Александр Андреев ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ РАССУДИТЕ НАС, ЛЮДИ

ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ

Как прекрасна

Земля

И на ней человек.

С. Есенин.

1

Дождь сгонял остатки снегов. Ломаные потоки, шипя и всхлипывая, стекали в овраги, в низины. Заморенная лошаденка в безысходной покорности месила свинцовую дорожную слякоть. Извозчик Мотя Тужеркин, рослый парень с простоватой, беспричинной ухмылкой, изредка покрикивал на лошадь без надежды изменить ее тихий, умирающий ход. Он шагал позади телеги; парусиновый плащ, напитанный влагой, задубенело коробился на нем и скрипел при ходьбе.

Рядом с извозчиком устало шел Владимир Николаевич Аребин; пыжиковая шапка обвисла от сырости, полы демисезонного пальто были подоткнуты под ремень, чтобы дать свободу шагу.

На возу, среди узлов и чемоданов, прикрытые брезентовым пологом, сидели жена Аребина Ольга, закутанная в шерстяной белый платок, и шестилетний сын Гриша. Утомленный тряской дорогой, пригретый теплом матери, мальчик все время дремал. Вот он вздрогнул, должно быть от сновидения, испуганно округлил глаза и захныкал. Мать тоже вздрогнула, оттянула со рта платок.

— Озяб?

— Скоро, папа?

Аребин боялся, что сын подхватит простуду, укрыл его одеялом, краем брезента, подмигнул: «Крепись, дружище!..»

— Ну, правда же! — произнесла Ольга сдержанно. — Едем, едем — и конца-краю нет…

Мотя Тужеркин весело утешил:

— Вот на венец взъедем, а оттуда до села рукой дотянешься…

Ольга взглянула через голову лошади на венец. Там, затмевая свет, сизой ледяной горой стояла рыхлая туча. От нее тянуло стужей, вязкой изморосью. Ольга испугалась: окунется подвода в сырую, удушливую мглу — день навсегда померкнет… Она крепче прижала к себе сына. На мужа смотреть избегала: было до боли жаль его, он все время старался улыбаться ей ободряюще, а выходило виновато, искательно. Ну, какой он председатель? Доверчивый как ребенок… Колхозники обхитрят и проведут его — и оглянуться не успеет. И что он знает, что может? Из деревни ушел мальчишкой… Ну ладно, у него, как он говорит, особые обязательства перед селом, партийный долг и прочее… Но у нее, у Ольги, нет ведь таких обязательств. Зачем же она потащилась за ним? Откуда у нее нашлось столько смелости — собралась и укатила! Захлестнуло что-то…

Последние дни перед сборами в дорогу Ольга испытывала неестественное возбуждение, девичью беспечность, как будто ей не тридцать лет, а семнадцать: написала просьбу о расчете, принужденно смеясь, попрощалась с сотрудниками. Подруги были поражены ее необдуманным шагом: тихая, милая, коренная москвичка — и вдруг!..

— Опомнитесь, Ольга Сергеевна!..

— Жены декабристов шли же за своими мужьями… — попробовала она отшутиться и тут же отчаянно растерялась: ведь декабристов угоняли на каторгу. А ее муж едет в деревню по доброй воле…

В большой городской комнате как-то особенно тепло и уютно, когда на дворе хлюпает непогода. Володя в этот час уже вернулся бы с работы. И она тоже. Возможно, они встретились бы, как это часто случалось, на Арбате, или на углу, у магазина, или у подъезда и вместе бы вошли в дом. Нюша уже накрыла стол… Пушистый котенок вспрыгнул Ольге на колени… Со своей половины пришел папа: к нему, врачу-гомеопату, являются пациенты с самыми разнообразными недугами, и он рассказывает про больных интересные и часто смешные истории…

Ничего этого теперь нет. Надо готовить себя к другой жизни… Вспомнилась песня, которую пела Нюша еще давно, когда Ольга была девочкой:

Вот ты будешь большая,

Отдадут тебя замуж

В деревню большую, в деревню чужую…

Мужики там дерутся, топорами секутся,

А утром там дождь, дождь,

И вечером дождь, дождь…

И, как тогда, в детстве, подступили слезы…

«Не привыкну, — тоскливо подумала Ольга, оглядывая окутанные серой тьмой поля. — Никогда не привыкну…»

А Мотя Тужеркин, словно нарочно, омрачал воображение своими россказнями:

— Запихнули наше село Соловцово — дальше некуда! Отрезали от всех коммуникаций и культурных центров — прозябайте!

Аребин рассердился:

— Что ты разболтался! Если оно такое плохое, твое Соловцово, зачем же ты вернулся?

Глубокомысленная суровость сковала широкое, в расплывчатых лиловых веснушках Мотино лицо с тяжелым подбородком, заросшим рыжей щетиной; из-под собачьего малахая глянули блеклые, как бы не набравшие синевы, доверчивые глаза.

— Кто его знает зачем! — Мотя ничуть не обиделся на грубоватый окрик Аребина. — У меня, Владимир Николаевич, за время службы в армии сильно поднялось гражданское самосознание. Я исполнял свой воинский долг за рубежами нашей державы. Ох, чисто живут немцы! Ну, куда там! Не нам чета. Что в домах, что на улицах — ни соринки, блестит все: так они все вылизывают. Пьяные не колобродят, как у нас, песни не горланят… Первое время все было в диковинку, конечно — чужая страна! Да и немочки попадались на удивление хорошенькие, аккуратные, как пышечки. Жаль только, что в солдатском распорядке дня времени на девушек отпущено маловато!..

А потом тоска взяла, давит и давит на душу — мочи нет! Куда ни взглянешь, торчат острые коньки под красной черепицей да памятники понатыканы во всех местах — все больше Вильгельму дер Гроссе… Последнее время я уж глаз не подымал: хожу, под ногами глазами шарю, будто потерял что. И злой стал, того гляди на людей кидаться начну. Все норовил вырваться оттуда, рапорта писал — не помогли. Вот-вот было на рискованный шаг решился: хотел разбить витрину в магазине. Думал, осудят и отправят наверняка. Но не решился: солдатская гордость не позволила… Потом уж и срок наступил… Распрощался я — и ту-ту домой…

По дороге один сослуживец затуманил мне мозги: с какой радости, говорит, ты, Матвей, попрешься в деревню, ты, говорит, теперь не того полета птица, чтоб в глухомани приземляться. По заграницам поездил, свет повидал, зачем, говорит, тебе соваться опять в эту дыру? Запрягут, говорит, тебя в колхозе, и будешь ишачить от зари до зари. Какое в этом удовольствие?

И в самом деле, чего это я не видал в колхозе, городов, что ли, мало на нашей земле?.. И попал я, Владимир Николаевич, в Ейск, что на Азовском море, чистенький такой городок, курортный…

Прибыл я туда вечером, переночевал на вокзале, а утром отправился в военкомат в полной ефрейторской, форме, предъявляю документы: желаю обосновать здесь место жительства, прошу направить на работу. А мне говорят: мест нет и чтобы я ехал домой, в деревню. Нет, шалишь, думаю… Переночевал опять на вокзале и на другой день — в райком комсомола. Секретарь долго на меня глядел, долго думал, потом улыбнулся и написал записку, послал по одному адресу.

Ладно, иду… Прочитали там записку и направили во двор к одноглазому старику. Тот обошел вокруг меня, точно я столб какой. Очень хорошо, говорит, что ты в полной воинской форме. «Лошадь запрягать умеешь?» — спрашивает. Лошадь, вернее — старая кляча, тоже кривая оказалась, с бельмом. Запряг я ее в фургон. Старик сует мне в руки сачок на длинном шесте и говорит: «Поезжай на базар, лови собак для мыловарни. Тебя собаки не будут бояться, ты в форме…»

Мать честная! Вот так должность! Однако деваться некуда. Взял я сачок, влез на фургон, поехал на своей кляче на базар за собаками. Они, собаки, и вправду видно, уважение имеют к военным: не боятся, подпускают к себе. А я их цап сачком — и в фургон. Восемь штук зауздал. Одна попалась жирная, на коротеньких ножках, как свинка, породистая, с медалями. Пихнул и ее в ящик. А тут, как на грех, объявилась хозяйка, такая же жирная, тоже на коротеньких ножках. Как она заголосит на весь базар: отдай! Народ сбежался, милиционер засвистел, женщина с кулаками на меня: живодер, кричит, шкурник, разбойник! Я скорее поворачиваю клячу — и домой. Женщина не отстает, честит на всю улицу почем зря! Ну, отдал я ей собачку… за полсотню…

А в это время огромный рыжий кобель вырвался из ящика — и на меня! Зарычал, как волк, шерсть на хребте дыбом, глаза кровавые, клыки наружу… Ну, думаю, конец моей жизни, разорвет зверь — и ходу! Кобель нагнал меня, схватил всеми клыками за ефрейторское галифе и содрал. Напрочь! Едва отбился…

Однако за первый улов мне премия. Поселили меня с одноглазым в сторожке… В субботу принарядился, одеколоном опрыскался и подался в клуб на танцы.

В зале духовой оркестр гремит, девушек много. Подойти-то к ним уж я умею… Пристукнул каблуками по-ефрейторски: битте, фройлен!.. Приглашаю одну — отказалась. Устала, говорит, хотя танцы только начались… Пристукнул каблуками перед второй — та с другим пошла. И третья уклонилась… Что такое? Никогда со мной такого конфуза не бывало!

Ну, согласилась одна, не из первых красавиц, конечно… Я ее спрашиваю: что, мол, у вас девушки стеснительные такие или танцевать не любят? Она засмеялась: «Нет, — говорит, — девушки танцевать любят, но с вами не хотят, от вас, — говорит, — за версту псиной несет: все знают, что вы на базаре собак ловите…»

Как она мне это сказала, словно кипятком окатила: стою я посреди зала и ничего не вижу, свет затмило. Возненавидел я себя! Неужели, думаю, собак гонять лучше, чем хлеб сеять? И вот приехал домой…

Аребин усмехнулся, выслушав Мотину исповедь.

— Выходит, Матвей, собаки загнали тебя домой?

Мотя радостно хохотнул, обнажая два ряда плотных и желтоватых, словно кукурузные зерна, зубов.

— Выходит, они, Владимир Николаевич, чтоб им пропасть, чертям клыкастым! Я и вправду, наверно, псиным духом пропитался насквозь: все собаки с подозрением обнюхивают меня. А вот эта не отстает ни на шаг.

Впереди лошади трусила собачонка странной породы: коротенькая, с большой косматой мордой.

— Гибридный песик, должно, дворняга была обласкана псом благородных кровей…

Ольга грустно улыбнулась: забавный, простодушный парень, много, наверно, таких в этом углу…

С венца сквозь густую, сочащуюся влагой мглу расплывчато проступало большое село; оно, как бы отяжелев, продавило под собой землю и погрузилось в глубокую лощину, заслонившись со всех сторон голыми пологими возвышенностями. Лошадь, почуяв близость конюшни, шумно фыркнула, но шагу не прибавила, хотя дорога спадала под уклон, а только расслабленнее качалась в оглоблях, когда телегу швыряло на выбоинах.

— Но-но, шевелись! — прикрикнул Мотя на лошаденку и ободряюще улыбнулся Ольге. — Еще одна преграда, Козий овраг, и конец! Тридцать верст отмахали! После такой дорожки горячая печь — рай.

Ольга с горечью думала, глядя на село: «Вот оно, наше пристанище…» Ей казалось, что там холодно, как в колодце, там навечно осел туман, в котором можно задохнуться, и все скользкое и липкое от сырости… По спине побежали ознобные мурашки… Нет, жить тут она не сможет.

Уже сползли и плотно сомкнулись в Козьем овраге сумеречные тени; на дне еще лежал снег, под ним шипела и булькала полая вода. Лошадь всхрапнула и приостановилась, почуяв опасность.

Мотя, посуровев, выдернул из передка телеги кнут.

— Это место надо брать штурмом. Вы, Владимир Николаевич, хватайтесь за тяж и в случае чего приналягте что есть духу, а то засядем… — Хлестнув лошадь кнутом, он вдруг заорал на весь овраг: — Ну, ну, милая, пошел, пошел, пошел!!

Лошадь с неожиданной прытью рванулась вперед, увязла в снегу по самое брюхо, выпрыгнула; Аребин едва успел крикнуть жене: «Держи сына!» Телега рухнула вниз, с маху проскочила глубь, передок вздыбился, а задние колеса завязли в снегу и грязи. У кобылки не хватило мочи выдернуть их. Она остановилась вздрагивая; мокрые бока вздымались и опускались, как мехи, от них валил пар.

— Ну что? — спросил Аребин.

— Вот черт, засосало! Ничего, выберемся, здесь ночевать не останемся…

Обнимая сына, Ольга со страхом посмотрела на мужа.

Именно в этот момент Аребин услышал вновь тот строгий, почти беспощадный вопрос: «Сможете ли вы, товарищ Аребин, посланец партии, столицы, за два-три года вывести колхоз на уровень передовых? Вам достанется хозяйство далеко не на высоте… Подумайте и скажите. А мы в зависимости от вашего ответа примем решение…»

В наступившей тишине Аребин услышал учащенные удары своего сердца. До отчаяния, до глухой тоски не хотелось ехать в колхоз. Но признаться в малодушии невозможно, постыдно. И мысли метались, отыскивая опору: «Два года — срок небольшой. Попробую…»

— Думаю… — глухо проговорил он и осекся: захотелось передохнуть. — Думаю, смогу…

Так решилась судьба.


Два часа назад Мотя Тужеркин остановил подводу у райкома.

Немолодая женщина осторожно пробиралась по тропке, держась близко к изгороди: боялась замарать новенькие резиновые боты.

— Привет, Варвара Семеновна! — крикнул Тужеркин.

Выбравшись на сухой «пятачок», женщина подняла синие удивленные глаза.

— Товарищ Аребин! Прибыли? — Она мельком взглянула на подводу. — Вы, оказывается, не один. О, и с маленьким! — Поспешно подступила к телеге. — Здравствуйте. Продрогли? — С укором покачала головой. — Зачем вы их привезли? Устроились бы сперва сами, а потом семью переправили…

Аребин рассмеялся так, словно сняться с места и прикатить сюда ему ничего не стоило.

— Птицы по весне как прилетают? Разве в одиночку? Вот и мы всей стаей.

Варвара Семеновна встретилась с глазами Ольги.

— В гостинице пожить придется первое время…

Аребин решительно перебил ее:

— Направляйте сразу на место.

— Тоже резонно, — согласилась Варвара Семеновна. — Пройдемте ненадолго ко мне.

Мотя Тужеркин крикнул им вслед:

— Товарищ Ершова, я их все равно к себе увезу! Наши они!..

На крыльце задержались. Аребин шутливо попросил:

— Позвольте доложить, товарищ Ершова: опыта у меня с воробьиный нос, о делах колхозных знаю, в сущности, по газетам, брошюрам, постановлениям. Направьте, если можно, в небольшое, не очень разваленное хозяйство. И вдруг я, собрав все свои силенки, обновлю его за два года…

Ершова не приняла шутки:

— С небольшими да с легкими хозяйствами и мы, товарищ Аребин, справились бы. Не стоило бы вас беспокоить… Сами к нам пожелали?

— Да. Если работать, так в знакомых местах: я из-за Суры.

— Поедете в «Гром революции», — сказала Ершова. — Не везет там с председателями. В эту зиму много молодняка погибло. Не углядели. — И неожиданно сорвалась с губ жалоба: — Разве за всем углядишь?.. Район большой, глуховатый. С кормами неважно… В «Гром революции» поехал Прохоров, председатель райисполкома, разбираться. Повстречаетесь с ним…


Мотя Тужеркин в последний раз затянулся дымом папиросы, вдавил в грязь окурок, потом вытащил из кармана плаща сдавленный ломоть хлеба, дал лошади, проверил, крепко ли держится дуга в гужах, толкнул ногой колесо.

— Да, тяжеловата тележка для такого конька…

— Я сойду, — поспешно сказала Ольга, высвобождаясь из-под брезента.

— Придется сойти, Оля. — Аребин помог жене слезть с телеги, затем снял Гришу.

Мотя опять закрутил над лошадью кнутом, опять натужно закричал. Кобыла как-то присела, оскалила зубы и вся подалась вперед, упала на колени, ткнувшись храпом в землю, выдернула воз из овражка и засеменила быстро-быстро, торопясь перевалить через горку. Мужчины, оскользаясь и крича, тянули воз за тяжи.

К Соловцову приближались в сумерки. Кое-где уже засветились огни. На одном дворе, длинном и приземистом, в белых пятнах известковой покраски, вместо кровли высились редкие ребра стропил. Другой был наполовину раскрыт. Человек вилами скидывал с конька солому. Донеслись причитания женщины. Аребин приостановился.

— Макариха голосит, — пояснил Мотя, тоже задерживаясь. — Должно, еще один телок ноги протянул…

Аребин решительно свернул с дороги. За ним, остановив лошадь, побрел и Мотя.

На дворе было сумрачно, пахнуло устоявшимся, плотным запахом навоза и прелой соломы. Аребин прошел по мощеному полу к тому месту, куда шлепались сверху охапки с крыши. Здесь было светлее. Возле стены на подстилке лежал, беспомощно вытянувшись, худенький теленок; у него жалостливо вздрагивало ухо и дергалась задняя нога, открытый глаз уже мертвенно застекленел. Возле него на корточках сидела женщина. При появлении Аребина причитания ее оборвались. Поднявшись, она двинулась навстречу, грузная, широколицая.

— Теленок что дите: разжуй да дай, тогда он будет сыт! — заговорила она сердито. — А с гнилой соломы долго ли протянешь! Своих-то телят мы в избах держим вместе с собой, а тут постой-ка на ветру да на морозе… Сил нет глядеть на такие безобразия!

Аребин внезапно ощутил ужасную, старческую усталость.

— Не в ту пору к нам попали, Владимир Николаевич, — пожалел Мотя, — рановато. Лета бы надо подождать…

Проезжая мимо старых ветел, рассаженных вдоль дороги, Тужеркин встрепенулся, дернул Аребина за рукав и по-мальчишески взвизгнул, задирая голову:

— Глядите, глядите! Заявились дружки залетные, черти горластые! Грачи! На старые гнезда. Открыли сражение за место жительства. Слышите?

В ветвях, несмотря на поздний час, плескали крыльями и вскрикивали невидимые в сумерках птицы. От рассерженного грачиного рокотания, от всплесков крыльев веяло детством… «Грачи-то совьют себе гнезда: ветвей много, — а вот нам как удастся?..» Горькая и жалостливая мысль эта вызвала в Аребине досаду. Он даже в темноте ощутил на себе укоризненно-скорбный взгляд жены. «Устала, — с нежностью подумал он. — Такая дорожка и вола укатает…»

— В правление заглянем, Владимир Николаевич?

— Ну, а куда же?

Правленческий дом в центре села. Он как бы украдкой подполз к пруду и, словно забоявшись воды, в нерешительности застыл на берегу, старый, с седловатой крышей. Окошки его светились, роняя на черный, ноздреватый лед расплывчатые, маслянисто-желтые пятна. Люди, сбившиеся у крыльца, даже не обратили внимания на подъехавшую подводу: они припали к стеклам и с жадностью заглядывали внутрь помещения.

За окном послышался женский предостерегающе резкий вскрик:

— Лампу держите!

— Свяжите его! — раздался вслед за этим нетерпеливый и властный, срывающийся на визг голос.

Лампа качнулась, свет от толчка пыхнул и погас. Наступила темная тишина. За окнами во тьме возникали слабые розоватые вспышки: вздували спички.

Люди оторвались от окон и столпились у крыльца, заглядывая в черную дверь. Из нее появился человек в стеганой телогрейке и тяжелых сапогах, постоял немного на крылечке, оглядываясь, затем махнул через все ступеньки вниз.

— Пашка! Гвардеец! — Мотя Тужеркин яростно щелкнул кнутом. — Опять атака отбита с большими для нас потерями?!

Возле Пашки суетился дед Константин Данилыч.

— Эх, не сдержался! Сам на себя беду взвалил. Теперь, Павличек, держись! — Старик взял внука за локоть. — Идем домой, сынок…

Павел угрюмо двинулся от крыльца. Аребин встал на его пути.

— Что тут происходит? — Он увидел возле самого своего лица оскаленные зубы Павла Назарова.

— Гадов много по земле ползает. Давить надо. Нещадно!

Павел пошел прочь, чуть сгорбившись, шатающейся поступью. Следом за ним хлопотливо засеменил дед Константин Данилыч.

2

Часом раньше к правлению колхоза подкатил на вездеходе Прохоров. Он легко взбежал по ветхим, скрипучим ступеням, на ходу торопливо стаскивая с плеч дождевик. Перешагнув порог, он швырнул плащ на скамейку и с решимостью сел за шаткий, залитый чернилами стол, привычно положил перед собой кулаки.

— Ну, докладывайте, что вы натворили. — В голосе его слышались и сдержанный гнев, и угроза, и готовность к снисхождению.

Члены правления, бригадиры таились в сумраке углов, сидели, примолкнув, на корточках, облачками дыма заслоняясь от пытливого, укоряющего и как будто презрительного взгляда этого невзрачного с виду, но властного человека; глаза его были глубоко вжаты под лохматые, сердито ощетиненные брови, и лишь острый блеск выдавал их живой ум, проницательность и цепкость: на темени, от уха до уха, лежала седоватая прядь, отчетливо оттеняя большой, круто выпирающий лоб.

В помещении было горько и туманно от дыма, огонь висячей лампы, мигая, расплывался зеленоватыми кругами. Кто-то простуженно кашлянул…

Прохоров покосился на агронома Наталью Алгашову; она всегда подчеркивала перед ним свою независимость, вызывая сложное чувство восхищения и неприязни: в ней было что-то излишне горделивое, ироническое и по-мужски бесстрашное. Покачиваясь на табурете, она тихонько пощелкивала кончиком плетки по голенищу сапожка и в упор смотрела на Прохорова, едва приметно и нагловато улыбаясь.

Прохоров обидчиво поджал губы и развернул плечи к Коптильникову.

— Что скажешь, хозяин?

Коптильников вздрогнул. Он стоял за спиной Прохорова, прямой, опрятный, с молодым мужественным лицом; лишь по седеющим вискам, по отечности под глазами можно было догадаться, что ему подпирало под сорок; он чувствовал себя скованным: из дальнего угла из-под сломленного козырька военной фуражки следили за ним, не мигая, горящие ненавистью глаза Павла Назарова. Коптильников чуть склонился к Прохорову:

— Пускай Назаров докладывает. Хозяин-то в этом деле он…

— Поздно спохватились! — крикнул Павел с явным вызовом. — После драки только трусы или дураки кулаками машут!

Прохоров, вытянув шею, прищурясь, взглянул в сумрак: кто это так непозволительно себя ведет?

В углу зашептались, зашикали на Павла.

— Ваши комментарии, товарищ Назаров, оставьте при себе! — оборвал его Прохоров. — Лучше ответьте, сколько голов потеряно из-за вашей халатности?

Павел с жадностью глотал одуряюще-горький дым самокрутки.

— Девяносто восемь телят и сто двадцать три овцы, — мрачно отозвался он. — Ягнят не считаю: это все равно что семечки…

Прохоров ахнул: не ожидал такой цифры.

— Не может быть! — Он оглядел присутствующих недоверчиво и властно: был уверен, что сведения Павла Назарова преувеличены и будут немедленно опровергнуты. Но в комнате царило глухое, могильное молчание.

— Как же вы допустили до этого, товарищи? — растерянно проговорил Прохоров и, встретившись взглядом с Павлом, окончательно убедился, что именно этот несговорчивый, вечно недовольный парень больше всех виноват в том, что случилось. — Вы что же, Назаров, умышленно не сигнализировали нам о массовом падеже молодняка, чтобы потом подвести нас к такому страшному факту? — Он опять обернулся к Коптильникову. — Вам это, дорогие товарищи, даром не пройдет…

Темные глаза Павла расширились, дрожь колыхнула локти.

— Разве это я допустил? Я? — заговорил он, захлебываясь. — Это вы до этого довели, если говорить правду! Вы!

Лохматые брови Прохорова изумленно приподнялись и еще больше ощетинились. Взгляд Павла яростно вонзился в его глаза.

— Из-за вас гибнут телята и овцы! Вы виноваты! И он! — Павел махнул рукой на Коптильникова. — Он похоронил молодняк! А вы, товарищ Прохоров, ему помогали!..

Кузьма Кокуздов, заместитель Коптильникова, румяный парень в клетчатой рубашке и при галстуке, засуетился, пытаясь образумить Павла; тот оттолкнул его:

— Не лезь!..

— То есть как это мы? Я?.. — Прохоров побелел от неожиданного оскорбления; привставая и оглядываясь, он как бы спрашивал окружающих: в своем ли уме этот человек?

— Думай, что городишь! — предупредил Павла Коптильников. — За такие слова… знаешь…

— Не пугай! — огрызнулся Павел. — Кто спустил нам разверстку на покупку молодняка? — Он шагнул к Прохорову. — Вы спустили. А вы бы сперва спросили, куда поставить телят, чем кормить! Я со слезами просил: «Не покупайте столько телят, не сохраним мы их, не переживут они зиму!..» Так мне вот эти молодцы (опять взмах в сторону Коптильникова и Кокуздова) прижгли клеймо «враг развития животноводства»!..

У Коптильникова дрогнула щека, он покосился на Алгашову: та беспечно улыбалась, наблюдая «очередной скандальчик», щелкая по голенищу кончиком плетки.

— Осатанел, дурак! Заткнись! — крикнул Кокуздов.

Павел закусил удила:

— Накупили молодняка, отрапортовали правительству: план выполнен, даже перевыполнен! Телеграмма ушла в Москву. А телятки да овечки где? Валяются в Козьем овраге! Вот вам и план!..

Прохоров не мог определить, поддерживают присутствующие Павла Назарова или осуждают. А эта Алгашова все улыбается… Что нашла она тут забавного? Чужая она здесь…

Павел, словно выплеснув накопившуюся в нем ярость, сразу как-то обмяк, углы плеч обвисли.

Зоотехник Шура Осокина незаметно предупредительно подергала его за край ватной стеганки.

— Паша…

И он виновато понурился: опять не сдержался, наговорил лишнего!.. Он шагнул было в свой сумрачный угол, но, вспомнив недосказанное, круто дернулся опять к столу.

— Может, и спасли бы часть скота, если бы корма не разворовали. — Павел глубоко и тяжко вздохнул — теперь сказал все, можно уходить.

— Нет, погоди. — Кокуздов подтолкнул Павла еще ближе к столу. — Разъясни-ка товарищу Прохорову свои намеки. И не обжигай меня своими дьявольскими глазищами — не спалишь! Ты на чьем коне хочешь из огня выскочить? На моем? Шалишь, брат, моего коня не взнуздаешь! У тебя мозги покачнулись! Вот и соришь словами. Корма у него разворовали! Может, укажешь, кто?..

Павел взглянул в румяное лицо Кокуздова, на пробор в жидковатых белесых волосишках. Белобрысый парнишка был, заморыш… А теперь раздобрел, чуть надави на щеку — и брызнет сок, как из помидора…

— Укажу, — сказал Павел. — Ты первый.

Кокуздова не смутили наступившая тишина и строгий взгляд Прохорова. Он обдернул пиджак, едва сходившийся на брюшке.

— Я ждал от него такого выпада, товарищ Прохоров. Он по глупости своей думает, что перед ним титешные младенцы, поверят вранью. — Кокуздов с мстительной ласковостью спросил Павла: — Ты, Павел Григорьевич, забыл, как мамашу твою в войну с мешком ржи поймали, как говорится, на месте преступления? Пожалели ее, спасли от тюрьмы: муж геройски погиб в сражениях, сын, ты то есть, на фронтах был… А ведь яблочко от яблони недалеко откатывается.

Кровь обожгла Павлу лицо, вокруг лампы зловещая сгустилась и заходила чернота. Из этой черноты острой молнией резанули слова:

— Тебе, брат, не отвертеться!..

Павел схватил Кокуздова за отвороты пиджачка — пуговицы на животе отлетели — прохрипел, задыхаясь:

— Матери моей не касайся! Вам не отвертеться, ворюги! — Он отшвырнул Кокуздова от себя на Коптильникова; председатель, невольно отшатнувшись, задел головой лампу, стекло свалилось на стол и разбилось. Пламя погасло.

Павел слепо, ушибленно двинулся к выходу, во тьме натыкаясь на лавки и стулья.

3

Проводив Павла взглядом, Аребин торопливо сказал жене:

— Я сейчас вернусь. — Она не пошевелилась, глядела перед собой печальными, неживыми глазами. — Поезжайте прямо на квартиру. Мотя, отвези.

— А я не знаю куда, Владимир Николаевич. — Тужеркин обескураженно развел руками. — Забыл. Всякая дрянь держится в голове — колом не вышибешь, а вот хорошее что — вытекает, как из решета, беда просто… Шура, поди сюда!

Девушка в теплом платке, в стеганке и резиновых сапогах отделилась от угла.

— Эх, растяпа! — беззлобно прикрикнула она на Мотю. — Когда не надо, так ты во все щели нос суешь, все пронюхаешь, а тут держишь людей на стуже! Вези к Алене Волковой! — Она заглянула Ольге в лицо. — Я вас провожу. Трогай, Матвей!

Лошадь понуро поплелась в темноту улицы. Аребин сделал несколько шагов вровень с возом. Он растормошил сына.

— Просыпайся, Гришка! Приехали!

— Я не сплю, — вяло отозвался мальчик, озираясь на редкие огоньки домишек.

— Устраивайтесь там, Оля, ребята тебе помогут. Я только представлюсь и сейчас же назад.

Холодное, каменное молчание жены, продолговатые ее глаза, скорбно блеснувшие из-под платка, вызвали в нем — в который-то раз! — чувство отчаянной жалости и раскаяния. Ершова права: он совершил непоправимую глупость! Надо было обжить дом одному… Летом они не тряслись бы целый день по разболтанной дороге, не дрогли под дождем. Машина домчала бы за час… Совсем другое впечатление!.. Аребин заметил, что стоит один, подвода, глухо тарахтя, уходила все дальше, в темень…

В сенях Аребин ощупью отыскал дверь.

Мигающий язычок лампы без стекла не мог раздвинуть густого дымного сумрака. У окна, привалившись к косяку, стоял Коптильников, молчаливый и сдержанный, и только вздрагивавшие ноздри крупного носа выдавали внутреннее клокотание. За столом бухгалтер Орешин, худой, лысый, что-то торопливо писал. Заложив руки в карманы пиджака, остро приподняв плечи, ходил от стола к порогу Прохоров, резкий, возмущенный и взъерошенный. За ним, сбочку, тихо следовал, как бы крался, Кузьма Кокуздов.

— Нет, товарищ Орешин, «погорячился» — не то определение! — с раздражением заявил Прохоров. — Политическое хулиганство, вот что это такое! Да, да, да! И напрасно вы, товарищ Орешин, качаете головой… Наглость какая! Обвинять других, когда сам виноват! Он выложит партийный билет, об этом я позабочусь!

— Он сызмальства такой, — ввернул Кокуздов. — Многие от него плакали…

— Теперь он поплачет! — решительно пообещал Прохоров. — Завтра же обсудите его на бюро… Пора избавляться от разлагающих наши ряды элементов, от партизанщины. Дело о падеже скота передайте в прокуратуру. Разберутся…

Прохоров, приблизившись к порогу, увидел Аребина. Некоторое время он недоверчиво смотрел на вошедшего: что надо здесь незнакомому человеку в такую пору?

— Вы к кому?

Аребин улыбнулся, вглядываясь в полумрак:

— Не знаю, как и сказать, вроде бы к себе домой…

Наступила недоуменная пауза, даже замешательство.

— Ах, товарищ Аребин! — Прохоров оживился. — Прибыли? А я еще подумал: что это вас так долго нет!

— Едва добрались. — Аребин был несколько смущен: прервал какую-то, должно быть, важную беседу.

Прохоров согласился не без горечи:

— Грязища у нас непролазная… Первозданная! Обидно, что вся автотехника — а она в районе немалая! — выключается из жизни от ранней осени до поздней весны. Потери непоправимые… Бездорожье — наше несчастье, просто бич. Мы все ждем, когда правительство пойдет колхозникам навстречу и, как в свое время на лесозащитные полосы или на строительство электростанций, бросит средства и технику на прокладку шоссейных дорог. И делать их будет прочно, на десятки лет! Мы просто задыхаемся без дорог. Самим колхозам этого никогда не поднять!.. — По-свойски левым плечом подтолкнул Аребина к столу. — Проходите, будем знакомиться. Я председатель исполкома, Прохоров Петр Маркелович. Это вот председатель колхоза «Гром революции» Коптильников Гордей Федорович…

Аребин увидел перед собой широкую, по-юношески крутую грудь, резко вырубленный, чуть выдвинутый вперед подбородок; пристальный взгляд в упор говорил о большой воле и волкодавьей хватке этого человека.

— А это его заместитель Кокуздов Кузьма… Отчество забыл…

Кокуздов с неожиданным проворством схватил ладонь Аребина и затряс ее обеими руками.

— А это секретарь парторганизации Орешин.

Бухгалтер оторвался от бумаг, встал, длинный, стеснительный, неловко сунул Аребину руку и тут же выдернул ее, затем выкрутил фитиль лампы — в потолок метнулась черная лента копоти, но светлее в комнате не стало.

Аребин сел на лавку, снял намокшую шапку, и сразу приятно заломило в ногах: усталость навалилась на плечи — не побороть.

Кузьма Кокуздов, опережая всех, сообщил:

— Мы вас определили к Алене Волковой. Она одинокая. Возложили на нее полную заботу о вас. Живите, отдыхайте. Вас проводят.

— Спасибо, — сказал Аребин. — Подвода уже ушла…

Ему хотелось спросить, почему тот парень, Пашка Назаров, выметнулся отсюда таким вихрем, что произошло. Но заговорил Прохоров:

— Поживете пока, пооглядитесь… Скажу наперед: люди здесь балованные, непокорные, узды боятся хуже огня… В общем, знакомьтесь с жизнью нашей. Потом вас пригласим к себе, договоримся…

Выйдя на улицу, Аребин постоял возле угла, все еще держа в руках липкую от сырости шапку. Тучи текли, видимо, низко, над самыми крышами; лицо и волосы сделались влажными. Было неспокойно и немного боязно. Он задумчиво побрел в сторону, куда ушла подвода. Робкие огоньки раскидались беспорядочно: одни светились где-то высоко, другие лукаво мигали из-под горы, третьи были вкраплены во тьму в самой дали. У людей каждого села есть свой, особый характер, свои повадки, свой склад быта. Примут ли его, Аребина, люди? Подберет ли он ключ к их загадочному «нутру»? Любовь его ожидает или равнодушие, а то и вражда? Другом ему будет Назаров или врагом — ведь чем-то вызван был тот взрыв гнева. Все эти вопросы нахлынули внезапно и резко. Он остановился. Совершить переворот в их жизни, в их судьбе за два года… Смешно! Впрочем, не рано ли думать об этом? Возможно, что его еще и не изберут, теперь не очень-то прикажешь — бери, кого даем. Время и события круто повернулись, и в их пользу…

Лопнул лед на пруду, рождая унылый и печальный звук. В отдалении неохотно тявкала собака. Послышалось знакомое фырканье лошади и поскрипывание колес — это возвращался Мотя Тужеркин.

— Все в порядке, Владимир Николаевич! — бодро отрапортовал он, словно не проехал тридцати километров. — Я приказал Алене, чтобы она подтопок затопила, самовар поставила, а теленка в чулан загнала. С Ольгой Сергеевной Шурку Осокину пока оставил, чтоб развлекала разговором. Сейчас я вам покажу направление. Глядите: на два пальца левее ветлы. Видите огонек? Вот это и есть Алена Волкова, за мостиком второй дом…

Аребин угрюмо молчал.

— Вы поняли, или повторить?

— Понял, — сказал Аребин. — А где живет Пашка Назаров?

4

На улице, протянувшейся вдоль речки Медянки, Мотя придержал лошадь и кнутовищем указал в темноту.

— Вон под бугром избенка торчит. Различаете? Его. — Он хмыкнул и покрутил головой. — Двора нет, а ворота на запоре… Три ветлы у крыльца растут, знаменитые ветлы, можно сказать, фамильная гордость. Пашка даже с фронта в письмах наказывал матери, чтобы она, кой грех, на дрова их не спилила, а сберегла в целости и сохранности. Ха, смерть объятья протягивает, а он о ветлах мечтает… Иные, Владимир Николаевич, соловьев обожают, канареек, голубей, а Пашка — грачей. Души не чает: выйдет на крылечко, загнет голову, наблюдает за их жизней, слушает, как они, окаянные, горланят… За тридцать перевалило, а он все по деревьям лазит, в гнездах шарит… — Оборвав смешок, Мотя уже серьезно предостерег Аребина: — Хоть он и дружок мой, но вы его опасайтесь, Владимир Николаевич: запросто может словом ушибить. Он, Владимир Николаевич…

Аребин осторожно спустился по скользкой тропе под гору, обошел ветлу, опираясь на ее неохватный корявый ствол. Над головой вскрикнул спросонья и захлопал по веткам грач, и тишина опять плотно сомкнулась, как вода после брошенного камня.

В темных сенях Аребин опрокинул пустое ведро — оно с грохотом откатилось, — нашарил скобу и отворил дверь.

Хозяева ужинали при слабом свете пятилинейной лампы.

На лавке сидели Павел, сестра его Катя с маленьким на руках; между ними трое ее ребятишек-погодков — чуть виднелись их стриженые головы, да мелькали руки с ложками и ломтями хлеба; у окошка — Константин Данилыч, старик в тяжелых роговых очках; мать ела стоя.

— Добрый вечер, — сказал Аребин, притворяя дверь. — Погреться пустите?

— Милости просим отужинать с нами чем бог послал, как в старину говорили! — живо отозвался дед Константин Данилыч и тотчас очутился возле гостя. — Раздевайтесь, скидайте резину с ног…

В избе пахло вечерними перепревшими щами, овчинными полушубками, в подтопке догорали дрова, бросая на порог жаркие отблески; веник в углу казался пучком красной проволоки. Тягуче, простуженно шипело что-то — над кроватью висел репродуктор.

Крынка с молоком и полкаравая хлеба вызвали у Аребина слабость в ногах — от голода. Он повесил пальто и шапку на гвоздь в косяке, снял облепленные грязью резиновые сапоги и в носках прошел к столу.

Павел сердито отодвинул от себя ребятишек.

— Вылазьте! Забери их, Катька.

— Дайте им поесть, — поспешно остановил его Аребин.

— Поедят после. Так и торчат здесь с утра до вечера, как будто своего дома нет.

Ребятишки побросали ложки и хлеб; ломти с выеденными мякишами напоминали подковки.

— Ладно, ладно, не шуми… — Катя вывела из-за стола малышей. Они сбились в кучку возле подтопка, белоголовые и глазастые, безотрывно следили за незнакомым человеком, который помешал им ужинать.

Мать тряпкой смахнула со стола белые молочные лужицы, оставшиеся после ребятишек, вытерла передником ложку для Аребина, в большую эмалированную чашку вывалила из чугунка комья крутой пшенной каши, залила молоком.

Аребин тотчас вспомнил свое детство: вместе с братишками и сестренками ел он из общей чашки щи, картошку, кашу, украдкой поглядывал на отца в ожидании, когда тот тихонечко стукнет по краю чашки и даст команду: «Хватай, ребята!» На дне чашки сталкивались все ложки: каждый норовил выбрать кусочек мяса побольше и получше: отец тогда отступался, лишь посмеивался наблюдая…

Аребин не заметил, как осторожно положил ложку дед, затем Павел, а мать и вовсе не притронулась: убирала в чулан посуду. Константин Данилыч с улыбкой наблюдал за гостем сквозь выпуклые стекла «профессорских», как он их называл, очков.

— Проголодались вы, я вижу, шибко…

— С утра ничего не ел. — Аребин смутился: чашку опорожнил один.

Приподняв на лоб очки, дед прищурился, чуть подался к Аребину.

— Постойте-ка, это вы недавно к правлению подъехали с Матвеем Тужеркиным?

— А ты не узнал? — буркнул Павел недружелюбно.

Аребин вгляделся в лицо Павла. Должно быть, глаза его разучились выражать чувство радости и ласки; они горели под густыми спаянными бровями темным и отчаянным огнем, как у человека, который уже не надеялся, что к нему вернется когда-нибудь душевная ясность и покой; он жил как бы со стиснутыми зубами, от этого в вырезе туго сомкнутых губ его таилось что-то страдальчески-горькое и непреклонное. В расстегнутом вороте старой, залатанной на плечах гимнастерки виднелась крепкая шея с выпиравшим кадыком. Когда склонялся, на лоб тучей сползали волосы, тусклые, без блеска, и жесткие.

— Вы к нам, извиняйте, по делу или просто на огонек? — допытывался дед, явно обеспокоенный чем-то; помедлив, кашлянул, прикрывая рот ладонью. — А может, вас из правленья к нам, от Прохорова?

— Нет, я сам по себе. — Аребин вытер платком вспотевшее лицо, повернулся к Павлу. — Что там у вас случилось, если это не секрет, конечно?

Павел легонько оттолкнул от себя стол и, поднимаясь, низко пригнул голову, чтобы не задеть лампу.

— Я уже сказал: гадов на земле много! — с досадой бросил он.

Катя передала ему маленького.

— Подержи-ка, я одену ребятишек…

Она быстро и привычно управлялась с детьми: кинула одежонку двум старшим, сама же занялась младшими — подпоясывала, застегивала пуговицы, завязывала шнурочки, закутывала головы платками. Это была высокая женщина с толстой девичьей косой; возле рта уже легли горькие отметины, губы выцвели; только глаза, большие и темные, как у Павла, делали ее строгой и красивой.

Попрощавшись с Аребиным, она повела свой выводок домой; ребятишки вереницей, как утята, переваливались через порог и пропадали в темноте сеней. Павел зажег фонарь и вышел их проводить.

Константин Данилыч тотчас выключил радио и подсел к Аребину.

— Как вас величать-то?

— Владимир Николаевич.

— Из Москвы! — Дед изумленно, с оттенком гордости покосился на мать Павла, как бы говоря: «Видишь, откуда залетела к нам птица!»

Мать распялила пальто гостя на черенках двух ухватов и прислонила его к горячему подтопу сушиться.

— Что Москва, Владимир Николаевич, все шумит, содомится? Люди, говорят, бегают по улицам еще шибче, резвей — развивают государственную деятельность… Одно слово — столица. Бывал, бывал… — Константин Данилыч доверительно притронулся средним пальцем к рукаву Аребина, прошептал, озираясь на дверь, куда ушел Павел: — Зря вы его пытаете, Павличек ничего не скажет… — Дед говорил о внуке с ласковым состраданием. — Не отходчив, долго не остывает… Вот уезжать собрался. В город. Нельзя ему здесь больше жить. Иссох весь. Как норовистая лошадь, закусил удила и мчится вскачь. Что тебе рытвина, что яма — прямиком!.. — Дед щекотнул ухо Аребина своей седенькой, клинышком, бородкой. — Что у них было в правленье! До драки дело дошло…

— Из-за чего?

Дед, откачнувшись, пытливо и с подозрением взглянул сквозь массивные очки в лицо гостю: глаза Аребина смотрели бесхитростно, внимательно и утомленно.

— Из-за скота. В эту зиму много скота сгинуло. Кто-то должен нести ответ. Хотят всю вину со своих плеч на внука моего, на Павла, переложить: дескать, ты начальник, заведующий МТФ, не углядел… Да и корма он будто присвоил… Для Павла такой навет хуже вострого ножа! Он соломинку на чужом дворе не возьмет. Потянулась, говорит, рука твоя за чужим — отрубить ее. Вот он какой! Он насквозь идейный. Киньте глаз под кровать, Сколько там книжек — все его. — Аребин, вглядевшись, заметил невнятно белевшие во мгле под деревянной кроватью стопки книг. — Сурьезные книги. По ночам читает. Поставит лампу на пол у своей постели и изучает, поддержку в борьбе с недругами все ищет. У Ленина… Столько керосину спалил!.. Сами посудите, что с ним было, когда его обвинили в воровстве… На дыбы встал: зверь! Кузьку Кокуздова, помощника Коптильникова, за грудки хвать!.. Сказать по совести, струхнул я: долго ли до беды, до тюрьмы…

Вошел Павел. Он, не гася, поставил фонарь у порога, скинул с плеч стеганку и, отряхивая ее, сердито проворчал:

— Опять дождик сыплет… — Покосился в чулан, где мать при слепом свете коптилки перетирала посуду. — Собрала?

— Не больно много добра накопил, — отозвалась мать. — Две рубахи, полотенце да каравай хлеба — не велика поклажа, сунуть в мешок недолго…

Стараясь не глядеть на Аребина, Павел как-то боком придвинулся к зеркальцу, висевшему в простенке, без нужды стал причесывать волосы.

— Уезжаете, значит?

Аребин еще не мог определить своего отношения к Павлу — было в этом парне что-то щетинистое и непримиримое. Но за внешней ожесточенностью (Аребин скорее чувствовал это, чем понимал) скрывались мучительная душевная боль и бессилие несправедливо обиженного человека.

— Ну, уезжаю! — Павел обернулся. — А что, нельзя?

Из чулана высунулась мать с эмалированным блюдом в руках, вставила, защищая сына:

— Он не хуже других. Не шибздик какой-нибудь… Десять годов учился.

Павел раздраженно махнул на нее локтем.

— Погоди, мать! — Он остановился перед Аребиным в грозной, зловещей позе, точно вызывал на поединок, и Аребину показалось, что Павел люто ненавидит его в эту минуту. — Знаете, сколько нас вернулось из армии? За три года — двадцать два человека. А кто остался в селе? Я да Мотя Тужеркин. Еще Ленька Кондаков, этот к МТС прибился. Остальные показались, понюхали, чем тут пахнет, самогонки попили неделю — и кто куда! Глеб Вашурин — кладовщиком в Иванове, Колька Брательников — в Казани завхозом при детяслях, Санек Липашкин — грузчиком на пристани в Работках. Иван Маркелов и Коляй Фанасов — в Горьком: один — на заводе «Красная Этна», другой — шофер. Все разлетелись! Почему же я должен копаться в земле, в навозе, работать на них? Почему?

— Ты работаешь прежде всего на себя, — сказал Аребин, чувствуя, как взволнованность Павла невольно передается и ему.

Павел резко отмахнулся:

— Слышали!

— Значит, хочешь, чтобы на тебя теперь работали другие, как ты выражаешься?

— Да. Пускай поработают! — Упираясь плечами в косяки, Павел ткнулся лбом в окошко; на черном стекле льдисто поблескивали дождевые капли.

Константин Данилыч попытался смягчить резкость Павла:

— А Владимир Николаевич вот приехал к нам, Павличек…

— Как приехал, так и уедет. — Павел, не отрываясь от окна, вглядывался в мокрую тьму. — Птицы вон тоже прилетают, а осень придет — прощай. — Неожиданно метнулся к Аребину: — За двадцать восемь лет в нашем колхозе сменилось двадцать восемь председателей! Проворуется какой или набедокурит чего… его бы запрятать подальше, чтобы он, зараза, не разъедал живое тело, а его к нам! Кадры сохраняют!.. Каждый из них, если он не дурак, — а они для себя не дураки были! — норовил урвать побольше: строили пятистенные избы, на «Победе» в Москву гоняли, как наш Коптильников! Что там председатель — министр!..

Аребин не отрывал взгляда от Павла. Павел кружил по тесной избе, обходя стоящую посреди табуретку. Он часто ударялся боком об угол деревянной кровати, она издавала скрип, старческий и жалобный, и от этого Павел еще больше сердился, выпаливал хрипловато, с надсадой:

— Хозяйство рушилось из года в год. У всех на глазах обваливались дворы, подгнивали амбары, на упряжь, сбрую жалко смотреть: обрывки да узлы… Верховодят делами Коптильников, Кокуздов и еще там с ними!.. А Прохоров для них — каменная стена, не прошибешь. Секретари райкома тоже долго не засиживались. Варвара Семеновна Ершова — человек новый, ей помогать надо разобраться во всем, а ей пока что очки втирают. Судить меня собираются за падеж скота. Нашли громоотвод! — Павел толкнул ногой табуретку с пути, сел на нее, упираясь коленками в колени Аребина. — Чьи интересы они отстаивают? Думаете, партийные, народные? Ошибаетесь! Свои. Только свои!

Константин Данилыч негромко произнес, как бы подводя итог словам внука:

— Да, честного человека отодвинули в дальний угол.

— Читаю в газетах: пустили атомную электростанцию, мы первые в мире! От гордости распирает грудь! Нравится мне это, горжусь! А вот жить здесь с керосиновой лампой, с «летучей мышью» категорически не нравится. Я прошел пол-Европы, четыре столицы освобождал и хочу, чтобы меня уважали. — Павел передохнул, морщась, втягивая воздух сквозь стиснутые зубы. Он, казалось, задыхался, рванул ворот гимнастерки; вместо форменных бронзовых пуговиц к нему были пришиты уже другие, разные, и одна из них, белая, перламутровая, крупнее остальных, как назло, не расстегивалась. Павел едва не оторвал ее дрожащими пальцами.

Аребин с сочувствием смотрел на Павла и изредка, словно соглашаясь с ним, кивал головой. Ему хотелось, чтобы Павел выплеснул из себя все, что накопилось в душе и теснит грудь.

Но тот, как бы протрезвев, с недоумением посмотрел на Аребина, на никелированный кончик ручки, выглядывавший из нагрудного кармашка, на яркий узел галстука, на белые, нерабочие руки и с огорчением опустил голову.

— Зря я вам все это рассказываю, не поймете вы… — Он попытался встать, но Константин Данилыч твердо положил ему на колено руку.

— Ты говори, Паша, говори, раз тебя слушают… Это не часто случается…

Павел встал, шагнул к порогу, опять ударился об угол кровати. Этот удар как бы вызвал новую вспышку гнева. Потирая ушибленное место, морщась, он заговорил, не отходя от двери:

— Вы видели сестру мою, Катьку? Поверите вы, что ей двадцать шесть лет? Все сорок дадите. Четверо детей на руках, да муж был пьяница. Вот вам и русская красавица, с «поволокою глаза»… — И опять вернулся к тому, что мучило и волновало его, — к телятам. — Воздухом-то телята только дышат, а едят они теплую болтушку, и стойла чтоб были, как горницы… Все равно накупили! Сводки полетели в область, а там в Москву, в Кремль: выполнили, даже с остатком, вот какие мы! А теперь какие сводки посылать? — Освещенный снизу огнем фонаря, Павел сливался со своей тенью и казался большим и грозным. — Душа во мне пятнадцать раз перевернулась за эту зиму. Не могу я больше! Не хочу!

— Ты потише, Павличек, потише, — обеспокоенно попросил его дед.

— Нельзя об этом потише! — Плечи Павла дрогнули, он стиснул зубы, сдерживая крик. Почти болезненное возбуждение заставляло его сгущать краски. Аребин это понимал. Но в словах Павла слышалось много правды. Надо во всем разобраться…

Павел опять сел.

— Знаете, чем они меня бьют, гады эти, Кокуздов и Коптильников? Моя мать, когда отец и я были на фронте, взяла на току мешок ржи. Вот чем…

— Владимиру Николаевичу совсем неинтересно слушать про это, — быстро прервал внука дед Константин Данилыч.

Из чулана вышла мать, губы ее дрожали, она сказала, как бы оправдываясь перед Аребиным:

— Пятнадцать годов попрекают этим и Катьку и Павла. У меня много было трудодней заработано тогда… Хлеба не давали, на войну все шло…

— Кило на трудодень — это благодать! — воскликнул Павел. — Посчитай-ка: кило хлеба стоит девяносто копеек. В год триста-четыреста рублей. Вылезу я когда-нибудь из этой заплатанной гимнастерки при таком заработке? А я хочу вылезть. Вот и попытаю счастья в другом месте…

Аребину вдруг захотелось удержать Павла. Именно такие люди ему нужны. Такой не станет отмалчиваться в темном уголке. И работать кое-как не станет: работа для него, это по всему видно, необходима как воздух…

Угли в подтопке погасли, от пальто исходил пар. Поблагодарив хозяев за ужин, Аребин торопливо натянул вымытые Татьяной Степановной сапоги, надел горячее, еще не просохшее пальто.

— Паша, посвети Владимиру Николаевичу, — приказал Константин Данилыч и, учтиво склоняясь перед Аребиным, шаркнул калошей, надетой на шерстяной носок. — Не осудите, что приняли вас по-простому, надо бы получше угостить с дороги-то…

Фонарь осветил сени, затем ступеньки крыльца. В ветвях ветлы, в растрепанных грачиных гнездах шумел дождь.

— Держитесь за мной, — скупо бросил Павел, не оборачиваясь.

Некоторое время они молча двигались низиной, по тяжелой, маслянисто отсвечивающей грязи, стараясь обходить вздувшиеся лужи. Справа внизу во мгле скрипел лед на речке Медянке. Взобравшись на бугор, Павел на минуту задержался и приподнял фонарь. Розоватые блики с усилием отодвинули темноту чуть дальше и померкли, прибитые к земле дождем.

— Тут по всему берегу вишни росли.. — В голосе Павла Аребин уловил нежность и сожаление — так говорят о юности, которую никогда не вернуть. — Самая веселая улица была… А в сорок восьмом году вернулся из армии — не узнал улицы: все голо кругом, пусто — лопухи, да крапива, да кое-где картошка… да избенка Моти Тужеркина торчит.

Аребин не различал ни берега, ни бывшей веселой улицы: тьма дышала сыростью и стужей, наводя на мысль о глубоком колодце. Он сжал кулак Павла, державший дужку фонаря. По этому пожатию Павел догадался, что Аребин станет его упрашивать, и решил стоять на своем.

— Может быть, ты погорячился, Павел… Подумай. Когда трудно, бежать проще всего. Жаль садов. Верю. Но пожалеть, Павел, — значит помочь, наладить, исправить.

Павел поднес фонарь к лицу Аребина: сильнее всего возмущали его болтуны, «обещатели». Он их повидал много, все они на один манер скроены — храбрецы на словах.

Аребин медленно отвел от себя фонарь.

— Знаю, Павел, промахи, ошибки, упущения в сельском хозяйстве из года в год подтачивали в человеке волю, силу. Ведь все переменилось — распрямляйся, действуй. Постановления партии…

— Что постановления! — Павел грубо оборвал Аребина. — Их вынести легко. Попробуй приложить их к нашей судьбе, внедрить в нашем селе.

— А ты прикладывал?

— Прикладывал. И больше не хочу, нос в крови: лупили, прикрываясь именно этими постановлениями. Нет, Владимир Николаевич, не уговаривайте. Я много раз откладывал. Хватит! — Придвинув свое лицо к лицу Аребина, глаза в глаза, Павел спросил с досадой, точно в бегстве его был виноват Аребин: — Что мне терять здесь? Ну! — Потом круто повернулся и, ссутулившись, пошел прочь, скользя и оступаясь.

Аребин долго следил за блуждающим во мраке, бездомным огоньком фонаря, подумал: «Действительно, что ему терять? Веры в колхоз нет. Он молодой, а приоденется — красивый. Ему везде дорога… Да, тяжело легла на плечи ему обида. Такие, как он, Павел, сильные и смелые, устав бороться, кинули родные места навсегда или махнули рукой — делайте что хотите. К живому организму хищнически присосались люди с нечистой совестью, они сопротивляются всему, что ломает старые порядки». От такой мысли Аребину сразу стало холодно, одиноко на этом чужом скользком косогоре. Он почувствовал себя маленьким и заброшенным среди мокрой, хлюпающей темноты, а свой приезд сюда — непродуманным, бесцельным. Внезапно с пугающей силой потянуло вдруг назад, в Москву… И опять шевельнулась робкая надежда: вдруг да не изберут, не примут…

Бездомно блуждающий огонек фонаря качнулся вправо, обогнул пруд и замер, впаянный во тьму возле дома Осокиных.

5

Стеганая телогрейка на Павле промокла, и липкий холодок коснулся спины. С крыши скатывались крупные капли и щелкали в лужицах, обостряя чувство душевной бесприютности. Потянуло вдруг домой. Он почти физически ощутил теплоту широкой печи; укрыться бы с головой, забыться от мучительных споров с самим собой, от тяжкой обиды на людские несправедливости. Но уйти не хватало силы, сапоги будто присосало к земле. Он стоял в тревожном ожидании перед чужими окнами, черными и немыми, заранее страдая от предстоящего и предчувствуя горький исход.

Он приблизился к завалинке, ткнулся лбом в стекло, пытаясь проникнуть взглядом в дремотный сумрак избы, палец неуверенно и тупо стукнул по раме. Шум дождя мешал прислушаться к жизни за окном, и Павел постучал еще раз, уже нетерпеливей, продолжительней.

Над головой с треском хлопушки раскрылась крохотная форточка.

— Кто там? — Говорившего он не различал, и ему чудилось, что хрипловатые и рассерженные звуки издает форточка. — Ты Пашка? Да есть у тебя совесть аль нет? Шемонаешься середь ночи, бездомовый! Дай покой людям!

— Позови Саню, — попросил Павел кратко и печально.

— Спит она. Будить не стану.

— Разбуди.

— За что ты нас мучаешь? — всхлипнула форточка, но тотчас перестроилась и пригрозила: — Погоди, я на тебя управу найду! Чтоб ты провалился на этом месте, окаянный! — и захлопнулась.

Павел не провалился, он прошел к крыльцу, сел на ступеньку и поставил фонарь у ног — видимо, привык к такому «гостеприимству».

Сколько раз сидел он тут в угрюмом и неотступном ожидании!.. Случалось даже, что засыпал, уткнув лицо в колени, и, разбуженный на рассвете криком петуха, лаем собак или зоревой свежестью, брел домой, воровато озираясь по сторонам… И каждый раз такое «дежурство» оставляло едучую накипь на сердце. Он ругал себя за безволие, давал клятвенный зарок огибать стороной этот дом, не дом, а символ его поражения, глухая, неприступная скала, о которую, подобно волнам, разбивались его надежды и мужское достоинство. А через день-два Павла с еще большей силой тянуло к этому дому, на это крыльцо, к Шуре: только бы увидеть ее, пускай хоть на минуту, услышать ее голос, пускай хоть неласковый, взглянуть в ее глаза, пусть даже холодные, иногда злые, но так необходимые ему…

Девчонкой-десятиклассницей с разбегу, с озорным смехом, с растрепанными соломенными волосами ворвалась она в его жизнь; надо же было случиться такому несчастью! И вот четыре года безраздельно властвует над мим. Мать ворчит: «Мало тебе других девок! Получше ее есть. Ишь, привязался. Приколдовала, что ли? От людей стыдобушка…»

А он ни о ком другом думать не может… Порой он жалел себя: не урод какой-нибудь, не дурачок, не пьяница… А радости отведено мало. Он никогда не улыбается — так виновата она, Шура: не засмеешься, если душа корчится, как на горящих угольях… А сколько оскорблений наслышался от ее матери! Павел не обижался: каждая мать норовит выдать свою дочь не меньше как за министра.

За спиной в сенях скрипнули половицы, затем лязгнула щеколда, и на крыльцо вышла Шура в овчинной нагольной шубе, в валенках, на голову накинут вязаный платок. Она села рядом с ним, но ступенькой выше; свет фонаря тронул ее припухшие губы, веки, нежную линию щеки и подбородка, пушистая прядка у виска вилась розоватым прозрачным дымком.

— Сидишь?

Павел уловил в вопросе ее обычный смешок.

— Как видишь.

— И надолго уселся тут?

Павел облокотился на свои колени и склонил голову, не ответил: не до игривых разговоров. Шура пододвинулась ближе и обеими руками сдавила его руку выше локтя.

— Ой, мокрый какой! — вырвалось у нее. Стараясь заглянуть в лицо, она прошептала с мольбой: — Паша, по-доброму тебя прошу: не ходи ты ко мне! — В голосе ее было столько жалобной вкрадчивости и желания смягчить его непреклонное сердце, что Павел тоскливо, со стоном вздохнул. Он попытался освободить руку, но Шура крепко держала ее. — Сколько бы ты ни ходил — толку не будет. Мне уж двадцать три года, мама говорит, что пора гнездо вить. А как я его совью? Люди смеются: под конвоем, говорят, живешь…

— Я тебя просил тысячу раз: давай поженимся.

Шура выпрямилась и произнесла раздельно, с беспощадностью человека, который властен осчастливить или уничтожить другого:

— Не пойду я за тебя! Не надейся!

Вот они, камни-то!.. Они как бы пришибали Павла, он склонился еще ниже, глядя на мигающий огонек фонаря. Капли, врезаясь в круг света, краснели на миг, будто накалялись, а мелкие брызги вспыхивали холодными искорками и гасли. Шура поглядела на опущенную голову Павла, такую покорную и несчастную сейчас, и в груди ее затеплилось чувство жалости.

— Боюсь я тебя, Паша, — старалась она втолковать ему. — Ты мне никто, чужой человек, а и сейчас проходу не даешь, и вправду конвоир. А когда сойдемся вместе, совсем житья не будет…

— Чего меня бояться? Я не зверь, — глухо и обиженно промолвил Павел, не подымая головы.

— Не зверь, — согласилась Шура. — Сколько разных неурядиц вокруг, Пашенька, нехваток, мытарств — не счесть! Так хоть в семье покой сыскать. А с тобой разве сбережешь покой? С людьми ты жить не умеешь: кто что не так сказал или пошутил, точно с цепи срываешься, оскалишься, даже страшно… От одних твоих скандалов иссохнешь.

Павел удивлялся ее не в меру рассудительным словам. «Должно быть, мать нашептала, — подумал он не без упрека. — Обидно, а правда». С ним и в самом деле не дружат, не вступают в спор, сторонятся, опасаясь его вспыльчивости, доходящей до беспамятства.

— Что ты натворил нынче в правлении? — бросила Шура холодно, с презрительным осуждением. — Схватил за грудки Кокуздова, накричал на Прохорова. Эка храбрость!..

Павел медленно и упрямо поднял голову. В зрачках зажглись красные, обжигающие точки. Этого дикого взгляда Шура всегда боялась: он как бы ударял ее в грудь.

— А ты хочешь, чтобы я перед ними на колени встал, шею подставил — рубите? — прошептал он, задыхаясь. — Не дождетесь! Если человек — жулик, то я всегда скажу ему, что он жулик!

Шура чуть отодвинулась.

— Заладил одно: «Жулик, жулик!..» У тебя все жулики и гады. Один ты хорош.

— Хорош я или плох — это иной вопрос. А вот чернить честных людей не стану, если у самого рыло в грязи.

— Ну и чего ты добился?

— Ни черта я не добился! — с горечью сознался Павел. Неожиданно он толкнулся в колени ей, рука схватила носок валенка и судорожно сдавила его. — Плохо мне здесь, Саня, — заговорил он, чуть не плача. — Не могу больше. Убью кого-нибудь или похлестче что сделаю… Уедем отсюда. Ну их совсем с такой жизнью!

Шура отодвинулась от него еще дальше.

— Куда?

— В Горький. А то так в Москву.

— Эх, разбежался! — Шура усмехнулась невесело. — Нас там, в Москве, ждут не дождутся, приезжайте скорее! И что я там не видала? В домработницах при генерале состоять или кирпичи на стройке таскать не велика радость! Да и ты тоже… Уж не директором ли каким поставят?.. — Шура отвела взгляд от его горячих точек в глазах, проговорила со злостью: — Скатертью тебе дорожка! Хоть пороги обивать не станешь. Отпусти мою ногу.

Но Павел сильнее сдавил носок ее валенка.

— Я знаю, почему ты дорожку мою скатертью устилаешь: Коляя Фанасова ждешь. Так вот, королева Солома, слушай: может, ты и дождешься, но все равно ничего у вас не выйдет. Коляй в Горький увезет — туда приеду. Жить вам не дам!

— Да кто ты такой, чтоб давать жить или не давать! крикнула Шура с ожесточением. Взглянув на его торчащие углом плечи, на непреклонно и мрачно сомкнутый рот, она вдруг поняла, что он действительно вряд ли даст ей спокойно жить, и заплакала от обиды и бессилия. — Что ты за изверг такой! Навязался на мою голову!

