Иван Солоневич немало трудов положил на то, чтобы доказать: никакой революции в феврале 1917 года не было – был переворот. Свои заключения он делал не только на основании изученных документов и мемуаров, но также исходя из того, что видел собственными глазами. Поэтому глава, посвященная роковому 1917-му, в нашем повествовании будет стоять особняком. В ней биограф уходит на задний план и предоставляет возможность главному действующему лицу книги выйти на авансцену. Ибо нет решительно никаких оснований переводить прямую речь в косвенную. Такую, например:
«Последние предреволюционные дни по поручению Б. А. Суворина лазил по окраинам, говорил с рабочими, с анархистами, с эсдеками и с полицией. Полиция была убеждена: все уже пропало. Начальство сгнило. Армия разбита. Хлебные очереди как бикфордовы шнуры. Я ходил и наблюдал: от Таврического и Мраморного дворцов, от салона баронессы Скопин-Шуйской до баб в хлебных очередях. Если мне удастся когда-нибудь написать, как Короленко, „Записки моего современника“, это будет книга! В некоторых отношениях – не во всех – у меня безошибочная память»160.
Как и всякий монархист, именно Февраль, а не Октябрь Солоневич считал отправной точкой российской катастрофы. К осмыслению событий, предшествовавших отречению Царя-Мученика, он постоянно возвращался на протяжении своего долгого творческого пути. Но первая его публикация о «великой и бескровной» состоялась на страницах «Нового Времени». В номере от 9 (22) марта 1917 года под инициалами «И. С.» помещена заметка «Немцы о русской революции». Вот ее содержание целиком:
«Осведомленность немцев о происходящих в России событиях рисуется в следующем виде:
В 5 часов вечера 3 марта германская главная квартира имела подробное донесение своих агентов об образовании Исполнительного Комитета Государственной Думы. Что касается самого народного движения, то немецкие агенты изображают его так.
«25 февраля на улицах были только отдельные толпы голодных людей (очевидно, хвосты у булочных). В этот же день состоялось секретное заседание у Родзянко, но город казался спокойным. 26 февраля улицы наполнились возбужденной толпой и революция стала общим лозунгом. В полдень особый выпуск газеты «Речь» опубликовал указ о роспуске Думы. Одновременно в клубе кадетской партии состоялось тайное заседание, известие о котором облетело весь город.
Первое кровавое столкновение произошло 27 февраля, причем тотчас же часть войск перешла на сторону революционеров. Начальник Петроградского округа Хабалов скрылся. В этот же день революционеры завладели заречной частью города, имея главную квартиру на Финляндском вокзале. Революционеры освободили заключенных из тюрем, причем разоружили одного жандарма, сопровождавшего транспорт раненых.
В полдень революционеры заняли почту и правительственные места.
Утром следующего дня все войска перешли на сторону революции и она одержала полную победу. По сведениям из Хапаранды, революция перекинулась в Москву».
2 марта «Франкфуртская Газета» сообщила, что царь арестован при проезде из Петрограда в Москву и принужден к отречению.
В тот же день германская печать получила сведения об опубликовании в Петрограде декларации Временного Правительства. Текст ее приводится дословно и без всяких искажений.
3 марта в Германии были опубликованы акты отречения Николая II и Михаила Александровича и список арестованных в Таврическом дворце, причем относительно некоторых лиц приведены даже подробности, так, например, относительно Добровольского немцы осведомлены, что он искал спасения в итальянском посольстве.
* * *
Противоречивые, сбивчивые и часто неверные сведения все-таки подтверждают главное: немцы зорко следят за Россией и ловят вести о нашем внутреннем положении, независимо от источника, из которого они исходят»161.
В авторстве сомневаться практически не приходится. В 1915—1917 годы был только один постоянный сотрудник Нового Времени», который имел сходные инициалы – Иван Борисович Смольянинов – но он пользовался криптонимом «И. Б. С.». Нелишне будет также отметить, что генерал Смольянинов, прошедший не одну войну, в том числе и Первую Мировую, издал до революции несколько сборников рассказов и даже «книжку стихов» и был одним из активных участников скаутского движения. Расстрелян большевиками в Крыму в 1920 году, этот факт упоминается в книге Бориса Солоневича «Молодежь и ГПУ»162.
Но вернемся к содержанию заметки. И вспомним атмосферу, царившую тогда в Петрограде – и в столичной печати в частности. Безумный восторг по поводу «освобождения от ига царизма» разделяли даже такие консервативные публицисты, как ведущие авторы того же «Нового Времени» Василий Розанов и Михаил Меньшиков. Первый, к примеру, сравнивал царскую Россию со здоровым человеком, у которого болел зуб. Революция, дескать, этот зуб, то бишь Самодержавие, вырвала. И теперь «Илье Муромцу никто не связывает ноги»163. Второй, Меньшиков, «успокаивал» монархистов: не народ предал Царя, а Царь предал народ. Революционная лихорадка настолько подействовала на Михаила Осиповича, что и он, изменяя своему публицистическому таланту, не удержался от банальных сравнений: «… мы твердо верим, что освобожденный народ наш, сбросив с себя груз преступного самодержавия, окажется гораздо сильнее, чем был, как богатырь, сорвавший свои оковы»164.
