…Поискати града Тьмутороканя…
На исходе первой недели Евсей Бовкун с детьми повстречал небольшую валку. Он настиг ее под вечер на развилке – росстани, где расходились дороги Соляного шляха.
Валка устраивалась на ночлег под голенастыми ивами, и Серко первым самоотверженно бросился с громким лаем вперед к незнакомцам.
Навстречу Евсею шагнул приземистый черноволосый мужчина с длинными, не по туловищу, руками и настороженным взглядом черных глаз. У мужчины курчавились волосы даже в ушах и ноздрях. Короткие пальцы руки он положил на рукоять ножа у пояса.
– Добривечер! – приветливо сказал Евсей, подходя к мажарам.
– Добрый, – сдержанно ответил черноволосый, не ведая, чего ждать от этой встречи на ночь глядя.
Но, видно, его успокоил мирный облик Евсея и то, что к нему теснились дети.
Колаш – так звали вожака валки – вел ее из Переяславля в Крым за солью. С Колашом была его дочь Сбыслава, лет двенадцати-тринадцати. Она сразу же подошла к Анне, и минутой позже Ивашка услышал, как сестра зашептала скороговоркой:
– Ты одолень-траву находила?
Сбыслава покрепче Анны, рослая, но такая же востроносенькая, белоголовая, с темными глазами, быстрыми и озорными. Переходя на таинственный шепот, она спросила:
– А ты девять волшебных трав ведаешь?
Анна уставилась на однолетку озадаченно.
– Ну, разрыв-трава, нечуй-ветер, тирлича, плакун, адамова голова… – зачастила Сбыслава, незаметно подмигивая Ивашке, призывая в сообщники, – орхилин, прикрыша…
– Ты от кого слышала? – восхищенно глянула Анна и потерла кулачком свой маленький нос, словно различала уже запах этих трав.
– У меня бабка ворожихой была, – огорошила ответом Сбыслава и чихнула, да так смешно: три раза быстро – чих-чих-чих.
Ивашка едва не рассмеялся. Девчонки отошли подальше, и теперь до Ивашки долетали только обрывки слов:
– Плакун у озера… высокий, в стрелу… цвет багров… Как живот заболит…
– Нет, ты мне про одолень-траву…
«Ну, спелись», – усмехнулся Ивашка, с интересом поглядывая на отрочицу. Руки и ноги у нее в свежих ссадинах, щека – в золотистом пушке, поцарапана.
– Вот таскаю за собой, – кивнув в сторону дочери, сказал Евсею Колаш. – Матери у нас нет, а старшего сына князь загубил.
Глаза Колаша стали еще мрачнее и глубже.
У мажар, на костре, знакомо попыхивала каша.
– Сидайте с нами повечерять, – предложил Колаш.
Утишилась валка, уснули возчики и дети. Только Бовкун с Колашом сидят у затухающего костра.
Где-то заухала выпь, заскрипел коростель. Потянуло прелью из близкой балки. Прошумел крыльями стрепет. Вдоль дороги недвижно стояли косматые цветы выродка.
– Ты куда замыслил податься? – выслушав печальную исповедь Бовкуна, спросил Колаш и веткой поширял в костре, разгребая его.
– К Дону – Русской реке, – счастье попытаю. Может, там от кровопивцев, злобы их неутоленной отвяжусь, – глухо ответил Евсей и широкой ладонью растер грудь: что-то в последнее время стало у него сердце болеть.
– На Дону тоже не мед, – раздумчиво сказал Колаш. – Хотя место пчелисто, рыбно, всякими земными семенами родимо. Да кругом степь рыщет, того и гляди, вспотрошит. – Колаш помолчал. – Я б и сам побег куда глаза глядят, – наконец сказал он тоскливо, – вот еще раз судьбу спытаю…
Из-за елани – редколесья – взошла луна. Резко пахла кузьмичова трава. Низко пролетел – к вёдру – жук, помотыляла перед угасшим костром и улетела в ночь бабочка «мертвая голова».
– Сына-то твово – за что?.. – спросил Евсей.
Колаш стиснул зубы:
– Была б спина, а вина найдется. Кровь проливают, как воду.
– Когда земля в покое станет не кручинна?! – как стон, вырвалось у Бовкуна.
Колаш снова умолк, потом сказал угрюмо:
– Когда от камня плод будет… – И посоветовал: – Ты бы, Евсей, лучше за лукоморье пробился.
– Как идти туда? – поднял голову Бовкун.
– Да по-над Доном, до Сурожского моря. А дале – по берегу Сурожского, лукоморьем – к морю Русскому.[1] Меж ними и лежит тот град… Тмутараканью зовут, а иные – Таматарха… Сказывают, по-сарацински это «складочное место», а по-грецки – «соленье рыб». Двадцать разноязыких народов там живет, а боле всего – русских, и град все ж нашей земли, щит ее на дальней заставе…
– Про Тмутаракань я слыхал, – сказал Бовкун, а сам подумал: «Может, то и есть мой Солнцеград?»
– Место богатейшее, – продолжал Колаш, – с голоду не помрешь… И тепло завсегда… А только дальше обходи на Дону Белую Вежу – там из Киева беглых ловят… Да Азак, он возле лукоморья, минуй… Сказывают, половцы народ хватают, в полон грекам продают…
За тот месяц, что шел Бовкун с валкой к острову Хортица, его дети сдружились со Сбыславой. Была она смышленой, бесстрашной. Запросто хватала руками ужей – Анна только повизгивала восхищенно, – не боясь, переходила броды, вместе с Ивашкой наперегонки взбиралась на деревья. Как-то сказала ему:
– Ты сердитыш?
Ивашка даже обиделся:
– Надумала!
– А что брови грозно супишь? – не успокаивалась, словно поддразнивая, Сбыслава.
– Сейчас плясать пойду, – теперь уж действительно рассердился Ивашка. – Это у тя нрав взбросчивый.
Сбыслава метнула быстрый взгляд:
– Смотря для кого!
А с Анной она поменялась нашейными крестиками. Обнимая, сказала:
– Мы теперь посестрились. – Лукаво поглядела на Ивашку: – А тебя в братики не примаю.
– С чего ж это?
– Сам ты взбросчивый!
«Вот и моя Аленка в девках такой же была», – подумал Евсей.
Но вдруг словно сжалилась Сбыслава над Ивашкой, над видом его растерянным.
Весело, добро улыбнувшись, сказала:
– Да ты близко к сердцу не бери, пошутила я…
Удивляясь такой быстрой смене настроения и почему-то радуясь этому, Ивашка посветлел, охотно пошел на примирение:
– Ни к чему нам ссоры перед прощанием…
На виду у острова Хортица с его огромным священным дубом пришла пора расставаться.
– Все же прижмусь я к Дону, изноровлюсь, – сказал Бовкун под вечер Колашу, когда они опять вдвоем сидели у костра. – Вот только… – Евсей замялся, покрутил светлый ус, потом, словно решившись, закончил: – Есть у меня подвески ушные, жены покойной… Друг Васята говорил – камни дорогие… А он им цену знал… Может, сладимся? Надо мне кое-что в дорогу.
Колаш подержал на ладони подвески. В свете луны камни играли заманчиво.
Он дал Бовкуну сети, топор, лук со стрелами, полторбы сухарей.
– Боле не могу, – сказал, словно извинялся.
Утро выдалось тихое, румяное. Замерла стена травостоя в белом инее, будто вспотела во сне. Красовалась своими притворными цветами боярская спесь.
Просвистел пронзительно скворушка в березовой дубраве, прочистила горло зорянка. Еще досматривали предутренние сны луговые степи-переполянья в праздничном весеннем наряде из голубых ирисов и ярко-оранжевого горицвета.
И так защемило сердце Евсея: куда побредут они от этой родимой красы? Что ждет их на неведомых путях-дорогах?
Широкое лицо Евсея стало печальным.
Терся о ногу Колаша Серко, обнимались, прощаясь, Анна со Сбыславой. Хмурился в стороне, покусывая губу, стараясь не показывать, что жаль ему расставаться, Ивашка.
Колаш обнял Евсея:
– Ну, вали. Гляди, и я когда прибьюсь к тем местам. Вали. С богом. Может, и впрямь долю найдешь…
Качнулись, сдвинулись, словно нехотя наматывая дорогу, колеса мажар. Закосили ногами волы…
Евсей с детьми еще долго стоял, глядя вслед валке. Потом, удобнее подсунув вверх торбу на спине, шагнул по тропе влево.
Еще более месяца пробирался Бовкун с детьми по новым местам.
Позади остались реки Калка и Миус, меловые горы, каменная гряда с ребристой коричневой грудью, на которой, как волосы, проступали то розово-белый шиповник, то зеленые пряди заячьей капусты.
Обрывистые берега в щурковых сотах сменялись равнинами, похожими на блюда, чащобами, кишащими гадюками. Шумел вековой лес, языком тянулся к потемневшему шелку ковыльной степи. Встречались лебяжьи озера, заводи в кувшинках – Анна и не ведала, что это одолень-трава, – тихие левады, где в зарослях торопливо сказывали свои новости сороки.
В быстро высыхающих после ливня степных озерах – западинах – густым инеем проступала соль, овраги – яруки – журчали ручьями на дне, приветили дубовым леском на крутых боках, непролазным терном.
Беглецы видели издали стада сайгаков с рогами, как у коз, и длинными носами, похожими на хоботы, слышали, как прокладывали себе путь сквозь чащобу зубры, успокаивались от знакомого посвиста темно-серых байбаков.
И вот наконец вышли к Дону.
Он встретил их печальными ивами, что почти касались земли косами, словно прислушиваясь, вспоминая о недавнем разливе. Казалось, стволы приостановили падение, замерли в ожидании.
Широко и вольно раскинулась могучая река, неся упругие волны к Сурожскому морю.
Евсей не мог оторвать глаз от этой шири. Дон был равен в красе Днепру Славутичу, а может быть, и величавее его.
Припекал полдень. Всплескивая, жировали сазаны. Белая цапля на берегу заглатывала лягушку. Баба-птица била крыльями по воде, гнала рыбу вверх, а баклан, подхватив ее, уносил на дерево. Клекотали орлы. В дрожащем от марева воздухе начал серебриться вдали ковыль-тырса, фиолетово отливал стройный шалфей, дразнил ноздри пахучий чабер. В осоке ныряли желтые плиски, пели камышевки. Чуть в стороне от Дона земля утопала в переплетенье лугового мятлика и тонконога.
«Сколь богата ты, Русская земля, – думал Евсей, глядя на эту благодать. – Ничейная, так неужто не прокормишь нас?»
Он сбросил со спины наземь торбу, подошел к Дону, став на колени, зачерпнул горстью воды, припал к ней губами.
– Будь милостив, Дон-батюшка, к детям твоим пришлым…
Чудны закаты на Дону, словно догорающие костры ввечеру.
Когда на заходе западает солнце и стелет денница ложе, кажется, синица с лету поджигает волны Дона, а само светило, ополоскав свой раненный половцами бок, оставляет на воде кровавые разводы.
Но сколь ни любуйся закатами, ими одними сыт не будешь. И наутро начал Евсей выбирать место для хижки неподалеку от берега.
– Ну, выгонцы, – сказал он, обращаясь к детям, – пора за работу. Глаза страшатся, а руки творят.
Ивашка и отец, сбросив рубахи, стали рыть яму. Пот обильными струями тек по их мускулистым загорелым телам.
Кругом жужжали шмели, трещали кузнечики, кричали свое «кухи-кух» сурки, а они все рыли да рыли, пуская в ход найденные здесь же, на берегу, кусок оленьего рога, продолговатый кремень.
Анна то и дело приносила землеройцам родниковую воду в выдолбленной тыкве, дорогой, развлекая себя, пела тоненькой скороговоркой: «Жил-был журавушка с журавлихой, поставили они стожок сенца – не молвить ли все с конца?»
– Аннусь, – попросил отец из ямы, – возьми топор, наруби камыша.
Девочка проворно схватила топор и пошла к прибрежным камышам. Вдруг оттуда раздался ее пронзительный крик.
Евсей одним прыжком выскочил из ямы, бросился к дочке.
Анна, держа перед собой топор, как никчемную хворостину, отступала, а в двух шагах от нее, над котятами, изогнулся для прыжка желтый, с темными полосами, камышовый кот – хаус, величиной с небольшую рысь.
Евсей выхватил топор из рук дочки, оттолкнул ее. Гибкое тело хауса распрямилось в воздухе. Евсей успел немного отклониться и с лету ударил хауса по голове топором. Кот упал и мертво застыл, только длинный хвост его да усы еще несколько секунд чуть заметно подрагивали…
…Ночью в страхе скулил Серко, а наутро обнаружил Евсей неподалеку от их ямы следы медведя.
Нет, здесь, видно, опасно. А что, если сделать однодеревку-долбленку, перебраться вон на тот островок посередь Дона, похожий на зеленый курган? И половцы туда, пожалуй, не полезут.
…Несколько дней делали Бовкуны долбленку. Повалили толстую липу, обрубили ветви, сняли кору, в колоде выжгли, выдолбили середину, обшили бортами. Ладья получилась на славу. В ней и перебрались на островок, здесь стали копать новую яму для хижки с очагом.
Островок был спокойный, без опасного зверя. По вечерам грустно кричали лягушки-жерлянки, днем кружили темно-коричневые, с белыми разводами бабочки, а на осине жаловался скрипун.
…С середины июля подул восточный горячий суховей, погнал тучи пыли, одел во мглу солнце, деревья, выедал глаза, хрустел летучими песками на зубах.
На опаленной земле лопались под ногами стебли шалфея, горькими погорельцами стояли деревья. Давило унылое свинцовое небо. Солнце не могло пробить пыльную завесу и походило на тусклый блин. Даже кузнечики потеряли голос, даже птицы не вскрикивали.
А потом вдруг разверзлись небеса, пролили наземь ливни. Установилась нежаркая погода, зачешуилась, пряно запахла полынь, зажелтели одуванчики.
Из дикой конопли и древесной коры сплел Бовкун силки. Было здесь птицы великое множество, в силки попадались куропатки, лесные рябчики. Однажды они побаловались вкусным мясом стрепета. Бовкун приручил даже дикую козу Груньку, а Анна – ежа, и он загрыз не одну гадюку. А потом стали запасать Бовкуны на зиму лук, чеснок, терн, орехи, груши-дички для взвара, кизил и ежевику.
Был Евсей знатоком грибов, охотился за ними с ражем, даже разговорчивым становился. Как-то после теплого мелкого дождя повел детей в лес.
– Грибов разных боле, чем жителей в Киеве, а для еды годна сотня, – говорил он Анне. – Иной съешь – и враз на тот свет попадешь. Вот примечайте, – показывал Евсей на незаметный, бурого цвета, коровняк,[2] – стоит себе Трошка на одной ножке, его ищут, а он и не чхнёт. То добрый гриб…
И правда, стоял неприметно коровняк под дубом.
– А вот, – отец сорвал гриб с красным навершием, – лживые опята… Сущий яд… Сам, подлый, в руки просится: «Приметь меня, сорви, спробуй…» Ну не притвора гремучая? Так и человек иной: сверху ласковый, а внутри – погань. Никогда не торопитесь свой суд о человеке сложить.
В поисках грибов они часами бродили по лесу. Смердел в руках, как падаль, вонючий строчок, бледная поганка грозила смертью. Но вот добирались до зеленоватых сыроежек на опушке, до желтых обабок во мху. Тогда начиналось ликование.
Анна набирала в подол добрые грибы и приговаривала:
– В зиму знатно вас покормлю…
Евсей на долбленке переплыл через Дон. В степи лежала глубокая осень. Окоем[3] исчез в утреннем тумане. Под ногами виднелись желтый крестовик, синеголовник, серела полынь. Нехотя катились вперевалку шары катрана.
«Вот и мы так, – глядя на эти шары, думал Бовкун, – перекати-поле… Долго ли в одиначестве удержишься? Зачем прибег сюда? Чтобы скрыться от Путяты, от князя, перебыть время, а потом, гляди, и возвернуться домой, в родной Киев, когда станет то возможно? Смогу ль переждать, пока подрастут дети, начнется у них своя жизнь? Может, в бегах этих да на бродах повстречаются еще такие добрые люди, как Колаш… И вместе будет нам легче жисть обламывать. Или впрямь в Тмутаракань податься?.. Не печалься, Евсей, ты еще повидаешь детей в счастье».
Бовкун медленно пошел к лесу.
Ронял листы дуб, пламенела огненная изгородь кленов, зябли дрожащие осины, пахло жирной землей. Октябрь называли в Киеве жовтнем. Был он багряно-желтым и на Дону.
Подавали голос лебеди-кликуны.
Пройдет неделя, другая, и начнут одолевать дожди-косохлесты с подстёгой, морось, а там и лепень со снегом. «Надо хижку еще одним рядом камыша покрыть», – решил Евсей и, проверив силки, заторопился к детям.
Зима на Дону выдалась неустойчивая. То гулял сырой ветер Сурожского моря, гудел в бору, то гололед облеплял дроф, и они неуклюжими стаями бродили по степи, покорно подставляя головы секущей крупе. Потом наступали нехолодные, солнечные дни и снег ломил белизной глаза.
Лесные деревья торжественно стояли в снежных шапках, ивы свешивали белые косы, а Дон походил на выбеленное полотно. Только и вились на нем две стежки, протоптанные Бовкуном с детьми к лунке проруби да к незамерзающей кринице у берегового обрыва.
В такие дни сидела на ветке невесть как попавшая сюда белая угрюмая сова, петляли по снегу следы зайца и горностая, щеглы облепляли заснеженный чертополох, мышковали лисы, тявкая на рассвете.
…А сегодня с утра завихрила, залютовала метель, навалила сугробы, и семья Бовкуна отсиживалась в хижке, вспоминая, что пришел Афанасий – береги нос.[4]
Потрескивали в очаге дрова, дым тянуло в дверную щель, на волю. Лучина освещала зыбким светом набросанные на земляной пол шкурки зайцев, бобра, злополучного камышового кота, наполовину сплетенную из прутьев корзину, развешанные для сушки травы от скорбей.
Травознай Евсей запасся девясилом, что, растерев с полынью, дают при болях внутри, конским щавелем – разжижать кровь.
…Домашне цвиркал сверчок.
Анна жевала сушеные терновые ягоды и чистила рыбу. Нет-нет да бросала Серко потроха. Он удобно устроился в углу на веревках, облизывался, поглядывая просительно на Анну. Ивашка, подсев поближе к лучине, точил топор, а отец чинил сеть.
Ивашка чихнул.
– Будь здоров! Достаток в дом! – скороговоркой пожелала Анна.
Ветер донес издали протяжный вой голодной волчьей стаи. То, наверно, шныряли в округе белые волки-баланы – их недавно приметил Евсей.
