковлев, видные специалисты по новой истории, в 1942 г. начали набор ученых для подготовки историографического издания, которое должно было четко сформулировать более патриотический, «национальный» курс.
Если верить слухам, они даже подумывали о реабилитации трудов П.Н. Милюкова, В.О. Ключевского и других дореволюционных историков, не придерживавшихся марксистских взглядов[143]. Биография М.Д. Горчакова, написанная С.К. Бушуевым, была номинирована в 1943 г. на Сталинскую премию; в ней популяризировался деятель, известный как своим участием в подавлении народных восстаний в Польше и Венгрии в XIX в., а также патриотическими чувствами по отношению к России и резко антигерманскими настроениями. Позже Бушуев призовет к уходу от «национального нигилизма» 1930-х гг. (его определение); это, очевидно, требовало на практике переоценки таких одиозных фигур, как А.А. Аракчеев, М.Н. Катков и К.П. Победоносцев[144], а также славянофильства в целом. Бушуев ратовал за пересмотр и представление в более положительном свете, с учетом текущих событий, существующей историографии по имперской внешней политике — в особенности материалов, касающихся Александра I и Николая I, «жандарма Европы»[145]. Польские восстания в XVIII–XIX вв., в свою очередь, необходимо было оценивать с большой осторожностью ввиду геополитической «нежизнеспособности» современного Польского государства{821}. Бушуев был настроен довольно воинственно; его коллега Яковлев выступил с еще более радикальных позиций, о чем свидетельствуют его замечания во время обсуждения школьной программы по истории в 1944 г.:
«Мне представляется необходимым выдвинуть на первый план мотив русского национализма. Мы очень уважаем народности, вошедшие в наш Союз, относимся к ним любовно. И, мне кажется, что всякий учебник о России должен быть построен на этом лейтмотиве — что существенно с этой точки зрения для успехов русского народа, для его развития, для понимания перенесенных им страданий и для характеристики его общего пути….Этот мотив национального развития, который так блистательно проходит через курс истории Соловьева{822},[146] Ключевского, должен быть передан всякому составителю учебника. Совмещать с этим ее интерес к 100 народностям, которые вошли в наше государство, мне кажется неправильным… Известная общая идея: мы, русские, хотим истории русского народа, истории русских учреждений, в русских условиях. И радоваться, что киргизы вырезали русских в свое время, или, что Шамиль сумел противостоять Николаю I, мне кажется, неудобно в учебнике»{823}.
Будучи очевидным результатом довоенного национал-большевизма, игнорирование Бушуевым и Яковлевым классового анализа и этики «дружбы народов» было тем не менее беспрецедентным.
Но и придерживавшиеся не столь ярко выраженных националистических взглядов историки подняли этатизм 1930-х гг. на новую высоту. Это направление представляли П.П. Смирнов и Е.В. Тарле; оба они были склонны рассматривать территориальную экспансию при старом режиме с большой долей прагматизма.
Признавая, что прежняя критика царского колониализма советскими историками отчасти была обусловлена задачей поддержки приоритетов советского государства в 1920–1930-е гг., Смирнов утверждал, что у нынешней войны собственные историографические нужды. Он заявил, что наступило время признания достижений тех, кто сделал Россию сверхдержавной, способной оказать сопротивление Гитлеру[147]. Е.В. Тарле пошел еще дальше: в серии лекций в Москве, Ленинграде и Саратове он предложил «пересмотреть» смысл написанных в 1934 г. Сталиным, А.А. Ждановым и С.М. Кировым «Замечаний», где они заклеймили царскую Россию как «жандарма Европы» и «тюрьму народов»[148]. Критика царской внешней и колониальной политики долгое время оставалась оплотом советской исторической науки. Но теперь Тарле утверждал, что «жандармский тезис» требовал уточнений и цитировал в свою поддержку недавнюю статью Сталина в журнале «Большевик». По формулировке Сталина, поскольку все европейские державы в XIX в. были реакционными, Российскую империю не следует считать как-то по-особому контрреволюционной. Соответственно, если царская внешняя политика больше не считалась чем-то выделяющейся или вопиющей по сравнению с политикой европейских соседей, историки должны были прекратить называть империю Романовых единственным «жандармом Европы»[149]. Тарле, хотя и не отвергал парадигму «тюрьмы народов» так же безапелляционно, как и тезис о «жандарме», соглашался со Смирновым в том, что территориальная экспансия в царское время значительно увеличила способность СССР защитить все свое население от немецкой угрозы. Тезис Тарле о роли территориального расширения России был одобрен, невзирая на то, что он противоречил порицанию колониализма царской эпохи, с давних пор проповедуемому властями{824}.
