Двое суток не было погоды. То есть погода, разумеется была, но она была нелетной. На третьи сутки вечером подали команду, они надели десантные рюкзаки с продуктами и боекомплектом, оружие и парашюты. Они выглядели несколько непривычно, незаконченно: впереди у них отсутствовали запасные парашюты – ПЗ были только у офицеров. Они стали в одну шеренгу, начальник парашютно-десантной службы, проходя сзади, проверил их снаряжение. Потом они снова легли на сено под навес из веток, где провели уже две ночи. Теперь они напряженно ждали, каждый старался не думать о предстоящем, переключиться на другое. Но Лутков знал, что это напрасно. Можно отвлечься от многого, но не от всего же. Когда вас режут на операционном столе, отвлекающие разговоры не помогут, тут нужны средства посильнее.
Совсем рядом взревел во мраке «Дуглас», сперва одним мотором, потом вторым. Ему откликнулся другой, еще, еще, машины дружелюбно перекликались своим звериным рыком.
Крикнули: «Становись!» – и вот они быстрым шагом пошли за лейтенантом и стали подниматься в самолет. Это был миг их отрешения от прежней жизни – когда нога оставляла теплую землю травяного аэродрома и ступала на стальную ступеньку трапа. Что бы ни случилось впереди – смерть или жизнь, – все равно прежнее было уже невозвратимо.
Поднимаясь по трапу, Голубчиков споткнулся и пробормотал про себя: «Что же это делается!» Двоицын подумал безо всякой надежды: «Хорошо бы опять отставили из-за погоды». Стрельбицкий: «Скорей бы!» Кутилин: «Подольше бы лететь!»
Через несколько минут машина, пробежав по кочковатой земле полевого аэродрома, оторвалась от нее. Одна за другой поднимались машины, набирали высоту, ложились на курс. И с других аэродромов взлетали другие батальоны, чтобы встретиться где-то в ночных воздушных пространствах. Это было массовое десантирование всей бригады полковника Ковырзина.
Они молчали, горел скрытный синий свет, самолет мощно ревел моторами. Его окружала ночь, где-то далеко таилась земля в чудовищной, провальной глубине, скрытой мраком. На земле не было и не могло быть ни одного огонька. Туда, во тьму, им вскоре предстояло шагнуть в затылок друг другу. Теперь им не хотелось покидать самолет, как недавно не хотелось расставаться с землею.
Много раз поднимался Лутков с военных аэродромов, чувствуя всем телом, как машина отрывается от земли, но ни разу он не бывал в самолете, который шел на посадку. Он не знал, что это такое. Он всегда покидал машину в воздухе. Предстояло это ему и сегодня.
Самолет ровно ревел моторами, горел синий свет, и, сидя вдоль бортов, лицом друг к другу, напряженно молчали ребята. Многие прикрыли глаза, но, конечно, не спали. Агуреев, не мигая, сощурясь, смотрел куда-то далеко – наверное, в прошлое, потому что рассмотреть будущее было слишком трудно. Впереди возле пилотской кабины сидел лейтенант Плужников с запасным парашютом на коленях и тихонько поплевывал, будто он свернул покурить и к кончику языка пристали табачные крошки.
И вдруг все изменилось. По проходу пробежал кто-то из экипажа. Встрепенулся Плужников. Сквозь ровный рев моторов и слитный гул от вибрации, за спиной, за бортом, угадывались посторонние лишние звуки. И совсем уже рядом ухнул глухой удар, от которого мелко задрожал самолетный металл, и машину сильно качнуло.
В синем свете круглыми расширенными глазами смотрел на Луткова Двоицын. Побуждаемый непреодолимым жгучим чувством, Борис повернулся боком на сиденье и отогнул краешек шторки на иллюминаторе. Тотчас же он отшатнулся, его ослепило близкой яркой вспышкой.
Земли ему не было видно, но были видны протянутые от земли следы огня. При каждом разрыве, вырванные из мрака, мгновенно подсвечивались и тут же гасли жутко светлые облачка. И вдруг осветилось не облако, а самолет, совсем близко. Только он был освещен своим огнем, он горел. И отчетливо, мучительно было видно, как из него стали прыгать один за другим, но тут он ярко вспыхнул, завалился, перешел в беспорядочное падение. А те, что выпрыгнули, опускались вниз, и разрывами подсвечивались их купола.