Лица у детей вытянулись, и отец шуткой решил отвлечь их от страхов:
– Еще дед сказывал мне байку – пришла свинья до коня и речет: «Вот я конь». А конь в ответ: «И ноженьки коротки, и ушеньки клапоньки, а поди ж ты – не свинья?!»
Анна прыснула, даже подавилась ягодой. Ивашка улыбнулся скупо: «То тятенька усмешает нас, чтоб не так тяжко было». Поглядел на отца. Продубленное ветрами и солнцем красноватое лицо его сохраняло серьезность, только серовато-синие глаза смеялись да пшеничный ус подергивался.
– Человек, может, тем и неровня скотине, – сказал отец, – что мало ему пузо набить, а надобны и песня, и небо, и степь, а главное – люди.
Анна-несмышлена, видно, вспомнила Сбыславу, спросила с печалью:
– Когда ж мы теперь тех людей увидим?
Бовкун свел на переносье широкие выгоревшие брови, задумчиво потрогал вишневую родинку у правого уха:
– Придет пора – увидим… Ну, выгонцы, спать время…
Анна долго ворочалась: все сон не шел. «Сбыслава сказывала, – думала она, – одолень-трава растет поверх воды… в тихости… Может, здесь, на Дону, ее и встречу… Ростом, говорит, в локоть, цвет рудо-желт, листочки белы… А сама добрая. Слыхала, зовут ту траву еще русалочий цвет… Сбыслава и заговор знает, что помогает найти одолень-траву: „Стану я в чистом поле, облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу красно солнышко покладу… Опояшусь светлыми зорями, ясными звездами от всякого злого недруга моего…“
Даже дыхание перехватило у Анны, когда она представила себя в чистом поле перед этим походом за доброй травой. «Господи боже, благослови, – скажет она. – От синя моря дай силу, от сырой земли – резвоты, от чистых звезд – зрения, от буйного ветра – храбрости».
Она увидела себя в зеленых лугах. Вот умылась медвяной росой, утерлась солнцем. Глянула – колышется на реке в заливе та одолень-трава.
Взяла ее в руки свои осторожно и попросила:
– Одолей ты злых людей: лихо бы на нас не думали, скверного не мыслили. Отгони ты наветчика, одолень-трава. Помоги одолеть нам горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, броды глубокие, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, одолень-трава, у свово сердца во всем пути и во всей дороженьке.
Скулит во сне Серко, чадит лучина, вой метели переплетается с волчьим воем.
И Евсею не спится. Обступили заботы о детях – главной радости его. «Растут быстро, как крапива, и надобно, чтоб уяснили: нет на свете счастья без рукотворства».
Словно с цепей сорвались псы голодные, безумела ползуха-метель. Евсей представил: бескрайний белый свет, злобно метет снег, а в нем затерялась их хижка на донском островке.
В этом белом свете пирует сейчас князь с боярами в ярко освещенных хоромах; сидя у лучины, выплакивает в своей каморке последние слезы Марья; грустно подперев черноволосую голову, Колаш смотрит жалостно на Сбыславу; откладывает перед сном костыль Петро…
Может, кто думает и о них – затерянных в метели?.. Как не просто сотворен мир. И если ожесточишь свое сердце – предстанет он пред тобой тьмой беспросветной.
И можешь помыслить, что только и есть злобные путяты да нажиры, лжа и корысть.
А люда доброго больше, чем злого.
Зло бросается в глаза, оно ломает, грабит, низит, рычит зверино, страша своим обликом мерзким.
Да все едино добро победит.
И несчастен человек, что утратит эту веру…
Ивашка только прикоснулся щекой к изголовью – мгновенно уснул. И сразу увидел то, что было за прошлый день: поймали они с отцом горностая. Отец сказал:
«Теперь не с пустыми руками к лукоморью идти будем».
Значит, все же думает податься туда, не век жить середь волков и медведей.
Ивашка увидел во сне город у двух морей, весь в солнце, зелени, край благословенный…
Волчья зима поворачивала на лето, и на душе с каждым днем становилось светлей.
В конце марта-протальника щука стала хвостом лед пробивать, появились на нем и первые трещины, потемнели снега.
Поутру Анна вышла из хижки, постояла, щурясь на неяркое солнце, и вдруг услышала – рядом жеребенок ржет, да так протяжно, весело. Анна оглянулась в недоумении. Что за чудо – нет никакого жеребенка. А он опять заржал, и где-то сверху. Анна подняла голову, расплылась в улыбке: на голой ветке клена сидел скворец, подражал голосу жеребенка. Потом загоготал гусем, завизжал поросенком.
Анна вбежала в хижку, крикнула звонко:
– Ивасик! Скворка не иначе из Киева прилетел!
Весна поначалу бралась медленно, и во всей природе разлилось словно бы покорное ожидание. Так человек, устав от зимней стужи, ждет прихода весеннего солнца, когда можно сбросить зимнюю одежду, подставить тело благодатным лучам.
Вот уже двинулись льдины на юг, обтачивая береговые скалы. Синие, без листьев, деревья мерзли, стоя по колено в воде, прихорашивались ивы-подростки, в оврагах зажурчали ручьи, солнце пригрело степные плешины.
Потом ясень погнал под корой сладкий сок, стал разбивать почки весенний ветер, пробудились сверчки, заплясали в степи на преющей земле журавли, вышел из берлоги медведь, повели нескончаемую перекличку перепела.
Песнь жаворонка, казалось, насыщала прозрачный воздух. Степь устлали белые звезды птицемлечника, пролились тучи – небесные колодцы, и через Дон перекинулась рай-дуга.
У Бовкуна с детьми полно забот: расширили долбленку, вмещавшую теперь всех троих, да еще и Серко, плели рыбацкие сети, сушили шкурки.
Беда пришла ближе к лету, в невеселую годину.
Как-то на ранней утреньке переправился Евсей с острова на берег проверить силки в лесу. Спрятав долбленку в камышах и уже дойдя до леса, увидел вдали трех всадников. По острым шапкам, колчанам со стрелами, что висели на плече, низкорослым коням сразу признал в них половцев.
Верно, рыскали то дозоры-сторожи.
Бовкун спрятался за ствол дуба, а Серко с лаем бросился к всадникам. Они подняли на дыбы коней, копытами раздавили собаку и подскакали к берегу, держа луки на изготовку.
Евсей упал в кусты, притаился. Подоспели еще пять половцев. Один из них, видно начальник сторожей, показывая плеткой на остров, гортанно сказал:
– Как бы не на острове русичи. Пес-то их.
Низкорослый половец соскочил с коня, приладил к его хвосту мешок из шкур, набитый сеном, погнал коня в Дон, держась рукой за мешок, на который положил колчан и одежду.
Евсей похолодел от ужаса. Анна и Ивашка еще спали в хижке. Сейчас их убьют или увезут в полон. Ему вдруг вспомнилось, как рождавшихся детей клал он, укутав, ненадолго на порог, «вводил в хату». Погубят их теперь…
Половец был уже на полдороге к острову. Евсей натянул тетиву, стрела впилась в шею плывущего, и он мгновенно исчез под водой. Конь его заржал, повернул назад, а стоявшие на берегу закричали, закружились на конях, с опаской поглядывая на лес, пустили туда наугад с десяток стрел, и они смертоносно просвистели над головой Евсея.
Тот же старший крикнул:
– Не стрелять! Завтра отряд придет… Чую – есть на острове добыча.
Они подхватили за удила вернувшегося коня, взвыли и, припадая к конским гривам, умчались от Дона в сторону, откуда появились.
Евсей выждал, пока половцы скрылись из глаз, и на долбленке возвратился на остров.
Дети еще спали. Он разбудил их; как можно спокойнее, чтобы не напугать, сказал:
– Собирайтесь, бовкунята. Нам здесь боле нельзя оставаться. Половцы рыщут. Серко убили.
Анна тоненько заплакала.
– К лукоморью поплывем, – сказал отец.
Ведал Евсей хорошо этих степных шакалов, свист их арканов. Боле года мыкал горе у них в плену, узнал их язык, повадки и норов.
Они подрезали сухожилия пленным, чтоб не сбежали, забивали в оковы, загоняли в похожие на овчарни, с изгородью, вежи, били плетьми с железкой на конце.
Теперь жди набега злосердных сюда.
Но ничего этого Евсей детям не сказал: зачем души страшить? Только глухо произнес:
– Жизнь здесь зверинская… Без люда неможно доле. Один и возле каши загинет.
Они до сумерек укладывали все что могли в свою долбленку, сделали запасное весло, привязали ивовыми прутьями, корнями можжевельника связки сухого камыша по бортам – для устойчивости. И когда запало солнце и смеркнулся свет, уплыли в ночь, оставив на песке большие горящие костры – пусть новые сторожи думают, что поживятся добычей.
Притихшая, сидела Анна в долбленке. Продолговатые, заячьего разреза глаза под белесыми бровями печально и горестно глядели на мир. Снова приходится бросать то, к чему уже приросло сердце. Бесконечно жаль было погибшего Серко, оставленных ёженьку, Груньку, обжитую уютную хижку со скворцом над ней, такой приветливый остров, свои мечты об одолень-траве, что надеялась вскоре найти. Где ж ты, одолень, почему не управилась с половцами?
И в какой уж раз она спрашивала неведомо кого: «За что нам уготована такая участь?»
Долбленка медленно плыла вниз по излучистому течению Дона, под дрожащими звездами-ярочками возле Млечного шляха, плыла мимо величавых, темных берегов, таких же, как их, островов-курганов.
Из тучи вынырнул щербатый месяц, словно вырвался из рук половца, ножом урезавшего его.
Вот упала звезда – не иначе ведьма в горшок спрятала. А может, то перелет-трава? У нее листья похожи на крестики.
Зарозовел окоем. Анна прикорнула. Ей приснилась сестрёна Сбыслава: половцы скрутили Сбыславе руки, тащили за конем по степи. Анна вздрогнула от этого видения, от утреннего холода. Отец набросил ей на плечи свой старый зипун.
Они плыли к Сурожскому морю ночами, натирая веслами кровавые мозоли, изнемогая от усталости. Щелкали, не радуя, соловьи. А они плыли и плыли в темень, навстречу неведомой судьбе. Днем отсиживались в камышовых зарослях. Наконец как-то поутру вдали на бугре показались шатры, войлочные юрты, каменный караван-сарай, дворец, мечети и часовни.
Ивашка обрадовался:
– Гля, батусь, не лукоморье ли то?
По отец охладил:
– Половецкий стан Азак.[5] Нам, хлопченя, от него подале держаться надо, не то в лапы кагану попадем.
Снова спрятались в камышах. А когда взошла луна, в ее мертвом свете град Азак показался вымершим. Безжизненно замерли каменные постройки, шатры, кущи акаций. Но тишина была обманчивой. Евсей знал: на главных дорогах залегли скрытые сторожевые посты половцев.
Где-то промчался, цокая копытами, конь одинокого всадника. И опять обманчивая тишина.
Не натолкнуться бы на бродячих степняков.
Бовкун бросил долбленку, они нагрузили на себя поклажу и пошли в обход Азака.
Широким полукружьем обойдя город, стали возвращаться к берегу – теперь уже моря.
Отступил и остался позади лес, все чаще попадались овраги, курганы с щетиной ковыля, заросшие бурьяном балки, глубокие обрывы с синей водой в лиманах, песчаные косы и, наконец, вынырнуло Сурожское море – словно разлилась здесь широко Русская река, вышла из своих берегов.
Дети впервые видели море. Так вот оно какое!
Море поразило неоглядностью, величавым и мудрым покоем, дышало вольно. Летали чайки над гребнями кротких волн. Солнце слегка золотило зеленовато-серую ширь, и само небо сливалось с морем, было его продолжением.
Еще с месяц шли они на виду у моря. Начали попадаться водяные мельницы, виноградники, стога сена. Евсей думал было пристроиться к какому-либо каравану русских купцов, но остерегался. Хотя половцы пропускали караваны, да нет-нет и полонили их.
Промышляли грабежом и озлобленные лихие люди, тоже ищущие свою долю.
Наконец беглецы вошли в русское селение Ставр, остановились на заезжем дворе. Хозяин его – немолодой, разговорчивый рус Гудым, похожий на Анфима могучим ростом, светлыми волосами, но с нездоровым румянцем на щеках, – узнав, что они держат путь лукоморьем к Тмутаракани, весело пообещал:
– Дён через десять, считай, там будете. Как минёте три кубанских брода. Ну, да вам коня не шпорить.
О себе Гудым сказал:
– Верчусь, как муха в укропе.
Позже он поведал, что половцы прострелили ему грудь, а у жены с тех пор глаза поразила мгла.
Хорошо заплатив Евсею за бобровую шкурку, Гудым остерег:
– В той Тмутаракани, добри человек, тоже трухи в паволоке да багреце хватает – богатеев, что для себя творят легко, а меньшим зло. Людей могут продать ни за грош, а на себя цены не сложат. Жируют.
Усадив детей Евсея за пшенную кашу, Гудым достал корчагу с медовухой, подмигнул Бовкуну:
– Ну, за новую жизню твою, странец.
Под окном избы прогорланил петух.
– Вот-то орет, черт некованый, – усмехнулся Гудым. Опорожнив кружку, крякнул: – И пивень тебе Тмутаракань возвещает…
Обессилев от долгого пути, они заночевали в густой траве, под каменным идолом, на кургане. Иссеченное ветрами и дождями слепое лицо идола почти утратило черты, походило на серую лепеху в комьях.
…Утро вставало солнечное. Голубело небо. Морской ветерок играл в волосах Анны, и она радостно улыбалась, схожая с кувшинкой на заре.
Умывшись в озерце и перекусив, Бовкун с детьми двинулся в последний переход. То и дело пролетали похожие на радужный огненный луч морские кулики-крапянки.
Беглецы миновали камышовые заросли болот, соляное озеро, путаную прядь лиманов и вышли на дорогу.
Город поднялся, как из сказки: белокаменными стенами Детинца на Княжьей горе, крепостью, золотыми куполами собора, минаретами мечетей.
Он пристроился в уступе залива, похожего на раскрытую пасть неведомого зверя, именуемого Тмутаракань, – град на краю света крещеного.
«Неужто и в нем не припасено нам хоть малое счастье?» – думал Евсей, ускоряя шаг. И Анна повеселела: «Вот здесь найду одолень-траву».
Ивашка был ошеломлен: именно таким приснился ему тогда, зимой, в хижке, град, сотканный из солнца и зелени. Отрок глядел с восторгом, карие глаза его будто бы подернулись голубизной, перенятой у неба и залива.
Солнце поднялось над виноградниками и полями, когда Бовкун вошел в подгородье Тмутаракани. Здесь многое напоминало Киев.
Лепились в кривых улочках землянки простой чади. Окна были затянуты пузырями, на заборах дворов, вокруг построек из глины и камыша развевалась стираная ветошь. Звон наковален сливался с постукиванием камнетесов, щитников.
Словно ветром в беспорядке разбросало мастерские лучников, гвоздочников, седельников, тульников, что делали колчаны.
Но было в этом подоле что-то совсем свое. Может быть, от мягкого шума волны, играющей голышами, от рева верблюдов, близости пристани, запаха рыбы и лаврового листа, камня, нагретого солнцем.
У Евсея голова кругом пошла от многолюдья, разноязычья. То говорили по-своему косоги,[6] хозары, лезги, аланы,[7] готы.
Бовкун усмехнулся: «Одичали мы на своем острове».
Возле «Столба грешников» на Торгу стоял привязанный оборвыш с непокрытой головой, а закопченный человек, верно кузнец, говорил укоряюще:
– Будешь еще, тать, красть?
Неподалеку от камня с отметкой тмутараканской сажени мужик, похожий на разбойника, кричал что есть силы:
– Жарену рыбу!
Здесь шумело рыбное торжище, продавали морские травы, раков, осьминогов. Рыба трепыхалась в корзинах и чанах, сверкали чешуей красноватые лещи, одноглазая камбала, серебристая кефаль, севрюга с расщепленным хвостом, большими круглыми белыми глазами и синеватым зрачком. Мелюзга – пузанки, селявки – лежала в навал.
Ивашка склонился над осетром: черная, в пробел, спина с одним пером; на красноватом носу – десяток белых пупырышков.
Словно костяная чешуя в несколько рядов делала осетра ребристым. Бывает же такое на свете!
– Тут, гляжу, и на долото рыбу удят, – довольно сказал отец.
Три рыбака с трудом протащили огромного серого сома с приплюснутой головой, спиной, как у свиньи, и длинными усищами.
Ивашка с Анной пялились на эту невидаль.
– Верно, с Дона заплыл, – дивился и отец.
Будто из-под земли вырос кривоногий с сизым носом надзиратель рынка.
– Хвост для князя отрубить! – строго приказал он. Стал отбирать у продавцов омаров, устриц, черепах, что завезли арабы. – На княжий стол!
Потом добрался и до черной икры:
– На княжий стол!
«Та же песня, – сокрушенно подумал Евсей, и желваки заиграли на его скулах. – Тощему народу тощим и быть». На душе стало смурно.
Они двинулись дальше. Меж двух минаретов раскинулись цветные навесы: персы в полосатых халатах продавали чувяки, осыпанные блестками, с загнутыми вверх носами, плоские колодки для входа в мечеть, изделия из бамбука; армяне разложили сладости, гранаты, айву, грецкие орехи, разменивали монеты на небольшие стеклянные браслеты Белой Вежи. А чуть дальше лежали на земле шкуры пантер из Индии, барсов с Кавказа, лезгинские ковры, франкские мечи, кольчуги Иверийского,[8] Давыдова царства, египетская посуда, мускус Азии, слоновая кость из Африки, китайские материи, пурпурные ткани, перец…
У окованных позолоченной медью ворот в город восемь мечников и подъездной княж[9] собирали дань с купцов, осматривали товары, ловко прятали взятки. Эге, и с половецкого купца тоже пошлину стребовали.
У половца безбородое лицо, а когда он снял с головы шерстяной колпак, бритая голова оказалась схожей с недозревшей тыквой.
Бовкун с детьми стал подниматься по широкой вымощенной дороге к городской площади. Впереди тянулся воз, доверху набитый таранью. Взбирался в гору безногий на катке.
Да, Тмутаракань чем-то походила на Киев: слышимой везде русской речью, стражниками у Золотых ворот, вот этим попом-молчальником с приседающей походкой, что идет рядом с возом, принимая приветы прохожих – «Святче божий!», вот этим спесивым боярином, шествующим посередь мостовой. У боярина чуб заброшен за ухо. Рядом плетется дружинник. На нем шапка с золотым верхом, голубой бархатный кафтан, сабля с тупым концом, за поясом, в чехле, нож с роговой рукояткой.
Но это был и совсем не похожий на Киев град: здесь ярко и щедро освещало солнце пористый, похожий на губку, камень домов меж розовых акаций. Порывы ветра приносили запахи морей, словно пропитывая ими город, ворошили сухие водоросли на крышах, оглаживали виноградные кисти.