Хотя ни Смирнов, ни Тарле не были столь прямолинейны, чтобы заявить, что «цель оправдывает средства», их попытки рассмотреть колониальное прошлое Российской империи в широком контексте заметно отдалились от догматов, на которых зиждилась советская историческая наука уже более двух десятилетий.
В то время как Яковлев, Бушуев и Тарле развивали национал-большевистские тенденции, наметившиеся после 1937 г., официальной линии, многие другие, пребывая в нерешительности, по-прежнему оставались на довоенных позициях исторической науки. Таких ученых несколько затруднительно отнести к настоящим «интернационалистам», поскольку их труды по большей части отстаивают русские претензии на этническое превосходство[150], однако эти «идеологические умеренные» выказывали упрямое нежелание полностью распрощаться с классовым анализом{825}.[151] Что важно, многие из них также участвовали в разработке историографии нерусских народов. Первой крупной работой, появившейся в военное время, стала «История Казахской ССР с древнейших времен до наших дней» под редакцией А.М. Панкратовой (1943 г.){826}. «По нашему мнению, — писал в своих воспоминаниях коллега Панкратовой Н.М. Дружинин, — нужно было освещать героическое прошлое не только русского, но и казахского народа, среди которого мы жили и с которым дружно работали»[152].
Будучи спорным проектом с самого начала, «История Казахской ССР» в конечном итоге определила судьбу целого жанра военной пропаганды, касающейся нерусской истории. В написании книги участвовали 33 ученых (работа велась в Алама-Ате): часть из них имела всесоюзную известность, другие были признаны на уровне республики. По мнению редколлегии, их работа была обобщением опыта русско-казахского взаимодействия в борьбе против царизма.
Появившись в ответ на призыв журнала «Пропагандист» в 1942 г. развивать описание нерусских боевых традиций, этот труд, помимо всего прочего, представлял собой новое толкование истории Средней Азии.
В частности, авторы отрицали применимость тезиса о так называемом «меньшем зле» к колонизации Казахстана в царское время, противопоставляя насильственный характер военных завоеваний в Азии более «прогрессивной» ассимиляции Украины и Грузии[153]. По словам Панкратовой, столь принципиальная позиция была обусловлена тем, что, изображая «царских колонизаторов, как носителей прогресса и свободы», невозможно «объяснить Великую Октябрьскую революцию, как освободительницу народов нашей страны». Значительная часть произведения, негативно характеризующего царскую колониальную политику, была отдана под рассмотрение множества восстаний против имперского правления[154].
«История Казахской ССР», являясь скорее серьезным научным трудом, чем вдохновляющей пропагандой, после выхода в свет в 1943 г. была номинирована на Сталинскую премию, по всей вероятности потому, что оказалась первым после 1937 г. крупным исследованием, посвященным нерусской союзной республике. А.И. Яковлев, которому поручили написать рецензию на книгу для Комитета по Сталинским премиям, дал в целом благоприятную оценку. Тем не менее он возражал против анализа, не проводившего четкого различия между царской колониальной политикой и набегами кокандцев и хивинцев. Утверждая, что имперская экспансия носила оборонительный, законный и, следовательно, ярко выраженный «прогрессивный» характер, он также ставил под сомнение особую роль казахского сопротивления царской власти, которую столь упорно подчеркивали авторы. В целом, писал он в заключение, книге не хватает благожелательности не только по отношению к политике Российского имперского государства, но и по отношению к самому русскому народу{827}.
Поскольку из-за рецензии Яковлева книгу «История Казахской ССР» могли снять с конкурса на Сталинскую премию, Панкратова и ее коллеги в конце 1943 г. направили протест напрямую В.П. Потемкину, руководившему исторической секцией Комитета по Сталинским премиям.
