Дело об ожерелье королевы было как будто создано для романистов и драматургов. Им в значительной мере навеяна пьеса Гёте «Великий Кофт», хоть в ней имена не называются. Александр Дюма написал о деле один из самых слабых своих романов и с историей в нем не поцеремонился. Вдохновило это дело и Карлейля — его очерк «Бриллиантовое ожерелье» с одинаковым правом можно назвать и историей, и поэмой. В отношении «интриги» дело об ожерелье стоит любого уголовного романа. Отличается же оно от самых плохих романов тем, что было совершенно бессмысленно. Обычно в уголовных процессах подобного рода, например в делах Терезы Эмбер, Рошетта, Ставиского, расчет преступников строился на легковерии жертв; в деле же ожерелья королевы одинаково легковерны были и жертвы, и преступники.
Как известно, в 1769 году сложная придворная интрига, которой руководил граф Жан Дюбарри (сыгравший какую-то небольшую, еще, кажется, никем не выясненную роль и в русской истории), привела в Версальский дворец Жанну Бекю, незаконную дочь служанки и некоего Гомара, — по профессии не то модистку, не то компаньонку, поведения легкомысленного. За необыкновенную красоту ее прозвали «ангелом», из этого образовалась фамилия или псевдоним «Ланж»[1], так что звали ее и Бекю, и Гомар, и Ланж. Она была последней любовью Людовика XV. Старый король влюбился в нее без памяти. Чуть не в первый день знакомства он послал ей бриллиантов на 100 тысяч ливров. В ее приемную хлынул «весь Версаль».
Такого низкопоклонства в отношении власти, которое мы наблюдаем в наше счастливое время, восемнадцатый век не знал. Однако и Жанна Бекю видела на своем веку немало человеческой низости. Достаточно сказать, что какой-то генеалог составил для нее родословную, возводившую ее род к Жанне д'Арк! Быть может, в связи с этим в Париже втихомолку распевали стишки:
France, quel est donc tom destin,
D'être soumise à la femelle!
Ton salut vint d'une pucelle,
Tu périras par la cotin...[2]
Брат названного выше графа Дюбарри за приличное вознаграждение предложил фаворитке руку, сердце и имя. Король назначил графине Дюбарри содержание в триста тысяч ливров в месяц. Для нее выстроили недалеко от Версаля знаменитый павильон Лувесьен. «Не жалейте золота и мрамора, — приказывал король архитектору, — как жаль, что нельзя построить для нее дворец из алмазов!..» Во Франции мучительно завидовали и ей, и графу Жану. Зависть была преждевременна — вечная история Солонова предсказания Крезу: «Подожди смерти: тогда только будет видно, был ли ты счастлив». Через двадцать пять лет и графиня Жанна, и граф Жан взошли на эшафот — она за то, что была «любовницей развратного тирана», он за то, что ее тирану сосватал, — подходящих статей закона не нашли и в то мало церемонившееся с законом время.
Теперь некоторые историки признают за Людовиком XV большие государственные заслуги: он заключил, например, с испанскими Бурбонами так называемый pacte de famille. Большая публика помнит о Людовике XV главным образом «Après nous le déluge»[3], а о госпоже Дюбарри — «La France, ton café fout... le camp!»[4] и «Encore un moment, monsieur le bourreau!..»[5] Это была необразованная, но не глупая и не злая женщина, очень раздражавшая страну своим мотовством. Психология французского народа в ту пору не совсем походила на нынешнюю. Время было щедрое, сбережений в высшем обществе не делал почти никто. Графиня Дюбарри и в XVIII веке удивляла мир своей расточительностью: при годовом окладе в 40 миллионов нынешних франков она имела огромные долги!
Куда уходили миллионы? Много денег поглощали туалеты госпожи Дюбарри. На стол тратились немалые суммы. В ту пору гастрономия у вельмож — особенно во Франции и в России — вообще была необыкновенная, нам теперь даже не совсем понятная. У графа А.С.Строганова, учившегося гастрономическому делу в Париже, подавались к столу лосиные губы, разварные лапы медведя, жареная рысь, жаренные в меду кукушки. Другой вельможа поил домашнюю птицу сливками с пармезаном и рейнским вином. Третий, чтобы увеличить печень налимов, травил их аршинными голодными щуками. Большие деньги уходили и на игру, особенно в связи с тем, что доступ в высшее общество был довольно легкий, и часто проникали к карточным столам люди, которых в России в XVIII веке называли «картежными академиками». Знаменитый версальский шулер, греческий дворянин Апулос, благодаря которому во Франции шулера и по сей день столь странно и нелюбезно называются «греками», оставил после себя школу. Очень много денег госпожа Дюбарри тратила и на драгоценные камни. Она косвенно, без всякой вины, и была причиной возникновения дела об ожерелье.
Ювелиром французского двора был в ту пору саксонский еврей Боемер, а его компаньоном — тоже саксонец, потомок французских гугенотов, Бассанж. У них был магазин на улице Вандом. Зная любовь новой фаворитки к драгоценным камням, Боемер решил создать для нее самое прекрасное в мире ожерелье. Он достал взаймы большую сумму и стал объезжать европейские столицы в поисках лучших камней. Через некоторое время — по-видимому, не очень скоро — было готово то самое «collier de la Reine»[6], из-за которого, по преувеличенному суждению одного из современников, произошла Французская революция.
В бумагах Боемера сохранились рисунки, изображающие это ожерелье; но они не вполне между собой совпадают. Число камней в нем огромно — я пробовал сосчитать по рисункам и не мог. Боемер назначил за него цену: 1600000 ливров. Нельзя сказать, что для того времени эта цена была совершенно неслыханной. Бриллиант «Регент» обошелся герцогу Орлеанскому в два с половиной миллиона. Граф Орлов заплатил за камень, носящий его имя, 450 тысяч рублей (продавец получил сверх того дворянство и пожизненную пенсию в четыре тысячи). За грушевидный бриллиант «Санси», имеющий сказочную историю[7], было Демидовым (правда, много позднее) заплачено полмиллиона рублей. Как бы то ни было, частных покупателей для столь дорогих вещей в конце XVIII века было чрезвычайно мало, и едва ли Боемер стал бы составлять ожерелье, если б не получил обещание, что оно у него будет куплено фавориткой.
Случилось, однако, непредвиденное событие. В конце апреля 1774 года Людовик XV выехал в одно из тех небольших путешествий, «которыми он, по свидетельству барона Безенваля, пытался заполнить свою бесполезную жизнь и отогнать следовавшую за ним всюду по пятам скуку», — в известном смысле, король был прообразом героев Байрона. Вернувшись, он вдруг почувствовал головную боль и озноб. К нему позвали врачей. Их собралось четырнадцать: шесть лейб-медиков, пять лейб-хирургов, три аптекаря.
Они сначала было признали болезнь неопасной лихорадкой. Но вечером у короля на лбу, на щеках выступили зловещие красные узелки. Их умели отлично распознавать и врачи XVIII века: оспа, черная оспа!
Это в те времена была, пожалуй, самая страшная из всех болезней. От нее в XVIII веке в Европе умерло около двадцати королей и принцев. В России, по цифрам Димсделя (конечно, очень преувеличенным), от оспы ежегодно умирало до двух миллионов людей. Знали хорошо и ее заразительность. Боялись оспы так, что, например, Кауниц, знаменитый министр Марии Терезии, запретил произносить при себе самое название этой болезни. Ужас объял Версаль. Очень жутки эти страницы у Безенваля, у другого очевидца, герцога Лианкура: отвратительные реалистические подробности оспы, бегство людей, внезапная пустота вокруг Дюбарри, вчера еще всемогущей... Король вел себя с достоинством. Перед кончиной просил у всех прощение за «скандальное зрелище, которое являл своему народу». В завещании он написал: «J'ai mal gouverné, et administré, ce qui provient de mon peu de talent et de cce que j'ai été mal secondé...[8]» Это было совершенно верно. Многие, очень многие государственные люди могли бы сказать о себе на смертном одре то же самое — и не сказали.
В Париже говорили, что Людовика Возлюбленного оплакивали во всем мире только четыре человека: его внук Людовик XVI, госпожа Дюбарри (ее тотчас стали снова звать La Bécue[9]) и два друга детства короля. С большой вероятностью можно добавить и пятое имя: придворный ювелир Боемер был, конечно, в отчаянии: ожерелье! кто же теперь купит ожерелье?! Он попробовал предложить свое создание испанскому двору — предложение отклонили: дорого. Во всей Европе столь дорогую вещь могла купить только новая французская королева. Мария-Антуанетта тоже очень любила бриллианты. Ожерелье было королеве показано. Она поколебалась — и ответила отказом. У нее бриллиантов было и так достаточно (драгоценности французской короны в пору революции были оценены в 22 376 609 франков).
Тут в деле есть некоторая неясность. Ожерелье пролежало у Боемера около десяти лет, и за это время, при высоких процентах, долг его, несомненно, очень вырос; проще было бы продать камни по частям. Он, однако, этого не сделал, хоть, видимо, находился на краю банкротства. Боемер упорно искал посредника, который убедил бы королеву Марию-Антуанетту купить у него ожерелье. Искал и, наконец, нашел на свое горе. Точнее говоря, посредники отыскали Боемера.
Люди, знавшие графиню Ламотт, говорят, что она не отличалась красотой, — красавицей ее сделала позднейшая легенда. Граф Беньо, подробно описывая ее наружность, отмечает «прекрасные руки», «необыкновенно белый цвет лица», «выразительные голубые глаза», «чарующую улыбку», но отмечает также «маленький рост», «большой рот», «несколько длинное лицо» и какой-то физический недостаток — какой именно, нелегко понять при вычурном слоге автора: «Природа, по странному своему капризу, создавая ее грудь, остановилась на половине дороги, и эта половина заставляла пожалеть о другой...» «Она была не очень красива», — прямо говорит аббат Жоржель. Тем не менее успех у мужчин графиня Ламотт имела большой. Все современники в один голос говорят, что она была очень умна. Может быть, это и так, однако все, что она делала, отличается, скорее, тупостью. Афера с ожерельем королевы была детской, ни при каких условиях не могла окончиться удачно и кончилась, действительно, катастрофой. Многое объяснится, если предположить, что графиня Ламотт была истеричкой. Во всяком случае, жизнь ее сложилась очень несчастно. О графе Калиостро хоронивший его в Италии аббат сказал в надгробной речи: «Он несчастным родился, еще более несчастным жил и совершенно несчастным умер» (по-латыни выходит гораздо сильнее: «Nascitur infelix, vixit infelicior, obiit infelicissime»). С еще большим правом можно сказать то же самое о графине Ламотт.
