Часть I Истоки и хвостики

1. Премудрая природа

Он имел характер неблагородный, наружность подлую и наряд всегда засаленный. Неизвестно, примечательная нечистоплотность от жены ли к нему привилась или от него к ней; только неопрятность обоих супругов была баснею Петербурга.

Ф.Ф. Вигель (злой человек)

Граф Хвостов написал за свою долгую жизнь много стихов (а если бы жил дольше, написал бы еще больше). В связи с чем возникает важный вопрос: с какого лирического стихотворения начинал сей плодовитый автор свое многолетнее служение российской Эвтерпе? В примечаниях к пятому тому своего итогового собрания сочинений граф Дмитрий Иванович указал, что первым его стихотворным произведением был следующий мадригал «из Волтера», написанный в 1780 году [V, 402]:

Все в мире сем равно. Премудрая природа

Прилично одарить умела всех людей;

Умом, и красотой, и младостью своей,

И прелестьми ты ей должна различна рода.

Всего лишенным быть на свете часть моя;

Но коль любим тобой, то все имею я

И благосклонна мне природа [V, 348].

Это стихотворение, как мы установили, представляет собой перевод мадригала, посвященного Франсуа-Мари Аруэ де Вольтером его музе и возлюбленной, маркизе дю Шатле («A Madame la Marquise du Châtelet», 1736) – одной из самых одаренных женщин XVIII столетия (это была красавица, писательница, математик, элегантная и очень смелая женщина):

Tout est égal, et la nature sage

Veut au niveau ranger tous les humains:

Esprit, raison, beaux yeux, charmant visage,

Fleur de santé, doux loisir, jours sereins,

Vous avez tout, c’est là votre partage.

Moi, je parais un être infortuné,

De la nature enfant abandonné,

Et n’avoir rien semble mon apanage:

Mais vous m’aimez, les dieux m’ont tout donné

[Вольтер: X, 517–518][20].

В молодости Дмитрий Иванович, как и другие члены его литературного кружка (братья Карины, князь Дмитрий Горчаков, Михайло Муравьев), был большим поклонником великого французского писателя. В 1782 году он перевел «Слово похвальное г. Волтеру», написанное прусским королем Фридрихом Великим, и посвятил собственному переводу отдельное стихотворение:

Прекрасное для Муз настало торжество, –

На свет произвело Волтера естество,

Чтобы родить в умах еще наукам цену.

Не лесть сплетается Владыке от певца,

Но здесь приводит Царь к безсмертью мудреца[21].

В этот перевод, вышедший в Санкт-Петербурге в 1783 году, Хвостов включил «Эпитафию господину Волтеру, сочиненную г. де ле Брюном»:

От горести, Парнасс, и ужаса стени!

Разрушьте лиры здесь, о Музы оскорбленны!

Ты, коей сто устен и крыл им утомленны,

Гласи, что мертв Волтер, восплачь и отдохни.

Увлечение Вольтером нашло отражение и в других произведениях Хвостова 1780-х годов – остроумной комедии «Русский парижанец» (1786) [Строев: 31–42], а также переводе фривольного антиклерикального «Epître à Ninon de l’Enclos» («Послание к Нинон Ланкло») талантливого подражателя Вольтера графа А.П. Шувалова (великий насмешник называл это послание, обращенное к знаменитой французской куртизанке, «несколько вольным и дерзким»). Об этом переводе, выполненном по заказу тогдашнего патрона Хвостова, генерал-прокурора сената князя А.А. Вяземского, Дмитрий Иванович рассказал в своей «Автобиографии» 1822 года [Сухомлинов: 529]. Эпистола по цензурным соображениям не могла быть опубликована, и ее текст, скорее всего, утрачен (а может быть, все еще прячется в хранящихся в Пушкинском Доме многотомных материалах Дмитрия Ивановича «с щегольскими надписями на корешках по красному сафьяну золотыми буквами» [Колбасин: 140]). Любопытно было бы посмотреть, как переложил Хвостов, будущий обер-прокурор Святейшего Синода, скажем, следующие вольтерьянские стихи из шуваловской эпистолы (даем их в переводе Л.В. Гладковой):

Наше покорное духовенство обладает только внешней властью,

Наш архиепископ кроток и призван всегда оставаться спокойным,

Тартюф здесь добряк, его ярость неуместна.

Требовательный священник прослыл бы безумцем,

А атлет Шоме умирает от голода в Москве.

Эта страна – без монашеской непримиримости,

Без святош, ханжей и бесноватых,

Наши деньги не идут ультрамонтанам,

Наш Синод мудр и наши дни безмятежны.

Но меня зовет ужин, прости, поэзия;

Я пью за тебя, Нинон, за твою философию;

Если у меня есть враги, я жалею их за напрасный пыл;

Мое чело всегда светло благодаря моему веселому нраву;

Тихое веселье взывает к снисхождению,

Я выпиваю шампанское и заранее прощаю [Шувалов: 584].

Легкая «философия Нинон», дорогой коллега, нашла свое отражение и в других сочинениях молодого автора, нередко воспевавшего в 1780-е годы дружеские пирушки с искристыми винами (с 1783 года Хвостов служил сенатским экзекутором по винной части) и прелестных девиц («Ашиньке», «Поцелуй», «Богомолка», «Красавице», «Анюте» и др.). Так, в своем переложении стихотворения французского подражателя Вольтера Joseph-François-Édouard Desmahis он обращался к сельской богине:

Лукерья! чувств моих царица,

Прелестная Венеры жрица!