Они настаивали на том, что возражения Яковлева необоснованны, и книга является вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны, т. к. поднимает боевой дух граждан республики. Панкратова цитировала в свою пользу Ленина{828} и Сталина{829}, «Замечания» 1934 г. и другие партийные документы, касающиеся исторической науки. Особенно подробной критике подверглось яковлевское определение имперской экспансии в Казахстан, как прогрессивной и оборонительной. По мнению Панкратовой, Яковлев был неправ, проводя аналогию между прогрессивным собиранием земель русских при Иване Калите, Иване III и Иване IV и расширением территорий в XVII–XIX вв. В подтверждение она цитировала недавнее высказывание Яковлева на этот счет: «Русские цари по неизбежному ходу истории проводили общерусские тенденции и поддерживали безопасность русских границ и русского населения». Столь апологетическая трактовка царской политики, на взгляд Панкратовой, практически противоречила однозначно отрицательной оценке колониализма как экономической системы, данной Лениным. Особое внимание к восстаниям против царского колониального правления Панкратова объясняла тем, что сопротивление русскому царизму зачастую влекло за собой бунт против местных элит, таким образом подчеркивая неотделимость народного сознания от классового. Относительно стравливания казахов и русских, якобы провозглашаемого в книге, Панкратова предположила, что Яковлев без должного внимания прочитал описание взаимодействия двух народов: помощь казахов русским бунтовщикам, например Пугачеву, и участие русских крестьян в местных казахских мятежах. Панкратова писала, что рецензия Яковлева противоречит официальной политике, «ибо она наносит удар дружбе народов, лишает… народы СССР их боевых традиций и героев и даже их права на свою историю»{830}.
Возможно, Потемкин и читал письмо Панкратовой и ее коллег, однако он не предпринял никаких шагов, чтобы вернуть книгу в список номинантов на получение Сталинской премии. Огорченная таким решением, Панкратова в начале 1944 г. обратилась в Агитпроп к Александрову и Федосееву с просьбой о повторном рецензировании книги. Отказ Александрова был поучительным:«(1) Книга антирусская, т. к. симпатии авторов на стороне восставших против царизма; никаких оправданий для России она не показывает; (2) книга написана без учета того, что Казахстан стоял вне истории и что Россия поставила его в ряд исторических народов»{831}.[155]
Взбешенная столь явной демонстрацией русского шовинизма, Панкратова направила протест Жданову. Отстаивая «Историю Казахской ССР», она не упустила возможности осудить своих противников, включая Яковлева, Ефимова, Бушуева, Аджемяна и все руководство Агитпропа. Если допустить, что пересмотр негативной характеристики русского колониализма, данной М.Н. Покровским[156], необходим, возникает вопрос: может ли храбрость некоторых печально известных царских чиновников и их принадлежность к русской нации автоматически оправдывать переоценку их деятельности? Панкратова также ставила под сомнение правомерность отрицания героизма нерусских бунтовщиков лишь на том основании, что они отличились, сопротивляясь царскому колониализму или русскому этническому превосходству: «Меня особенно волнует именно эта последняя тенденция, которая может иметь крупнейшие последствия самого отравительного характера среди народов нашей страны. В настоящее время во всех советских республиках усиленно пишутся книги, посвященные истории отдельных народов. Интерес к своей национальной истории, к героическому прошлому своего народа, к бойцам за свободу и независимость исключительно возрос…» Панкратова настаивала, что книги, подобные «Истории Казахской ССР», способны объяснить реальную сущность царского колониализма и боевых традиций нерусских народов и в то же самое время они способствуют «дружбе народов, уважению и любви к великому русскому народу». Прося Жданова дать задний ход решению Александрова, Панкратова предупреждала, что отказ внести книгу в список претендентов на Сталинскую премию «вызовет глубокую обиду руководителей Казахской республики».
«Нельзя отнять у казахского народа его боевых героических традиций и объявить его народом без истории»{832}. Через несколько недель она обратилась к Щербакову, аргументируя важную роль книги наличием в ней данных, «касающихся пропаганды боевых и героических традиций народов СССР среди национальных частей Красной Армии»{833}.
Попытки Панкратовой спасти монографию, свидетельствующие о разворачивавшейся на советском историческом фронте борьбе, в начале 1944 г. были отражены Александровым и руководством Агитпропа, стремившихся перехитрить критиков и вернуть себе контроль над формированием официальной линии. Согласно установившейся практике, для этого следовало организовать конференцию, на которой обсуждались бы и решались спорные вопросы. Выводы становились общим руководящим указанием, и обычно это делалось путем публикации материалов конференции в журнале «Под знаменем марксизма». Очевидно, обсуждение должно было затронуть широкий ряд вопросов: по имеющейся информации предполагалось открытое обсуждение «Истории Казахской ССР», а также выдвинутого Тарле тезиса о положительном значении территориального расширения. Вот один из распространенных слухов: «Среди пропагандистов и преподавателей стали говорить о “пересмотре” важнейших общепринятых концепций, в частности, о том, что “Замечания” товарищей Сталина, Жданова и Кирова по вопросам истории “устарели”». Хотя несколько казахских специалистов отправилось в Москву весной 1944 г. для защиты своей работы, Агитпропу не удалось организовать даже неофициальное обсуждение{834}.[157] Столь же безрезультатно прошла встреча в Институте истории Академии наук приблизительно в то же время{835}.