Мать Шуры резко забарабанила в стекло: услышала крик дочери; и опять не увидел Павел ее лица, только мелькнула в сумраке окна рука, сопровождавшая проклятия.

Павел встал и поднял фонарь.

— Я не изверг, — сказал он печально. — Моя жизнь связана с твоей, теперь уж не разорвать. Без тебя у меня света нет.

Шура тоже встала.

— Кто тебя просил связывать? — проговорила она уже тише и сквозь слезы.

— Судьба!

Шура хотела сказать что-то еще более злое, обидное, но Павел уже удалялся от избы.

«Неужели так и уйдет? — удивилась Шура, спускаясь с крыльца. — Нет, остановился…»

Павел обернулся и бегом метнулся назад, к Шуре. Он чуть было не упал, фонарь ударился о ступеньку, пыхнул и погас. Павел схватил ее голову в ладони, ткнулся лицом ей в шею.

— Куда я один, без тебя, Санюшка?.. Ты одна у меня на всю жизнь… Уедем… прошу тебя…

Губы его коснулись ее щеки, мокрой от слез.

— Собрался бежать, так беги. Никуда я с тобой не поеду. — Легонько оттолкнув его, Шура взбежала на крыльцо, хлопнула дверью, с грохотом задвинула засов, точно боялась, что Павел погонится за ней.

Павел медленно, побито побрел к дому. Ни один звук не тревожил спящее село в эту дождливую, темную полночь. Только во дворе, словно испугавшись, что проспал, торопливо, с хрипотцой, с бормотанием прокричал петух. И тут же, едва передохнув, запел вторично, уже чище, протяжнее.

Вдоль улицы, пересекая Павлу путь, прошел из правления Коптильников.

6

— Бьюсь об заклад, что он не отличит быка от коровы! — тоненько засмеялся Кузьма Кокуздов, когда Аребин вышел из правления и на крыльце затихли его шаги; Кокуздов заметил, что у Прохорова слегка дрогнул в улыбке уголок губ. — Ведь председатель-то, товарищ Прохоров, — это комплекс: это простой мужик, дипломат, орел, рубака, волк, мыслитель — в одном! А налицо? Картофельное пюре… Кидают, что под руку попадется: на тебе, боже, что нам негоже!.. Крой, мол, там приспособят к чему-нибудь…

Наступившее молчание, длительное и тягостное, душный, прокуренный полумрак, хлопья сажи от обильно коптившей лампы, Коптильников, застывший у косяка с желчным выражением обиженного, — все это угнетало и раздражало Прохорова.

Коптильников едва подавлял в себе ярость, подступавшую к самому горлу. Он не мог смириться с тем, что его, известного в районе человека, при народе, при «хозяине района» ударили, Кокуздовым ударили! Еще больше бесило сознание: какой-то Аребин сковырнет его, Коптильникова, все равно что болячку. Перерешить что-либо уже поздно, да и невозможно. Впереди было неясно и пугающе пусто. Он побледнел и содрогнулся от бессилия.

— Вот так и бывает в итоге: человек, словно вол, везет воз, тянет из себя жилы, а потом его побоку. Отслужил. Негоден стал. — Коптильников усмехнулся и заключил: — Такова ситуация…

— Тоже мне теоретик! — Прохоров дал волю своему раздражению. — Ситуация… — передразнил он. — Я бы на твоем месте помалкивал: деятельность твоя у всех на виду. — Он вскинул на Коптильникова острый и умный взгляд. — Может быть, ты хозяйство поднял на должную высоту? То-то… Вот и молчи. В прошлом году я тебя спас. А сейчас не проси: неподходящий момент. О себе много думаешь.

— Вы тоже о себе не забываете, — тихонько произнес Коптильников и испугался.

Прохоров несколько раз глотнул воздух, будто задыхаясь, потом подскочил к Коптильникову. От рывка прядь волос приподнялась, оголив череп, и опять опустилась на темя.

— Ты меня к своей колеснице не припрягай! — Он взмахнул кулаками перед лицом Коптильникова так, что тот отшатнулся. — Нам с тобой в одной упряжке не ходить! Заруби это себе на носу! — И, сорвав с гвоздя плащ, начал торопливо надевать его, не попадая в рукава.

Коптильников, подойдя, попытался помочь.

— Петр Маркелович, вы не так меня поняли…

Прохоров вырвал у него рукав плаща.

— Отойди! Ты кого хочешь тянуть вместе с собой? Меня? Не выйдет, товарищ Коптильников! Я чист и неподкупен! Да! — И выбежал, изо всей силы хлопнув дверью.

Дверь от удара растворилась настежь и некоторое время оставалась открытой, зияя холодной темнотой.

Кокуздов осторожно притворил ее.

Коптильников с немым воплем впился судорожными пальцами в свою щеку, оттянул, отчего лицо перекосилось, голубые глаза приобрели колкий цвет бутылочного стекла, и Кокуздов ужаснулся, встретившись с ними.

— Зря ты его затронул, — прошептал он.

— Испугался?! — крикнул Коптильников сквозь зубы. — Крыса! — Он схватил табуретку, приподнял, точно хотел запустить ею в Кокуздова, и с силой хрястнул об пол; табуретка треснула, подскочила, но не разбилась. Коптильников в изнеможении опустился на нее: припадок бешенства миновал. Он устало уронил голову и долго тяжко молчал.

— Я знал, Кузьма, что скоро расстанусь с этим хозяйством, — произнес он, не поднимая головы. — К этому все шло. За шестнадцать лет я сменил семь колхозов, ты их знаешь… Всякий раз, принимая хозяйство, — а они всегда доставались мне почему-то дрянными, недоноски какие-то, — я думал: засучу рукава, возьмусь и подыму его. И все как-то не получалось. В итоге за мной худая слава. Каждый раз меня прорабатывали в райкоме, налагали взыскания, я каялся, признавал ошибки, жаловался на обстоятельства, и меня посылали в новый колхоз. Я горячо клялся наладить дело, я верил в это. И опять мимо. Вот и здесь тоже. Я был уверен, что сделаю колхоз образцовым, лучшим во всей области. Не вышло! И знаю, почему не вышло: о себе много думал. Прохоров сказал правду. Вставал утром с заботой о себе, ложился спать с той же проклятой заботой. Если не пьян, конечно. На свете нет ничего подлее такой заботы. А захочешь избавиться, будешь биться головой об стену, ничего не выйдет: она, что клещ, въелась в душу на всю жизнь, до гробовой доски. Отрава! И ты, Кузьма, думаешь сперва о себе. Все мы так думаем, вот в чем беда. Знаешь, что страшно? Я потерял жалость. Раньше я любил всякое зверье, мелкую живность, щенят, котят, жеребят. В детстве, бывало, заколет отец к празднику гуся или поросенка, я плакал навзрыд, ни за что не ел мяса, жалел поросенка. Жалость тоже ведь греет человека. Теперь в душе как-то пусто. Иной раз видишь: бьется семья в нехватках, помочь бы надо. Нет, отвернешься, пройдешь мимо: ничего, протянут… Да и помочь-то нечем: амбары пустые. Ну и пойдешь выпьешь. Не могу долго находиться в правлении, на усадьбе: домой тянет. Дома у меня лучше, чем в этой прокопченной дрянной дыре. Дома у меня красиво!.. — Коптильников замолчал и долго сидел не двигаясь, потом заговорил вновь: — Что он будет делать, этот Аребин? — Стало до тоски досадно: а вдруг Аребину удастся поднять хозяйство, а он, Коптильников, не смог? И снова ярость подступила к горлу, он расстегнул пуговицу, ослабив воротник, и, угрожая, прохрипел: — Мы ему, Кузьма, покажем кузькину мать!

Коптильников повернулся. Кокуздова возле него уже не было, он незаметно и неслышно исчез. Коптильникову стало страшно, когда понял, что разговаривал сам с собой. Он поспешно оделся и, погасив лампу, вышел. Дождь не переставал.

Сперва Коптильников решил заночевать у Анны Лариной, уже дошел до ее крыльца, уже взялся за щеколду, чтобы дать о себе знать, и мокрая собачонка завертелась у ног, прося впустить в теплую избу. В последнюю минуту раздумал, отпихнул ногой собачонку и ушел: Анна пристанет с расспросами, начнет охать да вздыхать, почему не в духе, да что с ним теперь будет, раз прислали на его место другого, да как это он рассердил Прохорова… Потом с ласками полезет, а у него не то настроение, чтобы слушать ее жалостливую болтовню, и не до ласк.

Он отправился домой, брел берегом реки один, не замечая ни дождя, ни грязи. Он даже радовался, что вокруг такая мгла: она отгораживала его от всего мира, заставляя заглянуть внутрь себя…

В середине минувшей войны, когда в районе мужчин можно было перечесть по пальцам, Прохоров — он только что прибыл тогда в район — настоял, чтобы Коптильникова, работника райкома комсомола, направили в колхоз председателем.

Фронту нужны были хлеб, мясо, валенки. И Коптильников, молодой, энергичный, напористый, сам ночей не спал и людей заставлял работать от зари до зари. Он сдавал хлеб и за свой колхоз и за соседний, вывозил под метелочку: сами перебьемся как-нибудь, а на семена весной достанем. Только бы солдаты были сыты. Зимой он ходил по дворам, задавал задания: женщины били шерсть, валяли валенки — все для фронта!

Тогда же Коптильников испытал ни с чем не сравнимое чувство власти: с ним всюду считались, в колхозе слово его — закон, женщины искали его внимания…

После войны в село стали возвращаться фронтовики. Они нашли хозяйство не тем, каким оставили: поголовье скота сведено почти на нет, лошади всю зиму висели на веревках от бескормицы, а весной едва передвигали ноги, постройки рушились. Ядовитые упреки хлестали Коптильникова, как пощечины: «Окопался, отъел рожу-то, пока другие сражались», «Разбазарил все, что наживали своим горбом», «По бабам шлялся, как мирской бык»… Он только сжимал от ярости кулаки: на этих не крикнешь, не испугаешь, власть пошатнулась. Жить стало невозможно, и Прохоров перевел его в другой колхоз…

Принимая новое хозяйство, Коптильников заранее знал, что не засидится тут долго. «В колхозе я, по правде сказать, чужой, — думал он. — Назначенный. Колхозники подымали руки с неохотой: со старого места меня шуганули… Снимут отсюда — останусь у разбитого корыта…» И пользовался случаем…

Совесть его со временем как бы заплыла жиром. Он построил себе пятистенный дом на высоком каменном фундаменте, под железом, с резными наличниками, с хозяйственными пристройками, лучший во всем районе. Коптильников часто негодовал на себя: идет по скотному двору, а думает, кого бы из надежных послать в город купить железо или шифер — сени покрыты тесом, наспех и немного протекают. Где взять денег?..

Но дом выглядел большим, неуютным сараем со скрипучей деревянной кроватью, с лавками, с табуретками, как во всех деревенских избах. Разве можно пригласить в гости городского человека со вкусом?

Летом, перед уборкой хлебов, Коптильников сел в «Победу» и помчался в Москву. Следом за ним катил, громыхая, грузовик с «товарами». Коптильников привез из Москвы обстановку венгерского производства. Односельчане ахнули и зажмурились от переливчатого блеска лакировки серванта, круглого стола, стульев, обитых узорчатой материей. Такого не видывали ни деды, ни прадеды! Только пастух, гвардии сержант Митька Просковьин, прошедший с войсками до Вены и повидавший кое-что, презрительно сплюнул, кивая на дорогую мебель:

— Все равно мухи обгадят и ребятишки обдерут!

Коптильников под страхом наказания запретил детям приближаться к мебели. Восьмилетние девочки-близнецы с опаской обходили стол и стулья, задерживались лишь перед сервантом: в полированных дверцах видели смутное свое отражение.

Каждое утро Коптильников осторожно смахивал с мебели пыль чисто вымытой суконной портянкой. Теперь не стыдно пригласить в гости Наталью Алгашову…

С тех пор как в селе появилась Наталья, Коптильников странно изменился.

Всех женщин — а их было немало — Алгашова уничтожала одним своим видом. Вот хотя бы Катя, сестра Павла Назарова. Кажется, совсем недавно была молодой, веселой, глаза большие, брови над ними дугой, румянец во всю щеку — огонь! Теперь как-то сразу постарела, высохла: ребятишки доняли. Предпоследний, синеглазый Сережка, как говорят, вылитый он, Коптильников. Она любила его! Да и сейчас любит, он это знает. «Пашка ненавидит меня больше всего за нее, за Катьку, — подумал Коптильников с неприязнью. — По правде сказать, я побаиваюсь его: ночью встретит, пырнет ножом в бок — и все тут. Он ни перед чем не остановится…» Коптильников поежился то ли от этой неприятной мысли, то ли от сырости. Или Анну Ларину взять… Ну что она против Алгашовой? Неповоротливая, неотесанная баба, не может прибрать себя как следует, расползлась, словно тесто, и пахнет от нее земляничным мылом и щами.

А Наталья!.. Стоило ей показаться в правлении, на дворе или просто на полевой дороге, он бледнел от какого-то внутреннего, неподвластного ему напряжения, нервничал, не зная, как вести себя с ней. Казалось, прикажи она — и он бросит жену, детей, забудет все на свете! Но Наталья не приказывала. Она лишь насмешливо прижмуривалась на него, шутила, сверкая влажными зубами; улыбка-то вроде бы обещала что-то, намекала, звала, а взгляд сквозь камышовую густоту ресниц пробивался колкий, балованный, с издевкой. От злости Коптильников впадал в крайности: теряя самообладание, налетал на людей с кулаками, Или замыкался, за весь день не произносил ни слова, или метался по бригадам — лошади валились от усталости.

Теперь вот приехал этот Аребин. Он, конечно, не дурак, мимо Натальи не пройдет, хоть и жена под боком. Как отнесется к нему Наталья? Из столицы, с образованием и на вид недурен. Аребин будет из кожи лезть, чтобы показать себя героем: Коптильников ваш не смог, а я смогу. Ну, поглядим, как ты сможешь!

Коптильников вдруг ощутил страх, почти ужас, точно шагал над пропастью, в которую его должны столкнуть. Зря он разозлил Прохорова: не имея его руки, легко пойдешь ко дну. Падеж молодняка не оставят без последствий. Аребин начнет докапываться до корней. Черт его принес! Коптильников почувствовал прилив лютой ненависти. Она мешала дышать, идти. Он остановился у молоденького, растущего у воды деревца, с остервенением схватил обеими руками его ствол и неистово затряс, точно хотел вырвать из земли или согнуть.

— Погоди, посчитаемся!.. — стонал он.

Капли барабанили по плащу.

7

Аребин, расставшись с Павлом, побрел на свою квартиру. Настоятельное желание бросить все и уехать не покидало его. Он вошел в избу.

Хозяйка прикрутила фитиль лампы, чтобы не выгорал керосин, и Аребин с минуту озирался в полумгле, затем осторожно пробрался к столу, прибавил огня и застыл, встревоженный: на полу, на чемоданах, спал Гриша, а над ним, склонившись, сидела Ольга, одетая, только без платка, скорбная, недвижная, будто неживая. Аребин снял шапку, нагнулся над сыном.

— Как он?

Мальчик спал, раскинув руки, хорошенький, светлый, с ярким и нежным румянцем на щеках.

— Температура нормальная, — мертвым голосом отозвалась жена; ее стоячий, раструбом, воротник «Мария Стюарт» выглядел в этой обстановке по меньшей мере смешным. — Все время играл с теленком.

В избе, ближе к чулану, подобно изваянию, стоял задумчивый рыжий бычок; от его живота стекала на пол тоненькая, в ниточку, струйка, тихо пробиралась по половице к порогу. Аребин взял черепок, приготовленный для такой надобности, и поставил под струйку; послышался звук, напоминающий звон капели.

— Понимаешь, Оля, зашел в правление, пока познакомились, пока что, — примирительно заговорил он, сидя на корточках возле теленка; ему никак нельзя было показывать жене своего настроения. — К Павлу Назарову заглянул. Ух, яростный парень! Искатель справедливости… Жаль только, что уезжает в город. — Ольга как будто и не слушала его. — Почему ты не раздеваешься?

— Не хочу.

— То есть как?

В чулане заскрипели приступки: с печи слезла Алена, сухонькая и расторопная старушонка с маленькими и плутоватыми глазками веселой сводни. Она сладко зажмурилась, зевнула, перекрестив рот.

— Я уж толковала ей: раздевайся, мол, бабонька, утро вечера мудренее. Нет, сидит, ровно курица на нашесте. Вторые вон кочета поют. Вишь, раскинулся сын-то, как Иван-царевич! — Она по-свойски толкнула Аребина в бок локтем, кивнула на Ольгу. — Ух, несговорчива — страсть! Тяжеленько ей придется с непривычки-то: ручки белые, мягкие да душистые, все духами их мыла… — Алена рывком выхватила из-под теленка черепок и шмыгнула из избы, едва приоткрыв дверь, в щелочку.

Каменная неприступность жены испугала Аребина: Ольга, видимо, всерьез решилась на что-то важное.

— Так и будешь сидеть? — сказал он, раздеваясь. — Стели постель.

— До утра просижу.

— До утра? А дальше что?

Ольга должна именно сейчас, в эту минуту, собрать всю свою волю, чтобы противостоять мужу: ни в коем случае не становиться обеими ногами на эту землю, отрезать все сразу, немедленно; чем дольше задержишься, тем мучительней будет борьба с собой и с ним.

— Я здесь не останусь. И не уговаривай, Володя. Я сделала ошибку, поехав с тобой. Я поняла это, как только простилась с домом. Мне стыдно признаться в этом, но это так…

Аребин, подойдя, положил ладонь на ее голову со строгим пробором в черных, глянцевито отсвечивающих волосах.

— Ты просто устала, Оля. Разденься и ляг, отдохни. И Гришу раздень.

— Я буду сидеть! — упрямо и уже с вызовом сказала она. — Утром мы уедем. Не хочу мучить ни себя, ни тебя. Ведь не привыкну я к этому ко всему. — Она взглядом обвела избу. — И прежнюю жизнь не забуду. Два года пройдут быстро. Летом будем приезжать к тебе. — Она взяла его руку, темные продолговатые глаза ее налились слезами. — А если ты оставишь меня здесь, я, наверно, умру…

Аребин был поражен такой ее отчаянной, фанатической убежденностью.

— Возьми себя в руки, Оля. Здесь много женщин. Живут, не умирают.

— Они здесь родились, выросли… привыкли…

— И верно, бабонька, — охотно подтвердила Алена; бесшумно войдя в избу, она прислонилась спиной к теплому подтопку и с живейшим любопытством сплетницы наблюдала за происходящим. — Нам все это привычно.

— Вас не спрашивают! — одернул ее Аребин.

Алена юркнула в чулан, как мышь, заскрипела приступками, взбираясь на печь. Завтра она разнесет по селу весть: «Приезжий-то повздорил с женой!.. Наотрез отказалась жить с ним, должно, брезгует нами… С женой не справился, а уж с хозяйством-то и подавно…»

— Капризы твои неуместны, — твердо заявил Аребин. — Ты мне нужна здесь. И сын тоже.

Ольга не пошевельнулась, не отозвалась; по щеке, близ носа, пролегла влажная полоска; крупная слеза задержалась на верхней губе. Ольга слизнула ее языком и, сдерживая плач, произнесла с глубоким состраданием:

— Другие за границу едут помогать строить заводы, консультировать, писать, а мы — в деревню. Чего ради? Кто-то и что-то вовремя недосмотрел, не рассчитал, наделал ошибок, а мы должны жертвовать собой, терять лучшие годы. Их осталось не так уж много, чтобы швыряться ими направо-налево.

Аребин опешил.

— Кто тебе внушил такую чепуху?

— Не удивляйся, пожалуйста!.. У меня на работе только об этом и говорили. И посмеивались…

— Посмеивались? Кто? Твои друзья? Хороши друзья! Обыватели они, если так! Наплевать на них!

— Не кричи, разбудишь ребенка. Тебе на всех наплевать и на меня с сыном наплевать.

— Сын только окрепнет здесь. И запомни, что я тебе скажу: мне своя земля дороже всего!

Ольга посмотрела на него невидящим, отчужденным взглядом, не ответила. Аребин сел к столу и, опершись на него локтем, замолчал в тяжком раздумье.

— А заверяла: радость или горе — все пополам, — проговорил он. — По всем дорогам — легким ли, трудным ли — вместе, плечом к плечу. Одни слова!..

Ольга опустилась возле него на колени и опять схватила его руку.

— Мне стыдно, Володя, что я у тебя такая безвольная… неприспособленная…

— Нет, ты не безвольная. Просто ты не любишь меня.

— Люблю, люблю!.. — быстро заговорила она и стала целовать его руку. — Буду любить еще больше. Клянусь! И ждать буду. Только не держи меня, не оставляй здесь!..

«Два года, — пронеслось у Аребина. — Стоит ли из-за этого ломать ей жизнь, мучить?..» Она показалась ему жалкой, он отнял у нее руку.

Из чулана, с печи донесся голос Алены; в тишине он показался сверчково-скрипучим, пронзительным:

— Отпусти ты ее бога ради! Свяжет она тебя по рукам и ногам, шагу не шагнешь. Слезами изойдет, себя проклянешь!

Аребин и Ольга, пораженные словами старухи, молча и безотрывно глядели на маленького спящего человечка, на сына: он кровью роднил их. Мальчик неловко повернулся, что-то неразборчиво пролепетал во сне и улыбнулся им ясно и радостно. Ручонка свисала с чемодана, Аребин, склонившись, бережно взял ее, теплую и мягкую, и с нежностью прижал к своим губам.

8

К утру дождь перестал. По-зимнему студеный ветер насквозь продувал село. Тонко посвистывая, он рассеял туманную изморось, вчерашняя обильная грязь сковалась в жесткие синеватые кочки, а лужи затянулись матовым, гулко хрустящим ледком. Побелевшие тучи шли поверху, под ними вились, не достигая земли, редкие сухие снежинки.

В Козьем овраге Павел Назаров с разбегу перепрыгнул ручей, еще прикрытый снегом, встряхнул заплечным мешком военного образца и, пригибаясь, стал взбираться на гору. Отворачивая от ветра лицо, Павел прошел километра два и остановился, посмотрел на Соловцово чужими, тоскливыми глазами. Десять лет он работал, не щадя сил, и в поле, и на фермах, и на токах, и бригадиром, и плотником, спорил, ссорился, бушевал при виде непорядков, пьянства и злой людской корысти. Издергал себя вконец. А хозяйство не поднялось, упало еще ниже, и он, Павел, еще и виноват в этом, его судить собираются.

Нет, лучше жить на стороне, одному. Он доберется до Горького, потолкается там, навестит односельчан — их много найдется и на «гвоздилке» и на автозаводе, — помогут, подскажут. Договорится насчет работы…

С венца Павел бросил последний взгляд на родное гнездо, нахлобучил поглубже старую солдатскую шапку-ушанку и размашисто зашагал, спускаясь под изволок. «Как вор убегаю! — внезапно резанула мысль, и он споткнулся. — Ушел, никто не видал, не слыхал. Люди скажут: виноват, раз сбежал… Вот тебе и „партейный“, скажут… — Павел со злостью отмахнулся. — А! Пускай болтают, что вздумается: сказать про человека, да еще плохое, легче всего… — Он старался думать о том, что его ждет впереди, а мысль безжалостно отбрасывала назад: — Шуре Осокиной теперь простор: иди с кем хошь!.. Беспрепятственно! Вот подкатит за ней Коляй Фанасов на своей трехтонке, заберет вместе с пожитками и умчит к себе. Разве отымешь тогда? От мужа! И останусь я бобылем. Четырехлетняя осада впустую. Но ничего, вот вернусь за документами, уговорю ее. А не поедет, ну и шут с ней! Что же, в самом деле, на ней одной свет клином сошелся? Другие девки найдутся, может, получше ее! Еще какую подцеплю в городе-то, всем на зависть!» Эта мысль придала ему силы.

Сзади послышалось тарахтение колес по кочкастым колеям и звонкое собачье тявканье. Павел свернул на обочину, давая подводе дорогу.

На телеге, в передке, сидел Мотя Тужеркин, а сзади него — незнакомая женщина с мальчиком. Мотя всю дорогу хмуро молчал, недовольный: опять заставили тащиться в такую даль, не дав как следует обсохнуть и отдохнуть от вчерашней поездки. Повстречав Павла, Мотя натянул вожжи, останавливая старую пегую кобылу с мягкими отвислыми губами.

— Гвардия! Куда лыжи навострил? В эту пору в поле только волки рыщут. Неужели из села вон? — Павел неохотно кивнул, и Мотя завертелся на месте, стараясь взглянуть на женщину. — Вот вам, Ольга Сергеевна, и провожатый!.. Ты не в Москву, Паша, задумал?

— Нет, — оборвал его Павел. Ему неприятен был этот допрос.

— Ах, не по пути! — пожалел Мотя. — Ну, садись: под горку-то легко.

Вся телега была занята седоками и чемоданами. Голова и лицо женщины закутаны пушистым шерстяным платком, в узенькую полоску виднелись продолговатые и печальные глаза. Встретившись с ними, Павел ощутил неловкость.

— Дойду пешком.

Мотя с дружеской грубоватой заботливостью настаивал:

— Скидай хоть мешок. Клади. Я, пожалуй, тоже пройдусь: ноги закаменели.

Он неловко спрыгнул с телеги, и Павел положил на его место свой мешок. Мотя споро отмерял дорогу своими длинными ногами в громоздких, увесистых, как утюги, ботинках.

— Держался, значит, держался за высоту и все-таки сдал, Пашка, отступил. Выходит, броня тонка… Теперь один я из бывших гвардейцев остался.

Павел попробовал отшутиться:

— В обороне долго сидеть нельзя, Матвей, обязательно настанет момент: или беги назад, или кидайся в атаку. В наступление мне идти рискованно: артиллерия слаба на моем участке, боеприпасов мало, резервов нет. Врукопашную — старо, быстро шею свернут.

Матвей засмеялся, но смех у него получился невеселый. Он был, как и вчера, в том же брезентовом плаще, на голове рыжий собачий малахай, шея обмотана клетчатым бабьим платком: веснушки на лице будто съежились от холода и потемнели, а облупленный кончик носа сделался фиолетовым.

— Насчет того, чтоб шею свернуть, долго не жди, у нас на это мастаки.

«Ну, положим, не так-то легко свернуть мне шею, — упрямо и озлобленно возразил Павел про себя. — Не дамся! Я сам могу кому хошь свернуть!..» Но тут же осудил свою воинственность: в сущности, он побежден и спасается бегством именно потому, что боится, как бы ему не свернули шею. Некоторое время он шел молча, затем спросил вполголоса:

— Кого везешь?

Павел будто разбередил Мотину болячку, он возмущенно взмахнул варежкой:

— Жену будущего председателя катаю! Вчера со станции, нынче назад, на станцию. Я не челнок — швырять меня туда-сюда, а тридцать пять километров — это тебе не улицу перебежать! — Ольга виновато взглянула на Мотю; печальный взгляд ее просил извинения. Тужеркин смягчился. — Ольге Сергеевне, вроде как и тебе, не по душе, видишь ли, пришлось наше житье-бытье…

— Как же вы кинули его одного? — строго и удивленно спросил Павел.

Ольга промолчала: с какой стати она станет давать отчет каждому встречному? За нее уверенно ответил Гриша:

— Мы к папе летом приедем.

— Выходит, так, — недоумевал Павел, — ты оставайся, терпи всякие неудобства деревенской жизни, а я покачу в столицу. Ничего себе жена!

— Да, — с сочувствием заключил Мотя Тужеркин, — Владимир Николаевич остался без прикрытия, тыл не обеспечен.

Ольга сорвала со рта платок, выпалила с неожиданной горячностью:

— Я, может быть, поступаю нехорошо по отношению к мужу. Мне трудно свыкнуться с новыми условиями: я никогда в деревне не жила. Да в конце концов это наше личное дело! А вот вы, вы ведь тоже бежите отсюда!..

Это был точно рассчитанный удар в самую грудь: Павел приостановился, и подвода ушла вперед. Он догнал ее, схватился обеими руками за край телеги.

— Вы меня в ряд с собой не ставьте! У меня, может, душа кровью исходит, я на нее наступил каблуком, чтоб замолкла! Каково мне с такой душой в город идти?..

Он вдруг представил себе Аребина: мягкий и внимательный взгляд несмело просил его, Павла, не уезжать… «Значит, понимает, что трудно придется без меня, — не без гордости подумал Павел. — Конечно, трудно… Заклюют его стервятники. Поддержка нужна. Бойцы!»

Павел не заметил, как прибавил шагу. Собачонка, трусливо заскулив, подкатилась под ноги ему. Лошадь всхрапнула и встала, встревоженно косясь влево. Мальчик обрадованно закричал:

— Гляди, мама, какая большущая собака!

— Это ж волк!

Поджарый волк со свалявшейся, клочковатой шерстью на впалых, тощих боках, вскидывая задом, неспешными прыжками пересек дорогу и, достигнув овражка, сел. Он посмотрел на людей дикими и древними глазами скитальца, извечно тоскующего от одиночества, неустроенности и стужи. Чуткие уши его стояли торчком, ветер взлохматил шерсть на загривке.

— Гляди, и не боится! — сокрушался Мотя. — Знает, серый, что у нас нечем пальнуть. — Он схватил смерзшийся ком земли, швырнул им в волка.

Зверь, скучно посмотрел на Мотю, на его трусливую собачонку и обежав овражек, подался за венец.

Собака захлебнулась сплошным сверлящим лаем, в порыве ярости бросилась от дороги вслед волку, но тут же, спохватившись, откатилась назад, под ноги хозяину. Волк скрылся из глаз, а Мотя все еще кричал, улюлюкал и смеялся.

Встреча с волком не взволновала Павла. Он угрюмо смотрел на колесо телеги, прыгавшее по железным кочкам. «Я никак с цепи сорвался! — взвинчивал он себя. — Ринулся, будто с чужого двора! Не доложился, не сдал дел с рук. Меня и вправду к суду притянуть следует, как беглеца какого-нибудь. Что бы там ни случилось со скотом, на дворах, все можно свалить на меня, как на мертвого. Выходит, я же и подсобляю своим заклятым врагам — Кокуздову и Коптильникову, бегством снимаю с них вину. А Аребин… Ведь он не в отпуск к нам приехал, не на прогулку. Его прислала партия. В помощь мне. Моим товарищам. А я убегаю. Что это?..»

Ему стало душно, он дернул тесемки под подбородком, наушники шапки разлетелись в стороны. Идти становилось все труднее, ноги налились пудовой тяжестью. Вот сделан последний шаг. Павел выхватил из телеги свой мешок и, ни слова не сказав, рванулся назад.

— Куда ты, Пашка? — Мотя натянул вожжи. — Вот бешеный!.. На волка не напорись!

Павел не оглянулся. «Пускай волк, сам черт — зубами вцеплюсь!» — с ожесточением шептал он, торопясь и спотыкаясь; мешок волочился по земле, ударяясь о мерзлые кочки.

В село он входил берегом реки, прокрадывался задами, с оглядкой: боялся, что его увидят с походным мешком. В огороде Моти Тужеркина, возле погребицы, спрятал мешок до вечера, закидав его подсолнечными будыльями.

Не заходя домой, направился к Аребину.

Владимир Николаевич, отправив жену и сына, со всей остротой ощутил неприютную, пугающую пустоту. Он сел за стол, усталый, осунувшийся, подпер щеки ладонями и долго, тяжко думал: в его жизни началась новая полоса, незнакомая, полная лишений и борьбы; придя домой, он не встретит ни жены, ни сына, не с кем будет отдохнуть и посоветоваться… И два года, лежащие впереди, показались ему такими длинными и какими-то кромешными, они так далеко вдруг отодвинули Ольгу, Москву, что страшно стало смотреть вперед. Сколько воды утечет за это время!

Аребин так и уснул сидя, уткнувшись лицом в согнутый локоть.

Алена попробовала осторожно подложить ему под голову подушку и разбудила. Он умылся ледяной водой и, повесив на простенке зеркальце, стал бриться.

Скрипнула дверь, Аребин в зеркальце увидел Павла. Тот постоял посреди избы, машинально поглаживая шелковистое ухо теленка, кашлянул.

— Вы, наверно, простились со мной навсегда, Владимир Николаевич…

— Не совсем. — Аребин обернул к Павлу лицо с намыленным подбородком и кивнул на лавку. — Садись.

Павел послушно опустился.

— Притаилась в нас такая гадюка и чуть что — подымает голову, шипит: обижен, оскорблен, беги… Сколько от нее вреда людям!.. Она и меня чуть было не смутила.

— Ты в партию когда вступал?

Павел скользнул по лавке ближе к Аребину.

— Я в партии с сорок первого года. Под Москвой вступал. Я, знаешь, как думал тогда? Стою я на границе жизни и смерти: приказ-то был такой, что сердце замирало, — умри, а ни шагу назад! Умереть-то можно было запросто. А вот выжить и сражаться труднее!.. Я выжил и живу…

— И сражаешься?

— Сражаюсь. — Голос Павла дрогнул. — Да побед не одерживаю. Матвей Тужеркин говорит, что броня тонка. А на меня прут жулики, бюрократы, хапуги! — Глаза Павла полыхнули черным огнем, он вскочил и схватил Аребина за ворот рубашки, бледнея, прохрипел ему в лицо: — Из-за тебя вернулся… Если отступишь… гляди… не пощажу!

Аребин медленно отвел от себя его руки.

— Спокойно, Павел. Пойдем-ка лучше пообглядимся…

9

Село «простреливалось» взглядом из конца в конец — без изгородей, без единого деревца на огородах: сады повысыхали, корни яблонь и вишен были ошпарены кипятком, отравлены мыльной водой или купоросом, и деревья срубили на дрова. Лишь кое-где возвышались над крышами группы ветел; над ними хлопотали в строительной горячке грачи, поправляя обветшалые за зиму гнезда. Новые дома, крепкие, с резными карнизами, пестро раскрашенными наличниками, подчеркивали убогость старых избенок, горбатеньких, крытых соломой и залепленных в пазах глиной. «Не так уж здесь бедно…» — мысленно возразил Аребин Павлу Назарову, оглядывая свежие срубы, штабеля бревен и досок вдоль улицы.

Но все это: и бревна, и дома, и срубы, и осклизлые берега речушки, и пустыри на месте бывших хозяйств — показалось Аребину чужим. Он вдруг ощутил в груди сосущую боль. А на усадьбе его охватил страх, ноги отяжелели, он споткнулся на ровном месте.

Длинный двор с рухнувшей крышей, точно с переломленным хребтом, с оголенными остриями стропил из-под соломы и подпорками с боков стоял как символ запустения. Этот двор на фоне стремительно мчащихся рваных облаков, а за ним, на ветру, одинокая ветряная мельница с отхваченным крылом никогда не изгладятся из его памяти.

И в ту же минуту он почувствовал, как в душу его, начинавшую было затягиваться ряской спокойствия и благодушия от размеренной московской жизни, словно со всего маху швырнули камень — тяжелая злоба закипала в ней.

За углом скотного двора бренчало и повизгивало ведро на дужке. Нежное и жалобное повизгивание внезапно оборвалось. Шура Осокина лицом к лицу столкнулась с Павлом Назаровым, шедшим впереди Аребина. Она была в короткой ватной тужурке и в больших калошах поверх сапожек; платок съехал на плечи, открыв белокурую голову, надо лбом развевались пушистые прозрачные прядки. В лицо девушке словно плеснули жаркого, радостного света, щеки лизнул огонь, а в глазах — веселые звездочки.

— А я думала, что вы, Павел Григорьевич, уже к Москве подъезжаете… — Павел, покосившись на Аребина, в смущении переступил с ноги на ногу. — А пугал, грозился!.. — с той же насмешкой протянула Шура. — Ну, думаю, воля!.. Здравствуйте, Владимир Николаевич! — И ушла, размахивая пустым ведром.

Аребину стало теплей оттого, что ему открылась простая и прекрасная человеческая тайна. И в Павле вдруг проглянуло что-то мальчишеское, застенчиво-притягательное. Влюблен…

Аребин сел на растрескавшийся, почерневший от времени дубовый чурбак возле стены. Спокойно огляделся. Посреди площади ржавела в грязи жатка. У конюшни человек запрягал лошадь, качающуюся на ветру, и, упираясь коленом в клещевину хомута, ворча, затягивал супонь.

Павел сдержанно следил за взглядом Аребина.

— Хозяйство… Образцовое по бесхозяйственности. — Он присел перед Аребиным на корточки, пытался заглянуть в глаза. — Как не скрипеть зубами, если у лошади из глаз катятся слезы, не может встать, оплошала?..

Аребин разозлился:

— Ты не жалуйся, Павел. Все вижу сам. У меня в душе не соловьи поют, а черная туча стоит. Зубовным скрежетом лошадь не поднимешь. Ее кормить надо. Работать придется…

— Да разве я бегу от работы? Костьми лягу!.. — Павел намеревался сказать еще что-то, но увидел подходившего к ним Коптильникова, плотно сжал губы.

Коптильников, в плаще с откинутым на спину капюшоном, в военной фуражке, чисто выбритый, выглядел опрятным, приветливые глаза улыбчиво щурились, и только бледность выдавала его внутреннюю напряженность. Он поздоровался с Аребиным, потом с Павлом, как будто между ними вчера ничего не произошло, и заговорил, подмигнув Аребину:

— Я вижу, страшитесь заходить во двор. Не удивляюсь. Сам всякий раз вхожу с душевной опаской: боюсь, как бы сверху не огрело какой-нибудь перекладиной. — Он сел на чурбак рядом с Аребиным и достал портсигар.

— Гляжу я: словно неприятельское войско прошло и оставило повсюду следы своего нашествия, — заметил Аребин с невеселой иронией.

— Это вы в самую точку, — согласился Коптильников. — Действительно, нашествие… — Резко повернувшись, посмотрел в лицо Аребину жестким, недобрым взглядом голубых глаз. — Вот мы твердим на все лады: «Народ, народ! Творец!» А этот творец норовит, как бы что порушить, а не сотворить, как бы урвать, прикарманить, стащить из колхоза последнее, а не дать побольше колхозу! Неделю назад купил новые вожжи. А сегодня, гляжу, висят обрывки. Кто подменил, когда, с собакой-ищейкой не найдешь. Сбрую, ведра, деготь, лопаты — все под замком держать надо. Без замка минуты не пролежат.

От жатки, пересекая двор, заплетаясь, двигал огромными подшитыми валенками парнишка лет шести в огромном, съезжавшем на глаза малахае и с усердием тащил за собой какую-то загогулину-железку. Коптильников, усмехаясь, кивнул на него.

— Видали? Нашел на дворе или, еще чище, отвинтил от машины и прет домой. Его никто не надоумил, сам проявляет инициативу. Сказывается тысячелетний инстинкт присвоения…

Павлу Назарову слышался в его высказываниях скрытый злой усмешкой подвох.

— Не надо показывать пример.

Коптильников, вздрогнув, поежился, усмиряя подымавшееся озлобление, вздохнул — не знал, как укротить ненавистного ему человека.

— Вот что, Назаров, вчера покричал, поскандалил — и хватит. Уходи. Дай нам побеседовать.

Павел отнял у парнишки железку и проводил его легким подзатыльником.

— Не понимаю я вас, товарищ Аребин, — по-приятельски заговорил Коптильников. — Ну, мы, колхозники, можно сказать, соль земли. Выросли тут, живем, привыкли. А вы?.. Мы вам все даем: и хлеб, и масло, и мясо, и яички… Живите себе, стройте на здоровье свою городскую культуру, искусство, пользуйтесь нашей добротой, авось и нам чего перепадет. Нет, не живется, сюда потянуло! Ослушаться не посмели или как? А может, приехали нажить политический багаж? В таком разе не по адресу. Жена-то ваша, видать, поумнее оказалась, толкнулась в нашу дверь, ножки замарала — и назад! Мы и разглядеть не успели, какая она у вас, жена-то…

Аребин знал, что не раз еще услышит такого рода замечания. Невольно с досадой подумал об Ольге: «Хотя бы действительно пожила немного, познакомилась с людьми, а потом нашла бы какой-нибудь „уважительный“ предлог…»

— Я приехал, как известно, сменить вас на посту председателя, — ответил он спокойно, — то есть работать, жить… А багаж… Считаю, что всякий излишний багаж, да еще громоздкий, мешает человеку в пути. А что касается инстинкта присвоения, я вам вот что скажу: не валите с больной головы на здоровую. Порядка нет, контроля нет — и дурной пример перед глазами. Назаров определил верно.

Стеклянно-колкий взгляд Коптильникова опять остановился на Аребине; от подступившего гнева вздулись на шее вены, он прокашлялся.

— Так, так, — скупо обронил он. — Ну, поглядим… — Помолчал затаенно, угол губ опустился в снисходительной усмешке. — Одно предугадываю, глядя на вас, товарищ Аребин: не разбежались вы как следует, чтобы прыгнуть высоко и взять преграду.

— Я и не пробовал разбегаться: еще неизвестно, примут ли меня колхозники.

— Примут. В этом деле я даю вам ручательство. — Коптильников распахнул плащ, нагнулся и щепочкой стал сковыривать с каблуков сапог налипшую грязь. — Вы думаете, я не хотел бы взять преграду или другой кто? Ошибаетесь. И разбежался бы и прыгнул. Но тебя хвать за хвост — и осадят. Рамки тебе определены такие жесткие, что, как ни повернись — плечом ли, боком ли, — коленкой ударишься, а то и лбом. А от каждого удара синяк. У вас синяков нет? Так будут. Готовьтесь. Честным себя выставлять можно только при достатке. А тут, гляди, запасных частей для автомашин нет, цемента нет, кирпича нет, леса нет — доставай! Если же дается все это, то по щепотке, не больше. Пока что к колхозу относятся по такому принципу: «давай». Хлеба, мяса, молока, масла, шерсти — давай. Другой принцип, «на», пока что только пускает росточки. Хотя вру. К принципу «на» относятся и машины. Но за работу их столько утекало хлеба — реки! А денег все нет…

— Как! Ведь закупочные цены сейчас неплохие.

— Так то закупочные. Они на руку колхозам богатым — у них есть что сдавать в закупку. А у нас… Обязательные поставки, натуроплата — вот и весь хлеб.

Неприязнь к этому человеку не помешала Аребину уловить в его насмешливой жалобе много горькой правды. Продукт труда колхозника — хлеб — не приносил выгоды.

— Такой несправедливой практике должен быть положен конец. Наведут и в этом деле порядок. Я уверен. Этого требует сама жизнь, люди: время пришло.

— И жизнь и люди давно этого требовали и требуют, — заметил Коптильников, невольно завидуя и горячности и убежденности Аребина. — И если такое благо случится — ваше счастье. Но ловчить придется. И до меня тут ловчили, и я ловчил, и вы… — Коптильников осекся.

От конюшни, ведя на поводу золотисто-рыжего, с белой отметиной на лбу жеребца, шла Наталья Алгашова в кожаной на меху курточке, в хромовых, до блеска начищенных сапожках, туго обхватывавших икры ее сильных, несколько полноватых ног.

Аребин встал ей навстречу. Коптильников сделал движение, намереваясь приподняться, но раздумал и остался сидеть, побледнев еще больше; он не в силах был оторвать сумрачного, налитого тяжелой мужской мукой взгляда от лица Натальи. Глаза у нее голубые, нос своенравно вздернут, нижняя губа чуть полнее верхней. Простенький клетчатый платок, подвязанный под шею, оттенял смелые черты лица. Правой рукой, обтянутой коричневой кожаной перчаткой, она сжимала рукоятку плети.

Наталья протянула Аребину руку, как старому знакомому, плеть повисла на запястье.

— Алгашова. — Потом, отступив на шаг, стала беззастенчиво разглядывать его. Нагловатый и какой-то балованный взгляд этот немного смутил Аребина.

— Вы, должно быть, смелый человек, если отважились приехать сюда, — заговорила она, показывая в улыбке ровные белые зубы.

Аребин вспылил:

— Что вы все удивляетесь? Приехал! Отважился! Точно я на Луну прилетел, а не в Горьковскую область.

— Ничего, привыкнете. — Она невозмутимо улыбалась. — Я в детстве жила среди цыган, они, научили меня гадать. Я умею предсказывать будущее. Хотите? Дайте мне руку, левую, что ближе к сердцу. — И опять порывистый жест руки, и плеть на запястье. Аребин подал свою. Наталья, прижмурив глаза, вгляделась в извилины его ладони. — Вам предстоит в скором времени научиться ругаться отборной бранью, длинной и складной, как гекзаметры Гомера. Будете, по примеру ваших предшественников, бегать за бабами. Начнете пить…

— Я не пью, — нетерпеливо перебил Аребин.

— Научитесь, — заверила Наталья. — Здесь многие пьют. Сперва пьют, затем с восторгом вспоминают, как пили и сколько выпили, потом опять пьют, и дерутся, и опять вспоминают… Культура Москвы представлена здесь главным образом в виде особой московской. Я здесь недавно, но кое-что уже повидала…


Наталья Алгашова прибыла в Соловцово год назад ранней весной. Ни один человек не верил, что она приживется в селе: как появилась, так и исчезнет, много их побывало, разных. Все заранее известно…

Поселившись у одинокой вдовы, Наталья целую неделю не показывалась на улице, от расспросов хозяйки уклонялась; пообедав, запиралась в маленькой комнатке за дощатой перегородкой, садилась у окошка и обреченно, с тоской, которая, казалось, навсегда поселилась в ее синих, потемневших глазах, смотрела на дождь, косо хлеставший в стекла, на бредущее по грязи стадо; коровы мычали уныло и жалобно…

Вдова рассказывала соседкам:

— Ну жиличку бог послал, прямо ума не приложу, как с ней действовать!.. С утра до вечера плачет. Ночью не спит, бормочет что-то, ходит и все курит. Боюсь, как бы дом не спалила…

Однажды Наталья, надев хромовые сапожки, кожаную куртку со множеством кармашков на «молниях», вынув из чемодана плеть с красивой резной рукояткой, с веселой решимостью отправилась в правление просить лошадь, чтобы доехать до района: село ей не понравилось, пускай пошлют в другой колхоз. В правлении, кроме сторожихи, никого не застала и явилась прямо на конюшню.

У амбара, на ступеньке, сидел Кузьма Кокуздов, а вокруг него — кладовщик Омутной, конюхи Терентия Рыжова. Они курили, пряча цигарки в кулаки. Увидев Наталью, в ожидании примолкли. Кокуздов отбросил окурок и потер ладонью о ладонь в предвкушении чего-то примечательно-забавного, что должно произойти. Он встал, вынул из кармашка расческу и подул на нее.

Наталья строго и недружелюбно потребовала лошадь.

— Вам каких кровей, простите? — Кокуздов провел расческой по реденьким белесым волосикам на розовом темени. — Орловских, арабских или сойдет просто битюг? На тех, что еще держатся на ногах, возят, пардон, навоз.

Конюхи сдержанно хохотнули. Ноздри Натальи диковато расширились. Кокуздов спросил еще учтивее:

— И вообще, гражданочка, на какой предмет вам лошадка, позвольте вас спросить? Зачем вам в район? Ради прогулки или просить увольнения?

— Не ваше дело, — мрачно бросила Наталья. — Дайте мне лошадь.

— А русский язык вас научили понимать? — Кокуздова предупредительно дернули за пиджак: хватит, мол, подурачился и довольно, сядь; тот отмахнулся. — Знаете такое слово: «нету»? Или оно для вас незнакомо, вам хоть из-под земли вынь да положь?

Наталья закусила губу и с угрозой шагнула к Кокуздову:

— Вы что, скоморох?

— Ах, извиняюсь! — Кокуздов, вспомнив что-то, обрадованно воскликнул: — Есть лошадь! Только для вас! — Он обернулся к конюхам: — Оседлайте Урагана. Пусть дамочка прокатится…

— Не дури, Кузьма…

— Эх, угодим гостье, ребята! — настаивал Кокуздов. — Ну как не услужить такой фартовой бабочке! Пускай прокатится…

Наталья брезгливо отвернулась от Кокуздова: было в нем, в его шутовском кривлянье, что-то омерзительное.

Два парня вывели из конюшни сытого рыжего жеребца. Конь, нетерпеливо перебирая копытами, косил в сторону горячим, возмущенным глазом, по золотистой, с темной полосой спине волнами перекатывалась дрожь: беспокоило седло. Наталья чуть не вскрикнула от невольного восхищения. Конюхи переглянулись с затаенной ухмылкой. Кокуздов подмигнул им: сейчас, мол, она шарахнется.

Наталья бесстрашно подступила к коню и похлопала его по тугой, как бы полированной шее. Ураган ткнулся мордой ей в плечо, дико всхрапнул и в беспокойстве ударил в землю копытом. Наталья ловко и стремительно взлетела в седло. Молодой парень предостерегающе вскрикнул, конюхи и Кокуздов бросились прочь.

Ураган на секунду замер, пораженный дерзостью человека, затем взвился на дыбы, желая сбросить седока. Рухнув на передние ноги, вскинул зад. Опять взвился, один раз, второй, все выше и размашистей, рискуя опрокинуться на спину.

К амбару подлетел Коптильников, крикнул срывающимся голосом:

— Он убьет ее!

Схватив жеребца за узду, Коптильников на некоторое время повис на его морде. Конь круто повернулся и отбросил Коптильникова в сторону, сбил с ног.

Взбешенный жеребец упал на колени, ткнувшись оскаленным храпом в землю, оттолкнулся, вскинул круп, взбрыкивая задними ногами: с шумом срывались с копыт шматки грязи. Седок оставался в седле. Жеребец завертел головой и пронзительно взвизгнул от бессильной злобы.

Наталья хлестала Урагана по шее плетью. Он ошалело метался по площади, стараясь избавиться от обжигающих ударов.

Конюхи, Коптильников и Кокуздов с ужасом следили за этим поединком.

Ураган в последний раз встал на дыбы, затем рванулся и что есть духу прыжками понесся в поле. Вскоре жеребец и всадница скрылись в Козьем овраге.

— Ты очумел! — закричал Коптильников на Кокуздова. — Засудят теперь!

— Откуда я знал, что она сядет на такого черта! Его мужики как чумы боятся. А она бешеная, — оправдывался Кокуздов. Он сел прямо на грязные кочки: от испуга ослабели ноги.

— В погоню надо! — Коптильников в замешательстве бегал по двору.

— На чем? — простонал Кокуздов. — Кто догонит такого зверя? Начал махать верстовыми скачками!..

Минут через сорок к усадьбе подъехала Наталья. Ураган укрощенно помахивал головой и громко фыркал; исхлестанные бока стремительно вздымались, с них обильно стекала пена. Наталья была бледна, глаза дикие, как у человека, только что избежавшего смертельной опасности.

Первым бросился к ней Кокуздов, в радости схватил за колено.

— Жива? Ну, огонь баба!

Наталья, презрительно сощурясь, со всей силой вытянула его плетью по спине. Кокуздов, по-поросячьи взвизгнув, ткнулся носом в грязные кочки.

— Мерзавец! — выругалась Наталья. — Конь никогда не ходил под седлом. Он мог меня убить.

— Ты это что! — Кокуздов был ошеломлен, а еще больше оскорблен. — Ты смотри!.. Ты какое имеешь право? Погоди…

Наталья неторопливо спешилась, ласково похлопала коня по мокрой шее, дала ему кусочек сахару и, не проронив ни слова, ушла домой, усталая и независимая…


С того дня Наталья и Ураган — друзья. И сейчас, пока она гадала Аребину, конь, доверчиво положив ей на плечо морду, замер, чутко пошевеливая ушами.

Коптильников ревниво следил за Натальей. В его влечении к ней таилось что-то безнадежное и изнуряющее. Наталья никогда не улыбалась ему так щедро, как Аребину, не предсказывала будущего. Впрочем, оно, будущее, известно без гаданий: власть председателя уйдет, потянутся томительные дни ожидания новой работы; эта красивая женщина никогда не будет ему близка…

Коптильников покосился на Аребина. Простое лицо приезжего с родинкой на верхней губе и грустными серыми глазами опять вызвало в нем чувство вражды.

— Вы собрались в Теплый Стан, так поезжайте, — сказал Коптильников Наталье и понял, что сказал резко, с излишним раздражением.

— Благодарю за напоминание. — Наталья, усмехаясь, щелкнула плетью по сапожку. — А то я в вашем интересном обществе забыла про все…

Наталья легко села в седло и, немного рисуясь, натянула поводья; жеребец, почувствовав властную руку хозяйки, потанцевал на месте и сразу перешел на крупную рысь. Коптильников с осуждением кивнул вслед ей:

— Циркачка. Наездница…

Аребин промолчал. Что-то неосознанное тревожило его, быть может, неизбежное одиночество: он еще ни разу не расставался с женой. «Что ж, прощай! Как-нибудь до весны проживу и один — без жены», — вспомнились ему грустные строчки Бунина. Она сейчас трясется по замерзшей дороге и, наверное, плачет, отвернувшись от Моти Тужеркина. А сынишка, как птенец из гнезда, выглядывает из телеги. Озяб, наверно. Аребин поежился от холодка, от нежности к сыну… Все-таки хорошо, что они уехали: столько хлопот, огорчений в первые дни на новом месте… С какого боку подступить к этому хозяйству, с чего начать?.. Думать мешала Наталья: перед глазами непрошенно, раздражающе стояло ее лицо, рука с плетью на запястье, слышался поддразнивающий голос: «Начнете пить…» Гм, предсказательница…

— Как у нас с семенами, Гордей Федорович? — Аребин удивился вырвавшимся словам «у нас»: значит, дворы, амбары, поля отныне он считает своими… Он повернулся — на чурбаке сидел Павел Назаров, Коптильников ушел.

— Семена придется доставать в «Заготзерне». Свои осенью сдали под метелочку. — Помолчав немного, Павел сказал с невеселой усмешкой: — На завтра партийное собрание назначили. Торопятся. Как бы я не ускользнул, не приняв вины…

Со двора выехали на дорогу груженые подводы: повезли в поле навоз.

Из-за угла, разговаривая и смеясь, выступили три женщины-доярки: сестра Павла Катька, Дарья Макарова, немолодая, грузная (ее причитания над умирающим теленком слышал вчера Аребин, когда въехал в Соловцово), третья — беленькая и хорошенькая, похожая на Снегурочку, Нюра Блинова.

Наткнувшись на Аребина и Павла, они растерянно смолкли и прибавили шагу. Павел перегородил им путь.

— Куда разбежались? — Женщины потупились под его мрачным взглядом. — Стойла не чищены, скотина не ухожена — вам и дела мало. Небось и не напоили… Марш назад! Хозяйки… Ты слышишь, Катька?.. — Он понизил голос: — Перед приезжим человеком стыд…

Аребин подошел к женщинам, с любопытством оглядел их.

— Много ли надоили молока, хозяйки?

Смерив Аребина отчужденным взглядом, Дарья устало, с безнадежностью махнула рукой:

— Набрызгали, по черепкам разлить — три кошки напьются.

Смешливая Нюра Блинова отвернулась, чтобы не прыснуть.

— А свои, наверно, побольше дают? — заметил Аребин дружелюбно.

Нюра Блинова быстро-быстро проговорила:

— Своих-то коровушек мы по-родственному упрашиваем: «Зорюшка, любушка, не скупись, милая, не жадничай, ты поилица-кормилица наша». Вот как! А к этим, — она кивнула на двор, — мы обращаемся вполне официально: «Знаешь, корова, сколько ты по плану должна давать? Не даешь? Ну и шут с тобой!..»

Аребин рассмеялся.

— Официально, значит? А по-родственному нельзя?

— Не получается, — бойко ответила Нюра. — Не сдаются они, твердо стоят на достигнутом уровне, начальством приучены. — И уткнулась носом в плечо Катьки, засмеялась.

— Хватит тебе, болтушка! — одернула Нюру Дарья. — Наболтала с три короба… — Она с обидой покосилась на Аребина. — Вы небось думаете, что мы совсем уже бессердечные, напрочь разделяем коров на своих и колхозных. Ошибаетесь, если так думаете. Не больно радостно садиться к пустому вымени. Но что поделаешь?.. Коровы старые, корма бедные. Руководство никакой заботы не проявляет. Начнешь говорить, сейчас же рот затыкают: не твое, дескать, дело. Покричишь-покричишь, да и отступишься. Коровы держатся только на нашей жалости. Проку от них ни колхозу, ни нам нет. Вот Павел знает все…

Дарья старалась казаться сердитой, даже грозной, но у нее это не получалось — выдавала доброта. Глаза, окруженные тяжелыми, наплывистыми складками, обесцвеченные временем, глядели отзывчиво, из-под платка возле уха выглядывала седеющая прядь.

— Давно вы работаете дояркой? — спросил Аребин.

— И доярка я и телятница. Пришла на двор вот такой девчонкой, как Нюра Блинова. Да вот и состарилась среди коров…

Аребин вдруг ощутил в себе невыносимую, до щемящей боли сыновнюю нежность к этой простой, работящей русской женщине, хотелось обнять ее, погладить руки, большие, с разбухшими, в узлах пальцами.

Доярки неохотно пошли назад, в сторону двора. Аребин провожал их печальным взглядом; опять в душу его кинули камень, опять всколыхнули ее до самого дна.

10

Павел спал посреди избы на соломенной постели вместе с Сережей, сыном Кати. Мальчишка беспокойно ворочался во сне, что-то бормотал, причмокивая губами; от каждого толчка племянника Павел просыпался, тяжко вздыхая от предчувствия надвигающейся беды. На дворе стонуще-жалобно мычала корова. Мать загремела жестяным заслоном печи. Павел встал, оделся. За окошками брезжил мутный рассвет.

— Корова отелилась, — известила мать шепотом. — Телочку принесла. Поди-ка притащи ее, сынок… — Мать откинула край дерюги, сгребла солому, сунула охапку в печь, подожгла.

Павел вышел на двор.

Небо нависло блеклое, тусклое, льдистые крапины звезд тихо таяли, излучая трепетное и печальное мерцание; волнистые горизонты вокруг села были покойны и безоблачны; за венцом, расплываясь все шире и выше, накалялась заря, предвещая погожий день.

Павел отворил калитку и сразу увидел на чистой соломенной подстилке темного, в белых пятнах теленка; теленок пытался встать, дрожащие, узловатые в коленях ноги упирались в землю неверно, растопыркой, и подламывались. Павел бережно взял теленка на руки и, прижимая к груди его теплое и дрожащее тело, принес в избу, положил на пол поближе к порогу. Потом пошел за водой.

У погреба, под шатким навесиком, Константин Данилыч, блестя профессорскими очками, перерубал на дубовом пне хворостины.

— Я заметил, не спалось тебе, — ласково заговорил он, присаживаясь на пенек. Павел приостановился: ведра с водой оттягивали руки. — Провинился ты на копейку, а накажут на рубль. Они, твои неприятели, жалость отбросили в тот самый час, когда решились на подлость. Втопчут в грязь так, чтобы ты головы не смог поднять. Вот тогда скажут: «Гоже». Ты, Павличек, не ложись… Ни в коем разе!

— Ты всегда надумаешь разных присказок… — хмуро проворчал Павел, ставя ведра у ног. — Не ложись!.. Чего это я лягу?

— Сходи-ка к товарищу Аребину, — сказал дед, — он, я думаю, получше твоего разбирается в партийных-то законах…

Павел помог матери по хозяйству, дал корма корове и овцам и отправился к Аребину. Взошло солнце, большое, оранжевое и мохнатое; сумрачная низина, где раскинулось село, празднично засияла, серые пятна снегов на полях истлевали, туман испуганно приник к земле и пополз в речку Медянку, а с бугров поднялись фиолетовые клубы пара.

Только мрак в душе Павла не рассеивался — не находилось такого солнца. «Черт меня дернул сцепиться с Прохоровым! Если бы промолчал тогда, все обошлось бы… Но разве утерпишь, если тебя под самое ребро саданули? Благим матом завоешь. Завыл на свою голову!..» Но нашелся теплый лучик и для его души — Шура Осокина. «Обрадовалась, что не уехал… Ага! А гнала…»

На дворе Алены Волковой хоронились ночные тени, дремотная тишь: и хозяйка и постоялец еще спали.

Павел присел на ступеньку заднего крылечка, закурил; дым самосада перехватил горло, Павел закашлялся. На дворе три раза без передыху прокричал петух, всполошенно закудахтала курица… Тоненько скрипнув, приотворилась дверь, и в узкую щелочку прошмыгнула Алена.

— К постояльцу, что ль? — зашептала она, наклоняясь к уху Павла. — Спит еще — лег за полночь. А чем зря-то тебе сидеть, расколол бы ты, Паша, вон тот чурбачок. В сучках весь, целую неделю маюсь…

— К тебе только приди, ты в момент работу сыщешь. Въедливая ты, как микроб…

— Ну, ну, не рычи. — Она ласково погладила его по плечу. — Я женщина одинокая, хворая, у меня только и надежды, что на добрых людей.

— Хворая, а по селу рыщешь — на вороных не угонишься, — проворчал Павел, подымаясь. — Где топор?

Он ловко и с каким-то ожесточенным наслаждением развалил громадный дубовый пень; отирая рукавом вспотевший лоб, сел на старое место. Алена приткнулась рядом.

— Ну и силища в тебе, Павел, такую колоду одним махом в щепки разнес! — Подтолкнула его в бок локтем. — За подмогой пришел? Он, постоялец-то, сам, милый мой, потерянный вконец. Несчастье-то у него какое: жена вильнула хвостом да и — фр-р — улетела! В себя никак не придет. Я, жалеючи его, и с этой стороны к нему подойду и с той — молчит. Под утро уснул, страдалец…

Правая бровь Павла грозно изломилась.

— Из тебя, Алена, хорошая бы затычка получилась — во все дыры нос суешь…

— Худа я для затычки. — Сложив пальцы сухонькой руки в щепоть, она тыкала Павла в плечо, допытывалась: — Что это ты, Паша, словно бурьяном зарос — не побреешься и мрачный, как Врангель? Говорят, опять беду накликал на свою голову? Уж не бес ли в тебе засел, бешеный-то ты какой… И в кого бы? Отец у тебя был смирный, деда Костянтина хоть заместо иконы вешай — святой. Ох, настрадалась, чай, мать-то с тобой!.. — Павел неприязненно дернул плечом, отстраняясь от надоедливой Алены. Но старуха, блестя черными, запрятанными в паутине морщинок глазками, еще чаще застучала ему в ключицу острой щепотью. — Я слыхала, Шурка Осокина списалась с Коляем Фанасовым. Порешили они окончательно. Мать-то ее, Шуркина, мне сказывала: хватит, говорит, ей в девках сидеть, не урод она какая-нибудь. Фанасов посулился приехать на грузовой машине за картошкой, заодно и ее, Шурку, заберет. Увезет к себе, в Горький. Лукерья так и говорит: Шурка ждет не дождется Коляя…

Павел обернул к Алене вдруг изменившееся, одичалое лицо, крикнул, ворочая подсиненными белками глаз:

— Какое мне дело до твоего Коляя! И до Шурки! Что ты ко мне прилепилась?! — Он лучше ее знал, что Коляй приедет за Шурой, как только просохнут дороги.

Алена отшатнулась.

— Эко окрысился, господь с тобой! Врангель и есть Врангель…

— Пускай уезжает, — проронил Павел, и небритый подбородок его дернулся, зубы предательски ляскнули. Он готов вынести любые муки: пускай Шура гонит его, пускай не признает, не замечает совсем. Но пусть живет рядом. Когда видит ее, в душе негаснущим огоньком теплится надежда… А если уедет — все померкнет, жизнь, и работа, и борьба потеряют всякий смысл…

Алена сжалилась над Павлом.

— А может, и не приедет совсем Фанасов-то… Ведь это только мать говорит, что приедет. Она была бы радешенька, чтобы за ее дочерью князь заморский прикатил в золоченой карете… Мало ли что!

Скрестив на груди руки, Алена постояла над Павлом, вздохнула с искренним состраданием:

— Ох, и несчастные вы, мужики! И жалко-то мне вас, люди!