Оставь другим сует мечты,

Лилей природы красоты.

По розовой тропе спускайся,

Среди цветов не спотыкайся,

Любовный фимиам кури,

Вкушая счастье – им дари[22] [VII, 105].

Словом, влияние фернейского старца и его подражателей на раннее творчество Хвостова было значительным[23]. Впрочем, как впоследствии вспоминал граф Дмитрий Иванович, «воспламеняясь» достоинствами Вольтера, он всегда «гнушался» его безверия [Cухомлинов: 545]. Пылкую любовь молодого человека к французской общественной мысли остудил, согласно воспоминаниям поэта, начальник Хвостова князь Вяземский, который «за 8 лет до французской революции предугадал оную».

В ответ на восторженную оценку Дмитрием Ивановичем переведенного им трактата красноречивого министра финансов Франции Жака Неккера «Compte rendu au roi» (1781) «опытный старик» заметил: «Я не доживу, а вы увидите, беды будут; он, сударь, оголил ж… Франции» [там же: 530][24]. Еще большее влияние на формирование нравственного облика молодого Дмитрия Ивановича оказал архимандрит Амвросий (Подобедов), у которого будущий поэт поучался высоким богословским истинам в бытность его префектом Славяно-греко-латинской академии:

Ты кистью мудрости святою,

Душевных качеств простотою,

Среди моих не зрелых лет

Открыть святыню удостоил:

Напрасной мудрости полет

В душе бунтующей спокоил.

В поздние годы Хвостов представлял себя убежденным борцом с развращенной французской словесностью XVIII века. В записке, написанной им по случаю драматического восшествия на престол императора Николая Павловича, старый поэт указывал, что «всегда был чужд заразы французской революции и громил крамольников в своих сочинениях» [Морозов: LXXV, 418]. По мнению графа, главным средством осуществления коварных замыслов крамольников всегда была литература, тайно или явно проповедующая безначалие. «Если у меня спросят, – писал он, – от которого времени сие зло появилось в России? – ответствую: с семидесятых годов прошедшего столетия; но тогда оно было в колыбели: пустословие, игра ума, ополчающаяся затейливо на некоторые заблуждения и обычаи» [там же]. Антидот этому зловредному влиянию Хвостов видел в неизменном следовании поэтом тройственной цели поэзии: нравственная польза, распространение вкуса и остепенение правильного языка [все там же]. Общественное и литературное зло Дмитрий Иванович видел в покушающейся на духовные скрепы анархии, заклейменной им в оде «Безначалие» (творческое подражание оде Державина «Колесница», опубликованной в первой части «Журнала российской словесности» за 1805 год):

Расторгнув от бразды закрепы,

По дебрям, по холмам текут,

Пылав огнем, кони свирепы,

Копытами о землю бьют:

Рассыпана вся колесница;

А там – растерзанный возница,

Плачевна жертва люта дни,

Не крепкими владев руками,

Запутался между браздами –

Стоптав его – летят кони.

‹…› Несмысленны и духом бедны,

Нелепых призраков творцы,

О вы учители зловредны!

Печальны в Мире мудрецы!

Самих небес вы были чужды,

В Царях не находили нужды.

Вы свет – без вас мярцала (sic!) тьма.

Или текуща кровь и свары,

Опустошение, пожары,

Есть плод крылатого ума? [С. 107]

За свое глупое безначалие, по Хвостову, французы и наказали себя тиранией Наполеона:

Возница дерзкий и несытый,

Что честолюбие зажгло,

За токи все кровей пролиты

Воздаст вам седьмицей за зло… [там же]

Но мы ушли далеко в сторону от первого стихотворения Хвостова. Интересно, конечно, кому мог посвятить начинающий поэт свой перевод вольтеровского мадригала, но, увы, имя «хвостовской дю Шатле», отличавшейся умом, красотой, младостью и прелестьми «различна рода», нам не известно. Злые языки (точнее, один особенно злой) говорили, что «неблагообразный и неуклюжий» Хвостов «в первой и в последующих за нею молодостях, лет до тридцати пяти ‹…› присватывался ко всем знатным невестам, но оне отвергали его руку» [Вигель: 143]. Хвостов знал, о чем говорил, когда признавался в своем мадригале: «Всего лишенным быть на свете часть моя». В своей «Автобиографии» он сетовал на то, что с детства его «телесныя способности» были вовсе отказаны ему природой: «танцовщик я был самый плохой, также лет пять был в манеже, но с таким малым успехом, что редко садился на коня, кроме Пегаса» [Морозов: LXXIV, 572]. Впоследствии кто только не издевался над внешностью обиженного природой Дмитрия Ивановича, особенно в поздние годы![25]

Вернемся к воспоминаниям о Хвостове злого мемуариста. Наконец, пишет он, «пришлась по нем» одна княжна Аграфена Ивановна Горчакова (дочь генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, двоюродная сестра друга поэта князя Дмитрия Петровича Горчакова и любимая племянница великого Суворова), «которая едва ли не столько славилась глупостию, как дядя ея Суворов – победами» [Вигель: 144]. Еще один посмертный недоброжелатель графа позволил себе смеяться над французским языком Аграфены Хвостовой, «который она умела так удивительно уродовать, что в большом свете, где тогда незнание французского языка считалось чем-то вроде уголовщины, рассказывалось бесчисленное множество примеров ее ужаснейших русицизмов» [Бурнашев: 18–19][26]. А злой и ехидный зоил Александр Федорович Воейков поместил «гадкую» супругу графа в «женское отделение» своего стихотворного «Дома сумасшедших»:

Вот картежница Хвостова

И табачница к тому ж!