Хотя первые жалобы Панкратовой в начале года не оказали ощутимого воздействия на положение дел в исторической науке, ее письмо в середине мая в конце концов привлекло внимание партийной верхушки. Почему именно это письмо вызвало ответ после стольких обращений, оставленных без внимания, — неясно.
Возможно, причина в адресатах (Сталин, Жданов, Маленков и Щербаков), его размерах (порядка 20 машинописных страниц), сенсационном содержании[158], или удачно выбранном времени[159]. В любом случае в новом письме Панкратова повторяла, что Агитпроп плохо руководит историческим фронтом в то время, когда массовый интерес к истории достиг небывалых высот. В результате, не только историки погрязли в антимарксистской ереси (согласно ее формулировке), но и представители творческой интеллигенции тоже сбились с истинного пути. Например, А.Н. Толстому и С.М. Эйзенштейну позволили серьезно преувеличить популистские тенденции правления Ивана Грозного, и это пагубное влияние распространилось на художественное изображение Александра I и А.А. Брусилова[160]. По мнению Панкратовой, школьники совсем запутались из-за переоценки Брусилова, т. к. все притязания на славу этого генерала времен Первой мировой войны основывалась на защите режима, который вскоре был свергнут Лениным. Обеспокоенная отсутствием четкой официальной линии на протяжении нескольких лет, Панкратова просила ЦК прояснить ситуацию, созвав совещание для обсуждения не только «Истории Казахской ССР», но и состояния исторической науки в целом{836}. Однако Панкратова оказалась не единственной, кого не удовлетворяло сложившееся положение вещей. Не сумев собрать совещание Агитпропа, Александров внес собственные коррективы в ряд внутренних докладных записок в марте-апреле 1944 г. Несмотря на осмотрительное старание уравновесить свой анализ критикой Яковлева и Аджемяна, его риторика по большей части была направлена против историков (таких, как Панкратова), сопротивляющихся нарастающему руссоцентричному курсу.
Подвергнув резкой критике «Историю Казахской ССР» и подобные ей «Очерки по истории Башкирии», а также некоторые другие недавно вышедшие учебники Панкратовой, Бахрушина и Нечкиной, Александров писал, что эти книги являются не только непатриотичными, но в них налицо все предательские признаки идеологической ереси:
«В советской исторической литературе сильно сказывается еще влияние школы Покровского. В учебниках СССР и других работах по истории весьма слабо освещены важнейшие моменты героического прошлого нашего народа, жизнь и деятельность выдающихся русских полководцев, ученых, государственных деятелей.
Влияние школы Покровского находит выражение также в том, что присоединение к России нерусских народов рассматривается историками вне зависимости от конкретных исторических условий, в которых оно происходило, и расценивается как абсолютное зло, а взаимоотношения русского народа и других народов России рассматриваются исключительно в аспекте колонизаторской политики царизма. В “Истории Казахской ССР” и “Очерках по истории Башкирии” история Казахстана и Башкирии сведена, главным образом, к истории восстаний казахов и башкир против России»{837}.
Заканчивалась записка теми же пожеланиями, что были адресованы ранее Панкратовой. Пришло время вмешаться Ц.К. Однако Александров, по всей видимости, ожидал, что там просто-напросто одобрят рекомендации, подготовленные Агитпропом.