Из глубины избы донесся голос Аребина. Алена затормошила Павла:

— Слышишь, тебя зовет. Иди. Отелилась ли корова-то? Я припасла молока, ты захвати, когда домой соберешься…

Павел сидел, облокотившись на колени, уронив голову. Аребин вышел на крыльцо, заспанный, с полотенцем через плечо, в одной руке ведро с водой, в другой — ковшик.

— Ух, солнце какое! Весна, Павел.

Алена спохватилась:

— Батюшки! Завтракать надо, а у меня еще и печь не затоплена… — Но не ушла: любопытство прочно пригвоздило ее к крыльцу.

Аребин поставил на ступеньку ведро.

— Полей-ка, Павел, я умоюсь. — Он долго, тщательно мылся, шумно фыркая и брызгаясь, крепко, докрасна вытирал лицо и шею.

— Я знаю, зачем ты пришел, — сказал он. — Собрания боишься. Да?

— Кто знает, что они там задумали. — Павел все еще держал перед собой ковшик, из него на сапоги ему стекала вода.

Алена, сновавшая мимо них то к колодцу, то за соломой, а то и просто так, из желания услышать что-нибудь новое, объяснила:

— Какое там собрание, Владимир Николаевич! Шурка Осокина уезжает к Фанасову в Горький, вот он и зашелся, сердешный… — И съежилась от страха: Павел, занеся над головой ковшик, со свирепой решимостью двинулся на нее. Алена заметалась, ища, куда бы нырнуть, и, подбежав к лестнице, приставленной к стене двора, вскарабкалась на последнюю перекладину, под самую крышу.

— Вишь, оскалился, как зверь, — заругалась она. — Людоед ты этакий!.. Куда загнал, словно я кошка.

Павел постучал по стойке лестницы ковшом.

— Я тебе покажу — людоед! Сиди вот там…

— Шурка? — переспросил Аребин, как бы не замечая внезапно разыгравшейся сцены. — Это та, в больших калошах? Тут действительно можно зайтись… И едва ли я смогу помочь. Постороннему таких дел касаться строго воспрещается. Каждый решает их сам. Хотя именно в эти дела больше всего суются всяческие советчики и судьи. Скажу одно: не упускай.

Павел невесело хмыкнул.

— Сами-то упустили…

— Прикуси язык! — крикнула Алена Павлу, осторожно спускаясь с лестницы. — Про тебя говорят. — Она боялась, как бы Павел не задел и не обидел постояльца.

— Я упустил, а ты не упускай, — повторил Аребин. — Ни за что!.. А насчет собрания… — Аребин взял из рук Павла ковшик, повесил его на край ведра. — Ты чувствуешь себя виноватым, Павел?

— Да, — поспешно и горячо заговорил тот. — Виноват, что не боролся с ними с самого начала: молодняк был куплен на верную гибель. Я это знал. Но они прикрылись броней — постановлением правительства о поднятии животноводства! Потягайся-ка! А сейчас поезд под откосом — к ответу стрелочник…

— Я еще до конца не разобрался во всем этом и ничего существенного подсказать не могу. Если ты чувствуешь за собой правоту, стой на своем. Только не ругайся: брань и грубость в спорах — доказательства малонадежные. И не все же в парторганизации такие, как Кокуздов. Есть, наверно, и другие. Один настоящий коммунист сильнее десятка фальшивых.

— Есть, но мало, — сказал Павел. — Конюх Терентий Рыжов, бригадир Моросилов…

— Можешь позвать их? Я хочу с ними познакомиться. А ты иди домой, обдумай все хорошенько, подготовься… Мелкий человек так уж создан: старается столкнуть опасность, вину, ответственность с себя на другого. В данном случае сталкивают на тебя…

Павел ушел с неясной, но твердой решимостью.

Алена бочком подскочила к Аребину:

— На что он решился с Шуркой-то?

— Решился не отступать, тетка Алена.

— У! Он отчаянный, — мгновенно согласилась она. — Он на все пойдет… — Спохватившись, Алена уже на улице догнала Павла и, расплескивая молоко, сунула ему в руки крынку.

Мать встретила Павла ворчливо.

— Куда ты запропастился? Картошка стынет… От кого молоко? От Алены? Спасибо-то сказал, чай?

— Сказал, — буркнул Павел.

За столом вокруг огромного пузатого чугуна, в пару от горячей картошки, орудовали Катькины ребятишки. При виде сердитого дяди они смолкли и чуть пригнулись, настороженные.

Сережка, бесстрашно взглянув на Павла, заулыбался во весь рот, и едва успел дядя сесть на лавку, мальчишка уже карабкался к нему на колени. Несмотря на внушенную самому себе неприязнь к этому мальчику, как две капли воды похожему на Коптильникова, Павел не в силах был оттолкнуть доверчивого и забавного малыша с пухлыми щечками и смышлеными синими, как у отца, глазами. Катька и одевала его лучше и чище остальных…

Сережа достал из чугуна самую большую картофелину и принялся настойчиво тыкать ею в губы Павлу, заставляя его съесть.

— Да постой ты! — вскричал Павел, не выдержав. — Вот привязался. В горло не лезет твоя картошка!

Наскоро выпив кружку молока, Павел отправился на ферму; шел кружным путем, чтобы подольше побыть одному; шагая, он придумывал все новые и веские доводы, обличающие противников. Постепенно в мыслях его составилась обвинительная речь; он успокоился: противники должны быть уничтожены.

На дворе Павел ощутил себя чужим; показалось, что женщины-доярки прошли мимо так, словно считали его посторонним здесь: ни одна не задержалась и не заговорила, как раньше… А может быть, им было не до него… Даже коровы встречали как будто недоверчиво, грустными, укоряющими глазами…

Павел сел на шаткую табуретку возле стойла. Солнце рвалось в многочисленные щели и щелочки, огненные стрелы кромсали полумрак, вонзались в стены и перегородки, дробились пламенными брызгами. Думалось, острые могучие мечи искрошат, размечут в щепки ветхое сооружение и на месте его возникнет что-то большое, прочное и светлое.

Шура Осокина в синем халатике поверх ватника пробежала в дальний угол, подталкивая впереди себя старика ветеринара: там у коровы начался отел. Она вернулась к Павлу усталая, тронула его за плечо:

— Дай-ка посижу.

Прислонилась затылком к загородке и утомленно прикрыла глаза. Солнечный луч упал на ее ухо, висок и краешек глаза, и Павел видел, как дрожало ее веко, а у переносья явственно обозначались мелкие и грустные морщинки. Эти морщинки и жалобно дрожащие ресницы вызвали в нем могучий прилив чувств, он готов был заплакать от нежности к ней, от преданности. Наклонившись, он хотел убрать с виска русую прядку, но не решился, а только осторожно завязал на рукаве ее халатика распустившуюся тесемку.

Шура открыла глаза.

— Ну, что ты на меня уставился, как на икону? Чудак, право. Уставится и молчит.

— Ты правда списалась с Коляем? — спросил Павел и испугался: а вдруг она подтвердит?

— Да, списалась. — Шура резко встала. — Скоро он приедет за мной. Ну? Уеду я с ним. Что ты еще хочешь?

— Чтобы ты не уезжала, — едва выдохнул он.

— От одних твоих взглядов впору скрыться. Ведь проходу нет от них. Дома и то мне чудятся твои глаза. Измучили вконец. И деваться некуда…

— Глаза как глаза, — обронил Павел. — С какими мать родила, на другие менять не могу, и рад бы… А ты возьми и выколи их, если мешают!

— Не глаза это, туча. Страшно жить, когда над тобой все время туча висит. Хоть бы раз мелькнул веселый лучик…

— Веселый? Чего захотела! Погоди, мелькнет, да только не веселый, а, может, кровавый…

Шура вздохнула с отчаянием.

— Как с тобой тяжело!

— А мне, думаешь, легко? Скоро собрание начнется… Будут душу за космы таскать — весело это?

— Не плачь заранее, — нетерпеливо перебила Шура. — Может, и не начнут. Испугался! Эко, беда! Ну, запишут выговор…

Павел мрачно усмехнулся.

— Утешила! Ты так это сказала, будто меня медалью наградят: вешай на грудь, носи и гордись.

— Какая уж тут медаль, — согласилась Шура. — Ты не один такой: таскали и будут таскать…

— Каждый отвечает за себя. Значит, были виноваты, если их таскали. Или смирились… Я не хочу мириться. Виноват я, скажи?

— Виноват. Все обошлось бы по-хорошему, если бы ты не налетел на Прохорова, как петух!

Павел попятился, точно Шура толкнула его в грудь. Он считал себя настоящим бойцом, гвардейцем, и слово «петух» звучало оскорбительно.

— Сама ты… курица мохноногая! — бросил он сердито. Эта внезапная вспышка вызвала у Шуры невольную улыбку. Павел разозлился еще больше. — Зря смеешься! Человеческая судьба под ножом, а ей смешно! «Обошлось бы по-хорошему!» — передразнил он. — А если я не хочу, чтобы все обходилось по-хорошему? Люди совершили зло и должны понести за это наказание. А ты: «Обошлось бы…» Нечего сказать, хорошенькая жена будет! Соглашательница…

— Да не стану я твоей женой! — крикнула Шура. — Не бойся.

Павел приоткрыл рот: не ожидал он такого конца. Сглотнул подступивший к горлу ком, медленно повернулся и побрел прочь.

Шура, точно обессилев сразу, опустилась на табуретку, взглянула, как Павел, спотыкаясь, держась рукой за стенки стойл, уходил со двора. И опять она, как в ту ночь, на крыльце, заплакала горько, навзрыд, крупными обильными слезами. Скорее бы приезжал Коляй! Уехать бы и не видеть ничего: ни Павла, ни его сумрачных взглядов, ни этой вот его вдруг ссутулившейся, такой печальной сейчас спины… Зачем сказала ему об этом именно сейчас? Пожалеть надо было, поддержать…

11

Шура Осокина прибежала к правлению, когда собрание только что окончилось. Народ возле крыльца не расходился: в толпе вспыхивали огоньки папиросок, освещая хмурые лица. Сперва она услышала страшное слово «исключили», потом увидела Павла. Он тяжело, по-пьяному качнулся к двери, ударившись плечом о косяк, и остановился на верхней ступени. Ватник и ворот гимнастерки были расстегнуты, фуражка стиснута в кулаке, глаза расширены, открытым ртом он жадно глотал свежий воздух.

Люди притихли. Кто-то удивленно и с сокрушением произнес вполголоса:

— Ну и ну, расправились…

Павла словно ударили под колени, он подкошенно сел на ступеньку и стиснул кулаками виски. И тот же голос отметил уже с усмешкой:

— Вот влепили — на ногах не устоял…

Шура осторожно коснулась взлохмаченной головы Павла:

— Что ты?

Он взглянул на нее и неожиданно улыбнулся, жалко и беспомощно.

— Встань, Паша, — сказала Шура.

Он послушно, рывком встал и, обернувшись к освещенному окошку, тихо пригрозил:

— Ну, погодите!.. — Нахлобучив на голову фуражку с переломанным козырьком, легонько отстраняя встречных, пошел прочь, беззвучно шевеля губами, повторяя свое яростное: «Гады!»

До самого последнего момента Павел надеялся на свои доводы, на запасенные убедительные факты и верил: его поймут и поддержат; он рассчитывал на справедливость. Но недругов оказалось больше, чем друзей и доброжелателей.

Первым, повинуясь едва заметному кивку Коптильникова, выступал Кузьма Кокуздов: он, видимо, боялся, что его опередят. Павел отметил с унылой иронией: «Берут инициативу в свои руки».

Кокуздов одернул пиджак, несколько раз торопливо приложил платок к розовому, вспотевшему лбу и заговорил заученно, со скорбными вздохами, точно ему больно было соглашаться с горькой и печальной истиной:

— Бедствие, которое постигло наше хозяйство по вине товарища Назарова, а именно потеря молодняка — я, товарищи, буду называть факты и людей своими именами, — не вывернулось к нам неожиданно из-за угла. Мы сейчас видим то, что, так сказать, всплыло на поверхность: перед нашими глазами налицо пышное дерево, корней которого вы, может, и не видите… Но мы видим и корни…

Прохоров сердито кашлянул, завозился на месте и покосился почему-то на Аребина.

Кокуздов чуть склонился в его сторону.

— Сейчас я вам объясню, товарищ Прохоров.

— Почему мне? Собранию объясняй, — заметил тот хмурясь.

— Ну да, — поспешно согласился Кокуздов и опять одернул пиджак. — На совести Назарова, если она, конечно, у него налицо, имеется немало пятен и жертв, не человеческих, конечно, а животных жертв, ну, коровьих, что ли… — Он запнулся, выхватил из кармана платок и приложил его ко лбу, как прикладывают к написанному промокашку. Оправившись, продолжал громче, увереннее:

— Вспомните корову-рекордистку, что в позапрошлом году объелась озимыми и околела. Или двух зарезанных волками овец…

— Врешь! — крикнул Павел. — Волки загрызли овец, меня в селе еще не было!.. — Немигающие глаза его мерцали в полутьме угла дико и жутковато.

Орешин, поглаживая лысую ушастую голову, предупредил угрюмо:

— Назаров, попридержи язык…

— А корова телке бок разнесла тоже без тебя? — Кокуздов размахивал кулаками над Павлом, как бы прибивая его к полу. — А бык при случке корову подмял так, что она сломала ноги и ее пришлось прирезать — без тебя? А в прошлом году шесть телят сдохло — корм-то в прошлом году был! — это тоже без тебя? Сиди помалкивай и зарубай на носу, что говорят!.. Ты жалуешься, кормов нету. У нас имеются документы, сколько было выдано кормов…

Кладовщик Омутной поспешно достал из внутреннего кармана какие-то желтые и розовые листки и протянул их почему-то Прохорову.

— Вот тут все записано, Петр Маркелович.

Прохоров с раздражением дернул плечом, и Омутной поспешно спрятал их.

— Выписано-то много, да мимо телят протекло — на базар, — заметил Павел негромко и убежденно.

Омутной, коренастый и грузный, с проворностью разозленного медведя обернулся к Павлу.

— А ты докажи, докажи! — На широком и круглом, похожем на решето, рябом лице его мстительно сверкали маленькие заплывшие глазки. — Не докажешь — ответишь за клевету! А мы докажем где надо, куда шли телячьи корма…

И опять они не пощадили мать Павла — все средства хороши.

— Может, она давно промышляет такими делами! — выкрикнул Кокуздов. — Мешочек-то, может, приспособила давно и доила колхозные вороха, да больше не попадалась на месте…

Павел тяжело, с усилием поднялся.

— Я сказал: не трожь! Убью!..

— Не угрожай, не запугаешь!

Кокуздов, пятясь, отступил к столу, белые волосики вздыбились. Павла остановил Орешин.

— Сядь на место. — Он взглянул на Прохорова, извиняясь за беспорядок. — Судьбу человека решаем, а они склоку завели, как бабы на базаре. Прошу высказываться по-серьезному, по-деловому… Говори, Коптильников. Назаров, сядь, говорю, — еще раз попросил Орешин.

Павел нехотя опустился в углу.

— Все мы знаем, какое значение придают партия и правительство развитию животноводства, — заговорил Коптильников с усилием, как бы раскачивая себя; свет лампы падал на него сбоку, и одна сторона лица казалась розоватой, ясной, вторая — почти черной, щека чуть подергивалась. — А как мы выполняем директивы? Плохо, из рук вон плохо! Приобрести-то телят приобрели, а сохранить не сумели. Положились на одного Назарова. — Голос его окреп. — А Назаров проявил полную бесхозяйственность и халатность, чем и загубил сто с лишним голов телят.

— За такие дела, — подхватил Кокуздов, — из партии вон!

Наблюдая за происходящим, Аребин убеждался в одном: человек, у которого совесть нечиста, всегда нападает на другого, чаще совсем невиновного, более безжалостно, более ожесточенно: ему во что бы то ни стало необходимо отвести вину от себя, свалить грехи на другого.

Глубокое волнение охватило Аребина, словно где-то вдали настоятельно зазвучала труба, призывая в строй, в боевой поход.

Павел затравленно озирался, напряженный, готовый к прыжку, и почти не слушал, что говорил предсельсовета Нехотеев, который пережил более двух десятков председателей колхозов и со всеми находил общий язык и интересы. Подслеповато щурясь, играя кислыми складками на бритом лице, он равнодушно заглядывал в бумажку.

— Я скажу о Назарове так: не подает он примера беспартийной массе. В прошлом году подписывались на заем, помните? Так он сперва совсем отказался подписаться, сказал, что ему надо штаны купить. Вон как! От большого политического мероприятия штанами заслоняется, как самый несознательный элемент! А потом согласился на триста рублей, и вот сто пятьдесят рублей внес, а вторая половина так и повисла на нем…

Учительница Александра Васильевна от волнения взбивала седой висок, губы ее дрожали; запинаясь, передыхая и часто останавливаясь, чтобы не расплакаться, она сказала зачем-то, что знает Павла с детства, что он был способный мальчик, что надо подходить по-человечески и она совсем не понимает, в чем же его обвиняют, — ведь он сигнализировал…

— В таком деле надобно до всего докопаться досконально, товарищи дорогие, — заговорил Терентий Рыжов. — Такую вину одному нести не под силу — к земле пригнет. За падеж теляток мы все в ответе: не тем местом думали, извините.

— А Коптильников с Кокуздовым хотят от ответа улизнуть! — крикнул Кирилл Моросилов. — Навалились на парня и давай клевать: Назаров да Назаров, а сами словно за тридевять земель были. Не согласен я! Не согласен, и все… Хватит в жмурки играть, пора открыть глаза!

Прохоров поспешно, рывком пересел к печи, таким же рывком вернулся на прежнее место, словно выискивал удобную позицию. Седая прядь волос то вздымалась, открывая чуть вдавленное темя, то тихо опускалась, будто вздыхала. Неусидчивость эта выдавала беспокойство Прохорова. Орешин поймал нетерпеливый и повелительный его взгляд, произнес не совсем уверенно:

— Все валить на одного не резон — это верно. Но ты, Назаров, поднял руку на заместителя председателя колхоза, обвинил товарища Прохорова — это, я скажу, вопиющее безобразие! Да ты террорист, что ли, какой?!

— С террористами нам не по пути! — подтвердил Прохоров. — Нет, не по пути!

— И какое ты имеешь право обвинять?! — крикнул Орешин, воодушевленный поддержкой Прохорова.

Павел отчетливо уловил слово «право». Оно вошло в сознание остро и больно, как раскаленная игла. Он надвинулся на Орешина так, что тот испуганно откачнулся назад, больно ударившись затылком о ребро бревна.

— Ты опять?

— О каком праве говоришь? — спросил Павел. — О праве жить на земле, дышать воздухом?! Какое тут нужно право? — Он с лихорадочной поспешностью рванул с плеч телогрейку, через голову стащил гимнастерку и повернулся обнаженной спиной к президиуму, к Орешину: под правой лопаткой длинной коричневой бороздой лежал шрам, темная воронка виднелась также и на левом плече. — Вот оно, мое право! — крикнул он хрипло. — Я его кровью добыл, ребрами своими! Понимаешь ты это, Орешин? — Потом он дрожащей рукой вытащил из кармана брюк белый узелок, развязал. На стол, поблескивая и звеня, высыпались ордена, медали, гвардейский знак. — Вот мои права! Какие еще нужны? Ты хочешь, чтобы я молчал как рыба? — Павел удивленно оглянулся вокруг. Все замерли, озадаченные столь необычным выступлением, хотя каждый и ожидал от Павла какой-нибудь «лихости».

Александра Васильевна подняла с пола телогрейку и осторожно положила ее на лавку. Кокуздов в волнении промокал платком розовую шею и лоб.

— Ты нам свои узоры не показывай. — Орешин погладил ладонью ушибленный затылок. — Я тоже могу показать — на мне шрамов не меньше. Не один ты был там…

— Знаю, — сдавленно сказал Павел.

— Ну и оденься, ты не у врача на осмотре. Время атак и сражений прошло…

Павел уже стыдился своей наготы, неловко натянул гимнастерку, подставив ладонь к краю стола, сгреб ордена и, обращаясь к Орешину, сказал спокойно, даже просительно:

— Скажи, только по совести: говорил я, что зря покупаем в этом году телят? Ты тогда соглашался со мной. И тебя, Гордей Федорович, — он повернулся к Коптильникову, — предупреждал: повремените. Вы ведь знали, да и все знали, и вы, товарищ Прохоров, тоже знали: помещений для молодняка нет, кухонь нет, кормить нечем. Вы знали это, а все-таки заставили покупать, спустили цифру. Мы не могли ослушаться. Выходит, донесение в вышестоящие инстанции для вас дороже живого дела. Выходит, на деле-то вы не помогаете поднятию животноводства, а вредите — пускаете пыль в глаза!

Прохоров раздраженно хлопнул по столу ладонью.

— Не забывайтесь, товарищ Назаров! Вам не удастся меня очернить!

Павел пожал плечами, прошептал:

— Я вас не очерняю…

— Вы не кричите, товарищ Прохоров. — Аребина колотила дрожь, боевые трубы звучали над самым ухом призывно и тревожно. Сидеть стало невмоготу: неистовый гвардеец Назаров, кажется, надломился. — Вы ведете себя неприлично, — возмущенно сказал Аребин, подвигаясь ближе к Прохорову. — Вы сами себя черните.

Прохоров тоже встал, как бы принимая вызов. Орешин забеспокоился.

— Товарищ Аребин, вы хоть бы слова попросили…

— Считайте, что я у вас его попросил. Неужели вы уверены, что совершаете правое дело? Запомните: Назарова мы в обиду не дадим.

— Конечно, не дадим! — басисто крикнул Кирилл Моросилов и, хлопнув Павла по плечу, призвал с угрозой: — Держись!..

— Я тоже себя в обиду не дам, товарищ Аребин. — Прохоров строго выпрямился. — И авторитет свой подрывать не позволю. В своих делах мы разберемся сами, без вас…

В помещении зашумели, задвигались. Орешин застучал по столу счетами; колесики затрепетали на спицах.

— Тише, товарищи!..

…Возле пруда Павел приостановился. В груди разъедающе жгло, точно выпил отраву, на щеках и на лбу он ощущал как бы налипшую паутину или накипь и, присев на берегу, каблуком разбил хрусткую ледяную корочку, зачерпнул горстью студеной воды и плеснул на лицо, умылся. Было так гадко на душе, что хотелось сгинуть со свету, кинуться под лед, чтобы никого не видеть и не слышать, но пруд мелок, только в тине завязнешь… Распрямившись, он утомленно, прерывисто вздохнул, огляделся. Глаза отыскали в темноте окошки избы Шуры Осокиной, в них неярко, ласково светился огонек, только этот огонек грел сейчас душу Павла.

12

Мотя Тужеркин торопился к Назаровым, махал с бугра саженными верблюжьими прыжками. Еще издали он крикнул матери Павла (она вышла на улицу высыпать из ведра золу):

— Пашка дома, тетка Татьяна?

Дед Константин Данилыч строгал возле крылечка черенок для граблей. Он отметил в лице Моти тревогу и решимость, спросил:

— Зачем он тебе, Матвей?

— Дело есть.

— Дело… — недружелюбно проворчала мать, отворачиваясь от поднятого ветром пепла. — Знаю я ваши дела: не больно много проку от них… Не слышишь, как птицы орут? — Она сердито покосилась на ветлы. — Вон куда занесло! Все норовит подальше от земли уйти, голову сломить хочет… — И ушла в сени.

Мотя запрокинул голову.

Ветлы отяжелели от жирных, разбухших почек, ветер раскачивал их то плавно, размашисто, то рывками, скидывал с гнезд птиц и, заламывая им крылья, уносил в сторону; грачи, выравниваясь, цеплялись за жиденькие прутики и надсадно, негодующе кричали, растревоженные вторжением человека в их владения.

Павел, с тех пор как начал помнить себя, встречал прилетевших грачей с радостным трепетом: они приносили весну. Он просыпался от неумолчного карканья и босиком выбегал на крыльцо: старые ветлы были густо завалены охапками хвороста, заслоняющими синеву неба, птицы осматривали знакомые гнезда. Впервые Павел шестилетним парнишкой отважился забраться на деревья: он лез с сучка на сучок, все выше, выше, опасность перехватывала дыхание, сердце замирало от страха, а высота влекла неудержимо; тоненькие веточки гнулись и предостерегающе потрескивали… Горизонты за селом как будто никли, открывая поля, колокольни соседних селений, пожарную каланчу… Над головой, под белыми облаками кружились, плескали черными, глянцевито отполированными крыльями грачи. Было одиноко, тревожно и весело…

Теперь Павел взбирался на ветлы осторожно, до ближних гнезд. Но ощущение радостной детской взволнованности схватывало за сердце с той же силой.

Мотя Тужеркин потешался, наблюдая, как Павел распластался на сучьях и руки его шарили в хворосте.

— Эй, гвардия! Видно, только и осталось, что штурмовать грачиные укрепления. Спускайся скорее! Дай птицам передышку — оглушили окаянные! — Мотя старался перекричать грачей, шея его побагровела от напряжения.

— Не ори, — отозвался Павел сверху, — птиц беспокоишь… Уйди в избу, видишь, не выносят твоего духу!..

— Вот еще! Буду я потакать грачиным капризам. Слезай!

Павел неловко повернулся, нога соскользнула с развилины; острый, как гвоздь, сучок распорол штанину. Мотя захохотал; Константин Данилыч, отставив черенок граблей, улыбался. Павел висел на руках, дрыгал ногами, отыскивая опору.

— Вот тебе и птички! — крикнул Мотя смеясь. — Залез в брюках, а спустишься в одних подштанниках. Они тебя до добра не доведут, хрястнешься с высоты-то, и каюк, станешь кособоким, как конюх Терентий. Это я тебе гарантирую.

Сойдя на землю, Павел отряхнул гимнастерку, потом, разглядывая дыру на штанах, виновато и смущенно покачал головой.

— Все из-за тебя, — хмуро сказал он Моте.

Константин Данилыч успокоил:

— Ничего, Павличек, мать залатает…

— Только успевай латать за вами, — проворчала мать; она шагнула через порог, поставила на крыльцо пустые ведра. — Вон какую дырищу пробухал… Эко, нашел забаву, словно дите малое… Достань воды. — И в знак своего недовольства сильно хлопнула дверью; звонко лязгнула щеколда.

Павел погладил оторванный лоскут и, как бы оправдываясь, проговорил деду:

— По пять яиц положили…

— Хорошо, — отозвался Константин Данилыч. — Стало быть, скоро сядут в гнезда…

Мотя Тужеркин посоветовал с насмешкой:

— Ты бы, Паша, прививку им сделал, грачам, чтобы они съедобные яйца несли, белые, без крапин. Пускай хоть не такие, как куриные, с голубиные хоть, и то польза… А то подложи им в гнезда десяточек куриных. Вот была бы потеха! В полночь на ветле кочета заголосят!

— Тебе самому прививку сделать следует, чтоб с носа крапины согнать, — проворчал Павел.

Тужеркин подхватил оживленно:

— На любую прививку решусь, любые жертвы приму, только бы избавиться мне от своих веснушек, они мне всю мужскую осанку портят. Я ведь и к профессорам по части красоты ходил — не помогли: наука, говорят, в этом деле бессильна, с чем, говорят, родился, с тем и умрешь. Я вот думаю, может, мне нос целиком заменить. Я слыхал, один киноартист заменил себе нос; был нос как нос, по-русски вздернутый, шалый, а теперь в полном ажуре: соорудили по-гречески, с горбинкой. Красота! Только после этого артиста того, говорят, снимать в кино перестали… Но ведь мне в кино не играть, в колхозе и греческий сойдет…

— Зря, Матвей, за границу тебя пускали, — сказал дед Константин Данилыч, протирая очки. — Брехать наловчился, что тебе лектор… Ох, попадешься кому-нибудь под горячую руку, заменят тебе нос без профессора за твою болтовню.

Павел окинул безмятежно улыбающегося Мотю суровым взглядом:

— Зачем притащился в такую рань?..

Мотя вспомнил цель своего прихода: рыжие брови взъерошились, губы сомкнулись в отважной решительности. Он с подозрением покосился на Константина Данилыча и накрыл плечо Павла огромной ручищей, подтолкнул за угол:

— Идем, расскажу.

Старик схватил Мотю за карман шинели.

— Ты, Матвей, для тайн не пригоден: просвечиваешь весь, как решето. Выкладывай, что принес. При мне.

Павел кивнул Моте: говори, мол. Тужеркин с недовольством наморщил утиный нос, согнав все веснушки к переносью, сказал старику с сокрушением:

— Тебе бы, дед Константин, сыщиком служить: глаза у тебя, даром что в очках, жалят насквозь. И бородка тоже вострая, словно пчелиное жало… — Потом он опять накрыл плечо Павла ладонью. — Слышь, Пашка, вчера вечером за скотным двором Кузька Кокуздов с кладовщиком Омутным сговаривались о чем-то. Я проходил мимо них в гараж… Кузьма сказал Омутному: все равно, говорит, конец… Омутной ему какую-то бумажку сунул. Потом к ним подошел сам Коптильников… Я всю ночь не спал, все гадал, что это был за военный совет, какую стратегию они намечали…

Константин Данилыч сразу потерял весь интерес к Мотиной тайне, проговорил усмехаясь:

— Стоило ночь не спать… Да мало ли о чем могут говорить люди при встрече… А ты сразу: стратегия!.. — И, уже не обращая внимания на Мотю, стал насаживать, грабли, только изредка поглядывая поверх очков на внука. Павел, помрачнев, упорно приглаживал оторванный лоскут на брюках, словно старался приклеить его. Мотя чуть тронул Павла локтем.

— Что ты молчишь?

В потемневших глазах Павла блеснул зловещий, мстительный свет.

— Пойдешь со мной? — отрывисто спросил он.

— Куда?

— Сейчас скажу. Идем.

Павел провел Тужеркина на огород, остановились у погребицы. Константин Данилыч, оставшись один, забеспокоился: на какое дело толкнет внук простоватого и доверчивого парня, не втянул бы в беду. Бросив грабли, он поспешил к ребятам.

— Ты, Павличек, без моего согласия ни на что не решайся. Слышишь?

Павел не расслышал: кричали, надрываясь, перебирая крыльями голые ветви, грачи.

Мать, выйдя на крылечко, увидела пустые ведра, схватила их и, укоряюще поджав губы, направилась к колодцу. Павел догнал ее, отнял ведра, достал воду и, расплескивая на сапоги, унес в избу.

Весь день у Павла прошел в хлопотах по дому: чинил изгородь на огороде, помогал матери по хозяйству, со старшей Катькиной дочкой, Машей, к удивлению всех, делал уроки. Он был молчалив и сосредоточен… А вечером, одевшись потеплее, прихватив ломоть круто посоленного хлеба, ушел.

— Не простудись, — заботливо сказал Константин Данилыч, провожая его.

Пройдя к избенке Моти Тужеркина, Павел постучал в окошко. Мотя тотчас вышел — в шинели без погон, в солдатской шапке-ушанке, в варежках.

Они обогнули полсела, пробираясь в темноте огородами. Знакомая тропа привела к колхозному амбару. Здесь, возле поломанной веялки, они залегли — Мотя принес охапку соломы на подстилку — и стали ждать.

Павел Назаров был твердо убежден, что старое колхозное руководство, почуяв приближающийся конец, во что бы то ни стало воспользуется последними днями своей власти и захочет урвать побольше от колхозного добра; не случайно забеспокоился Мотя Тужеркин, когда увидел сговаривающихся Коптильникова, Кокуздова и Омутного. Они, конечно, явятся к амбару, хотя в нем, кроме проса, ничего и не осталось. Их надо накрыть на месте. Тогда пускай люди видят, на чьей стороне правда…

Некоторое время Павел и Мотя молча наблюдали за амбаром. Справа, из-за крыла ветряной мельницы, высунулся крутой и острый рог молодого месяца. Он как бы распарывал проносящиеся мимо него редкие сухие облака; дужка висячего замка на двери амбара то вспыхивала, то гасла. Понизу тянуло студеным ветром, и Мотя, прижимаясь лопатками к боку веялки, пробурчал с досадой:

— Опять морозит. Вот весну бог послал… — И, усмехнувшись, грузно привалился плечом к Павлу. — Мы с тобой как в стрелковой ячейке на передовой: ночь-полночь, снег или дождь — сиди. Эх, настоящей фронтовой жизни я не видал, геройства своего показать не успел! Опоздал малость.

— И хорошо, что опоздал, — неохотно отозвался Павел, завязывая тесемки наушников под подбородком. — Я этой солдатской жизни хлебнул досыта, невзгоды пригоршнями черпал… Не о геройстве думал: пуще смерти боялся, как бы сюда, в село наше, фашист не заявился. И вот что, Матвей. На передовой было иной раз лучше, легче: известно, где свои, где чужие. А здесь… встретит человек, руку тебе пожмет, улыбнется, а у самого против тебя клыки наточены. Нам бы сейчас в теплой постели лежать, а мы вот на стуже дрогнем. Зачем?

Мотя зябко пошевелил лопатками.

— Известно зачем… Ради интересу. Все ночи спать да спать — не велика сласть. А тут, видишь, сидим, подкарауливаем… И знаю, что никто не придет, а все ж таки думается: а вдруг? Вот и волнуешься. Интересно же! — Мотя вдруг хохотнул, широко раскрыв зубастый рот. — Ну и чудак ты, Пашка! Какую операцию придумал! — Похлопал Павла по колену. — Ладно, полежим немножко для порядка, помечтаем, и хватит — по домам…

Павел отбросил его руку, проглотил привычный горький ком, всегда подступавший к горлу при внезапной вспышке гнева.

— Не могу разгадать, Матвей: ты в самом деле дурачок или только прикидываешься? Уходи, если тепла захотелось. Не держу!

— Черт тебя знает, Павел! — вскричал Мотя беззлобно. — Ты вроде чирья: дотронуться нельзя. Даже пошутить не моги! Хорошо. Будем сидеть до победного конца! Гляди, сторож идет.

Спотыкаясь на ровном месте, шаркая валенками, к амбару приблизился сторож, глуховатый, выживший из ума старик Фрол, с головы до ног закутанный в чапан. Он ощупал руками замок, потом обошел вокруг амбара, стуча палкой по углам, сел на бревнышко у двери — это бревнышко было высветлено им до блеска — и застыл до утра.

Мотя усмехнулся:

— Хранитель колхозного достояния! Ха!.. Его самого хоть в заморские земли уноси — не почует.

— Тише, — остановил его Павел.

Сторож, словно услышав голоса, встрепенулся, встал, опять обошел амбар, ударяя палкой по углам, и опять, покряхтев, сел.

Вдалеке прогрохотали, сопровождаемые лаем собаки, колеса запоздалой подводы. Павлу в первый момент показалось, что подвода движется прямо к амбару, и он привстал на колени, прислушиваясь. Но стук колес отдалился и умолк. В конюшне проржала, подзывая жеребенка, лошадь. Стало тихо. Над мельницей безостановочно неслись облака…

Глубина ночи была отмечена тяжкой немотой, стужей и теменью: месяц опрокинулся на свою горбатую спину и бесшумно скользнул за венец. Холод сводил губы, леденил ноги. Мотя, зевая, звучно, по-собачьи ляскнул зубами.

— Не могу больше, Павел, ноги отымаются, а за воротник будто льдину пустили, до хребта пробирает… Идем домой. Пожалей…

— Посидим чуть.

— Вот взбрело в голову — колом не вышибешь! — Мотя поднялся и, разогреваясь, обкружил веялку. — Зря мерзнем, не придут.

— Придут, Мотя, — упрямо твердил Павел. — Должны прийти. — Он тоже встал, двинулся за Мотей вокруг веялки, чутко прислушиваясь к ночным шорохам. Сторож, завернувшись в чапан, спал, чуть похрапывая. В третий раз на селе пели петухи. Начинался рассвет, несмелый, льдисто-синий. Павел сдался.

— Идем, — сказал он, не глядя на Мотю, и стремительно зашагал прочь, сильно досадуя: дежурство оказалось бесплодным. — На ночь опять придем сюда…

— Ох, связался я с тобой! — вскричал Мотя, едва поспевая за Павлом, заранее страдая от предстоящей бессонной и студеной ночи. — У тебя, парень, не иначе как с мозгами что-то стряслось, тебе к доктору надо податься, а не у веялки лежать…

Павел обернулся и, с трудом шевеля застывшими на холоде губами, сказал с фанатическим упорством:

— Ты понимаешь, Матвей, какую пользу мы принесем людям, если поймаем их? Понимаешь?

Мотя невольно мотнул увесистым подбородком и закашлялся.

Дома Павлу дверь отпер Константин Данилыч. В сенях, зябко переступая босыми ногами, дед спросил с сожалением:

— Впустую?

Павел молча прошел в избу. Мать слезла с печи.

— Иди погрейся, — ворчливо сказала она. — Кого задумали ловить… Так они вам и дались — берите нас, вяжите. Они не глупей вас, их голыми руками не возьмешь, проведут и выведут… Есть-то дать? — Мать стояла перед Павлом как живой укор, высокая и прямая, со скорбно сложенными губами, с сочувствующими и любящими глазами, — она исстрадалась и высохла от боли и обиды за сына. Ей до глубокой материнской тоски было жаль Павла, неудачливого и от этого несчастного; ее все чаще злило его упрямство, она не понимала, чего он добивается, почему не живет, как многие, — тихо, ни на кого не замахиваясь.

Дед Константин Данилыч сказал:

— Ты, Татьяна, на него не ворчи, веру в нем не шатай: вера — это колдовство, от нее много чудес на земле произошло…

Павел забрался на печь, согрелся и заснул.

Вечером он опять постучался в Мотино оконце. Через минуту хлопнула дверь сеней и послышался трубный и какой-то трескучий кашель, а вместо голоса до Павла долетело гусиное шипение.

— Нынче иди один, Павел, — прошипел Мотя, вплотную подступив к Павлу; шея его была замотана шерстяной шалью. — Видишь, шею не могу повернуть, хриплю, как старый пес, который всю ночь лаял. А кашляю так, что избенка шатается. Простыл, видать. А ты как? — спросил Мотя и тут же ответил: — Ну, ты закаленный. Гвардия… Все-таки пойдешь? — Павел молча кивнул, и Мотя прохрипел удивленно и с восторгом: — Ну, человек! Ай-яй! Мне бы такой напор… — Сухо, как в бочку, кашлянул, потом засмеялся сипло: — А мать обрадовалась, что я дома не ночевал, думает, что я к девкам ходил, значит, думает, женюсь скоро… И нынче опять посылает: что это, говорит, ты, Матвей, дома, али разонравился, али она не по душе пришлась? Веселая весь день ходила… А я женюсь, да не на той!..

Павел не стал слушать, что еще сказала Матвею мать, повернулся и ушел. Окольная тропа привела его опять к колхозной усадьбе, за старую веялку. Он продрог всю ночь, но к амбару, как и в прошлый раз, никто, кроме сторожа, не подходил и не подъезжал. В третий и четвертый раз Павел Мотю Тужеркина уже не приглашал: тот лежал на печи с закутанной шеей, кашлял и хрипел, едва отходя после первого дежурства.

В сумерки, шагая к амбару, Павел все яснее сознавал, что подкарауливание воров — затея глупая, несолидная, что если Мотя проболтается об этом, то его, Павла, подымут на селе на смех. Но самое горькое, самое отчаянное таилось в его дурацком упрямом нраве: не может теперь отступиться, ничего не достигнув. «Посижу эту ночь и еще одну, пятую, и хватит», — твердил он, прислушиваясь к мерному храпу сторожа.

После полуночи Павел уловил хруст шагов человека, идущего прямо к веялке. Павел отполз на другую сторону.

— Пашка, где ты? — услышал он осторожный хрип Моти Тужеркина. Мотя был весь закутан шалью, один нос торчал. — Жив? А я уж думал, тебя морозцем прихватило. Хотя нынче гораздо теплее, чем в тот раз. Я ведь тоже не спал эти ночи: не могу уснуть, да и шабаш! Лежу и чешусь — от совести, видно, чесотка напала. Горю весь. «Вот какой ты гвардеец, Матвей, — грызет совесть, — оставил товарища в беде одного… Вот какая твоя солидарность…» Не вытерпел. Принес горяченького, погрейся… — Мотя опустился на подстилку, вынул из-за пазухи бутылку, из кармана — кружку. — От свадьбы, когда сестру Любку замуж выдавали, осталась бутылочка. Первач. Мать припрятала. А нынче сама дала: горло, говорит, полечи. Полечимся? — Горлышко бутылки стукнулось о край кружки. И сразу же в ноздри вторгнулся терпкий, удушающе острый запах самогона. Павел с какой-то ожесточенной решимостью крупными глотками выпил, сильно запрокидывая голову, злую, горячую, отвратительную жидкость. Огонь, опаляя все внутри, хлынул к ногам, затем плеснулся к голове. Мотя тоже выпил, прохрипел, морщась:

— Ух, словно ежа проглотил — так дерет. Значит, на пользу пошло.

Сторож Фрол вдруг заворочался, отогнул воротник чапана: учуял знакомый запах, отчетливо ощутимый в предутренней свежести.

— Фу, пропасть! — сонно проворчал он. — Вишь отрава какая, даже во сне мерещится. Да как ясно…

Павел и Мотя рассмеялись.

— Вот старый козел! — Мотя откашлялся в кулак. — Воров бы не услыхал, а на самогонку быстро клюнул, куда сон девался.

Павел повеселел, он уже смирился со своим очередным поражением — сейчас они допьют Мотину бутылку и уйдут отсюда навсегда, будут вспоминать потом о дежурстве у старой веялки как о шутливой мальчишеской проделке.

— Кому понадобится это просо? — оживленно прохрипел захмелевший Мотя. — Нахапались они вдоволь… — Он держал в руках бутылку и кружку. — Здесь допьем или дома, на сон грядущий?

Павел встал.

— Наливай, Матвей…

Вдруг сердце его сдвоило, как в предчувствии большой тревоги, рука дернулась, и край кружки стукнулся о горлышко бутылки — он скорее уловил особым чутьем, чем услышал, гул колес на дороге. Павел выпрямился, напряженно насторожившись, ноздри затрепетали.

— Что ты? — недоуменно спросил Мотя.

— Слышишь? — Павел отставил кружку. — Спрячь бутылку. Едут.

Шум подвод приближался, теперь и Мотя явственно слышал его.

— И вправду едут, — прошептал он почему-то испуганно. — Но, может, не сюда…

— Сюда, — сказал Павел. — Замри. Не только кашлять — дышать не смей!

К амбару из зеленоватого рассветного сумрака подошли две подводы. Остановив лошадей, с передней подводы спрыгнул Кузьма Кокуздов, за ним — кладовщик Омутной. Со второй телеги торопливо и неловко сползла жена Кокуздова. Омутной, проходя к двери, легонько отстранил сторожа, проговорил нарочито громко, но беззлобно:

— Как тут, все в порядке? Храпишь, старый!

— Еще бы не храпеть, — подхватил Кокуздов так же громко. — Самогонки хватил…

— Какая тут самогонка, один дух если что, — проворчал Фрол, отодвигаясь в сторону. — Он, видимо, привык к таким ночным посещениям.

Омутной отпер замок, вошел в амбар и позвал Кокуздова. Вскоре они вышли с мешками на спинах — мешки, по-видимому, были заранее приготовлены. Маленький и толстенький Кокуздов кряхтел и покачивался под тяжестью клади.

Павел Назаров смотрел на погрузку колхозного проса с неумолимой настороженностью ловчей птицы, выжидающей удобного момента, чтобы кинуться на добычу; руки его больно ныли — так крепко были стиснуты кулаки. Мотя Тужеркин, замотав рот платком, хрипел, задыхаясь, — в горле что-то щекотно царапало, а Павел пригрозил: убью, если кашлянешь и спугнешь… Считая мешки, Мотя лишь качал головой, поражаясь прозорливости «неистового гвардейца».

Когда воз был нагружен, Кокуздов притронул лошадь и позвал жену:

— Клавдия, поди сюда. — Жена, оглядываясь, подошла. — Садись на эту подводу, отъезжай. За мостом сверни в сторонку, обожди меня. Поедем в Собачий, обдерем просо, а в ночь на воскресенье — в Пороцкое, на базар…

— Ох, Кузя! — простонала женщина, словно предчувствуя беду.

— Не вздыхай! — прикрикнул Кокуздов. — Делай, что велят! Отъезжай.

Омутной и Кокуздов начали грузить второй воз. Когда они скрылись в амбаре, Павел толкнул Тужеркина, приказал:

— За мной!

Он выметнулся из-за веялки и в несколько прыжков очутился у амбара. Из двери выступал нагруженный мешком Кокуздов, Павел толкнул его внутрь амбара, тот, вскрикнув, упал вместе с мешком на пол. Павел судорожным движением нащупал скобу, захлопнув дверь, с надсадой крикнул Моте Тужеркину:

— Замок! Живей!

Мотя подал. Лязгнула дужка замка, щелкнул, поворачиваясь в скважине, ключ. Затем наступила мертвая тишина. Павел почувствовал каменную усталость, сел на бревнышко, где недавно дремал Фрол, вытер рукавом горячий, обильно вспотевший лоб. Оглушенный случившимся, Мотя Тужеркин тяжело, с хрипом отдувался.

Чуть в отдалении раскрылился в своем чапане изумленный сторож: не мог понять, откуда появились эти два молодца и что произошло. Наконец, осознав, Фрол скрипуче захныкал:

— Что же это вы делаете, а? Что это вы задумали? Что это за баловство?..

— Вот так баловство! — проговорил Мотя и закашлялся; кашлял долго, трубно, до слез, сотрясаясь всем телом; отдышавшись, вытирая глаза, сердито сказал Фролу: — У тебя из-под носа добро тянут, а ты молчишь, как дохлый сазан…

— Да ведь хозяева… — оправдывался сторож. — Откуда ж вы взялись?..

— Мы целую неделю охраняем тебя, старик, чтобы, кой грех, тебя не уволокли…

Дверь амбара загремела под глухими ударами.

— Матвей! — закричал Кокуздов, наклоняясь к дыре у порога. — Отопри! Не озоруй, слышишь? Отопри сейчас же!..

Павел, поднявшись, наказал Моте:

— Не отходи ни на шаг! Никого не подпускай! Я скоро вернусь.

За дверью Кокуздов проговорил с испугом:

— И Назаров здесь!..

Павел пошел от амбара быстрыми шагами, затем побежал, торопился к Аребину.

На все просьбы Кокуздова открыть дверь Мотя Тужеркин, посмеиваясь, отвечал хрипло:

— Чудные, право… Как я вас выпущу, если ключ находится у Пашки Назарова, в надежных гвардейских руках! Но если бы ключ был у меня, то все равно не отпер бы: зря я мерз тут, поджидая вас, голубчиков, зря я простужался? Каково мне, взводному запевале, с таким голосом жить? И потом совесть не дозволяет давать вам амнистию. Понимаешь, Кузьма, я, моя мать и другие люди голосовали за тебя, как за честного, а на поверку выходит, ты жулик. Вот если бы ты, Кузька, ударил меня по морде, тебя бы назвали хулиганом, а я дал бы тебе ответный удар по тому же месту. Но если ты ударишь младенца, то ты уже подлец — младенец сдачи тебе не даст. А теленочек — тоже ведь младенец. Ты у него крадешь последнюю горсть пищи. Что ему остается делать? Ноги протянуть… Подлец ты, Кузька! Я не желаю с тобой разговаривать, совесть протестует…

— Ну, погоди, дурак, чужеум, — пригрозил клокочущим от ненависти басом Омутной, — мы твою гнилую хибару пеплом покроем!

Мотя опять усмехнулся над злобной неразумностью пленных.

— Подожжете? Эка угроза! Ее давно пора подпалить, не жалко.

Первым к амбару подбежал своей неугомонной трусцой дед Константин Данилыч; блестя стеклами профессорских очков, сокрушенно качал головой.

— Ах злодеи!.. Ах проходимцы!..

Появился-Аребин с Орешиным. Павел Назаров подъехал на подводе вместе с женой Кокуздова. Насмерть перепуганная баба пронзительно выла, тыкаясь лбом в мешок с просом:

— Простите, люди добрые!.. И-и, простите, люди добрые!..

Собравшаяся у амбара толпа недружелюбно гудела:

— Отпирай, Павел. Выпускай их!..

Павел отдал ключ Орешину. Тот долго отпирал замок: ключ дрожал в руке, не попадал в скважину.

— Выходите, — сказал Орешин.

Пленные не выходили, амбарная дверь зияла черно и немо.

Люди все прибывали, толпясь поодаль, шумели, выкрикивали:

— Затаились, крысы!

— Боятся света божьего!..

— Батюшки, неужто так и застали?..

— Запереть их до милиции…

Орешин заглянул в амбар.

— Выходите, говорю!

Толпа примолкла. Порог перешагнул Кокуздов, пунцовый от стыда, потный, жалко съежившийся. Омутной перевалился тяжело, остановился, исподлобья озирая людей. В тишине прозвучал голос Натальи Алгашовой:

— И это люди?.. Недоноски!

Расшвыривая толпу, к амбару подлетел Коптильников, бледный, с перекошенным от злости лицом. Он ударил Кокуздова в челюсть, тот сунулся носом в грязь.

— Вор! — брезгливо выругался Коптильников. — Бандит! В заместителях ходил!..

Жена Кокуздова заголосила еще сильнее:

— И-и, люди добрые!..

Павел повернулся и, ссутулившись, побрел прочь. История с выслеживанием и поимкой воров вдруг показалась ему до отвращения гнусной, а собственное поведение — мелким, недостойным звания гвардейца. Он заплакал от боли и стыда за людей, которые живут нехорошо, низко, подло обкрадывая своих близких…

13

— Заверял я вас, граждане, когда взбирался на свой высокий пост, отдать все свои силы для поднятия нашего общего дела, — глухо и как будто с натугой проговорил Коптильников, заканчивая отчетный доклад. — Но, как видно, сплоховал: силы-то отдал, а дела не поднял — не по коню воз. Виноват я перед вами. Если, случалось, крут был в обращении — извиняйте: ругался не ради красного словца, за брань хватался, как тонущий за соломинку. И вам скажу напрямки: вы тоже не херувимы с крылышками за плечами. Во многих из вас сидит рогатый черт! С какого боку ни подступись — на рога наткнешься. Выходит, как говорится, не сошлись мы с вами характерами. Еще раз извиняйте…

И Коптильников неловко, против воли своей поклонился, затем устало опустился на табурет. На душе было нехорошо, унизительно от признания своей слабости. Но ловчить и изворачиваться было бы еще унизительнее. И, возможно, в этом откровенном признании вины и заключалось сейчас его мужество. Быть может, это отметит и Наталья Алгашова — ее Коптильников стыдился почему-то больше всего; вон она стоит за спиной Павла Назарова; сквозь махорочный чад светятся ее зубы — значит, смеется над ним и, конечно, презрительно, с жалостью. А Павел уже когти наточил, словно ворон… И не только один Павел. Еще бы! Коптильникова свалили!.. Крик возмущения, обиды, ненависти рвался из горла; Коптильников задыхался. Припухлость под глазами побагровела, бледный лоб покрыл бородавчато-крупный пот, как после тяжкой, изнурительной работы.

Люди тесно набились в обе комнатки правления, толпились на улице у раскрытых окошек. Признание Коптильникова обезоружило их; предательски заныла в русской душе струна жалости: покорно склоненную голову рубить не пристало.

Мотя Тужеркин хрипло и с сочувствием произнес:

— Не тех пригревал возле своей груди, Гордей Федорович, вот и промахнулся.

Пастух Митька Просковьин крикнул задорно:

— Правая рука — Кокуздов, левая — Омутной, обе воровские!

Коптильников вздрогнул: вот они, когти, уже коснулись сердца! Он покосился на Прохорова, потом на Аребина, побледнел сильнее, до испитой синевы.

— У меня на глазах рентгеновских очков нет, — сдержанно сказал он, чуть приподнимаясь. — Я человека насквозь не проглядываю. У меня, как и у вас всех, глаза обыкновенные. Кокуздова и Омутного считали за честных…

— А во сколько обошелся колхозу серван, из столицы привезенный? — не унимался Митька Просковьин.

Правая щека Коптильникова нервно дернулась, он придавил ее кулаком, глаз недобро прищурился на Митьку, Орешин вытянул длинную шею, строго предупредил:

— Прошу задавать вопросы по существу. Будут такие?

— Пускай судья задает ему вопросы! — опять крикнул Митька. — Для вас он, может, не ясный. А для нас — как на ладони, незачем зря слова тратить. — Он обращался к Прохорову: — Вы его нам на шею повесили, вы и снимайте, пока он нас всех на дно не утянул. Нового показывайте! — Митька кивнул на Аребина. — Нового через те очки, через рентгеновские, проглядеть до самых тонкостей надо, чтобы он не извинялся после, как вот этот Коптильников. Мы такими извинениями насытились вдоволь, до тошноты.

Павел Назаров дернул Митьку за рукав.

— Помолчи! — Он шагнул вперед, заслоняя Митьку плечом, заговорил: — Вопросов у нас, товарищ Прохоров, накопилось много. Вопросами можем засыпать любого человека с головкой — не выберется, а такой, как бывший председатель, сразу дух отдаст.

Ему вдруг захотелось, чтобы Коптильников немедленно, сейчас же ответил за все: построил Анне Лариной новую избу за счет колхоза — отвечай; самолично, за взятку медом, разрешил чужому, из-за Суры, колхозу привезти и поставить на наших полях, на гречихе, пятьсот ульев, и чужие пчелы побили своих — отвечай; погноил силос, коровы перестали доиться, хозяйственные постройки рухнули — отвечай; за падеж молодняка — отвечай! Но Павел подавил в себе желание выложить все эти и еще многие обвинения: не до них.

— Если распутывать все узлы и петли, наплетенные Коптильниковым и его друзьями, то неделю заседай — мало! Заседать нам некогда. Коптильников — вчерашний день. Надо думать о завтрашнем. Главный вопрос: как дальше жить?

— Верно, сынок, — тихонько одобрил Константин Данилыч; он с гордостью оглядел соседей. «Башковитый парень Пашка мой», — хотелось ему добавить.

— Партия, товарищ Назаров, всегда заботилась о завтрашнем дне, — прозвучал резкий и властный голос Прохорова. В толпе произошло короткое и молчаливое движение. — Партия, это всем известно, зорко смотрит в будущее, не забывая, конечно, и сегодняшних дел! Один из актов внимания партии к нашей колхозной жизни — это посылка в село на руководящие должности коммунистов городских и промышленных районов. К нам в район прибыл товарищ Аребин Владимир Николаевич. Райком партии и райисполком рекомендуют его вам, в вожаки вашего колхоза…

Аребин не без горечи отметил: «Вот так и были „рекомендованы“, а в сущности, назначены те двадцать восемь „вожаков“, о которых говорил Павел; попадались и знакомые колхозникам люди, а чаще совершенно неизвестные; попирались права, нарушалось незыблемое — демократия…» Аребин и себя причислял к таким же, к назначаемым.

Тучными слоями висел, колыхаясь над головами, зеленый дым — непременный спутник людских сборищ и раздумий. В помещении становилось все более сумрачно и тесно. Сердце Аребина билось гулкими рывками, удары звонко отдавались в ушах. Заранее заготовленная речь, с которой он намеревался обратиться к собранию, четкая, стройная и весомая, вдруг смялась, слова померкли — эти люди за минувшие годы наслушались речей немало. И теперь ему захотелось завоевать их доверие, чтобы они увидели в нем своего…

Конюх Терентий Рыжов, прижмурив глаз от дыма цигарки, спросил скрипучим голоском, с намеком:

— Скажи, Владимир Николаевич, только по-свойски, по-простому, с охоткой ли ехал к нам, или так, поневоле?

В тишине было слышно, как потрескивал фитиль в лампе. Аребин помедлил, придумывая, как лучше ответить, ладонью провел по глазам, словно ярче хотел разглядеть старика с хитрым прищуром.

— Нет, — признался он, — большой охоты я не испытывал. Поймите меня хорошо, товарищи. Очень трудно в тридцать пять лет начинать строить жизнь заново… Но вопрос встал так: если это необходимо для нашего общего дела, буду строить ее заново. Другого решения нет и быть не может.

— Конечно, нелегко! — вздохнул кто-то с явным сочувствием. — А жена-то твоя, видать, по-другому рассудила?..

— По-другому, — неохотно согласился Аребин.

— А ты не горюй, — долетел из глубины, от двери, задорный со смешком голос. — У нас девок хватает. Женим!..

Кое-кто несмело, как бы стыдливо рассмеялся. А Орешин, Коптильников и даже Прохоров невольно взглянули на Алгашову. Обернулся к ней и Павел Назаров.

Наталья уже не играла балованной улыбкой; пристально, серьезно следила она за Аребиным, и что-то испуганное, обреченное стояло в ее потемневших глазах.

Говорившего одернули:

— Сурьезный вопрос решается, а ты глупость свою выставляешь!.. В Москве родился или пришлый?

— Земляки мы, — ответил Аребин. — С Суры я. Еще до войны ушел на учебу в Тимирязевскую академию. Война помешала. Пришлось заканчивать учение после войны… Работал в сельскохозяйственном издательстве редактором. — Он опять провел ладонью по глазам, скрывая усмешку: вспомнил, сколько положили стараний, хлопот, труда — и он сам, и жена, и тесть, — чтобы не услали на периферию, сколько было встреч с какими-то влиятельными людьми, просьб…

— Как ни огибал нас, а завернуть пришлось…

— Как видите, пришлось.

— Судьба, Владимир Николаевич! — крикнул кто-то, смеясь.

— Тише! — Митька Просковьин поднял руку. — Я прошу слова. Хочу допытаться вот о чем… Скажи мне, пожалуйста, Владимир Николаевич, водочку потребляешь, чай?

— Водочку не пью, — спокойно заявил Аребин.

Митька изумленно закрутил головой.

— Неужто так и не пьешь? Чудно! — Он засмеялся. — Так мы тебя научим!

— Нет, не научите. — Аребин подался к Просковьину. — И запомни, Дмитрий: в пьяном виде в общественном месте при мне никто не появится.

Митька растерянно приоткрыл рот. Ему впервые ставили такие жесткие условия, и это его озадачило.

— Ну, а что ты со мной можешь сделать, если появлюсь? Удалишь с собрания? Эка беда! Заплачу, гляди-ка!..

Вступать с Просковьиным в спор и давать разъяснения о вреде алкоголя было бесполезно да и неуместно.

— Мы для тебя, Дмитрий, вытрезвитель построим, — пообещал Терентий Рыжов.

Митька ахнул:

— Чего?!

— Оборудуем его по последнему слову техники, — разъяснил Рыжов. — Как напьешься — сейчас тебя в вытрезвитель и сунем. А там похуже, чем в аду: в одной стороне ледяной душ поливает, в другой — котлы кипят, выпаривают из таких, как ты, Дмитрий, пьяный кураж.

Митька весело ответил на шутку:

— Мы в семи котлах варены — не берет, дядя Терентий! У нас еще коровник не построен, а ты — вытрезвитель!..

— Коровник, может, потому и не построен, что вытрезвителя нет, — мимоходом заметил Аребин.

Люди, удивленные столь странным и, быть может, верным открытием, заулыбались.

— Вытрезвитель в нашей местности — дело новое, — проговорил Прохоров и тоже неожиданно улыбнулся. — Мы не против новшеств. — Он поддержал шутку Аребина. — Но пускай товарищ Аребин скажет, надолго ли к нам приехал и с чего думает начать свою деятельность.

— Мы тоже думаем про это, — подтвердил дед Константин Данилыч. — Москва, как магнит, так всех и тянет.

— А мы его не пустим, — прохрипел Мотя Тужеркин.

Аребин понял, что на такой вопрос отшутиться нельзя.

— Не знаю, — сказал он серьезно. — Как покажут дела… А дела у вас, как я нагляделся, такие, что надо бы хуже, да некуда. Но я не командовать вами приехал, не учить, а учиться у вас. Работать будем сообща. Без вашей помощи мне ничего не сделать. Наживаться, копить капиталы я не собираюсь. Угол и чашка щей всегда найдутся… А сумеем поставить на ноги колхоз — честь и хвала нам всем, не осилим — значит, я плох и вы не лучше. Если вы меня изберете и я останусь тут жить, то заранее заявляю: жуликам, бездельникам, пьяницам не будет от меня пощады. Меня в чем-нибудь уличите — мне не давайте пощады.

— Это хорошо, — одобрил Митька Просковьин. — Это ты толково говоришь. А смелости у тебя хватит возразить секретарю райкома или вот товарищу Прохорову?

Прохоров встрепенулся:

— Что такое? Что ты сказал?

— Это я к товарищу Аребину, — пролепетал Митька, отступая назад, упираясь лопатками в грудь Павлу.

— Не хватало еще слушать всякую болтовню! — Прохоров грозно взглянул на Орешина.

— Просковьин, замолчи! — Орешин возвысил голос. — Я попрошу тебя вывести!

— Когда чувствуешь свою правоту, — сказал Аребин, — особой смелости не нужно.

— Кто еще хочет говорить?

Павел Назаров крикнул, указывая на Аребина:

— Что вы пристали к нему? Отвяжитесь! Человек сердце раскрыл перед вами, идет к нам с чистой душой, а мы вопросами его залепили!..

Алена Волкова, тыча в спины острыми кулачками, протолкалась к Павлу, подергала его за рукав. Павел не знал, кто его теребит, и отмахнулся.

— Голосуйте скорее!

Алена дернула его уже настойчивей.

— Наклонись-ка ко мне! — с тревогой прошептала она.

Павел склонил голову. Старуха торопливо зашипела ему на ухо:

— К Шурке Осокиной приехал Коляй Фанасов. На грузовой машине. За картошкой. И ее, Шурку, забирает. Лукерья и вещи уже укладывает. Сейчас у нее за столом сидит, сама видела. — И вскрикнула тихонько и слезливо: — Ой, рученька моя! Сломал, пусти ради Христа!..

Павел отпустил руку Алены, с трудом разогнул спину, глаза видели лишь зеленые зыбкие круги возле лампы. Он только теперь понял, почему нет здесь Шуры: готовится к отъезду. Ослепленный, ничего не разбирая, он двинулся к выходу напролом. За ним поспешил встревоженный Мотя Тужеркин, за Мотей проскользнула Алена Волкова.

Аплодисменты настигли Павла уже на крыльце — Аребина избрали председателем колхоза.

— Куда ты, Пашка? — попытался остановить его Мотя Тужеркин.

Павел отмахнулся.

— Не задерживай ты его! — Алена, семеня за парнями, разъяснила: — Коляй за Шуркой приехал. Ты посмотри, Матвей, за ним, не взял бы он какую рогатину — беды не оберешься.

— Ладно, присмотрю, — пообещал Мотя, отмеривая саженные шаги. — Ты домой иди.

— Ишь какой! Так я и оставила вас одних! А вдруг подмога понадобится или сбегать куда, позвать кого?.. — И трусила, спотыкаясь в темноте, сбоку Моти Тужеркина.

Возле дома Осокиных Павел зажмурился: в глаза ударил свет окошек. Скаредная Лукерья не пожалела керосина и засветила лампу-«молнию» — рада была гостю. Край занавесочки в одном окне был отогнут, и в треугольничек Павел увидел Фанасова.

Коляй сидел за столом, чуть развалясь, широколицый, с литыми плечами борца; расстегнутый пиджак открывал полосатую рубашку и криво завязанный, съехавший немного набок галстук. Очистив яйцо, он сунул в рот и проглотил, словно бы и не прожевав; потом, облизнув губы, улыбаясь, взглянул, должно быть, на Шуру. Она сидела спиной к окну. Павлу видны были ее плечи, обтянутые белой шелковой кофточкой, и соломенные, чистые и пышные ее волосы, нежный, почти прозрачный завиток возле уха. Этот трогательный завиток всегда вызывал в Павле прилив нежности и какой-то бережной любви.

Хозяйский взгляд Коляя обжег Павла, оскорбил его чувство к Шуре.