А ведь всего год назад на докладе председателя Совета министров Б. В. Штюрмера по случаю 40-летия суворинского издания Государь Император Николай Александрович начертал: «Ценю стойкость, с какою „Новое Время“ всегда охраняло русские национальные идеалы, желаю газете дальнейшего процветания»165.
И вот, в условиях революционной истерии, когда от имени Великих Князей распоясавшиеся борзописцы публиковали свои «интервью», а члены Императорского Дома не могли даже поместить опровержения166, скромный репортер Солоневич и публикует свою заметку, общий смысл которой можно кратко выразить так: Россия находится в состоянии войны, и свершившийся переворот явно на руку врагу. Сказать больше и конкретнее было просто невозможно – при всей наступившей «свободе». И появилась у него такая возможность нескоро – почти через 20 лет. Ведь и в белогвардейской, и уж тем более в советской печати (а Солоневич публиковался и в одной, и в другой), в силу известных причин, сложились свои каноны подачи «февральских» событий. Умозаключения монархиста Солоневича в них никак не вписывались.
Впрочем, даже в эмиграции самобытный автор долго не мог дорваться до своего читателя. Зато, когда это получилось, тема Февраля зазвучала громко. В 1937 году намечается только контур, даются первые штрихи к развенчанию «распутинской легенды»:
«Что же касается Распутина – то его еще нужно очистить и от великосветских сплетен и от холливудского налета. Тогда, кроме кутежей и женолюбия, ничего предосудительного и не останется. Но это – его частное дело <…>
Но в данном случае «частная жизнь» была не только вывернута наизнанку, не только заляпана грязью, «инсинуациями самого грязного свойства», но и в этом виде «доведена до сознания народных масс». Можно сказать, что Ее Величество Сплетня одолела Его Величество Царя. Царь – заплатил своей жизнью. Россия заплатила двадцатью годами тягчайших страданий – но сплетня продолжает свое победное шествие <…>
В подсоветской России сплетня как-то повывелась. Может быть, потому что не до нее. Страданиями двадцати лет выжжена сплетня и о Царской Семье. В сознании подсоветских масс – в особенности, крестьянства – образ Николая Второго сконструировался совсем не в том аспекте, которого ожидали убийцы. Не Николай Кровавый, нe Николай Последний, а Царь-Мученик. Заплативший жизнь за свою верность России, за верность тому слову, которое Он дал от имени России и проданный своим «средостением». О жизни и о гибели Государя ходит масса слухов – в большинстве случаев совершенно апокрифических, создаются легенды, путей которых никто проследить не в состоянии. И именем Государя как бы возглавляется тот многомиллионный синодик мучеников за землю русскую, к которому каждый день сталинской власти вписывает новые имена. Для монархической идеи нет оружия более сильного, чем легенды и мученический венец. Призрак Царя Мученика бродит по России, и он тем более страшен для власть имущих – что его ни в какой подвал не затащишь»167.
Еще раз отметим дату – 1937 год – и вспомним, что прославление в лике святых Царской Семьи Русской Православной Церковью Заграницей состоялась только в 1981 году. Иван Солоневич не был человеком святой жизни, но какой-то особый дар пророчества, основанный, казалось бы, на простом наблюдении действительности, он явно имел. Другие смотрели – и не видели. Не зря же сказано в Св. Писании: «У них есть глаза, чтобы видеть, а не видят; у них есть уши, чтобы слышать, а не слышат; потому что они – мятежный дом» (Иез. 12, 2).
Солоневич – видел. Подробнее значение сплетен о Распутине как своеобразной прелюдии к революции Иван Лукьянович рассматривает в отдельной статье:
«По тхоржевско-холливудскому сценарию выходит так, что и Империю, и Монархию погубил-де пьяный мужик. Распутинская борода – а также и прочие вторичные и первичные признаки таинственного старца, заслонили собою и историю России, и преступления правящего слоя, и военный разгром, и тяжкую внутреннюю борьбу, и безлюдье, и бесчестность – все заслонили. Осталась одна пьяная борода, решившая судьбы России. Чем не Холливуд?