Кто тошней один другого,

Гаже кто – жена иль муж?

Оба – «притча во языцех»:

Он под-масть ей угодил:

Кралю трефовую в лицах

Козырной холоп прикрыл!

[Грех ссылаться на этот пасквиль]

Между тем граф Дмитрий Иванович жену свою любил нежно, считал «умной барыней», более других чувствовавшей в нем «достоинство не вельможи или стихотворца, но честного человека», и торжественно называл в своих произведениях Темирой (наверное, в подражание Державину, звавшему свою вторую супругу Миленой; вдруг запамятовал, как Гаврила Романович величал в стихах свою первую супругу. Пленирой! Спасибо за подсказку, коллега).

Я, признаюсь, очень люблю условные имена литературных героинь XVIII века. Их в распоряжении русских сочинителей был целый цветник – на любой вкус и случай. Классицисты использовали идиллические и элегические имена (Темиры, Хлои, Дафны, Лилеты; на худой конец – для особо игривых – Фанни [Пешио: 88–92]). Чувствительные авторы предпочитали имена-леденцы, кои было сладко повторять (и кои постоянно облизывали в сентиментальных повестях влюбленные герои). Я, кстати сказать, в молодые годы попал в затруднительное положение из-за этих героинь: составил однажды список сладкогласных имен нежных красавиц из русских сентиментальных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Альвина, Алина, Моина, Марина и т. д.) и напротив каждого имени указал, сколько раз оно встречается в русской сентиментальной прозе. Список оставил на тумбочке. И надо же было такому случиться, что моя будущая Темира случайно нашла этот списочек. «Я тебя не спрашиваю, – сказала она, задумавшись глубоко, – почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже неинтересно, почему Эльвина – 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?» Ах, Пуши´на[27], какой блестящий историко-литературный вывод ты сделала в тот момент! Воистину, любовь в те времена имела чисто эвфоническую природу. Она была невинна.

Вернемся к нашим героям. Жили Дмитрий и Аграфена долго и счастливо, являя собой, дорогой коллега, «довольно редкий пример супружества Филемона и Бавкиды» (злодей-мемуарист и тут ухитрился испортить идиллическую картину, назвав эту добрую чету «карикатурными Филимоном и Бавкидой Сергиевской улицы» [Бурнашев: 21] – ну как не стыдно?).

Кстати сказать, любовь графа к жене и его «высокие понятия о браке как об источнике общественного благоденствия» привели к важной перемене в русском гражданском законодательстве. В своей «Автобиографии» Хвостов говорил, что всегда удивлялся тому, что по российским законам жена по смерти мужа получала лишь седьмую часть его имущества [Сухомлинов: 545]. В 1816 году он, не будучи юристом, но отличаясь ораторскими дарованиями, основанными на благородных чувствах и сильных логических убеждениях, составил записку императору Александру, в которой «сильно, ясно и красноречиво» (главные принципы поэтического стиля, по Хвостову!) обосновал свою просьбу оставить после его смерти все свое родовое имение жене Аграфене Ивановне. Просьба Хвостова была уважена императором в указе от 11 июня 1816 года [там же: 546][28]. С тех пор у русских дворянок появилась возможность наследования имущества почивших мужей. Воистину, когда жена твоя Бавкида, ликует русская Фемида.

Такой была муза Дмитрия Ивановича Хвостова, отличавшаяся от маркизы дю Шатле так же, как ее воспеватель и супруг от Франсуа-Мари де Вольтера:

В беседке, розами устланной,

Легонько веет где зефир,

Куда не смеет гость незваный

Зоил придти нарушить мир,

На лире скромной и незвучной

Предмет от сердца неразлучной

Могу Темиру воспевать[29] [III, 136].

Слышал, что биографический подход к лирике сомнителен. Но как от него отказаться? Вот у нас недавно зашел на занятии разговор о том, насколько искренни поэты в своих любовных признаниях и помогает ли нам знание об адресате любовного стихотворения глубже понять сам текст. Мог бы, скажем, Пушкин передарить «Я помню чудное мгновенье» другой даме – Карамзиной, Воронцовой, Ушаковой, там, или Гончаровой, или и той, и другой, и третьей, и четвертой, и изменился ли бы от перемены адресата смысл стихотворения? Я признался, что в юности написал стихотворение (намного хуже пушкинского, но тоже любовное) и несколько раз дарил его разным адресаткам (но только брюнеткам, потому что начиналось оно стихом «Брови, как черные лебеди, выгнулись в чудо-дугу»). А вот поэт Хвостов, я уверен, НЕ МОГ бы так поступить, потому что был верным и благодарным супругом, в отличие от многих государственных и культурных деятелей России своего и не только времени. Одна Темира на всю жизнь, пускай и «сморщенная». Одна поэзия до самой смерти, пускай и нелепая.

2. Любовь и закон

Орфей! постигни цель искуства,

Славь добродетели цветок,

Страстям, пороку дай урок;

Тебе любви знакомой чувства

Откроют истины предел,

Где Пиндар брал запасы стрел.

Граф Д.И. Хвостов

В пятом томе итогового собрания сочинений Хвостов называет мадригал 1780 года своим первым стихотворением. Но в последнем, седьмом томе, подготовленном автором к концу 1833 года, он помещает маленькое стихотворение, написанное, судя по приведенной датировке, за четыре года до перевода из Вольтера. Называется это стихотворение немного странно:

Сочинения (sic!) Руссо Женевского, перевод с французского 1776 года

Здесь два любовника друг другом умерщвленны.