Павел откинулся от окна; он был полон решимости предпринять что-то, пускай даже самое ужасное, — все равно конец! Но что именно, в этот момент не сознавал. Рядом в ожидании и готовности стоял Мотя Тужеркин, чуть поодаль торчала маленькая настороженная Алена, следила за Павлом необычайно живыми, светившимися в темноте глазками.

— А тебе что надо? — сердито проворчал Павел. — Пошла отсюда!..

Алена не испугалась:

— Не кидайся! Скажи спасибо, что известила, а то проголосовал бы Шурку-то! Увезет Коляй в Горький, тогда ищи-свищи… Иди скорее!

— Поддержка нужна? — спросил Мотя.

— Один справлюсь, — бросил Павел, в смятении направляясь в избу.

Мотя крикнул вдогонку:

— Я во втором эшелоне, не забывай!..

14

Недели две назад Коляй Фанасов известил Шуру, что приедет в село за картошкой, как только чуть просохнут пути, и просил ее готовиться в дорогу. Мать Шуры хранила это письмо у себя и при каждом удобном случае показывала его соседкам, немного хвастаясь:

— За такой девкой, как моя Санька, не то что из Горького — из самой Индии прикатят!..

Лукерья, нетерпеливо поджидая Коляя, собирала дочь к отъезду. Это чувство ожидания передалось и Шуре, только было оно тревожней и отчаянней: скорее бы Коляй приезжал и увозил ее, все равно личной жизни нет, молодость уходит…

Вместе с Коляем войдет в ее судьбу большая перемена, новизна. А за Павлом Назаровым чудилось что-то темное, страшноватое и непонятное, он вызывал в ней жалость и неприязнь…

После обеда Шура, отправляясь на собрание, вышла на крыльцо и, вздрогнув, замерла: грузовая машина, свернув с порядка, на большой скорости влетела в проулок и, заскрипев тормозами, встала у самого, что называется, порога. Из кабины выпрыгнул Коляй, запыленный, в распахнутой куртке, на лице блуждала утомленная и веселая улыбка человека, благополучно покрывшего большой и нелегкий путь. Широким жестом он стащил с головы кепку и ударил ею о коленку, стряхивая пыль.

— Ты что так удивленно глядишь на меня? Не ждали? — спросил он, двинувшись к Шуре.

Она радостно и вместе с тем смущенно улыбнулась:

— Нет, ждали. — И, словно боясь приближения Коляя, шагнула в сени, крикнула: — Мама, Коля приехал!

— Ах, батюшки! А у нас не прибрано! — с наигранной хлопотливостью запричитала Лукерья, хотя все у нее было в чистоте и порядке: к встрече готовились долго и тщательно. Она вышла навстречу гостю, вытирая о передник руки. — С приездом, Николай Афанасьевич! Растрясло, чай! Отдохни…

— Сейчас, — Коляй вернулся к машине и достал чемодан. — Умыться дайте…

— Иди вот сюда. — Лукерья проводила Фанасова на заднее крылечко, где висел рукомойник. — А хочешь, я тебе полью… Чемодан я отнесу в избу.

— Не надо, — остановил ее Коляй, — переодеться хочу.

— Саня, — крикнула Лукерья, — ставь самовар! Да в погреб спустись! — И тут же спохватилась: — Ладно уж, я сама, а ты приберись…

Шура надела белую, любимую свою кофточку, перетянула талию широким ремнем с блестящей пряжкой, причесала волосы, сердясь на озорную прядь, которая вздымалась над ухом, напоминая о беззаботной и отчаянной девической поре.

Через час Шура сидела за столом невестой, свежая, притихшая, стесненная пристальным, упрямым взглядом Коляя; румянец, словно легкое дуновение счастья, коснулся ее щек, одухотворял лицо. Но в мелком дрожании смущенно опущенных ресниц, в пальцах, бесцельно и беспокойно блуждающих по краю стола, замечалась печаль, как при расставании с чем-то дорогим и невозвратным.

— Мое слово крепко, Александра, — сказал Коляй, поддевая вилкой колесико соленого огурца. — Сказал, приеду — жди. И видишь, я здесь. — Очень ловко плеснув в рот водку из рюмки, он смешно перекосил лицо, огурец сочно хрустнул на его крепких зубах. — Что же ты… даже не пригубишь?

— Не пьет она, Коля, — ответила Лукерья за дочь. — Ко всему приучена, ко всякой работе, а к вину нет, бог с ним, с вином, не девичье это занятие. Давай-ка я с тобой выпью. Кто-кто, а я-то знала, что ты явишься непременно, сердце меня никогда не обманывало. Спасибо тебе, что не подвел…

— Мама, — тихо обронила Шура, не подымая глаз. Ей было неловко: мать благодарила Коляя за приезд.

— Ну, молчу, молчу! — быстро отозвалась Лукерья. — Слова сказать не даст!.. Яичницу-то ешь, Коля, остынет…

Коляй плеснул в рот еще одну рюмку, опять перекосился и захрустел огурцом. Взглянув на Шуру, усмехнулся:

— Все невесты, мать, скромницы, не пьют, пока женами не станут. — Лукерья льстиво хихикнула, а Шура недовольно нахмурила брови: нашла шутку не совсем умной. Коляй понял это и, распахнув полы нового пиджака, возвестил серьезно и по-деловому: — Я домишко построил, Шура, уже под крышу подвел. Осталось только внутри отделать. Приедешь — хозяйкой будешь, поможешь доделывать… Домишко — это сравнительно с городскими домами, а если поставить рядом с нашими избами, так это будет домище… Немного земли имею, весной огород разведешь — огурцы, морковь, горошек…

— Огород? — Шура робко и вопросительно взглянула на Коляя. — А я думала, на производство пойду, работать…

Шурино замечание оскорбило Коляя, он отодвинул от себя рюмку.

— Хм, работать!.. Боишься, не сумею прокормить? Ошибаешься! Что тебе, что матери — много ли вам надо? А Надюшка, сестренка, вообще ничего не жрет, худая как спичка… Нет, работать я тебе не разрешу! Хватит хлопот по дому; алебастр привезу для штукатурки, надо его перетаскать в сарай, чтоб не подмок, тес свалю — надо уложить; грядки вскопать, прополоть… Мать не работница, у сестренки уроки, да вечеринки, да подружки — всякая ерунда в голове. Какое тут производство! Нуждаться ты не будешь, это я могу заявить тебе при свидетелях… Зарплата у меня небольшая, не скрою. Но я подшибаю, помимо зарплаты, вдвое, а то и втрое больше. Пока ехал из Горького, знаете, сколько сюда положил? — Он коснулся рукой кармана. — Семьсот рубликов! — Лукерья восхищенно ахнула, а Коляй засмеялся. — В Княгинине одна женщина сует мне десятку. «Довези, — говорит, — до Сергача». — «Двадцать пять, — говорю, — известная цена». Говорит, нет больше. Врешь, думаю, жадничаешь… «Тогда, — говорю, — жди другую машину, а то шляпку, — говорю, — продай…» Не люблю, кто торгуется и жадничает… Будем создавать, Шура, семью крепкую, чтобы ни нам, ни детям не было ни в чем нужды… Помощника в своих делах хочу иметь, одними помыслами с тобой будем жить…

Шура слушала жениха и чувствовала себя маленькой и беспомощной, ее воля бессильно металась под натиском этого могучего и точно каменного человека с крепкой шеей и тяжелой, свинцовой челюстью. Он подавлял ее убежденностью в своей житейской, давно выверенной правоте. И возмущалась оттого, что покоряется его власти она, Шура, комсомолка, озорная, независимая, свободолюбивая! Значит, конец… Пришла пора проститься со свободой, притаиться под мужниным крылом… И от этой неизбежности, от неизбежности покориться, ей сделалось тяжко, из души рвался крик. Но она сдерживала себя… Так вот почему в голос плачут девушки, покидая родительский кров! Шура с изумлением наблюдала это каждую осень, когда справлялись свадьбы, — девушки прощались с собой, с юностью, со свободой… Где же любовь, где счастье? Она вздрогнула, испугавшись Коляевых рук, широких, сильных, беспощадных, с черными от мазута ободками на ногтях, — попадись в эти руки, не пожалеют, сомнут…

— В нашем поселке недавно открыли кинотеатр, — сказал Коляй и улыбнулся Шуре. — Совсем рядом с нами. По субботам будем смотреть картины. И магазин недалеко и рынок…

Подвыпившая, разрумянившаяся Лукерья, пододвинув к Коляю тарелку с вареной курицей, бочком присела на краешек лавки, дотронулась до его плеча осторожно и ласково.

— Может, поживете здесь недельку, Коленька? Больно с Санюшкой расставаться…

— Нет, мать, неделю нельзя, — озабоченно сказал Коляй. — Денек-другой погостюю в родном уголке, а неделю не могу. Дела! Да и дни без пользы проводить незачем, у шофера каждый день — деньги, хоть немного, а деньги. Семья-то прибавляется!.. Готовься, Шура!

— Готова, — быстро ответила Лукерья. — Давно готова!

— Картошки-то дадите, мамаша? Или у других искать?

Лукерья насторожилась, у нее даже лицо по-лисьи заострилось — проснулась жадность.

— Мешок-два дадим, как же, — небрежно проговорила она и ушла в чулан как бы за новой едой. — Непременно дадим, Николай Афанасьевич.

— Мешок-два? — с сожалением ответил Коляй. — Оставьте уж ее себе! Придется поискать завтра по селу.

— Не слушай ее, Коля, — сказала Шура. — Сколько надо, столько и возьмем…

— Я не настаиваю… — начал Коляй, отирая вдруг вспотевшее широкое лицо платком.

В это время на крыльце громыхнула щеколда. Гулко отдались в сенях стремительные шаги, шаркнула рука, отыскивая в темноте скобу, дверь рывком растворилась, и порог переступил Павел Назаров. Он остановился, держась за спинку кровати, распаленно глотнул воздух, откинул голову, словно был поражен Шуриной печальной, жертвенной чистотой.

В первый момент Шура обмерла, глаза погасли. Лукерья от внезапности онемела, не могла вымолвить слова… «Не заперла сени, старая дура! Теперь быть беде…»

— А, приехал! — сдавленно проговорил Павел, кивнув Коляю.

Фанасов застегнул пиджак, сел прямо; небольшие глаза углубились под брови.

— Здорово, Паша! Садись за компанию…

— Погоди. Мочи нет сидеть! — И Павел опять перевел взгляд на Шуру; он никогда не видел ее такой красивой, тихой и покорной; необычайная перемена в ней ужаснула Павла — значит, окончательно решилась…

Лукерья спохватилась, метнулась к Павлу, загораживая ему дорогу к столу.

— Уходи, Пашка! Эко вломился!.. Лось! Ничего ты здесь не забыл! Уходи, говорю!..

Павел легонько отстранил Лукерью.

— Зачем приехал, Коляй? — Он медленно придвинулся к столу, навис над Коляем. — За тобой, Саня?

— За мной! — отчетливо и с вызовом ответила Шура.

Коляй, мрачнея, как бы раздавался все шире, тучнел, наливаясь чугунной, несокрушимой силой; шея, уши побагровели до черноты.

— Какое твое право спрашивать ее? — Челюсти его едва разомкнулись. — Ты здесь кто? Пришел повидаться — садись, угощайся, а не то — вот бог, а вот порог.

— Погоди, не стращай! И на порог не указывай! — Волнение прерывало Павлу дыхание. — Ты за картошкой приехал? Бери, нагружай, я свежую яму разрыл. А Саню оставь, по-товарищески тебя прошу.

— С кем ей оставаться-то, уж не с тобой ли? — крикнула Лукерья.

— Со мной!

Лукерья наскочила на Павла, сунула ему в лицо остренькие кулачки, выкрикивая исступленно, визгливо:

— Фигу тебе вместо Сани, фигу! Фигу! Вот выкуси! Что ей делать с тобой, горе мыкать, во щах капустинки вылавливать да слезы считать?! Жених… В партейных ходишь, а толку что? Другие партейные вон как живут! От пирога лучшие куски режут!

— Какие же они партийные, если заботятся только о своем пироге? — негромко, сдержанно проговорил Павел, хотя выкрики Лукерьи глубоко задели его: во всем она ищет только выгоду. — Я в чужие карманы не залезал и не залезу. Я в партии состою для того, чтобы тебе, темной женщине, светлей жилось.

Послышался злой старушечий смех.

— Чем ты мне будешь светить? Прорехами на штанах? Светитель!..

— Хватит, тетка Лукерья, отойди! — Павел повернулся опять к Коляю Фанасову. — Шуру я тебе не отдам. Попытаешься увезти — машину твою взорву. Я жизнь за нее положу!

Коляй грузно поднялся, отодвигая от себя стол, кулаки повисли, как гири.

— Ты, Пашка, брось. По-доброму говорю. Я тоже не шутки шутить приехал. Я тоже могу за себя постоять, ты знаешь.

Лукерья всполошенно заголосила:

— Да что же это такое, батюшки! Скричать надо кого-либо!.. — Она торопливо накинула на голову шаль, собираясь выйти из избы. — Ах ирод, ах разбойник!..

В окно постучали. Лукерья отогнула занавеску. К стеклу, расплющив нос, приник Мотя Тужеркин, показывая Коляю кулак: смотри, мол, не начинай. Сбоку от Моти виднелось сухонькое личико Алены, негасимым любопытством светились ее пронзительные глаза.

Шура глубоко и словно болезненно вздохнула. Она встала из-за стола, решительно приблизилась к Павлу.

— Отойди!

Он взглянул на нее недоуменно и, казалось, с мольбой и послушно отодвинулся к кровати. Шура обернулась к Коляю.

— Прости меня, Коля… Зря побеспокоила тебя, не поеду я с тобой. — Коляй сел, словно Шура сильно толкнула его. — Не будет у нас с тобой жизни. Уехать я не могу. — Она через плечо взглянула на Павла: войдя в дом, он снял с нее гнет, к ней вернулось прежнее сознание независимости. — Да, ты, Коля, ошибся во мне. Тебе не жена нужна, не друг жизни, не товарищ, а работница. Чтобы она могла таскать кирпичи и цемент, рыть землю, торговать на базаре огурцами, чесноком, готовить тебе обеды и рожать детей. Тебе нужна рабочая лошадь. Я человек! Не будет у нас счастья. — Она передохнула. Ей стало горько, что судьба обошла ее счастьем. — Уходи, Коляй! — крикнула она сквозь слезы. — Уходи сейчас же!

Лукерья перекрестилась.

— Что ты делаешь, Санюшка? — прошептала она с материнской болью. — Опомнись!

— Пусти, мама! — Шура оттолкнула мать, резко обернулась к Павлу. — И ты уходи! Слышишь? Никого мне не нужно!.. Господи, мама, ну почему я такая несчастная!..

Мать увела ее в чулан, усадила там на лавку и вернулась к Коляю и Павлу.

— Видите, не в себе она. Довели девку…

Павел, очутившись на крыльце, сел на свое обычное место.

— Ну, что? — спросил Мотя Тужеркин, подбегая.

— Выгнала, Мотя.

— А поглядеть на тебя — словно она тебя поцеловала! — ухмыльнулся Мотя. — С чего это тебе так весело?

— Она и его выгнала, Мотя. «Не поеду, — говорит, — с тобой».

— Вот и хорошо! — проговорила Алена, довольная тем, что довела дело до конца. — Я пойду домой, Паша, ноги закоченели…

Через несколько минут мимо Павла и Моти метнулся Коляй Фанасов; подлетев к машине, швырнул в кабину чемодан, вскочил сам. Как назло, сел аккумулятор. Коляй вылез из кабины и загремел заводной ручкой, не попадая в отверстие.

Павел подошел к Фанасову.

— Не сердись, Коляй, что так получилось, — сказал он миролюбиво. — Мне без нее в жизни ходу нет… Если можешь, пойми. — Он взял из рук Коляя заводную ручку. — Садись за баранку, я крутану.

Коляй, отъезжая, бросил Павлу:

— Утром приеду за картошкой, приготовь!

Машина, разворачиваясь, фиолетово озарила избу светом фар, вышла на дорогу и укатила. В ночной свежести долго носился острый запах бензиновой гари. А за стеной девушка с соломенными волосами плакала о счастье.

15

Утром за Мотей Тужеркиным пришла сторожиха, полная сердитая баба, — концы платка, завязанного на лбу, торчали подобно рогам, — сказала, чтобы немедленно явился на правление.

Мотя встревожился:

— Не знаешь зачем?

Сторожиха взглянула на него косо, недружелюбно; рога были нацелены прямо в грудь.

— Мне не докладывали! Набедокурил, чай, что-нибудь…

Торопливо одеваясь, Мотя выискивал свои провинности, за какие ему могло влететь. Наверно, за машину — разутая стоит, без присмотра, без номера… А может, надумали взыскать за пшеницу: осенью, когда возили хлеб с поля, у него раскрылся кузов, и полмашины зерна осталось на дороге, грачам на потеху… Или птичница наябедничала новому председателю: Мотя стащил двух кур и вместе с приятелями сварил их в Козьем овраге на закуску под самогонку… Много всплывет грешков, если покопаться получше…

Встретив возле правления Павла Назарова, Мотя решил, что их требуют к ответу за вчерашний набег на дом Осокиных.

— Тебя тоже вызывают? — спросил он Павла. — Лукерья небось нажаловалась…

Павел мельком взглянул на Мотю.

— Испугался?

Мотя, ощутив в Павле надежную поддержку, приободрился.

— Мы боролись за правое дело, за общественное: полезного для колхоза человека хотели умануть — отстояли…

Бесхитростное лицо его выражало искреннюю веру в то, что он говорил. Концы бровей над переносьем Павла разомкнулись, губы дрогнули в едва приметной улыбке, он по-дружески толкнулся плечом в Мотино плечо.

— Все хрипишь, Матвей? Долго что-то… Полоскал бы чем-нибудь горло-то…

— Самое лучшее полоскание — водка. Да боюсь. Мне один солдат рассказывал, у него однажды дядя тоже, как и я, простыл: хрипит и хрипит. Стал он промывать горло водкой. А голос и вовсе сел: рот мужик разевает, а звуков никаких. Как сом. Дядя тогда к врачу. «Отслужило, — говорит врач, — твое горлышко, спалил ты его, — говорит, — водкой окончательно, проржавело оно, как старая самоварная труба, до дыр. Хочешь, — говорит, — я тебе другое горло вставлю?» И вставил ему гусиное. И солдатский дядя стал шипеть, шепотом разговаривать. А разгорячится — кричит гусаком. Правду говорил солдат или врал… Неужели человеку можно вставить горло гусака?

Павел улыбнулся.

— Медицина все может, Матвей!

— Да, в такое время живем… — согласился Мотя и, спохватившись, заглянул в окошко. — Зачем нас все-таки вызвали?

Заседание нового правления только началось. Куда ни обернешься, куда ни кинешь взгляд, всюду недоделки, гниль, всюду нужны средства, силы. Одно дело отодвигалось подальше — терпело еще, другое требовало безотлагательного вмешательства.

Лицо Аребина осунулось от забот. Ломило в висках, возбужденная дрожь сводила плечи. Как проникнуть в самую глубину жизни колхоза, осмыслить прошедшее и настоящее, чтобы смело и безошибочно идти в будущее? Главное, коренное заслонялось мелким, незначительным.

— Прежде всего, — сказал Аребин, — надо отыскать корень всех бед, поставить точный диагноз наших недомоганий… — Беспокойство высветлило до горячечного блеска его серые глаза, лоб покрыла тревожная белизна.

— К рулю встаешь, Владимир Николаевич, — заговорил Терентий Рыжов несколько торжественно: первое свое слово на первом заседании хотелось сказать умно, с толком. — Учти одно: народ все примечает, от его глаза никуда не скроешься. Ты только еще, может, подумал о чем-нибудь, а он уж и об этом знает… — Терентий передохнул, вопросительно кивнул Орешину: резонную ли ведет речь? Орешин одобряюще нагнул голову. — Непорядки нас одолели. Просто засосали по самую шейку! Тоска смертная — жить среди безобразий! А как их изничтожить, с чего начать — задача!

Доверчивая улыбка сузила глаза Аребина.

— Начнем сначала, Терентий. Надо поставить на ноги общественное производство, подобрать надежных, работящих людей, расставить их с умом.

— Людской вопрос самый сложный, — заметил Орешин и постучал в окно изнывавшему в тоске и в неизвестности Моте Тужеркину.

Мотя зачем-то снял кепку, от волнения оступился на крыльце и чуть было не растянулся. Он заранее горел от стыда перед Аребиным: остальные были свои, знали Мотю как облупленного. Аребину же Мотя желал казаться значительным, честным и стойким.

В помещении Мотя сел на табуретку у порога и замер в ожидании, теребя в руках кепочку. На него не обратили внимания, и он кашлянул, давая о себе знать.

— Посиди, Матвей, — промолвил Орешин и обернулся к председателю.

Аребин с покорностью развел руками.

— Для первого шага, товарищи, для начала придется поклониться государству, попросить у него взаймы, немного и на короткий срок. До осени.

Лысая, ушастая, на длинной шее голова Орешина мотнулась над счетами; кружочки издавали сухой стук кастаньет.

— Мешкотары четыреста штук по двенадцать рублей; горюче-смазочные материалы, ремонт транспортных средств — нужно купить не меньше пятидесяти станов колес, по сто двадцать рублей за стан; справить сбрую; поставить на колеса весь автопарк… — Кастаньеты отстукивали сотни, тысячи, десятки тысяч. Орешин заключил, поставив счеты на ребро: — Тысяч сто, не меньше.

— Взять легко, — со вздохом произнес Терентий Рыжов, — отдавать трудно! Чем платить будем? В долгах, как в перьях!

Кирилл Моросилов подтвердил:

— С МТС за работу прошлого года еще не расплатились: высосала нас эта МТС окончательно.

— Расплатимся, — сказал Аребин. — Цены на хлеб повысятся — будем с деньгами.

— Откуда это тебе известно? — Орешин вдруг заволновался, пальцы начали гонять костяшки счетов.

— Мне ничего не известно, я просто предполагаю. Изменения должны быть.

— Давно пришла пора, — сказал Кирилл Моросилов.

— Так что расплатимся со всеми, — продолжал Аребин. — Зерном, молоком, мясом.

— Где оно, молоко-то да мясо-то? — опять возразил Терентий. — От всех девяноста восьми коров — тридцать пять, двадцать шесть, двадцать литров молока в сутки надаиваем. С таким молоком из долгов не вылезешь.

— Павел Назаров не пришел? — спросил Аребин.

Мотя Тужеркин тотчас откликнулся:

— Здесь он, у крыльца. Позвать?

— Погоди.

Орешин, не понимая, взглянул на председателя: зачем понадобился Назаров? Аребин обвел всех членов правления строгим и озабоченным взглядом.

— Я предлагаю поставить Назарова на прежнее место — на МТФ. Парень энергичный. Если возьмется за дело всерьез — а он только так и может работать, — МТФ оправится и станет давать колхозу доход.

Орешин отодвинул от себя счеты, вышел из-за стола, худой, длинный, с вытянутым лицом.

— Так не пойдет, Владимир Николаевич! Мы его исключаем из партии, снимаем с должности именно за развал работы, а вы его на старое место! Как это воспримут люди? Я бы воздержался…

Аребин, выйдя из-за стола, обнял Орешина за плечи.

— Василий Тимофеевич, дорогой… вы ошиблись. Исключили не того, кого надо было. Разве из-за него погибло столько молодняка?

— Не только из-за него, — согласился Орешин. — Но и его нельзя отодвигать в сторонку, и он виноват.

— Согласен, — подтвердил Аребин.

Бригадир Кирилл Моросилов, великан с широченными седловатыми плечами и дымчатым ежиком волос, недовольно завозился на лавке; он курил толстую самокрутку, и дым из носа вылетал как бы под большим напором двумя тугими струями.

— Ты бы, Василий Тимофеевич, не горячился насчет Назарова: утопили парня. А теперь и руку помощи протянуть боимся… Дадим ему право исправить свои ошибки.

— Не знаю. — Орешин, сдаваясь, нерешительно взмахнул костлявой рукой. — Не я один тут… Как другие…

— Больно уж невоздержанный, черт! — с сокрушением промолвил Терентий. — Прямо кипяток! Чуть что не так сказал — берегись, того и гляди, огреет чем попадя…

— Вот это верно! — Кирилл Моросилов оживился. — Однажды я не подвез на ферму соломы — лошадей, что ли, не оказалось в наличии или праздник был, — одним словом, не привез. Так Пашка прибежал ко мне домой — я еще спал, — стащил с постели и вытолкал на мороз босого, в одних подштанниках. «На перине, — кричит, — валяешься у бабы под боком, а коровам подстелить нечего!» Едва дал одеться…

Мотя Тужеркин ринулся на защиту Назарова:

— А с вами только такой и сгодится! На тихих и покорных воду возят! Пашка никакой крепости не устрашится! Ручаюсь больше, чем за себя.

Члены правления развеселились:

— Матвей за дружка в огонь и в воду!

Аребин кивнул Моте, и тот, смекнув, быстро выбежал в сени.

Павел вошел в комнату, сел напротив стола, покрытого праздничным кумачом, расстегнул телогрейку.

Бухгалтер с важностью посмотрел на Павла.

— Владимир Николаевич Аребин предложил назначить тебя опять заведующим МТФ. Правление поддерживает…

Плотно сжатые губы Павла горьковато покривились от внутренней усмешки.

— Благодарю за доверие. Но я на эту должность не пойду.

— Это почему? — вырвалось у Орешина.

Неожиданный отказ Павла озадачил и Аребина.

— В чем дело, Павел?

— Не желаю больше ходить в дураках! — Сунув между колен ладони, сдавив их, Павел сидел, нахохлившись, замкнутый, сосредоточенный. — Я соглашусь взять на себя МТФ только в том случае, если правление примет мой ультиматум.

— Ого! — Наталье нравился прямой мужской разговор.

Орешин вытянул шею, как всегда, когда пытался казаться строгим.

— Какой такой ультиматум?

— Вот какой: вы потребуете больше молока? Да? И правильно! Иначе зачем держать на дворах столько коров. А где его взять? Половина коров старые, беззубые, ждать от них молока бесполезно. Их надо заменить. И не только коров! Свиньи у нас тоже старые, холостые, беспородные, поросят приносят мало… У доярок собственные коровы дают молока по двенадцати литров, а колхозные — по полтора. Свои ухожены, обласканы, а эти запущены, до этих им дела нет. Уговоры, угрозы, ругань — впустую.

— Кнутом их, шилохвостых! — сердито вскрикнул Терентий: он не любил женщин. — Сойдутся в круг и начинают сплетни вить, всех одной веревкой опутают!

— Что ты сказал? — Наталья с угрозой обернулась к Терентию. — Я вот скажу бабам, они тебе покажут — «кнутом»! Ты своих коней стегай кнутом, старый лошадник!

Голос Терентия сделался мягким, почти нежным.

— Я своих лошадок пальцем не трону: лошадки, Наташа, умные, покладистые, работящие. А что бабы? Может, перед ними колени преклонить? — Конюх кисло ухмыльнулся. — Стар я и хром, мне это трудненько…

— Зачем кнут, зачем колени?! — Мотя Тужеркин снялся с табуретки и подлетел к столу, оживленный, с шалой улыбкой во все лицо. — Ты покажи им рублик, дядя Терентий!

— Рублик? — Терентий в запальчивости потянулся к Моте через стол, чуть было не опрокинул чернильницу; черные усы ощетинились. — Я и сам, Матвей, до страсти рад поглядеть на него, на миленького. Тоскую по нем с самой юности. А он, рублик, в очи мне сверкнет, а в руки идет к другому.

«Презренный, ненавистный рубль! — подумал Аребин, слушая этот шутливый спор. — Ради рубля столько совершалось подлостей, преступлений! Какие низменные чувства будил он в человеке: алчность, подлоги, воровство!.. Теперь же этот рубль будет моим добрым и надежным помощником в работе — рубль честный, трудовой…»

В это время в комнату вошла Дарья Макарова.

Следом за ней перевалились через порог трое ее ребятишек; на младшем были ботинки — правый надет на левую ногу.

— Не ругайте меня, что без спросу пришла. Нужда пригнала.

Нужда, по всему видать, полюбила Дарью навсегда и следовала за ней как тень. Но женщина выносила ее мужественно, не жалуясь.

— К вам я. — Дарья пододвинулась к Аребину. — Коптильникова-то сняли, вот беда… Он посулил мне леску. Три венца подгнили совсем, избенка набок села. Что делать — ума не приложу…

— Кто посулил, тетка Дарья, с того и требуй! — неуклюже пошутил Мотя. — А избенка твоя если сейчас села, то жди: скоро ляжет.

— Ох, ляжет, Матвей! — подтвердила Дарья. — Придавит, кой грех!

Аребин взглянул на ребятишек; они стояли вдоль стены рядком, лузгали семечки. Он узнал от Павла, что муж Дарьи, Леонтий Макаров, в минувшую войну был ранен в грудь осколком; вернувшись домой, долго хворал и года два назад умер, оставив на руках жены пятерых детей.

— С избами прямо беда! — пробасил Кирилл Моросилов. — Не успеют справить избу, года два-три постоит — и, глядишь, низ уже подгнил.

— Дерево сырое, некрашеное, фундаментов нет, вот и сыплются бревна — труха… — Терентий сочувственно вздохнул: у самого дом тоже не новый.

Аребин знал, что в колхозе леса нет, но твердо заявил:

— Дадим, Дарья, лесу. И венцы подвести поможем.

И отметил про себя: «Кто еще поможет ей, если не мы? Надо съездить в райплан, узнать, сколько выделено для нас леса; с лесхозом завести отношения, леса много потребуется… Дворы, фермы, амбары, школа — все лес, лес… А здание правления? Этот дом когда-то принадлежал кулаку Оськину, еще тогда, в тридцатом году, перенесли его сюда; так он и стоит, скрипит весь, кряхтит, шатается, как старый дед…»

Павел Назаров, указывая на Дарью, сказал, как всегда, страстно, неспокойно:

— Ей за ее работу, за отношение к колхозной скотине не то что три венца — золотую избу возвести не жаль!

Лицо ее засветилось надеждой, помолодело и похорошело.

Аребину в эту минуту до невозможности сильно захотелось сделать эту женщину счастливой, счастливой навсегда.

Дарья не уходила, медлила, переминаясь посреди комнаты.

— Вы уж не сердитесь, Владимир Николаевич. — Она виновато понурилась, озираясь. — Не одна я к вам. Девки за мной погнались, прямо отбою нет… — И кивнула на дверь.

Аребин поспешно выбежал на улицу.

Через минуту комната наполнилась шумом, стало тесно. Доярки столпились у порога. Мотя исподтишка ущипнул Нюру Блинову; девушка взвизгнула тоненько, потом засмеялась, отбиваясь от его рук.

— Тише, ты! — шикнула на нее строгая и суховатая Анастасия. Она чуть выступила вперед. — Узнали, что вы тут заседаете, и вот пришли… — Она умолкла и оглянулась на подруг.

— Ну, ну, смелее! — Аребин тихонько притронулся к ее руке, теребившей концы платка.

— Чтобы про нас вы не забыли. Ведь без интересу работаем.

И сразу — словно прорвалась запруда — захлестнули Аребина выкрики; женщины плотно оцепили его.

— Рученьки обломали, а все зазря! — Молодая доярка поднесла к его лицу широкие, с негнущимися пальцами ладони.

Другая добавила с состраданием:

— Из жалости к скотине ходим!

— Совесть удерживает, а то бы давно забросили дворы!

Нюра Блинова заявила бойко и категорично, как отрезала:

— Больше я так, задарма, работать несогласная! Ищите другую дурочку!

Терентий Рыжов, оправившись от внезапного налета доярок, встал и притопнул хромой ногой.

— Замрите! Раскудахтались, курицы! Высказывайтесь по очереди. Сплетни вить пришли или решать важные проблемы? — Усмирив женщин, он сел.

— Спасибо, что пришли, — сказал Аребин.

— Да ведь мочи нет терпеть дольше! — мягко, словно бы оправдываясь, проговорила Дарья. — Ничего ведь не получаем, Владимир Николаевич. Коровы запущены, молока не дают…

— Я же говорил. — Павел отодвинулся от стола к женщинам, как бы подчеркнул этим, что он с ними заодно.

— Решайте что-нибудь, товарищ Аребин. — Доярки с надеждой смотрели на председателя.

— Уже решили, — сказал он и оглянулся на Орешина, на Моросилова. — Решили выплачивать вам по пятнадцать копеек за каждый надоенный литр молока.

Орешин удивленно привстал.

— Владимир Николаевич!..

Аребин приподнял руку, и Орешин опустился, достал платок и стал вытирать вспотевшую лысину.

Женщины переглянулись настороженно, с недоверием.

— Неужто правда, Павел? — шепотом спросила Дарья и оглянулась на ребятишек.

— Правда, — сказал Павел.

Мотя Тужеркин по-бабьи всплеснул руками, потешаясь.

— Теперь они, Владимир Николаевич, сами останутся голодными, доярки, а коров ублажат!

— А как же! — живо отозвалась Дарья. — На коровушек-то молиться будем: выручай, милая… — И неестественно, суматошно заторопилась: — Идите, бабоньки, не станем мешаться тут…

Нюра Блинова ввернула, смеясь:

— Идемте скорее, а то раздумают, урежут нашу зарплату!

После ухода женщин сразу стало как-то пустовато и тихо. Терентий Рыжов с недовольством пошевелил кисточками усов, кашлянул.

— Это ты, Владимир Николаевич, зря ляпнул, погорячился…

Орешин, быстро прикинув в уме заработок доярок, хмыкнул с сомнением:

— Да, пятнадцать копеек — многовато. Договорились ведь по двенадцати платить…

Наталья, обернувшись, сердито вырвала у него счеты.

— Для тебя, Орешин, каждая копейка — многовато. Хоть раз взгляни на дело не по-бухгалтерски, а по-человечески! Думаешь, легко обслужить десять — двенадцать коров? С зарей встань, с зарей ложись. Ты руки у доярок видел?..

— Наталья Ивановна права, — сказал Аребин. — Из-за копеек упрямиться неразумно. И я не погорячился, Терентий… — Неистовое волнение вдруг овладело им; он вместе с табуреткой придвинулся к Рыжову и Орешину. — Вы только подумайте, товарищи… Самое священное у человека — это его труд. Он был обесценен. В человеке оскорбили, унизили труженика, то есть совершилось противоестественное, страшное деяние против человека. Артель стала ему не матерью, а мачехой… Вы видели: они не опустили рук. Они добиваются. Наши люди вообще никогда не вешают головы. В радости или в горе они прибегают к единственному, неиссякаемому источнику жизни — к партии. Партия признала и исправила допущенные в сельском хозяйстве ошибки. Она сейчас стоит стеной за интересы крестьянина-труженика… — Аребин передохнул, удивляясь себе: никогда он не говорил таких громких, таких возвышенных речей, а сейчас до страстного нетерпения захотелось высказаться. — В стране совершались революции. В огне сражений сгорали люди. Ленин разработал величайший план колхозной жизни. Для кого? Для кого мы с таким упорством, с такой верой строим коммунизм? Для человека же! Чтобы ему, простому человеку, лучше жилось. Чтобы он был богат и духовно и материально. Быт его чтоб был светел и чист. У доярок нет другого пути для обогащения, для улучшения жизни, кроме труда в колхозе. Так надо этот труд ценить. И если мы с вами, дорогие товарищи, будем работать по старинке, народ нас не потерпит, он нас сбросит и поставит на наше место других руководителей.

— Верно, — промычал Павел сквозь сцепленные зубы: боялся закричать от распиравших его грудь чувств; он чиркнул ребром ладони поперек шеи. — Ух, вот так верно!..

— И ультиматум Назарова резонный! — все так же взволнованно продолжал Аребин. — Старую, захудалую скотину держать глупо, убыточно. Заменим. Не сразу, не в один день, даже не в год, а заменим. — Он подошел к сидящему Павлу сзади, обе руки легли ему на плечи. — Принимайся за работу, Павел, со всей решительностью, на какую только способен.

— Решительности ему не занимать! — не без гордости заявил Мотя Тужеркин, все более осваиваясь и смелея. — Зачем меня-то позвали? Терпенья нет ждать.

— Тебя? — Терентий прищурил глаз от едкого дыма цигарки; Мотя побаивался пристального взгляда старика и сейчас чуть попятился к порогу. — Обсудили мы гаражные ваши дела… Негодный человечишко машинами заведовал, выпивоха, хват, сам в новых щиблетах с калошами, а машины разуты-раздеты, ржавеют… Коптильников держал его из корысти. Мы завгара сняли. Я предложил на его место тебя, Матвей! Парень ты старательный, а к строгости привыкнешь…

Мотя сдержал возглас удивления, длинной ногой нащупал табуретку и сел; крапины веснушек побагровели.

— Что ты, дядя Терентий!.. Я не знаю… Вот если…

— Что если? — спросил Орешин насмешливо. — И у тебя ультиматум?

— Нет, что вы!.. — Мотя вдруг вспотел. — Не смогу я. Ну, куда мне… Восемь машин!.. — И замялся, испуганно озираясь.

Павел Назаров, чуть пригнув голову, мрачно наблюдал, как Мотя в волнении то приподымался, то опять садился. Затем резко обернулся, громко и отрывисто скомандовал:

— Встать!

Мотя, сорвавшись, вытянулся — руки по швам; в нем мгновенно проснулся ретивый ефрейтор: грудь вперед, глаза, устремленные на командира, выражали готовность «сложить голову, а победы достичь».

Павел отчетливо проговорил:

— Выполняйте, что вам приказывают: принимайте автопарк!

— Есть принять автопарк! — хрипло гаркнул Тужеркин и пристукнул каблуками ботинок.

Павел улыбнулся:

— То-то же!.. А то — «не знаю»…

— Вот, видать, как надо беседовать с тобой, Матвей! — крикнул Терентий, закашлявшись от смеха.

Мотя смущенно ухмыльнулся:

— Он меня врасплох взял. Рявкнул так, что мертвый встанет! А ультиматум у меня тоже будет, я тоже не дурак… — Но предъявить его Мотя не успел.

В комнате стало душно: накурили. Наталья Алгашова растворила окно.

— Ленька Кондаков идет, — известила она и оживилась, кивнула Аребину: — Теперь держитесь, Владимир Николаевич.

Аребин тоже повернулся к окошку.

Огибая пруд, к зданию правления сбитой, решительной группой приближались молодые парни.

— Кто такой Кондаков?

— Бригадир механизаторов. — Орешин с неприязнью поморщился. — Ленька наверняка сломает весь порядок заседания. Три года назад из армии вернулся…

— Дисциплина армии его не коснулась, — вставил Мотя Тужеркин и покосился на Павла, как бы ставя себя в пример: вот я впитал живительные соки армейской дисциплины.

— Что он за человек? — спросил Аребин.

— Человеком его назвать, пожалуй, не совсем впору. — Терентий Рыжов лукаво улыбнулся; видно было, что, несмотря на такой нелестный отзыв, Ленька ему нравился. — Он, Владимир Николаевич, больше к семейству сатаны сваливает. Дед его был бешеный. Возы, бывало, опрокидывал. Возьмется за ось, крякнет — и телега кувырк. Снопы ли, мешки ли — на дорогу. Стоит и смеется, помогает опять наваливать… Ленька в него выдался. Гляди, как вышагивает со своими чертями-трактористами, всех вышколил! Работать начнет — себя не щадит и бригаду не балует. На улицу выйдет — не становись поперек: сокрушит. Вооружен, как разбойник…

Трактористы, ввалившись в комнату, все такой же плотной группой сбились у порога. Ленька Кондаков, рослый парень с расстегнутым воротом рубахи, отделился от группы; на взлохмаченных кудрях — небрежно брошенная кепка; окруженные серебристо-белесыми ресницами, выпуклые глаза его, светлые, сквозного цвета, с дичинкой, смотрели нагловато; раздвоенный подбородок привздернут, верхняя, клином, губа упрямо давила на нижнюю.

— По какой нужде пожаловал, Леонид? — строго спросил Орешин.

Ленька вздернул левое плечо, и трактористы, повинуясь этому знаку, придвинулись к столу.

Ленька стоял, подбоченясь, выставив вперед ногу.

— Я об одном хочу поставить вас в известность: вы нас с колхозниками не равняйте. — Он опять покосился на трактористов. — Мы, Владимир Николаевич, сельскохозяйственные рабочие и за оплату, которую получают колхозники, работать не будем.

Кирилл Моросилов хлопнул себя по колену большой ладонью.

— Ну, гусь! Ты что же, нас, колхозников, ставишь ниже себя?

— Мы свой труд оцениваем по достоинству.

Мотя сказал с насмешкой:

— Гляди на него — высшая раса, князь-механизатор! Давно ли тележного скрипа боялся!..

Ленька чуть отступил.

— Тележного скрипа я не слышал, дед мой слышал. А вот как ревут моторы на пашне, могу объяснить.

Ленька опять шагнул к столу, на прежнее место, и опять, подбоченясь, выставил ногу.

— Ты хочешь получать по восемь рублей деньгами и по два кило хлеба в день, а колхозники в день — ну, скажем, по рублю и по одному килограмму. Ты считаешь это правильным? — спросил его Аребин.

Ленька с искренним удивлением оглянулся на трактористов.

— При чем тут колхозники, товарищ председатель? Мы в них не нуждаемся. Мы можем одни обработать поля, посеять и убрать. Вам остается только хлеб получить…

— Широко берешь, Ленька, рук не хватит! — крикнул Терентий Рыжов.

— Ничего, у нас рук много, и крепкие!

Аребин, подавшись вперед, навалился на стол.

— С чего вы взяли, что мы будем платить вам меньше?

Трактористы, сбившиеся в кучу позади Леньки Кондакова, оживленно зашептались.

— Дайте расписку! — с дерзкой наглинкой заявил Ленька.

Аребин, спокойный, выдержанный Аребин вдруг взорвался, ударил по столу кулаком и вскочил с перекошенным от гнева лицом.

— Наглец! — крикнул он. — Ты на базар пришел, к спекулянтам?! Расписку ему давай…

В светлых глазах Леньки мелькнуло замешательство, даже испуг: не ожидал такой вспышки.

— Вы отстаиваете свое, мы свое! — пролепетал он невнятно.

— Я не свое отстаиваю — народное! — Аребин, толкнув от себя стол, придвинулся к Леньке. — В том числе и твое, наглец! Ах какой наглец!.. Откуда в тебе столько жадности? Неужели, кроме восьми рублей в день, ничто тебе не дорого?..

Ленька, видимо, понял, что перехватил.

— Насчет того, что дорого, — иной вопрос… — Он примял кудри кепкой, повернулся и, растолкав друзей, вышел. Трактористы, надавливая друг на друга плечами, вытолкнулись из комнаты.

Аребин сел, крепко потер ладонью лицо.

Наталья все чаще — помимо своей воли — и все более пристально вглядывалась в Аребина. Она с недоумением, с досадой чувствовала, что теряет щит, которым заслонялась от всего и всех, — иронию. Аребина словно бы стесняли ее глаза, он встряхивал головой.

— Надо этого Кондакова ввести в правление… — вдруг сказал Аребин и от этой внезапно пришедшей мысли даже развеселился.

— Это ты ловко придумал, — похвалил Терентий Рыжов.

16

Члены правления разошлись в обед, утомленные, озабоченные и удовлетворенные: начали с малого, разглядели, какая прореха шире и что латать в первую очередь.

Кипенной белизны облака, поредев, взвились в весеннюю синеву и недвижно застыли, насквозь пронизанные солнцем, тихо тая. С полей несся чистый и тонкий аромат: там ходили, туманились фиолетовые клубы пара.

Аребину вспомнилось далекое босоногое детство, когда каждый солнечный день весны, казалось, был распахнут настежь и до краев налит беспричинной радостью и не хватало сил удержаться на месте, он мчался во весь дух по проталинам, по лужам, в звонких брызгах…

Он и сейчас рвался душой вслед за тем босоногим мальчишкой. Ему показалось вдруг, что неодолимых, невозможных дел нет, не существует вовсе. План предстоящих выездов складывался сам собой, задачи, крупные и мелкие, решались в уме успешно и незамедлительно. Он шел домой, щурясь от яркого света и улыбаясь… Уж если суждено ему прожить здесь два положенных года, то провести их надо с пользой для людей, чтобы потом, при воспоминании, не точила совесть за бесцельно проведенное время…

В Алене Волковой пробудилось материнское чувство к постояльцу. Выбежав на крылечко, она издали увидела Аребина и бросилась собирать на стол.

— Ох, и проголодался, чай! — Костлявые коричневые пальцы старухи проворно расстегивали его пальто. — Иди, я полью тебе, умойся. Они, заседания-то, речи-то, изнуряют пуще всякой работы. Небось напланировали, в мыслях-то хрустальные дворцы возвели… Садись, сейчас обрадую. — Рука ее нырнула под фартук, извлекла из складок сарафана скомканный конверт. — От Ольги, должно. Пахнет больно сладко.

Аребин схватил письмо, разорвал конверт.

Ольга скупо извещала: до Москвы добрались благополучно; на работе, к счастью, еще не успели подобрать на ее место нового человека — сотрудники были уверены, что она вернется; сын здоров; она извиняется перед ним, Володей: оставила одного в трудный час жизни…

От письма веяло скрытой обидой, холодком. Жена виделась Аребину бесконечно одинокой, грустной и несчастной. Он тосковал без сына, без его упорных вопросов «почему», без его неизменной «мужской» дружбы… Но тоску и сожаления прочь! Они незаметно могут подточить дух, характер, который уже лег в горн, — в трудностях, в буднях началась его закалка…

Выпадают на долю человека испытания, которые разрывают судьбу, казалось, навек скрепленную любовью: забота о счастье людей как бы зачеркивает заботу о счастье личном… В борьбе выстаивает не бесстрашный — людей без чувства страха нет, — но сильный духом, побеждающий в себе страх. Аребин не раз видел на войне: человек от страха белый как полотно, даже онемели губы, но стоит, все подчинив одному — воле к победе. Ему, Аребину, и сейчас, как и в ту мокрую ночь, страшновато от предстоящего, но с каждым днем он ощущает в себе все больше сил и воли выстоять. Ольга слабая, духом слабая, ее можно только пожалеть! А жалость убивает гордость за нее, спутницу жизни!..

Алена усадила Аребина к столу, сама села напротив, подперла кулачками подбородок.

— Что пишет-то? Про любовь, наверное, раз духов не пожалела. — И покивала ему с сочувствием. — Сказать про любовь легко, писать еще легче. Любить трудно — вот беда… Ешь больше! Ешь!

К окошкам на большой скорости подошла грузовая машина. Взвизгнули тормоза. Мотя Тужеркин шумно ввалился в избу. Дряхлые половицы запрыгали под его шагами, скрипнув тонко и жалобно.

— Старт дан, Владимир Николаевич!

Алена рассердилась.

— Человеку поесть надо!..

— Я тоже ничего не ел — терплю. — Мотя был воодушевленно бодр и напорист.

— Эко сравнил! Ты вроде верблюда: неделю проживешь не емши.

По-птичьи вскинув голову, она с любопытством заглянула в лицо Тужеркину, острой щепотью засверлила его плечо.

— Правда ли, Матвей, что тебя начальником сделали? — И мелко, по-старушечьи скрипуче засмеялась.

— Что это тебе так весело? Не похож я на начальника?

Алена сокрушенно качнула головой:

— Вот счастье-то привалило дурачку! Ты теперь, Матвей, озорство выкинь из головы, старайся!

— Мое старанье вот где! — Мотя поднес к сухонькому ее личику огромный кулак. — Если что не по-моему сделают, дам разик — и каюк!

— Ты на кулак не надейся! — Алена сердито отвела от себя Мотин кулачище. — Ты на голову надейся: без нее и кулак — дурак: махнет на кого и не надо. — Она опять ткнула его щепотью в плечо. — Машину-то дашь, чай, если что?

Мотя, важничая, задрал свой утиный нос.

— Подавай рапорт в письменной форме, наложу резолюцию.

— Экий ты бюрократ!.. — проворчала Алена беззлобно. — Я же неграмотная!

Мотя с сожалением развел руками.

— Ничем не могу помочь, гражданка. Увы! — И заржал.

— Ты, гляди, потише езжай, не завязни, лужи-то обкругляй! — наказала Алена.

Аребин, одеваясь, озабоченно взглянул на Мотю:

— Не застрянем, Матвей?

Тужеркин четко, по-солдатски крутанулся на каблуках.

— На скаты цепи надеты. Проберемся.

Алена с грустью постояла возле избы, глядя вслед машине, пока та не скрылась за поворотом.


Дорога уже подсыхала. Но машина ползла на третьей скорости, натужно гудела, а в лужицах жидкой грязи взвизгивала: колеса пробуксовывали.

В полях стояла томительная, как бы предгрозовая тишина, зелено пламенели озимые, над ними уже повисли жаворонки и несмело, словно осваиваясь, зазвенели, сплетая узоры песен. Скоро потонут эти песни в могучем реве моторов: двинется на поля сеятель, запахнет машинным чадом…

На Суре, в Кочках, в пункте Заготзерна Аребин получил первый удар — особенно тяжкий, потому что первый, неожиданный: пока тянули со снятием старого председателя и избранием нового, весь семенной фонд был роздан другим колхозам. Посылали за семенами на элеватор — за тридцать километров от села, на станцию. На пути лежало много непроезжих, трясинистых оврагов, машину засасывало — трактором не вытащишь.

Аребин растерялся. Сроки сева явно срывались. Прохоров мимо этого факта не пройдет: «Вас прислали затем, чтобы вы срывали нам график работ?»

Аребин с ненавистью подумал о Коптильникове: подхалим и очковтиратель! Осенью вывез из колхоза все семена, сдал в госзакуп, чтобы только стоять первым в районном списке почета. Теперь завози обратно. Лишняя, бестолковая работа, трата людской энергии, загрузка транспорта…

К кому обратиться за советом, за помощью? Директор совхоза работает в этих местах двадцать лет, он должен знать все ходы и выходы, подскажет…

— До совхоза доберемся, Матвей?

— Проедем, Владимир Николаевич, тут всего восемь километров. — Мотя одобрил выбор Аребина. — Директор там Тимофей Пугачев — сила!

Директора на месте не оказалось — обедал, и Аребин явился к нему на квартиру.

Навстречу вышел из-за стола массивный, грузный, уже немолодой человек с просторным животом, перетянутым узеньким кавказским ремешком с набором бляшек, с налитой короткой шеей и заплывшими, в щелочку, и от этого казавшимися хитрыми глазками.

— Тимофей Иваныч Пугачев, — отрывисто, но мягко, со смешком сказал он, опуская на плечо Аребина тяжелую руку. — Слыхал про вас… Как же, слыхал! Проходи, давай обедать.

Аребин сразу почуял, что с таким человеком надо говорить начистоту.

— Плохи мои дела, Тимофей Иваныч, — сознался он, вешая пальто. — Вчера избрали, а сегодня к тебе за помощью.

— За семенами, что ли? — Пугачев засмеялся; Аребин тоже усмехнулся.

— Откуда узнал?

— Не ты первый… Да, попал ты в переплет, москвич, сядешь в калошу с севом. Прохоров с тебя не слезет, разнесет на весь район… Маша! — крикнул Пугачев в другую комнату. — Налей гостю щей! Садись, Владимир Николаевич, заправься.

Аребин от обеда отказался.

— Спасибо, сыт. Выручи, Тимофей Иваныч… На несколько дней.

Пугачев безжалостно взглянул Аребину в глаза.

— Не могу, Владимир Николаевич, не обессудь. Зерна у меня нет. А было б — все равно не дал бы. Такая помощь называется разбазариванием государственного добра. И вкатят мне выговор. Пробивайся, друг, на элеватор. Еще день-два — и дороги откроются… — Пугачев проводил удрученного Аребина на улицу. — Жаль мне тебя, москвич, не хочется, чтобы ты купался в грязи, но ничего не могу поделать.

Мотя Тужеркин, подняв капот, возился в моторе.

Тимофей Пугачев, обойдя грузовик, притронулся носком сапога к баллону, и глазки его сузились в насмешливые щелочки.

— На такой жестянке поплаваешь… Хочешь, Аребин, дам тебе свою машину? Грузовики у меня мощные, как танки. С передними ведущими. Вездеходы!

Аребин поблагодарил: он пробьется на элеватор, сев начнет вовремя!

Пока Мотя Тужеркин, гремя ключами, рылся в моторе, Аребин и Пугачев прошлись немного в сторону совхозной усадьбы.

— Если в чем нужда скажется, — заговорил Пугачев, — милости прошу ко мне. Без стеснения. Доброты мне не занимать, Владимир Николаевич. Честно говорю…

Неподалеку от жилого дома, возле сарая, ржавели под открытым небом какие-то механизмы. Ни на одну сельскохозяйственную машину они не были похожи.

— Что это там лежит, Тимофей Иванович?

— Пресс для выделки кирпичей. — Пугачев отметил, что гость сильно заволновался.

Аребин вспомнил замечание Терентия Рыжова: «Фундаментов нет, сыплются бревна, как труха…»

— Семян ты мне не дал, Тимофей Иванович, — заговорил Аребин торопливо. — Ну, а пресс, что лежит и ржавеет, можешь дать, на время, конечно, за плату?

Пугачев был рад смягчить свой отказ в семенах.

— Бери. Только на черта он тебе сдался? — Тимофей Иванович с сомнением покачал головой. — Кирпичики — дело нелегкое. Но бери, дорогой. Пресс в исправности. Прочистишь, промажешь — заработает…

17

После обеда Павел Назаров заглянул к Алене Волковой. Старуха выметала из чулана сор.

— Уехал, Пашенька, по делам. С Матвеем Тужеркиным в Кочки подались…

— Знаю. Скоро должны вернуться. — Павел принес в кошелке, накрытой мешком, курицу. — Сваришь Владимиру Николаевичу.

Алена приподняла мешковину: из кошелки высунулась куриная с красной короной голова.

— Украл, чай, у кого-нибудь…

— Своя, — буркнул Павел.

Алена вытащила птицу и взвесила ее на руках.

— Тяжелая…

Курица, взмахнув крыльями, вырвалась и, роняя черные перья, с паническим криком метнулась в окно, разбила стекло, отлетела на стол, опрокинула солонину…

— Держи ее! — крикнула Алена. — Она мне все окошки побьет, чтоб она сгорела, окаянная! На грех навела!

Курица, обезумев от страха, орала что есть мочи, хлопала крыльями, увертываясь от двух пар рук. Павел, свирепея, бросался по избе, тянулся под кровать, под стул. Ударившись коленкой об лавку, взвыл от боли.

Курица схоронилась в углу, за ухватами.

— Хватай ее!

Павел схватил. Курица встрепенулась, и в руке Павла осталась горсть перьев — чуть не весь хвост. Павел яростно сплюнул и, прихватив ухват, двинулся на измученную, обессиленно раскрылившуюся птицу.

— Прижми ее ухватом! — командовала Алена, подкрадываясь к курице с осторожностью старой, опытной кошки. — А я схвачу.

Курица, собрав последние силы, взлетела еще раз, со всего маху ударилась в окно, продавила стекло и вывалилась наружу.

— Ах, сатана! — Алена всплеснула ладошками. — Живущая какая! Все перья оставила, голая ушла!

Павлу понравилось упорство, с каким курица билась за свою жизнь; он пообещал:

— Ладно, другую принесу.

Алена, подбирая по избе перья, проворчала:

— Не курицу принес — жеребца! Разве справится с ней старуха? Свою заколю. Ты мне окошко вставь!

Павел сел на лавку, уткнулся в разбитое окошечко, заслонив его плечами. Алена подсела рядышком — она уже забыла о курице, — острая щепоть ее застучала Павлу в лопатку.

— Слышь-ка, Павел — заговорила она доверительным шепотом. — Лукерья-то Осокина иссохла от злости. За ночь сделалась как вобла: не удалось сбыть дочь Коляю. И честит тебя почем зря! И разбойник-то ты, и зверь дикий, и аспид, на большую, говорит, дорогу тебе идти грабить, а не за честной девушкой ухаживать. И Шурка, говорят, жалеет Коляя, слезами исходит… Ты ее не видал, Шурку-то? А, Павел?

Павел озлобленно обернулся к Алене.

— Что ты лезешь ко мне в душу, старуха? Что тебе надо? Отвяжись!

Алена скользнула по лавке — от греха подальше.

— Ты на меня не ори! Я твой голос слыхала! Не больно я тебя испугалась! У меня теперь есть защита… Что я тебе, собачонка, что велишь мне отвязаться? И вправду аспид! «Отвяжись»! Я о твоем счастье пекусь, бестолковый ты мужчина! А ты за мою заботу платишь рыком!

— О Владимире Николаевиче пекись! — Павел обернулся к Алене. — Ты должна состоять при нем вроде адъютанта при генерале. Поняла?

Алена, прикрыв ладонью рот, польщенно рассыпалась мелким стыдливым смешком.

— Выдумщик ты, Пашка! Какой я дъютант? Толк я свой знаю. Видишь, в избе ни соринки, над кроватью полог повесила, ни одна муха не укусит… Щи мои хвалит!

В это время дверь растворилась от решительного рывка, вошла Наталья Алгашова. Остановившись у порога, она чуть надменно и почему-то насмешливо вскинула подбородок; луч заходящего солнца кинул пламя на щеку, на полураскрытые в улыбке губы.

— Председателя ждешь? — Она села посреди избы на поставленную Аленой табуретку, вытянула стройные и сильные ноги в хромовых сапожках. — Не сказал, когда вернется?

— Без дела не задержится, — кратко ответил Павел; он видел в Наталье родственную душу, уважал за определенность действий, за неустрашимость.

Алена, ухмыляясь, на цыпочках обошла вокруг Натальи. Женщина с любопытством наблюдала за старухой.

— Что ты меня оглядываешь, тетка?

— А и красивая ты, девонька… Диво! — Алена в восторге всплеснула ладошками. — Прежде ты и не заглядывала ко мне… Что тебе пользы от бабы? Теперь в моей избенке мужик завелся. И какой мужик, милые мои! Обходительный, с руганью не кидается, не рычит, вон как Пашка Назаров… Тихо, ласково: «Бабуся… Спасибо, дорогая… Отдохни, бабуся…» Прямо душа тает от такого обхождения! Но ты, девонька, глазки на него не жмурь! От жены письмо получил нынче.

Наталья с испугом покосилась на Павла; тот опять уткнулся в окошко, делая вид, что его этот разговор не касается.

— Что мне до его жены? Я пришла по делу.

— А ты не сердись. — Алена все с тем же восхищением смотрела на женщину, ворковала: — Ты одна, не к кому прислониться, и он один… Разве я не понимаю…

Наталья вдруг растерялась, словно ее уличили в чем-то постыдном.

— Что ты тут наговорила, тетка? Зачем? — И неловко, спиной двинулась к выходу.

Алена уцепилась за рукав ее кожаной курточки.

— Прости меня, милушка!.. Не уходи!

Наталья с немым укором покачала головой, ушла. Старуха протянула с подвывом:

— И старая же ты дура, Алена! Язык твой отрезать надо и выкинуть, чтоб не болтался попусту! Обидела женщину ни за что ни про что! Дай себе зарок, Алена, молчать!..

Павел изумленно смотрел на старуху: раскаивается! Что с ней стряслось?

Алена в тонкой улыбке поджала губы и, подойдя к Павлу, шепнула на ухо:

— Люблю разгадывать человека, Паша. Страсть! Разгадаешь — как сквозь стеклышко посмотришь… По делу, говорит, пришла. Врет!

Возле избы остановился грузовик. Аребин бодро выпрыгнул из кабины, приветственно махнул Павлу кепкой, а войдя в избу, сказал:

— Завтра надо ехать на станцию за семенами.

За ним вступил и Мотя Тужеркин.

— Хорошо бы и тебе, Павел. Подберите ребят покрепче — поездка предстоит тяжелая… Пугачев даст вездеход.

— Привезем, Владимир Николаевич. — Павел воспринял слова Аребина как приказ и встал. — Пробьемся.

Аребин разделся, снял резиновые сапоги и подсел к столу.

— И еще к одному делу надо готовиться: совхоз дает пресс для выделки кирпичей.

18

Впервые со всей беспощадной силой ощутил Коптильников томительную, изнуряющую тяжесть тоски. Она жгла под сердцем, вызывая тошноту, настойчиво и неустанно гнала с одного места на другое — он бесцельно мотался по дому, по двору, по саду, немой, замкнутый, — она не давала затишья и ночью, когтистой лапой царапала душу, вырывая из груди болезненный стон; жена испуганно вздрагивала и невнятно бормотала молитвы; Коптильников уже не засыпал до утра; темный потолок давил на глаза. Мучили раскаяния и сожаления, какие являются всегда после совершенного зла, он горел от ненависти, мысленно жестоко мстил Аребину, хотя и сознавал, что тот ни в чем не был повинен. Вставал обессиленный, измятый думами и бессонницей; мешки под глазами налились густой синью. Голубые глаза потемнели, жена обмирала от их неподвижного, каменного взгляда. Один раз она, чтобы смягчить и задобрить мужа, подала к обеду водку в хрустальном графине, которым хозяин дорожил. Коптильников, точно обезумев, схватил графин и хрястнул его об пол: водку не принимала душа. Он подолгу сидел один на «своей половине», в громадной комнате, среди дорогой мебели, сверкавшей стеклом и полировкой, разматывал клубок угрюмых дум…

Белым пятном в непроницаемой туче тускло, невнятно светилась надежда — Прохоров. Разгневан, не подступиться! Дверь не растворил, как раньше, но щелочку оставил, хоть и с трудом, с одышкой, а пролезть можно. Прохоров принял Коптильникова на квартире. В первую минуту возмущался, кипел, но потом остыл, к столу, правда, не пригласил, в прихожей поговорил, и на том спасибо. И на размышления натолкнул…

— Ты думаешь, я буду плясать от радости: помощь подоспела — Аребин? Экий деятель! Но раз прислали — должны принять. О чем это говорит? — Прохоров насупил брови и понизил голос: — Не справились, не умеете работать, подбирать и воспитывать кадры. Вот как это надо понимать. Вина за это на кого ложится? Не на Ершову — она у нас без году неделя. На меня!

Коптильников робко заметил:

— Неужели и в самом деле Аребин этот сильнее нас, местных?

— Не знаю. Не думаю. — Прохоров выпятил губы, задумался. — Каков он работник и человек — покажет время. Споткнется раза два — в руководстве ли хозяйством, в поведении ли, — дискредитирует себя, авторитет потеряет. А мы уж церемониться не станем… На это надо время, дорогой мой, время…

Коптильников оживился, расправил плечи, словно крылья перед полетом.

— Так ведь споткнуться-то ему можно помочь, Петр Маркелович, можно и ножку подставить…

Прохоров строго откинул голову.

— Это что еще такое! Пожалуйста, без глупостей!.. Нашел время для шуток… — А проницательные, умные глаза блеснули мстительно, брови взлетели и опустились как бы с одобрением; он подал Коптильникову руку на прощание. И Коптильников уловил в пожатии обещание: в беде не оставит, а сковырнется новый председатель колхоза — и Коптильникова позовут, сами колхозники позовут! Назад, на старое, на насиженное место. Такие случаи бывали в районе, и не раз. И тогда он…

Но все это случится не завтра, не через неделю, а много позже. А что теперь? Как ему, Коптильникову, деятельному, неукротимо-своевольному, сидеть и выжидать! Можно с ума сойти!.. Не у дел… Ох, Аребин, не к добру прибило тебя к нашему берегу!

Ситцевая в полинялых цветочках занавеска на двери в другую комнату все время шевелилась: детишки, отогнув краешек, пугливо следили за отцом; чем страшнее бывал он, тем сильнее тянуло их к нему. Чернявые, востроносенькие, глазастые — беспородные, в мать, — они не вызывали в нем нежности. Лишь иногда потеплеет в груди от жалости к ним — не виноваты ведь, — вынимал из кармана баночку с леденцами, подзывал дочек-двойняшек.

— Выползай, мышата! — протягивал им баночку. — Берите.

Девочки неслышно приближались, робко, двумя пальчиками брали по леденцу и опять ныряли за занавеску.