Их корабль снова сильно тряхнуло, он пошел резко в сторону, вправо, но быстро выровнялся. Кроме рева моторов, ничего уже не было слышно.
Потом зазвучала сирена, над пилотской кабиной замигала лампочка: «Приготовиться!»
Открыли двери на обе стороны. Воздух, завихряясь, бил по ногам стоящих первыми.
– Пошел!
Лейтенант выпускал в одну дверь, Агуреев в другую.
– Пошел, пошел, пошел!…
Впереди, перед Лутковым, шел Стрельбицкий, перед ним Боровой и Голубчиков. Борис боялся, как бы они не замешкались. Но Агуреев был наготове, подгонял, прихватывая за плечо: «Давай, давай!» – и они выскочили друг за другом. За ними легко, словно ему это ничего не стоило, не замедляя хода, вывалился Витька, и следом он сам с усилием сделал шаг в ночную невидимую бездну, и его отбросило от машины тяжелым встречным воздухом.
Ночь была очень темна, и это было прекрасно. После динамического удара он увидел над собой белеющий перкаль и рассмотрел ниже себя смутное облачко купола прыгнувшего перед ним Стрельбицкого.
Лутков приземлился среди поля и быстро отстегнул подвесную систему. Стояла тишина, не было даже намека на звуки дальнего боя, Кто-то тяжело приземлился поблизости. Вероятно, это был Пашка, а может, уже Мишка Сидоров. Крикнула ночная птица, ей отозвались свистом. Чуть заметно бледнело небо с востока. Лутков, комкая, собрал купол и двинулся на условный сигнал.
Когда развиднелось, они оказались в степи. В редком тумане еще бежали к общей группе отдельные солдаты. Кроме их взвода, здесь был второй взвод вместе со старшим лейтенантом Скворцовым и еще один взвод из другой роты. Им все стало ясно: зенитным огнем разметало корабли, и их выбросили в стороне от основных сил. И хотя кругом стояла мягкая рассветная тишина, это открытие наполнило их новой тревогой. Впереди сквозь туман проступала рощица, и, движимый пока одним только инстинктом десантника, Скворцов повел людей туда. Но тут же выяснилось, что это всего лишь редкий ряд пирамидальных тополей вдоль дороги – здесь даже нечем было замаскировать парашюты. Туман растворялся в теплом движущемся воздухе, распадался перед ними. Обещанного леса нигде не было видно. Зато поблизости, за бугром, выступали из зелени мокрые крыши села.
Час прошел в напряженном ожидании, пока не вернулся солдат из посланной Скворцовым разведки. Немцев в селе не было, и ротный принял единственно возможное решение – войти в село.
Броском преодолели открытое место и уже у околицы, у первого плетня, ротный построил их, сам подсчитал ногу и скомандовал:
– Запевай!
Стрельбицкий откашлялся и хрипло завел:
Якорь поднят, вымпел алый
Плещет на флагшто-о-оке,
Краснофло-те-ец, крепкий ма-лы-ый,
В рейс идет дале-окий…
И все подхватили дружно и лихо, и гордо, – понимая, что нужно спеть как следует, как только возможно хорошо.
И потрясенное, в испуганной радости, застыло утреннее село, ничего не понимая, застигнутое врасплох этой песней, этим строем, захлестнутое щемящим, давним, довоенным. Замелькали в окнах неверящие бабьи лица, выбежало на дорогу несколько босых мальчишек, позабывших, что можно пылить рядом с колонной.
Мира пять шестых объездив
По различны-ым стра-а-анам…
Но ротный оборвал песню. Он крикнул одно только слово, и его было довольно, чтобы рота ссыпалась с дороги, укрылась в зелени по обе стороны улицы. Это слово было – «Воздух!». Растворяясь в ранней голубизне теплого летнего утра, почти недвижно стоял в высоком небе немецкий разведывательный самолет.
– «Рама», – сказал Веприк довольно бодро. – Рыщет.