Друг другу на земли питая страсти жар,

Друг другу дали смерть их руки исступленны,

Любовь, отчаянье свершили злой удар.

Самоубийство здесь закон грехом считает,

Слезами чувства чтит, рассудок умолкает [VII, 228].

В примечании к этому душераздирающему произведению Хвостов указывает, что оно печатается «первый раз для показания отличной мысли французского автора об ужасном преступлении» [VII, 276]. О каком преступлении идет речь?

Установим, коллега, вначале источник этого стихотворения. Это эпитафия Жан-Жака Руссо, посвященная двойному самоубийству лионских любовников Терезы и Фальдони («De deux Amans qui se sont tués à St. Etienne en Forés au mois de Juin 1770») – «одному из самых знаменитых самоубийств» XVIII века [Минуа: 308]:

Ci-gisent deux amants, l’un pour l’autre ils vécurent

L’un pour l’autre ils sont morts et les lois en murmurent

La simple piété n’y trouve qu’un forfait

Le sentiment admire et la raison se tait.

Впервые эта эпитафия была опубликована в «L’Almanach des muses» 1771 года за подписью «M. Rousseau de Geneve» (р. 22; очевидно, из этого альманаха ее и почерпнул русский переводчик). Известны два русских перевода этой эпитафии, относящиеся к началу XIX века, – И.Ф. Богдановича (опубл. в его «Сочинениях», 1810) и П.А. Катенина («Надпись Пираму и Тизьбе», Цветник 1810) [Добрицын: 104–105]. Приведем для сравнения с хвостовским переложением перевод сентименталиста Богдановича (Хвостов, кстати сказать, очень любил этого поэта):

Под камнем сим лежат, покоясь вечным сном,

Тела любовников, что друг для друга жили

И друг для друга смерть равно они вкусили:

Законы то винят, а вера чтит грехом.

Но чувство нас влечет их верностью пленяться,

И строгий разум в том не смеет изъясняться

[Добрицын: 104].

Как видим, в отличие от благочестивого Хвостова, напуганного ужасным преступлением, чувствительный Богданович склонен оправдать несчастных возлюбленных. Дмитрий Иванович был добр и поэтому не был сентиментален. Он жалел несчастных без пленительной экзежерации.

Кстати сказать, много лет спустя Дмитрий Иванович объяснял причину столь откровенной враждебности по отношению к нему со стороны поэтов чувствительной школы тем, что очень рано выступил «против слезливости, вздохов и не токмо изнеженных стихов, но и жеманных мыслей», вроде следующих: «румяные ивы, возвышенныя жизни, красноречивые прахи, бокалы сладкого досуга; не все люди в сложности составляют человечество» и пр., и пр. [Сухомлинов: 522]. Последовав похвальному примеру адмирала А.С. Шишкова, автора знаменитого «Рассуждения о старом и новом слоге», Хвостов ополчился в начале 1800-х годов на эти сентиментальные нелепости, по кротости нрава никогда не называя лиц и «не выставляя даже стихов, кои изгнаны с парнасса итальянского и французского и кои не должны существовать в том народе, который может похвалиться многими знаменитыми стихотворцами во всех родах» [там же].

Ну, мы-то с Вами, коллега, без труда можем установить, в кого метил Дмитрий Иванович в приведенных выше примерах. Бокалы сладкого досуга – это из ранней редакции «Пиров» Е.А. Баратынского, прочитанных в феврале 1821 года Н.И. Гнедичем на заседании «Вольного Общества Любителей Российской Словесности» (при публикации в «Соревнователе» молодой Баратынский убрал эту строфу). Красноречивые прахи взяты из поэмы того же автора «Воспоминание», опубликованной в «Невском Зрителе» 1820 года: «Событий прежних лет свидетель молчаливый, / Со мной беседует их прах красноречивый» (о поэтическом и эпистолярном диалоге Баратынского и Хвостова нужно говорить отдельно[30]). Фраза «не все люди в сложности составляют человечество» заимствована Хвостовым из одной речи арзамасца Уварова («Язык без литературы то же самое, что народ без истории. Не все люди в сложности составляют человечество»[31]).

Хотя все примеры нелепого слога, приведенные Хвостовым, взяты им из литературы 1820-х годов, начало вражды к нему русских «элегастов» Дмитрий Иванович связывал со своей принципиальной критикой их направления, предпринятой им на страницах журнала «Друг Просвещения» в 1805–1806 годах [Вацуро 1989]. С жеманными русскими руссоистами Д.И. Хвостов разошелся очень рано, ибо всегда «почитал поэта проповедником нравственности», заключая все достоинство поэзии в высоком чувстве и мыслях, которые являются «необходимою принадлежностию поэта, а не сущностию поэзии» [Сухомлинов: 519].