У нее довольно типичная биография авантюристки. Она родилась в бедности, в детстве просила милостыню на улицах и говорила прохожим, что в ее жилах течет королевская кровь, — прохожие, вероятно, пожимали плечами и ускоряли шаги. Однако в отличие от многих других авантюристок, в отличие, например, от княжны Таракановой, героиня дела об ожерелье не «всклепала на себя имя»: в самом деле она происходила по прямой линии от французского короля Генриха II, от его внебрачной связи с госпожой Сен-Реми. Незаконному потомству короля было раз решено носить родовую фамилию, и девичье имя графини Ламотт было де Люз де Сен-Реми де Валуа. Семья была совершенно разорена. Отец графини, по ее словам, умер «в объятиях благотворительности» — его не на что было похоронить. Романтика положения — далекая правнучка Франциска I просит у прохожих подаяния — поразила богатую маркизу Буленвилье, к которой шестилетняя девочка обратилась за милостыней на одной из парижских улиц. Маркиза проверила родословную девочки и отдала ее в пансион, затем взяла к себе в дом. Когда девочка подросла, к ней стал приставать муж маркизы. Не желая «платить черной неблагодарностью своей благодетельнице», она покинула дом Буленвилье и поселилась в монастыре в Иерре, под Парижем, потом в аббатстве Лоншан: у нее всегда была «склонность к уединенной жизни, посвященной чистому созерцанию».
Так рассказывала впоследствии сама графиня Ламотт[10]. Но ни одному ее слову, не подкрепленному посторонними свидетельствами, верить нельзя: лживость этой женщины была тоже совершенно истерической.
Когда начались ее авантюры, трудно сказать. В начале 80-х годов она в провинции на любительском спектакле встретилась с молодым де Ламоттом: он играл лакея, она горничную. Ламотт до конца своей жизни уверял, что он граф знатнейшего рода; но его родословная, по несчастной случайности, пропала в Бастилии. 15-летним мальчиком он был за шалости исключен из школы и служил на очень скромной должности жандарма.
За мгновенной влюбленностью скоро последовала свадьба. О жизни молодой четы в первые годы после брака мы знаем мало. Госпожа Ламотт, кроме богатой фантазии, обладала способностью все рассказывать совершенно бессвязно: о точной хронологии тут нет речи. Жили они в провинции, и, по-видимому, дела молодых супругов были очень плохи. Случайно им стало известно, что в Страсбурге проездом находится маркиза Буленвилье. Госпожа Ламотт бросилась в этот город разыскивать свою прежнюю благодетельницу. Кто-то сказал ей, что адрес маркизы она может узнать у недавно приехавшего в Страсбург графа Калиостро.
Вероятно, госпожа Ламотт тогда впервые услышала это имя. Оно только начинало греметь. Незачем, разумеется, рассказывать жизнь знаменитого итальянского авантюриста. Гёте, чрезвычайно им интересовавшийся и посетивший в Палермо его семью, говорит, что он был мелкобуржуазного происхождения и начал свою карьеру с незначительных уголовных дел. Настоящая его фамилия была Бальзамо, а называл он себя в разное время и в разных странах по-разному: Тишио, Милисса, Анна, Бельмонте. Последние имена его были с титулами. В ту пору человек уже не «начинался от барона», как при Людовике XIV, однако титул был, как и теперь, очень полезен; в обществе же, пока дело не доходило до суда, родословных не проверяли. Жозеф Бальзамо стал графом Фениксом, потом маркизом Пеллегрини и, наконец, графом Калиостро: имя весьма удачное и по звучности, и по некоторой национальной неопределенности.
О своем происхождении Калиостро говорил загадочно. Талейран как-то сказал одной из своих приятельниц: «Я хочу, чтобы в течение веков люди спорили о том, что я был за человек и к чему именно я стремился». У Калиостро, помимо этой слабости, могли быть и более основательные причины окружать себя тайной. Он иногда называл себя египтянином, а чаще говорил: «я человек», «я гражданин мира», «мое отечество вселенная», или просто: «я тот, кто есть» («je suis celui qui est»). Несколько более определенно он высказывался о времени своего рождения: родился несколько тысячелетий тому назад. В молодости он неоднократно встречался с Сократом, которому и предсказал его печальную участь. Был также немного знаком с Авраамом и Исааком, хоть это, так сказать, было, скорее, шапочное знакомство. В Египте он постиг тайны жрецов и стал после патриарха Еноха «Великим Кофтом египетского масонства». Врал он вообще изумительно — спокойно, торжественно и беззастенчиво.
Это был умный, даровитый и образованный человек, хорошо понимавший свое странное время. Вольтер «разрушил все верования», однако, когда на прогулке слева от него каркали вороны, он возвращался домой сам не свой. Так рассказывает граф Беньо, сообщающий также, что при дворе герцога Шартрского «все решили больше не верить в Бога, но были готовы верить в Калиостро». Сам Великий Кофт, впрочем, атеистом не был: его поклонники уверяли даже, что он распознает атеистов по запаху и что их вид вызывает у него эпилептические припадки.
Главной его специальностью вначале была медицина. Он утверждал, что в Петербурге, при дворе «королевы русских», исцелял неизлечимо больных и что лейб-медик Екатерины II (известный Роджерсон) вызывал его из зависти на дуэль. Вместо поединка на шпагах Калиостро предложил поединок на пилюлях: пусть каждый проглотит по пилюле с ядом, изготовленной противником, — он останется жив и невредим, а Роджерсон непременно умрет и согласно условиям поединка будет в посмертном порядке «объявлен свиньею». От такой дуэли лейб-медик отказался.
По-видимому, Великий Кофт ив самом деле обладал некоторыми познаниями в медицине и даром гипнотизера. Таково, по крайней мере, заключение диссертации, которую не очень давно защищал при парижском медицинском факультете доктор Сидней Бенеимон. В этой докторской работе серьезно обсуждаются и рецепты Калиостро, и его способ лечения сифилиса, и его гипнотические приемы. Лечил он мазями, кроме того, изготовлял эликсир жизни (по одним сведениям, «из растительных ароматов», по другим — «из оленьего сердца»).
Все это — и мази, и эликсир, и даже оленье сердце — было довольно банально. В 80-х годах главной специальностью Великого Кофта стало предсказывание будущего. Впрочем, сам он будущего не знал, но при нем были ясновидящие (они назывались «голубками» или «воспитанницами»), которых он приводил в состояние мистической прозорливости. Стать ясновидящей было нелегко. Для этого требовалось родиться под определенным созвездием, быть «девицей ангельской чистоты» и иметь голубые глаза.
В Национальном архиве сохранились протоколы допроса Калиостро в Бастилии, два больших мелко с обеих сторон исписанных листа сероватой бумаги, с выцветшей печатью, с коричневым шнуром: «Interrogatoire fait par nous Jean Baptiste Maximilien Pierre Titon conseiller du Roi en sa cour de Parlement et Grand'Chambre d'y celle... conte le nommé de Cagliostro[11]». Внизу на каждой странице подписи: Титон и — огромными буквами — граф де Калиостро (хоть следователь упорно его титула не признавал). Этот документ и теперь трудно читать без смеха. На допросе, очевидно, нельзя было сказать «я тот, кто есть», и в ответе на вопрос о личности Великий Кофт «après serment par lui fait de dire verité»[12] невозмутимо сообщает, что происхождения он благородного, а родился, кажется, в Медине — из Медины властям было бы трудно получить метрическую справку. Без малейшего стеснения Калиостро рассказывает и о своих сеансах: как предварительно знакомился с «воспитанницами», как приводил их в состояние мистического транса, как с ними разговаривал. «Я ей сказал: стукните вашей маленькой невинной ножкой» и т.п. Так он говорил со следователем. Жан Батист Максимилиан Пьер Титон, вероятно, отроду не слышал показаний в таком тоне. Невольно кажется, что Калиостро издевался, хоть дело для него могло кончиться плохо. На том месте, где показания приняли веселый характер, он даже и расписался как будто с особым удовольствием, сделав кляксу.
В день сеанса на стол ставили стеклянный шар с «чистейшей водой». Приводилась «голубка» в белом переднике. Произносились какие-то заклинания, заканчивавшиеся магическими словами: «Гелиос. Мене. Тетрагамматон...» Затем Великий Кофт ставил девицу на колени перед столом и, положив ей руку на голову, вызывал «добрых гениев». «По-видимому, добрым гениям вовсе это не нравится, — замечает скептик, случайный посетитель сеанса, — среди них есть упрямцы, не желающие входить в стеклянный шар с водою». Случалось, что непослушные души приводили Калиостро в ярость. Так однажды, когда дух Моисея не явился на его вызов, Великий Кофт в гневе назвал законодателя вором. Но в громадном большинстве случаев великие люди и добрые гении, которых вызывал Калиостро, в конце концов входили в стеклянный шар: вода мутнела, ясновидящая с криком падала на ковер и в конвульсиях безошибочно предсказывала будущее.
Успех сеансов был огромный. В Париже Калиостро снял дом, существующий и по сей день: он расположен на улице Сен-Клод, на углу бульвара Бомарше. Теперь в этом странно и неправильно построенном доме живут портные и лавочники; часть дома снимает ветеринарная лечебница. Полтораста лет тому назад здесь изготовлялось золото, продавался жизненный эликсир и глупым людям предсказывал будущее умный шарлатан. По вечерам в этот дом съезжался «весь Париж». Великий Кофт был в необычайной моде. Знаменитый скульптор Гудон вылепил его бюст. Во Франции появились «кольца Калиостро», «браслеты Калиостро», «брошки Калиостро». В магазинах продавались его портреты с надписью в стихах:
De l'ami des humains reconnaissez les traits;
Tous ses jours sont marqués par de nouveaux bienfaits,
Il prolonge la vie, il secourt l'indigence,
Le plaisir d'être utile est seul sa récompense.[13]
Лечил он и в самом деле как будто бесплатно. На допросе в Бастилии следователь очень интересовался вопросом, на какие средства жил Калиостро. Великий Кофт отвечал уклончиво. По-видимому, система его заключалась в том, чтобы ничего не брать с большинства пациентов: он отыгрывался на жертвах, которые им намечались среди богатейших вельмож. Все это, впрочем, было значительно позднее, в 1785 году. В ту пору, когда к нему приехала госпожа Ламотт за справкой о маркизе Буленвилье, Калиостро находился в Страсбурге и парижской славы еще не имел. Справки он дать не мог, однако в маркизе больше не было и никакой надобности. Самозваный граф и самозваная графиня познакомились. Они были как будто созданы для совместной работы. Работа, однако, наладилась не сразу. В «голубки» госпожа Ламотт не попала. Голубые глаза у нее были, но ангельской чистоты, очевидно, не хватало.
В числе первых поклонников Калиостро во Франции был кардинал де Роган. Можно даже предполагать, что Великий Кофт и приехал во Францию по приглашению кардинала.