Докладные записки свидетельствуют о значительной напряженности, охватившей советские идеологические круги в марте-апреле 1944 г. Майское письмо Панкратовой Сталину, Жданову, Маленкову и Щербакову имело эффект разорвавшейся бомбы и привело Александрова в бешенство. Он не замедлил ответить градом носящих скорее личный характер упреков, написав совместно с сотрудниками Агитпропа Федосеевым и Поспеловым очередную докладную записку «О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в трудах некоторых советских историков». Этот резкий критический выпад, повторяющий предыдущие обвинения, был нацелен не только на Панкратову и ее «непатриотичных» коллег, но, что довольно неожиданно, и на Яковлева, Тарле и Аджемяна, которые якобы порвали с марксистским историческим материализмом, продвигая так называемый «великодержавный шовинизм» и даже «реставраторские» взгляды{838}.[161]
Если раньше Александров был склонен принимать сторону последних в ущерб Панкратовой, к маю 1944 г. его стратегия изменилась. Призвав «чуму на оба ваших дома», он, по всей видимости, надеялся выйти сухим из воды, продемонстрировав способность умело пресекать крайности на каждом из полюсов расколовшейся надвое исторической науки.
Однако потеря Александровым контроля над историками не осталась не замеченной. ЦК предпринял шаги по созыву собственного совещания историков в начале лета 1944 г.{839} Как заявил Маленков в своей вступительной речи, «за последнее время в ЦК обращаются историки СССР с различными вопросами, из которых видно, что у ряда наших историков нет ясности по некоторым принципиальным вопросам отечественной истории, а по ряду вопросов имеются существенные разногласия. ЦК ВКП(б) решил собрать настоящее совещание историков с тем, чтобы посоветоваться по вопросам, которые волнуют теперь историков»{840}. Маленков призвал присутствующих специалистов особенно тщательно рассмотреть порядка 15 вопросов, касающихся тезиса «жандарм Европы», характера царского империализма и колониальной практики, применимости теории «меньшего зла», неослабевающего влияния школы Покровского и роли выдающихся личностей в истории (Иван Грозный, Петр I, Ушаков, Нахимов и др.). Кроме того, необходимо было обсудить проблему политического сознания крестьянских бунтовщиков (Болотников, Пугачев и др.), а также то, насколько благотворно сказалось самодержавие Романовых на русском народе в исторической перспективе. Несмотря на столь амбициозную программу, итоги совещания оказались неубедительными. Хотя Щербаков, постоянно председательствовал на заседаниях, а Маленков и Андреев периодически присутствовали, их замечания были краткими и невыразительными. Безуспешности мероприятия способствовали и ожесточенные споры среди самих историков не только во время заседаний, но и в кулуарах, а также в письменных обращениях к Щербакову и Сталину[162]. После того как совещание, в рамках которого состоялось пять заседаний, закрылось в начале июля, его участники посчитали, что ЦК в скором времени выпустит заявление о положение дел на историческом фронте{841}.
Однако панацея так и не появилась. Александрову поручили написать от имени Политбюро постановление, которое положило бы конец идеологическому расколу. Он создал документ, по сути повторяющий предвзятые наблюдения, сделанные им в начале весны. Щербаков отверг его вариант постановления{842}.[163] Затем ответственным был назначен Жданов, который до недавнего времени находился в осажденном Ленинграде и не присутствовал ни на одном заседании[164]. В течение следующих месяцев Жданов писал и переписывал различные положения, постоянно консультируясь со Сталиным, изучая стенограмму совещания и письменные рекомендации Александрова и Панкратовой. Сохранив постановку рассматриваемой проблемы в том же преувеличенном виде, в котором она была сформулирована Агитпропом: соперничество двух немарксистских ересей — «буржуазно-монархической» школы Милюкова (Ефимов, Яковлев, Тарле) и «социологической» школы Покровского (Панкратова с коллегами), — Жданов оказался более критично настроен по отношению к первой{843}. В особенности он возражал против объединения русского прошлого и советского настоящего, против стирания различий между ними[165]. Тем не менее работа над документом застопорилась после нескольких редакций, и официальное заявление, фиксирующее партийную идеологию, так и не увидело свет. Непонятным образом выводы столь крупного совещания свелись к небольшому постановлению, произнесенной речи и публикации нескольких рецензий в следующем году{844}.
Неспособность партийного руководства выпустить официальное постановление обернулась в 1944–1945 гг. тупиковой для историков ситуацией и в последующие годы повлекла за собой нескончаемые обсуждения{845}. Возможно, Панкратова заставила своих покровителей отвернуться от нее в начале осени, совершив большую ошибку[166]. Сталин, быть может, хотел защитить своего подопечного Тарле или же полностью сосредоточился на военных проблемах[167]. Существует еще одна правдоподобная причина: благодаря успехам Красной армии в изгнании немецких войск из центральных районов СССР летом 1944 г., острая необходимость в мобилизации — в продвижении нерусских боевых традиций — постепенно стала отходить на второй план{846}. Возможно, сама история нерусских народов (а вместе с ней и «История Казахской ССР») просто морально устарела?