Коптильников все чаще с завистью и сожалением думал о Катькином сыне, смежив глаза, улыбался, таял от любви к нему. Вот кого не хватает — Сережки! Посадить бы его на колени и рассказать о своих печалях, он поймет: у мальчишки такие смышленые глаза — отцовские… Потянуло вдруг взглянуть на него, какой он стал. Желание было неодолимо; казалось в нем, в этом желании, таилось спасение от всех бед…

Коптильников почти выбежал из избы, нетерпеливо, на ходу надевая пальто. Солнце тихо клонилось к закату, свет его, жидкий и печальный, напоминал опадающие осенние листья. Коптильников поспешно спустился к речке Медянке и, озираясь по сторонам, направился берегом, у самой воды, к огороду Назаровых.

Над приютившимися вдоль Медянки убогими банями клубился, сползая в речку, пахучий субботний дым. И у Назаровых курилась баня, ее всегда топила Катька.

Коптильников поднялся по тропинке, отворил скрипучую калитку и затаился за углом бани. Подождав немного, выглянул. Сердце сделало рывок, забилось неистово и больно: от двора к колодцу шла Катька с двумя пустыми ведрами; за ней, чуть поотстав, плелся Сережка, лениво передвигал ногами в больших бабьих ботах. Коптильникову словно плеснули в глаза огнем, фигурка мальчика сразу расплылась и задрожала: мешали смотреть слезы. «Как вырос парнишка!» — удивленно подумал Коптильников, следя за сыном; едва не вырвался крик: «Не упади!» — когда Сережка, перевесившись через сруб, заглянул в колодезь.

Катька достала воды и, чуть качаясь от тяжести, понесла ведра к бане; Сережка все так же неторопливо поплелся за матерью. Встретив Коптильникова, Катька, испуганная и растерянная, проглотила крик. Она попятилась, как бы заслоняя ребенка от его жадно светившегося взгляда. Из ведра на ноги ей плеснулась вода.

— Не пугайся, Катя, — сдавленно проговорил Коптильников, — не за худым пришел. На сына поглядеть мочи нет как захотелось.

— Не сын он тебе. — Катька оглянулась: нет ли непрошеных свидетелей этой встречи, — поставила ведра и выпрямилась, ожидающая, встревоженная.

— Ты как хочешь считай, Катя, а для меня он сын, мой, единственный.

Мальчик с недоумением выглядывал из-за юбки матери; чужой человек вынул из кармана железную нарядную коробочку и, присев на корточки, позвал:

— Иди сюда, Сережа, подойди ко мне…

Большие исплаканные Катькины глаза не отрывались от его лица, осунувшегося, бледного, несчастного и по-прежнему красивого; к сердцу ее медленно подобралась и больно схватила жалость. С отчаянной мукой ощутила Катька, что любовь к этому человеку, горькая, несчастная ее любовь, не утихала и никогда не утихнет, Катька почти инстинктивно подтолкнула Сережку к отцу. Голубые, хрустальной, излучающей чистоты глаза мальчика смотрели, не мигая, серьезно и с любопытством. Но леденцов он не брал.

— Возьми, сынок! — прошептал Коптильников растроганно.

Мальчик вопросительно оглянулся на мать. «Боже мой, до чего же они схожи, как одно лицо!» — отметила она и, наклонившись, кивнула. Коптильников бережно взял сына за плечи, легонько сжал, потом, приподняв, прижал к груди, поцеловал в щеку, в глаза.

— Растешь, сын, сынок мой!.. Крепенький!.. Мужик!.. — приговаривал он и смеялся глухим, горловым, похожим на рыдание смехом.

— Дядя, пусти меня, — сказал Сережка; он решительно освободился от отцовских объятий и побрел ко двору, разглядывая разноцветные леденчики.

— Что это тебе вздумалось прийти? — Катька привалилась плечом к углу бани. — Недавно ты глядел сквозь меня, точно я пустое место…

— Тяжело мне, Катя, — сознался Коптильников. — А возле тебя легче… Боюсь, зверем сделаюсь. Довели.

— Ты сам себя довел! Жадность загрызла: глаза завидущие, руки загребущие!.. Вот и поплатился. — Катька показалась ему осуждающей и скорбной. — По ровной дорожке на «Победе» катался, никого за людей не считал. В яму угодил — взмолился, за что уцепиться, ищешь. Не подадут руки!

— Знаю. Столкнуть в яму у нас всегда готовы с охоткой. Вытащить — мимо пройдут, отвернутся. — Губы Коптильникова сомкнулись жестко, мстительно. — Сам выберусь! Сам встану на ноги — ученый на всю жизнь! И кое с кем поквитаюсь.

— За что квитаться тебе? За то, что разгадали тебя, правду в лицо сказали?

— О какой правде ты говоришь, Катя? — Коптильников крепко сжал кулак. — Вот она где, правда! В кулаке! Моя правда такая: кто сильней сдавит горло другому, у того и правда. У меня силы пока что не занимать — на троих хватит! Будет и на моей стороне правда. Твой брат, Пашка, думает, что свалил меня окончательно, вырвал с корнем? Нет! Ты ему скажи, что корни у меня крепкие, в землю ушли глубоко…

— Ведь так кулаки только скрипели зубами и грозили, то время ушло, не вернется… Как ты с Павлом обошелся — нет тебе никакого прощения. Ведь он тоже не из хрупких, брат-то мой, его тоже не сломаешь. — Катька горестно покачала головой. — И в самом деле, одичаешь ты один-то, Гордей. Не бережешь ты себя. Виски-то вон седые, в глазах никакого просвета не осталось… — Она глядела на него участливо, с материнской печалью. — Заходящее солнце, клонясь, окропило ее желтыми брызгами, слабый отсвет лег на горький изгиб губ, затеплил улыбку. — Измучил ты меня, Гордей, душу из меня вытянул.

— Прости, Катя. — Он бережно взял в ладони ее лицо. — Хорошая ты… Спасибо, что не гонишь. Никогда этого не забуду. В груди у меня сладко, сладко от слез. Не помню, когда плакал. Спасибо. — Он поцеловал ее. Она не отстранилась, только глубоко, с мукой вздохнула. Он поцеловал ее, слабую и доверчивую, еще раз, сильно, с жадностью, до боли…

Со двора донесся сердитый голос Павла:

— Сережка, где ты взял конфеты? Кто дал?

— Прощай, Катя! — прошептал Коптильников, отстраняя от себя женщину. — Век тебя не забуду. Сына береги, жалей…

Он, торопясь, вытащил из внутреннего кармана несколько сотенных бумажек.

— На, купи ему все, что нужно. Ботиночки купи…

Тоненько и жалобно скрипнула калитка; Коптильников сбежал к реке. Катька долго стояла возле изгороди, онемевшая от счастья, от горя и раскаяния. По щекам текли слезы. Услышав сзади шаги, она сунула деньги в рукав, нагнулась над ведрами, чтобы Павел не увидел ее лица.

— Кто здесь был? — Катька промолчала. — Кто дал Сергею конфеты?

Катька распрямилась.

— А тебе какое дело? — Она держалась независимо, даже гордо, точно в свидании с любимым человеком обрела устойчивую силу.

— Принимай его у себя, на своем огороде, а сюда чтоб не совался! Слышишь?

— Не ори! — Катька взяла ведра и внесла их в баню.

Павел пригвожденно стоял, онемелый и взбешенный: родная сестра встречается с его заклятым врагом!

— Дура! — коршуном набросился он на Катьку, когда она вышла из бани. — Соображаешь, что делаешь?! Мало тебе четверых ребят?

Катька безбоязненно прошла мимо него, усмехнулась и бросила небрежно:

— Родится еще, и того будешь нянчить! — И неспешно направилась к колодцу, помолодевшая, гордая своей любовью.

Павел поперхнулся от злости и бессилия: черт знает, что творится на свете!

По тропинке, двигая большими ботами, шел к Павлу Сережка с жестяной коробочкой в руках. Свирепый взгляд дяди, стиснутые до каменных бугров на щеках зубы не остановили его; мальчик привычно вложил свою руку в большую, шершавую дядину ладонь, настойчиво потянул Павла к дому…

19

Домой Коптильников вернулся размягченным, мятущуюся душу погладила ласковая женская рука, успокоила; окрепла решимость действовать. Он послал старшую девочку за Кокуздовым и Омутным — захотелось перекинуться словом с бывшими соратниками. Кокуздова и Омутного, после того как захватили их в амбаре с поличным, вызывали в район, следователь завел дело, но пока отпустил домой, взяв с них подписку о невыезде.

К Коптильникову они пришли с темнотой, долго вытирали ноги, прежде чем переступить порог, робко сели на принесенные хозяйкой табуретки — на стулья никому не разрешалось садиться; они ощущали неловкость от незнакомой, неприветливой мебели, покрытой ледком лакировки.

Приглашенные заметили в Коптильникове перемену: он сходил в баню, огненным веником долго и усердно выпаривал из себя ядовитые соки — как, смеясь, любил он выражаться — и сейчас сидел за столом возле большого, исходившего в пару самовара, распаренный докрасна, подобревший и оживленный; на шее, по старому обычаю, висело полотенце.

— Придвигайтесь ближе, — пригласил он гостей, налил им чаю в глубокие чашки, но тут же спохватился: — А может, водочки пропустите? Нет? Ну, пробавляйтесь чаем. Индийский…

Голубые, словно тщательно вымытые глаза его хитровато светились.

Кокуздов обдернул куцый пиджачок, пригладил ладонью реденькие волосики на розовом темени, подобрался к уголку стола и налил чай в блюдце, во всех его движениях сквозили испуг и ожидание опасностей, от каждого шороха, скрипа или шага он вздрагивал и озирался… Омутной же как будто и не изменился совсем, заключил в ладони горячую чашку, склонил над ней рябоватое, отяжелевшее лицо, угрюмо молчал: не до чая…

— Не у дел, герои? — заговорил Коптильников, веселея. — Не привычно, поди, под следствием-то жить?

Кокуздов зябко поежился.

— Под прокурорским оком ходить неловко. Словно в каждом ботинке по пять гвоздей вылезло, так и жалят пятки!

— Надо было думать, — осуждающе проговорил Коптильников. — Куда вас понесло? Мало вы хапнули добра? Вам еще и просо понадобилось. Позарились!..

Омутной, еще ниже склонив голову, сопел над чашкой.

— У меня есть накладные, — заметил он нелюдимо.

У Кокуздова плакуче дрогнули губы. Коптильников обнадежил:

— Думаю, до суда дело не дойдет. Не допустят. Прохоров не допустит — тень на район.

— Не допустит? — Кокуздов оживился. — А Аребин? Этот добьется. Ему бояться нечего.

Ненавистное имя Аребина словно жгло Коптильникова, он взметнулся, схватил, не помня себя, стакан, плеснул чаем в лицо Кокуздова; тот, увернувшись, отпрянул к порогу.

— Что ты, Гордей Федорович?

— А ты что суешь мне своего Аребина? — хрипло, с бешенством крикнул Коптильников. — Аребин! Аребин! Подумаешь, птица! Устрашил!..

Через минуту, осознав нелепость своей вспышки, устало сел, концом полотенца вытер лоб.

— Прости, Кузьма… Садись, не бойся. — Правая щека его вздрогнула, и он придавил ее кулаком. Посидев так, с перекошенным лицом, успокоившись, проговорил задумчиво: — И на солнце, говорят, есть пятна, не то что на человеке. Не может быть человека без пятен. К Аребину приглядеться надо, и пятнышки вылезут наружу. — Коптильников навалился на стол. — Алгашова. Вот где он споткнется!

Омутной с Кокуздовым переглянулись украдкой — они знали о тайном неистовом его влечении к Наталье.

— Подстеречь, застать на месте и ославить на весь район! Вот каких, мол, присылают, жену и сына в Москву отправил, а сам тут с бабами валандается… Сейчас за моральным поведением руководителя следят в подзорную трубу, так мне сказал один сведущий человек…

Кузьма Кокуздов мелко, совестливо усмехнулся.

— Неудобно как-то… ловить на этом.

— А воровать просо удобно? — Щека Коптильникова опять недобро дернулась.

Кокуздов предусмотрительно отступил подальше от стола: не то что стакан — и самовар может полететь.

— Я, Гордей Федорович, не возражаю. Я могу и подстеречь.

— Поймите, дурачье! — Коптильников вылез из-за стола, стремительно прошел к порогу; за спиной на концах полотенца махали красными крыльями петухи. — Не дать расцвести его авторитету. В этом ваше спасение. Авторитета нет — значит, веры нет! — Он вернулся к столу, сел. — Пейте чай.

Кокуздов пристроился к уголку стола, робко подал хозяину пустую чашку. Коптильников, наливая чай, позвал жену. Она вынырнула из-за цветистой занавески, черненькая и проворная. Коптильников кивнул на разлитый по столу чай.

— Вытри!

20

Как ни торопился Аребин, сев начали двумя днями позже колхозов района. Машинам, посланным за семенами, сильно досталось: они с неистовым напряжением прокладывали себе путь, штурмуя непролазные, залитые клейкой грязью овраги. Каждую машину сопровождали три грузчика. Они везли доски, бревна, лопаты и тросы и прежде чем рискнуть проскочить какую-нибудь трясинистую низину, устилали колеи «подсобными материалами», прорывали канавы, отводили воду. Потом хватались за крылья, за борта и, багровея от натуги, крича, проталкивали грузовик. А он, выбравшись на твердый грунт, «протягивал руку помощи» идущей следом машине.

От раскаленных, надсадно воющих моторов било жаром, в радиаторах клокотала вода, тросы лопались, как струны. Совхозная машина, завязнув «по уши», всем брюхом легла на дорогу.

— Все, — с безнадежностью сказал Шурей Килантев, шофер, нескладный парень с большими, растрепанными губами, и сел, обессиленный, на подножку, растер на щеке мазки грязи. — Не пробьемся. Ну, куда там! Назад надо тянуть, пока не потонули совсем…

— А семена? — Павел Назаров, не терявший самообладания, державший грузчиков и шоферов в кулаке, и сам встревожился: засели, кажется, на всю ночь.

— Что семена! — визгливо всхлипнул Шурей. — Подсохнут дороги — привезем. Не подыхать же тут!.. — Взглянув на Павла, с решимостью надвигающегося на него, в испуге откинулся, ударившись затылком о ручку дверцы, выставил локоть. Павел сильно, до хруста, сдавил ему плечо, но заговорил мирно:

— Ты устал, Шурей, посиди, отдохни. — И заставил себя улыбнуться.

— Вот еще! Не дома на печи сидеть. — Шурей вскочил, выдернул из колеи лопату и засуетился возле увязнувшего ската.

Павел подозвал Мотю Тужеркина.

— Что будем делать? — И взглядом показал на зарывающиеся в зыбке колеи колеса, на шоферов и грузчиков; они стояли возле передней машины и, тяжело отдуваясь, с жадностью курили.

На утомленном, в звездах засохшей грязи лице Моти расплылась неунывающая ухмылка; он приподнял руку и прислушался. Когда наступило затишье, из-за бугра донесся натруженный рокот мотора.

Мотя достал из-под сиденья что-то завернутое в газету и зашагал по полю напрямик, за бугор — на поклон.

Вскоре к дороге подполз гусеничный трактор, подцепил и выволок головной грузовик…

* * *

Невозмутимость председателя колхоза, казалось, выворачивала Леньку Кондакова наизнанку, он просто изнемогал от бессилия, от гнева.

— Какие дни уходят! — стонал он. — Ведь их не схватишь за подол, не остановишь, не вернешь… Ах, дурак я! Надо было самому сопровождать машины на тракторе. Тогда знал бы наверняка, что семена будут. А то сидят, чай, ребята где-нибудь в овраге, загорают — жди!

— Пробьются. — Видимо, самообладание давалось Аребину с большим трудом. — Каких орлов послал: Павел, Матвей Тужеркин! Пробьются!

— Легко сказать, пробьются, — проворчал Ленька. — Эх, Владимир Николаевич, сидеть бы вам в вашей столице, бумажки ворошить!

— И рад бы, Леня. — Аребин ничуть не обиделся или сделал вид, что не обиделся. — Да вот как получилось: говорят, надо выправлять положение в колхозе… Думаешь, тебе одному жалко этих дней?.. Другие колхозы сеют, а мы стоим. Потерпи еще немного, дружок.

Аребин ласково похлопал его по открытой груди.

— Ох, и силища в тебе, Леня!.. Богатырь! Но ты бы не выставлял ее, силу-то, напоказ, и так все знают. Застегнись. Все-таки бригадир.

Ленька досадливо вздернул плечо, сгреб ворот рубахи, прикрывая горло, отошел ворча: его натиск разбился о невозмутимость этого человека.

Когда же наконец привезли семена, трактористы ринулись наверстывать упущенное. Бригада сеяла «на рысях».

Голубые тающие дымки носились над полем. За плугами редкими стайками перелетали грачи.

К вечеру на бугор за Козьим оврагом приехала в рессорной качалке Наталья Алгашова. Прищурясь, она окинула взглядом участок, который обрабатывал Вася Патешонков, и, выпрыгнув из качалки, направилась к стоящему посреди поля трактору; из трубы его с осторожными хлопками вылетали, как бы нанизываясь на невидимую нитку, синеватые зыбкие кольца.

Находившийся тут Ленька Кондаков знал наверняка, что сейчас вспыхнет у него ссора с этой женщиной, все равно из-за чего: она возмущала его своей властностью; шевелилось в его душе глупое тщеславие: все ребята с опаской обходят его сторонкой, а девки и бабы бегут от одного взгляда. Это выделяло Леньку среди других. А Натальи Алгашовой он сам остерегался… Вот она решительно свернула прямо к нему.

— Я вашу работу не приму. — Наталья щелкнула плетью по голенищу хромового сапожка.

Ленька с вызовом откинул голову, выставив раздвоенный клинообразный подбородок.

— Все зерно наружу, не видите? Почему не прицепили бороны, волокуши? Норовите как бы полегче. Скорей, скорей!.. Совесть потеряли.

Ленька Кондаков развернул плечи. На лице, припорошенном темной пылью, белые зубы сверкнули ледяным блеском.

— Мы потеряли двое суток. Из-за вас. Хотите, чтобы мы торчали на этом клочке неделю? Извиняюсь! — И неприязненно поморщился: вспомнил, что за спиной того подрядчика, который стоял раньше, — МТС — уже нет, и теперь сам за все в ответе; защищает Ваську Патешонкова по старой привычке, из чувства протеста; чувство это засело в нем глубоко…

Наталья черенком плети коснулась Ленькиной груди, заставила отодвинуться.

— Ты отчаянный, Ленька. Об этом все говорят. Но ты к тому же наглый и глупый. Этого я не знала. Прости меня за такое заблуждение.

— Вы бы полегше…

— Придется переделать, ребята.

— Мы не жрали с утра! — крикнул Вася Патешонков. — Садись сама за рычаги и переделывай, если есть охота!

— Хорошо. — Наталья завязала волосы косынкой, повернулась и, подступив к машине, села за рычаги. Трактор, взревев, послушно выполз на край поля, где были оставлены бороны.

Ребята некоторое время озадаченно следили за Натальей.

— Гляди, как пошла! — Вася от удивления присел.

Ленька обозлился:

— Что мне глядеть! Сам гляди, ты чесал поле! — Он кинулся, спотыкаясь в бороздах, вслед за Натальей. Поравнявшись с машиной, Ленька вспрыгнул на ходу и схватился за рычаг. Трактор резко развернулся и встал.

— Слезайте, — приказал он Наталье. — Сами перепашем. По-хорошему сделаем.

Наталья, не оглядываясь, пошла к качалке. Не останови ее Ленька, она пахала бы всю ночь — из упрямства. И необходимо было убить грустные размышления о своей судьбе. Сегодня ей исполнилось двадцать восемь лет. С чем и с кем пришла она к этому дню, чего достигла? Одна. О семейной жизни вспоминать не только стыдно и горько — тошно. О счастье думала с усмешкой: не верилось, что оно вообще бывает, просто выдумали люди такое красивое, манящее слово и утешаются. Где оно, счастье, какие тропы ведут к нему? Она шла по многим и не нашла. Читала о нем в книгах, смотрела в кино, но какое оно — неизвестно…

Наталья вернулась к качалке. Молодая лошадка коснулась губами рукава ее кожаной курточки. Наталья дала ей квадратик сахара, погладила белую звезду между ее глаз, потом распутала вожжи и опустилась на обтянутое парусиной сиденье; лошадка неспешной рысцой побежала под изволок, к селу.

Дома Наталью ждала бутылка шампанского — утром посылала хозяйку в магазин: «Отмечу день рождения одна. Без шумных тостов, зато необычно…» Наталья, развеселившись, попросила у старухи горячей воды, вымылась, достала из чемодана вечернее платье, туфли — шесть лет назад она встречала в этом наряде Новый год. Белое платье лилось с плеч к полу и шуршало, как осыпающийся с дерева сухой искристый снег. Она села к зеркалу, тряхнула головой и ахнула от восторга: густые русые, чуть завитые на концах волосы касались открытых теплых плеч. «Боже мой, глаз не оторвать!.. — мысленно воскликнула она. — И вот… Никому моя красота не нужна, никого она не греет, не радует…» И вдруг вспыхнула от стыда — посмотрела на себя чужими, мужскими глазами; вырвался горловой смешок; но тут же она испуганно съежилась: представила возле себя Аребина; явственно услышала его дыхание возле своего уха, неспокойно обернулась — в избе никого не было. Но Аребин, как она ни старалась, не отходил от нее, безотвязно стоял рядом, ласково обнимал взглядом, добрый, стеснительный и от этого еще более обаятельный.

Наталья опять оживилась, забегала по комнате, накрывая на стол, взяла у хозяйки патефон и поставила пластинку с танцевальной музыкой. «Что же, не хочешь уходить, оставайся, — с задором озорной девчонки подумала она про Аребина и, положив руки на горло, засмеялась: влюблена. — Мы с тобой сейчас выпьем, Владимир Николаевич».

Пробка с шумом вылетела из горлышка, шампанское, вспенясь, полилось через край стакана. Наталья на мгновение замерла, склонив голову, словно прислушиваясь к чему-то, перед сощуренным взглядом как бы расступились стены избенки и раскинулись дали, ровная дорога, уходящая к розовому горизонту. «Наташа, любимая, единственная. Я пью за тебя, за твою красоту. Я счастлив оттого, что ты есть у меня». Наталья поставила стакан, не выпив, уголки губ грустно опустились: «Ну, говорят же, наверно, такие слова другим женщинам… А я не дождусь. Одиночество изнуряет хуже всякой работы. От работы есть отдых, от одиночества — нет…»

В это время в сенях хлопнула дверь. Человек, о котором думаешь часто, очень часто, является в самом деле, легок на помине. Наталья прижала руку к больно застучавшему сердцу, с тревожным ожиданием обернулась к двери.

Аребин, перешагнув порог, растерянно толкнулся назад, точно попал сюда по ошибке: ярко плеснувший свет, танцевальная музыка, шампанское на столе, Наталья в неожиданном убранстве — все это поразило его внезапностью, неправдоподобием. Наталья зашуршала платьем, приближаясь к нему, от нее веяло праздником, далеким и звонким, как юность; он улавливал тонкий, едва внятный, грустный запах духов.

Перед глазами Аребина в стремительном чередовании пронеслись картины прежней жизни: шорох автомобильных шин по мокрому асфальту, синие потоки холодного прожекторного сияния, густые толпы на Манежной площади, какие-то суматошные сборы на вечер, оживленный съезд гостей в зале, увешанном гирляндами разноцветных ламп, сладкий аромат женских волос, жаркий и волнующий шепот губ…

— Что все это значит? — едва вымолвил Аребин.

— Я знала, что вы придете, и вот… — солгала Наталья и, смеясь, пояснила: — Решила отметить день рождения, боялась провести вечер в одиночестве… Боже мой, как вы кстати, Владимир Николаевич!

Аребин посмотрел на свои руки, принужденно улыбнулся.

— Что же вы не сказали раньше? У меня и подарка нет…

— Для меня лучший подарок — вы сами. Снимайте куртку, идите, я вам полью на руки. Просто удивительно! Как это вас надоумило прийти…

— Я зашел спросить, что у вас произошло с трактористами… — Он все еще чувствовал себя стесненным. — Кондаков не обидел вас? От этого парня всего можно ожидать… — Он подставил руки под ковшик.

Наталья, сливая воду, небрежно бросила:

— Ничего особенного. Я просто показала им, как надо пахать. А Леньку Кондакова не бояться надо, а почаще говорить ему, что он хороший и добрый. На сильных и мужественных людей, даже если они и не очень умны, это действует благотворно. Я ему так именно и сказала. Он постарается теперь это доказать, до утра не уйдет с поля, а сделает все как надо…

— Вот уж не предполагал, что такие слова — «добрый» и «хороший» — вам знакомы. — Аребин вытирал руки полотенцем. — Как я заметил, обычно вы смотрите на людей вот так… — Он чопорно вздернул подбородок. — Во взгляде презрение, надменность, властность.

Наталья засмеялась.

— Если ты на них не будешь смотреть так, то они на тебя посмотрят именно так. Ненавижу неумных, жадных, жалких! Прошу к столу. — Усадив Аребина, Наталья переменила пластинку. В комнате загремели буйные и хрипящие звуки марша «Веселых ребят». — Эх, бокалов лет! — пожалела она, разливая шампанское.

Аребин приподнял граненый стакан.

— Наталья Ивановна, желаю вам счастья.

Женщина улыбнулась слабо и печально.

— Сколько раз мне желали счастья, сколько раз я за него пила, а счастья все нет и нет. Вот я и обозлилась. Что же, выпьем еще раз, а вдруг оно услышит мою мольбу и обернется ко мне? — Она выпила до дна. — Простите, иногда я чувствую себя маленькой, слабой, заброшенной, и мне хочется кому-то пожаловаться на свою судьбу.

— Жалуйтесь, — тихо сказал Аребин; он нагнулся над стаканом — боялся взглянуть на нее.

— Нет, не буду, — твердо проговорила она. — В такой день надо веселиться, а не жаловаться. — Оглушительно гремел марш, Леонид Утесов бодро выкрикивал слова: «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет!» — Вы слышите, что предлагают? Петь! Хм, петь… Мне плакать хочется, а не петь… Ой, я, кажется, захмелела…

Она встала и сняла с пластинки мембрану. Сразу стало тихо, точно оборвался шум водопада.

— Выпьем за вас, Владимир Николаевич, чтобы вам здесь, в этом селе, жилось тепло и безоблачно, как дома… Скажите, только честно, не лгите: вам тягостно здесь? В Москву тянет? Раскаиваетесь, что согласились поехать?

Она смотрела ему в лицо, не мигая.

— Не знаю. Просто некогда об этом думать, честное слово.

— А я все чаще ощущаю в себе приливы ярости. — Наталья нетерпеливо постукивала пустым стаканом по столу. — Порой меня подмывает желание бушевать, бить людей по голове, кричать: «Что вы делаете! Не так надо работать, не так надо жить, а вот так! Возьмитесь же за дело со всей душой, не ленитесь, счастье, красота жизни и достаток в вас самих, в ваших руках!»

Аребин улыбнулся снисходительно.

— Я вас понимаю, Наталья Ивановна, потому что и у меня частенько появляется такое желание. Но это все не от силы, а от бессилия, от отчаяния, и это очень, очень легко. Трудней заставить человека поверить в себя, в неизбежную перемену жизни, в лучшее завтра, ради которого надо воевать сегодня. Возбудить страсть к деятельности — в этом цель нашей с вами работы и, если хотите, наши страдания… Чуть больше участия, больше любви к людям, среди которых мы живем.

— Вы правы, — согласилась Наталья. — Наблюдаю за происходящим со стороны как зритель — не очень веселый спектакль… — И усмехнулась неохотно, с грустью. — Возможно, со временем я кое-что пойму…

Они выпили еще раз. У Аребина приятно закружилась голова. Странное ощущение нереальности не только не покидало его, но усилилось: затерянное в глухом углу российское село, скудное, небогатое, разваленный колхоз, изнурительные поездки за семенами, тяжкие заботы об устройстве хозяйства, едкая накипь в душе от неполадок, нехваток, неудобств, от споров с Прохоровым… И вдруг — праздничная комната, марш «Веселых ребят», шампанское и удивительная женщина в белом вечернем платье. Он впервые открыто, без стеснения взглянул ей в лицо.

Слабая улыбка раздвинула губы Натальи, нижняя губа чуть подергивалась; загнутые на концах пряди волос касались открытых плеч, в глазах стоял синий дым.

Во рту у Аребина стало сухо. Они подались друг к другу — глаза в глаза, — и обоим стало и боязно, и трепетно, и стыдно.

Наталья отшатнулась и, побледнев, поднесла руку к горлу.

За стеной что-то упало: вернулась домой хозяйка.

— Я пойду, Наталья Ивановна, — глухо проговорил Аребин и встал. — До свиданья. Спасибо.

Проводив Аребина, Наталья бросилась к патефону, и Утесов опять задорно и хрипло закричал: «Легко на сердце от песни веселой!» Ей действительно хотелось петь, и кружиться, и смеяться, и делать людям добро: счастье, к которому она обратилась с мольбой, ласково погладило ее по голове, тихонько притронулось к сердцу…

— И любят песню деревни и села, — подпевала она Утесову, стоя перед зеркалом и смеясь.

Хозяйка, приотворив дверь, просунула свою птичью, в белом платке голову, рот ее округлился от изумления. Наталья засмеялась громче, разбежавшись, повалилась на кровать, раскинула руки; с этого вечера, как ей казалось, началась новая полоса в ее жизни; какая это будет полоса, печальная или радостная, Наталья еще не знала. Знала одно — новая…

Послышался грубый топот. Наталья не успела сообразить, кто это мог быть, — дверь без стука распахнулась, и в избу ввалились Коптильников с Кузьмой Кокуздовым, а за ними худой, длинношеий Орешин. Они остановились посреди комнаты, подозрительно озираясь. Наталья медленно поднялась. Коптильников онемело смотрел на женщину в платье невесты, отчаянно смущенную непрошеным появлением мужчин, точно застали ее раздетой, и в округлившихся глазах его засветилось восхищение; невольно вырвалось приглушенное: «О!»

Кокуздов стыдливо хихикнул, а Орешин, потупившись, смущенно кашлянул.

— Вишь, разоделась, словно королева Марго, — заметил Кокуздов, нагибаясь над столом, принюхиваясь. — Пили. Вовсю! — он выпил из стакана остатки шампанского.

— Что вам надо? — спросила Наталья, взяла с лавки платок и прикрыла плечи.

Коптильников подтолкнул Орешина, и тот, поторопившись, спросил:

— Где Аребин, Наталья Ивановна?

— Куда ты его спрятала? — Кокуздов пытался развязностью своей прикрыть замешательство Коптильникова и Орешина. — Вытаскивай его! Гуляли, бражничали, теперь ответ держите. Пускай все видят, какие вы руководители…

Наталья все поняла. Белизна ее платья как бы плеснулась в лицо ей, побледнели даже губы, только зажглись, расширившись, зрачки.

— Я понимаю, Василий Тимофеевич, — заговорила она, подступив к Орешину, — эти два, — кивнула на Коптильникова и Кокуздова, — отъявленные мерзавцы. — Коптильников, туго зажмурившись, мгновенно побагровел, точно его хлестнули по лицу. — Они все могут… Но ты… Как же ты мог пойти на такую пакость?

— Попросили проводить, — пробурчал Орешин, не смея поднять на нее взгляда; его длинная шея ощипанного гусака казалась жалкой.

— Уходите… — Голос Натальи был налит глухой, тяжкой ненавистью.

Мужчины стояли, не зная, что делать.

— Убирайтесь! Слышите! — Голос Натальи сорвался на звенящий крик; она схватила со стены плеть. — Вон отсюда! — Кокуздов, испытав однажды силу этой плети, сунулся к двери. Плеть взвилась над Коптильниковым. Он, схватив руку Натальи, оборвал ее взмах.

— Наталья Ивановна, я вам не Кокуздов, стегать себя не дам! — Стиснув ей руку в запястье, отобрал плеть, швырнул на лавку. — Уйду так… — И тронулся к выходу тупым шагом пришибленного человека.

Опустив дверной крючок, Наталья погасила лампу, в темноте придвинулась к окошку, прислонилась лбом к стеклу.

На улице возле магазина одиноко, тускло горел фонарь. Рыжая маслянистая лужица света рябила на земле; на бочке недвижно торчал сторож в тулупе; плотной группой прошли парни, громко и издевательски распевая под гармошку непристойные частушки. Небо над темными, уснувшими избами слезилось мелкими ледяными каплями звезд, белые платки облаков, пролетая, стирали звездные слезы, а они все катились и катились, трепетали… Наталья трудно, прерывисто вздохнула: новая полоса жизни не обещала быть гладкой и легкой…

21

Почти весь следующий день Наталья провела в поле: следила за подвозом семян, проверяла работу трактористов, а то и просто, опуская поводья, давала коню свободу самому выбирать дорогу. Теплый ветер, пронизывая насквозь, как бы выдувал невеселые думы, облегчал душу; и Наталья вздрагивала, когда лошадь, кося глазом, внезапно и ломко ржала.

Ленька Кондаков, подойдя к качалке, поставил ногу на спицу колеса.

— Перепахали, Наталья Ивановна! — Нарочитой грубоватостью он пытался прикрыть свою покорность. — Не следите за нами. Сев закончим вовремя.

— Я так и думала, Леня. — Наталья, улыбаясь, перебирала в пальцах вожжи. — Это не ты нынче ночью пел песни на улице возле магазина? Нехорошие… — Наталья с гадливостью передернула плечами.

Ленька хмыкнул: он не прочь был хлестнуть по затихшей во сне улице частушкой с лихим бранным словом.

— У нас на это мастера! Но мы ночевали здесь. — Бессонная ночь оставила сумеречные тени вокруг Ленькиных глаз. — Можете к нам и не приезжать, если не захочется…

В полдень Наталья пересела из рессорной качалки в грузовик Моти Тужеркина: с пункта «Заготзерно» сообщили, что поступили семена кукурузы, и надо было их забрать. Вернулись из Кочек вечером.

В правлении Наталья застала Орешина. Лысая ушастая голова бухгалтера маячила над бумагами, испещренными колонками цифр, рука перебирала костяшки счетов.

— Хороши дела, Наталья Ивановна, — заговорил он с необычной для него оживленностью. — Денежки поступили… Теперь надо экономно, с умом расходовать их… А у тебя как? Посеемся? Про кукурузу не забыла? В других колхозах посадка идет полным ходом.

— Ничего, я подожду.

— Смотри… — Орешин покосился на девушку-счетовода, неловко вылез из-за стола, притронулся сухими горячими пальцами к руке Натальи, кивнул на дверь. На крыльце, вбирая голову в плечи, поежился от стыда. — Простить себе не могу за вчерашнее. Ты уж не говори ему, Наташа…

— Одумался?.. Ладно, не скажу.

Но молва поползла, запетляла по селу: «Новый-то председатель к агрономше ходит. Не успел со своей, с законной, расстаться, а уж в чужие ворота — стук-стук… Говорят, застали их Коптильников с Василием Орешиным на месте, вся изба бутылками завалена… Раз с бабами и с вином связался, не будет порядка в хозяйстве…»

Алена Волкова собрала Аребину поесть и, подсев к уголку стола, с беспокойным участием заглянула в глаза постояльцу.

— И проворны же на язык наши бабы — болтают, будто ты к агрономше Наталье ходишь. — Она подложила ему ломоть хлеба. — И то сказать — дураком надо быть, чтобы пройти мимо такой раскрасавицы…

Аребин родился в деревне, знал цену бабьим пересудам. Спокойными глазами он взглянул на Алену; годы накинули на ее лицо кружевные узоры морщинок.

— Вранье это. Был у нее всего один раз, по делу. А болтать про меня будут, не это, так другое отыщут.

Работа захватывала его все глубже. Уходил из дому на заре, возвращался затемно: ездил в лесхоз осматривать выделенную колхозу делянку строевого леса и дров для обжига кирпичей; вместе с Павлом Назаровым отбирали закупленных в соседнем колхозе племенных свиноматок; в животноводческой конторе в обмен на старых коров получали молодых, хорошей породы; определяли место постройки телятника, сушильных сараев; из открытого карьера в Козьем овраге возили на исследование глину; учителей и учащихся старших классов Аребин уговаривал взяться за озеленение села — лесопитомник обещал дать саженцы деревьев и кустарников; следил за ремонтом автомобилей в мастерской Моти Тужеркина…

Когда Мотя принял автопарк, из восьми машин на ходу были три. Остальные стояли без резины, без деталей. Новый завгар всех шоферов превратил в слесарей и механиков: занимайтесь ремонтом.

В Автотракторосбыте, в мастерских совхоза и бывшей МТС выпросил необходимые части и за короткое время поставил на колеса еще два грузовика. Теперь он возился над старой, военного времени трехосной машиной — она уже несколько лет ржавела без движения.

— Это не машина — мамонт! — Мотя от избытка сил взмахивал большими руками в мазуте, словно в черных перчатках. — Это будет флагман автоколонны, ей тогда грязь и заносы нипочем!

Вечером Аребин по дороге домой заглянул в мастерскую. Рассвирепевший завгар отталкивал от машины водителя Шурея Килантева — подвыпивший где-то, он назойливо лез помогать Моте.

— Ты думаешь, я не смогу? — Шурею очень хотелось подсобить Тужеркину. — Я все могу. Давай подержу… Доверь. — На нем был чистый пиджак, и Мотя, боясь прикасаться к нему замасленными руками, оттеснял Шурея грудью, коленками, рычал, едва сдерживая себя:

— Не лезь, говорю! Уходи. Ступай проспись. Добром прошу. Увижу, прикоснешься в таком виде к технике, — пеняй на себя!

— Ты что угрожаешь? — Шурею ударил в голову кураж. — Что ты мне на ноги наступаешь? Я тебе не девка — на ноги наступать! — Увидев Аребина, Шурей умолк, и Тужеркин, воспользовавшись минутным замешательством, вытолкнул пьяного за дверь, набросил крючок.

— Хороший слесарь, и шофер толковый, а как выпьет — связывай… Ох, доберусь я до него! Приласкаю…

— Ты, я вижу, на ласку щедрый, Матвей. — Аребин рассмеялся. — Поосторожней ласкай…

Мотя тоже рассмеялся.

— Как умею, Владимир Николаевич.

Они подошли к машине-мамонту. Два слесаря возились под ней, позвякивая ключами. Завгар впервые пожаловался:

— Боюсь, не подымем мы эти машины.

— Голыми руками и сам бог не подымет, — отозвался слесарь.

Аребин присел, разглядывая лежащего под машиной парня.

— Машины нужны позарез, ребята! Уборка начинается — хлеб возить надо, лес, дрова… — Он распрямился и неожиданно спросил: — До Москвы доберешься, Матвей?

— А чего ж не добраться? До Горького дорогу знаю, а там шоссе. — На чумазом, в пятнах мазута Мотином лице мелькнула неуверенная улыбка. — Одному мне ехать боязно, Владимир Николаевич. Здесь, в районе, я кое-что еще могу спроворить. А для столицы жидковат… Может, сами поедете? А если не сами, пошлите деда Константина Назарова. Этот все ходы и выходы знает, к Ленину ходоком посылали.

— Ладно, подумаем еще…

По дороге на конный двор Аребин зашел в магазин за конфетами для ребятишек Дарьи Макаровой: давно собирался навестить ее. Домишко у нее был старчески-жалобный и словно охромевший на один угол. Время как бы выгрызло бревна в стене под окнами; из них сыпалась желтая пыльца гнилушек. «Нужно подвести новые венцы, не дожидаясь холодов, — подумал Аребин, задерживаясь перед крылечком. — И вообще починить и утеплить избу…»

Аребин улыбнулся, впервые увидев Дарью в очках. Грузная, по-домашнему добрая, ласковая, она сидела на лавке, перед ней на столе целый ворох ребячьего белья, которое она чинила. При появлении Аребина Дарья сняла очки и сунула их под белье.

— Наконец-то выбрался к тебе, Дарья, — сказал Аребин. — Захотелось взглянуть на твое житье-бытье. Да ты не беспокойся, сиди, занимайся своим делом…

Возле Дарьи стоял ее меньшенький, пятилетний Саша. Аребин дал ему целую горсть конфет. Мальчик вскрикнул от изумления и тут же выскочил на улицу. Через несколько минут в избу ворвались двое других, постарше, запыхавшиеся, вихрастые. Аребин рассмеялся:

— Ух какие! За конфетами, что ли?

— Да, — бойко и как-то требовательно ответил первоклассник Мишка.

— Ну, получайте. Хотя погодите: мамку-то слушаетесь?

— Слушаемся, — без запинки сказал Федя и поддернул штанишки; ребятам так хотелось получить конфеты, что они готовы были на все.

— Слушаются они, как же. — Дарья глядела на сыновей с ласковым осуждением. — В школе по поведению тройки получили. С утра умчатся и пропадают до вечера. Прибегут, ломоть хлеба схватят и опять наутек, — не знаешь, где искать. Ну, бегите играйте.

Аребин остановился перед портретом человека в солдатской форме; черты лица расплывчаты, неясны, должно быть, портрет переснят с маленькой любительской карточки.

— Муж? — спросил Аребин.

— Да. Тяжелораненый был. Осколками легкие были повреждены. Два осколка вынули, а один в груди остался. Так с железом и в землю лег.

— Трудно без мужика-то?

— Ох, трудно было!.. Так худо, Владимир Николаевич, что белых дней не видела. Выйду на улицу, вроде светло кругом, а в глазах чернота сгустилась. — Дарья не жаловалась, она как бы оглядывалась назад и удивлялась самой себе: как перенесла все это, как выстояла. — Теперь уж полегче стало. Старшая дочка, Валя, подросла. Послала ее в стадо, на дойку вместо себя. Сама хочу по дому прибраться. Лида баню Назаровых топит, ребятишек помыть надо. — Она повернулась к столу, чтобы Аребин не видел ее лица, — просить ей, видимо, было неловко. — Вы не забыли про мою просьбу, Владимир Николаевич, насчет лесу?

— Не забыл, Дарья. Не тревожься. Плотники двор отремонтируют, к тебе придут. И венцы подведут, и все дыры в избенке залатают…

— Спасибо, — прошептала Дарья. — Вот ведь вы какой!.. Не сказали, что придете. Угостить вас нечем…

— В другой раз скажу! — засмеялся Аребин. — Впереди столько дней, Дарья, выберем один денек и на взаимные угощения… До свиданья.

Отойдя от избы, Аребин оглянулся: Дарья стояла на крылечке, провожала его взглядом. И опять потеплело в груди от сыновнего чувства к этой женщине: на таких простых, красивых, работящих людях стоит жизнь…


Аребин хотел заглянуть к Терентию Рыжову на минуточку, а засиделся допоздна: старик до страсти любил рассказать свежему человеку о своей жизни. Он угнездился в самом дальнем стойле, переделанном в сторожку, на топчане; реденькие и черные, монгольского склада, кисточками, усы его шевелились от усмешки.

— Ты небось думаешь, почему я бобыль? Потому что хромой. А почему хромой? Из-за лошадей. — Терентий настойчиво подергивал Аребина за рукав: сиди, мол, не вставай. — Ты примечай: в эту весну у всех конюхов лошадки на веревках повисли, а мои хоть и спали на тело, а выстояли на ногах, не шибко, не вскачь, а ползали, справляли свою службу. Жеребчики — те вовсе молодцы! Я ведь как: привезут сахар в лавочку, дают по полкило в руки, очередь, конечно, с версту. Я перед бабами чуть не на коленях ползаю, прошу: позвольте взять два-три раза. Бранятся — страсть! Тут ребятишкам, говорят, не хватает, а ты, старый дурень, жеребцов сахаром напарываешь! Однако пускают… Да…

Лошадей я полюбил с юности. Конокрадом меня называют, так это справедливо. Воровал лошадей. Дома я не жил, покажусь на денек к матери — и опять на сторону. Рыскал по округе, словно волк; украду коня, покатаюсь на нем и продам. — Жесткие кисточки усов Терентия опять зашевелились от улыбки.

— И до женщин я был невоздержанный. Ух, вспомнить боязно!.. Как увижу статную бабу, так меня в дрожь кидает! За сто верст за ней уйду… Попадись мне в молодости такая Наташа, агрономша наша, — не упустил бы! Ни за что! — Он на минуту умолк, прислушиваясь, как в стойлах похрустывал на зубах лошадей корм, глухо стучали о настил копыта. Терентий свертывал дрожащими загрубелыми пальцами папиросу.

— Так вот, Владимир Николаевич, попалась мне в молодости как раз такая женщина, вроде Наташи. Царица! Жила она в прислугах у богатеев Рогожиных, в сорока верстах отсюда, в большом торговом селе Нежном, на Суре. Рогожины лаптями торговали. По селам скупали — и в город… А как я узнал Маришу? Через отца. Отец мой служил у Рогожиных дворником, кучером, сторожем — одним словом, всякой дыре затычка. Встретились мы с ней, с Маришей, поглядели друг дружке в глаза — и крышка, искорка заронилась в сердце, огонек побежал по жилам, загорелась душа невозможным огнем, не потушить ничем! Сговорились мы уехать. Куда? А куда глаза глядят, только б вместе… Но прежде я решил у Рогожиных лошадей увести…

Терентий, затягиваясь горьким дымом, сокрушенно покачал головой.

— Нет, это были не лошади — птицы. Вороные птицы! Гляжу на них, глаз не могу оторвать, и всего трясет… Шеи лебединые, ноги хрупкие, беспокойные, по спине не шерсть — шелк переливается, от глаз жаром пышет… Украду! Жизнь положу, а украду! Прокачу свою суженую на вороных птицах!.. А тут еще беда нас с матерью постигла: птицы те, лошади, испугались чего-то и понесли отца — не мог справиться. На улице лежало бревно, кряж в три обхвата толщиной, кони перемахнули через него, а тарантас разнесли в щепки, отцу хребет переломило, он две недели поохал и помер… Тогда уж мне ничего не оставалось, как украсть тех коней в отместку Рогожиным — отца нет, руки развязаны…

Неделю кружил по ночам возле их двора, три круга колбасы купил, чтоб задобрить рогожинских кобелей. Сперва близко не подпускали, но потом привыкли, каждый вечер ждали меня с колбасой… Наступил решительный момент.

Терентий в волнении глотал дым, самокрутка, сгорев, жгла ему пальцы и губы. Черные задымленные усы встали торчком.

— Мариша к этому времени уехала вроде бы навестить тетку свою в семи верстах от Нежного… Я знал, где кони стоят, как отпираются ворота. Залез во двор, руки тряска бьет, никак не могу распутать узлы. Лошади, учуяв чужого человека, захрапели, забили копытами. Из дворницкой вышел сторож, собаки, как я их ни задабривал колбасой, завыли, залаяли… Одним словом, меня поймали, били нещадно: братья Рогожины — мужики дюжие, кулаки по пуду! Потом выбросили полумертвого за огород. Опамятовался я под утро, нога покалечена, ребра сломаны, дышать не могу. Однако жизнь брала свое — пополз… Уполз от смерти! Все лето провалялся, отходила мать. Когда выздоравливать стал, все просила: одумайся, говорит, Тереша, остепенись… Какое там степенить! В груди жжет — месть! Хоть и прихрамывать стал, а резвости не потерял. Осенью опять потянуло к дому Рогожиных. Темной ночью поджег дом. Занялся, как костер: я не пожалел керосинцу… И двор загорелся… Пока метались люди, спасали добро, я вороных тех вывел — и наутек! Заехал за своей Маришей, и в ту же ночь подались мы на Волгу, в Лысково…

Терентий замолчал, удрученный невеселыми воспоминаниями. Аребин чуть толкнул его в плечо.

— Где же твоя Мариша?

— Где? — Терентий хитровато взглянул черным молодым глазом. — На чужом, на ворованном к счастью не доскачешь, Владимир Николаевич… Не вышло у нас с ней жизни. Экономического базиса, как говорят теперь, не было для нашего счастья. Лошадей мы продали, прожили… Работать я не хотел: как это мне, лихому парню, да работать на кого-то! Ну, поглядела она на меня, помаялась да и вышла замуж за конторщика какого-то. И я поутих. Воровать лошадей отбило охоту. Только в революцию, когда громили помещика Мятлева, увел я пару золотисто-гнедых рысаков для сельсовета, возил начальство из комитета бедноты…

От исповеди Терентия веяло печалью, холодком неустроенности, тоской по счастью.

Аребин тихо, почти на ощупь шел домой, ногами отыскивая тропинку: темнота, глухая, шубная, навалилась на землю. Теплая дождевая пыль оседала бесшумно, тушила ночные шорохи, огоньки окошек тонули в туманной измороси. Ноги не скользили, а мягко тонули во взбухшей почве. «Для всходов хорошо, — подумал Аребин; он снял шляпу, и волосы, отсырев, похолодели, с бровей срывались капли. — „Не было экономического базиса для счастья“, — повторились горькие слова Терентия. — Да, счастье не носится в воздухе, как там ни взвивай под облака это слово, как ни поэтизируй. Счастье земное, у него должен быть крепкий фундамент, неколебимая основа — навек… Дано все: большие деньги, машины, плодородная черноземная земля… Надо только увлечь народ, сломить сопротивление людей косных, тунеядцев, а то и просто мерзавцев…»

22

С рассветом матово-сизый дым лег на землю. На огород прошли, отряхиваясь, куры с мокрыми отвислыми хвостами, оставили на траве ломаный влажный след. Грачиные гнезда отяжелели от сырости. Ветви ветел в кружеве молодой листвы казались холодноватыми и поблекшими. По улице с ревом промчались машины, с выгона донеслись одиночные выстрелы: Митька Просковьин хлопал кнутом; хозяйки выгоняли коров. На изволоке, за колхозным двором, распущенным павлиньим хвостом стояла заря; раскаленные докрасна лучи остро вонзались в небо, потом вдруг пали вниз — и сразу над землей заклубился пар, ударил в лицо застоялыми бродящими запахами. По сучкам ветел побежал живительный зеленый огонь, грачи встрепенулись, стряхивая с веток ледяные звенящие капли.

Аребин долго сидел на крыльце, размышляя.

Тяжелый колхозный воз, прочно застрявший, стронут, наконец, с места. Теперь его нужно толкать в гору, толкать и толкать, пока не выберется на вершину, на венец. Посеялись вовремя. Дворы очистились от навоза. Доярки навели порядок в коровниках. Катькины ребятишки не покидали избу Павла Назарова, сама Катька не вылезала со скотного двора: обхаживала коров. Надои молока заметно повысились. Шоферы начали возить из-за Суры лес. Аребина несколько озадачивало неохотное, как бы вынужденное согласие членов правления, когда встал вопрос о выделке кирпичей, — мало верили в успех этого начинания.

Аребин еще раз позвал к себе братьев Аршиновых. Цыганисто-черные, бородатые, смекалистые, мастера на все руки, они внушали уважение здравым своим рассудком и степенностью. Каменные дома их, сложенные, быть может, дедами, стоят, словно вытесанные из одного массива, время лишь немного вдавило их в землю.

Аршиновы шли по дороге неторопливым, тяжеловатым шагом — старший, Папий, впереди, младший, Еруслан, на полшага сзади, с левого плеча. Подойдя к крылечку, сняли фуражки, — седина как бы вспенила густые черные волосы. Поздоровались с Аребиным за руку. После приглашения сели. Аребин попросил Аршиновых разрешить его сомнения.

— Это все наша деревенская несознательность, Владимир Николаевич, — заговорил Папий; черные, по-молодому горячие глаза его глядели из-под карниза бровей сердито. — Будь наша власть, — он кивнул на брата, — мы заставили бы всех, все село делать кирпичи вручную, ручным прессом. Делай и клади избу, думай о потомстве. Деревянная изба — обуза, добровольная обуза. И рассадник для тараканов — щелей много, пазов. А дворы? Построишь, сколько лесу вгонишь, год, два, три минуло — и глядишь: переломилась хребтина, столбы повело, ставь подпорки.

— Брат верно говорит, Владимир Николаевич, — поддержал Еруслан; он сидел ступенькой ниже Папия и смотрел на Аребина снизу вверх. — Стой на своем. Мы этот пресс знаем. При толковой организации он может давать по пятнадцати тысяч штук в день.

— Организацию мы вам хотим подсказать такую, — перебил Еруслана Папий. — От карьера до пресса проложим рельсы — годов шесть назад их завезли для коровника, на подвесные склизы, но в дело не пошли и сейчас лежат возле кузницы; кузнецы потянули было немного, но я вовремя заметил и пресек. Старая вагонетка есть. Починим. Кузнецов заставим сделать платформу для подвоза сырых кирпичей к сушильным сараям и от сараев к печам. Вы за это не беспокойтесь. На постройку калильных печей надо тысяч тридцать кирпичей — кладите по рублю. Сложим мы сами, дадите в помощь людей. На это уйдет недели две…

— А управимся? — спросил Еруслан.

— Управимся. — На Аребина опять сверкнули из-под карниза бровей глаза Папия. — Уговор такой, Владимир Николаевич: не упускать летнее время… Завозите кирпич и дрова. Место для печей, сараев мы уже выбрали…

— Во сколько же нам обойдется кирпич? — Аребина больше всего тревожил этот вопрос.

Братья Аршиновы переглянулись; взгляды их спрашивали, отвечали, опять спрашивали; пошевеливание бровей отмечало сомнение, несогласие, а кивок седой головы утверждал.

— Двести пятьдесят рублей тысяча, — сказал Папий.

— Не может быть! — вырвалось у Аребина. — Вместо полутора рублей — двадцать пять копеек штука? Не ошиблись? Ну, а если не платить рабочим?

Аршиновы скромно усмехнулись: вопрос показался им скорее наивным, чем нелепым.

— Кто же задаром работает?..

— Не вы, конечно, — поправился Аребин. — Вы будете получать то, что положено.

— Не о нас речь. — Папий Аршинов встал, прикрыл пену седины фуражкой. — Решайте, Владимир Николаевич, дело верное…

Проводив Аршиновых, Аребин остался сидеть на крыльце, опять прикидывал, выверял… «Не круто ли беру? — с беспокойством думал он. — Не горячусь ли?.. Как бы не загрести руками больше того, чем смогу поднять! Надорвусь. Человек с надорванными силами не работник. Они, члены правления, тоже ведь не младенцы, у них опыта побольше моего. А, возможно, остерегаются из предосторожности: самостоятельность в них была задавлена, привыкли все делать по указке, с понуканием. Теперь этой указки нет, вот и озираются по сторонам, вот и страшатся: как бы чего не вышло, не получить бы нагоняя… Но, должно быть, в этом-то и заключается правда времени — круто порвать и отбросить путы, дать простор таланту человека. У любого дела, большого или малого, есть истоки. И от смелости, решительности вначале зависит успех всего дела. Братья Аршиновы не легкомысленные мальчишки, они ступают по земле твердо…» — Аребин с досадой, с невольным страхом отмечал, что жизнь села засасывает его все глубже, заслоняя весь свет вот этими кирпичами, коровниками, сеялками, вот этими мелкими заботами и хлопотами…

Прибежала рогатая сторожиха: председателю велели явиться в правление — прибыл Прохоров.

Аребин шел на свидание с Прохоровым с тяжелым чувством — споры с этим вспыльчивым человеком как-то опустошали.

— Затвори дверь! — приказал Прохоров, не подавая руки; он пересек комнату из угла в угол; повернулся рывком, седая прядь на темени приподнялась и тут же поникла, прихлопнутая неласковой ладонью.

— Попроси вызвать Алгашову.

Аребин послал сторожиху найти агронома.

— На штурм трудностей нам следовало бы идти сообща, единым строем, — заговорил Прохоров негромко, вкрадчиво. — А ты, товарищ Аребин, норовишь все наперекор, вразрез с нашими интересами…

Аребин улыбнулся невесело.

— Уж не за интересы ли буржуазии я стою, по-вашему?

— Шутки твои неуместны! — вспылил Прохоров. — Может быть, ты и смел. Но не всякая смелость коммунисту к лицу, иная смелость позор за собой тянет, выговоры да покаяния… — Облокотясь на стол, сидел, обиженно нахохлившись, брови наползли на глаза. — Мы выносим решения, идем на поблажки — на год отсрочили вам, как маломощным, покупку техники. Вы же на наших решениях ставите крест. Купили. Зачем? Что это за демонстрация, черт возьми! — И локтем ударил по столу. — Что за самоуправство!

— Это не самоуправство. — Аребин сдержал себя. — Мы не хотим весь век быть маломощными.

Прохоров возвысил голос.

— То есть как это не хотите? — И медленно до багровости покраснел, устыдясь своего нелепо вырвавшегося вопроса; замолчал в замешательстве, уронил взгляд на туго сплетенные пальцы рук. Выручила вошедшая Наталья Алгашова; она встала у порога.

— Вы звали, Владимир Николаевич?

— Да, звали, — тотчас отозвался Прохоров, нарушая неловкое молчание. — Не держитесь за скобу, проходите. Не съедим.

Наталья села на стул и бестрепетно посмотрела на Прохорова. Прохоров, нахмурившись, спросил Аребина:

— Чем будете платить за машины? В долгах сидите по самую шею…

— А не выкупим машины — потонем в долгах с головой.

— Ладно. К этому делу мы еще вернемся. — Прохоров кивнул Наталье. — Сядьте-ка сюда, поближе. И объясните мне, пожалуйста. Мы для вашего колхоза запланировали под кукурузу семьдесят гектаров. А вы засеяли сорок шесть. Почему? Вам известно, какое значение придается этой культуре? Факт этот, товарищ Аребин, я квалифицирую не иначе как политический саботаж.

Серые, затененные раздумьем глаза Аребина с долгим вниманием остановились на собеседнике, на его лице с крупным и выпуклым, сердито нависающим лбом и широкими жесткими скулами.

— Вы тоже, Петр Маркелович, мрачновато шутите.

— Я не шучу.

— Тем хуже. — От злости Аребин медленно, до ломоты в ногтях, сжал руку в кулак. — Я не хочу, чтобы у наших колхозников окончательно потерялась вера в эту до зарезу необходимую культуру, в кукурузу.

— Запланировать легко. — Наталья с любопытством и веселым осуждением оглядывала Прохорова. — Не только семьдесят, а все двести. Осуществить трудно: не обработаем, не уходим. Значит, не уродится. А сорок шесть вытянем. Колхозу нужен корм, а не соблюдение формальностей.

Прохоров привстал.

— То есть как это формальностей?

Аребин боялся, что Наталья наговорит лишнее, поспешно предупредил:

— Я поставил в известность Варвару Семеновну Ершову. Она согласилась с нашими доводами…

— Ах, Ершова! — Прохоров едко усмехнулся. — Ершова у нас человек новый, многих вопросов еще не изучила… — Он придвинулся к Аребину вплотную; левая бровь приподнялась. — Ну, а кирпичики лепить тоже Ершова разрешила?

— Сами надумали, — сказал Аребин. — У самих голова на плечах…

— Вот уж за это я спокоен! — Прохоров вдруг развеселился. — Как надумали, так и раздумаете. Многие начинали и бросали. И вы бросите. — Подтолкнул примолкшего председателя и рассмеялся. — Смотрите на меня и небось думаете: вот руководитель, старший товарищ, а от него вместо поддержки одни упреки да угрозы. Думаешь так?

— Да, думаю, — ответил Аребин.

Прохорову стало еще веселее.

— Видишь, угадал! Я же вас всех насквозь вижу! Я людей здешних знаю наперечет, знаю их возможности. Ты думаешь, легко делать кирпичи? Одних дров уйдет уйма, горючего, стройматериалов. Каждый кирпичик влетит вам не то что в копеечку, а в кругленький рублик, и с хвостиком. Кирпич отштампуешь — из кармана рубль.

— Колхозники покупают по полтора рубля за кирпич, — возразил Аребин. — И ездят за ним на поклон в другой колхоз, за тридцать километров. А наш кирпич обойдется в конечном итоге по двадцать пять копеек штука, а то и дешевле.

Прохоров чуть не подпрыгнул от изумления.

— Вот сморозил! Может, ты, как фокусник, из воздуха будешь их хватать? Я с тобой говорю всерьез.

Аребин подался к Прохорову.

— Скажите, Петр Маркелович, сколько на весь район потребуется леса, чтобы удовлетворить нужды колхозников? Полмиллиона кубометров, не меньше. Где вы возьмете столько древесины? Леса за Сурой вырубаются, их остается все меньше. А время не щадит колхозные постройки, крестьянские избы, они гниют. Пора подумать о жилищах для колхозников, об их быте всерьез. Пришла пора. Нужны межрайонные кирпичные заводы…

Прохоров приподнял руку.

— Постой, постой, передохни… Строить заводы нас не обязывали, Владимир Николаевич. Давать государству больше хлеба, молока, мяса — вот наша первоочередная обязанность. За это с нас спросится. А кирпичи… Хочешь, скажу тебе откровенно? Твои два года пролетят, оглянуться не успеешь. Укатишь назад в Москву. И лягут твои кирпичики мертвым грузом на шею колхознику; нас же и упрекнут: затеяли дело и только напортили… — Прохоров надел фуражку. — Одним словом, я своего согласия не даю.

Наталья Алгашова направилась к выходу, у порога задержалась.

— Я больше не нужна, Владимир Николаевич?

Аребин вопросительно взглянул на Прохорова, тот неопределенно пожал плечами. Наталья вышла. Прохоров понимающе улыбнулся и понизил голос.

— Человек ты в районе приметный… Поосторожней. — Он кивнул вслед ушедшей Наталье. — У нее глаза-то вон какие, так и тянут к себе, словно пропасти. Может, перевести ее в другое хозяйство?..

— Глаза работе не помеха, — сказал Аребин.

— Тебе виднее. Но имей в виду, если случится, всплывет такой щекотливый вопросец, — а они всплывают, товарищ Аребин, и нам частенько приходится возиться с ними, — знай, что я тебя по-дружески предупредил у самого, что называется, истока… — Прохоров толкнул плечом дверь и выскочил на улицу, по-мальчишески резво вспрыгнул в машину.

Аребин в волнении прошелся между столами, продолжая мысленно спорить и не соглашаться с Прохоровым. «Кирпичи делать мы будем!.. — повторял он про себя. — И за машины расплатимся. Если бы навели порядок в ценах на хлеб… Как бы мы воспрянули духом! А то столько валим хлеба, а денег все нет и нет… — Аребин улыбнулся. — Как вспыхнул Прохоров: слово „не хотим“ вызывает в нем немедленную, автоматическую реакцию… О Наталье вдруг заговорил…»

Он все тревожнее думал о Наталье. Когда Прохоров предложил перевести ее в другое хозяйство, в душе Аребина что-то дрогнуло. В тот момент его беспокоило только одно — не показать своего волнения, даже испуга; ладони его повлажнели.

23

Сумерки подгоняли Матвея Тужеркина, он «давил на всю железку», мчался, почти не тормозя на ухабах и рытвинах. Аребин, трясясь на сиденье с выпирающими пружинами, то и дело взлетал под самую крышу кабины, и от этих взлетов и ударов голова совсем вросла в плечи. При каждом особенно сильном встряхивании Мотя, не поворачивая лица, скупо ронял:

— Извиняюсь!..

Аребин, морщась от ушибов, все больше удивлялся неожиданной прыти водителя, обычно сдержанного, неходкого.

— Останови машину! — крикнул, наконец, Аребин. — Ну тебя к дьяволу! Исколотил всего. Куда ты рвешься?

— Темнота настигает, Владимир Николаевич, а у нас аккумулятор сел от старости. Извиняюсь! — обронил Мотя; жиденькие рыжие кружочки света не смогли пробить мглы, плотно залившей канаву, и машина норовисто подпрыгнула. — Шура Осокина велела прийти в читальню, дисциплина для меня — первейшая в жизни статья. Я не Ленька Кондаков какой-нибудь, который хочет — явится на собрание, хочет — мимо пройдет, лишь песню кинет в окошко. Комсомолец он, скажу вам, по названию только…

— А тракторист хороший, — заметил Аребин. — Я вот о чем думаю, Матвей: оставлять его бригадиром или другого подыскать, посолиднее? Уж больно необуздан, как бы в горячности не натворил чего… А без механизации работ нам зарез…

— Что вы, Владимир Николаевич, зачем его менять! В Леньке, это верно, бешеный домовой засел. И самомнения хоть отбавляй. Машина сломается — на азарте будет пахать, на самомнении. Да, да. Технику он знает, десятилетку окончил. Хоть и недолюбливаю его, но этого отнять у него не могу. Ох, извиняюсь!..