Роган принадлежал к одной из самых знатных французских фамилий. Всем известен их родовой девиз: «Король не может, принц не желает, но я Роган...» Несмотря на этот девиз, в их семье в течение веков набралось множество титулов — и герцогских, и княжеских, и других. Есть несколько ветвей знаменитого рода: Роган-Жие, Роган-Рошфоры, Роган-Субизы, Роган-Гемене, Роган-Шабо, Роган-Роганы (австрийские). Кардинал принадлежал к княжеской ветви Роган-Гемене, колоссальное банкротство которой наделало много шума в восемнадцатом веке. Сам он, однако, не был задет этим финансовым крахом. Личное его состояние было не так велико, но он имел множество должностей, званий и синекур, приносивших ему большие деньги. Его доходы расценивались современниками и историками по-разному: мне попадались цифры от 800 000 до 3 000 000 ливров в год. Тем не менее кардинал был кругом в долгу.
Это был очень любезный, приятный, красивый человек, имевший большой успех у женщин. Хроника той эпохи говорит о его многочисленных победах. Он был в свое время французским послом в Вене, где навлек на себя немилость Марии Терезии. Позднее кардинал занимал должность великого дародателя и страсбургского епископа, хоть, по-видимому, был человеком неверующим. Считали его честолюбцем. Один из его современников не без основания недоумевал: о чем еще может мечтать «князь из рода Роганов, кардинал, великий дародатель Франции, командор ордена св. Духа, страсбургский епископ, владетельный князь Гильдесгеймский, глава аббатств Нуармутье и Сен-Вааст, провизор Сорбонны и т.д., член всех академий и любимец (la coqueluche) всех знатных дам Парижа?» Говорили, что кардинал хочет стать главой французского правительства. Но едва ли это было верно.
Насколько мы можем судить, основной чертой Рогана была непостижимая доверчивость. Того, что неопределенно называют скептицизмом, у людей почти никогда не бывает в меру — ровно столько, сколько нужно: у одних его слишком много, у других слишком мало. Кардинал де Роган в житейских делах был точно лишен способности сомневаться. Он верил каждому слову Калиостро. Великий Кофт ему сказал: «Ваша душа достойна моей» и обещал изготовить для него горы золота при помощи философского камня — он поверил. Естественно предположить, что Калиостро рассчитывал поживиться на кардинале, которому безденежье при миллионном доходе не мешало быть щедрым. Однако из протоколов допросов не видно, чтобы Великому Кофту достались от кардинала большие суммы: были только дружеские подарки.
Графиня Ламотт познакомилась с Роганом почти тогда же, когда с ним познакомился Калиостро. По собственным ее словам, она сейчас же после знакомства поехала к нему за деньгами — именно поехала: госпожа Ламотт говорила, что милостыню можно просить только в том случае, если приезжаешь за ней в собственной карете. Почти не зная или даже совсем не зная просительницы, кардинал дал ей «не считая горсть золота». Это было недурно, но одной горсти золота графине показалось мало.
Роган и Калиостро позднее в Париже ввели ее в самое высшее общество. В одной из своих книг графиня сообщает, что за ней очень волочился граф д'Артуа, впоследствии король Карл X, имевший репутацию «самого обольстительного человека в мире», и что она отвергла его ухаживания. Столь поразительная суровость с ее стороны внушает некоторые сомнения. Со многими другими мужчинами она не была так жестока. «Моя свежесть заменяла мне красоту», — говорит она в труде, который совершенно серьезно назвала: «Défense de l'innocence outragée»[14].
У нее было все — кроме денег. Жила она на то, что давал Роган. На допросе (протокол 20 января) графиня показывала, что всего перебрала у кардинала от 70 до 80 тысяч ливров и что деньги эти он ей давал «за советы»: «je l'aidais de mes conseils»[15]. Однако весь Париж знал, что она была любовницей Рогана.
Поселились они все трое, кардинал, Калиостро и графиня, в разных домах квартала Бастилии, точно предчувствовали, что скоро все там, в крепости, и окажутся. Бывали на сеансах ясновидения, вместе рассуждали об эликсире жизни, о философском камне. Думаю, что ни один из них сам толком не знал, чего, собственно, хочет. Калиостро, кажется, просто забавлялся зрелищем человеческой глупости. Кардинал мечтал неопределенно, по-маниловски. Королева Мария-Антуанетта унаследовала нерасположение к нему от своей матери, Марии Терезии. Как потомки бретанских герцогов, Роганы имели при версальском дворе ранг иностранных принцев и шли на церемониях тотчас за французскими принцами крови. Однако в тесный круг королевской семьи кардинал доступа не имел. По-видимому, он был немного влюблен в королеву; главная его мечта заключалась в том, чтобы попасть в ее круг. Что до графини Ламотт, то, как она говорит, ее терзало честолюбие — «благородный недостаток возвышенных душ». Сколь ни трудно переводить на простой язык чувства этой истерической женщины, должно думать, что прежде всего и больше всего ей нужны были деньги. Однако дело было не только в деньгах. У нее была природная склонность к шарлатанству — черта, которую Гёте в мрачную минуту признал обычным свойством замечательных людей.
Госпожа Ламотт уверяла всех, что очень хорошо знакома с королевой и пользуется большой ее милостью. Кардинал был твердо убежден, что графиня пользуется при дворе королевы очень большим влиянием. Графиня неопределенно обещала использовать свое влияние в интересах кардинала. В каких интересах? Ответить трудно, — повторяю, в этом деле все бессмысленно.
Довольно бессмысленна была и та знаменитая сцена, которая, конечно, встает в памяти каждого читателя, когда речь заходит о деле об ожерелье: сцена с подставной королевой в версальском «боскете Венеры». Между тем именно эта сцена к делу прямого и тесного отношения не имела. Напомню ее лишь кратко.
В ту пору центром Парижа был сад и галерея Пале-Руаяльского дворца. Благодаря предприимчивости владельца, герцога Орлеанского, их слава именно тогда стала распространяться по всему миру. «Пале-Руаяль — это маленький город, нет, это целое государство!» — восторженно писал позднее Дюкке. В саду этого дворца, от которого столь непонятным образом отлетела жизнь, в три часа дня гулял весь веселящийся Париж. Там гуляли, естественно, и Ламотты. На одной из таких прогулок (в конце весны 1784 года) граф познакомился с девицей Николь Леге; она называла себя модисткой. В ней не было ничего замечательного, кроме одной особенности: Ламотта поразило ее сходство с королевой Марией-Антуанеттой. Сходство, по свидетельству современников, было действительно необыкновенным, — знатоков, безошибочно распознающих в человеке «породистость», «расу», голубую кровь, белую кость, это обстоятельство должно было бы повергнуть в смущение: парижскую модистку, дочь инвалида Леге, нельзя было отличить от французской королевы знатнейшего в мире Габсбургского рода!
Кому именно пришла в голову гениальная мысль, графу или графине, — этого мы не знаем; думаю, что скорее — графине. Заключалась мысль в следующем: кардинал де Роган хочет войти в милость к королеве, — что, если ему выдать за королеву девицу Николь Леге?! С какой целью? Роган, конечно, выразил бы благодарность людям, устроившим это дело. Однако уж очень велик был и риск. На всем этом предприятии был налет шалой истерической шутливости, свойственной именно госпоже Ламотт. Шутливость сказалась и в том, что модистку Леге назвали «баронессой Олива». Это имя, Oliva, было анаграммой имени королевского рода Валуа, к которому принадлежала графиня Ламотт. Таким образом, уже без всякой необходимости, уголовный элемент в деле усиливался, против организаторов создавалась новая улика или подобие улики.
Рогану было объявлено, что королева по ходатайству госпожи Ламотт согласилась в величайшем секрете назначить ему свидание в Версальском парке. Кардинал был в восторге. В ночь 11 августа он прокрался в темный «боскет Венеры», расположенный у лестницы, поблизости от дворца. Через несколько минут появилась Николь Леге, в белом платье из индийского муслина, с какой-то «Thérèse blanche»[16] на голове, — ее одели под королеву, но впоследствии госпожа Ламотт говорила: «La pauvre fille était parée comme une châsse»[17]. Ламотты убедили глупую модистку оказать им эту услугу, не вполне объяснив ей, в чем дело[18]. Обещали ей 15 тысяч ливров (дали только 4 тысячи), приехали за ней в коляске, по-видимому, не много ее напоили и сопровождали ее к месту свидания. Тем не менее дрожала она как осиновый лист: при всей своей глупости должна была понимать, что такая шутка может кончиться плохо. Все было заранее условлено. Увидев кардинала, Ламотты исчезли. Роган поклонился до земли и поцеловал юбку «королевы». Она что-то[19] пролепетала и не то подала, не то уронила розу, которую держала в руке. В это мгновение к ним подбежал «придворный» и взволнованно прошептал: «Сюда идут...» «Королева» исчезла. Кардинал восторженно прижимал розу к сердцу (он потом носил эту розу в драгоценной оправе).
Если можно себе представить вопрос, который очень трудно было бы связать с этой глупой комедией, то позволительно таковым считать равноправие евреев во Франции. Думаю, что и тут дело не обошлось без игривого ума госпожи Ламотт. Ровно через десять дней после сцены в «боскете Венеры» графиня явилась к кардиналу с сообщением: королеве очень нужны деньги, чтобы помочь семье одного бедного дворянина. Немного: всего 50 000 ливров, — но, как на беду, у нее нет свободных денег, а короля она беспокоить не хочет. Королева думает: быть может, кардинал согласится оказать ей небольшую услугу.
Каким образом старый придворный человек мог поверить такому сообщению, остается не совсем понятным. Но от королевской розы Роган, видимо, ошалел. Он был и счастлив выше меры — какая честь! — и безумно расстроен: как на беду, свободных 50 тысяч не было и у него. Вероятно, выход подсказала графиня: не попросить ли денег у евреев? Кардинал тотчас пригласил к себе богатого члена еврейской общины Серф-Беера и попросил у него 50 тысяч ливров: «Ваша любезность будет иметь огромное значение и для вас лично, и для всех ваших единоверцев». Не знаю, уточнил ли Роган свое обещание, но Серф-Беер деньги дал. Вечером 50 тысяч были у графини Ламотт, — разумеется, «для передачи Ее Величеству». Семья бедного дворянина едва ли получила поддержку, но графиня купила себе дом.
В «Тысяче и одной ночи» поставлен вопрос, что хуже: лежать мертвым под землей или гулять бедным на земле? Восточная мудрость отвечает, что хуже гулять бедным на земле. С другой стороны, Андре Шенье сказал: «Une pauvreté libre est un plaisi si doux»[20], — и тысячу раз умиленно цитировалась эта глупость большого поэта — бедности он не знал, а «свобода» привела его на эшафот. Графиня Ламотт в детстве просила милостыню, и, по-видимому, «свободная бедность» не оставила у нее приятного воспоминания. Она стремилась к богатству, не останавливаясь ни перед чем, почти не обдумывая своих поступков: мелкие аферы приносили ей небольшие деньги — значит, нужно заняться крупной аферой.