Это банально-дурацкое, тхоржевско-холливудское, детективно-сенсационное представление о роли Распутина слишком уж настойчиво и назойливо вдалбливается в сознание всего мира – в том числе и в сознание русской эмиграции. Это представление – насквозь лживо. Для всех виновников гибели Империи и Монархии Распутин – это неоценимая находка. Это козел отпущения, на спину которого можно перевалить свои собственные грехи. Это – щит, под прикрытием которого так просто и так легко болтать о болезненности Императрицы и о слабоволии Императора: сами-де виноваты, зачем были болезненными, зачем были слабовольными»168.
Тезис о том, что главной причиной революции стала беспомощность старого правящего слоя и то обстоятельство, что война и революция совпали с периодом его смены новым, только нарождающимся, Солоневич доведет до логического конца в «Народной Монархии». Но начинает разрабатывать его уже в 1930-е годы.
«Николаю Второму пришлось действовать в тот период, когда правящий слой догнивал окончательно. Цифры – бесспорные и беспощадные цифры дворянского земельного оскудения – это только, так сказать, ртутный столбик общественного термометра: температура упала ниже тридцати трех: смерть. Слой, который не мог организовать даже своих поместий, – как мог он организовать государство.
Я, конечно, не говорю об исключениях – типа Столыпина. Я говорю о слое. Николай Второй попал в то же положение, о котором говорил Ключевский: «московский государь, которого ход истории вел к демократическому полновластию, должен был действовать посредством очень аристократической администрации». На низах эта администрация была сильно разбавлена оппозиционными разночинцами. На верхах она была аристократической сплошь. Слой умирал: полуторавековое паразитарное существование не могло пройти даром: не трудящийся да не живет.
Без войны смена слоя прошла бы, конечно, не безболезненно, но, во всяком случае, бескровно. Однако, на Николая Второго свалилось две войны – и ни одной правящий слой не сумел ни предотвратить, ни организовать. Слою оставалось или взять вину на себя, или переложить ее на плечи Монархии.
Левая часть правящего слоя перекладывает вину без всякого зазрения совести: «проклятый царский режим». Правой части – такой образ действия все-таки несколько неудобен – и вот тут-то и подвертывается Распутин. Дело же, конечно, вовсе не в Распутине. Дело в том, что
война свалилась на нас в момент окончательной смены правящего слоя.
Один слой уже уходил, другой еще не пришел. Вот отсюда-тo, а вовсе не от Распутина, и произошло безлюдье, «министерская чехарда», «отсутствие власти» и – также трагическая безвыходность положения Царской Семьи. Отсюда же «кругом трусость и измена». Смертный приговор Царской Семье был вынесен в «августейших салонах», большевики только привели его в исполнение»169.
Итак, распутинская легенда – только частность, но частность – очень показательная. Солоневич скрупулезно, факт за фактом «смывает» с Распутина «голливудский грим», в результате чего получается такой портрет: «пьяный, развратный и необычайно умный мужик. Этот мужик был, действительно, целителем, и он, действительно, поддерживал своим гипнозом жизнь Наследника. Разговоры о его влиянии чрезвычайно сильно преувеличены. Основного – сепаратного мира – он так добиться и не смог. Жаль»170.
Солоневич, автор вообще-то далекий от мистицизма, усматривает некую фатальность во всем, что происходило накануне февраля 1917-го. «А что мог сделать Государь? – восклицает он. — Уступить? А кому именно уступить? Клеветникам? Клеветники и без уступки добились своего. Передать всю власть Государственной Думе? Будем реалистичны: это означало бы передачу всей власти Павлу Милюкову со всеми вытекающими отсюда керенскими последствиями. Мы уже знаем, что именно получилось из власти, полученной Государственной Думой в марте 1917 года. Подобрать из среды правящего слоя лучших людей? А где они были, вот эти лучшие люди?»171.
И далее: «Все, что было толкового среди правящего слоя, Государь пытался найти и поднять. Но он был окружен слишком плотной стеной. П. А. Столыпин был найден и поднят случайно: «молодой саратовский губернатор». И карьера его была головокружительной, в обход всякого чиновничьего местничества. А ведь как травила Петра Аркадьевича вот та же придворная великосветская бюрократическая среда, – конечно, с неизбежной помощью еврейского либерализма.
Все, что было в этом правящем слое ценного, Монархия пыталась найти. За двадцать лет рассеяния и полной свободы действия в этом слое не нашлось, кроме ген. Врангеля, ни одного ценного человека. Слой сгнил. Слой стал политическим импотентом»172.
По мнению Солоневича, «у Государя Императора в данных исторических условиях был только один путь – путь Ивана Грозного, Петра Великого и Николая Первого. Самым беспощадным образом придавить и продавить всю эту гниль. Организовать новую опричнину, новых потешных, новые шпицрутены или, применяясь к условиям эпохи, нынешних германских штурмовиков. Найти новых Меньшиковых, а может быть, и Скуратовых. Но для этого нужна была беспощадность, которой у Государя Императора не хватило»173.