Я очень не хочу показаться занудным, но здесь мне нужно сделать небольшое отступление о литературной генеалогии (чуть не написал «генИалогии»!) Дмитрия Ивановича (о его личной родословной мы поговорим потом). Особое значение для поэтического формирования Хвостова имел кружок братьев Кариных, его родственников по матери. Братья принадлежали, как пишет историк русской словесности, «к первой по времени категории светских юношей, принявших участие в литературном движении, которое заявило себя почти одновременно около эпохи восшествия на престол Екатерины II» [РС: I, 74]. Старший из братьев А.Г. Карин, принимавший активное участие в екатерининском перевороте, был литератором, автором драм и од. Рано умер, оставив Хвостову в наследство свою богатую библиотеку, которую тот хранил как святыню до конца дней. Идеологом кружка был Федор Григорьевич Карин (ок. 1740–1800) – драматург, прозаик и талантливый лингвист, автор замечательного трактата о «преобразителях российского языка», написанного в ответ на послание самолюбивого стихотворца Николева (мне очень нравится, коллега, часть Вашей недавней книги, посвященная жизни и творчеству этого поэта, особенно главы пятая, шестая, десятая и двенадцатая [Альтшуллер 2014]) «на случай преставления Александра Петровича Сумарокова» (отд. изд.: М., 1778).

Смерть Сумарокова 1 октября 1777 года была воспринята участниками каринского кружка как символическое событие: они считали себя его наследниками, несмотря на некоторые, порою существенные разногласия с покойным. В своем трактате, представлявшем, по словам историка, «один из первых опытов нашей литературной критики», Карин назвал главными «преобразителями» русского языка Феофана Прокоповича, Михайлу Ломоносова и Александра Сумарокова. Заслугам последнего в трактате уделялось особое внимание: создатель русской трагедии и театра, автор притч, элегий и эклог, «которых Франция не имеет еще и поныне». Сумароков, писал Карин, «проник до самого источника красоты стихотворства и простой речи и тем преобразил его и дал ему новую силу» [Саитов: 18][32]. Первое достоинство всякого сочинения, по Карину, – это ясность. Высокий слог, утверждал он, не всегда хорош, ибо «мысль может из пышных слов состоять малая, и под самыми простыми выражениями заключаться великая» [там же: 16]. Предвосхищая карамзинскую реформу литературного языка, Карин требовал от авторов «избегать не только темноты, происходящей от несвойственного сложения речи, но и всего того, что от времени, или от измены в разговоре или от чего другого делается непонятным» [там же]. Он писал:

Как искусный садовник молодым прививком обновляет старое дерево, очищая засохлыя на нем лозы и терния, при корне его растущия, так приведенныя мною здесь великия писатели поступили в преображении нашего языка, который сам по себе был беден, а подделанный к славянскому сделался уже безобразен [оттуда же: 17].

Эстетическая программа и критический пафос Карина (господи, какими безобразными словами я сейчас заговорил!) были хорошо усвоены молодым Хвостовым. У нас есть основания полагать (терпеть не могу этого сорнякового выражения!), что Дмитрий Иванович считал себя прямым продолжателем своего дяди-критика (он был, кстати сказать, хранителем его архива). В трактате о «преобразителях» Карин сетовал, что в русской словесности пока нет Горациев и Буало (то есть критиков-арбитров). Именно на эту роль и претендовал Хвостов с 1790-х годов. В 1791 году он был избран, по представлению княгини Дашковой, членом Российской академии наук, «по известному его знанию отечественного языка, как сочинениями, так и переводами доказанному» [ИАР: 18]. В написанном в том же году стихотворении, озаглавленном «Стихотворение», Хвостов воспевает августейшую основательницу собора российских муз, к которому он теперь принадлежит:

Законодавец Героиня,

Простря на всю Россию взор,

Рекла полночных стран Богиня:

Хочу, чтоб жил здесь муз собор;

Сама к тому подам примеры;

Хочу, чтоб были здесь Гомеры;

Пускай в струях Российских рек

Польются Ипокренски воды;

Пусть зрят потомственные роды,

Россия какова в мой век [Хвостов 1801: 53].

Хвостов ревностно относился к своим академическим обязанностям. До нас дошли сведения, что к концу царствования Екатерины его кандидатуру даже рассматривали на пост руководителя академии. Так, желчный граф Ростопчин сообщал князю Воронцову весной 1796 года, что директорское место в Академии «хотят отдать Хвостову – плохому поэту, человеку грязному и нелепому» (заметим, что эту репутацию в глазах недоброжелателей Дмитрий Иванович снискал еще при Екатерине!), но находящемуся под покровительством своего дяди, фельдмаршала Суворова, «который принимает в нем необыкновенное участие» [Ростопчин: 403].

При распределении академических работ Хвостову достался план составления российской пиитики или «правил российского стихотворства» [Сухомлинов: 173]. В 1790–1800-е годы он работал над программными переводами французских классиков – Расина и Буало[33]. Хвостов также печатает стихотворные и прозаические трактаты и письма о разуме, басне, опере, критике, любви и т. п.

До конца жизни Дмитрий Иванович полагал чистоту языка и слога главною «принадлежностию поэта», а себя – опытным, уравновешенным и честным учителем начинающих стихотворцев: «Коль речь твоя ясна, коль чувством дух твой полн, / Дерзай средь грозных бурь, не будешь жертвой волн» (1-е послание о критике [III, 138]). Противник «нововводителей» (сентименталистов и, позднее, романтиков), он, в отличие от своего соратника по «Беседе» адмирала Шишкова, никогда не был убежденным «славенофилом». Более того, в начале 1800-х годов он выработал компромиссную программу («я везде беру серединку» [Нешумова 2013: 205]), в которой постарался примирить крайности шишковизма и карамзинизма и пройти меж Сциллой строгого разума и Харибдой бесконтрольной чувствительности (извольте заглянуть в его осторожное «Письмо о красоте российского языка», помещенное в пятой книжке «Друга Просвещения» за 1804 год: «Не диво, что у нас стихов негодных тьма, / В которых смысла нет, ни вкуса, ни ума. / Тот хочет быть высок, другой быть хочет сладок, / Совсем не ведая, что слог и что порядок» [Морозов: LXXV, 75]. Хвостов ведал).