Косвенные доказательства скорее подтверждают последнее предположение: партийная верхушка утратила интерес к нерусской истории, стоило Красной армии перейти польскую границу в июле 1944 г.
Сами за себя говорят второстепенные постановления ЦК, выпущенные в 1944–1945 гг. В них была подвергнута критике военная пропаганда в Казахстане, Татарстане и Башкирии[168].
В выражениях, схожих с яковлевской критикой «Истории Казахской ССР», в этих постановлениях осуждалась научная, художественная и литературная деятельность, представлявшая жизнь в этих регионах при татаро-монгольском иге как «золотой век», и восхвалявшая непокорность русским царям. Подобные постановления предполагают следующее: партийное руководство решило, что пришло время положить конец использованию в республиках исторических лозунгов, продвигающих нерусских героев в ущерб русскому народу.
Вскоре Александров выступил против издания «Идегея», средневекового татарского эпоса, заявив, что в нем выражены «чуждые татарскому народу националистические идеи. Крупнейший феодал Золотой Орды, враг русского народа изображается как национальный герой». Сравнивая Идегея с известными ханами — Мамаем и Тохтамышем — Александров возмущался: этот татарский «герой» «стремился восстановить былое могущество Золотой Орды набегами на русскую землю». В заключение руководитель Агитпропа называл «Идегея» непродуктивным вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны; его вообще не следовало публиковать{847}. Большое число других республиканских и областных парторганизаций также подверглись критике за подобные издания в течение первых послевоенных лет.
Война, таким образом, является ключом к пониманию заката пропаганды истории нерусских народов. Если в 1941–1943 гг. подобные темы еще развивались и поддерживались определенными кругами, то во второй половине 1944 г. от них не оставили камня на камне за разжигание нерусского национализма и игнорирование векового симбиоза, якобы объединявшего нерусские народы с их русскими собратьями. Иными словами, как только крайняя необходимость 1941–1943 гг. стала ослабевать, партийная идеология вернулась к бескомпромиссной версии оформившейся после 1937 г. линии: этническое превосходство русского народа в советском обществе. Национал-большевистская программа получила одобрение Сталина практически сразу же после войны. Подтверждением тому можно считать его печально известный тост за русский народ на приеме для командования Красной Армии в Кремле:
«Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.
Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего Советского народа прежде всего русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)
Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение…»{848}.[169]
Откровенно противопоставляя лояльность русских другим народам, населяющим СССР, Сталин своим тостом в мае 1945 г. официально одобрил восстановление этнической иерархии. Многие увидели в нем требование к пропагандистам сосредоточиться исключительно на русском народе и его историческом величии в течение первых послевоенных лет. Обусловленное временем и тяжелым положением, ослабление военной пропаганды истории нерусских народов работало на распространение руссоцентризма в советском обществе в 1941–1945 гг. — процесс, напоминавший порочный круг.
Официальные заявления 1941–1942 гг., в которых русский народ представал главной боевой силой СССР и первым среди равных, способствовали преобладанию русских тем в пропагандистских материалах и печати. Со временем такая риторика полностью заслонила обсуждения нерусского героизма, позволяя господствующей идее о страшной цене, которую заплатил именно русский народ за победу, развиться на массовом уровне[170]. Похожие настроения в кругу партийной верхушки усилили ставку на руссоцентричную пропаганду{849}, ускоряя инициативы, которые, в свою очередь, еще больше обострили ситуацию в обществе. Внимание прессы к нерусскому героизму, возможно, замедлило бы расширение чувства русской исключительности[171]. Однако полное игнорирование этой темой в конце 1930-х гг. привело к тому, что в 1941–1942 гг., когда представилась возможность рассказать всему СССР о славных боевых традициях нерусских народов, соответствующих материалов оказалось подготовлено слишком мало. Некоторые серьезные исследования, например «История Казахской ССР» и «Очерки по истории Башкирии», увидели свет в 1943 г., но к тому времени было уже поздно предпринимать какие-то шаги. Более того, инерция руссоцентризма военного времени и отходящая на задний план необходимость мобилизовать все силы привели к тому, что к 1944 г. партийное руководство стало расценивать подобные материалы как не только несвоевременные, но и вводящие в заблуждение. В результате военное время, несмотря на согласованную работу нескольких высокопоставленных идеологов и таких придворных историков, как Панкратова, обеспечило появление официальной линии, принятой после 1937 г., только уже в более руссоцентричной и этатистской форме, нежели перед началом войны.