– Нас высматривает, гад, – произнес Лутков и сплюнул. – Больше некого.
Остальные мрачно молчали.
«Что же это будет?» – мелькнуло у Голубчикова.
«Ничего, обойдется, – успокоил себя Пашка. – Не может быть».
«Будет подмога», – понадеялся Двоицын.
И еще подумали все вместе: «Главное – дождаться темноты».
Они лежали на взгорке, несколько человек, боевое охранение, отдаленно слыша за спиной смутные шумы деревни. Они оседлали дорогу, замаскировались – воткнули два смородиновых куста – место было слишком открытое. Но отсюда хорошо просматривалась дорога.
– Можно спать! – сказал Агуреев.
Позади была напряженная бессонная ночь, но она была позади, и о ней уже не думали. Нужно было беречь силы для следующей ночи.
Они ненадолго, слегка задремывали беглым, поверхностным сном, тут же пробуждаясь. Над ними стояла гнетущая тишина дня.
Их мысли настойчиво возвращались к одному: уйти, исчезнуть с этих открытых пространств – в спасительные загражденья лесов, в их тень и сумрак. Как домой, хотелось добраться до бригады, хотя там, может быть, шел сейчас самый страшный бой. Но уцелеть можно было, только пройдя сквозь это.
Они уже знали, что отсюда до леса более семидесяти километров по ровной, как доска, степи.
За спиной, в селе, отдыхали ребята. Многие, наверное, уже проснулись и, ожидая темноты, разговаривали и шутили с женщинами. Ротный выяснял, нет ли в селе предателей.
Агуреев свистнул по-блатному, сквозь зубы – как сплюнул. Они подняли головы.
Далеко впереди, куда едва доставал глаз, различалось в мареве темное пятно пыли. Минуту они еще надеялись, что им померещилось, что это что-то другое.
– Двоицын, – сказал помкомвзвод тихо, – бегом к старшему лейтенанту. Доложишь: на дороге четыре мотоциклиста…
Он не окончил фразы. На щеке его, под кожей, мелко подрагивал лицевой нерв.
– …а за ними мотопехота. Пять или шесть машин…
Сошки РПД скользили в пыли. Мишка Сидоров вжался плечом в приклад.
– С предохранителя сними, – сказал Лутков Пашке и сам поставил автомат на боевой взвод.
Немцы были совсем близко. Они ехали в колонну по два, сидели уверенно и удивительно прямо.
И вдруг один из них заметил охранение – они это поняли сразу, что он увидел их, торчащих на взгорке. Но он успел только вскрикнуть…
– Бей, – бросил Агуреев.
Мишка нажал на спуск, остальные тоже дали по короткой очереди и снесли мотоциклистов слитным огнем.
Один мотоцикл загорелся, другой, лежа на боку, дрожал и подпрыгивал в пыли, словно бился в судорогах.
– По машинам дай, – сказал Агуреев Сидорову. Машины были, наверное, в километре.
Мишка выпустил длинную очередь, и они остановились.
– Не, не попал, – объяснил Мишка. – Сами стали.
Три грузовика свернули в сторону и быстро покатили, объезжая село с другой стороны, а три остались на месте, из кузовов попрыгали солдаты и залегли.
– Минометы у них, – щурясь, сказал Агуреев.
– Ага, – согласился Мишка Сидоров. – Полковые. От села по дороге, сильно пригнувшись, поспешал Двоицын…
– Старший лейтенант приказал отойти.
Они, пятясь, сползли с бугорка и, тоже пригнувшись, побежали вдоль дороги. Легко подняв немалый груз очень черной земли, рванула совсем поблизости мина. Вторая упала почти одновременно с первой. Странно было представить, что это предназначается им.
– Вперед, броском! – кричал Агуреев.
«Во фриц дает!» – подумал Мишка Сидоров, Пашка Кутилин: «А дальше что же будет?» Лутков: «Надо пробиться».
А Голубчиков уже ни о чем не думал, лежа вверх лицом на черной развороченной взрывом земле.