Здесь жесты горожан были нетерпеливы, голоса клекотали, краски торжищ переливались ярче, чем возле Днепра Славутича. Восток, Византия, Кавказ вплетали в узор Тмутаракани свои нити, звуки, придавали его лику ни с чем не сравнимые черты. В садах возле мраморных зданий, в мощеных двориках стояли древние статуи, дома из сырцового кирпича, под черепичной крышей. Матово серебрились высокие маслиновые заросли.
Переулки-лестницы нежданно ответвлялись. Террасы с каменными подпорами громоздились одна на другую. Валялись обломки каких-то колонн из красного мрамора, прочно вросли в землю каменные ряды иноземных гостей.
Солнечные часы на Грецкой улице показывали полдень, когда Бовкун с детьми подошел к торжищу в центре города.
На выдолбленной из дерева трубе с железными обручами – она, верно, тянулась в гору снизу, от пресного озера, – сидел гудец с длинными волосами и светлыми живыми глазами, играл, перебирая струны.
В синагогу напротив вошел раввин.
Евсей с детьми присел рядом с гудецом, сказал одобрительно:
– Здесь, гляжу, кривоверных не теснят?
Гудец общительно поглядел круглыми, как у судака, глазами:
– Всяку веру милуют… И жидовин, и сарацин, и латинян, и еретиков от беды избавили.
– То добре, – сказал Бовкун, – как совесть велит, так и веруй.
– Ты нездешний? – поинтересовался гудец.
– С Киева мы…
– Вон та вулица, вишь? – протянул длинный загнутый палец с потрескавшимся ногтем гудец в сторону улицы, идущей к гавани. – Сказывают, издавень монах Печерский Никон, что бежал от гнева князя вашего Изяслава, монастырь здесь заложил, летопись писать стал… Теперь вулица так и зовется – Никоновская. А вон тама, – гудец кивнул куда-то себе за спину, – Фряжская вулица, плитой вымощена. Такая узкая, что прозвище ей: «Погоди, я первый». Сказывают, когда дома на ней построили – всадник проехал с копьем поперек конской шеи и глядел строго: нигде копье стену не задело? А то дом снесли б.
В начале улицы Фрягов черноволосые мальчики играли в чудную игру. Один из них, красновато-коричневого загара, цветом схожий со стручками уксусного дерева, клал на камень пергамент с рисунком и ладошкой бил по рисунку. Если картинка переворачивалась лицом к камню, удачник выигрывал ее. Ивашка усмехнулся, глядя на своих однолеток: «Делать им нечего».
Анну другое заняло: что-то неподалеку верещало звонко, без устали.
– Дяденька, что это тренькает? – спросила она у гудеца.
Он усмехнулся:
– То цикады, навроде бы кузнечиков, нам, гудецам, соперники…
На руку Анны села божья коровка, да не такая, как в Киеве, а кусачья. Анна сбросила ее ногтем.
…Еще долго бродил Бовкун с детьми по невиданному граду, дивясь названиям улиц – Монастырская, Летописная, Серебряная, – дивясь бассейнам, толстостенным домам на каменной основе, со ставнями на широких окнах, с куполами крыш, с чердачными оконцами, с хитрыми ручками калиток, словно зверь какой грыз кольцо.
На улицах встречались нищие и калеки, монастырские чернецы и купцы, люд в невиданных одеждах. Сказывали – колхи, обезы.
Ноздреватая, из желтого песчаника лестница, проросшая травой, вела к Горе – княжеским владениям, – но туда Бовкун не решился подняться.
Он возвратился к площади, где вел беседу с гудецом, остановился у собора святой Богородицы, вздымавшего свои тринадцать куполов. Ивашка, запрокинув голову, поглядел на позлащенный резной крест над главным куполом. Рядом с медным голубем-флюгером сидела живая белоснежная чайка, верно, всматривалась в Сурожское и Русское моря – куда полететь?
Они поднялись по ступеням на паперть.
У входа в собор служка, с реденькой бородкой и желтым отечным лицом, тиснил глиняной печатью церковные квасные хлебцы – богомольцам для причастия.
На двери собора выбиты птицеголовые звери, князь Мстислав с нимбом вкруг головы. Скакали возле него всадники с подъятыми щитами, сцепились в схватке вои.
Бовкун, сотворив крест, вошел с детьми в прохладный гулкий притвор. Под ногами, словно золото, сияла начищенная медь, издали виднелся иконостас с его рядами икон в лентах тисненого серебра, с вкованными драгоценными камнями.
Иконостас отделял низкой стеной позлащенный алтарь со святыми дарами под шатром. Чей-то могучий бас пророкотал:
– Кирие элейсон.[10]
На стенах собора проступали росписи: бежал по волнам зеленовато-голубой корабль, князь в золотистых латах под пурпурным плащом стоял у пальмы с красными плодами, а под ногами у него прогуливался фиолетовый павлин. «Никак, в раю это», – решил Евсей.
Шел Страшный суд, напоминая грешникам о карах загробного мира, о муках для богоотступников. Звали к ответу мертвецов трубящие ангелы, божья рука властно сжимала ничтожных людин.
Над аналоем висела в окладе изукрашенная перлами и сапфирами икона пресвятой богородицы; божья матерь, с вытянутым подбородком, прямым тонким носом, сострадательно глядела с золотого поля. На руках Мария держала младенца с такими же светло-карими продолговатыми глазами, как у Анны. Надпись признавалась богородице: «О, тебе радуется всякая тварь».
Над полом, выложенным цветным камнем, нависал затуманенный ладаном лик Христа, глядел с купола всезнающе. Робкий свет узких оконных прорезей едва проникал в храм. Восходные палаты – хоры для княжьей семьи – уходили куда-то в темь. Тускло сияли царские врата и святительское место. Терялись в выси могучие своды, взлетевшие к небесам, точно хоралы из камня.
Евсей не знал, да и не мог знать, что тайные ходы вели из собора в княжий Детинец, в архиепископские палаты, что тайные двери скрывали казнохранилище, что строили, расписывали собор не только артели киевлян и греков, но и косогов, лезгин, ясов, иберов – мастеров из всех земель. Их трудами и тщанием изменен был божий дом. Сейчас Бовкун, почувствовав себя под этими могучими сводами затерянной песчинкой, опустился на колени.
Анна с Ивашкой поспешили сделать то же.
Умиротворенье вошло в душу Евсея. Все это: запах лампадного масла и воска, тускло поблескивающие рипиды,[11] величавые бронзовые и мраморные кресты на подножиях, тишина, словно отгородившая город с его шумливыми толпами, скрипом повозок, гиком всадников на ристалище, от тревожной и неясной судьбы его, Бовкуна, – все это сейчас успокаивало.
И обращаясь к сострадательной богородице, к лику Христа, Евсей шептал:
– Господи, помоги мне и чадам моим… Не дай нас в обиду… Сподобь к концу лет моих увидеть детей в счастье…
Теплились лампады, мерцали свечи у икон грецких и киевских богомазов, крылатые львы на белом камне обещали защиту, суровые лики Бориса и Глеба подтверждали обещания, а тихий старичок Никола-чудотворец, похожий на отца Прокши, кивал одобрительно.
– Кирие элейсон! – рокотал бас.
Ивашка проснулся оттого, что пахло степью. Отец и Анна лежали рядом. Они с вечера втроем надергали травы, устлали ею небольшую пещеру, в обрывистом берегу, недалеко от залива. Трава за ночь подсохла и вот теперь, знакомо ободряя, пахла степью.
Ивашка, стараясь никого не разбудить, вышел из пещеры. На песчаной отмели грелись под первыми лучами солнца бездомные. Казалось, то на берег вынесло из моря потерпевших кораблекрушение.
Шпаклевали свои ладьи рыбаки у ближней косы, развесив на просушку сети с грузилами. Неподалеку купал рябого вола рослый возчик. Домашне полоскали белье женки, переругиваясь неведомо о чем.
Вминая босыми ногами влажный песок, Ивашка подошел к воде. Она была зеленоватой, прозрачной, не скрывала ни один камешек. Возле ног ковылял бочком маленький краб, старался выпутаться из водорослей.
Двое дочерна загорелых мальчишек, с расчесанными ногами, строили из песка рвы и крепость от половцев; третий, зайдя по колено в воду, удил. Вот затрепыхался у него в руке ласкирь-кругляк.
Солнце еще едва приподнялось, разбросало по заливу золотые гривны, и от них рябило в глазах.
Подошел отец. Натерев песком лицо, тело, ополоснулся водой.
– Привыкай к морской жизни, сынку.
И Анна подбежала, ухватила опасливо двумя пальцами краба.
– Детеныш-то какой жалконький.
Потом стала собирать розоватые ракушки на ожорелок.
Позавтракав в пещере, решили идти в порт, к гавани.
Здесь день был уже в разгаре. К причальным столбам, похожим на грифов, на конские головы, швартовались канатами весельные двухмачтовые корабли, струги индийского дуба садж, челны, выдолбленные из кипарисовых стволов.
По сходням на мощеную пристань грузчики сносили добро в промасленных кожах.
Пропахшие дальними ветрами судна толпились в ожидании разгрузки. Их строгие мачты, вынесшие напор штормов, гордо высились, зеленовато-темные бока, шлифованные волнами, отдыхали под мягкий плеск залива. Меж кораблей безмятежно шныряли таранки-верхоплавки.
На корме длинной «Кордовы» из Сеуты черноликий матрос сыпал в чашу рис для ангелов – спасителей корабля.
На носу венецианской «Святой Вероники» матрос измерял глубину веревкой с гирей. Другой, с разрисованной грудью, старательно забрасывал с «Пелопонеса» на берег чалку.
Плыли по воде финиковые косточки, рыбьи потроха, огрызки груш, апельсиновые корки.
Со стороны Коктебельского залива, где была запасная тмутараканская стоянка кораблей, неторопливо тянулась цепочка греческих палубных хеландий.
Шагах в трехстах от порта корабельщики ладили новое судно: снимали скобелем кору с колоды, сверлили отверстия для уключин, насаживали руль-весло, прибивали доски на бок деревянными гвоздями. На песке валялись якоря, катки для волоков, канаты из сухого камыша, перевитого лыком.
Вкрадчиво оглаживало доски тесло, скрежетали короткие пилы, постукивали топоры, и этот веселый работный шум был приятен Евсею. Порт уютно гнездился в бухте, защищенной от ветра невысокими горами.
Обросший рыжеватой бородой матрос, с огромной серьгой в ухе, в просоленных портах с широким поясом, тащил на палубу якорь, кричал кому-то хрипло:
– Канат поддай!
Над водой с плывущим масляным пятном показалась голова четырехпалого якоря: словно чудище морское вылезло поглядеть на свет, прислушаться к шумливому порту. Якорь не удержался, снова нырнул в воду. Толстяк на берегу, с виду купец, крикнул досадливо:
– Умелец!
Матрос разъярился, обернувшись к толстяку, просипел:
– И ты туда ж, косая камбала! Куль с бородой на говяжьих подставках!
Купец оскорбился, но ответил с достоинством:
– Наряди свинью в серьги, а она – и навоз… – И пошел своей дорогой.
…Рыскали всюду облезлые портовые собаки, сигали в воду с вымола мальчишки с выжженными солнцем волосами, выдирали из расщелин глазастых черных бычков, черпали ковшами хамсу. В стороне у складов стояли глиняные бочки-пифосы с зерном, амфоры, наполненные оливковым маслом Родоса.
А грузчики все тащили и тащили натужно по сходням на берег огромные корчаги, с метками владельцев на ручках, слоновую кость, диких кошек в клетках, раковины, красное и эбеновое дерево, наждачный камень, железо, меха и янтарь. Тек по лицам и спинам грузчиков пот, дрожали ноги, а заморским товарам не было видно конца. Сухопутьем, океанами, морями свозили их сюда, в русский склад, к перекрестку морских и степных путей.
Чело града овевали ветры, то крутые, просоленные, хлесткие, то тихие и нежные. Чайки, пересекая пролив, несли на своих крыльях брызги Русского и Сурожского морей.
Только в заливе утихали волны, сливались в бирюзовую гладь, сонно ластились к берегу.
Бовкун с детьми миновал церковь покровителя моряков святого Николая и длинный каменный дом Сообщества капитанов. У входа в этот дом висел герб: резал буруны парусник. Капитаны хранили здесь свою печать, давали клятвы во время общих пирушек, произносили извечное: «Да будут благосклонны к нам ветры всех морей!»
Здесь договаривались они о длине корабля, чтоб не превышала ста локтей, о количестве матросов на нем – не более сорока человек, о начале навигации, пошлине князю, выдаче из кассы пособий в рост. В складах Сообщества лежали запасы мехов для пресной воды, якорей, парусины, мачтового леса, гвоздей.
…На пристани – крики и хохот. Молодой русский моряк с красной тряпкой, накрученной на голову, зацепил якорем за ручку огромную амфору и тащил ее из воды. Она, вероятно, пролежала там долго, позеленела, покрылась наростом.
– Эй-эй, Ерема, не упусти! – кричали с берега. – Давай милаху, давай!
Амфору втянули на палубу, отскребли ножом накинь времени, и на боку проступила греческая надпись: «Вино из Сиракуз».
Моряк, поймавший эту добычу, отодрал пробку, залитую смолой, и, налив себе в ладонь немного темной душистой жидкости, попробовал ее.
– Ого-го! – закричал он. – Жгет, подлая!
К амфоре потянулись чаши. Но откуда-то, как обычно, вынырнул княжий портовый надсмотрщик, кладя руку на горлышко амфоры, сказал:
– Княжье добро.
Моряки недовольно заворчали, насупились, но амфору отдали.
Рядом с Евсеем стоял высокий худущий моряк в рваной куртке, с ножом за широким поясом, в покореженных сапогах, с лентой-ремешком на лбу, пониже потрепанной суконной шапки. Моряк этот мрачно процедил:
– Лихоимцы подлые! Чтоб их первая стрела не минула!
Глаза у моряка какие-то выплаканные, руки в таких темных конопатинках, что, казалось, в них въелась земля.
– Ты тмутараканский? – спросил он Бовкуна.
Узнав его историю, посочувствовал:
– Не горюй. Грузчиком здеся прокормишься. Я тож беглый, с Чернигова. Семью мою там извели злыдни. Аггеем меня кличут. Пойдем, я тебя с добрым человеком познакомлю.
Они долго шли берегом, Аггей вышагивал впереди, немного согнувшись, словно у него болел живот. Казалось, с испугом высматривал что-то на земле. Наконец остановился у полуразваленной лодки под полотняным навесом. Возле нее сидел человек много старше Бовкуна, с лицом, поклеванным оспой, плоским носом и будто выцветшими глазами. Он был гол до пояса, порты заправлены в широкие сапоги. Пальцы рук его походили на долголетний бамбук.
– Это наш старшой, Милован Мореход, – сказал Аггей. – Вот привел до тебя еще одного бедолагу с детьми малыми, – объяснил он Миловану. – Может, помогнешь?
Милован внимательно оглядел Бовкуна. Услышав его рассказ, произнес медленно:
– Будешь в нашей ватаге. А пока сидай. Покормимся.
Он достал зажаренную барабульку, кусок черствого хлеба, усмехнулся:
– Фазанов не жди.
Мирно дремали бухты залива. Виднелась длинная, в зеленоватых пятнах мха стена Никоновского монастыря. Шли плоты в сторону Корчева, и, верно, над ним, над Митридатовой горой развесил свои космы дождь. А здесь – бахромчатая пена утихомиренной волны нехотя набегала на берег, взмывали на воздушных качелях чайки.
Доносились детские голоса, особенно звонкие от близости воды. Вдали солнце проложило по ней широкую полосу, словно отделяя дымчатую синь от бирюзы, указывая путь к воротам в море.
Аггей прервал молчание.
– Наш старшой на причале недавно, – почтительно сказал он, – повидал света… Бури его не топили, окиян не принял… на бревне сутки проплавал…
– Я што… Мореход, каких много… – глухим голосом сказал Милован. – Вот Оверьян эт-то… Рулевым я у него плавал…
Милован оживился, вгляделся в лицо Бовкуна, будто решая, тот ли человек, кому можно поведать о необыкновенном капитане. Увидев в глазах Евсея острый интерес, повел рассказ:
– Буреломом того Оверьяна прозвали… Здоровый, сильный. А дело знал! Бывалоче, магнитной иглой проткнет соломинку, в чашу с водой тот крест положит и уже видит, где какой город… А то по звездам путь находит… Смену ветров и теченья знал… Спервоначалу был Оверьян рыбаком на Дону, у фрягов матросом… Потом корабль свой здесь, в Тмутаракани, заимел. Как-то буря близилась. Волны до небес, рушатся, как горы, в трюме пробоина, гул, грохот, мрак. Мать честная! Все оробели… Оверьян сказал: «Если кто не будет мне повиноваться, я покину судно». Труса – корабельного писца – приказал в море выбросить. Всех остальных из беды вывел.
И где мы только не бывали: в пресном море – Ниле, у острова рыб, у Змеиной долины…
Бурелом не единожды говорил, – продолжал он, – если корабль цел – мы живы. Если корабль погибнет – погибнем и мы. Даже князь наш Вячеслав к делу мореходному любопытный – приходил к Бурелому на корабль, вел с ним долгие беседы… Оверьян-то и меня, как я грызью занемог, пристроил старшим у грузчиков.
Милован, видно, разохотился и после воспоминаний о капитане стал рассказывать о чудесах, что видел своими глазами: о рыбах, таранящих корабли; о пятнистых змеях с зеленым крестом на голове – змеи те охраняют в долине алмазы; о морских раках величиной с корабль; о ките длиной в триста локтей, с пастью, в которую может въехать всадник; о волнах, высекающих искры; о муравьях с добрую кошку; летающих скорпионах; людях с плавниками; острове Вак-Вак, где птицы не сгорают в огне.
Евсей слушал все это недоверчиво: «Правду с невидалью в кучу свалил». Но Анна сидела, замирая, широко раскрыв глаза, всему веря.
– Если б начал жизнь сызнова, – сказал Милован, – все едино б не изменил морю. В бурю мечтаешь поваляться на прибрежном песочке. А доберешься до берега – опять тянет в море… Ноне уж силы не те… – с горечью закончил он, – даже сюда корабли водить не могу от Коктебельского залива. Я еще запрошлый год жил там, в поселке морских проводников, возле Черной горы.
Милован поглядел в сторону Русского моря. Глаза, сидящие словно бы в глубоких пещерках, защищающих от солнечных бликов на воде, сейчас были сумрачны. Его глодала тоска по кораблям. Ночами снилось: стоит на палубе, несуетливо отдает команды:
– Мало лево…
– Одерживать…
– Мало право…
Он знал коралловые рифы, подводные гребни скал, их повороты и западни, каждую «тропку» в море и проливе. И вот теперь все это не для него, отодвинулось навсегда. Причалил к своей тихой бухте. Перед глазами встал голубой Коктебельский залив, окруженный синеющими вершинами, с бухтами, усеянными по берегу камешками-самоцветами – дарами уснувшего вулкана. Его сероватым пеплом мальчата сводили веснушки с лица, женщины стирали одежду.