Придворный ювелир Боемер в ту пору, вероятно, уже потерял надежду продать свое ожерелье. В отчаянии он говорил, что охотно заплатит 20 тысяч ливров комиссии тому, кто поможет ему ускорить это дело. Некий Лапорт, неоднократно слышавший, что графиня Ламотт «имеет огромное влияние на королеву Марию-Антуанетту», предложил графине заняться этим делом: не купить ли все-таки королеве? Как водится, Лапорт рассчитывал получить комиссию с комиссии: дело того стоило, разумеется, Боемер заплатил бы и не 20 тысяч, а гораздо больше.
Госпожа Ламотт радости не проявила: свысока ответила, что комиссионными делами не занимается — разве так, при случае, без всякого вознаграждения? Вероятно, она и до того была, как все парижские дамы, знакома с придворным ювелиром; но с этого дня их отношения становятся самыми добрыми: то граф и графиня обедают у Боемеров, то Боемеры обедают у Ламоттов. Старый ювелир был, надо думать, в восторге: приятное знакомство в высшем кругу, надежда на столь большую да еще бескорыстную услугу. Он умолял графиню: если она не хочет денег, пусть выберет себе в его магазине какую-либо драгоценность. Графиня с достоинством отказывалась: с какой стати, какие подарки? Граф был не так горд. Не желая обижать ювелира, он согласился принять от него на память — в ожидании ожерелья — часы и кольцо.
Чего хотела госпожа Ламотт? Уж она-то ведь знала, что отроду с королевой не встречалась. Ее умом, изобретательностью, хитростью восторгались и современники, и историки. Карлейль говорил по поводу этого дела: «Век чудес еще не кончился». «Графиня Ламотт от рождения вела борьбу с социальным строем», — сказал Беньо. В этом деле, однако, нет ни ума, ни тонкости, ни чудес, ни борьбы с социальным строем. Гениальный план графини сводился к самой обыкновенной краже, притом к такой, которая неизбежно должна была очень скоро раскрыться. Думаю, что графиня просто была во власти навязчивой идеи: лучшее в мире ожерелье в 1 600 000 ливров — это чужое богатство должно, должно перейти к ней. Чего только нельзя сделать, чего нельзя купить на 1 600 000 ливров! О последствиях она просто не думала: там будет видно. Вероятно, такая же психология была не только у нее. Особенность всех этих гениальных, но обычно (далеко не всегда, впрочем) плохо кончающих авантюристов — в сочетании хитрости с навязчивой идеей. Это, в сущности, одна из форм сумасшествия — на основе чрезмерного житейского оптимизма.
Несмотря на прекрасные отношения с Боемером, госпожа Ламотт, конечно, понимала, что ей ювелир ожерелья не доверит. Естественно, возникла мысль: надо опять использовать кардинала Рогана. Прием был почти такой же, как в афере с «семьей бедного дворянина». Рогану было объявлено, что королева очень желает приобрести великолепное ожерелье Боемера, но заплатить сразу 1600 000 ливров ей трудно. Она хотела бы приобрести это ожерелье в рассрочку, с уплатой в четыре срока, по 400 тысяч. Первый взнос будет сделан 1 августа (разговор происходил в январе). Однако вступать с ювелиром в переговоры о рассрочке королеве неловко. Не согласился ли бы кардинал заключить соглашение с Боемером, не вмешивая ее формально в дело? Деньги, разумеется, будет вносить в условленные сроки королева.
Кардинал поверил. Это было, если угодно, затмение, — но так же люди верили в наше время Терезе Эмбер, что в ее шкафу лежит многомиллионное наследство Крауфорда, так же верили Ставискому, что в Байоннском ломбарде заложено испанскими эмигрантами бриллиантов на сотни миллионов франков. Все же легкое, маленькое, совсем маленькое сомнение как будто шевельнулось в уме кардинала: он попросил, чтобы королева письменно одобрила соглашение, которое он заключил с Боемером. Это требование не затруднило графиню Ламотт. У нее был добрый знакомый, по-видимому, ее любовник, некий Рето де Виллет, который умел (впрочем, не очень хорошо) подделывать чужой почерк.
Кардинал побывал у ювелира и легко с ним договорился: 1600 000 ливров, четыре взноса, по 400 тысяч каждые полгода, первый взнос 1 августа. Боемер был счастлив, передавая Рогану ожерелье. Больше он, разумеется, никогда не видел ни ожерелья, ни денег. Десять лет он ждал этого дня — и это был день его гибели.
Они заключили письменное условие; госпожа Ламотт «показала это условие королеве»; Рето написал на документе: «Approuvé. Marie-Antoinette de France»[21]. Подпись королевы была подделана плохо; к тому же никогда французские короли и королевы не прибавляли к своему имени в подписи слов «de France». Кардинал ни в чем не усомнился. В его оправдание должно сказать, что накануне у него было совещание с Калиостро: он запросил Великого Кофта, будет ли к добру дело? Калиостро вызвал духов — они признали, что из дела выйдет большое благо. Вопрос о том, получил ли Калиостро от графини вознаграждение, остается невыясненным. Может быть, он просто издевался. Как бы то ни было, кардинал лично отвез ожерелье на квартиру графини. Туда при нем за драгоценностью явилось «от королевы» уполномоченное лицо: Рето де Виллет.
В тот же день у графини происходил дележ добычи. Ожерелье было разобрано. Большую долю камней, естественно, взяли себе Ламотты. Кое-что досталось Рето. В самом спешном порядке воры приступили к продаже драгоценностей. Графа отправили в Лондон; там он продал разным ювелирам одну часть бриллиантов. Другую распродала в Париже графиня. Продавали они дешево и в общей сложности едва ли выручили больше 700 тысяч. Но и 700 тысяч по тем временам представляли собой богатство.
В этой афере еще можно было бы усмотреть практический смысл, если б Ламотты попытались затем бежать за границу, в далекие страны, в Америку. Однако ни малейших попыток к этому они не делали. Напротив, они тотчас приступили к покупкам, которые должны были обратить на них внимание. Отделали свой дом в Бар-сюр-Обе, накупили мебели тысяч на полтораста, всякого добра, лошадей, наняли множество прислуги, истратили большие деньги на туалеты. Едва ли здесь даже была психология: хоть час да мой. Графиня Ламотт просто не представляла себе того, что ее ждет.
Дело неизбежно должно было раскрыться в день первого взноса Боемеру. Оно могло раскрыться и еще раньше. С одной стороны, парижские ювелиры обратили внимание на то, что некий Рето де Виллет стал продавать по слишком дешевой цене великолепные бриллианты, которые могли принадлежать только очень богатому человеку. Полиция, по доносу, даже задержала Рето и произвела у него обыск, — по небрежности полиции того беззаботного времени это последствий не имело. С другой стороны, и Боемер, и кардинал иногда видели королеву на церемониях — их несколько удивляло, отчего же королева не носит своего нового ожерелья? Госпожа Ламотт им объяснила, что королеве неловко его носить до тех пор, пока оно не будет оплачено. Придворный ювелир, казалось бы, должен был хорошо знать дам, но объяснением удовлетворился и Боемер — «этот роковой дурак», — называет его одна из придворных дам («Cet imbécile de Boehmer»[22], — говорила как-то и Мария-Антуанетта). Он написал королеве письмо, в очень изысканных выражениях благодарил ее: «Мы с истинной радостью думаем о том, что самая прекрасная из существующих в мире драгоценностей принадлежит величайшей и лучшей из королев». По случайности Мария-Антуанетта получила это письмо в занятую минуту, — прочла, ничего не поняла и не обратила на слова о драгоценности никакого внимания.
Высказывалось мнение, что умная, хитрая, тонкая графиня Ламотт в этом деле безошибочно играла на психологии кардинала: узнав об обмане, о том, что его водили за нос, он из боязни насмешек заплатит весь долг Боемеру. Думаю, что это неверно. Дело шло о слишком большой сумме. Едва ли кардинал и мог бы заплатить 1600000 ливров, если б даже хотел (хоть, по свидетельству г-жи Оберкирк, он рассматривал церковное имущество как свое собственное): Роган был кругом в долгу, и для уплаты 50 тысяч по первой афере ему пришлось ведь просить об услуге Серф-Беера. Во всяком случае, если б таков был, действительно, расчет госпожи Ламотт, она логически должна была бы тотчас обратиться к кардиналу — или для покаяния, или для открытого шантажа: обманули, попался, плати, — надо же было дать ему возможность приготовить хоть часть денег, вступить в переговоры с Боемером. Ничего этого графиня не сделала. Она заволновалась лишь за три дня до 1 августа. Рогану было принесено новое подложное письмо: королева просит добиться у ювелира отсрочки первого взноса еще на три месяца, она готова уплатить проценты за это время, — госпожа Ламотт действительно вручила кардиналу 30 тысяч ливров процентов.
Ни о каком расчете все это не свидетельствует. Поступки госпожи Ламотт по-прежнему бессмысленны: отсрочка расплаты на три месяца решительно ничего в положении не меняла; в новом подложном письме все было совершенно неправдоподобно — вплоть до размера процента, который соглашалась платить королева по отсроченной сумме (30%!); и эти 30 тысяч ливров графиня отдавала без всякой для себя пользы. В лучшем случае, если бы поверили и кардинал, и ювелир, она получала бесполезную передышку на три месяца. Но она и от их доверчивости требовала слишком многого. Роган достал образец подлинной подписи королевы, сверил с подписью на договоре и, вероятно, остолбенел от ужаса: подпись грубо подделана, все обман!
Ничего не предпринимая, кардинал заперся в своем дворце, графиня уехала — не в Америку, а в Бар-сюр-Об, — еще отсрочка на несколько дней. Растерялся, по-видимому, и Боемер. Он понесся за справкой к придворной даме, госпоже Кампан. С первых же слов мошенничество выяснилось: «Никакого ожерелья королева не получала, вы стали жертвой воров».
Г-жа Кампан, разумеется, доложила о странном деле королеве. Мария-Антуанетта потребовала к себе придворного ювелира — он в отчаянии. Боемер подробно рассказал все, что знал: купил ожерелье — для Ее Величества — кардинал Роган.