Попытаться закрепиться и удержать длинное село было бы безумием. Но за селом пролегала балка, по дну ее сочился ручеек, и, продолжая балку, тянулась осыпавшаяся, изломанная линия траншей, отрытых, должно быть, нашими при отступлении, в сорок первом. Сюда и отошли сейчас люди старшего лейтенанта Скворцова.
Они были зажаты, блокированы в узкой щели под безоблачным небом, но здесь они могли держаться.
Немцы не сразу, но вошли в село, стали устанавливать в садах минометы. И только лучшие стрелки роты, стараясь помешать, не дать действовать свободно, время от времени били по ним одиночными выстрелами и короткими очередями.
– Мина! – сказал Стрельбицкий.
Ее хорошо было видно простым глазом. Она шла по дуге, слегка раскачиваясь, вихляясь, набрала высоту и стала падать на них, но это только так показалось, она ухнула, не долетев метров пятидесяти и подняв веер очень черной, долго опадающей земли.
Пашка повернул к Луткову бледное потное лицо, подмигнул и крикнул злорадно:
– Не попал, гад!
У второй тоже был недолет, но меньше, у третьей опять больше, одна рванула сзади, за траншеями.
Немцы расположили в садах два полковых миномета и несколько легких и методично чередовали общие залпы с веерным обстрелом: разрывается мина, а та, что за ней, уже рядом, на подходе, и другая тоже в полете, а следующую только выпустили, и еще одну опускают в ствол. Эта минометная очередь не давала поднять головы, а по спинам, по десантным ранцам, словно град по кровельному железу, стучали мелкие комья земли.
– У них наблюдатель на крыше, – неожиданно звонко крикнул Стрельбицкий. – Сидоров, снять его! – долетел издалека знакомый прежде голос.
Винтовок не было не только снайперских, вообще никаких, у всех автоматы. Мишка вытащил на бруствер ручной пулемет, приноравливаясь, что-то бормоча. Это был совсем другой человек, он только внешне напоминал Мишку Сидорова, да и то не очень. Сквозь поднятые черные смерчи он, мокрый, грязный, смотрел вперед, туда, где засел немецкий корректировщик. Сейчас он ему врежет.
В следующий миг неожиданный чудовищный удар пришелся по ним, но не спереди, а сбоку. С поразительной легкостью оторвавшись от дна траншеи, спиной вперед прыгнул на Луткова Стрельбицкий и сбил с ног. Страшный фонтан земли и рваных осколков застыл в воздухе и тяжело осел в траншею.
Мина разорвалась в самой траншее, но не в их колене. Теряя силу при поворотах, прошла сбившая их взрывная волна.
– Кто живой, поднимайсь! – донеслось еле слышно, совсем уже издалека.
Там, где упала мина, траншея, как водой, была заполнена до краев густым темным дымом.
У Луткова заложило уши, он делал беспрерывные глотательные движения. Долго не исчезал въевшийся в одежду и поры острый запах взрыва.
Немец в атаку не шел, лишь густо обстреливал из минометов.
Если бы было где укрыться, они вырвались бы отсюда и раненых бы вынесли. Но им некуда было деваться. На открытой со всех сторон равнине они были беспомощны. И немцы, понимая это, не торопились, не рисковали, а покидывали мины и, вероятно, ждали танки или авиацию. Особенно долго возиться им тоже было ни к чему.
И действительно, – обстрел вдруг прекратился, и десантники, еще оглушенные, не сразу услышали зудящий звук моторов.
Два «мессера» появились из ничего, из синевы, из не осевшей пыли, один остался вверху и стал ходить кругами, а второй, снизившись, прошел не над самой траншеей, а чуть в стороне и не стреляя, – должно быть, летчик хотел сперва посмотреть.
– Гвардейцы! – прокричал Скворцов. – Встретим их шквальным огнем! – и громко выругался.
«Мессер» на бреющем казался огромным, от него на миг стало темно, он заслонил свет. Траншея тянулась зигзагом, он не мог прошить ее всю сразу, на каждое колено нужно было нацеливаться чуть ли не отдельно. Он с ревом прошел над ними и полез в высоту, второй уже заходил на его позицию, вычерчивая с ним вместе гигантское невидимое колесо.