Над присмиревшей водой грозно нависала Черная гора с вершинами, похожими на башни. Орлы парили над пропастями, величественно опускались на пики скал. А внизу, вкруг, разметалась ковыльная долина, где к запаху полыни примешивался запах водорослей…
Милован вздохнул: все уходило, как сон.
– Старики сказывали, – поглядел он на Ивашку, – жил когда-сь в той Черной горе одноглазый людоед. Дохнёт – пар из вершины валит, заревет – земля дрожит. Осерчает – камни бросает вниз, выпускает расплавленную землю. Да нашелся юный смельчак, стрелой в глаз убил чудище – и не страшна ныне гора. У входа в ее ущелье стали каменные часовые, из моря выросли два утеса с перекладиной – Златые врата, а другую скалу ктой-то недавно прозвал Шапкой Мономаха…
Ивашка представил себя смельчаком, убивающим людоеда. Анне померещилось, будто плывет она сквозь Золотые ворота на ладье.
А Евсей подумал: «Может, мне податься морем в дальние страны? Так куда ж детей денешь? Да и сухопутный я, нет мне отчины, кроме как на Русской земле».
Милован собрал остатки еды, сказал Бовкуну виновато:
– Заговорил тебя… Пойдем, может, сейчас и на выгрузку поставлю.
– Яви милость, – благодарно посмотрел Евсей, вставая.
Дорогой Милован говорил:
– Сколько свету повидал, а скажу по чести: наш Тмутаракань только Царьграду и уступает, да и то самую малость. Так же толпятся суда у пристаней, торги шумят, полно корабельщиков… Ничего не скажешь – великий град…
Месяца два работал Бовкун в порту: таскал соль, лес, мешки с рисом, что привозили сюда, пахучее корьё – дубить кожи. Корьём этим широко торговала Тмутаракань, как и тончайшим льном в тюках.
Не однажды видел Бовкун, как сгружали с корабля невольников в цепях. Изможденные, оборванные дети и женщины шли по сходням под палками надсмотрщиков, поднимались на Гору, в княжьи загоны.
Раба черкеса продавали за сто двадцать дукатов, жизнь человеческую ставили в грош.
«Чем же князь лучше половецкого кагана? – вздыхал Евсей. – И здесь то ж, что в Киеве».
А как-то приплыл груженный конями корабль из Киева. Бовкун затосковал нещадно. Ему казалось: этот корабль принес с собой запахи Почайны, киевских осклизлых пристаней, его двора с заброшенной землянкой.
«Неужто так и не увижу никогда Подола?» – печально думал Евсей, сводя по сходням с корабля тонконогих породистых коней. Они упирались, тревожно ржали, вздергивая головы, вбирая чуткими, нервными ноздрями чужие запахи неведомого города.
К началу третьего месяца случилась с Бовкуном беда. Разгружая византийский корабль, потащил огромный кусок эвбейского мрамора и почувствовал вдруг – надорвалось что-то в середине. Выпал у него из рук мрамор. Евсей опустился наземь. Долго лежал. Голова кружилась, боли в животе не проходили. Грузчики отнесли Бовкуна в сторону. Аггей принес воды, присел рядом на корточки, выставив перед собой острые колени.
– Плохи дела твои, – сказал он сочувственно. – Жила порвалась… Это у нас часто бывает… Не работать тебе здесь боле…
Только к вечеру поплелся в свою пещеру Евсей, лег на сухие водоросли. На испуганные вопросы Ивашки и Анны отвечал односложно:
– Занемог… отойду…
Анна молча заплакала, только крупные слезы катились по щекам. Ивашка стал укрывать отца, совал ему ковш с водой, говорил успокаивающе:
– Ничо, батя… Я на похлебку добуду… Ты отлежись, ничо…
Продали последнее богатство, оставленное про черный день, – шкурку лисы.
Близились голодные и холодные дни. Дули с моря знобкие ветры.
Евсей становился все мрачнее: «Неужто пришла пора гладом помирать?»
Тут и появился в их пещере Милован – принес муки, рыбцов, Анне – шматок белого меду.
– Ты, человече, духом не вались, сказал он Евсею. – Есть у меня дружок на Чеканном дворе… Сходи на Серебряну улицу, спроси на извозной конюшне Будимира… Он те дело по силам найдет…
Немного отлежавшись, Бовкун отправился на Серебряную улицу. Чеканный двор стоял в конце ее, обнесен был высокой каменной стеной, охранялся стражей. Извозная конюшня прилепилась к обрыву в стороне от Чеканного двора, и Будимира Бовкун нашел сразу. Это был человек сумрачный, неторопливый, на первый взгляд даже суровый. Выслушав Евсея, он только и проронил:
– Пойдем…
У дальнего края стены сказал охранявшему ворота:
– К Храпу мы…
Как позже узнал Евсей, боярин Храп был здесь управителем, богом и судьей, а на Кубани держал обширную вотчину.
…Они вошли в камору. За столом сидел молодой, но уже какой-то потертый писец, расщепленной тростинкой выводил что-то на пергаменте, а низкорослый боярин в темном кафтане и такой же шапке тонким голосом спрашивал:
– Завезенное верно ль вписал?
Боярин поднял на Бовкуна детски невинные глаза. Казалось, они взяты были на время у другого человека и в насмеяние прилеплены на эту круглую голову с бычьей шеей и подбородком, обтесанным, словно топором.
– Вот работчик… – сказал Будимир, – ручаюсь… Дети у его… А он в порту надорвался…
Евсей даже удивился такой говорливости Будимира.
– Что умеешь, милаша? – умильно спросил боярин Бовкуна.
Евсей помялся:
– По древу когда-сь резал… Может, здесь что схожее?
– Резчиком спробую… Будешь в лености – выгоню враз.
Он повернулся на коротких толстых ногах к писцу:
– Отведи в серебряный… – И вдогонку Бовкуну крикнул: – Харч известный, а заработок – медными!..
…В огромном дворе стояли рядами здания из серого камня. К складам грузчики таскали мешки, связки серебряных брусков.
В первом помещении на гладких камнях рубили те бруски, а рядом – расплющивали их до толщины монеты. Пластины относили в соседнюю длинную пристройку, освещенную смоляными факелами. Здесь и поставили Бовкуна, показали, как зубилом выбивать кругляшки.
Началась новая жизнь у Евсея. Он до одури, часов по восемнадцать, выбивал эти кругляшки. Обрезки от них немедля собирал в мешки кабальный закуп Харитон, скорее похожий на подростка, оттаскивал в плавильню, где из них делали слитки.
А в другом каменном помещении холопы-плющильцы обивали кругляшки молотком и отправляли в главную мастерскую. Там на штампах резцом делали рисунки, надписи, ставили их на монету и в ящиках, запечатав княжьей печатью, отвозили в подвалы казны.
Прежде чем Евсею удавалось уйти на несколько часов к детям, стражи обыскивали его рубище, запускали пальцы в волосы, кричали:
– Пасть отвори! – и заглядывали в рот.
Бледный, усталый, Евсей добирался до своих детей, приносил им кость для варева, горох. Мрачно усмехаясь, говорил:
– Пришел коваль на застол, в макитру посвистал…
Ивашка успокаивал:
– Да мы, батусь, и сами с Анной рыбы наловили, огород деду Кузе убирали, он нам репу дал…
У деда Кузи была землянка неподалеку от улицы Кирпичников, где в обжиговых печах закаляли тонкие кирпичи-плинфы из береговой глины.
В огороде выращивал дед брюкву, репу, подкармливал мальцов, уделяя от себя.
Бовкун оказался умельцем и в новом для него деле – чеканил монеты, как никто другой.
Через год перевел Храп Евсея резать штампы. Бовкуну показали, какие монеты чеканили херсонесские умельцы.
Были здесь дельфины с молнией, волы в плуге, луна со звездой, пшеничный колос, колчан со стрелами. Жене прежнего тмутараканского князя Олега Святославича (он женился в плену на острове Родосе, а потом возвратился сюда) выбили на монете: «Господи, помози рабе твоей, Феофании Музалон, архонтессе Руси».
Однажды вырезал Евсей по княжьему приказу вкруг печати: «Владетель Тмутаракани и земель окрест моря Сурожского». А на другой изобразил архангела Гавриила и корабль.
Привоз серебра из Византии прекратился – торговлю перехватили венецианские и генуэзские купцы. Теперь серебро поставляла лишь Иверия. Князь платил за него икрой, солью, смолой, мехом, дрожал над каждым бруском, все подсчитывал – сколько может получить, и все недосчитывался, бормотал: «Проклятые фряги!», хотя при встречах ничем не показывал неприязни к своим опасным и удачливым соперникам в торговле.
На складе принимал серебро, какое поступало сюда, Миха – двадцатишестилетний брат осмяника Якима, сборщика торговых пошлин, ведавшего и мостовыми.
Был Яким высок ростом, строен, от матери – гречанки из Корсуня – унаследовал здоровый загар лица, тонкий нос с горбинкой, вьющиеся каштановые волосы, белоснежные мелкие зубы. Яким недавно стал близником князя, и тот не мог подумать, что боярин в сговоре с управителем крадет серебро.
Храп спас когда-то Якима от половцев. Отец Якима – друг Храпа – погиб в сече, а раненого семнадцатилетнего Якима Храп вывез на своем коне с поля боя. И поэтому Яким по-собачьи предан спасителю, искательно глядит в глаза ему, понимает каждый его жест и полуслово, выполняет безоглядно любое приказание своего повелителя.
В таком же повиновении и преклонении перед Храпом держал осмяник и своего хорошо грамотного брата Миху, в чьих руках на складе были весы, книги и даже княжеская печать для грузов монет и складских замков.
Миха был по внешности двойником брата, хотя и много младше его. Именно Храп назначил Миху кладовщиком: стража всегда беспрепятственно пропускала его обозы с серебром, и управителю Чеканного двора удалось уже вывезти в свой потайной склад пудов десять драгоценного металла.
Но с некоторых пор Храп почувствовал, что подозрения князя усилились, он сам все просматривал и просматривал записи Чеканного двора, хмуро глядел на управителя, сетовал на худой добыток.
Тогда, договорившись с Якимом и Михой, Храп решил представить дело так, будто склад ограбили.
У боярина было еще несколько верных людей в страже. Двух из них и выставил Храп у склада в ту ночь, когда на них «напали», связали, а пустую повозку угнали. Развязанные стражники крест целовали, что узнали средь татей Бовкуна.
Его и еще шестерых с Чеканного двора Храп бросил в поруб и наутро, надев лучший свой кафтан, сапоги из новгородского сафьяна, отправился в Детинец, здесь же, на Княжьей горе.
Он шел, выпятив живот, ставя ноги вразброс. Миновал высокие хоромы Якима с каменным бассейном в глубине сада, с летней трапезной, обращенной к морю. Она не имела передней стены, лишь вьюнки стекали сверху зелеными застывшими струями. «Влизался в милость, – зло подумал о своем помощнике Храп, – а мне теперь за всех – и за него, пустобоя,[12] отдувайся».
Позади остались сложенные из обтесанного камня казармы греческих наемников, плац для воинских занятий.
Храп вошел в огромный княжеский двор. Возвышались белокаменные палаты. Матово отсвечивала на солнце чешуя оловянной кровли церквушки со звонницей и узкими окнами слухами. На дворе сгружали с воза плинфы. Ветер вздымал облачка извести, обжигаемой здесь же, в круглой печи. Два обеза лопатами-рыльцами ворошили кучу кирпичной крошки возле известкового раствора.
На земле лежали разноцветные куски яшмы, красного шифера, ноздреватого туфа, белые камни с высеченными львиными головами и надписью: «Чернигов – брату».
«Со всего света понавезли», – с завистью поглядел Храп.
На высоких лесах трудились укладчики, пристраивали новое крыло ко дворцу. Возле лесов стоял киевский мастер Тихон, почесывая бороду, разглядывал чертеж, процарапанный на длинной черепице, щуря глаза, что-то прикидывал, рассчитывал в своем плане-очертанье.
«Не миновать беды, – думал Храп, поднимаясь по всходам к палатам. Перила походили на каменные мужские пальцы, сжимающие медный прут. – В гневе князь – бешенец».
Храп придержал шаг, проходя верхней колоннадой. Остановился у открытой аркады сеней, поглядел вниз. Высились деревья: понтийские иглицы, таврический ладанник…
В соседнем дворе на крыльцо архиепископского дома с окнами-кокошниками и зеленовато-бирюзовой черепицей крыши всходили черноризец отец Ферсоний и подслеповатый брат-библиотекарь.
Разноцветно переливались венецианские стекла на окнах женского терема напротив.
Позади сада лекарственных трав грудились клети слуг, загоны для рабынь, погреба, ледник, пекарня, врытые в землю чаны для вина. Виднелся соколиный двор с ловчими птицами.
Храп вздохнул: «Богато живет, куда за ним угнаться». Пошел дальше, придумывая свой рассказ князю.
Внучатый племянник Глеба – тмутараканский князь Вячеслав – уже прослышал о грабеже и нервно ходил по гридне.
Худощавый, сутуловатый, порывистый в движениях и речи, с красивыми русыми волосами, блестевшими шелком, он был бледен от гнева, тискал тонкую ладонь.
Вячеслав не был воем, дурно сидел на коне, но любил море, мог без конца глядеть на него, мечтал создать могучий флот, сделать все Сурожское море своим, возвратить Азак, захваченный пятьдесят лет назад половцами, повести широкую торговлю. Потому строил крупные ладьи, приходил на палубу заморских кораблей, знал новогреческий, арабский, латинский языки.
Русские бывали в Андалузии, у берегов Иллирии, Крита, Сицилии, доходили до Геркулесовых столбов.
Князь зачитывался «Книгой путей и государств» Ибн-Хордад-беха,[13] где рассказывалось, как русские купцы через море Джурджан[14] достигали нефтяной земли, а оттуда верблюдами добирались до Багдада.
Но сейчас перед Вячеславом лежала обтянутая бархатом книга записей серебра, и он листал ее.
Когда Храп вошел и низко поклонился, князь пронзительно посмотрел на него, с отвращением отметив и бегающий взгляд боярина, и перхоть на плечах его кафтана. Зло подумал: «Голова велика, а мозгу мало».
– Татей выловили? – от ярости хрипло спросил он.
– Выловили, княже.
Лицо Вячеслава пошло красными пятнами.
– Кто казну убытил? – спросил он, заикаясь, словно с трудом подбирая слова, во гневе становился косен языком.
– Пришлый. Бовкун со другами схитили…
– Сребро нашли?
– Ищем, княже. Упрятали где-то повозку…
– Сколько на ней было?
– Пудов десять, а то и боле…
Князь сжал кулаки:
– Я на то сребро мог построить корабли… Удавить татей в пыточной келье! Удавить!
Потом, поостыв, сказал:
– Удавить успеем… Вырви признанье…
Храп возвратился в свои хоромы встревоженным: «Надо на пытках поскорее изничтожить опасных людей: на чужой рот застежки не нашьешь, свинья – борову, боров – всему городу… А Бовкуна – для себя умыкнуть».
На него свалил вину, как на пришлого, да потом спохватился: Бовкун надобен был ему.
У Храпа тайная пещера в горе у дальнего лимана, где хотел он чеканить монеты из похищенного серебра. Вот и задумал увезти туда от казни Евсея, чтобы мастер этот смышлявый чеканил ему монеты. А князю скажет: «Бежал Бовкун и при бегстве убил стражника Силу». Этого Силу, что не поддался подкупу, безопаснее к праотцам отправить.
«И не в таких переделках бывал, а находил выход, главное – словчить», – успокоил себя Храп. Он перекрестился: «Веруем во Христа, нашего спасителя, и в нем наша надежда…»
Позвал сына-отрока, глядя на его румянцем налитые щеки, вздохнул: «Чего только не свершишь для чада». Был и еще один сын, да три лета назад задохнулся, играя: подбрасывал грушу и ловил ее ртом.
– Давай, Проша, споем…
Тонким, высоким голосом Храп запел чувствительный тропарь, и при этом детские глаза его стали мечтательны, затуманились от набежавшей слезы.
Евсей лежал на земляном полу одиночной пыточной кельи – ямы. Оковы горели на запястьях, сердце разрывала боль. Других невинных все эти дни увечили, повалив, били ногами по сердцу. Трое, не выдержав пыток, померли. Трифон – сущий скелет, в чем только душа держалась – перед смертью ума лишился, показал, что он воз угнал, сбросил с кручи в залив.
Евсея пытали, потом поставили с очей на очи с подлым стражником Драным. Тот послух[15] сказал:
– Бовкун воз нагружал…
Писарь, скрипя пером, записывал: «Ночью умыслили казну Князеву убытить… Бовкун сребро грузил листами…»
Евсей, стиснув зубы, повернулся на другой бок: «Что с чадами теперь станет?» От этой мысли боль в сердце становилась еще сильней.
Хорошо, что живут хоть в своей землянке. Дед Кузя долго болел. Анна с Ивашкой досматривали за ним, перед смертью дед сказал:
– Переходить, святые души, в мою лачугу…
Там они и остались.
На княжьем дворе, огороженном высокой стеной, и творили лживцы свой суд неправый, на виду у хором, часовни, голых баб из мрамора.
Стояла весна. Цвели заморские розы. Застыли абрикосы и персики в цвету. Сновали розовые скворцы.
У ног князя лежал серовато-желтый, в темных пятнах гепард. Животное было спокойно, только длинный, в черных кольцах, хвост, утолщенный к белому концу, подрагивал да зеленые, в коричневых крапинках глаза поглядывали на Евсея зло.
Кривосуды важно восседали на скамьях помоста, вкруг Вячеславова кресла. Были здесь вкрадчивый тихоня боярин Яким; гривастый тысяцкий Беловолос – строитель укреплений; городник с дряблым лицом и долгим, нагнутым носом; княжьи телохранители – гридни.
У архиепископа Арсения, с краткими кудрявыми власами и малой узкой бородой, нашиты на камчатую ризу-фелонь кресты и архангелы. Арсений смотрел на Евсея сострадательно, как богородица в соборе, его ласковые карие очи словно бы рекли: «Смирись, на то божья воля».
Князь середь них сидел, вцепившись пальцами в подлокотники, подавшись туловищем вперед, словно для прыжка собрался. Видел его Евсей третий раз в жизни. Первый – в порту, на корабле, куда всходил в шлеме, жженым золотом изукрашенном, и шлем тот казался неуместным на палубе.
Во второй раз видел Бовкун Вячеслава на Чеканном дворе, вместе с Якимом и Храпом. Тогда бросились в глаза холеные руки князя с тонкими пальцами. Они ласкали монеты, пересыпая их из ладони в ладонь.