Взяв последний барьер, Тужеркин затормозил возле сельсовета, старого каменного здания, принадлежавшего когда-то кулаку Гришину. Внизу, в полуподвале, изба-читальня. В палисадничке желтыми лужицами зыбились жалобные отсветы окошек.

При появлении председателя парни и девушки, находившиеся в читальне, притихли. Шура Осокина встала навстречу вошедшим, пламенея от стыда за свой «культурный очаг», такой жалкий, неуютный: стены в тех местах, где обвалилась штукатурка, залеплены плакатами и репродукциями картин. От смущения Шура раздраженно приглаживала вьющуюся прядку на виске.

Кто-то пододвинул председателю табуретку, Аребин сел и огляделся.

От тусклой лампы и закопченного круга на потолке, от небеленых стен, от шкафов с неприкрывающимися дверцами, от запыленных стопок брошюр, от картины «Над вечным покоем» Левитана, столь неуместной, лишней здесь, повеяло на него неистребимой сиротской бедностью и тоской. «Радости здесь не почерпнешь, последнюю растеряешь, — мелькнула у Аребина мысль. — На первый случай надо отремонтировать эту комнату и выделить денег на книги. Тысячи три. Нет, полторы…» — Он ободряюще улыбнулся Шуре, усадил рядом с собой.

— Что приумолкли, ребята?

— Иной раз без начальства они, Владимир Николаевич, так распетушатся — спасу нет. — В голосе Моти Тужеркина прорывались покровительственные ноты старшего. — Кино, говорят, нет, спектаклей нет, книжных новинок нет… Какой, говорят, интерес для юношества жить здесь!.. Книжных новинок, видите ли, захотели!.. А брошюрки, как сажать картофель, как приучить курицу нести два яйца в день, как ухаживать за кожей лица, не желаете? Вот они, полный шкаф. Говорят, до войны валялись тут, и сейчас пылятся. Даже на курево не годятся, горьки.

Мотя засмеялся. Оживились и парни с девушками.

— Говорить нечего, и так все ясно. — Парень с ломающимся баском, Пандик Лизаров, тряхнул белыми, словно наклеенными кудрями. — Начальство на нас смотрит так: зачем вам клуб, все равно скоро в армию уйдете, а после армии в городе осядете. Если и возвернетесь, так женитесь — не до клуба. Вот и весь сказ… Начальству не до нас, молодежи.

— Лизаров! — одернула его Шура.

Парень осмелел.

— Видите, товарищ Аребин: чуть что не так выразился, секретарь наш, дерг тебя за полу — помалкивай. — Лизаров сердито повернулся к Шуре. — Если тебе любо сидеть в этой дыре, в читальне, ты и помалкивай!

Шура приподнялась — строгая наставница.

— Говори сколько хочешь! Только глупость свою не выставляй напоказ.

— И скажу. Вот уедем все в город, и рассыплется твоя комсомольская организация.

— Не беспокойся, — сдержанно сказала Шура. — Без таких бойких, как ты, комсомольская организация только крепче станет.

Аребин кивнул кудрявому парню.

— Погоди уезжать, дело для тебя есть…

Лизаров поспешно, словно школьник, встал.

На улице хлестко, отрывисто запели под гармошку мужские голоса. Песню обрубили у самых окон избы-читальни; гармошка, всхлипнув, смолкла. В сенях глухо затопали, зашумели и засмеялись. Скоба лязгнула от короткого и тяжкого удара.

Шура бросилась к двери и распахнула ее. Нюра Блинова, сидевшая ближе к порогу, прошептала с опаской и в то же время как будто с радостью:

— Ленька Кондаков… — Она пересела поближе к столу, замерла от страха и восторга, что видит его.

— Ты очумел? — крикнула Шура Кондакову.

Парни ввалились в читальню и оторопели: никак не ожидали встретить здесь Аребина.

Ленька быстро сунул что-то за спину.

— Что там прячешь, Кондаков? — спросил Аребин.

— Так… игрушка…

— Покажи.

Ленька, шагнув вперед, нерешительно застыл, выставив тугой, упрямый чуб; под бровями — крупные белки глаз.

— Не стоит.

— Покажи свое комсомольское лицо, Кондаков, — с издевкой сказала Шура Осокина. — Товарищу Аребину интересно посмотреть, какой ты есть человек, бригадир-механизатор…

— Мое лицо на виду, смотри. А как бригадира меня надо смотреть в поле.

Мотя Тужеркин сгреб Леньку за плечо.

— Клади на стол. — Железная хватка побагровевшего от гнева Матвея принудила Леньку покориться. Затевать скандал на глазах председателя он не осмелился.

— Могу и положить. Пожалуйста. — Ленька подступил к столу и положил перед Аребиным кистень: старинная двухфунтовая гиря на пружине, с деревянной, искусно выточенной рукояткой.

Аребин изумился. Ударом такой штуки можно свалить быка. Владимир Николаевич поднял на Леньку глаза: лицо парня, уши, шея потемнели от прихлынувшей крови, тяжкий стыд ссутулил его плечи, большие руки неловко повисли.

— Ты собрался кого-то убить? — Аребин с осторожностью повертывал в руках страшное оружие. Бледные Ленькины губы шевельнулись в невеселой и виноватой усмешке:

— Я курицу не могу зарезать — мать прошу…

— Зачем же тебе кистень?

Ленька промолчал.

— Он и финку носит, — сказала Шура.

— Друг перед другом глупостью своей выхваляются, кто чего пострашнее выдумает, тот и храбрее. — Мотя Тужеркин ухмыльнулся с презрением. — Кистенем этим фонарь у магазина разбил — вот и вся его храбрость…

— Не могу понять, ребята. Кончаете вы десятилетки, знакомитесь с величайшими научными достижениями, читаете Пушкина, Шекспира, великолепные работники, а, отправляясь гулять, берете с собой вот это оружие средневековья…

Мраморная бледность медленно расплылась по всему лицу Леньки: верхняя губа плотно придавила нижнюю.

— Мы сил на работе не жалеем, — сказал он, едва разжимая зубы. — Ну а после работы, после молотьбы, пыльной пашни, в зимние вечера что для нас есть? Может быть, в кино идем, в клуб повеселиться, в музыкальном кружке на трубе сыграть? Ничего подобного! Развлекайтесь, как умеете. Мы и развлекаемся… — Ленька передохнул, придвинулся ближе к Аребину. — Вы, Владимир Николаевич, пришли к нам сейчас с какой целью? Поговорить, как мы проводим молодое наше время, как веселимся? Нет ведь. Хотите склонить нас делать для колхоза кирпичи. Верно? Опять работать… — Он оглянулся на приятелей, кучкой стоявших у порога, как бы спрашивая у них, правильно ли он говорит. — Согласны. Станем прессовать кирпичи. Пускай колхозники чинят печи. А нам-то что от этих кирпичей? Какая радость? Лежать и греться на горячих печах? Мы не старики…

— Построим клуб… — начал Аребин, но Ленька, обрывая его, крикнул:

— Врете! — Ярость исказила его лицо, он схватил свой кистень и хрястнул им по столу; кто-то из девушек испуганно вскрикнул. — Врете! — повторил Ленька глуше и осторожно положил кистень на прежнее место. — Каждый председатель только и делал, что кормил нас обещаниями. Клубный сруб поставили двенадцать лет назад. Мой старший брат надеялся погулять в новом клубе. Не дождался. Второй брат мечтал повеселиться и потанцевать в клубе. Не дождался. Председатели в колхозе меняются, а сруб не меняется, как стоял, так и стоит возле пруда, сгниет скоро… — Ленька внезапно замолчал, его азарт, о котором говорил Мотя Тужеркин, погас, взгляд прояснился, и со всей отчетливостью Ленька увидел непроницаемо спокойное лицо Аребина.

— Я за других не отвечаю, Леня. — Аребин поднял на парня глаза. — Если будешь махать вот этой штукой, то думаешь, и клуб, и школа, и все, что нужно для молодежи, само по себе возникнет? Нет. На, убери свое оружие. — Аребин подвинул кистень на край стола. — Да, я пришел к вам за помощью. Но такой помощи, со злобой пополам, как твоя, Ленька, нам не нужно, с такой помощью ничего хорошего не создашь. Только покалечить можно, как вот этот стол…

Шура Осокина попробовала задержать Аребина:

— Не обижайтесь на него, он не думает, что делает, с кем говорит… — Толкнула Леньку в спину, властно приказала: — Извинись перед Владимиром Николаевичем.

Ленька непримиримо дернул плечом, Аребин грустно улыбнулся:

— Грубить, Шура, легко, а для извинений надо мужество. — Он взглянул на Леньку Кондакова, на его друзей, таких рослых, здоровых и наглых, и почувствовал, как его затрясло от возмущения.

— И почему вы все время требуете? — крикнул он, обращаясь к Кондакову. — Почему вам все должны приготовить, все построить, все дать — веселитесь, пожалуйста?! А вы сами, такие здоровенные, черт бы вас побрал, сделали что-нибудь для себя? Клуб для вас, вы его и стройте. Он бы давно готов был, если бы вы этого захотели!

Неожиданные и гневные слова Аребина озадачили ребят, а Ленька Кондаков, покраснев, зажмурился; на переносье блеснули капельки пота.

— Я прошу вас, ребята, — уже мягче закончил Аребин. — Помогите нам: научитесь делать кирпичи, научитесь класть стены, штукатурить — у вас будет и кино, и клуб, и школа. Я вам ручаюсь. Колхозу потребуется много квалифицированных рабочих…

Ленька Кондаков стоял у стола, понурив голову, нелепо держа в руках свой кистень, и тяжело, угрюмо молчал.

24

В полуночной мгле по неясной грани горизонта огромным медно-рыжим колесом прокатилась, как бы подпрыгивая на буграх, запоздалая луна; оторвавшись от вершины холма, она грузно повисла над венцом, кинула на поля багровую полосу, зыбко стекающую к Козьему оврагу. Обрызганные лунной краснотой, качались, тихо позванивая, колосья вызревающих хлебов. Тишина стояла глубокая, недвижный воздух изредка колебался от внезапных и неведомых толчков, и теплая волна, наплывая, окатывала Аребина с головы до ног, била в лицо горьковатым и грустным ароматом черноземных, нагретых на солнце комьев. Неслышно падала роса, и от прогалин и низинок, пронизывая духоту, тонко струилась свежесть.

Выйдя из читальни, Аребин медленно прошел по безмолвному проулку за село, в поле. Он не мог определить, правильно ли вел себя с Ленькой Кондаковым, не лучше ли было за его дикий порыв, за удар по столу осадить его, а заодно отобрать и отправить кистень майору милиции Бурлакову. Конечно, Ленька не кроткий ягненок, в нем сидит тот дьявольский, затопляющий душу русский азарт, который не позволил бы ему покориться… Какая действенная сила, стихийная, мятежная, скрыта в молодой душе! Тратится она чаще всего впустую… Кому же, как не им, молодым, браться за небывалое, за трудное… Бригадир механизаторов — и с кистенем. Невероятно! Надо что-то делать… Пусть поработает трактористом.

За селом, у мостика через овраг, Аребин остановился, услышав позади мелкие торопливые шаги — приближалась женщина в светлом платье. Аребина как будто кто-то легонько толкнул в грудь, он не узнал, а догадался: шла Наталья. Он чуть отступил и зажмурился, словно от внезапной боли или от предчувствия чего-то неизбежного — то ли беды, то ли большой радости.

— Думала, не догоню. — Наталья едва переводила дух, взволнованно, резкими рывками вздымалась ее грудь. — Я почти бежала…

Он смотрел на нее восторженно и вопросительно: не случилось ли чего-нибудь?

— Увидела в читальне свет, заглянула туда. Матвей Тужеркин сказал про вас. Я была уверена, что вы пошли по этой дороге. Сперва я решила сказать, что у меня к вам неотложное дело, чтобы вы, кой грех, не подумали, что я гоняюсь за вами…

— Наталья Ивановна, — с мягким упреком прервал ее Аребин.

— Смешно прятать голову под крыло, противно врать — вам, самой себе. Никакого дела, да еще и срочного, у меня нет, Просто тошно сидеть в такую ночь в душной избе. Потянуло к вам, сил нет… — С лихорадочной поспешностью выговорив все это, Наталья облегченно вздохнула; в опущенных руках, в слабом наклоне головы было что-то обреченное — отдавала себя на суд; упавшие пряди волос затенили ее лицо. Наступившее молчание показалось долгим и томительным. Обезоруженный ее признанием, Аребин не знал, что ответить, не смел заговорить.

— Как вы попали в это село? — спросил он, решив если не снять, то отдалить момент объяснения: надо было разобраться в своих ощущениях, в мыслях.

— Сама не знаю.

Они миновали мостик и свернули на затравевшую, еще не избитую колесами полевую дорогу, узкую и глухую. Колеи еще хранили дневное тепло. Луна подымалась и светлела, наливаясь чистым тончайшим звоном. Над рожью, застывшей в ночной тишине, серебристо-сизые, качались тени, то прилегая, то опять взлетая. Аребин страшился взглянуть на Наталью. Неровная дорога как бы нарочно сталкивала их, они то и дело касались друг друга плечами.

— Судьба не баловала меня своим вниманием и заботой, она как будто мстила мне за что-то: красивая, да еще и счастливая — это уж слишком!.. И швыряла меня, словно мячик, туда-сюда… — В приглушенном голосе Натальи сквозила давняя боль и жалоба. — Куда только меня не заносило!.. В войну мы с мамой были эвакуированы в Татарию. Я работала в колхозе и за себя и за маму: ей все время нездоровилось. Мне едва исполнилось четырнадцать лет, когда села на трактор, — мужчин в то время не хватало. Руки у меня были худенькие, слабые, и мотор заводили коллективно — четыре или пять девчонок возьмемся за ручку и крутим… Смешно ужасно. Трактор представлялся нам живым существом, и мы уговаривали его: «Ну, миленький, ну, не капризничай, заведись…» Пахала землю… В соседнем конзаводе старик наездник научил меня укрощать лошадей. Храбрая была, ловкая, цепкая, словно кошка… Однажды заезжий циркач увидел меня на лошади и взял к себе в цирк наездницей. Выучилась, выступала на манеже… Вышла за этого человека замуж. Он был старше меня на шестнадцать лет. Это был жестокий и беспощадный человек, как вспомню — стучит в висках от ужаса. Ревновал меня. Но как! Со слежкой, с допросами. Один раз потребовал у меня подписку: я не должна не только разговаривать с гимнастом — был такой молодой человек, — но и глядеть в его сторону. И когда я случайно остановилась возле этого молодого человека — он о чем-то спросил, — муж, рассвирепев, ударил меня хлыстом. Я позабыла себя. Выхватила у мужа хлыст и изо всей силы, со всей ненавистью, какая во мне накопилась за всю совместную с ним жизнь, начала хлестать. Мне хотелось убить его. Оттащили… Цирк пришлось бросить. Осталась одна на всем свете — отец погиб на войне, мать умерла… Узнала из газеты о новом наборе студентов в сельскохозяйственный техникум в Лыскове. Поехала туда, поступила, окончила…

— Почему вы не выйдете замуж? — осторожно спросил Аребин, когда она замолчала. Он все еще не смел взглянуть на нее.

Наталья усмехнулась невесело:

— Найти мужа легко. Товарища выбрать трудно. — Нечаянно коснулась плечом плеча Аребина, отстранилась. — Где бы я ни появилась, куда бы ни повернулась, натыкаюсь на мужские взгляды. Одни из мужчин смотрят без зазрения совести, выпучив глаза, другие — с прищуром, прицеливаясь. Я знаю, о чем они думают: эх, хорошо бы с этой бабочкой провести ночку!.. Извините за цинизм, но именно так они и думают… Потом начинается неизбежное ухаживание. От этого становится и тошно и смешно. Результат один и тот же — месть со стороны отвергнутого. Переменила три колхоза. Этот четвертый. Здесь — Коптильников. И тоже с ухаживанием. Наверное, и отсюда уехала бы, и без сожаления, без боли — что терять здесь, что искать в другом месте?.. Появились вы…

Склонив голову, она молча прошла несколько шагов, задевая рукой за рожь, процеживая колосья между пальцев.

— Когда увидела вас, помните, вы сидели с Коптильниковым у двора? В сердце вошла иголочка, остро, больно…

Аребин чувствовал, что вместе с ее голосом, со словами наплывает на него туман; на миг пробился и встал перед глазами точеный профиль Ольги, заставил вздрогнуть, и снова заволокло взгляд туманом, вязким и сладким; руки пронизывала дрожь, которую не в силах был унять, и он сплел пальцы на груди.

Наталья произнесла чуть слышно:

— Сперва я обрадовалась вам… Потом поняла: одному из нас придется все-таки уехать. Очевидно, мне.

— Да, Наталья Ивановна, вам придется уехать, — глухо, через силу выговорил Аребин и оступился. Скосив глаза, он никого не увидел возле себя, круто обернулся.

Наталья убито стояла на том месте, где слова Аребина остановили ее. В лунном сиянии волосы ее, рассыпавшись, светились, будто горели холодным огнем. Ему показалось, что она медленно тает и сейчас исчезнет, растворится в этом живом струящемся мерцании.

Вот она, выждав какой-то момент, вскинула голову, волосы, искрясь, осыпали плечи белыми, словно накаленными прядями, блеснули зубы в слабой улыбке; руки медленно протянулись к нему. Это вольное и властное движение как бы отодвинуло прочь все, что связывало и останавливало Аребина. Он подошел к Наталье и жадно поцеловал — зубы коснулись зубов. Чуть приподняв ее, он сошел с дороги. Рожь захлестывала ноги, мешая идти…


— Прости меня… — прошептала Наталья, держа на своих коленях его голову. — Я виновата перед тобой и…

— Не говори об этом. — Аребин взглянул на склоненное над ним лицо. — Ты предсказала мне будущее: буду пить, браниться… А вот про эту ночь не сказала…

— Я знала про эту ночь, знала, что она сведет нас. Но не сказала. Трудно тебе?

— Трудное впереди, Наташа.

— Идти бы нам с тобой вместе, Володя…

Предутренняя тишина охватила мир, окольцованный разгорающимися кострами зари. Легчайшее колебание воздуха вызывало шелест колосьев. Бледные рассветные тени все гуще пропитывались розоватыми зоревыми соками.

Наталья встала и незаметным стыдливым движением обдернула платье; заря кинула на щеки алый румянец. Они оба взглянули на примятые ржаные стебли, на кочки пашни и одновременно улыбнулись — не было постели мягче этой.

25

Уснуть не пришлось: прилег, сомкнул глаза, и тотчас совесть позвала к ответу. Сожаление и раскаяние были не в силах исправить случившегося, они лишь заставили трезво посмотреть на себя. Неизвестный стрелочник — Необходимость — перевел стрелки, и жизнь понеслась другой колеей. Не остановить, не свернуть. И иные спутники появились на новой дороге — одна цель, одни и те же невзгоды… Вспомнились дерзкие стихи, которые читал Ольге, забравшись на ее балкон по старому тополю:

Надеюсь, верую: вовеки не придет

ко мне позорное благоразумие.

Теперь он, кажется, хотел и благоразумия и благополучия. Но прежнего покоя не вернуть…

Потом Аребин услышал, как Алена Волкова, ревниво охраняя его сон, переругивалась с кем-то, не пускала в дом.

— Ты на меня не напирай! — кричала она воинственно. — Может, для других ты демон, а для меня — петух неощипанный! Так я ощиплю. Выну из печи головешку и кудри твои подпалю, будешь помнить, как старухе угрожать.

— Мы же по делу, — объяснял кто-то ломающимся баском, просительно.

— Какие такие у вас сурьезные дела могут быть? Одна несуразица. Для вас что день, что ночь — одна мера, шатаетесь по селу, поете, голоса от усердия надломились, дребезжат, как чугунки с трещиной.

— Ты, божий мотылек, меня не зли, — пригрозил знакомый Аребину голос. — А то пустим тебя по воздуху — полетаешь…

— Не стращай!

Просительный басок вежливо предложил:

— Тетя Алена, вам, может, воды принести?..

Наступило молчание, затем звякнула дужка о край ведра. Алена заметно смягчилась.

— Сходи уж… Все-таки день не зазря проживешь… Сейчас доложу. — Пройдя в избу, Алена приподняла тюлевый полог над кроватью. — Владимир Николаевич, Ленька Кондаков с приятелями пришел. Ломятся — отбою нет…

— Пусть войдут.

Аребин поднялся с кровати и растворил окошко. Пригоршней ключевой воды плеснулся в лицо пахучий ветер; рассыпались в стороны солнечные брызги. Было рано, свежо.

Ленька Кондаков переступил порог. За его спиной остановились Вася Патешонков и Пандик Лизаров.

— Проходите, ребята.

— Извините меня, Владимир Николаевич, за вчерашнее. — Ленька опустил глаза: каяться было тяжело. — Я не спал всю ночь. Когда вы ушли, Шурка Осокина взялась меня пилить, живого места на мне не оставила. «Несознательный ты элемент, хулиган, а не комсомолец! Говоришь, тракторист, бригадир? Так тебе за это платят! А для людей что ты сделал?» Унижала при всех ребятах. С ней бы схлестнуться, да не мог: права она, Осокина.

— Наговаривает он на себя, Владимир Николаевич, — запротестовал Вася Патешонков. — Так она не пилила.

— Ничего похожего! — Пандик Лизаров удивленно оглядывал Кондакова.

— Раз говорю, значит, так пилила. — Ленька шумно, с хрипом выдохнул: — Ну, вот… До свидания.

Аребин догадывался, каких мучений стоила Леньке эта повинная. Теперь парень с облегчением двинулся к выходу: дешево отделался и нотаций, которые его всегда бесили, не услышал. Но уйти так запросто ему не удалось: в сенях задержала Шура Осокина.

— Извинился. Что еще надо?

— Подумаешь, подвиг какой — извинился! — Шура толкала Леньку назад, в избу. — Человека сняли с работы, оторвали от дома, разлучили с семьей, послали к нам, для нас стараться… Правильно я говорю, Владимир Николаевич? — Аребин кивнул. — К нам, молодежи, он обратился за помощью. А мы что?

— Вот и пришли… — скромно промолвил Пандик Лизаров.

Кондаков замахнулся на него локтем:

— Замолчи.

— Пришли… Сперва накочевряжились, кистенем намахались, а потом пришли…

— Что же мне теперь, на колени встать?.. Встану, если хотите. — Ленька подступил к Аребину. — Прошу меня от должности бригадира отстранить. Молод я еще для такого дела. Поищите другого человека, посолиднее. А я у него поучусь.

— Что ты, Ленька! — испугался Вася Патешонков. Ленькина просьба изумила, даже обидела Шуру: сдался парень.

— Трудностей забоялся, вот и бежишь.

— Ты сама норовишь улизнуть из села, подальше от трудностей, сама с Коляем Фанасовым переписку держишь…

Шура вспыхнула.

— Если бы хотела, так давно бы улизнула.

Аребин улыбнулся. Замечательные ребята стояли перед ним!

— Молодость — пора временная, повзрослеешь, — проговорил он. — Закалка всегда прочнее, когда человек на трудном деле.

— Скажите, что делать.

— Подводи один трактор к прессу.

— Он уже в Козьем овраге.

— Трактору твоя сила не нужна, — сказала Шура. — Завел его, он и стучит.

— Ну? — спросил Ленька, не понимая, чего от него все-таки хотят.

— Человек пятнадцать ребят можешь собрать? — спросил Аребин.

Ленька небрежно оглядел Васю и Пандика.

— Хоть тридцать. Ну?

— Вот и командуй ими. Братья Аршиновы вам покажут, что делать.

— Кирпичики! — весело пропел Вася Патешонков. — Знаем!..

— Сделаем, Владимир Николаевич, не беспокойтесь, — горячо заверил Пандик Лизаров.

Ленька лишь скосил на Пандика глаза, и парнишка сразу съежился, — по всему видно, Ленька не терпел ни замечаний, ни подсказок. Он бросил, уходя:

— Ладно, подумаем.

Аребин отошел к окошку. Как сказать о самом главном, щекотливом: работа не будет оплачиваться. Он окликнул Леньку, когда тот, спрыгнув с крыльца, проходил мимо:

— Ты можешь объяснить ребятам, Леня? Помощь ваша вроде шефской. Бесплатная. Это для первого случая, для начала… Ну, хотя бы первую неделю.

— Проработают и дольше, руки не отвалятся, — сказала Шура. — Хоть пользу колхозу принесут.

Ухватившись за наличник, Ленька просунул голову в избу.

— Пользу, пользу! Только и твердишь об одном. А мы хотим пользу и для себя выгадать. — Ленька кивнул Аребину. — Вчера про клуб говорили… Обещаете?

— Даю слово коммуниста.

— Ладно, — опять сказал Ленька и оттолкнулся от наличника. Вася Патешонков сообщил Аребину по секрету:

— Между прочим, чтобы вы знали, Владимир Николаевич, кистень тот вчера ночью Ленька кинул в колодезь. На дно.

Кондаков ушел. Шуру Аребин задержал. Девушка как будто испугалась: сейчас коснется ее больного места — отношений с Павлом. И приготовилась к отпору.

— Нехорошо ты себя ведешь, Шура, — начал Аребин. Девушка, волнуясь, перебила:

— А он хорошо? Я долго ждала, думала — переменится, утихнет. К нему подойти страшно, клокочет весь…

— А ты не бойся, подходи. Ласковое слово скажешь да поцелуешь — он и утихнет. Его все против шерсти гладили…

— Вы не знаете, Владимир Николаевич, что это за человек… — Шура страдальчески свела брови. — Не выйдет у нас с ним жизни…

Алена внесла в избу щепок на растопку печи, в чулане насторожилась, сгорая от любопытства: сейчас поймает какую-нибудь новость. Но Шура не оправдала ее надежды, ушла.

Алена бросила щепки у печи и с легкостью девчонки подбежала к Аребину:

— Спросили, чай, за кого Шурка-то наметила замуж выходить — за Коляя или за Пашку? Или в девках решила сохнуть?..

— Нет, не спрашивал, — ответил Аребин. — Вы ее сами спросите.

— Мне она ни в жизнь не скажет. Гордая. Вся в Лукерью…

26

Павла Назарова вызывали в райком.

Сборы были по-солдатски незамедлительны: поспешно оделся, выбежал на заднее крылечко к рукомойнику, опалил лицо ледяной, прямо из колодца, водой; вернулся в избу, присел к краешку стола.

Мать наложила в алюминиевую миску горячих с лопнувшей кожурой картошек, подала полкаравая хлеба и крынку молока. Павел взял картофелину и осторожно, точно воробья, сжал ее в руках, грея ладони; задумался; есть не хотелось…

Вошел со двора дед Константин Данилыч, у порога скинул с валенок калоши, высокие и оранжевые, склеенные из автомобильной камеры, протер очки чистой тряпицей и сел напротив внука, выбрал картошину и тоже зажал ее в ладонях.

— Любопытно знать, что тебе скажут на вашем бюро…

— Когда человек попадает в проработку, любопытного мало… — Павел швырнул картофелину в миску. — Ну есть же правда на земле, дед!.. Есть закон!

Константин Данилыч с усмешечкой качнул головой, глаза, увеличенные стеклами очков, ласково сощурились.

— Правда-то? — Дед разрезал ножом картофелину на четыре части, крест-накрест. — Есть, сынок. Только не больно почитают ее люди. А ей хочется жить непременно с людьми, без них ей каюк. Вот она и льнет к людям, хоть и знает, что ее недолюбливают, ходит по дворам, стучится в окошки. Где пустят, пригреют, а чаще отмахиваются — не мешай жить!.. И закон есть, Павличек. Закон всех законов — человек. Ты уразумей навсегда. Сколько люди живут на земле, сосчитай-ка! И все-то это время в душу человека сваливали всякую всячину. Много туда попадало и хорошего, потому что все-таки это душа человеческая. Но больше хлам валили — до самого горлышка. И религией ее травили, и загробной жизнью стращали, и страшным судом судили, и злобой трамбовали. И хорошее-то — скажем, любовь к ближнему, к другу-товарищу, к человеку — задавлено на самом дне. Надо почаще говорить людям: ты человек — царь жизни. Живи, люби, трудись, радуйся, царь земли!..

— Все утешаешь, старик… — Склонив голову, Павел как бы отстранил деда укоряющим взглядом из-под изломанной брови, отодвинул миску, намереваясь встать.

Константин Данилыч удержал его.

— Ешь, ешь. А то вон как щеки-то провалились, ими хоть щи черпай, да и живот втянулся, точно у коня после ста верст.

— Ешь! — проворчал Павел, со вздохом сводя лопатки. — Напустит в голову тумана, а потом утешает…

Дед Константин, захватив в горсть, обдоил бородку, разогнал усы, спугивая польщенную улыбку.

— Э, дурачок ты какой! Не обращай на меня внимания, мало ли что иной раз сболтну! Действуй по своей программе… У Варвары-то Ершовой, я знаю, дед был рассудительный, хоть и чудаковатый малость. Бывало, поедет на базар за хомутом или за кадушкой, а привезет полпуда кренделей, навешает связки на оглобли и подкатит прямо к крыльцу. А вот отца ее недолюбливали: умен был, честен. А ежели честный, то уже имеет право судить нечестного: его языка, насмешек пуще ножа боялись. Ровесники они были с Григорием, отцом твоим, гуляли, кажись, вместе… Ее я плохо знаю, видел раза два, еще когда учительницей была. Проворная такая, юркая и в веснушках вся, будто грачиное яйцо, — по материнской линии пошла… Как она тебя примет? В беде-то человек не больно люб…

Мать, выступив из чулана, высказалась коротко и недружелюбно:

— Чай, недалеко от него ушла, в школу-то вместе бегали. — И отодвинулась в полумрак чулана, к печи.

— Люди меняются, — заметил дед многозначительно.

Павел, наливая молоко в граненый стакан, думал о Варваре Ершовой. Когда-то они действительно бегали в школу, вернее — бегал только он. Варя, может быть, и побежала бы, да не могла: на тоненьких ногах у нее были огромные, с отцовской или дедовской ноги, пудовой тяжести подшитые валенки, голова закутана клетчатой шалью, так что виднелся только остренький носик, обрызганный веснушками, — эти веснушки не исчезали даже глубокой зимой; руками, засунутыми в рукава, она прижимала к груди учебники и тетради, завернутые в платок. Она никогда не жаловалась и не ругалась, если ребята, пробегая, мимоходом толкали ее в снег, молча подымалась и, не отряхиваясь, шла дальше, тоненькая, безмолвная и терпеливая.

И Павел один раз опрокинул ее в пухлый нанесенный за ночь сугроб; девочка выронила сверток, платок развязался, учебники и тетради рассыпались: зарябили в глазах фиолетовые цифры и крупно выведенные буквы, такие ослепительно четкие на белом снегу. Павел нарочно громко смеялся, а она лежала, и в голубых укоряющих глазах ее дрожали слезы. Эти фиолетовые строчки и слезы в голубых глазах оборвали его смех. Павел помог Варе подняться, отряхнул пальтишко и собрал тетради; ни слова не промолвив, она пошла к школе, с усилием переставляя ноги в громадных валенках.

Во время войны Варвара окончила в Горьком учительский институт, преподавала в соседнем районе; на партийной конференции была избрана вторым секретарем, а с минувшей осени она здесь…

В сенях послышались возня и топот, дверь несколько раз дернулась, затем как бы нехотя распахнулась настежь: через порог перелезли один за другим Катькины дети, первым Сережа, последней ученица Маша.

— А, явились… — Павел искоса наблюдал, как они выстраивались у порога, шмыгая носами. Сережа, не раздумывая, швырнул на кровать картузик и храбро побежал к дяде. Хотел взобраться на колени, но Павел в эту минуту встал.

— Не до тебя.

— Ты куда? — требовательно спросил Сережа, запрокидывая голову и заглядывая Павлу в лицо.

— На кудыкину гору.

— Где она? И я с тобой! — Мальчик сунул свою мягкую ручонку в его ладонь. У Павла едва заметно дрогнул уголок губ — шевельнулось что-то вроде нежности к этому маленькому доверчивому человечку. Он подхватил его под мышки, вскинул под потолок.

— Вот она где! — Мальчик захлебывался от восторга. Над головой Павла висел маленький Коптильников: и смех, и глаза, и нос — все его…

Руки Павла как бы надломились в локтях, он опустил Сережу на пол и легонько отодвинул от себя. Мальчик растерянно замигал синими глазами, не понимая, почему так изменился в лице дядя. Двое других у порога тоже тревожно примолкли.

Мать, чуть сгибаясь от ноши, вынесла из чулана большой закопченный чугун с картошкой.

— Раздевайтесь, воробьи! — Очки деда добродушно блеснули. — Окружайте чугунок.

«Воробьи» с опаской поглядывали на Павла, не решаясь стронуться с мест. Дед скомандовал:

— Марш к столу!

Сторонкой, обойдя молчаливо стоящего посреди избы дядю, Сережа и Люба пробрались вперед; руки их уже замелькали над чугунком. Маша осталась у порога, выжидающе поглядывая на чулан. Бабушка вынесла ей ломоть хлеба, густо посыпанный сахарным песком, — девочка собралась на работу в школьный сад.

— На-ка, в перерыве поешь.

Движение вокруг чугунка приостановилось на миг. Две пары глаз с нескрываемой завистью поглядели на лакомый кусок. Маша осторожно откусила хлеба, оставив в ломте полукруг, ногой отворила дверь, ушла — по всему было видно, что она не дождется перерыва, съест весь хлеб по дороге.

Мать и Павлу сунула в карман что-то завернутое в тряпицу.

— Там не накормят.

Константин Данилыч поправил очки и выразительно покашлял, что делал всегда перед тем, как серьезно высказаться.

— Слушай меня, Павличек: не хитри, выкладывай все без утайки, в таком деле скрывать — себя зарывать. И слушай, что скажут, одно полезное слово попадется, и то — твое, копи их… Ну, ступай!.. — Выглянул в окошко. — Вон и машина подошла.

Мотя Тужеркин громко топал каблуками.

— Едем, гвардеец, подставлю тебя под артиллерийский обстрел. Помни солдатскую заповедь: держись за землю, голову не подымай!.. — Он подхватил Павла под руку. — Пошли. Завернем за Владимиром Николаевичем и Орешиным — их тоже приказано доставить.


В приемной райкома перед пишущей машинкой сидела девушка с жиденькими косичками на затылке и, выдвинув ящик стола, пригнувшись, украдкой читала книжку, часто кивая головой, точно выклевывала буквы. За окном яблоня стряхивала поздний цвет; розоватый шелковистый лепесток, залетев в приемную, лег на столик. Девушка машинально взяла его и прилепила к нижней губе.

Из кабинета вышла Ершова, и секретарша мгновенно задвинула ящик, уставилась в окно отрешенным взглядом — должно быть, книга завела ее мысли куда-то очень далеко.

Варвара Семеновна поздоровалась с Аребиным и Орешиным, мельком, отчужденно взглянула на Павла. Он встал.

— Натворили черт знает чего, теперь цепляетесь, сваливаете один на другого. — И вышла из приемной.

Павел покраснел, будто к щекам его приложили горячие ладони. Дед был прав — люди меняются до неузнаваемости: нынче свой человек, по-дружески доступный, а завтра, глядишь, до него и рукой не дотянешься. И на вершине, куда он поднялся, сквозняки будто выдули теплоту из его глаз.

Ершова, возвращаясь в кабинет, бросила на ходу:

— Подождите немного…

Вслед за ней пробежал, скупо кивнув ожидающим, Прохоров, по горло занятый, суетливый, в руках растрепанная пачка бумаг, пиджак расстегнут, седая прядь на темени взвилась.

Аребин, проводив его почти враждебным взглядом, заметил со сдержанной неприязнью:

— Представляю, в каком духе он ее информировал…

Орешин неспокойно заворочался на черном, облитом, скользком дерматиновом диване — точила совесть.

Павел скомкал в кулаке фуражку и упрямо ударил ею по колену.

— В Москву напишу. До ЦК дойду.

С этой непреклонностью в душе Павел вступил в кабинет Ершовой.

За длинным столом, покрытым зеленым сукном, расположились знакомые Павлу люди: секретари райкома Сыроегин и Грачев; директор РТС Зуйков; тщедушный и хитроватый Лисин, председатель колхоза «Вешние воды»; директор совхоза Тимофей Иванович Пугачев; Прохоров…

Ершова выглядела усталой и какой-то неподступной, синие глаза отчужденно сухи и холодны, русые негустые волосы строго приглажены; лишь воротничок кофты, сахарно-белый, женственный, оживлял и смягчал лицо; рука ее блуждала по столу, бесцельно передвигая чернильный прибор, стакан с карандашами, мраморное пресс-папье, аляписто изображавшее льва.

— Садитесь, — сказала она вошедшим, остановила взгляд на Орешине и чуть-чуть шевельнула бровями: — Докладывайте…

Орешин, волнуясь, надел очки и развязал тощую папочку с бумагами. «Что тут докладывать? — недоумевал он. — Все ей доподлинно известно — вызывала четыре раза…» Он путано, с запинками говорил о плачевном состоянии колхозных дел до прихода нового председателя, о нехватке кормов и хозяйственных помещений, о падеже молодняка, о том, как Павел Назаров, находясь на посту заведующего МТФ, не сумел сберечь скот…

Орешин сел, будто скинул с плеч непосильную кладь, снова завязал тесемки на папочке и вытер голову платком.

— А своего теленочка Назаров наверняка сберег и растит, — негромко, с ядовитой иронией промолвил Сыроегин, тучный и медлительный, непробиваемый; волосы на крупной голове такие густые, что не могли лежать, стояли дыбом.

— Да, ращу, — подтвердил Павел, угрюмо глядя на Сыроегина.

Поспешно привстал Прохоров.

— Свой теленок пускай растет, — ответил он Сыроегину. — Выращивать скот никому не возбраняется. — Вертко обернулся к Ершовой. — Тяжкая вина Назарова заключается в том, Варвара Семеновна, что он игнорирует известные постановления партии и правительства, касающиеся поднятия животноводства в кратчайшие сроки. Он выступает против этих указаний…

— Врете! — крикнул Павел, порываясь встать; он был взвинчен до последней степени.

Аребин надавил рукой на его коленку, призывая к сдержанности.

Ершова с досадой постучала медной крышечкой от чернильницы по мраморной гриве льва.

— Назаров, ведите себя прилично. Продолжайте, Петр Маркелович.

Прохоров развел руками, как бы покоряясь неизбежности говорить начистоту.

— Вредны не факты, товарищи, не последствия, а умысел, который повлек за собой такие последствия. Вредна тенденция, так сказать. А тенденция Назарова, идущая вразрез интересам народа в вопросе животноводства, требует самого сурового осуждения. Как это ни прискорбно… — Из-под лохматой брови Прохорова сверкнул на Павла стремительный, как выстрел, взгляд. — Назаров, я знаю, будет уходить от ответа, от правды, перекладывать все на других…

— Буду, — подтвердил Павел, и опять Аребин, удерживая, надавил на его коленку.

— Не удастся, — заметил Сыроегин с привычной небрежностью.

Медная крышечка, чуть звеня, опять ударилась о львиную гриву — Ершову раздражало непокорное поведение Назарова.

— Вот видите… — Прохоров даже усмехнулся, с сожалением вздохнул. — Меня поражает одно, Варвара Семеновна: как могли человека с такими настроениями опять поставить на то же самое место в колхозе — на животноводство? Вашей самостоятельности, товарищ Аребин, никто, конечно, не оспаривает. Но вам, человеку новому, следовало бы по-серьезному вникнуть в существо дела… От таких опрометчивых действий, как назначение Назарова, а также производство кирпича, которое принесет вам убытки, да и еще кое-что, о чем мы в будущем поговорим и что обсудим, авторитет ваш не возрастет, а лишь пошатнется. А, как известно, руководитель без авторитета — все равно что всадник без коня…

— За меня, товарищ Прохоров, не болейте, — сдержанно отозвался Аребин. — Коня оставьте себе, если хотите. Я проживу без коня. Хуже, когда конь гуляет без всадника. — Аребин встал. — Варвара Семеновна, я не согласен с решением нашей партийной организации. Назарова обвинили ошибочно, если не сказать, умышленно. Те, кто его осуждал, сами оказались под судом. Кокуздова и Омутного Назаров захватил с поличным…

— Назаров выслеживает других, чтобы выгородить себя. — Сыроегин тряхнул своими стоячими, как водоросли, волосами. — Кокуздов и Омутной ответят за свои грехи, а Назаров поплатится за свои.

— Нет, не поплачусь! — выкрикнул Павел, порываясь к Сыроегину. — Не надейтесь!

Ершова отшвырнула крышечку чернильницы, мраморный лев скользнул на угол стола; она выпрямилась, намереваясь отчитать этого необузданного человека. Но ее опередил скромный и тихий Грачев.

— Послушаем Назарова, Варвара Семеновна…

Ершова устало мигнула, соглашаясь, и рука ее опять засновала по столу, бесцельно трогая предметы.

Павел поднялся принужденно, с натугой: вдруг оставили силы, во рту сделалось горько. Язык не повернуть. Угнетало сознание, что все его доводы бесполезны; лишь слабым огоньком теплилась в груди надежда на ЦК…

— Тяжело оправдываться, когда не знаешь за собой вины. — Павел комкал в руках край зеленого сукна, свисающего со стола. — Не враг я животноводства. Выдумки все это. — Он передохнул, в тоске окинул взглядом людей, склоненных над столом, чиркающих на листках бумаги ромбики и треугольнички, и к нему вернулась ярость, как откатившаяся и вновь нахлынувшая волна; эта ярость зажгла в его глазах темный огонь. — Если вы хотите видеть врага животноводства, вот он, перед вами. — И перегнулся через стол, словно хотел схватить Прохорова. Тот отодвинулся вместе со стулом, вскочил…

— Это уж черт знает… чингисханство какое-то!..

— Полегче, парень, — остерег Павла Сыроегин.

Лисин, потирая руки, ухмыльнулся:

— Говори, говори!..

Ершова следила за Павлом пристально, в недвижности ее таилась угроза.

— Я категорически возражал против покупки телят этой зимой, — сказал Павел. — Я заявлял об этом и Орешину и Коптильникову. Но приехал Прохоров и, угрожая привлечением к ответственности, заставил закупить молодняк…

— А мы и впредь будем привлекать к ответственности за невыполнение решений партии, — сказала Ершова раздраженно и с нетерпением. Павел, отвечая ей, невольно повысил голос:

— Не пугайте, товарищ Ершова! Для нас решения партии — закон.

Сыроегин, усмехнувшись, лениво обронил:

— Вот народ: прижмут к стене, а они одно твердят: «закон». А на деле творят беззакония…

— Во всяком деле следует искать смысл и пользу. — Павел выпрямился, он уже не чувствовал, как его с двух сторон предостерегающе дергали Аребин и Орешин: закусил удила. — Куда ставить телят, чем кормить, Прохорову на это наплевать! Лишь бы соблюсти формальности, лишь бы отрапортовать. А что из этого потом выйдет — тоже наплевать! Если хорошо — на коне, если плохо — можно списать на других. За других я отдуваться не хочу. Я протестую! — Голос Павла сорвался на крик. — Вы можете отобрать у меня партийный билет. Но душу не отберете! Я спаян с партией душой до последнего вздоха!

Сыроегин растревоженно отвалился на спинку стула. Лисин же с интересом подался к Павлу.

— Товарищ Назаров, — Ершова сильно хлопнула по столу ладонью. — Не забывайтесь! Вы не на базаре. — Они стояли, разделенные длинным столом. Взгляд ее выражал гнев и решимость. Павел, повинуясь, сраженно опустился на место, уронил голову, волосы медленно сдвинулись на лоб. Ершова тоже села и уже спокойнее спросила Орешина:

— Вас Назаров предупреждал, что молодняк не перенесет зимы?

— Да, Варвара Семеновна. — Орешин неуверенно привстал. — Он не раз говорил и мне и Коптильникову.

Лисин изумился.

— Зачем же вы его покупали, если знали, что некуда ставить, нечем кормить?

Орешин в затруднении завозился на стуле, помедлил, продумывая ответ. Прохоров, торопясь, налил из графина воды, выпил залпом полный стакан.

— Петр Маркелович настоял…

Ершова чуть-чуть повела глазами в сторону Прохорова, и тот опять схватился за графин, но воды на этот раз не налил.

— Недоставало еще, чтобы я им строил телятники, добывал корм!

— Колхоз сам должен был изыскать и помещения и корма и во что бы то ни стало спасти скот, — сказал Сыроегин.

Хитроватый Лисин вкрадчиво спросил, уточняя:

— Колхоз должен был спасти, товарищ Сыроегин, или Назаров?

Сыроегин тупо замигал. Взгляд Ершовой требовал ответа.

— Конечно, колхоз… Правление…

Лисин тоненько засмеялся:

— А все шишки полетели почему-то на одного Назарова. — Он уселся поудобнее, как бы готовясь к большой речи. — Животноводство — узелок крепкий, сложный, его ударом топора не разрубишь. Тут надобно действовать с умом, исподволь. А за товарищем Прохоровым — ты извини меня, Петр Маркелович, — такой грешок водится: прикатит, даст указание — выполняй!..

— Товарищ Аребин, — спросила Ершова, — почему вы доверили Назарову дело, которое он, если верить некоторым товарищам, провалил?

— Этим некоторым товарищам верить не надо, Варвара Семеновна. — Аребину страстно хотелось переубедить Ершову, сломить ее непреклонность; он был убежден, что она поймет его. — Назарова я знаю не так давно, но изучил хорошо. Он несдержан, горяч, даже груб. Рвачи и расхитители свили в колхозе теплое гнездо. Назаров не мог жить в этом гнезде. Он дрался с Коптильниковым, Омутным, Кокуздовым — закоренелыми паразитами колхозного дела. Он и против вас, товарищ Прохоров, пошел, потому что вы встали на сторону этих рвачей и расхитителей, я хорошо запомнил то собрание… Мне непонятно, почему Кокуздов и Омутной, уличенные в воровстве, до сих пор на свободе. И вообще… — Аребин помолчал, как бы собираясь с мыслями. — Вы, Петр Маркелович, часто навещаете наше хозяйство. Это хорошо. Только помощи от вас недостаточно. А вот палками, чтобы совать нам в колеса, вы запаслись в достатке…

Прохоров поправил шарф, поплотнее укрывая простуженное горло; ирония приподняла его кустистые брови.

— Это вы кирпичики имеете в виду?

— Да, хотя бы и кирпичики.

— Я и сейчас скажу: не за свое дело взялись! Это нами проверено на практике. И еще скажу вам, товарищ Аребин: не прыгайте выше головы…

Резкий стук по столу оборвал спор. Ершова взглянула на Павла, верхняя губа поднялась, открывая белые зубы со щелочкой спереди. Улыбка эта как бы перекинула мостик между ними: прежняя Варя вернулась с того, враждебного берега.

— Предлагаю отменить как неправильное решение партийной организации колхоза «Гром революции» об исключении из партии Назарова Павла Григорьевича. Предлагаю также отметить поведение коммуниста Назарова в разбираемом деле как глубоко партийное и принципиальное.

Павел приоткрыл рот: еще не верил тому, что она сказала. В нем проснулся воин. Он вытянулся, захотелось отчеканить по-боевому: «Служу Советскому Союзу!» Но жгучий комок перекатывался в горле, мешая говорить.

— Разрешите выйти? — наконец с хрипом вымолвил он и, качаясь, толкнул обеими руками дверь.

27

Навалившись грудью на кабину, Павел стоял в кузове мчащейся машины. Навстречу неслись облака. Клубясь, упруго выгибая бока, они сталкивались и расходились в небе, налитые белым сиянием. И ветер, с размаху бьющий в лицо, тоже представлялся белым; он как бы раздвигал губы Павла, невозможно было сдержать улыбку. Тяжкая ноша гнула Павла к земле — и ее сняли; душа снова расправляла крылья. Все в мире неузнаваемо изменилось: поля пламенели зеленее, чище, сочнее, солнце расшвыривало свое звонкое золото щедрее, деревни казались краше, уютнее. В груди Павла разлилась живая, непривычная теплота. Не терпелось повидать Шуру; торжества своего он ей, конечно, не покажет, известит о случившемся небрежно: ведь он был убежден в справедливом исходе…

Сзади, нагоняя машину, скользила облачная тень; она уже зацепилась за борт и влеклась по дороге, казалось замедляя ход грузовика, а Павел почему-то боялся, что тень, налетев, захлестнет и погасит свет. Эта тень напомнила ему Прохорова: он еще долго будет гнаться за ним, как эта тень, будет цепляться и замедлять ход его жизни.

Мотя Тужеркин, как назло, притормаживал перед каждой канавкой, точно вез больных. Перевесившись через борт, Павел, торопя, стукнул Тужеркина в плечо.

— Пересаживайся на телегу, если не можешь управлять техникой! Гони быстрее! Прямо на Козий овраг держи!..

— Учи своих доярок коров доить! — саркастически заметил Мотя, на секунду обернувшись. — У тебя душа под облаками парит, так и я должен за ней тянуться? Закажи себе вертолет…

Но газу прибавил.

Аребин, сидевший в кабине между Мотей и Орешиным, подмигнул Павлу: понимал его состояние.

Грузовик подкатил к Козьему оврагу, Павел выпрыгнул из кузова почти на ходу. Оглядевшись вокруг, он ахнул от изумления: правый берег трудно было узнать.

Выстроились недавно сколоченные сараи для просушки сырого кирпича, невысокие столбы подпирали соломенную кровлю. Рядом с ними темнел пресс; гусеничный трактор Леньки Кондакова мерно подрагивал от рокота мотора, по натянутому, стремительно скользящему приводному ремню пробегала зыбь. За сараями выкладывали врытые в берег две калильные печи; старым, опытным печникам помогали молодые ребята — ученики. Парни и девушки копошились и в открытом карьере лопатами наваливали глину в вагонетку и по узеньким рельсам везли к прессу, вываливали ее возле транспортера. Огромный винт, подобно мясорубке, мял, перемешивал и вдавливал глину в узкую четырехугольную, в форме кирпича, горловину. Пандик Лизаров время от времени опускал на сплошную глиняную ленту счетверенный нож: после каждого взмаха на стол ложились четыре синеватых сырых кирпича. Их относили под навес и укладывали штабелем, в елочку, на ветерок.

К машине, возле которой стояли Аребин, Орешин и Мотя Тужеркин, неторопко приблизился старший Аршинов, Папий, в фартуке, заляпанном глиной, с засученными рукавами, в рукавицах, — он клал печь; волосы его повязаны платочком, черная борода присыпана сизой пыльцой.

— Хорошо помогают ребятишки, Владимир Николаевич. Просто не нарадуюсь. Надолго ли хватит у них пороху, не знаю.

Бросив на полдороге вагонетку с глиной, подбежал Ленька Кондаков, без рубашки, в кепочке на кудрях; солнце уже успело горячо лизнуть его: лопатки, грудь, плечи заалели.

— Пороху у нас хватит. — Он надежно защищал своих. — Но надолго не рассчитывайте. Сто тысяч кирпичей отштампуем, и хватит. На клуб перейдем. Я хорошо понял вас, Владимир Николаевич: спасение утопающих — дело рук самих утопающих…

— Не совсем точно, но и за это спасибо, Леня. — Аребин ласково оглядывал сердитого парня. — Надень рубашку, а то сгоришь.

Мотя Тужеркин, словно коня, похлопал Леньку по упругой, бугристой спине.

— Нет такого огня, на котором сгорел бы Ленька Кондаков!

Папий Аршинов всей грудью повернулся к печам.

— Денька через четыре закончим кладку. Возите дрова, Матвей Романович. Пускай подсыхают…

Услышав такое уважительное обращение, Мотя приосанился.

— Дрова, дядя Папий, можете считать, что на берегу.

Павел Назаров немного постоял, оглядывая кирпичное производство, затем кинулся к прессу, отодвинул Пандика Лизарова и, схватившись за ножи, с силой надавил на глиняный «поток». Четыре кирпича послушно легли на стол. Павел бережно, будто новорожденного, взял в руки кирпич, мягкий, с влажными синеватыми гранями, и подошел к Аребину.

— Видали? — Он словно бы не доверял своим глазам. «В таком колхозе да свой кирпич — это же чудо!» — говорил жаркий его взгляд.

Смущенно, робко Павел попросил Тужеркина:

— Будь другом, съезди за Шурой Осокиной.

— До двора сто шагов, буду я машину заводить!..

— Тогда сходи. Пожалуйста…

— Не пойдет она к тебе.

— Уговори.

Тужеркин невнятно проворчал, наморщив утиный нос:

— Вот еще дело!.. — Но отказать не смог: взгляд гвардейца и грозил и умолял, — и нехотя поплелся в сторону дворов.

Павел ждал неподалеку от грузовика, позади размеренно сотрясался и скрежетал пресс, выдавливая и выкладывая на стол все новые и новые кирпичи. Безотрывно Павел следил за Тужеркиным.

Вот Мотя достиг скотного двора, возвышавшегося на взгорье вблизи Козьего оврага, сунулся в темный проем двери. Через какую-нибудь минуту вывернулся из-за угла уже вместе с Шурой. Синий сатиновый халатик на ней был распахнут, шелковая косыночка сползла на плечи, и теплый ветер мягко расчесывал ее соломенные волосы. Порой она бежала, не поспевая за размашистыми Мотиными шагами.

Подойдя ближе к оврагу и увидев Павла с глиной в руках, девушка выставила вперед руки, словно перед ней была стена.

— А сказал, из райкома комсомола вызывают. Ну и балда ты, Матвей, на удивленье! — И повернула назад.

— Погоди. — Мотя, обхватив ее, легонько приподнял и понес.

Возмущенная таким нахальством, Шура ударила его каблуком по ноге. Поставив девушку перед Павлом, Мотя закричал, страдальчески морщась:

— Ты, Шурка, очумела совсем! Ноги мне отбила! От коленных чашек небось одни осколки остались!

Она растирала руки выше локтей.

— Словно клещами сдавил, за месяц синяки не сойдут!

— Получишь приказ — раздумывать нечего. Выполняй!

Девчонки, работавшие в карьере, побросали лопаты и вылезли на бугорок поглазеть. Громко смеяться они не смели: в разыгравшейся сцене участвовала секретарь комсомольской организации. Девчонки смущенно хихикали, переглядываясь. Ленька, оттолкнувшись от вагонетки, запустил в них горстью глины. Девчонки с визгом попрыгали в карьер.

Шура обернулась к Павлу, заносчиво прищурилась:

— Что тебе надо от меня? Долго будешь мучить? Я терпела, ждала — одумаешься. Но всякому терпенью приходит конец.

Павел как будто не понимал, даже не слышал, что она говорила.

— Гляди, королева Солома, что начали делать, — протянул ей бесформенный ком глины, в неистовом порыве смятый его пальцами. — Ты только подумай, Саня: свой кирпич! Мы наделаем кирпичей много, очень много, вот увидишь! Будем класть дома… Сперва для вдов — жен и детишек павших воинов. Сам буду класть, своими руками. Не сумею — научусь… Все село у нас будет каменное, белое… На, подержи в руках… — Он сунул Шуре ком глины.

Она с испугом глядела на Павла и тоскливо, с жалостью думала: «Он не в себе…» Взяла увесистый глиняный ком, подержала немного, глядя на глубокие оттиски пальцев, потом уронила к ногам, отошла к сараю, где стоял Аребин.

— Поговорите с ним строго, Владимир Николаевич, — попросила она жалобно. — Сил моих нет! Опять пойдут пересуды по селу, скажут: Шурке Осокиной Пашка Назаров преподнес ком глины из Козьего оврага… Ребятам в глаза смотреть стыдно…

Аребин следил, как под крышей сарая ряд за рядом укладывались в штабель кирпичи для просушки.

— Ты ведешь себя неразумно, Шура, — сказал Аребин. — Самой горько, и ему несладко… Что это за жизнь!

Девушка с укором взглянула в его холодноватые глаза. «И у него не нашла поддержки». Она безмолвно пошла на бугор, ко двору, и белый — из-под облаков — ветер расчесывал ее соломенные волосы.

28

Дед Константин Данилыч уезжал с Мотей Тужеркиным в Москву по делам колхоза; дожидаясь машины, он присел на крылечке, по-стариковски опрятный, чистенький. Катька собрала его в дальнюю дорогу старательно: новый черный костюм в мелкую полоску, белая рубашка, подпоясанная узеньким ремешком, парусиновые полуботинки с кожаными носами; седой клинышек бородки и массивные роговые очки придавали деду ученый вид.

— Я надеюсь на вас, Константин Данилыч, — сказал Аребин озабоченно. — Начнется уборка — машины нас зарежут. Резина просто горит…

Константин Данилыч, сняв очки, долго и без надобности протирал стекла.

— В позапрошлом году посылали меня в Москву за кардолентой для шерстобойни. Не было такой малости ни здесь, ни в Горьком. Да и в Москве могли выдать только по приказанию министра. А до министра, мне говорят, высоконько вам будет, старик… Ничего, говорю, меня Ленин принимал. Примет и министр… Достал я кардоленту, привез… Авось и для машин все, что нужно, привезем…

Снаряжая машину в Москву, Аребин надеялся, что Мотя Тужеркин привезет Ольгу и сына, что она одумалась — времени для этого прошло достаточно — и останется здесь жить. Но вчера пришло от нее письмо, коротенькое, отчужденное. Дома было явно неблагополучно. Ольга, видимо, покорилась судьбе, внутренне отдалась на ее волю. Она извещала, что приехать не может, отпуска у нее не будет: истратила его на весеннюю поездку в Соловцово; что Нюша уехала насовсем в Ардатов, к сестре; что Гришу постарается устроить в лесную школу; что папа прихварывает…

Аребин не упрекал Ольгу. Супружеские обязательства и права — это еще не те узы, которые бесповоротно соединяют людей; жена не хвост и не нитка вопреки пословице: «Куда иголка, туда и нитка». Единство взглядов, убеждений, жизненных целей — вот что спаивает нерасторжимо, вот что по-настоящему надежно. Аребин вздохнул. Было одиноко, тоска по сыну делала его несчастным. Ольга уходила все дальше и дальше. Не остановить, не вернуть…

На огороде, в лунках, пышно раскинулись жирные огуречные плети; бледно-желтые цветочки проглядывали сквозь густую листву; кое-где намечались молодые огурчики.

К грядкам воровато подступил петух, остановился, выпятив золотистую грудь, и, тряхнув рубиновым гребнем, поведя на Аребина круглым и каким-то накаленным, дерзким глазом, строго произнес свое петушиное: «Ко-ко-ко!» И сейчас же на этот призыв подбежали две курочки, суетливые и бестолковые. Петух широким и щедрым взмахом ноги со шпорой отшвырнул плеть и открыл для них огурец.

Аребин улыбнулся, припомнив, как в детстве мать посылала его:

— Володька, поди выгонь с огорода кур. Все огурцы выклюют…

Вот и сейчас он неожиданно хлопнул в ладоши, крикнул, и куры с наигранным испугом, скандально крича, метнулись в сторону, хотя в этом не было необходимости; петух же, кося накаленным глазом, покинул огород неторопливо и с достоинством, он как будто был шокирован шумом, поднятым глупыми курами из-за пустяков…

Отворив калиточку, Аребин вошел в огород и присел возле лунок. Руки нащупали под шершавыми листьями два тугих, в острых пупырышках огурца. Обтер их подсолнечным лопухом и тут же, на грядках, съел. От огурцов повеяло свежестью ранней весны.

Мотя Тужеркин, подкатив на машине к самому крыльцу, выпрыгнул из кабины. Волнение перед предстоящей дорогой он попытался прикрыть показным громким оживлением.

— Готов, путешественник? — крикнул он Константину Данилычу. — Оторвемся мы с тобой, дед, от гнезда, и ищи-свищи нас: заживем, никому не подвластные, сами себе хозяева!

На крыльцо вышли и мать, и Катька, и ее ребятишки. Павел заботливо застегнул пуговицу на рубашке деда.

— Смотри, чтобы тебя не продуло, — наказывал он. — Мотя, оба окошка не открывай, чтобы ветер насквозь не гулял… И на улицах там оглядывайся. — Павел нырнул к Моте в кабину, откинул сиденье и вытащил из сумки бутылку.

— Что это такое? — с угрозой стал наступать он на Мотю.

Тужеркин изумленно развел руками.

— Вот нюх — прямо собачий! Прихватил, чтобы с устатку глотнуть. — И умолк, увидя гневно вспыхнувшие глаза гвардейца.

Павел с размаху швырнул бутылку, разбил об угол избы; в стороны полетели брызги и осколки.

— Если узнаю, что выпил в дороге, несдобровать тебе, Матвей. Учти, я тебя предупредил. Дед мне доложит.

— Ни капли! Подписку дам.

С огорода вышел Аребин.

— Надежно собрался?

— Вроде ничего не забыл, Владимир Николаевич. — Мотя часто заморгал, припоминая, не упустил ли он чего-нибудь. — Три запасных колеса взяли, десять штук камер, сам все заплаты на них проверил. Аккредитив в кармане, документы тоже…

— Заезжайте прямо к моим, — сказал Аребин. — Машину поставьте ночевать в переулке. Вот письмо, передашь его Ольге Сергеевне.

Мотя спрятал письмо в бумажник.

— Прощайся, дед, — сказал он. — Засветло надо добраться до Горького.

Дед Константин поцеловался с домашними, и Павел подсадил его в кабину, плотно прикрыл дверцу. Машина тронулась…

Катька собирала осколки бутылки, чтобы ребятишки не порезали ноги.

29

С утра Наталья ушла в поле, пробиралась целиной среди желтых лужиц поспевающих хлебов, определяя участки для выборочной косовицы, и теперь, усталая, возвращалась в село. На мостике через Медянку она задержалась, охваченная тревожным раздумьем, облокотилась на жиденькие перильца; она часто останавливалась вдруг в самом, казалось, неподходящем месте, чутко прислушивалась к чему-то и улыбалась, словно заглядывала внутрь себя.

После той ночи во ржи она заметно переменилась; лицо стало тоньше и строже, тревога смахнула с губ беспечную, чуть брезгливую усмешку, дерзкая лукавинка и надменность в глазах сменились беспокойством.

Внизу, сквозь узкую горловину в запруде, с дремотным бормотаньем переливалась зеленоватая вода. Полосатая лягушка высунула рогатую морду и что-то по-старушечьи скрипуче и брюзгливо проурчала. С берега булькнули в воду комья земли. Лягушка не устрашилась, не нырнула, лишь отодвинулась подальше, укоризненно блеснув крупными горошинами глаз: нигде ей, старой, нет покоя… Наталья подняла голову.

На мостик сбежала Маня Фетисова, запыхавшаяся и растрепанная; на пыльных щеках — светлые продольные полоски. Девушка, видимо, плакала.

— Как хорошо, что я вас увидала, Наталья Ивановна! — заговорила она всполошенно. — Бабы разбежались!

Наталья не поняла.

— Какие бабы? Откуда?

— С кукурузы. С прополки. По домам. Разбежались — и все. Не хотим, говорят, задаром спину гнуть — и все! И ушли…

Наталья растерялась, на переносье обозначились мелкие веснушки; ее качнуло, и перила, скрипнув, пошатнулись.

Год назад к «Грому революции» был присоединен маломощный колхоз деревни Березки. На его площадях была посажена кукуруза, и вопреки указаниям из района посажена поздно: Наталья ждала, когда почва хорошо прогреется и удобрится. Взошла кукуруза дружно, свежая и сочная, и теперь требовала тщательного присмотра. Уход пропольщиц с полей грозил бедой: сорняк заглушит, сожрет кукурузу, как и в прошлый и в позапрошлый годы. И в случае неурожая Наталье припомнят ослушание.