Тотчас решено было потребовать объяснений у кардинала. 15 августа, в большой праздник, перед выходом в придворную церковь, Людовик XVI пригласил кардинала в свой кабинет и потребовал объяснений. Королева и два министра присутствовали при допросе. При первом слове об ожерелье кардинал побледнел. Растерялся он, по-видимому, чрезвычайно. Роган ничего не скрыл, — да и не мог скрыть. Стали выплывать новые имена: графиня Ламотт, граф Ламотт, быть может, Калиостро. Кончилось это совершенно сенсационной и небывалой сценой. В соседнем с королевским кабинетом зале выхода ждал «весь Версаль». Внезапно на пороге появился министр двора, барон Бретей, и громко, во всеуслышание (он всю жизнь ненавидел Рогана), именем короля, приказал начальнику стражи, герцогу де Виллеруа:
— Арестуйте господина кардинала!
Роган был отвезен в Бастилию. Туда за ним вскоре последовали графиня Ламотт, Калиостро, Рето де Виллет, модистка Леге—Олива. Скрылся только граф Ламотт, ему удалось бежать в Англию.
Началось самое громкое уголовное дело XVIII столетия.
Сенсация в Париже, во Франции, во всем мире была необычайно велика. Произошло — в мировом масштабе — приблизительно то, что в гоголевском городе было вызвано разоблачением аферы Чичикова. «Город был решительно взбунтован; все пришло в брожение, и хоть бы кто-нибудь мог что-либо понять...» Графиня Ламотт, совершенно как Ноздрев, чуть не о каждом уличавшем ее свидетеле сообщала свои сведения: один в свое время пытался ее изнасиловать, другой поставлял женщин ее мужу, третий участвовал в самых грязных аферах.
Допрашивали ее пять раз (может быть, в Национальном архиве сохранились и не все ее показания), — разобраться в этой противоречивой чепухе очень трудно. Ожерелье? Сцена в «боскете Венеры»? Ни о чем таком она отроду не слыхала: «Tout cela est très faux...» «C'est un songe...» «Elle est indigneé de ces horreurs-lá...» «C'est un trait de folie...» «Cela n'a pas le sens commun...» «C'est une fable mal ourdie»[23] — вот содержание и тон ее ответов в сохранившихся протоколах. Потом она понемногу делает уступки. Ожерелье украл кардинал[24], но он действительно передал ей для продажи часть бриллиантов, — она указывает точно: получила драгоценных камней на 377 тысяч ливров, а, впрочем, во всем виноват Калиостро; это очень темный субъект, следствие должно было бы обратить на него особое внимание... Свидание в «боскете», правда, было, но ведь она просто хотела подшутить над своим любовником Роганом: через несколько дней она ему объяснила, что это была шутка, самая обыкновенная шутка!
Потом графиня заявляет следователю, что с делом связана государственная тайна, которую она могла бы раскрыть разве только наедине министру двора. Следователь относился к ней с унылой иронией («Elle a représenté que ce qu'elle nous a dit paraît très extraordinaire»[25], — записывает он), но допрашивал ее очень вежливо. Тем не менее она устраивает дикие сцены. Допросы порою сопровождаются рыданиями, нервными припадками, объявлением голодовки. После одного допроса она укусила выводившего ее сторожа; после другого зачем-то разделась догола в своей камере; на очной ставке с Калиостро графиня бросила в него канделябром, причем горевшая свеча попала ей в глаз и обожгла ее. Очень трудно согласиться с лучшим историком дела в том, что на следствии госпожа Ламотт «защищалась с поразительной находчивостью, энергией и мужеством». Нет, она вела себя в Бастилии как совершенная истеричка.
В ином роде давал показания Калиостро. Очень ловко себя выгораживая, Великий Кофт рассказывал невероятные и не имевшие к делу ни малейшего отношения истории о своих открытиях, о своих приключениях, о значении иероглифов, о каких-то Ибрагиме и Зелеиде. Говорил он и писал о себе в тоне обреченного мученика. В одном из его писаний перечисляются «двенадцать свобод Бастилии»: свобода болезни, свобода смерти, свобода скуки и т.д. «Шести месяцев заключения в этой крепости достаточно для искупления какого угодно преступления...» В действительности жилось им в тюрьме не так плохо. По правилам Бастилии на содержание заключенных отпускалось в день от 3 до 50 ливров, в зависимости от ранга и общественного положения: князь обходился казне в 50 ливров, маршал — в 36, генерал — в 16, судья, финансист или священник — в 10, адвокат — в 5, мещанин — в 4, слуга — в 3. Даже на три ливра, по тем временам, кормить арестованных можно было хорошо, лучше, чем теперь в пансионе среднего разряда (многое, правда, оставалось у крепостного начальства). На содержание кардинала Рогана, по неизвестной причине, было из казны назначено 120 ливров в день, и он в Бастилии устраивал для приглашенных «с воли» друзей обеды с шампанским! Госпожа Ламотт, Калиостро, Рето жили не столь богато, но и они не могли пожаловаться на тюремный режим.
Общественное мнение, особенно в высшем кругу, было, как это ни странно, почти целиком на их стороне. Родовую аристократию раздражило «оскорбление», нанесенное кардиналу. Все многочисленные Роганы выражали глубокое возмущение (позднее на процесс они явились в траурном платье!), — семья была очень могущественная; на княжне из рода Роганов был женат член царствовавшей династии принц Конде. Общество же стояло за арестованных потому, что ненавидело существовавший строй и, в частности, ненавидело Марию-Антуанетту.
Что, собственно, могло компрометировать королеву во всем этом деле? Какие-то люди, совершенно ей неизвестные, воспользовались ее именем для мошенничества. Вина королевы заключалась в том, что старый строй был, с вполне достаточными основаниями, чрезвычайно непопулярен во Франции. Столь же непопулярна была и она сама. Репутация viveur'а[26] почти никогда и никого в Париже не губила. Напротив, на этой репутации от Генриха IV до Эдуарда VII отчасти покоилась популярность многих высокопоставленных людей. Но Марии-Антуанетте молва не прощала и этого, — быть может, потому, что ее фаворитами считала преимущественно иностранцев: англичан (Уитворта, лорда Сеймура, герцога Дорсетского), русского (Румянцева), немца (принца Гессен-Дармштадтского), шведа (Ферзена). О роли королевы в деле об ожерелье молва стала распространять самые фантастические слухи.
Одни говорили, что г-жа Ламотт ни в чем не повинна: ожерелье украла королева, Боемера обманула королева, в «боскете Венеры» была королева, и когда дело раскрылось, то взвалила все на бедную госпожу Ламотт опять-таки королева! Эта версия была глупа и противоречила твердо установленным фактам, однако «что-то всегда остается». Менее неспособные к рассуждению люди говорили, что королева ожерелья не крала и в «боскете Венеры» не была, но обо всем этом отлично знала: хотела посмеяться над бедным кардиналом Роганом, поэтому и сделала вид, будто не поняла письма, в котором Боемер ее благодарил за покупку ожерелья. Говорили даже, что подсудимые самоотверженно выдумали фантастическую версию, чтобы отвести подозрения от королевы... В наши дни в пору итало-абиссинской войны газеты сообщали, что негуса в боях сопровождает некий «мангаша», одетый в императорское облачение: его задача заключается в навлечении на себя ударов, предназначавшихся Хайле Селассие. Эту выигрышную роль современники пытались приписать — графине Ламотт!
Более сильна была позиция тех критиков, которые признавали, что королева виновата в одном: в том, что приписанные ей поступки показались осведомленным людям вполне правдоподобными. Она тайного свидания кардиналу в «боскете Венеры» не назначала, но почему же столь близкий ко двору светский человек, как Роган, поверил, что французская королева назначает ему тайное свидание? Она не покупала у Боемера ожерелья в рассрочку, тайно от короля, за чужим поручительством. Но почему же придворный ювелир поверил, что французская королева покупает у него ожерелье в рассрочку, тайно от короля, за чужим поручительством? Вывод был: хороша же репутация нашей королевы!
Король предложил кардиналу выбор: дело будет либо решено в порядке королевского декрета, либо передано на рассмотрение обыкновенного уголовного суда. Роган предпочел суд, очевидно, опасаясь lettre de cachet[27]. Он избрал себе шесть защитников. Во главе их стоял мэтр Тарже, один из двух знаменитейших адвокатов XVIII века. Другим был мэтр Жербье, которого Вольтер невозмутимо серьезно называет «защитником вдовы» («le défenseur de la veuve»).
В ту пору адвокаты еще до процесса выпускали «мемуары» в защиту своих клиентов. Тарже издал мемуар в 150 страниц. Он был единственным адвокатом XVIII века, попавшим во Французскую академию, и, вероятно, поэтому был убежден, что пишет превосходно, прямо как Вольтер. На первой странице мемуара Тарже мы читаем: «M.le cardinal de Rohan est dans lesfers!»[28], а на последней: «O, le plus malhereux des hommes!..»[29] Мемуар был составлен в строго монархическом духе. Главный ужас положения кардинала, по словам его защитника, заключался в том, что он огорчил короля и королеву: «Pensées déchipantes: suspect ou Roi, accablé de sa disgrâce, poursuivi par l'affreuse idée d'avoir pu déplaire à la Reine»[30] и т.д. В 1793 году, в начале террора, Людовик XVI, преданный суду революцией, обратился к Тарже с просьбой взять на себя его защиту. Тарже отказался, сославшись на «сильнейшие головные боли». Но в 1785 году у него голова еще не болела и защиту кардинала в столь сенсационном деле он взял на себя с восторгом. Ни в Национальном архиве, ни в печатных трудах Компардона, Фенк-Брешано и других историков я не мог найти указаний, какой именно гонорар получил великий адвокат, хоть старый, очень неудобный закон предписывал защитникам «signer leurs escritures, et en bas de leur seing, escrire et parapher de leurs mains ce qu'ils auront reçi pour leur salaire, et ce sous peine de concussion...»[31].
Графине Ламотт следовало бы обратиться за защитой к Жербье. Ее защита заключалась в том, чтобы топить кардинала, а оба мэтра, естественно, ненавидели друг друга. Однако она этого не сделала (быть может, потому, что «защитник вдовы» незадолго до того был временно лишен права практики, по дисциплинарному делу, за подкуп свидетелей). Графиню защищал старый адвокат Дуалло. Он тотчас влюбился в свою клиентку. Одновременно влюбился в модистку Леге ее молодой защитник Блондель. Сложная и без того история еще осложнилась этими двумя внезапными романами. Адвокаты печатали мемуар за мемуаром. Интерес к ним публики был необычайный. Мемуар Тарже разошелся тремя изданиями чуть ли не в один день; мемуара Дуалло было продано пять тысяч экземпляров за одну неделю. Каждый день объявлялись новые сенсации. Рето де Виллет пожаловался, что его хотели отравить. Графиня подала заявление (ложное) о своей беременности. О графе Ламотт прошла весть, что он из Лондона уехал в Константинополь, там принял мусульманскую веру и подвергся операции обрезания. Естественно, все подробности дела подхватывались в анонимных памфлетах, в подпольной литературе, в стишках. Не останавливаюсь на всем этом: самое дело об ожерелье королевы входит лишь как материал в этот психологический очерк.