А сейчас, на суде этом подлом, разглядел Евсей у князя светлые, почти белые, глаза одержимого человека, не знающего пощады.
Гнев вскипел в груди Евсея: «Все вы, криводушные, изолгались… И храм тот построили, чтоб лжу возвысить, а суд страшный на земле творить. Из одного дерева икона и лопата… Лицемеры… Все лицом меряете… Как лицо важное, так и прав… Вот те, Аннушка, и одолень-трава…»
Бовкун остро оглядел ряды огнищан, алые корзна, в серебре арабские пояса…
«Вырядились, убивцы, обожрались тетеревами да рябчиками, а убогим зиждителям хлеба нет чрево насытить. Даже кладбище свое огородили… Облачились в паволоки перед нашими рубищами. Мыслите: „Чья сила, того и правда!“
– Винись, – приказал князь.
– Неповинен я… – сказал Бовкун. – Подлое измышление. Крови пролитие творите… и бесчестье…
Огнищане зашевелились.
– Загради уста, громитель! – угрожающе крикнул тысяцкий, хватаясь за меч.
У князя тонкие пальцы свело, словно он ими Евсеево горло сжимал. Процедил брезгливо сквозь зубы:
– Ворона не может на орла брань творить…
И, вставая, будто мечом взмахнул:
– Взавтра поутру на Чеканном дворе удавить, дабы другим неповадно было…
Евсей открыл глаза, сел на полу. Железа впились в тело, щемили, мозжили кости, зашлось сердце.
«Долго ль до утра? Значит, Евсей, такая твоя судьба: в Солнцеграде от удавки помереть».
Звякнули засовы двери, вошел стражник Сила. Он лучше других, добрее. Все посматривал на Евсея, словно хотел ободрить, да не смел. Иной раз подсовывал корку хлеба.
– Сбирайсь! – сказал Сила.
Сбираться-то недолго, все при себе: и горе, и тоска по чадам. Евсея вывели во двор. По небу прошли первые предутренние полосы. Едва теплились, угасая, звезды. Вдали темными громадами высились княжьи хоромы. Мягкий морской ветер овевал лицо, утишал боль.
Вдруг кто-то ударил сзади стражника Силу по голове. Звук был глухим, будто удар нанесли железкой, обернутой ветошью. Сила упал замертво. Подскакал всадник, перебросил Евсея поперек коня и помчался сонными улицами Тмутаракани.
Князя разбудил трясущийся начальник стражи. От страха он долго не мог произнести и слова. Рухнув на пол, прохрипел:
– Бовкун сбег… Стража убил…
Князь в ночной рубахе, всклокоченный, закричал:
– Всем в погоню! – Пнул ногой начальника стражи: – Тебя казню заместо беглеца!
Стражники переворошили лачугу деда Кузи, били плетью Ивашку и Анну:
– Где отец?
Окровавленных, оставили их на полу. Искали сообщников, бросили в поруб Будимира и Милована, вылавливали на площадях бездомных.
Бовкун как в воду канул.
Когда глаза привыкли к темноте, Евсей разглядел в слабом мерцании плошки невысокие своды пещеры, решетку, отделяющую ее от уходящего в темь коридора, тела спящих на каменном полу, неясные очертания каких-то куч, покрытых рогожей.
В эту глубокую пещеру на краю дальней косы, где тонкая земляная перемычка отделяла гору от короткого лимана и Русского моря, приказал Храп своим помощникам свозить краденое серебро и здесь чеканить монеты.
Храп с Якимом уже бросили за решетку в глубине горы пять холопов, купленных на Торгу, а теперь приволокли сюда и Евсея.
…Бовкун приподнялся, встал, разминая онемевшее тело. Глухо, будто за тридевять земель, казалось, шумело море. Или то шумело в ушах? Звякнули оковы.
Бовкун приподнял одну из рогож. Рука нащупала тонкие листы серебра. Под другой рогожей – зубила и резцы.
Так вот зачем затеяли эти подлые самовластцы суд свой неправый. Тати в бархатных кафтанах решили делать тайно от князя монеты.
Громыхнула, видно, дальняя железная дверь, к решетке подошел человек – лица его Бовкун не мог разглядеть. Человек просунул через решетку кувшин с водой, куски черного хлеба, мясо.
– Слышь, Бовкун, – подозвал он Евсея. – Послужишь верой, порадеешь – выйдешь на волю. Монеты чекань точно, как для князя чеканил… Все сребро стратишь – пойдешь с детьми куда хошь из Тмутаракани да еще с собой и деньги унесешь. Давай руки, цепи отопру.
И вдруг закричал сипло:
– Эй, сонные, неча разлеживаться!..
Спящие зашевелились, подняли взлохмаченные головы.
– Бовкун у вас за старшого будет, слухайся во всем его, делай, что прикажет…
И ушел в темноту. Снова громыхнула где-то вдали железная дверь.
К Бовкуну подошел огромный, обросший седой щетиной мужик:
– И тебя скрутили?
Спросил так, будто прежде встречались, хотя видел Евсей его впервые.
– Мерзлому да еще и метель в глаза, – глухо ответил Бовкун.
Кто-то зажег факел, в пещере стало светлей. Поделили харч, ели молча, обреченно. Каждый понимал: попали в поруб страшный, похоронены здесь заживо.
Евсей наконец сказал:
– Может, подкоп сумеем свершить?
Сидящий рядом с ним рыжий мужичишка вздохнул тяжко.
– Да вот и Нечай о подкопе твердит… – кивнул он на соседа в седой щетине. – Нет, не вырваться нам отсюда…
– И не из таких капканов выдирались. – Нечай отпил воду, передав кувшин, обтер губы: – Кому охота гибнуть руки сложа?
Бовкун оживился:
– Верно! Пятеро будут делать те проклятые монеты, а шестой наперемежку стену долбить. Денно и нощно. Чую, море здесь недалеко, может, к обрыву пробьемся.
Все немного повеселели, вроде б луч дневной забрезжил вдали: не подыхать же покорно.
Нечай уважительно поглядел на Бовкуна – сила в нем есть, жизнь, видно, мяла, да недомяла.
– В работе шума поболе вершите, – посоветовал Евсей, – подкоп неслышней будет.
Рыжий – его звали Агапом – положил тонкий лист серебра на камень:
– Показывай, мастер, свою науку…
Дни и ночи потекли в тайной пещере тяжкой чередой. Уже дважды уносили отсюда молчаливые стражи ящики с готовой монетой, изрядно поубавилась горка серебряных листов, а подкоп уперся в твердь, и надо было менять ход, отводить его в сторону.
У Якима с Храпом шел свой разговор в гридне.
– В пещере сребра еще на сколько дён осталось? – нервно покусывая тонкие губы, обеспокоенно спросил Яким.
– Да за месяц управятся.
– А дале что нам вершить?
– Удушим всех во сне, как курчат, – тоненьким голосом сказал Храп. – В райские кущи пошлем… – осклабился, поглядел на Якима детски-круглыми глазами.
– Опасно, – посмел не согласиться Яким. – Не дай бог кто случайно обнаружит и через год пещеру, не уйти нам от княжьей расправы. Я другое надумал.
Яким вытащил из-за пояса черепок, стал чертить на нем:
– Вот перемычка… отделяет лиман от моря. Когда море отливает… на двенадцать часов… В лимане сухость… В часы отлива ту перемычку и разгрести… Море снова подступит, зальет лиман, все ходы пещеры и ее… А перед тем всё из пещеры побросаем в море. В ней вода уж стоячей будет, никуда ей не деться, навсегда… Пещера-то вниз идет, под уклон…
Храпу план понравился. Спросил деловито:
– Сколько люда надо для перекопа?
– Человек шесть, не боле.
– Столько верных у меня есть…
Дочеканивали последние монеты, уложили их в последний ящик. Вместе с ним унесли стражи и все, что напоминало о тайной мастерской. В пещере стало пустынно. Страж, задержавшись у решетки, сказал весело:
– Теперь вскоре на волю вам… – Ушел, гулко отбивая шаг.
– Верь черному ворону, – процедил Нечай, – порешат нас, – и полез в пролом.
– Я тя сменю, – бросил ему вслед Бовкун.
Все улеглись спать, но какой тут сон.
Нечай упорно долбил камень и вдруг явственно услышал морской прибой. Он шумел где-то совсем рядом, за стеной, словно звал поторопиться, обещал волю.
Нечай с удесятеренной силой стал вгрызаться зубилом в камень, шептал, ободряя себя: «Ну, поддай, поддай…»
В это время раздались предсмертные вопли в пещере: то стала затапливать ее вода. Она подступила и к Нечаю. Нечай сделал еще несколько отчаянных ударов зубилом и захлебнулся.
После налета княжьих сыскных Ивашка и Анна долго болели от побоев. Их выходила соседка – костлявая женка Пелагея. Поила душистым настоем, прикладывала, понося истязателей, листья прострел-травы к ссадинам.
Никаких вестей о судьбе отца не было, хотя упорно шел слух, что ему удалось бежать. Потом исчез и Милован.
Надо было думать о пропитании. Ивашка, надев длинную холщовую рубаху, порты до щиколоток, пошел на поиски хлеба.
За последние два года он вытянулся, и ему можно было дать больше его лет. На загорелом лице, у губ, проступили светлые волосы, в плечах стал он широк, как отец, и, как отец, ходил неторопливо, немного враскачку, говорил скупо.
В порту и без него было полно голодных ртов. Ивашка пошел к рыбному торгу. Город казался доверху набитым рыбой. Она била тугими хвостами, выброшенная на песчаный берег, трепыхалась пучеглазиками и столбецами на удилищах мальчишек, шкворчала на сковородах обжорных рядов, кучилась возле чанов для засолки…
Ивашка подошел к ставку у берега. В яме, обложенной камнем, с песком на дне, ходила красная рыба, ждала своего часа продажи. Проточная морская вода-пребеж шла в став из одного узкого желоба и выходила из другого.
Возле деревянных ящиков-солилен высились коптильни, балычница на четырех столбах с шестами поперек и кровлей сверху.
Балычный мастер-старик, весь в чешуе, одним взмахом ножа отрезал нижнюю часть осетра, вынимал внутренности, отрубал голову, солил и вешал рыбу на жерди.
Покрутившись здесь, Ивашка возвратился к солильням. В деревянных ящиках томилась красная рыба, в чанах, вкопанных в землю, – белая. Владелец солилен – приземистый, бородатый купец – покрикивал на работных людей, что чистили, потрошили рыбу, корзинами вываливали ее с солью в ящики и чаны, задвигали их крышками, обмазывали глиной.
Юнец, чуть постарше Ивашки, высокий, заморенный, с босой губой, залез по приказу купца в ставок, поймал одну рыбину, ударом топора по голове оглушил ее и бросил в мешок, который держал покупатель. Видно, даже такая работа была не по силам юнцу, он вспотел, светлые, с рыжеватинкой, волосы на его голове взмокли, руки немного дрожали. Вокруг тошно пахло потрохами, крутым рассолом, укропом, прихваченной солнцем хамсой, а над всем этим роились мухи.
Ивашка подошел к юнцу, когда он вылез из ставка, спросил запросто:
– Тебя как звать-то?
Юнец удивленно поглядел на незнакомца с широким носом, добрыми глазами под выцветшими бровями:
– Глебом.
– А я – Ивашка. Работу ищу.
Купец крикнул издали:
– Эй, эй, чо там языки распустили?!
Глеб быстро сказал:
– Ты поди к нему. Может, поставит, – сам ухватился за корзину.
Купец оглядел Ивашку: «Крепкий, хоть и отощал».
– Возьму на пробу. Ларька, – позвал он шустрого молодого рыбака, – поучи рыбаря, как чистить да потрошить.
Ларион повел за собой Ивашку, дал ему нож.
Белую рыбу и сельдь здесь солили вместе с чешуей, у сельди вырезали жабры.
Ларион ловко хватал рыбу трехпалой рукой, надрезал ее по брюху, выбрасывал внутренности, мыл рыбу в чистой воде и сбрасывал в рассол. Тарань он разрезал вдоль спины, с обеих сторон и по брюху. При этом все время, неведомо чему, улыбался, выдвигая вперед желтоватые зубы.
Ивашка быстро усвоил премудрости, и купец одобрительно сказал:
– Рыбы тебе с собой дам и два медных… Старайся…
Ивашка под вечер возвращался с Глебом в предградье. Залив походил на голубоватое зеркало. Солнце разбросало по небу красно-сиреневые перья.
Глеб оказался безотцовый, безматерний – тоже сиротой. Жил в землянке у чужой бабки на Проезжей улице. По дороге они купили хлеб.
– Иной раз, ведаешь, такая рыбина попадет, – говорил Глеб, картавя, вместо «рыбина» у него получилось «гыбина». В речи Глеб приостанавливался на полуслове, будто преодолевая его. – Давесь белугу споймали, хошь верь, хошь нет – двенадцать шагов длины… пятнадцать пуд весу… Внутри у той белуги камень нашли с кулак. Рыбаки сказывали – к счастью…
К Ивашке и Глебу подошли три оборванных хлопца. Один из них – бельмастый – потянул к себе рыбу, заработанную Глебом.
– Что те? – испуганно спросил Глеб.
– Надорвешься! – ответил бельмастый. – Дай подсоблю. – И вдруг ударил Глеба кулаком меж глаз так, что тот полетел наземь.
Ивашка, бросив свою рыбу, саданул обидчика кулаком по уху, потом схватил придорожный камень, поднял над головой.
– Размозжу! – желваки напряглись на его скулах.
И Глеб, размазывая кровь из носа, тоже ухватился за камень. Налетчики попятились.
– Тю, скаженны! Пошутковать нельзя. – Пошли к морю.
Ивашка сочувственно посмотрел на Глеба:
– Больно?
– Да нет. Обидно.
– Вона землянка наша, – сказал Ивашка, – зайдем. Сестренка моя, Анна, верно, заждалась. И рыбу нам изжарит.
– Пойдем, – охотно согласился Глеб.
Анна встретила их на пороге. Глеб с изумлением уставился на миловидную девушку с двумя темно-русыми косами за плечами. На Анне – сарафан из крашенины. Чистый лоб ее перетянут цветной лентой с бисером, волосы гладко причесаны, но возле маленьких ушей завиваются колечками. Точеную, нежную шею охватывает ожерелок из ракушек, словно пытается скрыть багровый рубец.
Глеб будто прилип к земле, не мог сдвинуться с места.
Анна, видя его смущение, засмеялась, при этом милые морщинки пролегли от ее вздернутого носика к губам, сверкнули белые зубы, а светло-карие глаза еще более удлинились.
– Да вы зайдить, – пригласила она Глеба. – Я, чай, не кусаюсь.
Ивашка уже полгода работал на засолке.
Руки его потрескались, лицо снова загорело, а сам он окреп, стал мускулист.
Однажды, придя в свою землянку, он встретил Анну.
– Братику, – сказала она, мимолетно прикасаясь своей щекой к его, – и мне посчастило.
На Торгу ее увидела жена боярина Седеги с Серебряной улицы – Настаська.
Проходя рядами, боярыня грызла фисташки. На красивой шее Настаськи густо лежали кораллы – их-то прежде всего и приметила Анна. А потом и волосы бронзового отлива.
Вдруг Настаська подошла к ней, спросила, глядя в упор густо-зелеными глазами:
– Пойдешь, девка, ко мне в услуги?
Анна от неожиданности оторопела, но сказала тихо:
– Пойду.
…Княжий милостник боярин Седега – высокий, с большой русой бородой, – ведал постройкой кораблей, сопровождал князя в его поездках в Херсонес, Иверию, Трапезунд. У Седеги богатые, под черепицей, хоромы с белёными внутри стенами, с печью, что топили соломой и нефтью, полно прислуги.
Дородной, холеной Настаське хотелось иметь в услужении их больше, чем у всех других бояр.
По одежде из темного недорогого сукна Седегу можно было принять за разбогатевшего владельца мастерской.
Он любил кипрские вина, парную баню, киевские песни, неплохо говорил по-гречески. Был смекалист, оборотист, умело грел руки на княжьей казне, отпускавшей серебро на постройку кораблей, а вот жену свою, Настаську, побаивался, зная ее взбалмошный, неуемный характер.
Неприметно посмеиваясь, глядел он, как Настаська, подражая фрягам, заводила переносные жаровни, мудреные светильники, протирала кожу лица византийскими снадобьями, красила брови и ресницы, растворяя порошок алкул.
«И откель то в Настаське, – дивился он про себя, – дочь сокольничего, а поди ж ты!»
Настаська носила в маленьких ушах длинные, голубой эмали, подвески, на пышной груди – ожерелье с бабочками из цветных камней, а выше запястья – браслет с головой Афродиты: коленопреклоненные амуры привешивали той богине серьги. Облачившись во всю эту роскошь, Настаська часами крутилась у зеркала. Жруньей она была редкостной, каждый день ей пекли пироги.
Особенно же любила Настаська давать советы мужу. Перечить он ей не решался, но все делал по-своему.
С прислугой обращалась Настаська грубо, била по щекам, визгливо кричала на все хоромы, оскорбляя и понося.
Детей у Седеги не было, он очень об этом кручинился, а Настаська говорила, что ей и не надо – одни хлопоты, а если он, блудник и баболюб, желает иметь их на стороне, – пусть заводит, только, шалишь, выцарапает она глаза сопернице.
Когда поутру в хоромах Седеги появилась тихая, стеснительная Анна, Настаська начала громко поучать ее:
– Сложа руки не сиди! Бегом твори, расторопно… Пойди медные ступки почисть кирпичом. Нет! Принеси убрус…
Седега подумал не без жалости: «Еще один курчонок в борщ Настаськин попал». Заикнулся было, когда они остались одни:
– Детеныш же еще, ты ее сильно не неволь.
Но Настаська так яростно зыркнула на мужа зелеными глазами в темных шелковистых ресницах, так воинственно подперла кулаками свои пышные бока, что Седега сразу пошел на попятный, сказал примиренно:
– Да то и не моего ума дело.
Возвратилась Анна, принесла убрус. Заметив прошмыгнувшую в углу мышь, Настаська вдруг завизжала, будто ее резали, проворно вскочила на кованый ларь-скрыню, крикнула Анне:
– Лови, лови ее!
Но мышь юркнула в нору, и Настаська, слезая с ларя, напустилась на Анну:
– Чо ж ворон ловишь! – Пнула ногой ларь. – Перетряхни одежу, сопреет вся…
И чего только не было тут: алая атласная шубка на горностаевом меху с огоньками, шубка на хребтах собольих, камчатая серогорячая телогрея с серебряными узорными пуговицами, заморские дымчатые меха.
Анна в жизни не держала такое богатство в руках и, представляя себе, как бы это все выглядело на ней, даже разрумянилась. «За век столь не переносить, – подумала она. – Вот кому не надобна одолень-трава».