«Государь Император для данного слоя был слишком большим джентльменом, – считает Солоневич. – Он предполагал, что такими же джентльменами окажутся и близкие ему люди, и эти люди, повинуясь долгу присяги, или, по меньшей мере, чувству порядочности, отстоят по крайней мере его семейную честь. Не отстояли даже и его семейной чести. Ничего не отстояли. Все продали и все предали. Исторически это было местью за Ивана Грозного. Но всякая месть – это в большинстве случаев месть самому себе. Правящий слой «отомстил» и убийством семьи, и своим собственным самоубийством. Свое собственное самоубийство он заканчивает в эмиграции.
У Государя Императора не хватило беспощадности. Мы должны из этого извлечь свой собственный урок. Государь ушел из жизни, может быть, и не «героем». Но он ушел мучеником. «На крови мучеников созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее». Сейчас, после революции, распутинская клевета русской монархии уже не одолеет. Ни Перса, ни Тхоржевского русский народ читать не будет. Холливудский фильм русский народ не смотрит и смотреть не будет. Профессорские и генеральские мемуары до него не дойдут. Но мученическая гибель Царской Семьи, всей Семьи, до него уже дошла»174.
Неисправимый оптимист, Иван Лукьянович, похоже, несколько недооценил последствия того духовного кризиса, в который ввергли «революционные преобразования» русский народ. Сегодня и фильмы голливудские смотрят с удовольствием, и генеральские мемуары читают, да и литература, поддерживающая миф о Распутине, расходится немалыми тиражами – все в новых и новых вариациях. Но, с другой стороны, ведь и почитание Царственных Мучеников в среде православного народа (а это и есть остатки русского народа) – тоже факт!
Развенчание распутинской легенды – пока еще вопрос времени. А то, какими методами эта легенда культивировалась сразу после февральского переворота, хорошо иллюстрирует следующий отрывок из другой статьи Солоневича, написанной уже после Второй Мировой войны:
«У меня был старый товарищ юности – Евгений Михайлович Братин. В царское время он писал в синодальном органе «Колокол». Юноша он был бездарный и таинственный, я до сих пор не знаю его происхождения, кажется, из каких-то узбеков. В русской компании он называл себя грузином – в еврейской – евреем. Потом он, как и все неудачники, перешел к большевикам. Был зампредом харьковской чрезвычайки и потом представителем ТАССа и «Известий» в Москве. Потом его, кажется, расстреляли: он вызван был в Москву и как-то исчез.
Летом 1917 года он перековался и стал работать в новой газете «Республика», основанной крупным спекулянтом Гутманом. В те же времена действовала Чрезвычайная Следственная комиссия по делам о преступлениях старого режима. Положение комиссии было идиотским: никаких преступлений – хоть лавочку закрывай. Однажды пришел ко мне мой Женька Братин и сообщил: он-де нашел шифрованную переписку Царицы и Распутина с немецким шпионским центром в Стокгольме. Женьку Братина я выгнал вон. Но в «Республике» под колоссальными заголовками появились братинские разоблачения: тексты шифрованных телеграмм, какие-то кирпичи. Какие-то «обороты колеса» и вообще чушь совершенно несусветимая. Чрезвычайная Комиссия, однако, обрадовалась до чрезвычайности, – наконец-то хоть что-нибудь. ЧК вызвала Братина. Братин от «дачи показаний» отказался наотрез: это-де его тайна. За Братина взялась контрразведка – и тут уж пришлось бедняге выложить все. Оказалось, что все эти телеграммы и прочее были сфабрикованы Братиным в сообществе с какой-то телеграфистской.
Вообще за такое изобретение Братина следовало бы повесить, как впрочем и Милюкова. Но дело ограничилось только скандалом – из «Республики» Братина все-таки выгнали вон – его буржуазно-революционная карьера была кончена и началась пролетарски революционная – та, кажется, кончилась еще хуже. Потом, лет двадцать спустя, я обнаружил следы братинского вдохновения в одном из американских фильмов. Так пишется история»175.
Братин, кстати, вполне себе реальный персонаж, снимки с его личностью до сих пор украшают семейный фотоальбом Солоневичей. И здесь самое время отметить, что личные свидетельства Солоневича о февральских событиях, во множестве разбросанные по его произведениям эмигрантского периода, придают его работам непередаваемый колорит. По сути, это взгляд нормального, здорового человека на сумасшедший дом, в который превратилась Россия после переворота. При этом они ни в коей мере не являются мемуарами, в которых автор, как правило, один-единственный из всех знал, как надо, но его не послушались, за что и поплатились. Эмигрантская мемуаристика, посвященная февральским дням, почти вся выдержана в этом ключе.
«Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, – какая великая безмозглость спустилась на страну, – вспоминал Солоневич. – Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, – эти стада: проклятое кровавое самодержавие – кончилось! Над миром восстает заря, лишенная «аннексий и контрибуций», капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад, то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.
Они были счастливы – эти стада. Если бы им кто-нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами – и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, – пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, – они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карла Марла, ватерклозеты, эс-эры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, – и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей…»176
С дотошностью летописца Солоневич выдает подробности виденного и слышанного в февральские дни. И несколько страниц его писаний стоят гораздо больше иных многотомных исследований, поэтому мы позволим себе еще одну, совсем уж огромную цитату:
«Причины Февральской революции в России очень многообразны <…> Но последней каплей, переполнившей чашу этих причин, были хлебные очереди. Они были только в Петербурге – во всей остальной России не было и их. Петербург, столица и крупнейший промышленный центр страны, был войной поставлен в исключительно тяжелые условия снабжения. Работницы фабричных пригородов «бунтовали» в хлебных хвостах – с тех пор они стоят в этих хвостах почти тридцать лет. Были разбиты кое-какие булочные и были посланы кое-какие полицейские. В городе, переполненном проституцией и революцией, электрической искрой пробежала телефонная молва: на Петербургской стороне началась революция. На улицы хлынула толпа. Хлынул также и я. <…>
На Невском проспекте столпилось тысяч пятьдесят людей, радовавшихся рождению революции, конечно, великой и уж наверняка бескровной: какая тут кровь, когда в с е ликуют, когда в с е охвачены почти истерической радостью: более ста лет раскачивали и раскачивали тысячелетнее здание, и вот, наконец, оно рушится. Можно предположить, что в с е те, кто в восторге не был – на Невский просто не пошли. Точно так же, как четыре года тому назад не пошли те, кто не собирался радоваться по поводу трехсотлетия Династии.
Бескровное ликование длилось несколько часов; потом где-то, кто-то стал стрелять – толпа стала таять. Я, по репортерской своей профессии, продолжал блуждать по улицам. Толпа все таяла и таяла, остатки ее все больше и больше концентрировались у витрин оружейных магазинов. Какие-то решительные люди бьют стекла в витринах и «толпа грабит оружейные магазины».
Мало-мальски внимательный наблюдатель сразу отмечает «классовое расслоение» толпы. Полдюжины каких-то зловещих людей – в солдатских шинелях, но без погон, вламываются в магазины. Неопределенное количество вездесущих и всюду проникающих мальчишек растаскивает охотничье оружие – зловещим людям оно не нужно. Наиболее полный революционный восторг переживали, конечно, мальчишки: нет ни мамы, ни папы и можно пострелять. Наследники могикан и сиуксов были главными поставщиками «первых жертв революции»: они палили куда попало, лишь бы только палить. Они же были и первыми жертвами. Зловещие люди, услыхав стрельбу, подымали ответный огонь, думаю, в частности, от того же мальчишеского желания попробовать вновь приобретенное оружие. Зеваки, составлявшие, вероятно, под 90 процентов «толпы», стали уже не расходиться, а разбегаться. К вечеру улицы были в полном распоряжении зловещих людей.
Петербургские трущобы, пославшие на Невский проспект свою «красу и гордость», постепенно завоевывали столицу. Но они еще ни в чем не были спаяны ни идеей, ни организацией; над этим, с судорожной поспешностью и на немецкие деньги, в подполье работали товарищи товарища Ленина, – сам он был еще в Швейцарии.
Шла беспорядочная стрельба – и наследники могикан и сиуксов палили по воронам, фонарям, и, в особенности, по ледяным сосулькам, свешивающимся с крыш. Зловещие люди, грабившие магазины, стреляли в чисто превентивном порядке: чтобы никто не лез и не мешал. Так что попадали и друг в друга… Зазевавшиеся прохожие, любопытные, выглядывавшие из своих окон мальчишки, «павшие жертвой в борьбе роковой» с незнакомым оружием, и зловещие люди, не поделившие награбленного – все это было потом, с великой помпою, похоронено на Марсовом Поле. По такой же схеме рождались жертвы и герои национал-социалистической революции, и Хорст Вессель, убитый по пьяному делу в кабаке, был возведен в чин мученика идеи: у него оказалась идейно выдержанная внешность.