Граф Ламотт в Турцию не уезжал. Уголовный характер его преступления никаких сомнений вызывать не мог. Но договор о выдаче уголовных преступников был между Англией и Францией заключен только в 1843 году. До того, если не ошибаюсь, точных правил не было: преступники иногда выдавались, иногда не выдавались. Как это теперь ни странно, Лондон в те времена считался раем всевозможных злодеев, а Англия — родиной преступления. «В Лондоне — колония проворовавшихся кассиров, расстриженных монахов, бесчестных литераторов и специалистов шантажа», — пишет Kappe. Вот какие перемены может произвести столетие культурной, разумной и устойчивой государственной жизни.
В своих воспоминаниях граф Ламотт рассказывает, что на него было организовано покушение или даже два покушения, — не совсем ясно кем: не то агентами французского правительства, не то сторонниками кардинала Рогана. В Лондоне он оставался недолго. По неясным причинам он все переезжал из одного английского города в другой — под вымышленной фамилией: д'Арсонваль. Быть может, он укрывался от кредиторов? Однако в те времена долги никого особенно не пугали. Монтескье так и определял грансеньера: «Это человек, у которого есть предки и долги». Пример всем подавался свыше. Граф д'Артуа в двадцать четыре года имел 24 миллиона долга; Роган-Гемене был должен 33 миллиона; Шуазель — 10 миллионов; Лозен и Ламуаньон по 2 миллиона; Монморен одному портному задолжал более миллиона ливров. Возможно, что у Ламотта были и какие-либо другие причины избегать столицы.
Случайно в Эдинбурге он познакомился с 82-летним итальянским учителем по фамилии Коста (или Дакоста), завел с ним дружбу и сообщил ему свое настоящее имя. Этот старик решил за приличное вознаграждение выдать его французским властям. Тут начинается самая темная сторона всего этого дела. Конечно, Ламотт был преступником. Тем не менее одной заботой о правосудии трудно объяснить то, что последовало: для поимки Ламотта французское правительство идет на весьма рискованные дела, которые в своем роде были хуже, чем кража Боемеровского ожерелья. Министр иностранных дел знаменитый граф Верженн, скончавшийся через год после этого, заканчивает свою блистательную карьеру делом весьма темным.
20 марта 1786 года Коста пишет французскому послу в Лондоне Адемару письмо, в котором предлагает выдать Ламотта французским властям, если ему будет заплачено десять тысяч гиней, с авансом в одну тысячу. Посол мог бросить это письмо в корзину, мог признать его интересным. В этом последнем случае он, очевидно, был обязан переслать письмо министру иностранных дел. Вместо этого Адемар пересылает письмо — королеве Марии-Антуанетте. Королева от себя передает письмо Верженну и сообщает ему, что король согласен на условие итальянца. Верженн пишет Адемару, что предложение принимается.
Коста излагает свой план: французское правительство пошлет судно в Ньюкасл: он, Коста, обязуется убедить графа переехать в этот город; там он незаметно напоит Ламотта усыпляющим средством; французские сыщики его свяжут и перенесут на судно, которое и отвезет его во Францию. Весь этот план принимается — по соглашению посла с министром иностранных дел! Нанимается судно, нанимаются четыре сыщика, которым правительство обещает по 50 тысяч ливров и пенсию. Они выезжают в Англию. В последнюю минуту все расстраивается: по словам Ламотта, Коста раскаялся и отказался от дела.
Еще менее понятно другое: если бы Ламотта удалось доставить в Париж, он на процессе, конечно, объяснил бы, как именно его изловили. Вышел бы скандал на весь мир. С другой стороны, для Косты в Англии такое дело кончилось бы, надо думать, каторжными работами. С большей вероятностью можно предположить, что Коста и не собирался выдавать графа. Он получил аванс в тысячу гиней. Вполне возможно, что итальянец поделился этой суммой с Ламоттом, с которым действовал по дружескому соглашению. Высказываю лишь догадку. Объяснить же действия французского правительства не берусь. Адемар был человек легкомысленный (о нем есть неизвестные французским историкам сведения в письмах С.Р.Воронцова). Но о глупости или легкомыслии графа Верженна говорить никак не приходится. Личная месть? Едва ли. Уступка чужому давлению? Не знаю.
Ламотт доставлен во Францию не был. Процесс открылся без него.
Дело рассматривалось в парламенте. Обвинял один из самых видных деятелей магистратуры, Жоли де Флери, человек ученый и цветисто-красноречивый. В Париже говорили, что генеральный прокурор подкуплен двором, который хотел во что бы то ни стало добиться осуждения оскорбивших королеву людей. Вероятно, это обвинение ни на чем основано не было. Прокурор добивался обвинительного приговора потому, что он был прокурор: Жоли де Флери в общем вел себя на процессе довольно корректно.
Что до судей, то у них настроение было, по-видимому, смешанное. Старый строй, в отличие от современных диктатур, не сажал всюду своих, вполне преданных и надежных людей. Большинство членов парламента принадлежали к оппозиции и возмущались злоупотреблениями двора. Возмущение было основательное, но злоупотребления судебного ведомства в ту пору ничем не уступали королевским. В тот самый год, когда слушалось прогремевшее по всему миру дело об ожерелье королевы, в Шомоне без большого шума три несчастных крестьянина были за кражу приговорены к колесованию. При том самом старом строе, при котором кардиналу Рогану разрешалось в Бастилии устраивать обеды с шампанским, людей вешали по приговору суда за браконьерство. Это было одно из многочисленных противоречий либерального века. Как бы то ни было, большинство судей графини Ламотт были не прочь сделать королю неприятность. С другой стороны, не очень большую симпатию вызывал у них и кардинал де Роган. Судейское дворянство (noblesse de robe) очень недолюбливало родовую аристократию; их взаимная неприязнь проходит через всю французскую историю XVII и XVIII веков. Позднее д'Ормессоны, Пакье, Ламуаньоны, Жоли де Флери сами стали знатью и подтрунивали над богатой буржуазией. Но в ту пору над ними и над их женами, «не умеющими ни есть, ни одеваться», посмеивались Роганы, Ларошфуко, Монморанси. Понятие аристократии условно. Так и в России когда-то князья Пенковы, Шуйские, Вельские, Мстиславские, Патрикеевы относились с пренебрежением к княжеским и боярским семьям, составившим знать позднейших веков, а эта знать иронически относилась к петровской и екатерининской аристократии, которая в свою очередь не очень жаловала новых людей и богатое купечество XIX и XX столетий.
Допрос подсудимых и свидетелей занял немало времени. В газетах печатались отчеты о деле. В ту пору в Париже особенное распространение имели иностранные (преимущественно голландские) газеты, выходившие на французском языке. Парижская и лондонская печать в обществе доверием не пользовалась из-за слухов о «секретном фонде» (этот фонд действительно оплачивал до трехсот журналистов). Но к «Лейденской газете» доверие было полное, и читал ее в те дни весь Париж. Отчеты этой газеты и теперь составляют ценный исторический материал.
Интерес к делу был чрезвычайно велик. В кофейнях говорили только о нем. Большой интерес оно вызывало и во дворцах принцев, в салонах, в масонских ложах — особенно в тех, в которые допускались дамы: в одной из этих лож «ораторшей» была принцесса Ламбалль, в пору революции растерзанная толпою. На эшафоте погибла и большая часть людей, с ожесточением повторявших в те дни, что так дальше жить невозможно: «Il faut débourbonailler la France»[32].
Заседания начинались в 6 часов утра, а то и гораздо раньше. Публика иногда занимала места еще с вечера. Подсудимых приводили в 4 часа ночи. В день объявления приговора по приказу правительства здание суда оцепили войска. Это вызвало резкий протест одного из членов парламента. Председатель смущенно ответил, что такова воля правительства. По-видимому, власти допускали возможность беспорядков. Перед зданием в самом деле собралась и дежурила весь день огромная толпа. Приговор был объявлен только в девять вечера, после заседания, продолжавшегося 18 часов!
Графиня Ламотт была единогласно признана виновной и приговорена «ad omnia citra mortis» — «ко всему, за исключением смерти». Парламент уточнил: публичное наказание розгами, наложение клейма на плечо в виде буквы V (voleuse[33]), конфискация имущества и пожизненное заключение в Сальпетриер. К той же каре заочно приговаривался и ее бежавший в Англию муж. Модистке Леге-Олива был вынесен оправдательный приговор с некоторым оттенком порицания. Кардинал Роган и граф Калиостро признаны были ни в чем не виновными и от всякой ответственности по делу освобождались.
По словам аббата Жоржеля, графиня Ламотт, услышав приговор, в исступлении осыпала королеву такой бранью, что ей пришлось заткнуть рот. По ее собственному рассказу, она при объявлении приговора не присутствовала. Публика же встретила приговор продолжительной овацией! Это свидетельствует, конечно, о некоторой путанице в головах людей того времени. С либеральной точки зрения восхищаться таким приговором вообще, а в частности в отношении женщины, хотя бы и воровки, как будто не приходилось. Но современники, с восторгом читавшие гуманный труд Беккариа о преступлениях и наказаниях — и равнодушно принявшие дело о roués de Chaumont[34], — в приговоре усмотрели только одно: прямой удар по королеве. Всем было известно, что Мария-Антуанетта настаивает на осуждении Рогана. Суд кардинала оправдал. Расследование дела показало, что Роган считал Марию-Антуанетту способной на назначение тайных свиданий, на сомнительные сделки с драгоценностями. Суд в таком его отношении к французской королеве никакого состава преступления не нашел. С юридической стороны это можно было рассматривать как угодно — политический смысл приговора был ясен: престижу династии Бурбонов нанесен очень тяжелый удар. Старый строй никуда не годился. Но овация в зале суда свидетельствовала, что графиню Ламотт высекут и заклеймят во имя либерализма!
Выход из дворца кардинала, Калиостро и судей напоминал выход Патти или Тальони в блаженные времена в России. Из кареты выпрягали лошадей, в карету впрягали людей, героев пытались нести на руках, орали «Да здравствует кардинал!..» Часть публики потребовала, чтобы Париж был иллюминован. Власти в этом отказали: для иллюминации в самом деле особых оснований не было. Роган и Калиостро еще должны были заехать в Бастилию — невинных мучеников проводила туда бесчисленная толпа народа. Затем из Бастилии они отправились по домам, толпа всюду следовала за ними. Граф Калиостро выходил на балкон своего дома, прижимал руку к сердцу и раскланивался.