Глеб, с которым Ивашка скоро сдружился, как-то сказал ему, когда они стояли на берегу залива:
– Что ж нам, всю жизнь рыбу потрошить, хозяйску казну набивать?
Ивашка тоже думал не однажды об этом. Надо было приставать к какому-то рукомеслу.
Глеб покосился на друга – чего молчит? Осенний ветер-листопад нещадно лохматил пшеничные кудрявые волосы Ивашки.
– Есть здеся гончар – Калистрат… Сам из Киева, а дед его – грек. Калистрату помощники надобны, – словно советуясь, произнес Глеб.
Ивашка вспомнил гончарню отца Корнея Барабаша в Киеве:
– Сходить надо…
Небольшая керамическая мастерская Калистрата стояла недалеко от залива.
Когда Ивашка и Глеб вошли в мастерскую, Калистрат возился у обжиговой печи. На подставках лежали штемпеля-формы для выделки кувшинных ручек. На гончарном кругу стояли оранжевые горшки, словно освещенные солнцем. А на полу – высокие пифосы, светильники, игрушки в зеленых пятнах, желто-серые горшки со «звериными ручками», похожими на бараний рог.
Калистрат оказался стариком добродушным, забавным. Юнцы ему, видно, понравились, и он согласился взять их в помощники. В запрошлом месяце два его подручных отвозили кувшины в Азак, да так и не вернулись оттуда, видно, в беду попали.
В мастерской Ивашке и Глебу было интересней, чем на засолке рыбы, хотя и не намного легче.
Калистрат колдовал над глиняным тестом, очищая его от ненужных примесей, подмешивая то морской песок, то рубленую солому, то ракушки толченые.
Посмеиваясь в седые, будто в морской пене, усы, говорил:
– Глядить, глядить, молодь, как старче ворожит, сосуды разноличные творит…
У Калистрата были свои любимые присказки. Если что ему не давалось, он сердито бурчал:
– Как с вербы петрушка.
Вспоминая старую историю, непременно заканчивал ее словами:
– Было, да на низ сплыло…
А когда заканчивал работу, потирал руки и приговаривал:
– Аминь, а головой в овин.
По воскресеньям Калистрат неизменно ходил в бедную церквушку у складских дворов. Она больше смахивала на приподнятую клеть, занесенную сюда с киевского Подола: было в ней всего три кадильницы да потрепанное Евангелие. Но Калистрат защищал эту церквушку:
– В ней мизинному[16] человеку способней. Собор не по мне, – и при этом зевал с повизгом.
В ремесле своем Калистрат был мастером великим. Знал тайный состав поливы, примешивал к глазури золы пережженных трав и добивался тем яркости красок.
Красноватые амфоры из особого теста покрывал он изнутри хвойной смолой, чтобы дольше держалась в них жидкость. Любо было глядеть, как заглаживал Калистрат бок кувшина мокрой рукой и травой, наносил рисунки и волнистые разводы особыми зубчатыми или плоскими палочками, а то рыбьей костью.
Гордостью Калистрата были блюда: на них зайцы, прижав уши к спине, прыгали куда-то.
Ивашка и Глеб замешивали глину, разносили по домам бояр и купцов готовую посуду, тачкой отвозили черепицу, плитки для облицовки и к вечеру сваливались без сил.
Сурожское море в сравнении с Русским блекло, как Ирпень рядом с Днепром.
Ивашка любил ходить к Русскому морю, на мыс, что вдавался в него воловьим языком. Дорога из города петляла узкой стежкой – почти заросшей травой, кустами серебристого лоха по краям, – мимо стены монастырской в зеленых мховых лишаях, мимо маленькой церкви-пещеры, вырубленной в скале отшельником Тихоном, мимо Лысой горы и гроба на берегу протоки. На белой мраморной крышке гроба искусный мастер в стародавние времена прорезал узорчатые кружки, казалось, их можно сдунуть с мрамора.
Плыли над головой облака, то похожие на сад в розовом цвету, то на странников в серых одеждах.
Иная тучка пробегала торопливой дымкой, легкой, как походка Аннуськи, а вслед ей тянулась рыжеватая, как волосы Глеба.
Пахло пылью, нагретыми солнцем голышами, полынью.
На самой оконечности мыса лежал огромный валун, словно выброшенный морем в дар земле. Время сотворило в боку валуна вмятину. Ивашка клал руку на этот камень, будто обнимая его, и долго глядел на море, слушая его мудрый голос.
Сколько видело оно на своем веку… Тысячи лет обжигало солнце эти камни и этот берег. Тысячи лет, не утомляясь, набегала волна, обтачивая с упорством гранильщика валуны, одаряя цветными камешками. Ветры доносили запахи Царьграда и Трапезунда, неведомых земель, тихими голосами раковин рассказывали о них.
Море было то домашним, то вспухало густо-синей опарой. В такие часы солнце разбрасывало на нем переливчатые рядна, зеленые колодцы с зыбкими водорослями и киселем медуз на дне. Прибрежный, обросший зеленой скользкой шерстью камень нежно ласкала пузырчатая пена.
А то вдруг море свирепело, начинало клокотать водоворотами бездн и коловертей. Черные крутые волны злобными половецкими ордами, с яростным ревом бросались на скалы, гулко разбиваясь в брызги, по-змеиному шипя, откатывались.
Кричали зловеще чайки-хохотуньи, выныривая из пенных котлов, где небо и море свивались в черный клубок, разгулявшиеся волны осатанело бились о валун, сшибались у берега, как сшибались в небе тучи, рождая молнии.
Вот и сегодня, под вечер, пришел Ивашка к своему валуну. Море было тихим, изумрудно-синим. На самом окоеме его виднелся белый парус, казалось, по волнам плыла чайка с поднятыми крыльями. Дальние солнечные столбы уткнулись в море, и белый парус будто скользил меж этими столбами.
Недалеко от берега стали выпрыгивать колесами из воды белобокие дельфины, безбоязно играть в пятнашки. Один из них не рассчитал полета, рухнул на острые камни берега. Ивашка подбежал к нему. Мертв! Ивашка сбросил дельфина в море. Немедля к своему собрату обеспокоенно подплыли пять дельфинов. Они начали растирать его ластами. Дельфин зашевелился и, осторожно подхваченный под бока другими, уплыл в море.
Ивашка с разбегу прыгнул вслед. Соленая вода услужливо держала его на своих ладонях. Он перевернулся на спину, скрестил руки на груди. Море качало, как в зыбке. Поглядывало приветливо низкое небо.
Ивашка возвратился на берег, когда фиолетовый закат лег тенями на валун. Со светлой бородки и коротких усов стекала вода. В убаюкивающий шорох вплетался голос дальнего колокола, вечерний умиротворенный благовест. Молчали колокола Гуд и Бурлила, обычно подававшие голос кораблям в тумане. Сейчас, мягко выплывая, вызванивал Лебедь. Ивашка долго стоял у валуна, вел всегдашнюю свою беседу с отцом.
– Где ж тот Солнцеград? – спрашивал его Ивашка в какой уже раз.
– Будет, будет… – тихо отвечали волны голосом отца.
Так захотелось увидеть его. Ведь тогда, в Киеве, тоже не было много месяцев и слуха, а потом оказалось – жив. Может быть, и теперь?
Начинался прилив. Ивашка, глядя на белогривую череду, думал, что волны подгоняет не только ветер, но и бледно проступившие на небе звезды, и загадочный поводырь-месяц.
В лад прибою потекли мысли о нелегкой судьбе Анны, о друге Глебе и Сбыславе: «Ей, верно, как мне, девятнадцать. Нет, меньше, лет восемнадцать… Где она, встречу ли когда? Узнает ли?»
Припомнились быстрые, озорные глаза Сбыславы, и грудь затопило дотоле неведомое тепло. Он подумал о Глебе: «Ему Аннуся по душе, а она и не ведает того».
Глеб был добрым, верным другом, но даже его Ивашка взял сюда, на косу, только однажды. Разговорчивость Глеба, суетливость мешали думать.
Когда они вместе проходили мимо какой-то затопленной пещеры, Глеб, понизив голос, зашептал:
– Об этом месте недобрая слава… Калистрат сказывал – люд в ней потопили…
У Ивашки тогда сжалось сердце: «Где только люд не топят…»
Сейчас, проходя мимо этого же места, Ивашка поглядел на скалу. Из щели тонкими струями, как темная кровь, сочилась вода, стекала по обрыву в кустах ломоноса. Ивашка ускорил шаг.
Ночь наступила сразу. Тело овевал прохладный ветер. Разгорались ярко звезды. Они бесстрастно глядели и на Тмутаракань, и на оставленную землянку киевского Подола.
Побывать бы в Киеве хоть один день, хоть один час.
Пахло лежалыми водорослями, рыбьей чешуей, солью – все это были запахи города, к которому сердце так и не приросло.
Багряная лунная дорожка пересекла море, тоже звала вдаль.
За поворотом Лысой горы открылись огни – то на берегу залива жгли маячные костры, варили уху.
Князь Вячеслав еще с весны приказал боярину Седеге сбить валку, чтоб повезла она Владимиру Мономаху в подарок икру и горчицу, а в обратный путь закупила мех.
Половецкий хан Сырчан, видя выгоду в торговле через его земли, обещал валке неприкосновенность. Но князь назначил в ее охрану большую дружину, приказал идти до Северского Донца, там передать валку из рук в руки дружине Мономаховой, оповещенной цепью конских подстав.[17]
Валку посылал князь для того, чтобы скрыть истинную, главную цель – поездку в Киев осмяника Якима.
Еще четыре года назад тот мог бы ехать в Киев беспрепятственно, через русскую крепость Белая Вежа. Но теперь между Киевом и Тмутараканью пролегала злая половецкая земля.
Охранная дружина с Северского Донца должна была возвратиться домой без Якима. Ему Вячеслав поручил повести с Мономахом тайные переговоры о совместном завоевании Азака. Вячеслав предлагал свою помощь с реки, дал Якиму свиток с надписью: «Скрытое слово», синим оттиском княжьей печати – корабль у лукоморья, рыбина, бугор соли.
С Киевом все сложно: у него свои ревности, хитрости, свое дальновидство. Может, и тмутараканского князя Ростислава отравил тогда не один корсунский котопан?
…Яким стоял перед Вячеславом посол послом: кафтан подбит рудо-желтой камкою, штаны атласные, сапоги желтого сафьяна. Принял свиток с молчаливой важностью, и на лице его князь не мог прочитать ничего, кроме бесстрастной готовности выполнить повеленье.
– И гляди, чтоб Ратибор не пронюхал, – наставлял князь напоследок Якима, – не то начнет отговаривать Владимира…
Тысяцкий Ратибор хорошо помнил свое тмутараканское сидение и теперь, став правой рукой Мономаха, с подозрением относился к Вячеславу.
Валку готовили долго, и неожиданно для себя попал в нее Ивашка.
Калистрат сказал как-то боярину Седеге, покупавшему у него амфоры, что Ивашка умеет обращаться с волами, ходил с отцом по Соляному шляху, Седега, узнав, что этот юнец к тому же и брат Анны, взял его в валку.
Калистрат и свою выгоду искал: поручил Ивашке привезти ему из Киева византийской глазури. «Возвернется, стану как след обучать ремеслу», – решил мастер.
Ивашка ходил сам не свой: неужто сбудется его мечта, и он снова пройдет улицами родного Подола? Если б можно было прихватить с собой Анну, они, может быть, и остались в Киеве, но кто ж возьмет в валку Анну? Да и как найдет их отец, если он жив?
Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань.
Выехала валка на рассвете.
Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами:
– Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни!
Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил:
– Ты для Анны будь замест меня.
Глеб ответил непривычно скупо:
– Езжай спокойно.
…Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз.
Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь.
«Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?»
Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: «Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?»
Потом подумалось: «Может, Сбыславу где встречу?» И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: «Цоб-цобе!»
Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма.
То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя.
Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его:
– Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он?
Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством:
– Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали.
Печальным возвращался Ивашка к своей валке: «Доколе ж степь полонить нас будет?»
Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы.
И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками «ц-и-ик» налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу.
В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки.
А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков.
Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение.
Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.
Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?»
«И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку».
«Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…»
Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.
Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка.
Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:
– Цоб-цобе!
Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.
Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.
Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.
Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.
Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.
Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.
Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.
Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.
Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!
Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:
– Уродишь?..
Анна сверху ответила за яблоню:
– Урожу!
– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.
А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:
– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.
Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».
Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».
Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.
Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:
– Ивашенька!
Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:
– Теть Марья!
Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.
– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…
Вздохнула виновато:
– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?
Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:
– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…
Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.
Потом, придя в себя, тихо сказала:
– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.
Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.
– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…
– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.
Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило.
Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря:
– Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал!
Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли.
«Так, видно, и не спас я Бовкуна», – горестно думал Хохря.
Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно:
– Может, еще жив где…
Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали:
– Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы…
Дед Агафон поминально перекрестился.
Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла.
– И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется…
– Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают…
Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил:
– Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг.
– Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь.
– Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон.
– Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда…
– Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря.
– Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали!
Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов.
– Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь!
Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь.
– Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь…
Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел:
Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…
Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.
– Мы с Анфимом ту песню спевали…
А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный».
Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…»
Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.
– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.
Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.
– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.
– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?
Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:
– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[18]
Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.
Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.
Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.
Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:
– Заместо закона – обида!
– Кто сильнее, тот и правее…
– Сегодня – его, а завтра – нас…
И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.
Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.
Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…
А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.
Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…
– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?
Ивашка наконец решился спросить:
– Сбыслава-то где?
Лицо Колаша посветлело:
– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?
Ивашка покраснел до корней светлых волос:
– Передайте…
В лето 6628 года,[19] июня первый день, в среду, возвратилась валка из Киева в Тмутаракань. Посчастило ей безмерно: удалось вовремя проскочить мимо Азака. Немного позже половецкий великий каган Атрак двинул свои силы в киевские пределы, отделив колено в двадцать пять тысяч – брата своего Узембе – взять Тмутаракань, чтоб не нависал этот город за спиной опасностью.
Вячеслав, предвидя возможный налет, посылал еще в марте к черниговскому князю Давиду Святославичу и епископу Феоктисту гонцов с просьбой о помощи. Молил «брата старшего – в случае беды выручить». Но ответ получил уклончивый, как и от Мономаха, привезенный Якимом. В Киеве Вячеслава называли не иначе как «сурожанином», опасливо и ревниво поглядывали издали и с помощью не спешили. Видно, в беде надо было рассчитывать только на свои силы.
Половецкий стан – разборные кибитки, двухколесные повозки с детьми, кумысными бурдюками, медными котлами, походные идолы с чашами у пояса, стада овец, быков, конские табуны – раскинулся на тысячи саженей у кургана «Орлова могила». Казалось, рядом с Сурожским морем разлилось море половецкое – стойбище юрт.
Потрескивали кизяки в кострах. Подламывая ноги, медлительно опускались на землю верблюды, словно облепленные рыжевато-серым войлоком. Тонко ржали жеребята. В стороне от задымленных юрт с их потертыми коврами высился шелковый шатер малого кагана Узембе, охраняемый воинами с серебряными копьями. К железным приколам, вбитым в землю, привязаны оседланные кони Узембе.
Сам каган – скуластый, низколобый, лет тридцати – в малиновом шелковом халате, шароварах, сапогах с загнутыми вверх носами сидел, поджав под себя ноги, посреди шатра, слушал военачальника Амурату.
У Амураты круглые нагрудные бляхи, серебристые нашивки на рукавах длиннополого кафтана. Невысокий, с бронзовым лицом, на котором буравчики глаз просверлили узкие щели, Амурата говорил отрывисто, как команду давал.
– Лазутчики проведали… Тмутаракань оборонять могут тысяч пятнадцать… Урус доверчив, беспечен… Пустим ввечеру лживую валку из переодетых… Они войдут в град… Резню начнут… Тут мы и подоспеем…
Узембе думает: «Хитер… может, когда и меня прикончит». Они, правда, в знак побратимства пили недавно кровь из пальца друг друга… Да ведь власть сильнее крови.
Узембе соглашается:
– Посылай валку… Самых бесстрашных подбери, кто по-ихнему говорит…
Амурата, низко склонив колпак, отороченный лисьим мехом, выскользнул из шатра.
В стане веселье: под звуки дудок пьют кумыс, раку, достав из-под седла куски вяленого мяса, пропитанного конским потом, рвут его крепкими зубами. Такие любому перегрызут горло.
Вон отважный воин Аела, в легком плаще, под которым видны плеть и аркан. Отрезав ножом ломоть мяса от убитого коня, Аела надкусил лакомство, а лучшую часть его поднес своей невесте Багельме.
У нее узорчатый кафтан, шаровары заправлены в сапожки. Из-под огромной шапки с меховой опушкой и желтым широким верхом выскользнули на спину две толстые черные косы, нарумяненное лицо засияло от удовольствия.
– Аела! – тихо позвал Амурата.
Воин подбежал.
У него кривые сильные ноги всадника, маленькие острые уши торчком. В колчане – стрелы с орлиным опереньем, на поясе – кресало, два длинных ножа и кожаный мешочек с сушеной кровью рыси.
Аела с готовностью уставился на Амурату: только слово вымолви – вскочит на большеголового, с коротким хвостом и курчавой густой гривой коня мышиного цвета, помчится, куда велит, убьет, кого велит. Аела налит силой, она чувствуется в плечах, шее, упругих руках.
И конь у Аелы такой же лютый, как хозяин, – грызет противника, бьет его копытами.
– Ты по-урусски… говоришь? – спрашивает Амурата.
Аела озадачен:
– Мал-мала…
– Пойдем ко мне… в шатер. Отличишься – награжу…
Ивашка повидал сестру, передал ей киевские гостинцы – ленты, кусок льняной ткани, цветной платок. И особо – горсть земли, взятой в их дворе. Анна долго плакала, узнав о смерти Лисаветы и Марфы. Все расспрашивала о тетке Марье, о Фросе… Сказала печально:
– А батечко так и нет…
– Ну а ты здесь как?
– Притерпелась, – не глядя на Ивашку, ответила Анна. Не хотела расстраивать брата рассказами о надругательствах Настаськи, ее неуемной злобе.
– Глеб-то помогал?
Анна подняла на брата лучистые, не умеющие лгать глаза:
– Он славный…
Она краснела так же, как брат, до корней волос. Ивашка подумал: «Ну то и ладно».
А Глеб и впрямь не только заботился, но и баловал, как мог, Анну. То приносил ей ожерелье из розового, прозрачного сердолика, найденного на берегу, то мидий, собранных на прибрежных скалах. Девушка, соскоблив водоросли, открывала ножом створки, извлекала мидии и жарила их с луком.
А то как-то на восходе солнца набрал Глеб у песчаной отмели греющихся крабов, и Анна, сварив их в морской воде, с наслаждением обсасывала клешни.
Попрощавшись с сестрой, Ивашка пошел в мастерскую Калистрата.