А они подняли навстречу стволы автоматов, не слишком надеясь на удачу, но показывая, что не уступят врагу. Борис вогнал приклад в плечо и держал палец на спуске. Автомат бился в руках, и Лутков видел его защищенную мушку и вмятину на кожухе, и черное брюхо «мессера», и белые кресты на крыльях. Он замечал теперь все, что происходило вокруг. Самолеты заходили и заходили, поочередно закрывая свет и словно длинным бичом пыльно хлестали по земле очередями. На дне траншеи лежал на спине сержант Веприк и делал слабые попытки подняться. На него со стенок текла земля. Мишка Сидоров укрепил сошки РПД на бруствере и стрелял, сидя на корточках.
– Попал! – закричал он вдруг во всю глотку. – Товарищ лейтенант, попал, ей-богу.
Никаких внешних признаков не было заметно, но самолет действительно не зашел на них снова, а сделал широкий круг и стал удаляться. И второй последовал за ним.
Может быть, у них кончилось горючее или их смущало приближение темноты.
Пашка, осунувшийся, бледный под грязью, сидел, привалясь спиной к стенке. Борис разрезал финкой темный намокший рукав. Рана была выше локтя, сквозная, из нее сочилась яркая кровь, стекала по руке, капала с кончиков пальцев. Лутков зубами разорвал индивидуальный пакет, бинт был удивительно бел в его черных руках.
– Помоги, Витька.
Стрельбицкий отогнул разрезанный рукав, и Лутков накрепко забинтовал Пашке руку.
Боровой, Двоицын и с другой стороны Мишка Сидоров тащили на плащ-палатке сержанта Веприка в балку, к ручью. Он был ранен в грудь и уже впал в беспамятство. В начале траншеи, возле балки, полулежал на расстеленной шинели ротный. Два санинструктора склонились над его ногой, жутко белой в наступающих сумерках. Рядом валялся хромовый сапог с располоснутым голенищем.
Стояла полная тишина, из села не долетало ни звука. Красноватый закат был притемнен еще не осевшей пылью от взрывов. Все понимали, что сегодня ничего уже не будет: немец отдыхал. Но возбуждение еще не оставляло их. Они ощутили голод и стали вынимать сухари и консервы. Фляга у Бориса оказалась пустой, он, удивляясь, тряс ее, он не помнил, когда выпил воду. Они не думали о том, что их ожидает. Только старик Боровой, потерявший напарника, безучастно сидел в стороне и думал с беспощадностью: «Передушит, как курей, танки еще подтянет с утра, и все, копец». А Двоицын, думая о будущем, полагался во всем на командиров.
– Агуреев! – позвал ротный. – Посчитать раненых! Он говорил спокойно, и можно было не понять, спутать, что же лучше: быть раненым или нет.
Агуреев стал считать в темноте, и раненые сами назывались, откликались с надеждой, с готовностью.
– Двадцать три.
– Орлы! – сказал ротный. – Слушайте мой приказ. Все раненые остаются здесь со мной. Мы будем держать оборону. Остальные под покровом темноты совершат марш туда, где они должны находиться. Марш нелегкий, всем приготовиться, переобуться, наполнить фляги. Старшим назначаю лейтенанта Плужникова.
В полной тишине слушали они эти слова, отсекающие их друг от друга. Только что они были одно целое, теперь их судьбы стали столь несхожи. Это было больно сознавать, но это свершилось мгновенно и бесповоротно, у тех и у других была теперь своя задача, и следовало думать о ней.
Они передавали из рук в руки полные тяжелые фляги в мокрых чехлах.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал Пашка убежденно. – Я в руку ранен, я могу бежать.
– Нет, не дойдешь.
– Я в правую ранен, мне и стрелять-то не с руки…
– Отставить! – прервал его Скворцов.
– Все готово, – доложил Плужников.
– Ну, счастливо, гвардия, – громко сказал ротный. Плужников нагнулся к нему, и они обнялись.
– Пошли! – бросил лейтенант.
Лутков хотел попрощаться с Кутилиным, но была в этом горькая, мучительная неловкость, и он не решился.
– До свидания, Паша! – крикнул он в темноту и выпрыгнул из траншеи.