В середине XVII века Людовик XIV разрешил устроить в Малом арсенале Парижа убежище для нищих. Малому арсеналу принадлежал огромный участок земли; там изго товлялась селитра, отчего вся эта усадьба получила название Сальпетриер. Считалось это заведение убежищем; в действительности же оно представляло собой тюрьму. Теперь, как известно, Сальпетриер — больница (по территории едва ли не самая большая в мире). Убежище для бездомных женщин в ней по традиции сохранилось. Вид корпусов больницы и сейчас довольно зловещий. В те времена там были отделения для нищих, для бродяг, для «детей, предоставленных Божьей воле», для женщин, которых то или иное влиятельное лицо желало почему-либо держать в заключении, для «gateuses»[35], для «filles d'une débauche et d'une prostitution publique et scandaleuse»[36]. В начале революции герцогу Ларошфуко-Лианкуру поручено было сделать доклад о Сальпетриер. Герцог описал убежище просто и правдиво: это настоящий ад.
В Сальпетриер перевезли в полубесчувственном состоянии графиню Ламотт после исполнения приговора: ее высекли 21 июня на дворе Palais de Justice, наложили на нее клеймо и отправили в один из корпусов тюрьмы. В своих мемуарах она пишет: «В этом доме позора правнучка короля Генриха II за преступления, совершенные не ею, пробыла 11 месяцев и 17 дней».
Уличные поэты слагали о ней издевательские стишки[37]. Однако после приведения приговора в исполнение общественное настроение вдруг изменилось. Стали говорить, что графиня, быть может, ничем не виновата, а если и виновата, то все же не настолько, чтобы можно было оправдать истязание и пожизненное заключение в тюрьме. Знатные дамы ездили в Сальпетриер, просили охранниц тюрьмы обращаться возможно гуманнее с графиней, оставляли деньги для улучшения полагавшейся ей пищи. «Лейденская газета» в номере от 20 августа 1786 года пишет: «Никогда в Сальпетриер не видели столь блестящего общества, как с тех пор, как там сидит госпожа Ламотт». В номере от 12 сентября та же газета уделяет сведениям о госпоже Ламотт больше места, чем берлинской корреспонденции с описанием смерти Фридриха. В Париже с умилением рассказывали, как проводит свой день в тюрьме графиня за чтением благочестивых книг.
В действительности, госпожа Ламотт была в Сальпетриере занята не столько благочестивыми книгами, сколько подготовкой своего побега.
Из тюрьмы (не из ссылки, не из лагеря, а именно из тюрьмы) бежать очень трудно. Конечно, все бывало: побеги Латюда, побег Кропоткина, побег де Валера и т.д. Но общее правило: когда человек бежит из тюрьмы, это в двух случаях из трех должно вызывать некоторые подозрения. Госпоже Ламотт помогала одна из заключенных, некая Анжелика. В своих воспоминаниях графиня описывает эту Анжелику как ангела, свалившегося с неба в Сальпетриер. Но в одном из своих позднейших писем она ту же Анжелику называет «чудовищем». Истина, вероятно, находилась посредине: Анжелика была обыкновенная арестантка, подкупленная для устройства побега графини.
Однажды часовой, дежуривший в тюремном дворе, просунул Анжелике в окно на дуле ружья записку, в которой говорилось, что кто-то хочет спасти госпожу Ламотт. Графиня до конца своей жизни уверяла, что так и не знает, кто был ее таинственный благодетель. Однако неясные догадки приходили ей в голову. В записке было слово «C'est entendu»[38], — выражение, казалось бы, самое обыкновенное. Но госпожа Ламотт пишет, что «это странное выражение» употребляли только королева Мария-Антуанетта и кардинал Роган.
Кардинал едва ли мог способствовать побегу графини, даже если б этого желал: тотчас после процесса он по приказу короля должен был покинуть Париж и находился далеко от столицы. Современники были убеждены, что побег госпожи Ламотт устроила королева, и это их убеждение передалось историкам, уделяющим побегу несколько строк. Едва ли оно верно. Если бы королева хотела спасти графиню, Людовик XVI просто ее помиловал бы (при изменившемся настроении общества, милость была бы и весьма популярна). Кроме того, двор имел основания опасаться, что госпожа Ламотт, убежав за границу, начнет там печатать всевозможные разоблачения. Гораздо вероятнее, что помогли бежать графине, сговорившись с тюремным начальством, враги королевы — их было очень много, и были среди них люди весьма влиятельные и высокопоставленные, вплоть до принцев крови. Разумеется, госпожа Ламотт прекрасно знала, кто именно ей помог: при чтении глав о побеге в ее мемуарах выносишь впечатление, что она заметает следы нарочно.
Ее рассказ совершенно фантастичен. Неизвестный благодетель предложил графине нарисовать ключ, которым пользовались надзирательницы при обходе тюрьмы: по этому рисунку он обещал изготовить ключ для побега. Так и было сделано. В своих мемуарах госпожа Ламотт даже дает рисунок ключа, очень сложный, с 8—10 нарезами на бородке. Если принять в соображение, что надзирательницы ключа из рук, разумеется, не выпускали и что рисовала его графиня по памяти (при посещении тюремщиков она «старалась запечатлеть в памяти все размеры ключа»), то неправдоподобие рассказа станет совершенно ясным. Благодетель получил рисунок, заказал ключ и переслал его графине, которая «не смыкала глаз семнадцать ночей». Ключ принесла в ее камеру Анжелика. «Испустить восклицание, броситься в ее объятия, поцеловать ее, схватить ключ, прижать его к сердцу, покрыть поцелуями было делом одного мгновения», — пишет госпожа Ламотт: восторг овладел ею еще до того, как выяснилось, что ключ подходит к замку. Но ключ, разумеется, подошел как нельзя лучше: «О небо! Дверь отворяется!..»
Остальное тоже сошло прекрасно. Неизвестный благодетель доставил в Сальпетриер мужской костюм. Графиня переоделась мужчиной, отворила присланным ключом дверь, вышла за ворота и скрылась. Так же благополучно она из Парижа проследовала в Ножан, в Труа, в Нанси, в Мец, оттуда в имперские земли и, наконец, в Англию, где ее ждал — впрочем, без страстного нетерпения — граф Ламотт.
Чувства графини понять легко: ее томила жажда мести королеве, королю, Рогану, судьям, всем. Пользуясь английской свободой слова — весьма значительной в те времена, поскольку дело касалось Франции, — она могла разоблачать тайны французского двора. Собственно, никаких тайн она не знала, — это ничего не значило: можно было выдумывать что угодно. Писать графиня не умела — это также не имело значения: в Лондоне были наемные перья. Разумеется, не могло быть недостатка и в издателях: дело об ожерелье королевы достаточно нашумело в мире.
Однако тут возникла «борьба двух страстей в душе мятущегося человека». Графиня жаждала мести — ей хотелось печатать разоблачения. Но она жаждала также денег, и ей не вполне ясно было, кому выгоднее продать рукопись: издателям или же тем людям, которых она собиралась разоблачать. Бальзак в одном из своих романов называет шантаж «выдумкой английской печати, недавно занесенной к нам во Францию». В действительности, ремесло шантажистов старо, — не изобрел его и Аретин, считающийся «создателем шантажа».
В Оксфорде вышло первое, коротенькое (16 страниц) «Письмо графини Валуа-Ламотт к французской королеве». Оно помечено октябрем 1789 года (год этот на обложке назван «юбилейным годом разрушения колосса Родосского»! — 1789 год, собственно, прославился не одним этим юбилеем). Написано письмо на «ты». «Недоступная твоей бессильной злобе (подавись ею), — пишет королеве г-жа Ламотт, — сообщаю тебе, что отрываюсь от второй части своих мемуаров только для того, чтобы пожелать тебе гибели...» Дальнейшее оглашать в печати неудобно, настолько письмо это грязно, грубо и гнусно. Казалось бы, после опубликования такой брошюры уже трудно было вступать в переговоры с двором о покупке рукописи мемуаров. Однако госпожа Ламотт не прочь была начать переговоры. В Национальном архиве мне попалось одно письмо ее[39], где она говорит: «Я глубоко возмущена многочисленными клеветническими пасквилями, распространяемыми в публике от моего имени; мне столь же коварно, сколь нелепо и святотатственно, приписывают самые (одно слово оторвано. - М.А.) и самые кощунственные обвинения; я публично и торжественно отказываюсь от этих гнусных писаний» и т.д. Таким образом, она нашла практический выход из своего гамлетовского конфликта: сначала печатала всевозможные гнусности о королеве, а потом выражала готовность отказаться от них за приличное вознаграждение. Расчет оказался более или менее правильным!
Жизнь госпожи Ламотт, как писали старые романисты, — «история падения души человеческой». От природы ей, по-видимому, было свойственно немалое очарование, о котором ее книги и письма никакого представления не дают. Об этом очаровании говорят люди, лично ее знавшие. О нем свидетельствуют и ее многочисленные успехи у мужчин: красотой ведь она никогда не отличалась. Жизнь графини — иллюстрация ко всевозможным прописям: нищета породила корыстолюбие, корыстолюбие привело к мошенничеству, мошенничество — к шантажу.
В пору революции в Париже образовалось некоторое подобие центрального комитета пасквилянтов. Создалась целая литература, относившаяся к тем из высокопоставленных лиц, которые шли ко дну. Разумеется, не вся эта литература была шантажной, но и шантаж занимал в ней достаточно большое место. В свое время, работая над романами из эпохи Французской революции, я по необходимости изучал эту литературу. В Национальной библиотеке есть не менее пятидесяти ее образцов (а может быть, и значительно больше). Насколько я могу судить, выработалась и некоторая специализация: была, кажется, особая типография какого-то «Пьера Бесстрашного», были и авторы-профессионалы, как некий «Бусмар, усач-патриот». Привожу наудачу несколько заглавий:
«Têtes à prix. Suivi de la liste de toutes les personnes avec lesquilles la reine a eu des liaisons de débauches», «Bouquet qui a été présenté à Marie-Antoinette», «Républicains, guillotinez-moi ce jean-foutre de Louis XVI et cette putain de Marie-Antoinette», «Les adieux de la reine à ses mignons et mignonnes», «Les derniers soupirs de la garce en pleurs...»[40] Не надо думать, что пасквили этого рода писались только о королеве. После падения Робеспьера со сказочной быстротой посыпались всевозможные: «Robespierre aux enfers», «Vie secrète et curieuse de Robespierre», «La queue de Robespierre», «La vie et les crimes de Robespierre»[41] и т.д.
Одно лицо, недурно знавшее госпожу Ламотт, полушутливо дало ей еще во Франции совет: «ne pas se faire remarquer» (игра слов непереводимая[42]). Она этому благоразумному совету не последовала. Ее мемуары отвратительны. Скажу, впрочем, что, по-видимому, она находилась в состоянии, близком к умопомешательству. Об этом свидетельствуют и некоторые найденные мною неопубликованные ее письма и бумаги[43]. Не стоило бы, пожалуй, и заниматься ее писаниями, если бы они не имели известного исторического значения. Достаточно сказать, что сам Мирабо, относившийся к графине с отвращением, считал их весьма важными; об этом, кроме печатных материалов, есть тоже неопубликованные сведения в Архиве.