Стояла жарынь. В солнце будто вбил кто-то черные гвозди. Но вдруг с моря набросился на город смерч. Пыльный столб завихрил, прошел по Сурожской улице, срывая крыши, и умчался. Только в небе теперь засветили на какой-то миг три солнца, а потом сошлись в одно.
Ивашка, укрывшийся во рву от смерча, добрался до мастерской.
Калистрат был доволен им: все привез, как надо, ничего не утаил, сдачу отдал.
Сказал твердо:
– Реместву обучу… Умельство передам…
А Глеб был счастлив, что друг возвратился жив и здоров и даже привез ему огниво. До позднего вечера расспрашивал Ивашку о Залозном шляхе, о Киеве…
Ночью они услышали со стороны Золотых ворот какие-то крики, вой собак, по улице бежал человек с факелом, кричал:
– Половцы! Половцы!
Ивашка ухватил толстую палку, Глеб – железный прут, и они побежали к Золотым воротам.
Там все уже закончилось, на земле валялись побитые половцы и несколько стражников. Народ толпился вокруг распряженных мажар. Пожилой стражник рассказывал:
– Валка подъехала к вратам… Ктой-то кричит по-нашему: «Пустить! Половцы за нами гонятся!.. Из Чернигова мы… Пустить, в городе пошлину заплатим». Наш-то Сидор ворота открывать… Стали они въезжать. А Сидор разглядел: на дне одного воза половец притаился. Сидор в крик: «Лазутчики!» Те, что за воротами остались, повскакивали с мажар. Наши едва отбились, задвинули засовы ворот, опустили решетку. А кого впустили, уже здесь прикончили.
Ивашка подошел к одному из убитых. На земле лежал немногим старше его половец с маленькими острыми ушами торчком. Словно припал к земле, прислушиваясь к подоспевающему конскому топоту. Белок глаза узкой полоской уставился в небо.
«Небось у него тоже своя Сбыслава есть, – подумал Ивашка, – так ему, вражине, нас губить надо».
На рассвете половцы стали рушить, жечь предградье, и над ним встала дымная заря.
До этого на дальних подступах к Тмутаракани они уничтожили виноградники, превратили пашни в выпасы, разгромили поселение хозар, их заставы.
Теперь в самом подоле все предавали огню и мечу, перебили старых, оковали в полон остальных, разграбили церкви. Кощунствуя, гадили, осквернили родительскую землю – кладбище, превратили в конюшню монастырь, надругались над святынями.
В Тмутаракани за стенами началось смятение. Купец с выпяченными от страха рачьими глазами предлагал вынести половцам мед с рыбой. Его избили до бесчувствия, кричали гневно: «Шелудивых убоялся!» Еще до подхода главных сил половцев, кто побогаче, на плотах и ладьях перебрался в Корчев через пролив. Многие в сумятице потонули. Цены на хлеб повысились втрое; купцы лживили, что погибли их валки, потому и вздорожанье. На торжищах внутри города то там, то здесь возникали бурливые веча. Подступая к Детинцу, народ кричал:
– Оружье нам давайте!
– Проучим пакостников!
– Лучше ратью погибнем!
– Встанем заедин, а в бесславье не сгинем!
– Доспевайте!
– Оружье! На стенах отобьемся!
…При коптящем пламени светильника летописец тмутараканский Алекса писал в келье, примыкавшей к собору: «Тоя ночи учинилась в граде тревога от близости неприятеля, что хощет кровь христианскую пролить беспутно. От самовидца слышал: половцы поганые, батог яростный проведения, зло и вред умышляющие, рыщут на предградье, прокладывают тропы кровавые…»
Тень от всклокоченной головы Алексы плясала по стенам кельи, перо скрипело и задыхалось.
Князь стоит у окна верхней гридни. Отсюда ему виден весь половецкий стан: он затопил полосу от крепостных стен до моря. Позади, за спиной Вячеслава, привычные вещи: полки с морскими путеводителями-периплами, книги на греческом, латинском, еврейском языках… Переводы Георгия Амортола, «Взятие Фессалоник» Иоанна Камениата.
На подставе горделиво высится терракотовая ваза с лепными узорами. Стену, облицованную зелеными плитами, украшает турий рог в серебряной оковке, с чудищами, что грызутся. На стольце, вразброс, – коробочки из моржовой кости.
Неужто все рухнет и станет добычей степи?!
Князь ссутулился, мысленно произнес слова из Псалтыря: «Не оставь, господи, без внимания стремлений моего сердца! – хрустнул белыми пальцами с перстнем в виде корабля. – Но прими нас всех и помилуй».
Вячеслав прошел из угла в угол гридни. «На чью помощь рассчитывать? – думал он. – Византийцы разбили под Херсонесом печенегов. Но Иоанн II,[20] верно, хочет, чтобы Тмутаракань ослабла в борьбе с половцами… и Давид Строитель не пожелает с ними ссориться… Прошли времена Мстислава, когда народы гор целыми племенами стояли за нас… Слаба стала Тмутаракань, а кому охота слабому помогать. Теперь надо полагаться на свои силы.
Ну, соберет воевода пешцев да тысячи четыре младшей дружины… Наймитов – готов и греков – сот восемь. Мало… совсем мало…
Может, послать Якима к кагану, предложить богатый откуп? Обманет, проклятый, и откуп возьмет и град».
Он быстрее зашагал по гридне. Толстый персидский ковер мягко пружинил под ногами, кафтан из парчи, казалось, давил веригами плечи.
«Надобно поднять и мизинных людей… Схотят ли то светлые бояре? Собрать смыслящих, учинить совет? Иль самому решить?»
Он спустился по мраморной лестнице, прошел в соседний архиепископский двор, в палаты под шатровыми кровлями. Арсения застал в его палатной церкви.
Выслушав князя, архиепископ прикоснулся ладонью к панагии на своей груди, словно погладил на зеленом камне святого Дмитрия с мечом. Перекрестив Вячеслава, сказал:
– Да будет с тобой бог! В сече с половцами, злобой преисполненными, всяк тмутараканец – млад и стар – послужит тебе. Град будет тверд ко взятию, а я помолюсь о Русской земле.
Тревожно вскрикивают сполошные колокола, призывно трубят трубы, грохочут бубны.
Вячеслав, бледный, в окружении дружины выходит на крыльцо хором. Став под знаменем, обращается к тмутараканцам, затопившим княжий двор:
– Братие и сынове! Русские вои на всех местах мужеством честь себе пред народами получали. Поревнуйте и вы в храбрости отцам и дедам своим, не положите на себя порока и посмеяния. Лучше с честью умереть, нежели с бесчестием жить…
Ивашка и Глеб стоят в толпе рядом. Ивашка думает: «А кто батуся мово загубил?» Но тут же пришла мысль об Анне: «Как же ее половцам отдать?»
– Лучше голову сложить, нежели в стыде, разоре и полоне быть, – слышался голос князя, – перебьют вражины и сосущих молоко…
Тишина стоит такая, что долетают крики чаек над заливом.
– На краю земли мы Русской, щит ее и надежда… О стены черствые града нашего разобьются вражьи волны… Примем славу, а от Христа небесные венцы, от людей похвалу…
«И батусь бы защищал Тмутаракань. Хоть и полно здесь злыдней, а все ж отчина», – решил Ивашка и шепнул Глебу:
– Станем на защиту?
Глеб кивнул головой:
– Станем.
Неторопливо, могуче зазвонил соборный колокол Буревой, тоже звал на стены.
Оружие раздавали на торгу, у церкви Параскевы Пятницы, возле собора и училищной избы, на Глебовской улице.
Нет хуже покорного ожидания гибели. Теперь всех охватило единое желание – отстоять город, все помыслы направлены были к этому. Точили наконечники стрел, натягивали тетиву. В башнях-вежах, у щитов с прорезями для стрельбы, засели лучники и пращники. Под стеной[21] готовили чаны с кипящей смолой, варом, горшки с нефтью, бревна. Складывали запасы копий и стрел. На верхнюю площадку Золотых ворот втащили камнемет. Делали завалы у Хозарских, Киевских, Косожских ворот.
Опустел залив. Иные суда отплыли в дальние края, иные – переждать в коктебельской тиши. Несколько – с лучниками – отошли от берега на два перестрела из лука, чтоб в нужный момент помочь городу своими стрелами.
Ночью тмутараканцы сделали вылазку, перебили с десяток половцев, взяли в плен одного воя, притащили в город. Наутро сам князь допрос учинил, требовал сказать, сколько половцев под стенами. Широкоскулый половец, с белой слюной, запекшейся в уголке жесткого рта, зло глядел на Вячеслава узкими глазами и молчал. Князь решил уже бросить пленного в поруб, когда тот заговорил:
– Нас боле, чем песка на берегу… Захлестнем град петлей, конскими хвостами пепел разметем…
Вячеслав опалил половца бешеными глазами, приказал слугам:
– Казнить на площади!
Под вечер Глеб с Ивашкой, поднявшись по всходным каменным ступеням, засели на стене. Камни еще хранили тепло дневного жара. Солнце зашло за темно-синюю тучу, и золотой ободок обвел ее края. Быстро темнело. Над башней трепетало простреленное половцами княжье знамя. А дале – терялись из вида остальные двадцать три башни.
На краю моря вспыхивали тревожные зарницы, в потемневшем небе зажглась над головой кровавая звезда.
Половцы пускали редкие стрелы, и они со зловещим свистом впивались в щиты-заборалы. Потом и стрелять перестали. Ночь обволокла притаившийся город. Тишина разлилась вокруг. Только изредка в неприятельском стане раздавалось лошадиное ржание да вдали, в нескольких поприщах,[22] горели волчьими глазами бесчисленные половецкие костры.
Что принесет граду восход солнца? Чьей кровью обагрятся камни стены? Неужто падет град и половецкая волна затопит его?
Ивашка представил бесчинства губителей, как с воем мчатся они по улицам Тмутаракани, врываются в дома, насильничают и грабят.
Вон, забив кляпом рот Анне, волокут ее в неволю.
Нет, не быть тому!
Ивашка придвинул ближе к себе меч и словно бы почувствовал облегчение.
Пала ночная роса. Глеб продрог, Ивашка, привалясь к нему плотнее, спросил тихо:
– Боязно?
– Нет, – ответил Глеб и подумал об Анне: «Кто ж ее защитит, коли не мы?»
Внизу опять возник шум. То половцы погнали пленных заваливать ров срубленными деревьями, сухими водорослями и землей в мешках, связками тростника, падалью, верно, готовились к утреннему штурму. Слышались выкрики-угрозы, стенанья избиваемых.
Поджарый седовласый воевода Сиг приказал побросать со стен в ров кади с нефтью и горящие факелы, поджечь завалы.
Ров разгорелся огромным костром. В свете пламени резко проступали пустынная пристань, башни стены. Пахло жареной падалью, паленым тростником, валил жирный дым.
Туча стрел посыпалась на стену, одна царапнула Глеба по плечу. Пожилой тмутараканец рядом с Ивашкой захрипел предсмертно – стрела впилась ему в горло.
Потом все затихло.
Вода в заливе зарозовела, легкий туман поплыл над ним, когда у половцев свирепо заиграли дудки – снова начался приступ ворот и стен Тмутаракани.
Со стороны пролива подошли русские ладьи, стали посылать в половецкий стан стрелы.
В двух местах половцам удалось перебраться через ров, приставить к стене лестницы. Вот уже первые щиты, обтянутые кожей, острые шлемы появились над крепостью.
Ивашка молотком-чеканом ударил по шлему, и половец с криком полетел вниз. Ивашка ухватился за свой меч, неистово стал рубить им: «Это вам за батю… Это за мамо… За друга Фильку». Ненависть захлестнула его, удесятерила силы, меч притупился. «Может, я тут и Сбыславу спасаю, – билась, вспыхивала мысль, – и ее…»
Глеб, подтаскивая вар, кричал: «Сторонись, ожгу!», бросал колоды на головы осаждающих, сбивал их с лестницы и сталкивал.
Отряд половцев ворвался в полубашню над воротами, стремясь захватить камнемет. Завязалась рукопашная. Русский вой, обхватив, словно обняв, степняка, покатился с ним под откос.
Стрела отсекла мочку уха Ивашки.
Приступы половцев, казалось, шли бесконечными волнами. Но вот они стали слабее и вовсе иссякли.
Уже месяц длится приступ города, а он все отбивается.
Тогда Узембе решил удушить Тмутаракань жаждой, приказал перекопать, перерезать трубы на предградье между Торжищем и пристанью. Половецкий толмач кричал под стенами:
– Перестоим, пока все не издохнете! Сдавайтесь на милость!
В городе стали рыть колодцы, но вода в них была горько-соленой, непригодной.
У Золотых ворот появились половцы с шапками, вздетыми на копья, лживо вещали:
– Послы кагана, мир!
Но им никто не верил, ворота не открыли. Тогда половцы, окружив себя пленными, начали таранить ворота окованным бревном. Их отогнали стрелами и варом.
А жажда в городе сушила губы, мутила разум. Город изнемогал. Молебен не принес дождя, не умерил солнцепек. Казалось, солнце светило безжалостно, чтобы виднее были кровь, раны и то, как жизнь погибает от железа и безводья.
Бояре поставили дружинников для охраны запасов воды. У Храпа в подвале воды на месяцы. На княжьем дворе – и того боле: каменные колодцы. Мизинным же воям выдавали на день по четыре глотка.
Умер мастер Калистрат. Ивашка отдал старику последние капли своей воды, но было уже поздно.
Весь день выли от жажды собаки.
Настаська Седеги вовсе освирепела. Ей все мерещилось, что слуги тайком пьют воду в подвалах. Она выгнала их всех из дому, оставила только самую смирную – Анну да еще девку Манефу.
Анна была в великой тревоге: «Как там брат, как Глеб? Не случилась ли беда?» О себе она не думала. Только однажды почему-то привиделось: еще в Киеве, в рождественские святки, выскочила она из землянки, лентой перевязала кол в тыну. А утром разглядела: кол оказался с корой – значит, будет жених богатый.
Сейчас, вспоминая эти детские забавы, усмехнулась горько: «Так и не нашла свою одолень-траву».
Анна положила на колени сарафан боярыни – расшивала его в талии, задумалась горестно. Что на стене с Ивашкой, с Глебушкой творится? Может, и в живых уж нет? А она здесь сидит с этим проклятым сарафаном.
Раздался крик Настаськи:
– Анька, подь в подвал, принеси кувшин с водой, да гляди не разлей…
Что пить ту воду Анна самовольно не станет, Настаська была почти уверена – не однажды уже проверяла.
Анна сняла наперсток, воткнула иголку в материю.
На дворе вечерело. Спустившись в подвал, Анна при свете плошки набрала в кувшин воду из открытого чана меж огромных глиняных бочек-пифосов вдоль стен. В подвале было прохладно, слабо пахло виноградным соком.
Настаська забеспокоилась. Уж не лакает ли влагу бесценную? Она стала тоже спускаться по лестнице в подвал: «Выгоню проклятую тихоню, если что замечу».
Анна подняла уже кувшин из чана, когда услышала крик над ухом:
– Ты что здесь медлишь?
Анна обомлела, кувшин вывалился у нее из рук на каменный пол.
Настаська пришла в неистовое бешенство. Схватив подвернувшуюся под руки железную скобу, она с криком: «Ах ты, тварь!» – что есть силы ударила девушку по голове.
Анна рухнула на каменный пол.
– Подымись, мерзавка, не притворяйся! – продолжая стоять над ней со скобой, закричала Настаська.
Анна недвижно лежала, струйка крови текла из ее головы, смешиваясь с водой.
«Неужто прибила?» – Настаська ковырнула ее ногой.
– Слышь, будет притворяться!..
Настаське стало не по себе. Хорошо, что хоть мужа дома нет и никто не видел. Она подтерла тряпкой кровь на плитах, оттащила в сторону Анну, прикрыла рогожей. «Ночью в саду закопаю, – лихорадочно думала она, – а Манефе скажу, сбежала девка».
Манефу мучила жажда. В поисках глотка воды прокралась она вечером в подвал. Трясясь от страха, что ее застанет здесь Настаська, оглядела темные, мрачные углы. Слабый свет плошки сгущал тени, и Манефе казалось, нечистая сила притаилась за чаном.
Вдруг она услышала тихий стон и похолодела от ужаса, ноги прилипли к полу.
Стон повторился, он был жалкий, детский, и Манефа пересилила себя, подошла к рогоже, приподняла ее край.
Анна открыла глаза. Лицо ее было белее мела.
– Ты что? – шепотом спросила Манефа.
– Настаська… убила…
– Ах подлая! – вскрикнула Манефа, и куда только страх ее девался. – Погоди, погоди… – Засуетилась она, разорвала нижнюю юбку свою, перевязала. Анне голову. – Часом позже за тобой приду.
– Боязно мне, – всхлипнула Анна. – Прикончит она меня…
– Ну ладно, погляжу, что убивица делает… – сказала Манефа и выскользнула из подвала.
Настаська в своей горнице холила перед круглым бронзовым зеркалом лицо, протирала его душистым маслом.
Манефа возвратилась к Анне.
– Ты стоять можешь?
Анна поднялась, голова кружилась, ноги были будто не ее.
– Обопрись о мое плечо, – предложила Манефа, – я тебя в дальней клети, в подполье спрячу… А завтра к брату и Глебке сбегаю…
В тот же вечер на город упал благодатный ливень. Он шел от моря спасительной стеной, хлестал весело, наотмашь.
Тмутараканцы в облепившей тело мокрой одежде открывали иссохшие рты, набирали влагу в ладони, подставляли посудины.
Потоки бурливо побежали по мостовой, канавам, проложенным вдоль нее, заполняли колодцы, оставляли позади себя лужи. Струи барабанили по крышам, пузырились на площадях.
А наутро вои со стен увидели – половцы ушли.
Так после бури вдруг очищается небо, и трудно представить, что только-только клубились мрачные тучи, раскаты грома сотрясали землю. Снова безмятежна синева неба, ласков залив…
Половцы ушли, оставив лишь прибитые ливнем пепелища да трупы во рву и на подоле.
…Еще ночью прискакал к Узембе, в его шатер на кургане «Орлова могила», гонец от великого кагана. Атрак приказал снять осаду Тмутаракани, немедля поспешить к Дону – сюда, объединив свои силы, шли русские.
Ночью Настаська, не обнаружив в подвале Анны, подумала с тревогой: «Уползла, гадина». Мужу решила сказать, что девка сбежала. Фряг заезжий к ним, мол, заходил… Сморчок востроглазый… Вот с ним и сбежала… Сколь ни корми холопку, а она все на сторону глядит…
Трапезовать Настаська вышла сонная, накричала на Манефу:
– Дрыхнешь! Анна-то, верно, своровала что, теперь и не сыщешь ее. Поди, харч отнеси мужу… Да гляди, если кроху тронешь – головы не снести!
На улице Манефа услышала радостную весть:
– Половцы ушли!
Боярина она не разыскала, он был уже на княжьем дворе, и побежала к землянке Ивашки.