Не претендуя ни на какую статистическую точность, я бы сказал, что перед моментом перелома от ликования к грабежам, толпа процентов на девяносто состояла из зевак – вот, вроде меня. Они были влекомы тем чувством, из-за которого наши далекие предки были изгнаны из рая. Я предполагаю, что из девяноста сыновей Евы – дочерей было очень мало – человек с десяток имели при себе оружие. И у них была теоретическая возможность перестрелять зловещих людей, как куропаток. Но каждый из нас предполагал, что он – в единственном числе, что зловещие люди являются каким-то организованным отрядом революции и, наконец, что где-то наверху есть умные люди – полиция, генералы, правительство, Государственная Дума и прочие, которые уж позаботятся о распределении зловещих людей по местам их законного жительства – по тюрьмам. Кроме того – и это, может быть, самое важное – как только началась стрельба, то все padres familias сообразили, что на Невском-то грабят магазины, а на других улицах, может быть, уже грабят его собственную квартиру. Сообразил это и я.
Мы с семьей – моя жена, сынишка, размером в полтора года, и я – жили в крохотной квартирке, на седьмом этаже отвратительного, типично петербургского «доходного дома». Окна выходили в каменный двор-колодезь, и в них даже редко проникали солнечные лучи. В эту квартирку я вернулся вовремя: какая-то, уже видимо «организованная», банда вломилась с обыском: отсюда, де, кто-то в кого-то стрелял. Стрелять было не в кого, разве только в соседние окна, наши окна выходили во двор. На ломаном русском языке банда требует предъявления оружия и документов. У меня в кармане был револьвер – я его, конечно, не предъявил. Я мог ухлопать человека два-три из этой банды, но что было бы дальше? Остатки банды подняли бы крик о какой-то полицейской засаде, собрали бы своих сотоварищей, и мы трое были бы перебиты без никаких. Я предъявил свой студенческий билет – он был принят как свидетельство о политической благонадежности. Банда открыла два ящика в комоде, осмотрела почему-то кухонный стол и поняв, что отсюда ничего путного произойти не может, что грабить здесь нечего, отправилась в поиски более злачных мест. На улице загрохотал и умолк пулемет. Раздался глухой взрыв. Потом оказалось: другая банда открыла жилище городового. На другой день трупы городового, его жены и двух детей мы, соседи, отвезли в морг.
Вот так, в моменты общей растерянности, – правительственной в первую очередь – были пропущены первые, еще робкие языки пламени всероссийского пожара. Их можно было потушить ведром воды – потом не хватило океанов крови. К концу первого дня революции зловещих людей можно было бы просто разогнать. На другой день пришлось бы применить огнестрельное оружие – в скромных масштабах. Но на третий день зловещие люди уже разъезжали в бронированных автомобилях и ходили сплоченными партиями, обвешанные с головы до пят пулеметными лентами. Момент был пропущен – пожар охватывал весь город…
Из каждых 3—4 людей, присутствовавших при рождении великой и бескровной, погиб один – я остался в числе уцелевших счастливцев. Но мой брат погиб на фронте Гражданской войны, мать моей жены умерла в тюрьме чрезвычайки, моя жена разорвана советской бомбой, мой отец сослан куда-то на гибель. И это есть средняя цена революции для среднего человека страны. Любой риск в 1917 году обошелся бы дешевле.
Но мы проворонили. На второй день революции город был во власти революционного подполья. Какие-то жуткие рожи – низколобые, озлобленные, питекантропские, вынырнули откуда-то из тюрем, ночлежек, притонов – воры, дезертиры, просто хулиганье. И по всему городу шла «стихийная» охота за городовыми.
Почему именно за городовыми? Тогда я этого никак не мог понять. Можно было себе представить, что победившая революция постарается истребить своего наследственного врага – политическую полицию, «охранку» царского режима. Но городовые никакой политикой не занимались. Они регулировали уличное движение, подбирали с мостовых пьяных пролетариев, иногда ловили трамвайных воришек и вообще занимались всякими такими аполитичными делами, совершенно так же, как лондонские или нью-йоркские Бобби. За что же их-то истреблять?
Но зловещие люди гонялись за ними, как за зайцами на облаве. Возникали слухи о полицейских засадах, о пулеметах на крышах, о правительственных шпионах, и Бог знает, о чем еще. Мой знакомый, любитель фотографии, был пристрелен у своего окна: он рассматривал на свет только что отфиксированную пластинку – его приняли за шпиона. При мне банда зловещих людей около часу обстреливала из пулемета пустую колокольню: какой-то старушке там померещился поп с «пушкой» – о том, как именно поп смог бы. втащить трехдюймовое орудие на колокольню и что бы он стал из этого орудия обстреливать, зловещие люди отчета себе не отдавали. Они еще находились в состоянии истерической спешки: шли и другие слухи – о том, что к Петербургу двигаются с фронта правительственные войска, и что, следовательно, дело может кончиться виселицами; о том, что какие-то юнкера заняли какие-то подходы к столице – вообще дело еще не совсем кончено. Нужно торопиться. Зловещие люди явно торопились: Capre diem. Наиболее сознательные из них подожгли здание уголовного суда.