Национал-большевизм, как ясно выраженный идеологический курс, стал впервые заметен во второй половине 1930-х гг., но набор его лозунгов за четыре военных года подвергся серьезной трансформации. Довоенная пропаганда развивалась в течение 25 лет пролетарско-интернационалистической риторики. И хотя во второй половине 1930-х годов соответствующие темы потеряли былую актуальность, они тем не менее оставались неотъемлемыми составляющими довоенного официального дискурса. После нападения Германии противоречия официальной линии быстро разделили партийных идеологов и придворных историков на два противоборствующих лагеря. Некоторые ратовали за нативистский, националистический жанр пропаганды — еретический на первый взгляд подход, резонировавший с неортодоксальным союзом Советского государства с бывшими врагами в капиталистическом мире и Церкви. Приверженцы более умеренных взглядов оставались упрямо верны официальному курсу, который получил развитие в конце 1930-х гг., и активно участвовали в военной мобилизации как русского, так и нерусских народов. Подчас неонационалисты и «интернационалисты» занимали полярно противоположные позиции, выплескивая друг на друга всю желчь и сарказм. Этот раскол после совещания историков в 1944 г. ввел в замешательство даже партийную верхушку.
Хотя партийное руководство так и не дало прямых указаний по выходу из тупиковой ситуации, благодаря динамике военного времени в конечном итоге было найдено окольное разрешение кризисной ситуации. Ослабевающий императив пропаганды «для нерусских» и напряженная атмосфера руссоцентризма военного времени привели к тому, что позиция «интернационалистов», например Панкратовой и ее союзников, к 1944 г. устарела. Возможно, они смогли бы найти поддержку в историографических тезисах Жданова, однако неспособность партийного руководства сформулировать итоговый документ по результатам совещания позволила укрепить и без того жесткую руссоцентричную линию посредством ряда второстепенных постановлений ЦК, республиканских и областных парторганизаций. Заглавие первой послевоенной книги Панкратовой — «Великий русский народ» — не без горькой иронии говорит нам о том, что в конце концов даже ей пришлось принять новую ортодоксию исторической науки. На самом деле данное заглавие определяет послевоенную программу всей исторической науки в целом{850}.
Питер Э. Блитстейн. Выпускник Калифорнийского университета (Беркли); занимается изучением советской национальной политики в последние годы сталинизма.
Дэвид Бранденбергер. Выпускник Гарвардского университета; занимается изучением русского национализма и истории 1930-х гг.
Терри Мартин. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Гарвардском университете. Автор книги: The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939 (2001).
Даглас Нортроп. Выпускник Станфордского университета, профессор-ассистент истории в Университете Джорджии. Его статья посвящена тендерной политике и социальным изменениям в Узбекистане в 1930-е гг.
Мэтт Пейн. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Университете Эмори. Его статья посвящена труду и межэтническим отношениям в период строительства Туркестано-Сибирской магистрали (Турксиб) в 1920–1930-е гг.
Рональд Григор Суни. Выпускник Колумбийского университета, профессор политологии в Чикагском университете, ранее — профессор современной армянской истории (грант Алекса Манукяна) в Мичиганском университете. Он автор и редактор многих книг, в частности: The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union (1993) и The Soviet Experiment: Russia, the USSR, and the Successor States (Oxford University Press, 1998).
Джошуа Сэнборн. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Лафайет-колледже. Его статья посвящена военной мобилизации, национализму и представлениям о доблести в царской России и Советском Союзе.
Адиб Халид. Выпускник Висконсинского университета, профессор-ассистент истории в Карлтон-колледже и автор книги: The Politics of Muslim Cultural Reform: Jadidism in Central Asia (1998).
Питер Холквист. Выпускник Колумбийского университета, профессор-ассистент истории Корнельского университета. Его работы посвящены революции и Гражданской войне на Кубани; он — автор множества опубликованных статей по современной и ранней истории советского общества.
Дэниэл Э. Шейфер. Выпускник Мичиганского университета, профессор-ассистент истории в Университете Бельмонта. Его статья посвящена революции и Гражданской войне в Татарской и Башкирской республиках.
Рональд Григор Суни, Терри Мартин