Через несколько минут они, огибая село, ходким шагом шли по степи. Плужников впереди строя, Агуреев сзади. И едва отошли на километр, там, за спиной, простучало несколько очередей, показывая немцам, что десантники на месте и ждут утра. А скорее всего это был прощальный салют. И всю жизнь, что осталось им жить – а им оставалось по-разному, – он звучал и звучал в их памяти.
Потом там поставили небольшой обелиск – пионеры переписывались с родственниками погибших, с теми, кого удалось разыскать, дважды за все годы приезжали матери двух солдат и один раз высокая женщина, та, что когда-то навещала по субботам старшего лейтенанта Скворцова.
Но все это было потом.
Они шли быстрее и быстрее, постепенно перешли на равномерный бег, который показался им не слишком быстрым. Пробежали метров шестьсот и снова пошли шагом, – Плужников словно примерялся, втягивал их, давал настроить дыхание. Опять побежали рысцой и бежали долго, строй начал растягиваться, Агуреев не успевал подгонять. Передние тоже дышали с трудом, но держались за лейтенантом. Когда и они стали отставать, Плужников замедлил бег и опять перешел на скорый шаг, делая передышку. И опять бегом, и опять шагом, и следом новое ускорение.
Лутков бежал в середине взвода, делая большие тяжелые шаги и наступая на всю подошву. Нагруженный рюкзак и лопатка, и фляга, и автомат – все было подогнано хорошо и не мешало, но бежать было тяжело.
Минувший день вспоминался отдаленно, приглушенно, а затем совсем исчез, на него невозможно и незачем было оглядываться. Он скрылся за густой пыльной пеленой, поднятой их строем, и лишь для тех, кто останется жить, он потом, не скоро, проступит из черной пыли. Но когда он появится вновь, тут уж он будет видеться все явственней, зримей и чаще.
Они вышли на дорогу. Там лежала пыль, теплая, мягкая, по щиколотку. Они подняли эту ныль, окунулись в нее, она забивала им рты и ноздри.
– Привал! – крикнул Плужников.
Они свернули с дороги и рухнули на теплую, милую, пахучую землю, с которой невозможно, немыслимо было расстаться телу. Но уже властвовало над ними жесткое слово: «Подъем!».
Но почему? Сколько они отдыхали? Минуту?
Если за всю ночь не встретится на пути охранения или заставы, тот, у кого хватит сил, кто добежит до старого темного, глубокого леса, тот мог надеяться, лишь надеяться, что будет жить. Остальные такой надежды иметь не могли. Это было ясно. Если они не дойдут до своих, то не имело смысла все это затевать, бросать товарищей и так мучиться. Это тоже было ясно.
Он вдруг подумал о Коле с острой, подсознательной жалостью к себе: «Эх, был бы Коля». Такое, как искра, как удар, часто возникало у него, всякий раз, когда ему бывало очень хорошо или очень плохо. И сейчас он подумал не о Пашке, а о Коле. «Эх, был бы жив Коля!»
– Привал! – они падали и засыпали, И тут же, почти тут же:
– Подымайсь!
Шатаясь, дергал за плечи, пинал ногами Агуреев:
– Подъем!
А Плужников с расстегнутым, с разорванным воротом стоял уже на дороге, ждал, переминался в нетерпенье.
– Мишка, вставай, гад! Не спи, уходим!
– Сколько прошли, товарищ лейтенант?
– Еще мало.
Лутков хлебнул из фляжки. Вода была теплая, она нагрелась от его тела. Он заложил большие пальцы за лямки рюкзака, подтягивая его, и бежал, бежал, сильно подавшись вперед.
Не существовало ни матери, ни девушки, ни жизни, ни смерти, было только ухающее, разрывающееся сердце, забитое пылью дыхание, был только этот бег.
Ночь была еще темна, но чувствовалось, что скоро начнет светать. Мелкий, мелкий просеялся над их головами дождик, он не смог освежить их. Трава на привале была совсем мокрая, уже от росы.
Чуть начинало светлеть. Плужников все бежал и бежал, он боялся остановиться, чтобы не упасть. Агуреев уже не мог подгонять отстающих, иначе он сам начинал отставать. Но он хрипел:
– Двоицын, шире шаг.