Тогда я тоже не мог понять: при чем тут уголовный суд? Огромное здание пылало из всех своих окон, ветер разносил по улицам клочки обожженной бумаги. Я нагнулся, поднял какую-то папку, и сейчас же около меня возникла увешанная пулеметными лентами зловещая личность: «тебе чего здесь, давай сюда!» Я послушно отдал папку и отошел на приличную дистанцию. Зловещие люди тщательно подбирали все бумажки и также тщательно бросали их обратно в огонь.
Смысл этого «ауто да фе» я понял только впоследствии: тут, в здании уголовного суда, горели справки о судимости, горело прошлое зловещих людей. И из пепла этого прошлого возникало какое-то будущее»177.
Приводит Иван Лукьянович и мнения простого народа, от имени которого творилась «революция» и который ее не просто не хотел, но и попросту боялся:
«Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении имп. Николая Второго, ревела белугой: «Ах, что-то будет, что-то будет!». Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж – центрального отопления у нас в доме не было – дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне:
– Что – добились? Царя уволили? – Дальше следовала совершенно непечатная тирада. Я ответил, что я здесь не при чем, но я был студентом, и в памяти «народа» остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество:
– Ну, ежели без царя – так теперь вы сами дрова таскайте, – а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!
Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться – рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года по меньшей мере половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество – одно из самых таинственных явлений русской истории»178.
Как видим, вполне контрреволюционный народ. «Несознательный». Русский. Православный.
Даже по вышеприведенным отрывкам из статей и книг Солоневича, видно, насколько глубоко переживал он падение Монархии в России, как личное и общественное переплеталось в его творчестве. Высшего накала это осмысление революции достигло в серии статей, по сути – монографии, полностью посвященной февральскому перевороту, с «говорящим» названием – «Великая фальшивка Февраля».
Опираясь, в основном, на правые источники и на общеизвестный ход событий 1916—1917 гг., Солоневич развенчивает «великую и бесстыдную ложь о февральской народной революции».
«Эта ложь, – отмечает Солоневич, – культивируется более или менее всеми партиями России, начиная от коммунистической и кончая ультраправыми. По существу, обе эти точки зрения совпадают: ВКП (б) говорит: „Народ сделал революцию“. Ультраправые говорят: „Чернь, обманутая левыми, сделала революцию“. Срединные партии, виляя хвостом то вправо, то влево, талдычат о завоеваниях Февраля, завоеваниях, в результате которых „народ“ сидит в концлагерях, а „избранные“ разбежались по Парагваям»179.
«О Великой французской революции Талейран говорил: „В ней виноваты все, или не виноват никто, что, собственно, одно и то же“. О Феврале этого сказать нельзя. И если на левой стороне был теоретический утопизм, то на правой было самое прозаическое предательство. Это, к сожалению, есть совершенно неоспоримый факт»180.
Солоневич доказывает: «в феврале 1917 года никакой революции в России не было вообще: был дворцовый заговор», организованный земельной знатью, при участии или согласии некоторых членов династии – тут главную роль сыграл Родзянко; денежной знатью – А. Гучков и военной знатью – ген. М. Алексеев. «У каждой из этих групп были совершенно определенные интересы. Эти интересы противоречили друг другу, противоречили интересам страны и противоречили интересам армии и победы – но никто не организует государственного переворота под влиянием плохого пищеварения. Заговор был организован по лучшим традициям XVIII века, и основная ошибка декабристов была избегнута: декабристы сделали оплошность – вызвали на Сенатскую площадь массу. Большевистский историк проф. Покровский скорбно отмечает, что Императора Николая Первого «спас мужик в гвардейском мундире». И он так же скорбно говорит, что появление солдатского караула могло спасти и Императора Павла Первого. Основная стратегическая задача переворота заключалась в том, чтобы изолировать Государя Императора и от армии и от «массы», что и проделал ген. М. Алексеев. Самую основную роль в этом перевороте сыграл А. Гучков. Его техническим исполнителем был ген. М. Алексеев, а М. Родзянко играл роль, так сказать, слона на побегушках. Левые во всем этом были абсолютно ни при чем. И только после отречения Государя Императора они кое-как, постепенно пришли в действие: Милюков, Керенский, Совдепы и, наконец, Ленин – по тем же приблизительно законам, по каким развивается всякая настоящая революция. Но это пришло позже – в апреле – мае 1917 года. В феврале же был переворот, организованный, как об этом сказали бы члены СБОНРа или Лиги, «помещиками, фабрикантами и генералами»181.
Итак, к Февралю «народ» не имел ровно никакого отношения. «Конечно, и сто тысяч чухонских баб, – иронизирует Иван Лукьянович, – входят все-таки в состав „народа“. Входят, конечно, и тысяч двести запасных. В общем и бабы и гарнизон дали бы от одной десятой до одной пятой одного процента всего населения страны. Остальных девяносто девять процентов… никто ни о чем не спрашивал»182.