Назад, назад к эпитафии, переведенной Хвостовым! В центре сентиментальной этики, столь напугавшей Дмитрия Ивановича на заре его поэтической деятельности («ужасное преступление»), находилась тема несчастной любви и связанный с ней вопрос о праве горемычного лишить себя жизни. История о двойном самоубийстве, лежащая в основе эпитафии, переведенной Хвостовым, поразила в свое время воображение современников. Это происшествие подробно описано Николаем Михайловичем Карамзиным в «Письмах русского путешественника» (1789):

Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия… [Карамзин: 294]

Узнав о том, что они не могут жениться, молодые люди решили покончить с собой одновременно:

[они] встретились за городом, в каштановой роще, приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга – поцеловались – и сей огненный поцелуй был знáком смерти – выстрел раздался – они упали, обнимая друг друга… [там же: 295]

Чувствительный путешественник осуждает это самоубийство:

Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Естьли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или естьли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны – чего более? Истинная любовь может наслаждаться и без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ея за отдаленными морями скрывается… [там же]

(Восторженный почитатель Карамзина Василий Андреевич Жуковский, тоже несчастный влюбленный, воспринял выделенные мною слова как завет, которому он следовал в отношениях со своей юной племянницей Марией Андреевной Протасовой, впоследствии – Мойер[34].)

К концу XVIII века имена Терезы и Фальдони стали нарицательными. В 1783 году был опубликован сентиментальный роман Н. – Ж. Леонара «Lettres de deux amans habitans de Lyon» (русский перевод М.Т. Каченовского выходил дважды – в 1804 и 1816 годах). В 1834 году в «Литературной газете» был напечатан рассказ М. Воскресенского «Замоскворецкие Тереза и Фальдони», «добродетельные герои которого уподоблялись героям Леонара». Эти имена несколько раз упоминаются в первом романе Достоевского «Бедные люди». Самуил Лурье остроумно заметил, что карамзинская интерпретация лионского самоубийства является «потайным эпиграфом» к роману [Лурье: 202].

Если бы Хвостов дожил до «Бедных людей», он бы, думается, не преминул подчеркнуть свой приоритет в разработки темы Терезы и Фальдони в русской литературе и, наверное, еще раз указал бы на опасность подобных чувствований для русского общества и словесности. Впрочем, следует заметить, что одновременно с Хвостовым к эпитафии Руссо обратился и его приятель, один из будущих творцов русского сентиментализма Михайла Никитич Муравьев. Нам известно, что в рукописном отделе РГБ хранится перевод этой же эпитафии, сделанный Муравьевым, начинающийся стихом «Двоих любившихся остатки здесь смесились…». Это стихотворение озаглавлено «Стихи для Дмитрия Ивановича Хвостова» (то есть, скорее всего, посвящено Хвостову) и датируется архивистами приблизительно 1775 годом [ЗОР: 55]. Надо полагать, что в середине 1770-х годов молодые авторы состязались в переводе эпитафии Руссо Женевского. Было ли это состязание поэтическим поединком классициста с сентименталистом (в таком случае находит свое объяснение посвящение муравьевских стихов Хвостову)? Конечно, чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего посмотреть муравьевский перевод. Вот только ехать сейчас в Россию не хочется. Вреден север для моего зуба: реагирует на холодное.

Любопытно, что в 7-м томе сочинений Хвостова сразу после надгробия лионским любовникам следует (по ассоциации?) эпитафия на смерть «отменной и похвальной скромности почтенного и знаменитого» Михайлы Никитича Муравьева, скончавшегося в 1806 году:

Се Муравьева прах, над ним восплачьте Россы.

Ему не надобны ни пышные колоссы,

Ни громки надписи, ни множество похвал;

Довольно, что бы кто усердствуя сказал:

Велик был для других, себе казался мал [VII, 229].

Стихи Хвостова об ужасном происшествии в Лионе заставили меня, дорогой коллега, в очередной раз задуматься о губительной силе любви (я в прошлом году устроил небольшой симпозиум, посвященный памяти первого русского лирического стихотворца Виллема Монса, лишившегося головы за коррупцию и связь с женой Петра Великого; хотя при чем тут была голова?).

А тут еще один наш студент рассказал трагическую историю, немедленно напомнившую мне о хвостовской эпитафии несчастным любовникам. «У меня в детстве, – поведал молодой человек, – были два попугая, которые очень любили друг друга. Но они быстро умерли». – «От любви?» – «От глупости: они высунули головы из клетки, обнялись шеями, застряли в прутьях и… задушили друг друга в поцелуе. Идиоты».

Слезами чувство чту. Рассудок умолкает.

3. Орган полета

У голубей отсутствуют зубы, мочевой пузырь и все остальные некритичные органы, способные утяжелить тело при полете.