За несколько недель до падения монархии Людовик XVI, как это ни странно, велел придворному интенданту Лапорту скупить мемуары госпожи Ламотт и сжечь их в печи Севрской фарфоровой мануфактуры. Книга была сожжена, — но один экземпляр интендант оставил себе на память, вследствие чего этот шедевр до нас дошел. Заплатил король довольно круглую сумму. Однако деньги уже не достались графине Ламотт: незадолго до того она погибла трагической смертью.
Королеве она успела причинить много зла. Пасквили на Марию-Антуанетту печатались и до дела об ожерелье. Но позднейших пасквилянтов полушантажные, полуистерические мемуары графини Ламотт надолго снабдили богатым материалом (выдуманным по меньшей мере на три четверти). Именно ее мемуары создали и ту атмосферу, в которой проходил в 1793 году процесс королевы.
Французские историки и до сих пор с некоторым удовлетворением отмечают, что во Франции король и королева вместо самочинной расправы, произошедшей в других странах, были преданы суду. После екатеринбургского убийства министр иностранных дел Пишон с трибуны французского парламента воскликнул: «У нас во время революции ничего подобного не было!» С формальной стороны он был до некоторой степени прав. Однако лишь с очень большой натяжкой можно серьезно называть «процессом» 20-часовое издевательство в революционном трибунале над Марией-Антуанеттой, сопровождавшееся арестом обоих ее защитников (защитник короля, как известно, был впоследствии и казнен).
Прокурор революционного трибунала, знаменитый Фукье-Тенвиль, по общему правилу, не глумился над подсудимыми. Они были ему совершенно неинтересны. По собственному его приблизительному подсчету, он отправил на эшафот около двух тысяч человек. Фукье-Тенвиль с одинаковым равнодушием добивался смертной казни для герцога Орлеанского и для госпожи Ролан, для Шарлотты Корде и для Дантона. На своем процессе он как-то обмолвился верным словом: «Я был топором гильотины, что же карать топор?..»
Издевательства он себе позволял лишь очень редко. Его стиль (тогда каждый человек выбирал себе стиль) был: холодная вежливость. Но в деле Марии-Антуанетты он от этого стиля отступил совершенно. Положение его было трудное. Он происходил из набожной католической семьи[44], в молодости писал свою фамилию Фукье де Тенвиль и был убежденным монархистом. По случайности написал даже когда-то восторженную оду о свадьбе той самой королевы Марии-Антуанетты, которую теперь отправлял на эшафот. Быть может, именно поэтому он должен был проявить в ее отношении особенную грубость. На процессе королевы Фукье-Тенвиль работал под галерку: все эти «Агриппины» и «Мессалины» были совершенно не в его духе. Можно сказать с большой вероятностью, что лучшие свои образы и сравнения он заимствовал из мемуаров графини Ламотт. Задал он королеве и вопрос о графине. Мария-Антуанетта ответила, что никогда в жизни госпожи Ламотт не видела.
Процесс королевы всем достаточно известен. Известно и возведенное против нее обвинение в любовном сожительстве с ее восьмилетним сыном. Это обвинение вполне в стиле госпожи Ламотт, хоть и не взято из ее мемуаров — до этого она просто не додумалась. Использовал «показание» недоразвитого запуганного дофина Эбер. Он был главным создателем этой страницы в истории Французской революции. Вторым после него был художник Давид. Разница между ними заключалась в том, что Эбер не верил, конечно, ни одному слову из своего обвинения. Давид, быть может, и верил: он был чрезвычайно глуп. А может быть, ему «по художественным соображениям» непременно хотелось, чтобы королеву казнили: Давид собирался «заклеймить вдову Капет ее изображением на позорной колеснице». Но так как художник он был изумительный и в каком-то последнем счете, при всей своей тенденциозности, правдивый, то его знаменитый рисунок с натуры послужил не тому, чему должен был послужить.
Многие вожди революции отнеслись с отвращением к выдумке Эбера—Давида, как они относились с отвращением к вымыслам графини Ламотт. Но наемные писаки этого, видимо, не знали и старались вовсю. Некий Беркело опубликовал брошюру, просто пересказывавшую главы мемуаров графини. Выходило так, что кардинал Роган (которого в действительности Мария-Антуанетта совершенно не выносила) был чуть ли не главной страстью всей ее жизни. В брошюре королева восклицает: «О мощный кардинал, Геркулес моей жгучей и жестокой страсти, я умираю с тоской по тебе» и т.д. Сопровождается брошюра послесловием: «Эта рукопись была найдена в галерее Сен-Клу, и я счел нужным доказать свои гражданские чувства, напечатав ее». В другой брошюре, совершенно в стиле госпожи Ламотт, описывались последние минуты королевы. Тут Мария-Антуанетта — и «паук», и «волчица», и «тигрица, лизнувшая крови и ставшая с той поры ненасытной», — все как в писаниях графини. Точно таков же надгробный слог многих других брошюр и газет того времени.
Вероятно, «второй день третьей декады первого месяца второго года республики» (официальная дата суда над королевой) был бы счастливейшим днем в жизни графини Ламотт. Судили Марию-Антуанетту в Зале Свободы Palais de Justice. Почти рядом, в Зале Равенства, где шли знаменитейшие уголовные и политические процессы всей французской истории, где когда-то судили мертвое тело убийцы Генриха III, где судили убийцу Генриха IV, где судили Сен-Марса, Фуке, Картуша, — рассматривалось, за не сколько лет до революции, дело об ожерелье королевы. А взошла Мария-Антуанетта на телегу, отвезшую ее к эшафоту, во дворе того же Palais de Justice, y дверей нынешнего буфета парижских адвокатов, — на том самом месте, где когда-то графиня Ламотт подверглась истязанию. Но она до этого дня не дожила.
Погибла она случайно, на 34-м году жизни. Ее последние годы прошли в Лондоне. В одной из своих брошюр (1790 года) она пишет: «Наконец-то настал долгожданный день, миг, за который я дала бы тысячу жизней: я снова дышу чистым воздухом отечества... Да, теперь я подведу вас под меч правосудия, — вас, кого я еще не называю и чей позор я разоблачу...» Очевидно, она наудачу пыталась шантажировать кого-то еще. Но в ее словах не было ни слова правды. Чистым воздухом отечества она не дышала: во Францию графиня Ламотт не вернулась и после революции, хоть и подумывала об этом (как видно из ее неопубликованных писем). С Парижем у нее связывались слишком неприятные воспоминания.
Однако жизнь ее была несладка и в Лондоне. Она жила в вечном страхе: опасалась покушений со стороны «агентов королевы», «агентов Рогана» и всевозможных других агентов. Средств у нее не было. Сначала ее поддерживал субсидией какой-то лорд, считавший ее жертвой судебной ошибки или произвола французских королей. Потом лорд прочел ее писания и, поняв, с кем имеет дело, прекратил субсидию. Книги графини шли недурно. В Национальном архиве сохранился любопытный в бытовом отношении проспект, рассылавшийся разным лицам ее издателем: «Зная, что вы интересуетесь книжными новинками и, в частности, трудами, раскрывающими глаза публике, препровождаю вам краткое изложение книги графини Ламотт» и т.д. Одна из ее книг разошлась по-французски в пяти тысячах экземпляров, а по-английски в трех. Но литературного заработка ей не хватало, и нельзя же было «раскрывать глаза публике» вечно. Графиня стала делать долги, — по ее новым меркам очень небольшие.
В июне 1791 года торговец мебелью Макензен подал на нее жалобу за неуплату какой-то незначительной суммы. По этой жалобе английский пристав явился к графине на дом и стал стучать в ее дверь. Госпожа Ламотт, по-видимому, находилась в состоянии нервного волнения, граничившего с невменяемостью; по словам ее мужа, она неоднократно покушалась на самоубийство. При стуке в дверь, вероятно, услышав какие-либо страшные слова, вроде: «Отворите во имя закона!» — она решила, что за ней пришли «агенты»: схватят, увезут в Сальпетриер, убьют!.. В припадке дикого ужаса она бросилась в окно и жестоко разбилась. Ее перевезли к соседу, английскому парфюмеру. Там она и умерла после долгих мучений.
В Национальном архиве есть письмо некоего Гарриса, адресованное «мосье Бертрану». Привожу его с сохранением орфографии: «Je suis fache Monsieur de vous apprendre que la Countess de Motte est mort mardi apre avoir soufert martire, on l'entere aujour d'hui. Je m'atende Mon cher Monsieur une lettre du vous qui nous fera à tous piesire, ayant concut pour vous un grand estime du premier moment que nous eumes l'honneur de vous voire»[45]. (Мосье Бертран был агент, приставленный к госпоже Ламотт французскими властями для тайного наблюдения за нею.)
Муж графини прожил еще много лет. Дальнейшая жизнь его была богата приключениями, которых я касаться не буду. Он умер в 1831 году в нищете, в больнице, всеми забытый. Жену его помнили лучше. Как это ни странно, были дамы, выдававшие себя за графиню Ламотт. Одна из таких самозванок, по-видимому, жила в России в Старом Крыме. В старых русских журналах есть рассказы о какой-то графине Гаше, эмигрантке, служившей воспитательницей у княгини А.С.Голицыной и бывавшей в обществе госпожи Крюденер. Тайну этой женщины знали лишь несколько человек в мире: император Александр, Бенкендорф, Нарышкин и Воронцов, и они эту тайну унесли с собой в могилу: под именем Гаше жила графиня Ламотт, скрывавшаяся в России от преследований своих бесчисленных врагов. После ее смерти, в 1839 году, тайна раскрылась: на теле было обнаружено клеймо. В путеводителе по Крыму Головинского, показанном мне любезным читателем, упоминается о месте могилы знаменитой авантюристки. Разумеется, это сказка. Графине не от кого было бы скрываться: ее муж совершенно спокойно жил в Париже. Приведенное выше письмо англичанина никаких сомнений не оставляет. Быть может, в Крыму жила какая-либо другая французская преступница, которая из неизлечимой любви к романтике соблазнилась сомнительной славой графини Ламотт.
Великолепный дворец кардинала Рогана теперь составляет часть Национального архива, в котором я работал над этой статьей. В залах, где кардинал Роган принимал весь Париж, где в таинственной обстановке предсказывал будущее Калиостро, где пролежало несколько часов волшебное ожерелье Боемера, где графиня Ламотт обдумала свое нашумевшее на весь мир дело, теперь сосредоточены архивы французских нотариусов.