Наталья чуть оттолкнулась от перил и, свернув с мостика, побежала по тропинке вдоль берега. До Березок всего три километра, искать машину или подводу — только время тратить.

— И что с ними стряслось, с этими бабами, ума не приложу! — прерывисто проговорила Маня Фетисова. — Словно их ветром всех сдуло, снялись и упорхнули!.. Ох, Наталья Ивановна, задохнулась!..

За селом на дороге, среди хлебов, в тишине, Наталья как-то сразу успокоилась. «Раньше при таком известии и не охнула бы, — подумала она с улыбкой. — Ну, ушли и ушли, ничего такого отчаянного в этом нет… А теперь как рванулась, будто на пожар!..» Земля, по которой ступал любимый человек, становилась ближе, роднее.

— Подожди, Маня, — сказала она девушке. — Отдохнем.

Маня сразу же села сбоку дороги, примяв стебли пшеницы.

— Когда не надо, машины проходу не дают, пылью замучают, — обиженно проворчала она. — А сейчас, как нарочно, ни одной живой души.

Пшеница, окропленная звоном жаворонков, текучей рябью спадала от дороги к речушке; второе крыло занесла к самому небу. Солнце все гуще присыпало колосья золотистой пыльцой. Остаток пути до Березок Наталья и Маня Фетисова прошли не спеша.

В деревне на пруду стояла по колени в воде женщина с подоткнутым подолом юбки. На деревянных мостках кучкой лежало белье. Женщина с размаху била вальком по мокрой, свернутой в жгут рубахе.

Маня Фетисова указала на нее.

— Глядите, Дунява Гагонова! Белье полощет как ни в чем не бывало! До чего же непостоянная женщина! Работать примется — не угонишься. Ввяжется ругаться — считай, пропал, десятерых за пояс запихнет. С кукурузы первая ринулась — никакая сила не остановит… Видишь, как хлещет!

Наталья спустилась на прогибающиеся под ногами мостки. Дунява распрямилась, поспешно обдернула юбку, прикрывая колени, и смущенно улыбнулась, крупная, полногрудая, полыхающая здоровьем; глаза серые, с дымком, на алых щеках ямки, один зуб спереди чуть с косинкой, и этот косой зубик и ямки на щеках придавали лицу девичью чистоту и обаяние. Такие лица изображать бы на полотне, как символ плодородия, изобилия, довольства и счастья!

— Белья накопился целый ворох, — как бы оправдываясь, заговорила Дунява певучим, обвораживающим голосом, и улыбка раздвинула ее вишневые губы. — Суббота придет — не то что самим, мальчишке переменить нечего…

— Ты, Дунява, за белье не прячься! — крикнула ей Маня Фетисова. — Не оно погнало тебя с кукурузы!

Наталья пристально, с оценкой разглядывала женщину.

— Неужели у тебя сердце не болит: бросила работу, сбежала домой?

Ямки на тугих щеках Дунявы углубились.

— Если оно начнет болеть по любому случаю, то, пожалуй, зачахнет прежде времени!

Маня косилась на Дуняву осуждающе, враждебно.

— Есть ли у нее сердце-то, это еще надо узнать. Зато язык болит, за это могу поручиться: мозоли набила от пересудов.

Дунява швырнула валек в воду, окатив себя и Наталью брызгами, прищурила свои дымные глаза и пошла на Маню Фетисову.

— А тебе что за интерес мои болезни считать? — В груди ее словно лопнула певучая струна; скандально-визгливый голос сверлил слух. — Ты что, лекарь? Все боли, какие есть, мои! За кукурузу страдаешь, звеньевая! Смотри, высохнешь от усердия, замуж не возьмут! — Дунява обернулась к Наталье. — Работать на даровщину не согласная!.. Когда мы были одни, без вас, все знали, кому что заплатится. Нас в поле за подол не тянули. Сами шли. Теперь мы, березовские, в вашем колхозе пасынки! Для нас — крошки с вашего стола. Крошками сыт не будешь!

— Остановись! — крикнула Наталья. — Подумай, что болтаешь! Кто вбил тебе в голову такую дурь?

— Сами не маленькие, видим.

Наталья с осуждением покачала головой.

— Красивая женщина, молодая, а так распускаешь себя, смотреть противно!

— А коли противно, так отвернись! — Дунява рывком запихнула под платок пряди волос, сбежала в воду, замочив края юбки, и с ожесточением стала хлестать вальком по мокрому белью.

— Зачем послали ко мне березовских? — Маня взглянула на Алгашову с упреком и обидой. — Теперь Шура Осокина вызовет, выговаривать начнет: скажет, не смогла организовать прополку… А как такую бабу организуешь! Разве что Тужеркин ее организует…

Неподалеку от пруда на крылечке избы сидела старуха с маленьким на коленях. Она подозвала Наталью и Маню.

— Пробрали бы вы ее хорошенько, толстобокую, — заговорила она ворчливо и кивнула на Дуняву: мать с дочерью жили не в ладах. — Ишь повадку взяла: чуть что, и с поля долой! Такая много домой не принесет, на другое надеется… А все Коптильников подбивает…

— Коптильников? — вырвалось у Натальи.

— Он. Вы, говорит, бабочки, зря стараетесь. Кукуруза эта — пустая трата сил, говорит. Когда, говорит, я был хозяином, я о вас заботился. А чужому человеку какой до вас интерес? Он, говорит, рад выслужиться перед начальством. А выслужится — поминай, как звали… Эти дуры-бабы уши и развесили.

Дунява прошла в избу, неся на коромысле сырое белье, опять улыбающаяся, на щеках переливались ямки, словно солнечные зайчики на стене.

— Жалуется, что ли? — небрежно, с добродушной усмешкой спросила она. — Вы только начните ее слушать, она вам наврет через край. — И боком, чтобы не задеть коромыслом за косяки, прошла в сени.

Наталья и Маня Фетисова побывали еще в четырех домах, встречались с женщинами. Эти не высказывались грубо и откровенно, как Дунява Гагонова, а, извиняясь, отводя взгляд, ссылались на то, что по дому хлопот полон рот; да ведь и то знаем, что вся наша работа впустую пойдет: не уродится кукуруза, как и в прошлом годе, не получим ничего, климат наш для нее неподходящий… Местность свою мы знаем доподлинно.

— Ну Коптильников, ну и волчище! — Ноздри Натальи задрожали от сдерживаемой ярости.

Маня Фетисова, взглянув на нее, забеспокоилась:

— Так он может и уборку сорвать.

— Уборку? — Глаза Натальи мстительно сузились. — Ты наговоришь! На то, чтоб уборку сорвать, силенок не хватит, хребет надломит. Плохо, что у него сторонников много и здесь, в Березках, и в Соловцове. Все, кому дисциплина против шерсти, за него. Кокуздова с Омутным забрали, этот остался. Ну, погоди!..

Попутная машина довезла их до села, подкатила к самому крыльцу дома Коптильникова. Наталья застала хозяина на огороде, он устраивал дочкам качели. Это безвинное занятие придавало ему по-домашнему добрый, простецкий вид. Девочки ждали, когда отец привяжет к перекладине вторую веревку.

— Наталья Ивановна! — Коптильников от волнения выронил из рук веревку. — Вот не ожидал!.. — Он легко спрыгнул на землю, усмехнулся смущенно. — Совсем недавно я на этом турнике упражнялся для бодрости, по сорок раз на руках подтягивался, а теперь вот для качелей ребятишкам пригодился… Прошу в дом, взгляните, как живу… — Он хотел взять Наталью под руку, но она, уклонившись, прошла в избу. — Когда председателем был, вы так и не выкроили время навестить нас… Спасибо, что хоть сейчас пришли. Живу отчужденно, одиноко, словно пенсионер…

Мебель в избе была прикрыта газетами и придавала комнате нежилой вид.

— Пыль садится, — объяснил Коптильников, — и мух на блестящее тянет. Не успеваю вытирать. И все сам, никому не доверяю, царапин наделают. В горке хрусталю и фарфору положено быть. Но не имеем. Так я книги ставлю — выписываю. Вот, например, Жюль Верн. В детстве бы надо его читать. Не пришлось. Так теперь изучаю. Уведет он тебя в такую даль — возвращаться на нашу грешную землю неохота. И в Индии побывал, и в Америке, и в океанах, даже на Луну слетал… — Излишней суетливостью он старался скрыть свое смятение, все время напряженно улыбался, а голубые глаза оставались серьезными, в них стоял вопрос: зачем она вздумала приехать? — Садитесь, Наталья Ивановна. — Он сбросил газету со стула и подвинул его Наталье. — Хотите чаю? Сейчас самовар поставлю…

— Спасибо, — произнесла она скупо, все время наблюдая за Коптильниковым. — Я пришла спросить: зачем вы мешаете нам работать, а людям жить? Чего вы добиваетесь?

Коптильников насторожился.

— Что случилось, Наталья Ивановна?

— Вы отлично знаете сами. — Наталья нетерпеливо пошевелила пальцами правой руки, будто сжимала рукоятку плети. — К прежнему, к вашему, возврата не будет. Никогда.

Из-за ситцевой занавески выглянула обеспокоенная жена. Коптильников дернул плечом, она испуганно укрылась.

— Объясните толком, что произошло. — Отечности под глазами Коптильникова багровели, набухая.

— Зачем вы подбили женщин бросить прополку?

— Я их не подбивал.

— Врете!

— Наталья Ивановна, выражайтесь полегче. Не забывайте, что вы у меня в доме. Березовским женщинам только слово кинь, они сейчас же, как стая ворон, разлетятся…

— Зачем же вы кидаете эти слова? Неужели не понимаете, что это для вас, мужчин, непристойно, гнусно! Вы ищете лазейки, чтобы ославить Аребина, помешать ему. Не выйдет! Здоровый человек — вместо того чтобы мух с мебели сгонять, шли бы в колхоз!

— В колхоз? — спросил Коптильников со злой насмешкой. — Сперва вытурили из колхоза, а теперь зовете в колхоз! Это на какую же должность приглашаете, не бригадиром ли?

— Много чести! Вы сначала поваляйтесь у колхозников в ногах, прощенья попросите за тот вред, какой вы им причинили! Вы должны потом и кровью заслужить честное звание рядового колхозника…

Коптильников шагнул к Наталье, правая щека его дернулась, он придавил ее кулаком.

— Рядового? — спросил он, весь наполняясь гневом. — Не дождетесь! Сами у меня в ногах поваляетесь! А ты дьявол! Не женщина ты! Показать тебе на порог, что ли? — крикнул он.

Пальцы Натальи сжались в кулак. Она взглянула в потемневшие от ненависти глаза Коптильникова.

— Пощадила вас, детей ваших пожалела. — Она шагнула к двери, повернулась и бросила напоследок: — В другой раз не пощадим. Мы вас обезвредим. Поняли? А завтра вы пойдете в Березки и заставите женщин вернуться на кукурузу. Не сделаете добровольно, я привезу вас туда с милицией и заставлю во всем им признаться.

Уходя, Наталья услышала, как в комнате что-то грохнуло и зазвенело, затем раздался испуганный женский вскрик — должно быть, Коптильников в приступе бешенства разнес горку или еще что-нибудь.

30

Над созревающими хлебами, замыкая круг за кругом, одиноко, неприкаянно ходил ястреб.

Перед самой жатвой сквозную небесную чистоту словно разбавили молоком, она замутилась, потускнела. За облаками металось солнце и, отыскав прорехи, швыряло на землю — то в низину, то на бугор, то на огороды — жаркие, ломившие глаза пятна. Ночью ветер лизнул мокрым языком пшеницу на взгорье, оставив длинные глянцевито-темные полосы поникших колосьев.

Наталья нашла Аребина возле Козьего оврага.

Дым от калильных печей, напитанный дождиком, отяжелевший, тек понизу, налил овраг до краев: Аребин вместо дыма увидел на миг воду, розоватую от утренней зари, и на ней белой пеной гусиные стаи. Хорошо бы перегородить ручей прочной плотиной, тогда ставь насос и гони воду на дворы, в свинарник, пей вдоволь… Но это потом, потом… а сейчас все силы на главное. Он опасался, что непогода, затянувшись, задержит уборку урожая, доставит много лишних хлопот. Его тревожили также Мотя Тужеркин и Константин Данилыч — машина ушла в Москву, казалось, очень давно. Эта поездка как бы связывала Аребина, хоть и ненадежно, с прошлым, в душе еще горела надежда на лучший исход.

— Как вы изменились, Владимир Николаевич! — с удивлением заговорила Наталья, подойдя к нему. — Я просто не узнаю вас.

Аребин улыбнулся с грустью; он и сам знал, что от него, прежнего, иронически-беззлобного, ничего не осталось; он окреп и внутренне возмужал; ветер и зной желто загрунтовали лицо, взгляд серых глаз стал жестче, непреклоннее.

С венца, незаметные, скользили в лощину сумерки, серые и теплые. Наталья тихо ступала по влажной траве.

— Изменились вообще, — прибавила она, — и ко мне в частности… — Сделав несколько шагов впереди него, она рассерженно обернулась. — Ну, что это за жизнь, Володя! Встречайся украдкой, при людях взглянуть не смей, улыбнуться не смей! Никогда не подойдешь, словечка не шепнешь!.. Как будто ты избегаешь меня, как будто даже раскаиваешься в чем-то. Не хочу так!..

— Не сердись, Наташа. — Аребин легонько коснулся рукой ее локтя. — Дай подумать…

Наталья с вызовом запрокинула голову, блеснула полоска зубов.

— Все равно вам от меня не уйти, сударь, сколько ни раздумывайте! — этим наигранным восклицанием она пыталась прикрыть свою беспомощность, печаль, обиду на уклончивый его ответ, нерешительность. — Жену ждешь? Не приедет она к тебе! Если и нужен ты ей, так только там, в Москве. Здесь — нет. Это я верно знаю. А мне ты нужен везде. И шагать нам по жизненной дорожечке вместе.

Аребин с испугом отступил от нее.

— Что ты наговорила! Думаешь, восемь лет совместной жизни легко сбросить с плеч?

— Нет, нелегко. А придется. Без опоры идти в жизни еще тяжелее. Не так?

— Так, — согласился он. — Но погоди, не станем предрешать. Все это сложно, трудно — и не до того пока… Всюду, куда ни взглянешь, нужны руки, усилия, средства. Уборка хлебов наступает, а тут дождь зарядил на каждый день… Воду в бочках возим, не напасешься, а она рядом течет, только протяни руку…

Наталья поняла, что он уходил от настойчивого ее вопроса.

— Хлеб в поле не оставим, уберем. А с водой… — Она пытливо взглянула ему в лицо. — Самое трудное — решить, Володя. Ты задумал поставить плотину в Козьем овраге — и поставишь. Я ни минуты не сомневаюсь в этом.

— Наташа, дружище, спасибо! За поддержку. — Он положил руки ей на плечи. — А ты стоящая женщина. С толком.

— Хорошо, что хоть это признал. А то ведь горько чувствовать себя бестолковой. — Она склонила голову набок, вздохнула: опять разговор начистоту не получался, опять он свернул в сторону. Но решимость, с какой она шла к нему, не ослабевала, накал не остывал. Она встряхнула плечами, сталкивая его руки.

— Володя, я прошу тебя ответить мне, — потребовала Наталья. — Кто я для тебя? Нужна я тебе? Нет, не так, как ты думаешь! Как человек, как друг, жена нужна? Или я необходима тебе только для забавы, для встреч в темноте, в овражке? — Ее грудной голос перешел на отчаянный крик. — Тогда я скроюсь отсюда! Завтра же уеду!

Аребин, рванувшись, зажал ей рот.

— Тише. С ума сошла! Услышат!

— Пускай слышат, я не боюсь, — глухо произнесла она.

— Никуда ты не уедешь. Даже думать об этом не смей…

Аребин невольно и все сильней сжимал ее плечи. И опять, как и тогда, во ржи, все отодвинулось, ушло, лишь стояли перед ним ее глаза, сияющие от слез, полураскрытый в слабой улыбке рот, влажно белевшие зубы — нет сил оторваться!.. Она, клонясь к нему, беззвучно, одними губами, прошептала что-то, должно быть, нежное, что произносят в минуту близости…

В это время на дороге возник глуховатый гул спускающегося с венца грузовика. Машина перебралась по узенькому мостику через овраг и, густо загудев, выползла на пригорок.

По дороге, погромыхивая на жестких кочках, прошел Мотин грузовик. В редких сумерках Аребин различил трех человек в кабине и в кузове женщину с повязанной головой; ему показалось, что он видит строгий и скорбный ее профиль…

Наталья медленно сняла руку с его плеча.

— Иди встречай, — сказала она тихо.

Аребин взглянул на Наталью растерянно, с испугом, — именно теперь, когда нужно расстаться с ней навсегда, он осознал, что всерьез и крепко к ней привязан. Он замялся. Наталья легонько подтолкнула его:

— Иди. Ничего… — И когда он сперва неуверенно, а затем все решительней и быстрее стал удаляться от нее, она проговорила:

— Вот и ответ на мои требования. Вот и конец. Уезжать! Сразу же! Немедленно!..

Над головой все плотнее смыкались сумерки. Озноб, поднявшись от промокших ног, охватил плечи. Наталья побрела в село, бесприютная, заброшенная, одинокая во всем мире, тяжело неся свою тоску, свою боль. Она явственно представила себе встречу Аребина с семьей: порывистые объятия, звучные поцелуи, светившиеся счастьем взгляды. Ей стало жутко, холодно — хоть беги и грейся у чужой радости…

С бугра Аребин уже бежал. Его волнение походило на недоброе предчувствие.

За углом избы Алены Волковой он остановился передохнуть и усмирить дрожь. Перед освещенными окошками стоял грузовик. Старуха ворчливо выговаривала Тужеркину:

— Непутевый ты мужчина, Матвей! Как женишься, хлебнет горя с тобой жена. Эко закатился! Тут человек, ожидаючи вас, исстрадался вконец. А вам хоть бы хны, погуливают в столицах. Небось этот грамотей-то, Костянтин, везде свой нос совал, светил очками во все щели…

— Отвяжись, старуха! — с глухим раздражением откликнулся Мотя. — Без тебя тошно. — Он возился в кузове, прикрывая брезентом груз.

Сердитое ворчание Алены сменилось певучим заботливым воркованием.

— Вот и опять ты тут, Гриша. Иди-ка в избу, сынок. Папка твой скоро придет, узнает, что ты здесь, и прибежит.

Услышав имя сына, Аребин рывком оттолкнулся от угла. Алена обрадованно воскликнула:

— Вот он и явился! Вот и свиделись отец с сыночком…

— Папа? — с изумлением прошептал мальчик; он как будто не верил, что перед ним действительно отец. — Папа! — уже радостно повторил он и протянул руки. Аребин подхватил его и так судорожно сдавил, что мальчишка жалобно пискнул.

— Мальчик мой, сынок! — пробормотал он прерывисто; затем ищущим взглядом обвел крылечко, окна избы, кабину грузовика. Алена вытирала передником навернувшиеся слезы: была растрогана встречей. Мотя Тужеркин сидел на борту кузова, мрачно молчал, точно виноват был в том, что Ольга не приехала.

— А где мама? — спросил Аребин сына.

— Мама в Москве осталась, — бойко ответил мальчик. — Она тебе письмо прислала…

У Аребина вдруг ослабели руки. Это закутанного Гришу он принял за Ольгу. Он чуть было не уронил мальчика.

— Как же она отпустила тебя одного?

— Я не один. Со мной приехали дедушка и дядя Матвей. Вот он…

Мотя поспешно полез в карман и вынул письмо.

— Не поехала, Владимир Николаевич, — сказал он. — Уговаривал. На работе у нее нелады. А мальчишку доставили в целости и сохранности. Держал себя молодцом… — Подавая Аребину письмо, он доложил скромно: — Почти все достали, Владимир Николаевич, привезли…

Алена не удержалась:

— С кем поехал-то — с Костянтином Назаровым! Он кого хошь заговорит, что твой адвокат!..

— Это верно, со стариком можно за дело браться. — Мотя мотнул головой и усмехнулся. — Если, говорит, я слягу и умру, то ты, говорит, Матвей, будешь за все в ответе. Я, говорит, в трех войнах уцелел, ты же обязательно доконаешь меня своей ездой, а я, говорит, человек полезный для общества. Мучитель, говорит, ты!..

Не дослушав Тужеркина, Аребин прошел в избу; приблизился к лампе и разорвал конверт. В записке Ольга сообщала о том, что ее огорчают сложившиеся в доме обстоятельства: работницу подыскать не может, другой Нюши не найти, да в Москве и не прописывают никого; Гришу в лесную школу устроить не удалось, и для мальчика лучше всего провести лето в деревне рядом с отцом; расставаться с сыном ей тяжело и горько, но дед Константин и Матвей — очень хорошие люди, и с ними ей отпускать Гришу не страшно. «Пускай будут прокляты все, кто разбил нашу с тобой жизнь, а что жизнь наша разбита, я поняла окончательно — ее теперь не склеить…»

Аребин осторожно положил письмо на краешек стола и застыл в оцепенении, глядя на огонь. Вот и развязка всему. Этого и следовало ожидать. Возможно, все это к лучшему…

Чуть запрокинув голову, Гриша с недоумением смотрел в лицо отцу.

Из-за борта машины вывернулся Павел Назаров.

— С приездом, Матвей! Расплачивайся за деда, он кости пересчитывает, целы ли…

Алена предостерегающе подергала его за рукав.

— Не шуми, у Владимира Николаевича горе.

— Подумаешь, горе! — буркнул Павел жестко. — Такая жена тяжелее камня на шее.

— Эх, герой! На чужое-то горе легко махнуть рукой — чужое. В таком разе каждый храбрец. Но тебе, Пашка, это не к лицу. Ты какой год с горем в обнимку живешь?

— Пятый пошел, — подсказал Мотя, хмыкнув.

— Вот то-то и оно. Отыми у тебя это горе — и осиротеешь.

Алена дотронулась до самого больного места Павла.

— Ты моего горя не знаешь — и не лезь! Разговорилась!

— Я молчу, Паша, — с неискренней кротостью промолвила Алена. — Но и ты о чужом горе помалкивай, если сердце твое не способно его понять…

— Я знаю, что говорю.

Мотя Тужеркин выпрыгнул из кузова и тихонько приоткрыл окно.

Аребин все так же недвижно стоял у стола, рука теребила волосы сына.

— Владимир Николаевич, я поеду, — сказал Мотя. — Машину с добром загоню к себе во двор, лягу в ней спать, так спокойней..

— Хорошо, Матвей, — отозвался Аребин, очнувшись, и торопливо спрятал письмо жены в карман. — Завтра разберемся. — Он сел на лавку и притянул к себе Гришу. — Что же, старина, начнем вместе жить…

— Начнем, папа, — охотно ответил мальчик и погладил отца по щекам.

Алена опять всхлипнула. Подергав Павла за рукав, она прошептала, словно клятву:

— Слышь, Паша, великое горе падет на мою голову, если я кину их без присмотра… Милые вы мои!..

Мотя завел мотор. Павел вспрыгнул к нему в кабину. Машина тихо взбиралась на бугор. В свете фар трава казалась белой. Павел толкнулся коленом в колено Моти.

— Ты с ней говорил, с Ольгой?

— Говорил.

— Ну и что она?

— По-моему, с ней дело гиблое. Она и нас ненавидит, и все наше село. Уверена, что мы по темноте нашей, по неразумности и неумению натворили здесь безобразий, а ее мужу и вообще городским приходится наставлять нас на путь истинный… — Мотя хмыкнул. — Поглядел я на нее: красивая баба, как на работу идти, перед зеркалом охорашивается, духами одно ушко смочит, другое, нос попудрит, сережки нацепит — и пошла. Не пыльна работенка!.. Ничего, поскучает немного да прислонится к другому… — Мотя казался усталым и раздраженным. — А как у тебя с Шуркой, без перемен?

— А что может перемениться? — ответил Павел угрюмо. — В ней точно бес засел. Да и Коляй Фанасов письмами ее засыпает…

— Коляй? Настаивает на своем, значит? Неужели она, Шурка, унаследовала Лукерьин характер, неужели она просто дрянь и может так, ни за что ни про что, измываться над человеком?

— Она не дрянь, — сказал Павел решительно.

На улице путь машине преградила женщина. По платью, по струящимся в свете волосам Мотя узнал Наталью Алгашову. Он затормозил. Наталья подошла к кабине.

— Привез? — спросила она.

— Сына привезли, а жена не поехала.

Наталья, будто в испуге, отшатнулась, глаза ее расширились.

— Не поехала! Я так и знала!.. — Затем повернулась и медленно побрела прочь от машины, в темноту. И трудно было определить, рада она этому или огорчена.

— Вот тоже бездомная душа, — сказал Павел с сочувствием. — Как беспорядочно, нелюбовно сортирует, сближает и разъединяет людей жизнь!..

— Дрянь она, Пашка, или не дрянь — это я про Шурку, — я выясню у нее сам, — сказал Мотя, подъезжая к своему двору. — Зайдем ко мне, поужинаем. Я из Москвы кое-что привез…

31

В избе было тихо и полутемно: Алена завесила окошки дерюгой и байковым одеялом. Она подкрадывалась на цыпочках к раскладушке, на которой спал Гриша, и, всплескивая ладошками, отгоняла мух.

— Липнут и липнут к парнишке, отбою нет! — шептала она в сердцах. — Вот сошью и повешу полог, тогда ни в одну щелочку не пролезете…

Разбуженный ее шепотом, мальчик открыл глаза и некоторое время смотрел на темный, в сучках, потолок, припоминая, где находится. Алена пропела с ласковым изумлением, врастяжку:

— Проснулся… — Голос ее напоминал скрип медленно отворяемой двери. — Поваляйся еще немного, потянись. Кто из всей силы тянется, тот быстро растет…

Гриша встал, отогнул край дерюги, глаза сладко смежились от света.

— Папа уже ушел?

— Еще затемно. В район поехал. Уборка началась, сынок, ты к нему не приставай… Беги умывайся, а я приберу твою постель.

— Я сам.

Алена умиленно следила, как он ловко и деловито свертывал простыню, матрасик, складывал кровать; затем достал из чемодана свежее полотенце, завязал его вокруг поясницы, как это делал отец, и в трусиках выскочил на крылечко, к жестяному умывальнику. Алена со старческой расторопностью потрусила за ним.

— Я тебе сварила манную кашу, яичницу с луком поджарила, вынула из погреба молоко — холодное. Тебя раскормить придется, худой ты больно — ребрышки пересчитать можно. И бледный. Что будешь есть?

— Картошку, — сказал Гриша, возвращаясь в избу. — Картошку сварили?

Алена рассмеялась.

— Этого добра у нас вволю. Да разве для тебя еда — картошка? Вот она, целый чугун! Кожуру-то лупить можешь? Ешь. Соль бери… — Она присела на лавку рядом с Гришей. — Теперь, сынок, мы связаны с тобой одной веревочкой — куда я, туда и ты. Неразлучные будем… Сейчас пойдем в огород, нарвем огурцов, отец твой малосольные огурчики любит. Морковки надергаем…

— Не хочу я в огород, — сердито проговорил Гриша и отодвинул от себя картофелину. — С вами мне совсем неинтересно.

Алена даже откачнулась от него, чуть было не перекрестилась.

— Неужто? С кем же тебе интересно?

— С дядей Матвеем.

— Этот тебе наврет с три короба, только слушай! — Алена обидчиво поджала губы. — А отец не заругает, что отпустила тебя в чужие руки?

— Он мне разрешил.

— Ой ли! — Старуха недоверчиво прищурилась. Гриша заявил авторитетно:

— Вы не можете мне не верить, бабушка, я никогда не лгу.

— Ладно. На первый случай поверю. Идем, провожу…

— Я сам.

— Что ты все сам да сам! Еще заплутаешься, греха не оберешься.

— В Москве я ходил в булочную, в кино, за молоком, ни разу не заблудился. — Мальчик нечаянно задел Аленину патриотическую струну.

— В Москве своя жизнь, свои для человека помехи, здесь — свои. Шофера глаза водкой нальют и мчатся что есть духу, как угорелые, слепым ходом. Всех кур и собак передавили. Того и гляди угол у избы отхватят… Наелся ли? Ну, идем, укажу, как Матвея найти… — Алена вывела Гришу на крылечко. — На улице держись ближе к домам. Немножко пройдешь, увидишь колодезь с журавлем, тут и есть поворот в проулок; проулком немного пройдешь — и сразу колхозный двор встанет. Там и гараж. Рубаху за трусишки заправь…

Мальчик, словно вырвавшись из плена привязчивой старухи, спрыгнул с крыльца и припустил на горку; на улице остановился оглядываясь.

— Туда ступай, туда! — Алена заплескала руками, посылая его налево.

В это время из-за угла магазина вымахнул на крупной рыси золотисто-рыжий жеребец, запряженный в рессорную мягкую качалку, и Алена заголосила еще пронзительней:

— Отбеги с дороги! Задавят!

Поравнявшись с Гришей, жеребец оборвал рысь, шумно фыркнул, рассерженно поводя горячим глазом; вожжи натянулись как струны.

— Ну вот, наехала! — с тревогой прошептала Алена.

Властно осадив коня, Наталья Алгашова поставила ногу на крыло качалки, чуть свесившись вниз, обняла Гришу взглядом.

— Ты чей, мальчик? Как тебя зовут?

Гриша суховато ответил. Наталья и так узнала его по серым, ключевой чистоты, аребинским глазам.

— А вы кто?

— Я Наталья Ивановна, агроном. Хочешь поехать в поле? Папу твоего разыщем.

— Папе некогда заниматься со мной. У него уборка. Я иду в гараж к дяде Матвею.

— Хочешь прокатиться на Урагане? Садись.

Алена неотрывно следила своими маленькими, нестерпимо светившимися глазками за Натальей и Гришей и стонала от горести: не слышала, о чем они говорят. «Ведь Наталья, как ни кидай, не чужая ему, хотя мальчишка об этом и не догадывается». Алена уже спустилась с крылечка и, жадная до новостей, мелкими суетливыми шажками побежала на бугор.

Но Наталья протянула Грише руку, помогла ему сесть в качалку и тронула жеребца шагом. Алена остановилась бранясь: неутоленное любопытство саднило душу.

— Ты приехал сюда надолго? — Наталья обняла мальчика за плечи и чуть-чуть прижала к себе. Гриша осторожно отодвинулся от нее на прежнее место.

— Не знаю. Как скажет папа. — Он не сводил взгляда с прядающих ушей лошади под дугой. Ураган норовисто мотал головой, требуя свободы вожжей. Наталья придерживала его.

Она провела ночь в тяжелых раздумьях, в тревоге; над ней будто шли грозовые облака, и в лицо то щедро плескался радостный свет, то снова ложилась тень. Она была счастлива тем, что приехал Гриша: Аребин тосковал по сыну. Еще одна ниточка, связывавшая его с Москвой, оборвалась. Но за мальчишкой может припожаловать и Ольга, и тогда, это вполне вероятно, останется здесь навсегда…

— А мама твоя за тобой не приедет?

— Нет. Ее с работы не пускают. Да и дедушка болеет. Я один езжу. Папа в поезд посадит, и я поеду. А может быть, я и совсем не поеду; мы с папой еще не решили…

— Правильно, Гриша, не уезжай. — Наталья опять обняла его за плечики, прижала к своему боку. — Я тебя сведу со здешними мальчишками, будешь с ними по грачиным гнездам лазать… — Она провела пальцами по мягким льняным волосам Гриши от лба к затылку; ветерок зашевелил его вихры.

Чем было вызвано ласковое внимание этой незнакомой женщины, Гриша не понимал. Он украдкой покосился на нее.

Закатное золото загара лежало на ее щеках, желтой пылью осело на ресницах; сквозь камышовую густоту их просвечивала, переливаясь, голубизна глаз: нижняя губа своенравно отогнута книзу; правая рука крепкой, мужской хваткой держала вожжи. Женщина показалась ему красивой, красивее мамы, и это почему-то обидело его.

— Вот он, колодезь! — крикнул Гриша. — Мне в этот переулок. Я тут сам дойду. — Он выпрыгнул из качалки и побежал мимо колодца в проулок.


Возле гаража, дощатого сарая с распахнутыми настежь воротами, шофер Шурей Килантев осматривал перед выездом в поле грузовик, ударял по баллонам заводной ручкой; вырвавшись из рук, ключ отлетел к ногам неуверенно приблизившегося мальчишки.

— По коленке не попал? — спросил Шурей и, обернувшись к воротам, крикнул: — Мотя, аребинский сынок пришел, к тебе наверно!

Тотчас выступил из сарая Тужеркин в пятнистой от мазутных жирных мазков рубахе, в плоской, блином, кепчонке, насунутой на левую бровь, надвинулся на Гришу, откинув в сторону длинную, как весло, руку, по-приятельски толкнул боком.

— Сам пришел?

— На Урагане приехал.

— На Урагане? — переспросил Мотя.

Шурей Килантев сказал напрямик:

— С агрономшей. Хитра баба, с тыла подбирается, метит прямо в цель.

Мотя выпрямился, большим пальцем ткнул в козырек кепчонки, она скользнула и задержалась на затылке, придав Моте облик задиристого кочета.

— У тебя все готово? Кузов проверил, зерно не потечет, как из решета?

— Все дырки залепил, — торопливо отозвался Шурей и, опустив взгляд, без нужды начал отряхивать пиджак, брюки на коленках. — Так я поеду, Матвей…

— Погоди.

Мотя заглянул через борт. В кузове в самый угол был втиснут сверток. Пристав на баллон, Мотя достал его, развернул — два порожних мешка.

— Как тут очутились мешки? — Он легким рывком дернул Шурея за плечо. Шурей держался за открытую дверцу, одна ступня стояла на подножке.

— А кто их знает, чьи это, — буркнул Килантев и с досадой сбросил с плеча Мотину ладонь. — Валяются и валяются…

Мотя мотнул тяжелым своим подбородком.

— Дурачком прикидываешься? Не годишься ты в артисты, Шурей, талантов в тебе таких нет. А вот шкодливая твоя натура на лице узорами проступает, все видно. Я тебя по дружбе предупреждаю…

Шурей Килантев вскочил в кабину, толстые губы его как бы налились гневом.

— Что ты мне все грозишь: «Предупреждаю, гляди!..» Сам-то ты в прошлом году без мешков не выезжал из гаража!

Он завел мотор, со скрежетом включил скорость и рванул машину с места. Она с ожесточением вычертила крутую дугу и канула в проулок, взрывая клубы пыли; куры в ужасе махали крыльями, спасаясь от колес.

Мальчик с восхищением посмотрел вслед Шурею.

— Эх, как понесся!

В сарае Мотя нырнул в яму, облицованную досками, под грузовик с разобранным карданным валом. Ловкие и проворные пальцы отвинчивали и отнимали выкупанные в масле, увесистые, в зубцах и дырках части, — он торопился наладить машину до прихода Аребина. Гриша присел на корточки с краю ямы.

— Давай по-быстрому наладим нашу колымагу. Подай мне разводной ключ. На верстаке он, тяжелый, с длинной ручкой. Заодно и сальник возьми, в бумаге, круглый такой…

Гриша ринулся исполнять просьбу, хватал инструменты, не боясь испачкаться: ему нравились руки дяди Матвея, неотмываемо-смоляные и какие-то бесстрашные.

Перед обедом Аребин, заглянув мимоходом в гараж, нашел сына под машиной, в яме, — мальчик старательно светил переносной лампой, пока Мотя подгонял болты и шплинтовал гайки. На щеке и на лбу у него появились следы усердной работы — жирные мазки, а на рубашку, навсегда въедаясь в материю, легли первые дегтярно-черные пятна.

— Как идут дела, мастера?

— Хорошо, папа! — звонко откликнулся Гриша, едва сдерживая радость. Он даже не посмотрел на отца, так был занят.

Аребин заслонил ладонью невольную усмешку: как неописуемо всполошилась бы Ольга, увидев сына в этой яме и в таком виде!.. «Пускай приучается к делу, — решил он. — А рубашечка-то пропала. Как бы все на себе не перепачкал. Не отстираешь. Да и стирать некому… Вечером скажу, чтоб поаккуратнее обращался с вещами. А сюда пусть ходит только в этой рубашонке…»

— Что случилось, Матвей?

— Сальник хвостовика поизносился, смазку из дифера гонит. Хорошо, что в Москве сальниками разжились, а то бы беда…

— А я только что от Леньки Кондакова, — сказал Аребин, приседая на корточки и заглядывая под машину.

— Небось кипит как самовар?

— Страшно подойти! — Аребин засмеялся. — Кричит, шум мотора перекрывает. «Машин в колхозе много, а зерно от комбайна возить не на чем! Это все интриги против меня Мотьки Тужеркина!»

— Послал к нему Шурея Килантева, — прохрипел Тужеркин, с силой налегая на ключ.

— Теперь успокоится…

— Для него, Владимир Николаевич, хоть целую колонну снаряди — не успокоится. От другого чего заведется.

— Придумали, говорит, раздельную уборку, всех приличных лошадей пристегнули к соро́кам — это он жнейки презрительно именует сороками за их сорочье стрекотание. А нам, говорит, захудалых клячонок сунули, спотыкаются на каждом шагу, душа в них последние минуты доживает!..

Мотя вылез из ямы; за ним выпрыгнул Гриша, взглянул на отца независимо и так же, как Матвей, стал вытирать руки влажной от масла тряпкой.

— Все в порядке, — сказал Гриша с солидностью взрослого. — Теперь можем ехать.

— Куда? — Аребин хотел платком стереть с лица сына мазут. Но мальчик отстранился. Никакой опеки!

Мотя подмигнул Грише, нагнулся.

— Стаскивай с меня рубаху. — Гриша с усилием стянул. — Теперь тащи керосин. Сперва керосином ополоснемся, потом умоемся. И покатим. Владимир Николаевич, пускай он поездит со мной: больно надежный помощник попался.

— Отпущу с одним условием. — Аребин строго взглянул на сына. — Будешь слушаться дядю Матвея с одного слова и не полезешь, куда не надо: подкосят, как перепелку, и не заметишь… Гоните скорее к Сергачеву, этот тоже кипит вроде Леньки Кондакова.

— Комбайн запорол, а теперь кипит! — буркнул Мотя.

— Починил. Начнет наверстывать упущенное. Так что не задерживайтесь, ребята… А мне вот приказано явиться на заседание правления. — Аребин усмехнулся невесело. — Знаю, о чем пойдет речь. Зря это все затеяли Назаров с Орешиным.

Мотя керосином смывал с рук мазутную грязь.

— Соглашайтесь, Владимир Николаевич. Если, конечно, не задумали повернуть оглобли назад. Такие случаи — один на всю жизнь.

— Повернуть, Мотя, трудно, а не повернуть — еще труднее. — Аребин в задумчивости погладил вихор сынишки.

Утром он позвонил Ершовой и напросился на прием. Он встретил ее на крыльце среди учащихся местной школы: они принесли показать ей два снопа со своего опытного поля. Чтобы дотянуться до колосьев, Ершова чуть приподымалась на носки.

— Такие бы урожаи да на колхозных полях, Владимир Николаевич! Тогда хлебом завались. Глядите, какой колос, сантиметров пятнадцать в длину, не меньше. Ах молодцы ребята!..

Аребин взял у Ершовой колос — действительно, очень длинный и словно налитый дробью, зерна упруго распирали его.

— Придет время, Варвара Семеновна, и на нашей земле встанет такая пшеница.

Ершова мельком взглянула Аребину в лицо.

— Вы чем-то встревожены? — Она улыбнулась. — Впрочем, догадываюсь чем.

— Да что они в самом деле, с ума сошли! — несдержанно воскликнул Аребин и покосился на примолкнувших пионеров. — Не успел приехать, еще не обгляделся как следует, а они сразу мне — дом!

Ершова удивилась.

— Чем же вы недовольны, Владимир Николаевич? Люди вам от доброго сердца… Выходит, полюбились вы им.

— Нехорошо это…

Ершову позвали к телефону — звонили из области.

— Погодите немного, — сказала она Аребину. — Я сейчас вернусь, обсудим…

32

При появлении Аребина братья Аршиновы, Папий и Еруслан, почтительно встали и поклонились. Наталья Алгашова, слегка побледневшая, настороженная, отвернулась, дала понять: во всем, что здесь будет происходить, она не участница; жеребец потянулся к хозяйке через окно, коснулся ее локтя мягкими, как бы выскобленными добела губами. Орешин, Терентий Рыжов и Павел Назаров обеспокоенно переглянулись.

— Вы меня изумляете, товарищи, — шутливо заговорил Аребин, проходя к столу и садясь на свое обычное место. — Страдная пора за горло хватает, а вас на заседания потянуло.

— Одно другому не помеха, Владимир Николаевич, — живо откликнулся Терентий Рыжов. — Ты к шапочному разбору пожаловал. Мы уже отзаседались. Закругляемся.

Аребин усмехнулся невесело.

— Ну, и чем вы обрадуете человечество?

Кирилл Моросилов отобрал у Орешина счеты: хватит гонять костяшки по спицам, приступай к делу! Орешин неловко вытянул шею, растерянно замигал, как всегда в минуту умственного усилия: надо было говорить, а слова пугливо разбежались, не собрать.

— Ты, Владимир Николаевич, пришелся нам, как у нас на селе говорят, в аккурат. Люди это давно учуяли и оценили. Но вот беда: человек ты ненадежный, то есть непостоянный, я хочу сказать, временный. Это нас всех беспокоит и, прямо скажу, огорчает. — Он неожиданно и весело хмыкнул. — Мы твердо решили привязать тебя к нашей земле собственностью, хоть мы с тобой и боремся всеми силами с этим проклятым капиталистическим пережитком.

— Зачислили меня в собственники и довольны! — воскликнул Аребин в тон Орешину.

Бухгалтер встал, приосанился, отмечая значительность момента.

— Партийное бюро и правление колхоза договорились вот о чем: построим тебе дом. Вот… К тебе сын прибыл, ты, как мы полагаем, от себя его не отпустишь. А потом и подруга жизни появится… — Он замолк, ушастая голова повернулась в сторону Натальи.

Кисточки усов Терентия Рыжова вздрогнули: на лице его появилась тонкая улыбочка.

Никогда не терявшаяся Наталья вдруг смутилась. Она проклинала Орешина за медлительность: уставился на нее и молчит. Прямо сводник какой-то!..

— Зачем тебе по чужим углам мотаться? — заговорил наконец Орешин. — Папий Фомич и Еруслан Фомич докладывают, что кирпича у них скопилось около двухсот тысяч, весь Козий овраг завалили. Надо пускать его в дело.

Аребин перебил Орешина:

— В хозяйстве столько дыр, миллион кирпича давай — в обрез. Дворы пошатнулись, силосных башен нет, свинарника стоящего нет, помещение, где мы имеем счастье находиться сейчас, вот-вот рухнет и погребет нас под своими обломками. На починку печей сколько уйдет, ребятам на клуб надо выделить. А вы — дом!..

— Контора наша постоит пока, ее и трактором не своротишь, — возразил Терентий Рыжов, обводя оценивающим взглядом углы и потолок помещения. — Щели законопатим, чтобы поменьше дров палить в зиму. А ребята и без клуба обходятся. Для них все село — клуб, поют до хрипоты. Я, грешным делом, люблю, когда на улице шум, гармошки, песни. А клуб выстроим — ребята в него забьются, и заглохнут улицы…

— Мелешь ты, Терентий, какую-то чепуху! — Павел Назаров не мог усидеть на месте, перекочевал от Рыжова к двери, подальше от греха. — Слушать противно, старый ты сыч!

— А ты не слушай, коль противно. — Рыжов ничуть не обиделся на Павла.

— Ты, Терентий Федосеевич, не в ту дудку дунул, — скромно заметил Папий Аршинов и опять привстал. — Позвольте мне, Владимир Николаевич. — Аребин кивнул. — Подводить комсомольцев нам ни в коем разе нельзя. Они нам перестанут верить…

— А такой, как Ленька Кондаков, восстание подымет, бунт, — вмешался Еруслан Аршинов.

— Они тебе, дядя Терентий, и вторую ногу подобьют, будешь жить ползком!.. — крикнул Павел.

Папий тряхнул клубами седых волос.

— Комсомольцы свою обещанную долю получат. Они первейшие наши деятели. Без них мы ничего бы не достигли… Вот вы, Владимир Николаевич, сказали насчет дворов… Неразумно строить их из кирпича. Довольно будет и каменных столбов. А между ними забрать половняк. Простоят тридцать лет, а то и боле. И на силосные башни хватит, и на печи… Новая партия поспевает. Мы скоро продавать начнем — по рублю кирпичик. Помяните мое слово. Так что на ваш дом можно выделить смело тысяч двадцать восемь без большого ущерба… А вы уж тут решайте, как быть.

Все находящиеся в комнате повернулись к Аребину: по его ответу будет понятно, осядет он здесь или побоится пускать корни в эту землю.

Аребин оторвался от листочка бумаги, на котором вычерчивал карандашом жирные линии и круги, поглядел в окно.

В небе вился, пошевеливая мочальным хвостом, бумажный змей, запущенный под облака ловкой ребячьей рукой. Сразу вспомнил себя мальчишкой. Торопливо разматывалась тугая суровая нитка, змей, как живое существо, нетерпеливыми рывками просился все выше, к мохнатой грозовой туче; он уже коснулся ее белого, набитого влагой края; в это время башенной высоты вихрь, приплясывая и свистя, слетел с венца, полый, как труба; вершиной своей он коснулся змея, скрутил его и, поглотив, унес. В руках у мальчишки осталась катушка и обрывок вялой, поникшей нитки. В отчаянии и обиде мальчишка побежал вслед за вихрем; танцующий столб вернулся, обкружив полсела, с размаху ударил в грудь, свалил мальчика на землю, обдав пылью…

— Что вы молчите? — спросил Павел сердито. — Согласны вы с нами или все наши намерения отвергаете?

— За вашу заботу о моей семье спасибо, товарищи. — Аребин крепко потер лоб. — Я согласен. — Он повернулся к Аршиновым. — Сколько потребуется времени, чтобы сложить такой дом?

Папий привстал.

— При людском достатке, с матерьялами за месяц управимся на первый случай.

— Пожалуй, меньше, — поправил брата Еруслан. — Хватит и трех недель. Работников в достатке: и плотники, и каменщики, и подвозчики…

В душе Аребина, согревая и ободряя, шевельнулась радость. Наступление шло широким фронтом, но поля по-прежнему были пустынны. Лишь комбайны одиноко врубались в густые, стоявшие стеной, щедро, до звона напитанные зноем хлебные массивы. По дорогам пылили грузовики с кузовами, до краев налитыми золотом. Кое-где стрекотали жнейки, осторожно клали колос, разлиновывая поле длинными валками, да медлительно в сравнении с машинами тащились конные упряжки, управляемые подростками. На токах работали женщины и девушки. Машина освободила мужские руки для других нужд.

— Цемент пойдет лишь на фундамент, — докладывал Папий. — Кладку поведем на простом известковом растворе. Песок рядом, на Суре. Камень-известняк подальше, но тоже не за горами. Так что выбирайте место, Владимир Николаевич…

— И давайте нам плант, — прибавил Еруслан, — как и что возводить.

33

День казался пестрым, сотканным из солнечных вспышек и протяженных, веющих холодком теней. Облака шли низко и гуртисто, ленивые и сухие. Бежали по полю вперемежку радостно-звонкие и темно-мохнатые волны, и колосья пшеницы то оживленно встряхивались, воинственно выставляя сверкающие пики усиков, то тяжко никли, захлестнутые тенью. Изредка нежный стебель, до хрупкости иссушенный зноем, ломался с тончайшим и печальным хрустом, и колос повисал неживой.

Мотя Тужеркин устремился в поле в четвертый раз. Сергачев был доволен: комбайн обслуживает сам завгар, никакой заминки не получится. Притормаживая перед знакомой и уже ставшей ненавистной канавой, Мотя стиснул зубы, чтобы не выругаться вслух, но тут же ухмыльнулся, подумав: если бы его ругательства и проклятья обрели, скажем, осязаемо-сыпучую вещественность, то они заполнили бы все рытвины и выбоины и сделали дорогу идеальной — кати во весь дух!

— Держись! — предостерег он Гришу.

Мальчик схватился за дверцу.

— Я уже запомнил эту яму. Первый раз стукнулся головой так, что шишка вскочила.

Миновав канаву, Мотя переключил скорость.

— Кому от нового урожая пироги и пышки, а нам с тобой, выходит, синяки да шишки. Что ж ты молчал? Я бы тебе примочку сделал.

— Какую примочку?

— Глину приложил бы, шишка в глине и застряла бы, осталась бы там навсегда.

— А если к носу приложить, нос тоже в глину уйдет?

— И нос уйдет.

Гриша захлопал в ладоши.

— Вот и неправда ваша! Я про нос спросил нарочно: узнать, правду вы говорите или выдумываете. И вышло — обманщик вы. Нос глиной не отдерешь.

— К сожалению, это так, Гриша, — неохотно и с огорчением согласился Мотя. — Нос будет торчать на лице всю жизнь, и никакими средствами его не переделать, как ни старайся. Остается одно: каков бы он ни был, носить его с гордостью!.. Давай-ка съедим по огурчику… — Тужеркин пошарил по сиденью рукой, достал из фуражки огурец. — На, хрусти.

С каждым рейсом полевая дорога меняла свой рисунок — ветвилась новыми поворотами, изгибами. Часа два назад пшеница за овражком изобильно полыхала в лицо желтым текучим огнем, и машина огибала ее стороной. Теперь же на этом месте пусто — лишь пухлые охапки теплой соломы на сердитой щетине жнивья.

Грузовик, оставляя свежий след, мчался по кочкам напрямик.

На участок Леньки Кондакова проползла линейка, груженная светлыми жестяными бидонами для молока. Шура Осокина по пути к стаду решила проверить, как у Леньки идут дела, а стройную и хорошенькую, словно курочка-молодка, Нюру Блинову потянуло взглянуть на «свое горе» — она Леньку обожала и до смерти боялась.

Мотя столкнулся с девушками возле вороха зерна, ссыпанного прямо на стерню.

Шура с недоумением обкружила ворох.

Тужеркин пристально разглядывал девушку в синем халатике, перетянутом пояском, точно хотел окончательно выяснить, что она за человек, и вынести приговор. Он живо вспомнил вчерашний глухой от отчаяния голос Павла, его исстрадавшийся, жалобный взгляд, и в душе Моти рождалась неприязнь к Шуре. Ну что прилепился к ней Павел, что в ней отыскал такого неповторимого? Девка как девка, каких полно в селе, малость перезрелая. Нет, безусловно что-то не в порядке у него с мозгами, с сердцем. Пора ему произвести передислокацию и раскинуть боевую палатку у других окошек…

Но вот Шура тряхнула волосами, ответила Моте взглядом независимым и дерзким — глаза цвета зеленого бархата горделиво округлились, руки уперлись в бока, пальцы почти обхватили талию, до того она была тонка и упруга, и Мотя с безнадежностью крякнул. «Отступления не жди, — подумал он о Павле. — Будет штурмовать крепость вплоть до победы или геройски падет на поле брани за любовь! В такой борьбе без резервов не обойтись». И Мотя усмехнулся с тайным умыслом. Шура свела брови.

— Что ты сияешь, как ясный месяц? Что ты нашел забавного тут?

— Уж больно ты строга, Шурка, прямо мороз по коже пробегает от такой твоей строгости.

Шура еще раз обошла ворох.

— Зачем он сюда ссыпает зерно, чумовой?

— Не знаю, — буркнул Мотя; в его сердце закрадывалась нехорошая догадка, вспомнились мешки в кузове машины Шурея Килантева. Он глянул вдоль участка.

Ленька на большой скорости приближался с дальнего конца. Режущий аппарат вонзался в сухую, с треском ломающуюся густоту стеблей, колосья покорно и печально падали, подсеченные ножами, с лихорадочной поспешностью скользили по транспортерной ленте и исчезали в грохочущей барабанами и решетами машине. Позади метельно бушевали полова и пыль, а из рукава, ручьисто шелестя, лилось в бункер зерно.

Ленька Кондаков стоял на площадке под зонтом, прожженным солнцем, до дыр пробитым ветрами. Негодование его не поддавалось никаким измерениям. Он измучился, даже осунулся весь от гнева. Лицо и открытая грудь были припудрены пыльцой, выпуклые глаза щурились, в небритой щетине застряли колючие пшеничные остья. Приметив возле вороха подводу с бидонами и машину, он насунул кепчонку на брови, и верхняя губа его приподнялась в злорадной усмешке.

На середине участка Ленька развернул комбайн вправо. Шура побежала ему навстречу.

— Что ты делаешь?! — крикнула она, указывая на ворох.

Ленька, рванувшись, перевесился через поручни — вот-вот свалится.

— А куда прикажешь ссыпать? В карманы, в шапку? — Он сорвал с себя кепчонку, кудри вздыбились упругими стружками. Осадив комбайн, он коршуном слетел к Шуре. — С потерями боремся: «Ни зернышка не оставим в поле!» Какое зернышко — вороха! Тут один ворох да на другом конце такой же. Дождь грянет — заварит кашу, пшеничную кашу! Кто будет держать ответ?

Шура попятилась, растерянно хмурясь.

— Объясни толком…

Ленька повернулся к Моте Тужеркину спиной, выказывая этим свое полное презрение к нему, лишь выразительно дернул плечом.

— У него спрашивай, его козни. Лошадей забрали — машину отрядили. А где она, я спрашиваю? — Ленька круто повернулся к Моте. — Ты нарочно подсунул мне этого идиота Килантева? Подкоп под меня ведешь, как бы я за уборочную кампанию вперед всех не забежал? Зависть гложет? Вот что подстраивают твои активисты, товарищ Осокина!

— Остынь, дуралей! Экий зверь, как распалился!.. — Мотя укоряюще покачал головой, кивнул на Нюру Блинову, сжатую бидонами на линейке.

Ленька кинул на девушку косой взгляд, от которого ей захотелось сжаться в горошину.

— У девчоночки, глядючи на тебя, такого зверя, сердце небось в пятки закатилось! Небось зареклась подходить к тебе, тигру, не то что строить совместную с тобой семейную жизнь.

Ленька опять покосился на Нюру, произнес отчетливо, с запалом:

— Пускай знает заранее: цветы под ноги кидать не стану.

— Тебе, Леня, позарез надо поднимать гражданское самосознание на более высокий уровень, — продолжал Мотя примиряющим тоном наставника. — Ты должен постигнуть диалектику человеческой души. А диалектика эта по-солдатски проста и ясна: не теряться ни при каких обстоятельствах, глядеть опасности прямо в очи…

Ленька огрызнулся:

— Иди ты со своей диалектикой! — Обернулся к Васе Патешонкову: — Ссыпай!

Мотя остановил:

— Сыпь в наш кузов, мигом отомчим.

— Вот это по-товарищески! — весело одобрил Вася Патешонков.

Но Ленька опять норовисто дернул плечом.

— Сергачев не хуже меня. Мое зерно пойдет на ток, а его ляжет в поле?..

— Ленька прав, — вмешалась Шура Осокина. — Ты, Матвей, объясни лучше, куда пропал Шурей Килантев?

— Не знаю, — обронил Мотя. — На току не появлялся.

— Может быть, с машиной что случилось?

— На дороге не попадался. Вечером узнаем. Ох, Шурей!.. — выдохнул Мотя и направился к кабине; вспомнив что-то, вернулся, отвел Леньку за комбайн для секретного разговора. Пошептавшись немного, они подошли к подводе.

— Как только выпадет свободный вечерок, Шура, собери комсомольское бюро, — попросил Мотя.

У Шуры вожжи выскользнули из рук.

— О Килантеве хотите поговорить?

Ленька Кондаков произнес, едва размыкая зубы:

— И о нем, и еще кое о ком. Пора прояснить это дело и поставить точку.

— Ведь мы не собирались с начала года, — напомнил Мотя.

Шура недоумевала: раньше она с трудом зазывала их на бюро или на собрание, теперь требуют сами. Что взбрело им в голову?

— Хорошо, я не возражаю. — И покраснела, словно была виновата в чем-то. — Но я не подготовила ни одного вопроса — такая пора…

— У тебя есть время подумать, — жестко бросил Ленька.

Как дождь из водосточной трубы, лилось в ворох зерно.

— Ты обязан перевезти эту пшеницу, — наказала Шура Тужеркину, снова берясь за вожжи. — Хоть всю ночь возить придется.

— Будет исполнено! — заверил Мотя. — Здесь не оставим. — Он вскочил в кабину. — Помчались, Гриша!..

Машина выбралась с участка и побежала по накатанной дороге. Гриша завозился на сиденье, усаживаясь попрочнее, все время он с опаской следил за Ленькой Кондаковым, боясь выйти из кабины, и теперь вздохнул облегченно.

— Дядя Матвей, почему этот Ленька такой страшный, колючий весь? Мне жаль ту девушку. Она хорошая, Нюра, а он плохой. Он на нее смотрел ужасно.

— Не бойся за нее, Гриша. Она сгорает от счастья, когда Ленька на нее смотрит. И потом он врет, будто цветы не кинет ей под ноги. Кинет. Как миленький. Каждую тропку устилать станет. Видишь, какая она, чертовочка эта, беленькая, да мягонькая, да ласковая. Она его лаской опутает с головы до ног — не трепыхнется… Одержимый он малость. Силы льются через край. Мне такие парни по душе. Если бы он, Гриша, работал на своем огороде и так бушевал, я бы первый сказал ему: «Подлец ты, Ленька, лютый собственник!» А тут — другое. В этом, брат, ценность человечья скрыта…

Возвращаясь с грузом в село, Мотя Тужеркин и Гриша по выезде из Березок увидели далеко впереди себя машину. Пренебрегая дорожными изъянами, совершая неожиданные зигзаги и выверты, она неслась на предельной скорости. Мотя отвернул с проезжей части и замедлил ход. Встречная с ревом пронеслась мимо, чуть не зацепила бортом, и Мотя на миг увидел в кабине Шурея Килантева, грудью навалившегося на баранку. Всклубившаяся пыль заволокла смотровое стекло.

Гриша схватил Мотю за плечо.

— Это тот самый, Шурей!

— Он, Гриша.

Тужеркин развернул свою машину и, налегая на газ, погнал за Килантевым. Гриша весь подался вперед, дух захватило от восторга — такие погони показывают только в кино.

Они настигли Шурея в Березках. Боясь приблизиться вплотную — Килантев мог нарочно подставить свою машину — Мотя сигналил.

Шурей взглянул в заднее окошечко, догадался, что его преследуют, и прибавил ходу. Быстро оторвавшись, он нырнул под гору, в овраг, разделявший деревню.

Узенький мостик через горловину оврага шоферы всегда переезжали на куриной скорости, осторожно перебирая бревнышки. Шурей же проскочил его с ходу, вздыбил и расшвырял позади себя эти бревнышки, чудом не врезался в воду слева или не сорвался направо, в обрыв. Вымахнув на гору, он не успел взять руля на крутом повороте, проскочил прямо, свалил сруб над колодцем, влетел в проулок; ганочная изгородь затрещала, грузовик вломился в огород, раза два подпрыгнул на грядках и встал среди огуречных лунок.

Две девочки, игравшие в проулке, словно курицы, выпорхнули из-под колес, прижались к воротам, онемевшие от страха. На крылечке стояла старуха и крестилась. Пятнистая собака отпрянула в сторону; она взвилась на дыбы — шерсть вдоль хребта встала свирепой щетиной — и метнулась на огород.

Шурей Килантев кое-как отворил дверцу, вывалился из кабины на огуречные плети и пополз, глядя перед собой невидящими, очумелыми глазами. Руки подламывались, и он часто тыкался носом в грядки. Попробовал встать на ноги. Собака, хрипя от ярости, налетела и опрокинула его; на клыках ее остался лоскут штанов Шурея.

— Караул! — закричал он. — Помогите! — Голос потонул в собачьем лае, от возмущения переходящем то в хрип, то в визг. Штаны Шурея быстро превращались в лапшу… Нащупав огурец, он замахнулся им на собаку и вдруг увидел перед самыми своими глазами львиных размеров трепещущую псиную морду с оскаленной пастью, отчаянно завыл от ужаса и ничком сунулся в лунку. — Жри меня, зверь, рви, сволочь, на куски! Все равно человеку пропадать!..

Мотя Тужеркин, подойдя, отогнал осатаневшего пса и носком ботинка брезгливо толкнул Килантева во вскинутый зад. Шурей, не отрывая лица от шершавых листьев, безвольно взмахнул рукой.

— Разрывай на части, проклятая! Нет мне жизни на земле!

— Вставай! — сказал Мотя рокочущим от гнева голосом и еще раз, уже сильнее, пихнул Шурея в бок. — Вставай, подлюга!..

Шурей неожиданно и проворно вскинулся.

— Это кто подлюга? Я? Ты какое имеешь право оскорблять? — по-пьяному глупо, куражливо промямлил он и, чтобы не упасть, схватился за Мотин рукав. — Кто ты такой будешь, чтобы меня оскорблять? Пшел вон отсюдова! Собака ты, Мотька! Вот ты кто! Нет, ты хуже собаки, она только лает, штаны рвет, а ты оскорбляешь!.. Ты какое имеешь право гонять за мной? — Большие и вялые губы его едва шевелились.

Мотя поморщился — омерзительный сивушный дух наотмашь бил в лицо, — слегка отодвинул его от себя. Килантев пошатнулся и завопил:

— Ты какое имеешь право меня толкать?! Я тебе покажу, как толкаться! Думаешь, ты начальник, так тебе можно и толкаться?! Тьфу! Вот какой ты для меня начальник!

Мотя ударил его кулаком в челюсть. Шурей отлетел на морковную грядку, дважды перевернувшись. Вскочил и, как бы сразу отрезвев, ринулся на Мотю. Тужеркин новым ударом отшвырнул его.

— Вставай! А то излуплю до полусмерти!

Шурей тоскливо оглядел развороченную изгородь, машину с помятыми крыльями, с расколотыми фарами и захныкал, размазывая по губам кровь:

— Прости меня, Матвей!

— У кого напился?

— Не помню.

— Врешь!

— Ей-богу, не помню!

— Говори, а не то душу вытрясу!

— У твоей, у… — Килантев проглотил имя. Матвей сильно его встряхнул.

— Сколько оставил хлеба?

— Три мешка. Честное благородное слово!

Мотя чуть приподняв, с отвращением отбросил Шурея от себя. Шурей упал и для безопасности не поднимался — лежачего бить не станут.

— Разве ты человек? Червь! Навоз! — Мотя сплюнул. — Машину искорежил, гад! Поднимешься, починишь, зерно с участка Кондакова перевезешь все, до последней горсти. А не то тебе не жить!.. Убью! И судить не станут — скажут: освободил землю от лишнего гада! — Он с состраданием взглянул на помятый грузовик с темными, ввалившимися глазницами фар, тяжко вздохнул, прикинув, сколько придется повозиться с ним, досадливо мотнул тяжелым подбородком и, перешагнув через лежащего Килантева, удалился с огорода, провожаемый исступленным хрипом собаки и руганью хозяйки — от них Шурею достанется похлеще, чем от Моти.

Саженными шагами обколесив прудик, Тужеркин вышел прямо к крыльцу Дунявы Гагоновой. Старуха, едва передвигаясь, несла от колодца ведро с водой.

— Рученьку оттянула, мочи нет, — пожаловалась она слезливо; Мотя принял у нее ведро. — Ты ее пробери хорошенько, Матвей, а то побей, не шибко, а побей, для острастки. Ишь моду взяла…

Пригнув голову, чтобы не удариться о косяк, Мотя вступил в избу, в чулане поставил на лавку ведро. Дунява спустилась в подпол сложить собранные с гнезд яйца. Из зияющей дыры тянуло прохладой, запахом прелой земли и плесени. Мотя присел возле щели на корточки.

— Дунява, — позвал он. — Эй, Дуня, выползай на свет божий!

Внизу, в черноте, послышался кротовый шорох, затем показалась голова Дунявы.