– Ногу натер, не могу.
– На мослах беги! Застрелю!
И Двоицын бежал, шатаясь, и бежал широким шагом Мишка Сидоров, как дубину неся на плече РПД, и, чуть отстав, семенил по обочине Боровой, и на зависть легко шел рядом со взводным Витька Стрельбицкий.
Становилось все светлей, утро было пасмурное, тихое. Лица у ребят были густо залеплены грязью, вороты разорваны, закатаны рукава.
– Какие на всех черные лица! – сказал Лутков вслух и засмеялся. Впереди, закрывая горизонт темной полосой, тянулся лес.
Стало совсем светло. Выслав вперед охранение, они вошли в полумрак настоящего, большого леса. Лутков заснул на ходу, ветки задевали его лицо, он, покачиваясь, шел и шел, пока сухой сук не разодрал ему на лбу кожу.
Кровь заливала глаза, и, еле-еле двигая руками, Стрельбицкий бинтовал ему голову.
За кустами в ложбинке что-то белело.
– Никак, снег? – удивился Двоицын. Это был перкаль парашюта.
Лутков демобилизовался через год после окончания войны, приехал к матери в новое, неизвестное ему прежде место, но опять в заводской поселок. Мать поседела за войну, но была, как всегда, бодра, энергична и занята своей работой.
А он не знал, где приткнуться, чем заняться – до начала приема в институты оставалось еще несколько месяцев. Эта старая жизнь, куда он возвратился, не была прежней, привычной, это была новая жизнь. Демобилизовавшись, он оказался столь же одинок, неприкаян, как первое время в армии, в карантине. И опять он остро пожалел себя: «Эх, был бы Коля!…» И опять ему захотелось письма, участия, поддержки.
Он не знал, где Зина, но у него был адрес Иры, тихой, вялой, мерзнущей Иры из той военной весны, с боковой улочки под снегопадом, и он написал ей. Она ответила тут же, письмо ее было суховато и кратко. Она сообщала, что Зина уехала на Крайний Север, что переписка их оборвалась. Там еще была такая фраза: «Не понимаю, зачем ей нужно было лгать и обманывать». Эти слова неприятно задели его. «Это она по злобе пишет, от обиды, от зависти», – подумал он, но тут же вспомнил и тот день, когда она собиралась куда-то, и они поссорились, и того капитана, кажется, Петю. Но все это было далеко позади.
С осени он поступил в институт, в один из труднейших из знаменитых вузов страны. Он шел как фронтовик, вне конкурса, но экзамены сдал более или менее прилично, правда, еле-еле вытянул немецкий.
Теперь он обосновался в общежитии, за городом, возле леса, как на даче, и ездил каждое утро с ребятами на занятия в институт. И эта дорога – ранний холодок, дощатая платформа в росе, гул электрички за лесом, и его причастность ко всему этому смутно радовали его. Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная.
У них в группе было несколько фронтовиков, а остальные ребята из десятилетки, молодые, башковитые, пробившиеся по тяжелому конкурсу, нужно было стараться вовсю, чтобы от них не отстать. Конечно, он многое перезабыл, но многие его силы и способности бездействовали, отдыхали все эти годы, и сейчас, получив толчок, рванули вперед.
В общем, он втянулся, зацепился, поймал ту площадку и уже ехал, как положено.
И пошли мелькать недели и месяцы, и семестры новой его жизни – теснота электричек и метро, гомон столовых, торжественная утренняя тишина большой двусветной аудитории, уходящей амфитеатром высоко вверх, освещенный морозный город, и первая их работа, напечатанная в научном журнале, правда, сокращенная до невозможности, изрезанная, но своя, первая, и там и его есть труд, и его бессонница. И людные поэтические вечера в Политехническом, и танцы у них в институте – под радиолу и свой оркестр, и вечерняя лестничная площадка, и долгий разговор, и ее шепот о том, что волосы у него пахнут талым снегом. А внизу белый двор, туда забрели с улицы двое и стоят, обнявшись, среди белизны, очень долго, весь вечер, а возможно, это уже не та пара, а иная совсем.