Зоодруг

Раз уж зашел разговор о пернатых… Едва ли не самой знаменитой птицей в творчестве Дмитрия Ивановича стал зубастый голубь из притчи «Два голубя» (переложение басни Лафонтена «Les deux pigeons»), опубликованной графом в 1802 году в собрании притч, которое он посвятил великому князю Николаю Павловичу – будущему императору (прочитав в предисловии к книге о том, что автор, член Российской академии, подносит ее великому князю подобно тому, как его предшественник А.П. Сумароков поднес свою книгу притч цесаревичу Павлу Петровичу[35], 6-летний Николай Павлович, как следует из записи в журнале его занятий от 23 июля 1802 года, «схватил книгу и поцеловал то место, где стояло имя его родителя») [Николай: 63]. «Несмысленный» герой упомянутой выше притчи Хвостова, попавшись в силки,

Кой-как разгрыз зубами узелки

И волю получил… [Хвостов 1802: 162]

Кажется, первым публично высмеял орнитологический курьез Хвостова Дмитрий Васильевич Дашков в своем шутовском панегирике графу Дмитрию Ивановичу: «В басне сей русский Лафонтен превзошел француза, наделив своего голубка острыми зубами для разгрызания сетей, в которых он запутался. Вот истинная поэзия, творящая новый мир, новую природу!» [Арзамас 1994: I, 184]. Дашкову вторил сатирик-фабулист Александр Ефимович Измайлов, постоянно издевавшийся в стихах и прозе над Дмитрием Ивановичем (последний в отместку называл его «насмешливым буяном»): «Чего не делает всемогущая поэзия? Прикоснется ли магическим жезлом своим к Голубку, запутавшемуся в сети, – мгновенно вырастают у него зубы и он разгрызает ими узелки, к Ослу – новый длинноухий Тирезий переменяет пол и превращается в Ослицу»[36]. Над зубастой птицей, ставшей своего рода логотипом поэтического хозяйства Хвостова, смеялись переводчик «Илиады» Николай Иванович Гнедич и теоретик словесности Николай Федорович Остолопов (последний ехидничал, что назло Буффону у Хвостова голубь «является с зубами, а уж с коленями» [Остолопов: 134–135]), потешались над ней в «Арзамасе» («у козла нет свиной туши, а у голубей зубов, точно так, как нет здравого смысла в стихах его» [Арзамас 1994: I, 343]) и после «Арзамаса» (у Пушкина Хвостов – «отец зубастых голубей» [II, 378]).

И совершенно напрасно. Как Вы когда-то убедительно показали, коллега, все эти зубастые голуби, трансгендерные ослы, вороны с пастью, безрогие зайцы и летающие яйца[37] не монстры спящего разума, а басенные образы, созданные в соответствии с авторскими установками Хвостова (в своей очаровательной комбинаторике он предвосхитил, как Вы заметили, открытия обэриутов)[38]. Дмитрий Иванович отвечал насмешникам, что прекрасно знает о том, что у голубей нет зубей (то есть зубов), у ворон пастей, а у слонов и зайцóв рогов, но в «простодушном» притченном жанре такие комбинации он считал вполне допустимыми и функциональными[39]. Так, в очаровательной басенке «Лев и Невеста» влюбленный в девушку глупый царь зверей позволяет хитрому отцу невесты срезать со своих лап когти, вырвать зубы и оставляет себе «только губы, и длинну шерсть своей богатой шубы». В итоге губастый Лев оказался,

Как крепость без солдат, без пуль и без снаряду,

И назывался львом лишь только для обряду

[Хвостов 1802: 19].

(Прямо как в известном анекдоте Хармса об условно-рыжем человеке без волос!)

Конечно же, зубастый голубок Хвостова – продукт его поэтической системы. В этом смысле он принципиально отличается от своего собрата, случайно залетевшего в известную повесть Александра Ивановича Куприна «Поединок». «Зимой 1906 года, – вспоминала вдова писателя, – когда “Поединок” вышел уже четвертым или пятым изданием, к нам зашел К.И. Чуковский. – С каких же это пор голуби стали зубастыми? – весело спросил он Александра Ивановича. – Не понимаю… – недоуменно пожал плечами Куприн. – Однако голубь ваш несет письмо госпожи Петерсон в зубах… – Не может быть, – рассмеялся Александр Иванович. – Вы нарочно, Корней Иванович, это придумали, – сказала я. – Давайте книгу, проверим. Я принесла книгу, и оказалось, что Чуковский прав. – Ведь вот бывает же такая ерунда, которую сам совершенно не замечаешь, – смеялся Александр Иванович. – Да и вообще, кроме вас, пожалуй, никто бы этого не заметил» [Куприна-Иорданская: 153].

Я тоже проверил и убедился, что это не миф:

Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу котораго летел голубь с письмом в зубах [Куприн: 34].

Куприн исправил оплошность. Хвостов также в окончательной редакции басни удалил зубы (получилось: «И там попал в силки ногою; / Кой-как распутался и потащил с собой / Петличку от силка» [Поэты: 434]). Но даже в этой редакции он сохранил верность собственным принципам «функционального» антропоморфизма и «обратной» оптики, о которых Вы пишете в своей книге: на этот раз внимание читателя акцентируется на ноге голубка, в которую затем «попадает стрелою» деревенский мальчишка (и Эрот позавидовал бы такой меткости!).

Вы, коллега, как-то заметили, что Хвостов был оригинален, но робок и непоследователен в отстаивании своих принципов. Действительно, он редактировал свои притчи, отвечая на насмешки, и постоянно оправдывался[40]. И тем не менее до конца своих дней Дмитрий Иванович продолжал создавать в баснях странных существ, совмещавших взаимоисключающие признаки. Вот, чтобы не быть голословным, пример из поздней басни Дмитрия Ивановича, озаглавленной «Волк и бараны-республиканцы» (1832) и высмеивающей польских инсургентов:

Все знают – волк прежадный скот;

Раскинув прежде лисий хвост,

Он волчий показал республиканцам рот;

Он в ночь и в день не стриг, душил овец без драки,

Нет пастуха и нет собаки… [V, 138].