Ивашка очень нравился Манефе: такой добрый, заботливый, никогда грубого слова не скажет. Она даже видела его часто во сне, то ласково гладила его волосы, то кормила пирогами.
Звонили в буйной радости колокола тмутараканских церквей. Пономари сплели их голоса над городом, возвещая спасение. Услышав этот колокольный хор, истово крестились люди в Корчеве и морях, во всех владениях Тмутаракани.
Обнимались незнакомые на улицах, оплакивали погибших женки, на княжьем дворе Вячеслав щедро одарял дружинников золотыми гривнами. В соборе, откуда бояре уже несли свое на время сложенное богатство, поминали тех, кто, храбрствуя, скончался от многих ран, кто бился, не имея страха, и архиепископ Арсений, возвещая о чудном освобождении града, возносил благодарения богу.
Пробежали по вдруг ожившим торгам глашатаи с криком:
– Княжий приказ: всем не воям сдать оружье! Княжий приказ!
Ивашку и Глеба Манефа застала в землянке. Они только что пришли со стены, сложили оружие в углу, чистили рыбу. Чешуя облепила их лбы и щеки.
Увидя расстроенное, взволнованное лицо девушки, Ивашка бросился к ней:
– Что случилось?
Манефа, всхлипывая, все рассказала. На бледном лице Глебки проступили желтые пятна. Ивашка скрипнул зубами, сжал нож:
– Ну погоди, кровопивица!
Они условились, что в полночь Манефа приведет Анну к дальнему лазу в Седеговом саду, возле густых кустарников и вишни.
Когда Манефа ушла, они долго сидели рядом. «Жива ли Аннушка? – с отчаянием думал Глеб. – Неужто кровью истекла, и никогда не услышу боле ее тонкий голос, и светлые косы истлеют, а черви источат тело?»
Ивашка словно окаменел. Ему стало бы легче, если бы смог заплакать. Но все внутри будто выжгло огнем, опустошило, и лишь рваные мысли еще продолжали терзать мозг: «Батуся они так же, батуся… Как дальше жить, для чего жить? Нашла сестренка свою одолень-траву… Батуся они так же…»
Ветер рвал крыши с домов, половцами шарил по темным улицам, когда они вышли из землянки.
Месяц силился и не мог вынырнуть из водоворота туч. Неохотно били в колотушки сторожа, каждый час начинали новую песню, подавая знак – далеко ли до полуночи.
Мрачной громадой высился над городом божий дом – собор.
Ивашка вспомнил, как стояли они в нем в день прихода в Тмутаракань, какими восторженными глазами Анна глядела на лики святых, на позолоту икон, сострадательную богоматерь.
Ивашка до боли в пальцах стиснул рукоять короткого меча у пояса, плотнее прижал к груди горшок с тлеющей паклей.
Они с Глебом миновали несколько улиц, забор Седеговых хором, у оврага протиснулись в лаз, и прежде известный Ивашке, очутились в саду.
Сад шумел под порывами ветра, будто остерегал. Глухо бились оземь сорванные ветром плоды.
Над кустами поднялась голова Манефы.
– Здесь мы, – прошептала девушка.
Анна обессиленно припала к груди брата.
– Плохо тебе? – спросил он.
– Теперь хорошо… – едва слышно ответила сестра.
Глебка взял в свою руку ее – тонкую и слабую.
– Совсем хорошо, – так же тихо сказала Анна.
– Спасибо тебе, сестрена, – повернулся Ивашка к Манефе, – в эту ночь ты в хоромах не спи, – сказал он непонятно.
Уже за лазом Ивашка взял на руки Анну и понес ее.
На завороте улицы хрипло попросил Глеба:
– Отнеси ее… Я скоро…
– Может, вместе отнесем, а потом возвернемся?
– Нет, я сам. – Он с рук на руки передал Глебу сестру, взял у него небольшой кувшин с нефтью и горшок с жаром.
Глеб с ношей своей исчез, а Ивашка вернулся к лазу.
Прижимаясь к тополиным стволам, стал приближаться к хоромам Седеги.
На Серебряной улице, у ворот, ходил страж, позванивая доспехами. Бодря себя, мурлыкал: «Поздно, спать пора». Делал еще несколько шагов – и снова: «Поздно, спать пора».
Ивашка подполз к подклетям, облил нефтью деревянные подпоры, раздув жар, поднес его. Порыв ветра, словно предлагая свою помощь, усилил огонь, и тот весело побежал кровавыми струйками вверх, взлизывая подпоры.
Ивашка вернулся тем же лазом и неторопливо пошел узким проулком к берегу.
Застрекотала спросонья красноногая морская сорока. На берегу он оглянулся. Над Седеговым двором, над всей Серебряной улицей стояло багровое зарево. Звонил пожарный набат.
– В граде этом быть мне тошно, – сказал Ивашка, возвратясь в землянку, где Анна уже прикорнула на лежанке. – Пойдешь с нами на Киев?
Глеб поглядел недоумевая:
– А куда же мне без вас деться?
И верно отец говорил: конь узнается при горе, а друг – при беде. «Может, в Ирпень подамся али в Переяслав. Сбыславу сыщу», – подумал Ивашка, вслух же сказал:
– Пойду к валуну, с морем попрощаюсь.
Светало. Ветер улегся, и залив стал нежно-розовым. Медленно входил в него заморский корабль, резал носом водную гладь. Вода серебристыми струями стекала с весел.
Ивашка миновал знакомый дуб. Кто-то из озорства подпоясал его старым кушаком.
Вдали показалась затопленная пещера, и у него сжалось сердце: «Верно, правду говорят, что люд здесь погиб».
Возле моря он долго сидел у валуна. Море было черным, неприветливым, катило бесконечные валы. Ему безразлично было и то, что лежит в землянке обессиленная Анна, и то, что покидают они Тмутаракань. У него были свои тайны, свои пагубы и заботы.
Он возвратился в город к полудню. Раздували меха у ручных горнов кузнецы. Звенели наковальни. На Торгу пахло кожей и влажной травой. Восседали над товарами купцы, невозмутимо перебирали четки, будто не было осады, безводья, гибели.
Ивашка потолкался на Торгу. Здесь – только и речи, что о ночном пожаре.
– Пол-улицы, почитай, сгорело…
– Женка Седеги в подвал забилась, живьем изжарилась.
– Ну, эту бог неспроста наказал, сущей ведьмой была…
– Чужое добро впрок нейдет.
– Пожар к Чеканному двору подступил, тут его и умалили.
– Пустить бы петуха на все хоромы…
– Ну ты, цыц, не то в княжий поруб поволокут…
Ивашка с Глебом собрали торбы. Поддерживая Анну, пошли к Золотым воротам. Их створы были сейчас распахнуты, решетка поднята. Усатый пожилой страж ощупал подозрительными глазами:
– Куда идете?
– На пепелище подолье, – жалобным голосом сказал Глеб. – Может, кто из сродичей в ямах али камышах попрятался.
Страж крякнул:
– Одни головешки на том подоле…
Покосившись на перевязанное ухо Ивашки, спросил:
– Оружие-то сдали?
Глеб с Ивашкой укутали в ветошь, спрятали в торбе наконечники копий, стрелы и тетиву, но сейчас Глеб поспешно ответил:
– Еще вчерась!
Страж не стал обыскивать.
– Ну, проходить, искальцы, – сострадательно разрешил он и закричал, увидя въезжающие возы: – Тришка! Примай мыта![23]
Им долго глядели вслед купола собора, самодовольно румянились на закате, величаво возвышались, чуждо провожая беглецов холодными глазами.
И Сурожское море тоже взирало равнодушно. Казалось, его припорошило коричневатой пылью, только местами пролегали темно-синие, слегка тронутые закатом, короткие дороги.
«Вот и стала нам Тмутаракань землей знаемой», – свесил голову Ивашка.
…И опять зол путь, ерики, глубокие овраги, гряда курганов, непроходимые места, броды, броды… Сколько с отцом их встречал – Мачеха и Журавка, Гнилуша и Лихая, Вербовая и Грачевка, – сколько еще переходить…
От Ставра теперь и вовсе ничего не осталось. Только головешки пожарищ, да вороньи граи на человечьих костях, да коршуны, терзающие околевшего коня… Пустынь! Хотя, нет, вон бредут пепелищем людские тени. Где-то потявкивает домашне топор.
И опять сожженные виноградники, вытолченные поля.
Остановились переночевать на развалинах боярской вотчины. Ивашка подумал: «Хоть одна польза от половцев: пауки паука сожрали».
В следующие дни пошли низкие горы: то сизые, то схожие с голым валуном.
И опять – дикое поле, степные озера, отливающие небом, голубая незабудочья затопь лугов, березовые белые поймы да яры с трескотней сизоворонок.
Облитую лунным светом степь таинственно и задумчиво ограждал темный лес, лишь тушканчики играли на едва заметной стезе да кычали в болоте жабы.
Длинные переходы были не под силу Анне, но она ни разу не пожаловалась. Временами ее поочередно несли на руках брат и Глебка, делая частые привалы. Глебка старался предугадать каждое желание девушки, нести ее дольше, чем Ивашка. Анна, доверчиво положив худенькие пальцы на плечо Глебки, спрашивала:
– Тяжко тебе?
Глебка только усмехался – тяжесть нашлась! Да он ее может нести на край света, только бы вот так лежала Аннина рука на его плече.
Ивашка как-то сказал:
– Вес-то в тебе воробьиный…
Анна засмеялась, как прежде, щеки ее порозовели, глаза снова сияли лучисто.
…Уже какой день идут они Залозным путем, ловят раков в лиманах, стреляют перепелов, в редких селениях добывают кус хлеба.
В одном из таких селений их настигла радостная весть – древний дед-вещун прошамкал:
– Наши-то русичи половцев на Дону остановили… Показал каган плечи, побежал, боя не приняв.
Сейчас путь Ивашки и Глеба шел мимо глухого пруда в окружении ракит и вязов. Звонкие кобчики сидели на иссохшей вершине дерева на бугре. Стояло тихое, еще не остывшее от дневной жары предвечерье. Краснолобый дятел творил из ствола долбленку.
Глеб незаметно поглядел на друга. Круглые карие глаза его приобрели глубину, взгляд их стал сосредоточеннее, жестче. Впадинки в уголках губ утратили мягкость, отвердели, лицо возмужало.
Глеб уже давно и добровольно признал за Ивашкой старшинство, но было оно ему не в тягость. Просто понимал, что тот умелее его, бесстрашней, и гордился этой дружбой.
Из плавней вышли двое оборвышей, настороженно поглядели на Ивашку и Глеба, словно решая: скрыться ли снова или пойти навстречу?
Наконец один из оборвышей, коренастый, большеголовый, подошел ближе.
– Добривечер, – произнес он скороговоркой и располагающе улыбнулся, широко открыв рот без двух передних зубов.
– Добривечер, – ответил Ивашка.
Подошел и второй – длинный, из одних жил.
Глебка осторожно поставил наземь Анну, загораживая ее собой, придвинулся ближе к Ивашке.
Коренастый сказал успокаивающе:
– Да вы не пужайтесь, мы не вражники.
– Мы не из пужливых, – прищурился Ивашка.
– Костька я, – назвал себя коренастый. Ему было немногим более двадцати, у него живые, бесхитростные глаза. – А это – брательник мой по несчастью, – кивнул Костька в сторону жилистого, – Савка. По летам мы ровня с вами, да и судьбины, верно, одной…
Они познакомились, сели под деревом у пруда. Суматошились крикливые камышовые воробьи.
– С Чернигова сбегли, – доверительно зачастил Костька, ловко сплюнув через отверстие в зубах. – У нас там шакал… Оря. Хоромы себе строить задумал. А мы – плотники. Вот и впряг, как волов: от зари до зари хребет ломать за похлебку. Да еще лается. Я ему: «Криком изба не рубится». А тут еще Савка подпел: «Вскачь не напашешься». Он на нас с плетью, приказал в поруб, для науки, бросить.
– Жилы рвать на живоглота кому радость? – мрачно подтвердил Савка.
– Думаем на Тмутаракань податься, слыхали, там житье вольное, – словно советуясь, поглядел Костька.
Ивашка зло усмехнулся:
– Послушайте про то сладкое, вольное житье…
Когда он закончил свой рассказ, Костька почесал затылок.
– Выходит, делать нам и там неча… – Повернулся к Савке: – Давай, брательник, вот с ими в Киев оглобли повертать? – Снова лихо сплюнул: – Может, киевские бояре нам блины запас.
Савка, все время что-либо жевавший – корку хлеба, тростинку, кислицу с диких яблонь, корешок, вырытый из земли, – приостановив движение челюстей, согласился:
– Давай…
– Теперь нас, считай, сила. Савку прокормим, – весело подмигнул Костька, – а то он вчерась сказал: «В поле и жук – мясо».
И залился смехом. Сам-то он мог сутками не есть и даже не вспомнить о еде. Не раз удивлялся себе: «Чи у меня за шкурой жира склады?» А Савка сколько ни жует, никак мослы не прикроет.
В середине сентября, в полдень, они подошли к знакомому Ивашке и Анне берегу Дона, напротив островка. Стояла густая тишина. Кружили стрекозы над камышом. Из него тогда прыгнул на Анну кот.
Возле берега кулик, с белой повязкой под глазами, в красной окоемке бровей, долбил желтым клювом улитку.
На острове, с пожухлой травой, привялыми листьями деревьев, пряталась их хижка…
Казалось, с того времени, как покинули они ее, прошли десятилетия. Ивашка тяжело вздохнул, глаза его потемнели. Глеб посмотрел с тревогой.
– Здесь мы с батусей осели, – кивнул Ивашка на остров. – Половцы спугнули… Может, и жив остался, если бы не проклятая Тмутаракань.
Савка уже успел откопать корень, жевал. Присмиревший Костька сказал:
– Кабы знать, где твой край…
Анна заплакала, вытирая, как в детстве, слезы кулаками. Глеб кончиками пальцев прикоснулся к ее косе, словно успокаивая и деля горе.
На острове показался человек, и еще один, и еще… Приставив ладони к глазам, они вглядывались в пришельцев.
Потом один из них исчез в камышах и вскоре выгнал оттуда долбленку. В нее сели четверо, не страшась, стали пересекать Дон. Сидевший на носу держал лук на изготовку.
Долбленка мягко ткнулась носом в берег, из нее выпрыгнул обросший пепельными волосами мужчина.
– Дядь Колаш! – как тогда, на киевском Торгу, сказал Ивашка, шагнув к мужчине.
Они обнялись. Колаш поглядел на осунувшееся лицо Анны:
– Аль болела?
Узнав о ее бедах, ласково провел грубой рукой по волосам Анны:
– Сбыслава те обрадуется…
– Здесь она?! – радостно встрепенулась Анна, а у Ивашки гулко заколотилось сердце.
– Здесь…
– Я вот тоже в бегах да бродах, – грустно произнес Колаш. – В устье Медведицы был, на Хопре… А потом вспомнил – ты сказывал про это место… А то, может, останетесь вовсе с нами? Близ князя – близ смерти… У нас тут обчина… С вами будет двадцать семь беглых… Вот это, – он кивнул на кудрявого, с нательным крестом на груди, – Степка Донец, а рядом, – Колаш перевел глаза на человека с одним глазом и горбатым носом, – Андрюшка Косой, и еще, – положил руку на плечо юноши лет семнадцати, – Сидор Голодай. Ну, что, беглецы, примам в обчину?
Он обвел своих товарищей темными глазами.
Степка Донец сказал глухим, надтреснутым голосом:
– Как скажешь, Вожак…
Костька, цвиркнув слюной, подтолкнул локтем Ивашку:
– На миру веселей! – И, повернувшись к Колашу, пообещал: – Понастроим вам изб в достатке. Плотники мы.
Колаш неумело улыбнулся:
– А то мы ноне, как кроты в земле… Будем заедин… Нам если не съединяться – все сгинем…
Ивашке привиделось: их двор на Подоле… Лежит он рядом с отцом на рядне под вязом… Голубеют звезды над головой… А глуховатый голос отца проникает в душу: «Пуще всего товариство цените…»
Ивашка спросил глазами у Глеба: «Остаемся?», и тот согласно кивнул.
…Колаш с Ивашкой, Глебом, Анной и Костькой подплыли к острову. «Вот здесь хижка наша была… А здесь мы с батусем…»
Колаш, отправив долбленку за остальными, сказал:
– Ходить за мной…
Повел их в чащобу. Сушились сети, стояли бортни. На делянке, меж деревьев, обнаженный до пояса человек с сильными руками и волосатой грудью вырубал крапиву-жигалку, раскидистые кусты белоголового катрана. Еще два человека самодельными мотыгами рыхлили землю. Колаш остановился возле полуобнаженного человека.
– Примай, Третьяк, пополнение… – сказал он весело.
– То ладно, – разогнулся Третьяк, отирая ладонью пот со лба.
Увидев у Ивашки и Глеба луки, одобрил:
– Нам такие дюже надобны…
Костька с ходу предложил:
– А давай и я подмогну.
Глеб тоже начал снимать рубашку.
– Привыкайте, – сказал Колаш, – а мы пока харч вам сготовим. Айда за мной, бовкунята.
Они подошли к землянке с камышовой крышей. В темном проеме показалась девушка.
Ивашка не сразу узнал Сбыславу. От прежней девчонки остались разве только быстрые глаза, но уже смиренные девичьей горделивостью. Волосы ее потемнели, тугой косой спадали до тонкого стана. На матовой щеке вспыхнул серпик, да так и остался, забыв погаснуть.
Колаш добро посмотрел на дочку:
– Аль не узнаешь старых знакомцев?
Нет, она его узнала мгновенно. Все эти годы вспоминала неулыбчивого отрока, которому озорно подмигивала, рассказывая его сестре о травах.
Но сейчас это был какой-то совсем другой человек: статный, с ржаными усами на загорелом лице, с глазами темными, как ирпеньское озеро. Кто же это ему, бедненькому, ухо повредил? Надо будет траву положить, что рубец снимает, перевязать.
– Узнала! – певучим, новым для Ивашки голосом, от которого замерло у него сердце и упало с высоты, произнесла девушка.
Ему бы броситься к ней, крикнуть: «Сколь ждал, а дождался!» – но он только улыбнулся сдержанно.
Из-за его спины выступила Анна.
– Сестрена! – вскрикнула Сбыслава и бросилась целовать Анну.
– Похлебка-то у тебя готова, хозяйка? – Колаш спросил дочь, когда она с трудом оторвалась от Анны.
– Готова, батусь…
Девушка взяла за руку Анну, и они исчезли в землянке.
Где-то рядом тихий женский голос запел:
То не зверя два собиралися,
Не два лютые собиралися,
Это кривда с правдой сходилися,
Промеж себя они билися…
– Женка Третьяка, Улька, поет. У нас здесь три семьи, – сказал Колаш. – Ну, Ивашка, сын Евсея, ходи ко мне в избу…