— Ты, Матвей? Как напугал! — На тугих, налитых зоревой свежестью щеках ее заиграли, заулыбались ямки; радостным оживлением и напускной обидой она пыталась прикрыть свою растерянность, даже испуг; тревожный взгляд ее скользнул за спину Моти, к двери — не привел ли кого с собой? — Ну тебя, Матвей! Сколько дней не показывался… Не стыдно тебе?.. Я уж и не знала, что и подумать…

— Не до гуляний сейчас. — Мотя нахохлился. — Ты вот что, Евдокия…

— Погоди, — остановила его Дунява. — Подай-ка мне крышку с яйцами, я спущу их…

Мотя молча пододвинул крышку. Женщина утонула в темноте подпола и вскоре вынырнула перед Мотей. Опять дразнились веселые ямочки на щеках. Рыжие Мотины брови сердито взъерошились: не до заигрываний.

— Шурей Килантев машину разбил. Из-за тебя. Зачем напоила? Зачем пшеницу от него приняла?

Дунява с кошачьей ловкостью выпрыгнула из подпола.

— Я твоего Шурея и в глаза не видала! — Сощурясь, крикливо выпаливая слова, она наступала на Мотю, выпуклая, тугая грудь ее касалась его груди. — Нужна мне ваша пшеница! У меня своей с позапрошлого года три сусека по самое горло засыпаны! Взгляни, если хочешь! Работаю так, что пятеро не угонятся! Ты это знаешь. И чем я его буду поить? Помоями? Для этого телку держу. Водки и в помине нет. Ни капли.

— Нету? — с угрозой спросил Мотя.

— Хоть обыщи.

Он легонько отстранил ее и спрыгнул в подпол. Дунява от внезапности охнула, замерла.

Мотя чиркнул спичкой, и сейчас же внизу качнулся слабый отблеск. Вслед за тем донесся мокрый, хлюпающий звук, зазвенели осколки разбитой стеклянной посуды. Дунява зажмурилась, словно он не бутылки разбивал, а хлестал ее по щекам. Из ямы пахнуло удушающе крепким водочным духом. Дунява заплакала.

— Вот тебе, чтоб не врала! — кричал Мотя, с остервенением разбивая бутылки о край ящика. — Чтоб не спаивала!.. Не мутила ребятам мозги!.. Окаянная баба!.. — Уничтожив все запасы зелья, он вылез, тяжело отдуваясь, забрызганный вонючей жидкостью; из порезанной руки текла кровь. Дунява рыдала.

— Бессердечный ты, Матвей, словно злодей какой!..

— Врешь! — Мотя приподнял повыше головы руку, чтобы приостановить кровь. — Я очень сердечный, даже слишком… Я, если ты хочешь знать, гуманист законченный. Мне бы на вас дело завести, устроить над вами открытый общерайонный процесс. А я… Ну-ка, перевяжи. — Мотя хмыкнул. — Получил боец ранение в борьбе с алкоголизмом… Чай, разит от меня, как от пивного ларька…

Дунява, всхлипывая, перевязывала ему ладонь белой тряпицей. Мотина свирепость утихла, он успокоился, сожалеюще причмокнул губами.

— Может, не надо было мне разбивать бутылки-то, Дуня? — В молчании женщины он уловил укор. — Ведь там было этой радости рублей на четыреста!.. Да, зверь я, когда разойдусь, никакая сила не остановит… С другой стороны, не разбей я бутылки, уважение к себе потопил бы в ней, в этой водке. Ведь пьющему человеку разбить бутылку с водкой — это черт знает какое мужество надо иметь! За это я себя ценю… Гляди, как у тебя пальцы работают, настоящая сестра милосердия!

— Когда придешь? — тихо спросила Дунява, завязывая последний узелок.

Наступило молчание. Он провел рукой по ее теплому и пышному плечу, притронулся к нежной шее, к влажной щеке. В голову, оглушая, ударила кровь, голос от волнения осекся.

— Нынче приду. Только попозже. Ты дверь не запирай.

— Двором пройдешь.

— Ладно. — Он двинулся к выходу, на пороге приостановился. — Приду, поговорим. Надо подымать твое гражданское самосознание…

Дунява застенчиво улыбнулась. В избу все настойчивее вторгался, просачиваясь сквозь щели в полу, пряный, бьющий в лицо запах спирта. Женщина торопливо растворила все окна, распахнула дверь.

34

Но Дунява зря прождала всю ночь своего возлюбленного, взбалмошного, нескладного и такого доброго и щедрого в ласках, зря металась на постели до утра, пылая от нетерпения, — не пришел Мотя Тужеркин. Вспомнила звон разбиваемых бутылок, ей стало еще горше, она всплакнула от одиночества, от неутоленного желания и досады. «Погоди, я тебя приму, — шептала она, глотая слезы. — Я тебе покажу…»

Мотя явился к ней только недели через две. Он хотел прокрасться бесшумно, незаметно, но до непроглядности спрессованная темень, словно мстя за оскорбление хозяйки, выставляла на пути углы, высовывала концы жердей, о которые он больно ударялся боками, упирала в грудь острые коровьи рога, под ноги подсовывала пустые ведра — они откатывались, гремя, вызванивая дужками. А над головой, как бы издевательски аплодируя ему, захлопал крыльями и заголосил петух; сразу же заблеяли две овцы.

— Ну, что ты за наказанье! — услышал он сердитый шепот; Дунява стояла в двери в длинной белой рубахе. — Весь дом взбулгачил. Когда ждешь, тебя с ищейками надо искать. А в полночь незваный притащился. Зачем? Уходи!.. — А сама долбила кулаками по его лопаткам, толкая в духоту сеней.

Мотя ощупью отыскал кровать, приподнял полог и сел, нагнулся, чтобы расшнуровать ботинки. Дунява скользнула мимо него, закатилась к стене, умолкла, таясь и ожидая.

— Не ругай меня, Дуня, — произнес Мотя шепотом, переходящим в рокот. — Меня хвалить надо за мою деятельность, за радение, а не ругать. Не мог я прийти к тебе, Дуня, разрываюсь на части.

— Ложись скорее! — сердито отозвалась Дунява. — Басит, как в бочку!

— Сейчас лягу, только покурю.

— Начадишь теперь — не продохнуть…

— Шел я к тебе и думал в ночной тиши: в колхозе есть у нас два человека, на ком держится вся жизнь: Владимир Николаевич Аребин и я. Ну, Пашка Назаров еще, у этого тоже чертячья хватка… — Он вздул спичку, быстро прикурил и тут же, помахав ею, загасил. — Владимир Николаевич без меня ни шагу — я у него правая рука…

— Ну, расхвастался, хвальбишка! — Дунява усмехнулась. — Ложись, говорю!

— Я не хвалюсь, Дуня. Без машины людям жизни нет. А машинами командую я. Когда их мало, а сделать полагается много, приходится изворачиваться, искать выходы, одним словом, маневрировать. И я маневрирую. Мои машины поспевают везде. Хлеб возить надо? Надо. Возим. По хлебосдаче на втором месте стоим, как всем известно из районной печати. Братьям Аршиновым парочку грузовичков выделить необходимо? Обязательно необходимо. Известку возят, песок, кирпичи к объектам доставляют. Ах, молодцы Аршиновы, какую домину возводят. Зодчие!

— Что ты радуешься, не для тебя ведь его возводят, — тихо и с издевкой заметила Дунява.

— Это ничего, Дуня, все равно в нашем селе стоять будет. Придет время, и нам, может, построят. Я подожду, я терпеливый. Зато Владимир Николаевич заживет в нем без ущерба в своих интересах. В таком доме хоть на краю света жить — радость!.. Так я про машины… В город, в район, в Заготскот. Жениху за невестой, за приданым в другую деревню подкатить — все нужны машины. Рвут меня на части. Другой бы на моем месте проклял и себя и тот час, когда согласился заступить на этот суматошный пост. А меня, Дуня, ликование берет, что нужен я позарез людям, что они без меня никак не обходятся…

Дунява нетерпеливо подергала за рубаху не ко времени разговорившегося возлюбленного.

— Ты будто на собрание пришел. Скоро светать станет…

Папироса, вспыхнув, в последний раз озарила Мотин подбородок и губы; он притушил окурок об пол. Жалобно затрещала шаткая деревянная кровать, когда он завалился, опрокидываясь на спину. Ораторский пыл его еще не погас.

— Я вот замечаю, Дуня, как во всех газетах, в докладах, по радио твердят о коммунизме. Но ведь никто не объяснил толком: что это такое, как он будет выглядеть в приложении к человеку? И каждый думает: а шут его знает, какой он и с чем его едят! А я даю объяснение. Коммунизм, если его брать в разрезе человека, — это прежде всего деятельность. И честность на всю катушку. Все остальное — каменные дома, ванные, белые штаны из чесучи, книги, путешествия в другие державы и прочие прелести — приложится как итог человеческого старания. Деятельность меня захлестнула с головкой, я плыву саженками, смело режу волну. А вот честность… Пышного расцвета ее в своей душе я пока не наблюдаю. Разве что маленькие росточки проклюнулись, и только. Взять хотя бы тебя. Ты ведь, Дуня, говорю по совести, шинкарка…

Дунява толкнула Мотю в бок.

— Какая же я шинкарка, дурень?!

— Шинкарка, это точно, — повторил он наставительным тоном. — Мне бы надо идти на тебя врукопашную, разить насмерть, как врага колхозной жизни. А я тебя обнимаю. Красивая ты очень, Дуня! Сердце захлебывается от восторга, когда я на тебя гляжу. Выходит, твоя красота подрубила мою честность под самый комель. — Мотя, затрещав кроватью, повернулся лицом к Дуняве, подсунул руку ей под шею, обнял, сильно сдавив, прижал к себе, теплую, ласковую, прошептал в ухо: — Дорогая моя, хорошая… Побуду с тобой, будто в родниковой воде искупаюсь…

— Поберегись! Убери руки! — Дунява уперлась локтями ему в грудь, отодвинула от себя. — Слушай, что я тебе скажу: нынче последний раз мы с тобой видаемся. Больше так не будет.

— Что ты, Дуня! — вырвалось у Моти.

— Ты мне о честности шептал… А пробираться к женщине, к любовнице, в полночь, дворами, украдкой, тишьмя — честно?

— К любовницам, Дуня, только так и ходят, — утешил он.

— А честно это?

— Я же сказал, что честность у меня только первые листочки пустила.

— Вот и подожди со своими листочками. Когда она вырастет и расцветет, тогда и милости прошу, через парадную дверь, при всем честном народе. А сейчас убирайся.

Дунява застигла Мотю врасплох. Ловко и сильно выгнувшись, выставив кулаки и колени, она столкнула не подозревавшего такого подвоха Мотю с кровати. Он грохнулся на пол, сотрясая сени, с громом опрокидывая что-то.

Внезапность натиска на миг парализовала его.

— Ты с ума спятила! — вскрикнул он, оправившись. — Пихнула, словно бревно! Что с тобой стряслось?

— Пробирайся к другой по ночам! Читай ей про свою деятельность!

— Дуня, подумай, что ты говоришь! — примирительно зашептал он, отыскивая ее в темноте. — Жестокая ты женщина!..

— Иди, иди…

Дунява выпроводила Мотю со двора.

На огороде он перелез через изгородь и берегом речки Медянки подался в Соловцово, ничуть не расстроившись случившимся: «Женщина — огонь! Ничего, сменит гнев на милость, сама позовет…»

На все четыре стороны распростерлась томительная, в росяной свежести, в зорях, чуткая к шорохам и звонам тишина. На краю неба, стекая к земле, тонкой льдинкой таял на пламени зари синий полумесяц. Мотя неутоленно пил ключевую утреннюю свежесть, каждый мускул был налит орлиной легкостью и силой; и словно кто-то невидимый вдруг толкнул его в спину; он рванулся и припустил, подпрыгивая, по скошенному лугу, напрямик, разбрызгивая капли росы, — один в пустынном поле. Он торопился в гараж, чтобы шоферы и слесари знали: ворота отперты самим хозяином, чтобы Павел Назаров, следуя на свои дворы, задержался у него на минуточку перекинуться двумя словами по «текущим вопросам» и чтобы Аребин, если заглянет, нашел его на боевом посту…

К Аребину Мотя испытывал сыновнее чувство преданности. Ведь это он, Аребин, разбудил в нем человека, разжег ненасытную жажду работы, молчаливым кивком головы, улыбкой поддерживал в нем уверенность, волю к преодолению нерешенного.

В селе повеяло свежим, будоражащим ветерком. Многих людей теперь не узнать…


Аребин и сам замечал происходящую в людях перемену; ледок сомнений в глазах, прикрытый усмешливым прищуром, постепенно таял; все чаще читался во взглядах живой отклик, доверие. Хозяйство сдвинулось с мертвой точки.

Кончался август, сына необходимо было определять в школу, и Аребин каждый день собирался в Москву — выяснить свои отношения с женой. Но всякий раз откладывал: боялся семейных драм. Гришу он решил от себя не отпускать. Да и дела наваливались на плечи все тяжелей — стоит устранить одно, как немедленно возникает другое.

В селе впервые в истории колхоза была создана строительная бригада.

Братья Аршиновы разделились. Еруслан со своими каменщиками и плотниками выкладывал силосные башни, ставил каменные столбы для телятника, распиливал бревна на половняк, заготавливал материалы к другим хозяйственным постройкам.

Папий же, как более опытный, взял на себя отделку председательского дома и клуба.

Под клуб заложили фундамент, два плотника ставили сруб, им подсобляли комсомольцы Шуры Осокиной и старшеклассники.

Папий неотлучно держался «строительной площадки жилого дома», как он со значением выражался. Он будто сбросил с плеч добрый десяток лет и по-молодому распрямился, шаг стал размашистей и легче, черные крупные глаза его отсвечивали влажным фиолетовым блеском, как у разгоряченной лошади. Какое счастье привалило к концу жизни! «Самого меня на свете не станет, — раздумывал он, ранним утром направляясь на объект, — а особняк этот будет стоять, может, десятки лет, украшать село, и, глядя на него, вспомнят люди Папия Аршинова… Памятник!..» И Папий Фомич, сам прораб, сам бригадир, снабженец и каменщик, старался вовсю, влезал во все детали, торопил строителей, то и дело заглядывая в потрепанные листки проекта.

Аребина также волновала судьба этого дома: какой он будет с виду, первенец, не похожий на здешние избы?

Папий Аршинов встречал Аребина обрадованно:

— Через неделю, Владимир Николаевич, начнем крыть. Все материалы заготовлены, кроме крыши. Железо, как вы распорядились, отдаем на клуб. Шиферу бы достать сюда… К Прохорову разве обратиться? Может, выделит для такого случая. Или к Ершовой? А то так в Горький сгонять…

— Покроем руберойдом, — сказал Аребин. — Лет пять простоит, а там посмотрим.

— Тоже резонно, — поспешно согласился Папий. — Хотя руберойд красоты той не даст: чернота, мрак… Столярные работы заканчиваем: четыре двери, шесть оконных блоков, дерево сухое, выдержанное… Плотники вяжут стропила и сколачивают лестницу для верхнего этажа… Теперь вопрос к вам, Владимир Николаевич: стены будем штукатурить или оставим так, кирпичные?

— Штукатурить обязательно. Для теплоты. Дров меньше пойдет в зиму…

— Совершенно верно.

— И покрасить, Папий Фомич. — Аребин оглядел стены с пустыми оконными проемами; наверху сочно стучали топорами плотники, устанавливая стропила. — Окраска должна быть живой, теплой, ну, скажем, желтой. Наличники, рамы, карнизы — белые. Желтое с белым…

— Будет сделано, Владимир Николаевич. Желтая краска у меня есть. Своя…

Аребин ушел, как всегда немного взволнованный, воодушевленный: впереди столько было несделанного, нерешенного, не продуманного до конца — и мелкого и крупного, — но первый камень уже заложен.

Аребин вдруг решил, что в Москву выяснять отношения с женой он вообще не поедет. И так все ясно. Ольга на письма не отвечает: очевидно, смирилась с тем, что Гриша будет жить с отцом. Тем лучше… Сама она выйдет замуж, появятся дети… И от этой холодной мысли у Аребина впервые не дрогнуло сердце…

Возле магазина, у фонаря, он приостановился: увидел Павла Назарова.

Засунув руки в карманы, чуть клонясь вперед, Павел сосредоточенно измерял знакомую, тысячу раз измеренную тропу, ведущую на скотный двор. Переломленный и скрепленный стежками суровой нитки козырек военной фуражки, рыжей, насквозь прожженной зноем, прикрывал брови и глаза, блестевшие сухо и устало; губы сомкнуты, на скулах вздулись бугры. «Молодец парень! — с любовью подумал Аребин, следя за его приближением. — Хорошо, когда человек, в которого поверишь, не подводит… На ферме теперь порядок. Молока получено в три раза больше, чем в прошлые годы, — самая доходная статья. Крепко держит и доярок, и скотников, и телятниц. Впрочем, честная оценка труда дисциплинирует человека лучше любого понуждения… В одном у Павла беда — с зоотехником никак не сладит…»

— Что такой мрачный, Павел? Плохо спал? — Аребин дружелюбно протянул ему руку.

Павел не принял ее: не до рукопожатий! С усилием он разомкнул рот.

— Когда все это кончится, Владимир Николаевич? — с озлоблением бросил он, словно Аребин был виноват в неспокойной его судьбе. — Что им от меня надо? Чего они меня таскают?

Аребин отступил, опешив.

— Кто?

— Райком. Опять вызывают.

— Когда?

— Нынче, к пяти часам.

— Ну и чего ты испугался? Самое страшное уже позади.

— А того, что Прохоров никогда не отступится, будет кусать за пятки до тех пор, пока не свалит. Капает на меня Ершовой каждый день, каждый час. Не то что мозги — гранит продолбит.

Аребин с сочувствием отметил новую, проделанную шилом дырку на ремне Павла — похудел, исстрадался, а до успокоения ему еще далеко. И эта Осокина прибавляет ему забот! Аребин взял его под руку.

— Возьми у Тужеркина машину.

Павел отстранился.

— Пешком пойду. Подумать надо, приготовиться к отпору. Мало ли что они выдвинут против нас!.. — И пошел, не проронив ни слова до самой усадьбы…

В Теплый Стан Павел начал собираться с обеда. Мать, убирая посуду со стола, двигалась по избе напряженно, рывками — так бывает с человеком, когда в нем назревает необычное и рискованное решение. Выпроводив Катькиных ребятишек, она подступила к Павлу.

— Возьми меня с собой, сынок. Я выложу ей, Варьке Ершовой, все начистоту, по-бабьи, прямиком. Что же это такое делается?! Парень про сон забыл, праздники забыл, все двору отдает, за колхоз костьми ляжет, а ему вздохнуть не дают! Никакой проталины в жизни нет! — Она неожиданно по-мужски ударила кулаком по столу. — Безобразие это! Произвол! Вот что я ей скажу. — Нижняя губа матери дернулась, глаза наполнились слезами.

Павел никогда не видел мать такой: должно быть, терпение ее иссякло. Он только сейчас осознал, что ее материнскому сердцу во время его мытарств было намного больней, чем его собственному. Его охватило давно забытое, оставленное в далеком детстве сладкое чувство сыновней привязанности к матери; он обнял ее, всхлипывающую, за усталые плечи, бережно усадил на лавку, а сам выбежал вон. Оставаться в избе было невыносимо.

Дед Константин Данилыч, поспевая за внуком мелкой стариковской трусцой, наставлял:

— Ты скажи ей так, Павличек: можешь ли ты, Варвара, руководить, если не умеешь отличить живую человеческую душу от подделки? Сколько будете давить на мое терпение — лопнет ведь! Да, да, так и заяви. В ЦК, мол, пойду, — не прежние времена!.. Тебе трепетать перед ней не след. — Старик остановился: здесь, у огородов, они всегда расставались. — За твоей спиной ферма, которую ты поставил на ноги. Так что голову неси повыше!

От петушиной ли воинственности деда, от его ли поучений или от сознания того, что все наскоки Прохорова будут отражены фактами, Павел немного успокоился.

До самого вечера он маялся в приемной райкома — Ершова выехала в колхоз по срочному вызову — и злился на секретаршу, которая, выдвинув ящик стола, уткнула нос в книгу. Тоска гнала его на улицу, он не мог видеть затылка секретарши с жиденькими растрепанными косицами, глухих, обитых черной клеенкой дверей и этого радостного света, играющего на изгибах графина. Но тоска не отпускала и на улице; потоптавшись у крыльца, Павел возвращался назад, опускался на покрытый черным дерматином скользкий диван. Раза два заглядывал Прохоров, справлялся, не приехала ли Варвара Семеновна, и снова исчезал; Павла он как будто и не видел…

Ершова появилась часов в восемь, когда окошки осветил закат цвета жидкого чая. Секретарша, встрепенувшись, с шумом задвинула ящик, насторожилась прилежно, хотя по блуждающим глазам было заметно, что она еще не вернулась из того мира, куда завела ее книга.

Павел поспешно встал и стащил с головы фуражку. Ершова прошла в кабинет, наклоном головы приглашая Павла за собой.

— Извини, что заставила ждать. Садись. — Она кинула на стул плащ, ладонями пригладила волосы. — Как идут дела?

Заметно было, что думает она о чем-то более важном, а спросила так, между прочим. Он уловил в ее голосе, в ласковости тайный умысел, и брови его сошлись над переносицей: все выспросит, выведает, потом голубые глаза потемнеют, как небо от грозовой тучи…

— Ничего, — выдавил он с натугой и тут же брезгливо поморщился от отвращения к себе: до гнусности мнителен стал.

Из двери вынырнул Прохоров, шея опять замотана шарфом — выпил после бани кружку ледяного, из погреба, пива, — седая прядь на темени приподнялась и снова очень осторожно легла. Ершова рассмеялась.

— Скромничаешь?.. — Она кивнула Павлу. — А вот Петр Маркелович не верит вам: просит все ваши показатели «проанализировать»…

Прохоров крутнулся на каблуках.

— Не прошу, а настаиваю, Варвара Семеновна. — Резким актерским движением он закинул конец шарфа за спину. — Я не только не верю, как ты мягко выразилась, а утверждаю, что они втирают нам очки. — Он подался вперед, неумолимо нависая над Павлом. — Сводки ваши по молоку, товарищ Назаров, — надувательство. — Павел опустил кулаки на стол, намереваясь встать, но Прохоров осадил его: — Сиди. У нас есть опыт: в прошлом году в одном колхозе председатель вписывал в сводки молоко, которое он якобы спаивал поросятам, а на самом деле того молочка поросята и не нюхали. Поди проверь — подписи свинарок в получении молока стоят на месте. Не подкопаешься. Расталкивает всех локтями, прет на первое место… — Он откинулся, умные глаза из-под заросших бровей сверкнули возбужденно и проницательно. — Но мы докопались…

Павел скомкал в кулаке край зеленого настольного сукна.

— Вы проверяйте нас не по сводкам, а по деньгам. — Голос Павла упал. — За молоко, выпитое поросятами, денег не платят. А мы за машины расплачиваемся молоком.

— Проверим, проверим, товарищ Назаров. Обязательно проверим! — Прохоров стремительными шажками измерил кабинет от угла к углу. — А уж кирпичи по двадцать копеек штука — чепуха сущая, вранье! — Он засмеялся заразительно, заглядывая Ершовой в глаза, приглашая и ее присоединиться к его обличительному веселью. — Кто вам поверит? Разве что младенцы, для которых любая выдумка в пору. И если вы записали именно по двадцать копеек, то для того лишь, Варвара Семеновна, чтобы дом, который они строят, подешевле обошелся их председателю Аребину. Это с первого взгляда он сама скромность и простота. «Кроме свежевымытой сорочки, мне ничего не надо», — как сказано у поэта Маяковского. А на самом деле он себе на уме. И начал, как все, — собственный дом в первую очередь. — Слова Прохорова ложились точно в цель, без промаха, и Павел не в силах был их отразить: первый дом строился для Аребина.

— Он не просил, — сказал Павел. — Мы построили дом против его воли. Не таскаться же ему по чужим углам!..

— Конечно! Аребин не такой дурак, чтобы просить. У него достаточно послушных и преданных ему людей…

— И Варвара Семеновна одобрила наше решение. — Павел вопросительно взглянул на Ершову, прося подтвердить.

Она промолчала, лишь улыбнулась едва приметно и как будто смущенно.

— Ничего, приедем — все проверим, — пообещал Прохоров.

Павел вскипел.

— Не пугайте! Раньше вы из нашего колхоза не вылезали, а сейчас за три версты огибаете. Приезжайте, может, даст бог, лопнете от досады: прогнозы ваши провалились.

Прохоров сухо поджал губы. Ввязываться в споры с этим отъявленным, хулиганского склада человеком было небезопасно.

— Я зайду попозже, Варвара Семеновна. — Прохоров ринулся к двери, на ходу закидывая за плечо конец шарфа.

— Подлец! — прошептал Павел, бледнея. — Ах какой мерзавец! Пускай приезжает…

— Успокойся, Павел, — сказала Ершова, подходя. — Не приедет. Есть решение отправить его на учебу.

— Его? На учебу? Как легко у нас получается: проштрафился человек или показал на работе свою полную непригодность, его бы скотником на двор, так нет — на учебу! Чему его учить?

Ершова не ответила. Открывая форточку, она произнесла как бы между прочим:

— Парторганизация ваша, Павел, малочисленна и слабовата. Орешин за своими бухгалтерскими заботами забывает о партийной работе. А ее надо повышать. Постановления партии по сельскому хозяйству требуют больших усилий прежде всего от коммунистов. Вы должны укреплять и расширять свои ряды за счет работящих, а главное, честных, преданных колхозу людей. — Она пристально взглянула в лицо Павлу. — Возьми парторганизацию на себя, Павел. — Он сглотнул слюну, хотя во рту было до горечи сухо. — Колхозники знают твою справедливость, напористость. Я тоже верю в твои силы. Согласишься?

Павел провел ладонью по зеленому сукну.

— Все так неожиданно… — Замолчав, он до боли потер щеку. — Моего согласия мало, Варвара Семеновна. Что скажут коммунисты…

— Лучшего секретаря им не найти.

Павел взглянул на Ершову и, мотнув головой, вдруг рассмеялся облегченно.

— Вот жизнь какие выкидывает коленца, черт бы ее побрал! — Он хлопнул козырьком фуражки по колену. — Говорят, много в ней прямых и гладких дорог. Врут! На каждом шагу она ловко ставит людям подножки: идешь, идешь — и кувырк! Споткнулся.

— Выходит, ты сейчас подножку получил? — с насмешкой спросила Ершова.

— Я вообще говорю… Ждешь одного, получаешь другое. — Павел запустил пятерню в жесткие свои волосы, взлохматил их. — Пойду домой, Варвара Семеновна, подумаю, посоветуюсь с Аребиным, с Орешиным… Как они…

— Именно они и настаивают на твоей кандидатуре.

Павел стиснул ее худенькую ладонь.

— Спасибо, Варвара Семеновна. За поддержку. Давно хотел тебе это сказать, да случай не подвертывался. — Он широко улыбнулся, глядя ей в лицо, и словно бы притронулся к детству: — А помнишь, как я тебя однажды в сугроб толкнул? Тетрадки, учебники — в стороны. Фиолетовые строчки на морозном снегу…

— Помню, Павел. И как за косички дергал, помню. А сейчас дочку мою дергают за косы озорники… Ты не женился еще? — Павел грустно и как-то жалобно склонил упрямый лоб. — Что так? Не идет, что ли?

— Девичья душа — глухая, непроходимая тайга, заблудишься и не заметишь как…

Уходя из кабинета Ершовой, Павел подумал о Шуре с обидой и болью: вот кто рассчитанно ставит ему подножки, то и дело спотыкаешься. Пора подвести итоговую черту под их горькими и нелегкими отношениями…

В село входил при огнях. Огибая пруд, Павел решительно направился к дому Осокиных: сейчас он вызовет Шуру в последний раз, потребует от нее определенного и окончательного ответа. Довольно тянуть канитель, быть посмешищем для всего села, он найдет в себе силы, чтобы вычеркнуть Шуру из своей судьбы…

Окна были темны и глухи. Стук в стекло не потревожил нелюдимой тишины. Даже форточка, высыпавшая на его голову столько ругательств, онемело молчала. Павел взбежал на крыльцо, толкнул дверь в сени, вошел в избу. Темно и тихо; устоявшаяся теплота была насыщена запахом перепрелых щей и нафталина. Мягко спрыгнул со стола кот. Павел нашарил в печурке коробок спичек, чиркнул одной. При слабой вспышке света различил раскрытый сундук посреди избы, всё в нем было взбито, стояло торчком, а вокруг, по полу, раскиданы вещи; на кровати — скомканная постель, словно кто-то, торопясь, хватал наугад что попадется под руку. У Павла шевельнулись волосы на затылке от страшной догадки: был здесь Коляй Фанасов, и Шура, боясь Павла, собралась с отчаянной поспешностью и укатила в Горький.

Он бросился из избы в проулок, зажег спичку. Так и есть: автомобильные шины оставили на земле свежий след.

Догоревшая спичка обожгла пальцы, вывела из оцепенения. Павел побрел домой, расслабленный, точно неживой; по-всякому могло повернуться, но такого унизительного конца он не ожидал. Для кого теперь стараться, для кого жить, бороться?.. Все равно что кричать в пустоту: никто не услышит и не отзовется.

На бугре, невидимая в темноте, подкатилась Алена Волкова. Проворная щепоть ее забарабанила Павлу в грудь.

— Пришла, Пашенька, сама пришла!

— Кто пришла?

Старуха, захлебываясь, дрожа, зашептала:

— Шурка Осокина пришла к тебе. Со всем скарбом привез ее Мотька Тужеркин. Прямо жить к вам приехала. Вся в Лукерью, бесстыжая! Без спроса ввалилась в чужой дом и разложилась, как хозяйка. И Лукерья с ней. Ждут тебя. И не ведают, наверно, дуры, того, как ты на это дело, на агрессию ихнюю, взглянешь: не шуганешь ли ты их за все их измывательства над тобой? Шугани их, Пашка, для острастки, непременно шугани. И ногой притопни погрознее.

Павел глядел, ошалелый, на празднично-яркие окна своей избы и терялся в догадках: что же произошло?

35

А произошло следующее.

Шура Осокина по настоянию Моти Тужеркина и Леньки Кондакова собрала в этот день комсомольский актив. Она явилась в избу-читальню с решимостью сурово наказать Шурея Килантева за пьянку во время уборки хлебов, влепить кое-кому выговоры за нерадивое отношение к стройке клуба, осудить Матвея Тужеркина: его драмколлектив придет к годовщине Октября с пустыми руками. Сведя брови, она села за стол и раскрыла папочку с листками бумаги, на которые заносила свои мысли, призывы, вопросы.

— Что ж, начнем…

Ленька Кондаков, Пандик Лизаров, Вася Патешонков, Нюра Блинова, Мотя Тужеркин молча переглянулись, задвигались в щекотливой неловкости. Мотя подмигнул Леньке.

— Шура, позволь мне вести это заседание! — потребовал Ленька.

— Что?! — Замешательство овладело Шурой. — Тебе? Почему?.. Впрочем, конечно… Пожалуйста… — На щеках ее проступили красные пятна; она поспешно вылезла из-за стола, машинально захлопнув папочку с вопросами; Шурей Килантев уступил ей табуретку.

Кондаков занял место Шуры, отодвинул от себя папку.

— Предлагаю изменить повестку дня, — заговорил Ленька. — Предлагаю обсудить поведение нашего секретаря Александры Осокиной, а именно, уточняю: ее отношение к нашему старшему товарищу Павлу Григорьевичу Назарову.

Шура как-то смешно подпрыгнула на табуретке и долго не могла вымолвить ни единого слова: сперло дух от возмущения.

— Вы не имеете права!.. Это не ваше дело!..

— Нет, Осокина, это наше дело, — выговорил Ленька, возвысив голос. — Вот когда ты расстанешься с комсомольской совестью, а заодно и с билетом, тогда иной вопрос. А пока…

Мотя Тужеркин попробовал сгладить резкость Леньки Кондакова.

— Нам, Шурочка, до тошноты осточертела ваша с Пашкой любовная игра в жмурки. У Пашки, нашего товарища и соратника, любовь вроде повязки на глазах, он как слепой: ловит тебя, а ты все увертываешься. Ты ж как собака на сене: сама не ешь и другим не даешь. Или он как собака на сене…

— Им лучше знать, кто из них собака! — смеясь, крикнул Вася Патешонков.

Пандик Лизаров подхватил:

— Разберутся! Наш долг — соединить их навечно.

— Вот именно! — крикнул Мотя. — Соединить хотим. Разве это так уж плохо, Шура?

Шура привстала, бледная, ладони накрепко спаяны, не разорвать.

— Мало ли что вы захотите! Выходит так: кого вы пожелаете, с тем я и должна соединяться?

Мотя укоряюще покачал головой.

— Ты, Шура, своими словами нанесла нам всем обиду. На языке интеллигентных и гуманных людей это называется пошлость. Разве она тебе к лицу? — Он наморщил утиный, в лиловых накрапах нос. — Мы же не толкаем тебя в объятия хромого лошадника Терентия Рыжова или вот, скажем, к этому недоноску и пьянчужке Шурею Килантеву.

Шурей отодвинулся в тень, прошептал растрепанными губами:

— Что ты меня кусаешь? Ведь не пью уж!

— Со вчерашнего дня, — вставил Вася, потешаясь.

Шурей буркнул, сердито надувшись:

— Не со вчерашнего, а еще с того случая, когда Матвей на огороде меня… пристыдил.

— Матвей пристыдит — не встанешь! — весело воскликнул Пандик.

— Тише вы! — прикрикнул Ленька Кондаков, пристукнув ладонью по столу, и строго обернулся к Шуре: — Если ты имеешь недоверие к нам, усматриваешь подвох, так ты глубоко просчиталась. Мы ставим перед тобой вопрос, ответь на него прямо и категорично. А вопрос такой: любишь ты Павла Назарова или нет?

— Ох! — выдохнула Шура, мучаясь, и спрятала лицо в ладони.

— Ох! — с сочувствием повторила Нюра Блинова, глядя на Леньку немигающими глазами. — Отчаянный какой!

— Ты не закрывайся, Шура. — Мотя ласково погладил склоненный затылок девушки, вспушил льняные завитки на ее шее. — Стыдно признаваться в воровстве, в подлости… В любви человек высок и горд. Твоя любовь для Павла вроде переменной погоды: то вьюжно, то знойно, то дождь хлещет. От этого и настроение Павла неустойчивое. Его настроения влияют на работу МТФ, а жизнь МТФ завязана в один узел со всей жизнью колхоза, отсюда — и с нашей общей жизнью. Выходит, куда ни кинь, твое чувство любви к Павлу рикошетом бьет и по нас. Понимаешь, Саня, какое оно, чувство твое, обширное! — И хохотнул, раскрыв большой рот.

— Шутки потом, Матвей! — одернул его Ленька Кондаков. — Я прошу Осокину ответить: любит она Назарова или нет? Если любишь, так выходи за него замуж. А ты с Фанасовым переписываешься, тому обещаешь и этого водишь за нос. На два фронта работаешь, вожак! Стало быть, мы ждем ответа, Осокина!

Шура молчала, спрятав лицо в ладони. Казалось, она плачет. Но вот Шура вскинула голову, глаза ее блестели сухо, непокорно.

— Не дождетесь! — Шура вскочила, оглянулась вокруг. — Люблю или нет — мое личное дело! И вы в мою любовь не суйтесь, ничего у вас не выйдет! — И выбежала, распахнув дверь.

— Вот вылетела, как ракета, — тихонько проговорил Вася Патешонков.

— Надо немедленно обсудить ее поведение, — подсказал Пандик Лизаров.

— Погодите. — Мотя Тужеркин угрюмо глядел в черный проем двери. — Так ты, Шурочка, от нас не уйдешь. Посидите, я сейчас приведу ее обратно. — Мотя вышел из читальни. Через минуту за окном заработал мотор грузовика.

Шура вбежала в дом, когда Мотя, опередив ее, уже сидел у стола. Она рывком выдвинула из-под кровати сундук, откинула крышку, с каким-то неотвратимым ожесточением выхватывала из него свои наряды, комом сваливала в кучу.

Прибежала запыхавшаяся, перепуганная Лукерья: из соседской избы увидела подкатившую машину: больно кольнуло недоброе предчувствие.

— Что ты делаешь, дочка?

— Приданое собираю, — спокойно бросила Шура. — К мужу ухожу.

Лукерья подкошенно рухнула на порог, простонала:

— Господь с тобой, к какому мужу?

— Муж у меня один — Павел. Комсомольцы говорят, в девках засиделась, приказали замуж идти.

— А какое они имеют право приказывать? — К Лукерье вернулись силы.

— Видно, имеют, мама, раз приказывают.

Лукерья бочком, сорочьим скоком налетела на Мотю, заплясали перед его лицом жилистые ее кулаки.

— Ты, аспид, девичью ангельскую душу смутил! Куда ты ее толкаешь, верблюд, к кому? В темницу? В заточение?

Мотя спокойно отвел от себя ее суетливые кулаки.

— Ты на меня не наскакивай, не к себе увожу. — Он деловито упаковывал на кровати Шурины вещи. — Серая ты, необразованная женщина, тетка Лукерья. Ничего ты не смыслишь в диалектике. Природа выпустила на свет людей для парного их сочетания. Жить одному — стало быть, переть против течения, наперекор природе. Вот ты, например, злая и шипучая отчего? Одна живешь. Хочешь, чтобы и дочь злостью изошлась от сиротского одиночества? Нет, не позволим! Другой кто прошел бы мимо бедственного состояния твоей дочери, даже усмехнулся бы над чужой бедой. А я вот беру ее за ручку и веду к счастью. Вот какой я человек, мать! А ты меня поносишь.

Лукерья привскочила от злости.

— К счастью? Слезы горошинка к горошинке скатывать — счастье?

— Мама! — нетерпеливо оборвала ее Шура. Она собиралась с какой-то лихорадочной торопливостью, очертя голову, боясь остановиться: опять охватят мучительные сомнения, неуверенность, опасения. Грубовато толкнула Мотю плечом. — Разболтался! Выноси узлы!

Большой сверток с постелью Мотя взвалил на плечо, второй, полегче, подхватил под мышку и двинулся к выходу, сопровождаемый стонами и проклятиями Лукерьи.

В сенях он столкнулся с матерью Павла Назарова. Перешагнув порог, она остановилась возле кровати, в полумраке, негромко и как-то боязливо поздоровалась. Весь день она думала о Павле, о его несчастной любви, выискивала пути, как бы ему помочь, и вот пустилась на такой шаг.

— Здорово живете…

Лукерья, как задиристая курица, метнулась к ней, сунулась носом в самое ее лицо.

— Кто это? Ты, Татьяна? Зачем пришла?

— Мама! — сквозь зубы выдавила Шура.

— Не сердись, Лукерья. Мать я ему. С поклоном пришла к тебе и к Санюшке.

Лукерья смекнула, что дочь решилась окончательно и свершившегося не отвратить.

— Ни к чему эти твои поклоны, — проворчала она примирительно. — Сама гоню дочь из дому.

— Господи, куда же?

— К мужу. Насиделась в девках, пора семью сколачивать. Лучше Павла твоего ей не найти. Заартачилась сперва, да ведь я приструнила.

Вернувшийся от машины Мотя оглушительно захохотал. Лукерья даже вздрогнула.

— Опять ты тут! Эко заржал, леший! Мать от сердца с кровью дочь отрывает, а ему смешно. Ну не верблюд ты после этого, Матвей?..

— Это я так выражаю свое одобрение тебе: правильная ты женщина, тетка Лукерья, первейший дипломат!

Лукерья загремела спичками, зажигая висячую лампу. Татьяна подошла к Шуре, еще недоверчивая, обеспокоенная.

— Неужто правда, Саня?

— Видите, собираюсь. — Девушка разглядывала белую блузку, которую собиралась надеть. — Не прогоните?

Татьяна испуганно всплеснула руками.

— Что ты, доченька! Разве мы враги своему сыну? Не спит, не ест, высох весь, никакие успехи на работе не веселят. Уж и надежду на тебя потерял! Радость-то какая ему будет, боже ты мой! Едем скорее, милая!

Лукерья принаряживалась в чулане, собиралась провожать дочь.

— Радость, говоришь? — донеслось ее неукротимое шипение. — Дружка и мать за невестой послал, а сам и глаз не кажет! Вот так радость! Что это за женитьба? Без сватов, без свадьбы, свилась-собралась и упорхнула. Словно бесприданница или сирота круглая. — Лукерья всплакнула.

Татьяна прошла к ней в чулан: в молодости они были подружками и частенько шептались в чуланах.

— В райком вызвали его, по делу.. — И жгучее Лукерьино бормотание слилось с просительным шепотом Татьяны. Женщины укоряли друг друга в чем-то, заверяли, спорили…

Не стесняясь Моти Тужеркина, Шура сбросила старую кофточку и надела белую, праздничную, причесала волосы и потерянно замерла посреди избы, уронила руки.

— Вот и все. — Она с надеждой посмотрела на Мотю. — Удастся жизнь, буду благодарить тебя, Матвей. А если…

Мотя перебил ее:

— Что «если»? Ругать будешь? — Он глубокомысленно помолчал, потирая подбородок. — Думаю, не придется. Да я тут и ни при чем. Вы все равно поженились бы, это неизбежно. Мы только ускорили созревание вашего взаимного интереса. О счастье ты сказала… Научной формулы счастья нет. Каждый составляет для себя свою формулу в зависимости от маневра в жизни, от состояния ума. Вот, к примеру, Шурей Килантев: стащил три мешка пшеницы, напился до бессмысленности в глазах — и счастлив. А я составил для себя другую формулу счастья…

Шура резковато оборвала его:

— После доскажешь о своей формуле! Поехали! — Повернулась к чулану. — Мама, тетя Таня, поехали!

— Идем, идем, — отозвалась Лукерья. — Видишь, из родительского-то дома не чает вырваться, прямо горит от нетерпения.


Павел, погруженный в свои мысли, очнулся от того, что Алена Волкова долбила его сухонькими косточками пальцев в грудь. Он легко, как пушинку, отмахнул ее от себя. С бугра бросился к дому. Возле крыльца ударился плечом о ствол ветлы, в сенях споткнулся, дверь распахнул рывком, на всю ширину. Встал, омытый волной света, страшась перешагнуть порог, сжимая в дрожи запрыгавшие пальцы; дыхание как будто оборвалось…

— Чего стоишь? — Мотя Тужеркин, как хозяин и устроитель этого знаменательного торжества, расхаживал по избе, самодовольно ухмыляясь. — По ту сторону порога ты холостой, по эту сторону — женатый. Прыгай скорее через барьер; каждый из нас совершает одну и ту же глупость, отважно преодолевая этот барьер.

Остальные молчали. Константин Данилыч, поблескивая очками, посмеивался в бородку. Мать радостно обернулась к сыну, комкая в руках посудное полотенце. Катькины ребятишки попятились назад, сбиваясь возле матери. Тонкие губы Лукерьи покривила скупая снисходительная усмешка.

— Где это видано, чтобы мать дочь свою, невесту, к жениху в дом приводила! А я привела и на стыд не поглядела. Вот какая я злая-то… — И притворно всхлипнула: — Не обижай ее, Паша, она беззащитная, как голубица, вся в меня…

Павел подошел к Шуре, опустился, уронил голову ей в колени; плечи его дернулись то ли от вздоха, то ли от стона. Шура осторожно коснулась пальцами его волос.

36

Председательский дом был отстроен. Непривычный для глаза, с высоко поднятой кровлей, под которой врезана была летняя комнатка-мансарда, горделиво красовался он на улице Сердовинка, желтый, как бы излучающий сияние. На виду его избы словно робко съежились и поблекли, посерели. Стаи ребятишек вились тут с утра до ночи, и на углы уже легли нацарапанные углем или мелом их каракули. Гриша Аребин отталкивал ребятишек:

— Уходи! Не смей писать! Это наш дом!

Прохожие невольно задерживались возле нового строения и с нескрываемым изумлением подолгу озирали его со всех боков.

— Конечно, он городской человек и должен жить по-городскому, — замечал один уважительно к хозяину этого дома.

Второй вздыхал не без зависти:

— Ничего не скажешь, культура. Поживем — увидим, авось и мы себе поставим такие, когда разбогатеем. И мы, может, пошикуем напоследок жизни.

— Дожидайся! — скептически усмехался третий. — Завтра перед тобой двери настежь — входи, шикуй!

— Эх, не зажировал бы наш вожак в таких-то хоромах!

— Владимир Николаевич вроде не из таких. Не настаивал, сами приневолили. Пускай живет. А зажирует, так конец простой: вот бог, а вон порог, катись к чертовой бабушке! Власть свою проявить сумеем.

Мотя Тужеркин, Терентий Рыжов, Орешин и даже Алена Волкова, считавшие себя закадычными приятелями Аребина, со дня на день ждали приглашения на новоселье. До смерти хотелось поглядеть, не зашатаются ли стены и не обвалится ли потолок от веселья, от буйной пляски; но все они знали, что случится такое событие не раньше, как судьбы Аребина и Натальи Алгашовой окончательно совьются в одну веревочку.

В середине сентября Аребин, проводив сына в школу, отправился на заседание правления колхоза, назначенное на десять часов. По дороге он вспомнил весь свой разговор с Гришей.

— Кого ты думаешь пригласить сегодня на свой день рождения? — поинтересовался он. Мальчику исполнилось семь лет.

Гриша, не задумываясь, заученно перечислил:

— Федю Зайцева, Сашу Етуткова, Ромашку, Любу Осину… — Помолчал озадаченно, потом с разочарованием спросил: — А разве не в новый дом пригласим гостей?

— Там же голые стены, ни стола, ни стула. Надо хоть обставиться немного, тогда и приглашать.

Мальчик обвел взглядом тесную Аленину избенку.

— А здесь не повернуться… — И вдруг, запрокинув голову, радостно просветлев, посмотрел в лицо отцу. — Папа, а можно, я приглашу тетю Наташу? Знаешь, я, пожалуй, буду ходить к ней готовить уроки. У нее и другие ребята собираются. Она для нас патефон заводит, книжки читает… И вообще пусть она провожает меня в школу. А то бабка Алена все крестит меня, когда я ухожу, десять раз скажет, чтобы я старался, чтоб серпики приносил — так она пятерки называет, — чтоб не озорничал.

— Бабке хочется, чтобы ты хорошо учился, хорошо себя вел. Что же в этом плохого?

Гриша насупился, повторил упрямо:

— Пусть лучше тетя Наташа…

Аребин, шагая вдоль улицы, растроганно улыбался, поражаясь детскому безобманчивому чутью. «Надо зайти за Натальей, — подумал он. — Передать ей Гришину просьбу. Скрывать связь, о которой все уже знают, таиться нет никакого смысла: это лишь вызовет иронические усмешки».

Завернув к избе, где жила Наталья, он постучал по наличнику.

— Эй, хозяйка, долго спите!

Наталья толкнула створки рамы. Аребин как бы ослепленно мигнул. Наталья выглядела по-утреннему свежей, немного застенчивой, как молодое солнце. В густых ресницах еще пряталась дремота.

— Подожди немножко, я сейчас, — сказала Наталья и, отодвинувшись к зеркалу, заученным жестом поправила волосы, прикрыла их легкой косынкой, завязала концы под подбородком. Через минуту она сбежала с крылечка, спросила со счастливым смешком:

— На новоселье пригласишь?

— Обязательно, Наташа, — поспешно отозвался Аребин. — Только сперва проверить надо, во сколько мне станет этот домик.

Они пошли не торопясь вдоль улицы. В блеклом стынущем небе над селом, галдя и ссорясь, тянулись растрепанным караваном грачино-галочьи стаи. Молоденькие топольки, посаженные школьниками, теряли последние листочки, становясь еще более жалкими, беззащитными. По воздуху, колеблясь и изгибаясь, неся холодноватый блеск лезвия, плыли вязкие тенета. Тихо, на носочках, кралась по земле осень.

— Видишь, а ты боялся, — заговорила Наталья, поймав паутинку и наматывая ее на пальцы. — Не справимся, не уберемся, отстанем от других… Не отстали!

Члены правления были уже в сборе. Терентий Рыжов, Моросилов, Орешин, Павел Назаров, которого ввели в правление как секретаря партийной организации. Тут же, на правах активиста, находился Мотя Тужеркин, а также братья Аршиновы, как всегда аккуратные, деловитые, сохраняющие достоинство.

Аребин взглянул Папию в глаза, крупные и черные, с воспаленным блеском и красными жилками на белках, ободряюще кивнул, улыбаясь:

— Ну, прораб, подводи итоги: во сколько копеечек влетел нам председательский домик?

Папий, торопясь, развязал тесемочки папки. Оба брата, сдерживая волнение, заглянули в исписанный лист. Они были похожи на учеников, вызванных на экзамен.

— Копеечки такие, Владимир Николаевич, — с важностью начал старший Аршинов, прокашлявшись. — Кирпича ушло 22 тысячи, клади по 20 копеек за штуку — это, конечно, благодаря комсомольским воскресникам и субботникам или как они там называют свое шефство, — выходит 4400 рублей. Цемента ушло две с половиной тонны — 900 рублей, лесоматериалов — на 4630 рублей. Столярные работы — 1112 рублей. Подвозка песку и известки, краска, белила, стекло, скобяные товары… Итого 14 878 рублей. Я не считаю трудодней каменщикам и плотникам и всем, кто был занят на стройке. Работа исполнена за сорок два дня. Это при большом нашем старании. — Папий положил перед Аребиным листок со всеми подсчетами и отодвинулся на свое место, ожидая, что скажут члены правления.

— А ты не врешь, Папий? — грубовато спросил Терентий Рыжов. — Не загнул ли малость, не продешевил? Деревянный домишко обходится вдвое дороже…

— Это верно? — быстро спросил Аребин.

— В зависимости от дома, Владимир Николаевич, — подумав, ответил Папий.

Еруслан опередил его:

— Двадцать шесть тысяч, двадцать, восемнадцать, есть и двенадцать, но это крохотные…

Орешин обронил как будто с сожалением, с досадой:

— Мне в прошлом году обошелся в двадцать две тысячи. — Длинный нос его уныло свесился. — А он, домишко, уже окнами своими в карман мне заглядывает: как бы на ремонт вытянуть.

— Теперь на каменный дом денежки сберегай, — подсказал Мотя Тужеркин. — Считать ты умеешь. Только за шеей следи: сейчас она у тебя длинновата, а тогда от забот сделается вытяжение, как у гусака.

Аребин постучал ладонью по столу, обрывая Мотино остроумие.

— Выходит, каменные дома и дешевле, и прочнее, и просторнее.

— Совершенно верно, — отозвались братья Аршиновы; в них обнаружилось такое рвение, такая жажда деятельности, что казалось: мигни только — и они ринутся перестраивать на свой лад все село.

— Это мы и сами знаем, Владимир Николаевич, — сказал Терентий Рыжов. — Ты носом нас не тычь. Носу нашему, может, в рюмочку заглянуть не терпится. Каждый угол твоей избы должен быть обмыт, иначе по швам расползется. Это я заранее предсказываю.

— Старый лошадник! — воскликнула Наталья. — Тебе бы только в рюмочку заглядывать!

— А что мне остается, Наташа? Прежде я на молодых женщин заглядывался, теперь на рюмочку потянуло. — Он опять толкнул Аребина в бок. — Когда въезжаешь-то?

— Мне, Терентий, въехать недолго, — засмеялся Аребин. — Добра еще не накопил. В одну руку постель, в другую — сына, вот и все имущество. — Мельком взглянул на Наталью: та опустила голову. Глаза его пытливо останавливались на лицах присутствующих, рука без нужды разглаживала красную материю на столе. — Невысокого вы обо мне мнения, друзья, — сказал он негромко и с грустью. — Неужели вы всерьез подумали, что я и в самом деле въеду в этот дом?.. А вы подумали о том, с каким чувством входил бы я в него всякий раз, с какими глазами показывался бы перед людьми: приехал, отгрохал себе особняк и зажил, на всех поплевывая… Ведь так бы сказали? — Он принужденно усмехнулся. — И вы хороши! Замыслили привязать меня собственностью! В Москве у меня живет приятель, научный работник, все у него есть: отдельная квартира из трех комнат, за городом двухэтажная дача, собственная «Волга» — все есть! А жена от него ушла. Не удержала ее собственность, достаток… Так что спасибо за вашу заботу обо мне. Но в дом я не въеду, товарищи. Нам с сыном и у Алены Волковой хорошо. Мы вселим в этот дом Дарью Макарову с ребятишками.

В комнате, настороженная, повисла тишина. На Аребина смотрели с испуганным недоверием: шутит или, может, с ума спятил? Терентий Рыжов, втягивая сквозь зубы воздух, всхлипнул:

— Обмыли!..

И сразу взвихрились восклицания, возмущенные, разочарованные, восторженные. Наталья рассмеялась, как над забавной мальчишеской проделкой. Орешин, вставая, опрокинул табуретку, бросил обескураженно:

— Ну, знаешь!..

Павел, отшвырнув стол, сдавил Аребина в объятиях, отрывисто поцеловал.

— Свалил ты меня под корень! Спасибо! Ну, человек!.. Теперь я твой со всеми потрохами! — В неистовом возбуждении обернулся к Моте Тужеркину. — Позови Дарью! Нет, сам приведу!.. — И выбежал из помещения.

Терентий Рыжов в безнадежности махнул рукой.

— Зачем же ты врал нам, водил за нос?

Наталья опять засмеялась, дразня конюха:

— Прощай, рюмочка, дядя Терентий! Не судьба.

Аребин развеселился.

— Если бы я вам сказал начистоту, то, боюсь, не стоял бы дом на улице Сердовинке: ты бы, Терентий, первый сказал: ничего, жила в своей избенке и еще проживет, два венца подвести — и довольно. Так ведь? Вот мы с Варварой Семеновной Ершовой и уговорились взять грех на душу, скрыли от вас. Пускай колхозники знают, как уважает и ценит колхоз честных работников.

Братья Аршиновы только крякнули при таком нежданном обороте дела:

— Н-да, дела… — И переглянулись озадаченно.

Мотя Тужеркин весело предостерег:

— Теперь, Владимир Николаевич, греха не оберетесь: Дарья-то от такой оказии рехнется, честное слово, я здешних женщин наизусть знаю. Или ноги отымутся — на скотный двор под коровье вымя на колясочке возить придется.

Павел Назаров ввел в комнату Дарью. Сбитая с толку натиском Павла, она растерянно озиралась, поджимая прыгавшие губы.

— Дарья Петровна, — сказал Аребин, подходя к ней. — Вы работали в колхозе с первых дней его организации, работали честно. Колхоз благодарит вас и подносит вам, вашей семье новый дом. Половину его стоимости колхоз берет на себя, на вторую половину предоставляет рассрочку на десять лет. Переезжайте и живите счастливо… Павел и ты, Мотя, помогите с переездом…

— Ох! — простонала Дарья. — Да как же это, да за что же?.. — И все прижимала пальцами прыгавшие губы.

37

От гаража, направляясь к старой Дарьиной избенке, прогремел грузовик Моти Тужеркина. Ловко огибая канавы, вырытые на поворотах в проулки, Мотя с тайной насмешкой покашивал на Павла глаза.

— Что ты ко мне приглядываешься? — спросил Павел, хмурясь. — Давно не видел?

Мотя с напускной озабоченностью взъерошил рыжие брови.

— Изменился ты, Паша. Если не вглядеться вплотную, не узнаешь: другой человек. Отчего это, а? — Павел завозился на сиденье, промолчал. — Ах да, понял! — обрадованно воскликнул Мотя. — Шурка Осокина свою печать приложила к твоей личности, любовное тавро выжгла! Безжалостная женщина! Не щадит тебя ни на каплю: гляди, скулы выперли, под глазами сиреневые кусты расцвели… Изъездила!.. — И заржал, запрокидывая голову. Внезапный и оглушительный удар в плечо оторвал его руку от баранки, машина вильнула и чуть было не снесла баню Терентия Рыжова.

— Ты очумел! — ошалело заорал Мотя, выравнивая машину. — Руку отбил напрочь, гляди, пальцы не маячат. Вот черт!

— В другой раз язык отобью! — пообещал Павел. — Не болтай всякую пошлость!

— Подумаешь, недотроги! Подцепили друг друга и воображают, будто на седьмое небо взлетели, отделились от людей. Стараешься для них, а они в благодарность за старания синяками угощают.

— Извини, Мотя, — сказал Павел с нежностью. И Мотя тут же смягчился, вздохнул.

— Да, Паша, разлучили нас женщины, чтоб сгинуть им с лица земли!

Дарьины ребятишки торчали возле завалинки. Завидев издали машину, они бросились, сбивая друг друга, в избу.

— Мама, машина пришла! Вставай же, погляди!

Дарья грузно сидела на лавке, недвижная, какая-то отрешенная, обессиленно уронив на колени большие руки с разбухшими от работы пальцами. Она все еще не верила в свою судьбу, все еще метались в глазах, окруженных тяжелыми, наплывистыми складками, испуг и беспокойное ожидание чего-то. Старшая девочка, Валя, тронула ее за плечо.

— Очнись, мама! Машина у крыльца, а у нас ничего не собрано…

— Ох, дочка! — простонала Дарья, со страхом озираясь по сторонам. Ребятишки, забавляясь, с азартом, с криками сдвигали с устоявшихся мест лавки, стол, комодик.

Мотя Тужеркин, вступив в избенку, загрохал железными каблуками по перекосившимся половицам, скрипучим, в ямах и шишках от частой скоблежки. Он обнял Дарью и легонько столкнул с лавки.

— В новой избе помечтаешь, а сейчас командуй!..

— Икону сымите сперва, — попросила она, сразу засуетившись.

Мотины глаза округлились.

— О чем ты меня просишь, тетка Дарья? Я же законченный атеист, проще сказать, безбожник; икона — неизжитый осколок темного прошлого, а ты хочешь, чтобы я пестовал ее на своих трудовых комсомольских руках? Не-ет!..

Дарья перекрестилась.

— Что ты городишь, Матвей! Как это я въеду без иконы?..

— С песнями, с танцами! — подсказал Мотя и осклабился.

Павел снял с переднего угла покрытую копотью икону — поблекший от времени, знакомый с детства лик святого со скорбным взглядом студеных, неживых глаз, подал Вале.

— Выноси! Мотя, бери стол, грузи!

Когда Тужеркин, взвалив на горб стол и задевая ножками и углами за косяки, выломился из избы, Дарья подергала Павла за гимнастерку, спросила, до шепота понизив голос:

— Как это он, Владимир Николаевич-то, отказался от своего, отдал чужой бабе?.. Приневолили аль сам?

— Дом не его, колхозный, — сказал Павел, с шумом отодвигая деревянную кровать. — Строился дом для тебя, Дарья. Пришло время позаботиться и о людском жилье. С весны заложим еще пять-шесть таких же домов. Все село обновим, вот увидишь…

Мотя вернулся в избу.

— Какую мебель выносить прикажете?

— Берись, вытащим кровать! — сказал Павел.

— Осиротеют теперь тараканы без хозяев. К соседям подадутся, пока тепло. Да и в новый дом обязательно попадет парочка для развода.

Грузили больше часа; хоть и скудное имущество, а набрался полный кузов с верхом: лавки, кадки, лохань, самовар, горшки с геранью и фуксией… Чугун с горячей картошкой Мотя доставил к машине прямо на ухвате. Ребятишки, веселясь, кидали через борт одежонку, подшитые валенки, холщовые сумки с тетрадками и учебниками; младшенький обнимал спеленатого шалью кота…

Перед тем как оставить родной, выбитый каблуками порог и прибиться к новому пристанищу, Дарья, словно слепая, на ощупь обошла голые углы избы, ласково прикасаясь пальцами к обмазанным глиной пазам, к подоконникам, к печуркам. Сколько было прожито здесь, сколько испытано горя, сколько перемолото нелегких дум, как часто стучалась в эти утлые окошечки нужда и как робко входили скромные, мимолетные радости! Безмолвные теплые слезы ползли по бугристым ее щекам.

— Хватит, Дарья! — сказал Павел. — Ехать пора! Придешь еще не раз, не за тысячу верст увозим!

— Дочка, — обратилась она к Вале, — останься тут, а то корова придет, никого не застанет, испугается…

— Корова придет только вечером, прибегу за ней, пригоню на новый двор.

— А, ну-ну…

Разрезая толпу, беспрерывно сигналя, Мотя подрулил к самому крыльцу нового дома и со скрежетом затормозил. Павел, выпрыгнув из кузова, поснимал ребятишек, затем отворил дверцу кабины и помог Дарье вылезть.

Собравшиеся здесь односельчане примолкли и чуть подались вперед, плотно обступая грузовик. Дарьины ребятишки беззаботно стучали ногами, взбегая на крыльцо. Дарья двинулась было за ними, но, дойдя до первой ступеньки, вернулась, взглядом обвела притихшую толпу, с давних пор знакомые, родные лица и, касаясь натруженными пальцами земли, склонила голову в земном благодарном поклоне — поклонилась направо и налево.

— Спасибо вам, люди!

И толпа дрогнула в ответном порыве.

— Желаем тебе добра!

Женщины вытирали концами платков навернувшиеся слезы. Нет ничего выше и слаще сделанного человеку добра!

Дарья распрямилась и, торжественная, праздничная в своем счастье, в своей гордости за людей, пошла в дом, поддерживаемая Павлом Назаровым.

Аребин, стиснутый со всех сторон плечами, тоже стоял в толпе; спазмы сдавили его горло, и он прошептал:

— Будь счастлива, Дарья!..

И воля, которая неистребимо жила в нем и не позволяла смиряться с новой жизнью в селе, то и дело толкая назад, в прошлое, в Москву, сейчас окончательно надломилась: отныне его судьба связана накрепко с судьбой этих простых работящих людей.

Наталья Алгашова, как бы угадав его мысли, отыскала его руку и сильно, преданно сжала ее, переплетая свои пальцы с его пальцами.

Когда люди, выгрузив из кузова скарб, двинулись вслед за Дарьей в дом, Аребин и Наталья, все так же держась за руки, незаметно отделились от толпы и не спеша пошли вдоль улицы.

Зеленоватый край неба заволакивался мглистыми тучами, от них по земле поползли холодноватые сумеречные тени. Плечи Натальи ознобно передернулись.

Аребин прижал к себе ее локоть.

— Холодно?

— Мне хорошо. Очень, — сказала Наталья, и опять дрожь всколыхнула ее плечи. — Это от волнения, должно быть. Зайдем ко мне, я переоденусь. У мальчика праздник, надо принарядиться.

«А Ольга даже телеграмму не прислала, закружилась в московской суете», — подумал Аребин.

В избе Алены Волковой пылали две большие лампы — Наталья позаботилась о них заранее. На столе, окруженный тарелками с пирогами, со снедью, высился медный самовар, блестя старческими боками, протертыми кирпичной крошкой, он дребезжаще пел и испускал струи пара, словно бы утверждая: «Есть еще порох в пороховницах!» Старуха оттесняла к порогу Гришиных друзей, чтобы они раньше времени не растаскали конфеты.

Аребин пропустил Наталью вперед.

Гриша схватил ее за руку и потянул к столу. Все расселись. Аребин откупорил бутылку, взрослым налил шампанского, малышам — сладкую черносмородиновую настойку. Наталья приподняла стакан.

— Гриша, ты меня любишь? — спросила она полусерьезно-полунасмешливо.

Гриша взглянул на отца и ответил:

— Люблю.

— И я тебя люблю. Будь счастлив, мальчик! — Она выпила вино до дна.

Алена восторженно сложила свои ладошки.

— Господи, хорошо-то как!..

В это время к избе с шумом подошла машина, и Алена уже рассерженно воскликнула:

— Матвея принесло! Не может пропустить такого случая, по духу чует!

И Тужеркин и Павел Назаров знали, что у Гриши день рождения, и Аребину было приятно, что они заехали выпить за здоровье сынишки.

— Позовите их, — попросил он и толкнул створки рамы.

У окна стоял большой незнакомый грузовик. Из кабины не торопясь вылезла утомленная женщина. Это была Ольга.

На дворе начинался затяжной осенний дождь.

1960 г. Красная Пахра — Ялта.

Загрузка...