Но в 1830-е годы над баснями Хвостова современники уже устали смеяться…

Я, кстати сказать, басен не пишу (в детстве две-три накропал, но плохие), но пристрастие нашего русского Тима Бертона к странным существам хорошо понимаю. В них для поэта-аниматора кроется какой-то удивительный и пленительный мифотворческий потенциал. Это, дорогой коллега, как воображаемые друзья, готовые откликнуться на любой наш зов и скрашивающие наше существование в печальном мире. Они бесплотны и беззаботны, эти кузнечики нашего воображения, – не просят ни о чем, не должны никому и нужны только вам. Причем чем их больше, тем веселее. Скучающие в викторианские времена спириты (знаю, ибо изучал) постоянно вступали в контакты с такими странными духами: Харитон, Катя злая, свинья с поросятами, Шклява, Жаба, Петух, Козел, Сова et tutti quanti (это все «корреспонденты» спирита Н.П. Вагнера – знаменитого зоолога и популярного детского писателя, печатавшегося под псевдонимом Кот Мурлыка). Я не спирит и не баснописец, но, признаюсь, выдумал несколько таких поэтических созданий, разыгрывающих в своих стихах комедию моего существования, – Черная Глянцевая Муха, Черепашка, Лесик, Пылесос Эд и др. Раз уж зашла речь – вот кусочек из переписки моих воображаемых скотов и их воображаемого ветеринара, сочиненной мною в один из противных моментов бытия:

Новая Айболида в 5 актах
1. Горькие Мысли Собаки Аввы

– О чем задумалась, собака?

– О том, что наша жизнь клоака.

2. Эпитафия Доброму Доктору

– О, кто под камнем сим лежит?

– Я, добрый доктор Айболит.

Прохожий, что мирская слава!

Меня загрызла сука Авва.

3. Надпись на могиле Доброго Доктора, сделанная лапкой Обезьянки Чичи

Говорила ему: ты ее не лечи,

Она злая и подлая сука –

Ты бы лучше лечил обезьянку Чичи.

Тяжела мне с тобою разлука!

4. Послание Доброго Доктора Суке Авве и Обезьянке Чичи с того света, полученное спиритическим способом

В принципе, Животные,

Здесь довольно мило:

Души беззаботные,

Ангелы из мыла.

Понимаю тебя, Авва:

Жизнь вонючая канава.

Очень по Чичи скучаю –

Загрызи ее, родная!

5. Плач Суки Аввы на могиле любимых

Любовь и смерть. Какая сила!

Где доктор? Где Чичи? Могила.

Одна сижу у их гробницы,

Как пес у вражеской границы.

Впрочем, насколько же Хвостов гуманнее и естественнее меня. У него и сука – «добрый человек». Но мои лирические отступления уже становятся нескромными и навязчивыми (интересно, как по-научному назвать подражание графомании – сугубое стихоплетство?)

Надо сказать, что история хвостовского баснописания сама похожа на притчу. В предуведомлении к собранию 1802 года граф признавался, что начал писать басни еще в «летах пылкой юности» под влиянием стихов Лафонтена, Геллерта и Сумарокова [Хвостов 1802: IV]. В поздние годы он вспоминал:

Наш первый Сказочник едва глаза смежил,

Харитам поклонясь, я с Розой подступил [III, 58].

«Сказочник» – это А.П. Сумароков, названный Хвостовым «славнейшим в сем роде на Российском языке сочинителем», «Роза» – первая известная нам притча Хвостова «Роза и Любовь», опубликованная наследником Сумарокова Н.П. Николевым во втором издании его комической оперы «Розана и Любим» (в письме к издателю Н.И. Новикову, сопровождавшем публикацию, Николев весьма хвалил «нового писателя», устремляющего «свои дарования не ко вреду, а к пользе своих соотечественников» [Берков: 197])[41]. Басенки и сказки Хвостова печатались в журналах конца XVIII – начала XIX века и ни у кого не вызывали смеха[42]. Как Вы справедливо заметили, громкую славу «самого бездарного, самого нелепого, самого глупого из русских поэтов» [Альтшуллер 2007: 188] Хвостову принесла воистину злосчастная в его творческой судьбе книга 1802 года (именно из нее черпали свое юмористическое вдохновение арзамасцы и их наследники). Но эта же книга, написанная Хвостовым в творческом состязании с Сумароковым и самим Лафонтеном (которого граф критиковал за излишнюю игривость), ввела в русскую культуру первой трети XIX века незабываемый литературный образ сочинителя – творца удивительного, ни на что не похожего мира. Сам он говорил о собрании своих притч так:

Вот книга редкая: под видом небылиц

Она уроками богато испещренна;

Она – комедия; в ней много разных лиц,

А место действия – пространная вселенна

[цит. по: Морозов: LXXV, 77][43].

Знаменательно, что новое (исправленное и дополненное) издание хвостовских басен 1816 года открывалось виньеткой, изображавшей лавровое дерево, на ветвях которого висел медальон с портретом Хвостова (в другой интерпретации – Лафонтена), под деревом сидела муза со свирелью, а вокруг располагались разные звери. Под виньеткой была подпись, которую насмешники графа почему-то находили двусмысленной: «Все звери говорят, а сам молчит поэт!» Так уж получилось, что скромный сочинитель этой многоглаголивой комедии сам стал ее главным героем – притчей во языцех[44]

Загрузка...