У них в институте приходящие письма раскладывали внизу в специальные ячейки, по порядку, по буквам., Он стал перебирать целую стопку писем и открыток на «Л» и вдруг, как тогда, в карантине, вздрогнул от ее почерка.
Он давно уже о ней не думал и не вспоминал, и может быть, именно эта внезапность взволновала его. Он сунул конверт в карман, вытянул из пачки «Прибоя» сплющенную папироску и выкурил ее в несколько затяжек прямо на лестнице, где курить строжайше воспрещалось.
Письмо он вскрыл, когда началась лекция.
Она писала, что прочла сообщение о нем и их студенческой работе в «Комсомольской правде», если это однофамилец, она просит извинения, но думает, что это он, ее одноклассник. Она писала, что приезжает через неделю на три-четыре дня к родственникам, и просила встретить ее.
Они шли по сухому весеннему тротуару. Они были теперь людьми одной жизни, одной и той же, она, собственно, всегда жила в ней, а он пришел недавно оттуда, где все не такое, где все не так. Теперь наконец они были людьми одной жизни, но это не соединило, не сблизило их.
– Женился?
– Собираюсь. А ты?
– А я замужем. У меня сыну два года.
Он не понял, правда ли это.
– А кто муж?
– Ты не знаешь. Он учится в военном училище.
– Ишь ты, – удивился он. – Все же не отвертелась от армии. Любишь его?
– Я его уважаю, – ответила она серьезно.
Потом они сидели в кафе, в самом центре, пили – он водку, она портвейн «777» – и вспоминали их городок, затемнение, кино, их встречу на вокзале.
Она теперь спокойно смотрела на него большими серыми глазами – не было в них ни жалостливости, ни радостной преданности. Она долго рассматривала широкий шрам, светлеющий у него на лбу, и сказала робко:
– Тогда этого у тебя не было.
– Тогда у меня много чего не было. Давай выпьем.
И когда она спросила про Пашку, ему не захотелось рассказывать о той ночи. Он стал сдержан и часто находил удовлетворение не в том, чтобы рассказать что-либо, а в том, чтобы промолчать.
Перед тем как проститься, он все же не утерпел:
– Что ж ты не приехала тогда?
– Когда? Я не помню, – сказала она искренне.
Прошло много лет, как пишут в романах.
Однажды он сидел после ужина дома, в своем кабинете, и работал – просматривал корректуры. Было уютно, спокойно, жена читала в соседней комнате, дети смотрели телевизор.
Отвесно стоял снегопад за окном. Стол был удобно освещен, комната тонула в тени. На полках, среди книг, поблескивали всякие безделушки, и мерцал памятный дядин подарок – графин с петухом. Петух был красивый, яркий, сидел, растопырив крылья, утолщенный тем, что смотрелся сквозь налитую в графин водку, – сверху торчал только красный гребешок. Такие графины не выпускают давно, но все же их можно встретить иногда у самых разных людей, например, у генерала Ковырзина.
Лутков отложил работу и стал смотреть на снегопад. Хлопья, тяжелые, крупные, опускались медленно и только возле фонарей, в их свете, меняли направление и словно летели горизонтально. Этот снегопад напоминал что-то далекое, смутное, что можно было при желании приблизить, но не хотелось делать усилия. Но само собой пришло другое: он дневальный, стоит возле тумбочки в полутемной землянке, на нарах спит, разметавшись, рота, а он ждет Пашку из города и слышит, как далеко-далеко журчит за лесом поезд. Он вспомнил, как Пашка вернулся только утром и жадно ел застывшую кашу, вспомнил, как он, Лутков, дожидался Зину на разъезде, как схлынула с платформы пестрая толпа и он остался один. Сейчас мысль его двигалась сама собой, выбирая дорогу совершенно интуитивно. Он вспомнил то ответное письмо Иры: «Не понимаю, зачем нужно лгать и обманывать» – и как Зина спрашивала его о Пашке.
Мгновенно все это соединилось, стало в один ряд, но важнее всех в этом ряду был сейчас Пашка. Лутков хотел сохранить его таким, каким знал в те дни, дни своей наивности, доверчивости, неопытности. В дни своей молодости.
1968