По Солоневичу, «февраль 1917 г. – это почти классический случай военно-дворцового переворота, уже потом переросшего в март, июль, октябрь и так далее… Нет, конечно, никакого сомнения в том, что революционные элементы в стране существовали, – в гораздо меньшем количестве, чем в 1905 г., но существовали. В 1905—1906 гг. их подавили. В 1917 г. их подавлять не захотели»183.
«Нам, народным монархистам, – пишет Солоневич в заключении «Великой фальшивки Февраля», – необходимо установить ту правду, что между Царем и Народом если и было «средостение», то не было антагонизма. Что если Государь Император делал для России и для народа все, что только было в человеческих силах, – то и Народ отвечал Ему своим доверием. Что революция – обе революции: и Февральская и Октябрьская вовсе не вышли из народа, а вышли из «средостения», которое хотело в одинаковой степени подчинить себе и Монархию и Народ.
Всякий разумный монархист, как, впрочем, и всякий разумный человек, болеющий о судьбах своей Родины (а в том числе и о своей собственной судьбе), не имеет права подменять факты декламациями и даже галлюцинациями. Мы обязаны установить тот факт, что российская монархия петербургского периода НЕ БЫЛА гармоничной монархией, какой была московская. Что дворцовые заговоры и перевороты шли, собственно, почти непрерывным «фронтом». Будущая Российская Монархия не может быть восстановлена не только без «народного голосования», но и без всенародной помощи. Отстраивая эту Монархию в очень тяжелых условиях, – легких условий не видать, – мы обязаны учесть все тяжкие уроки нашего прошлого и заранее обеспечить Будущую Российскую Монархию от ее самого страшного врага – внутреннего. И в его самом страшном варианте – коленопреклоненном»184.
До осени 1917 года И. Л. Солоневич продолжает работать в «Новом Времени». Одним из примечательных эпизодов этого краткого периода между двумя революциями стала встреча с князем П. А. Кропоткиным.
«В 1917 году он прибыл в революционную Россию, был встречен цветами, овациями и приветствиями – и был сдан в архив. Мне, в качестве репортера, пришлось его интервьюировать. Мы очень мило беседовали минут пятнадцать. Это был замечательно милый маленький старичок, с патриархальной белоснежной бородою и с детскими глазками, в которых все еще светилась какая-то восторженность. Он был признанным идеологом мирового анархизма. В 1917 году он предпочитал об анархизме не говорить вовсе. Его интересовала победа России и союзников, разгром Германии, укрепление Временного правительства и вообще все то, что интересовало всех нас, – кроме большевиков, тогда промышлявших пораженческой политикой на деньги германского генерального штаба»185.
Гораздо больше внимания в своих воспоминаниях о русских смутных днях Иван Солоневич уделяет контактам по родственной линии. Здесь вновь выступает на сцену сын Степана Тимофеевича Солоневича, двоюродный брат нашего героя, рабочий-металлист на заводе Лесснера:
«Тимоша был крепким и простым деревенским парнем. В силу нашего семейного малоземелья для него была спланирована городская карьера и он поступил в гродненское ремесленное училище. Жил он в нашей семье, но учеба, даже в скромных рамках ремесленного училища, не давалась ему никак. Он не был ни тупицей, ни лентяем, но, просто, ни к каким книгам сердце у него не лежало. После года тяжких испытаний на школьной скамье он бросил училище, поехал в Петербург и там устроился на завод. Зимой 1916—17 годов он – металлист, зарабатывал уже больше, чем я – журналист: фронт требовал всего, и рабочим платили любые цены. Он слегка копил деньги, к моему крайнему удивлению взялся и за книги, но не по «истории рабочего движения», а по обработке металлов, по автомобилизму и прочему в таком роде: Тимоша «сознательным рабочим» не был. Он женился, было двое детей и были планы – лет этак через десяток открыть собственную автомобильно-починочную мастерскую: Тимоша предвидел будущее автомобиля. Это, в общем, был нормальный, средний рабочий страны. Может быть и несколько выше: даже в петербургских условиях он избежал соблазна таскаться по митингам и кабакам.
Во всемирно-исторические дни марта 1917 года я как-то заехал к Тимоше. Он жил далеко, на окраине города, на Черной Речке, в деревянном домишке, который Каутский назвал бы лачугой. В лачуге было две комнаты и кухня, около лачуги был огородик и даже предмет живого инвентаря: коза. Тимошина жена встретила меня несколько неприветливо: «Тимоши нет дома, понесли дурака черти на Невский таскаться, глотку драть». Женщина была занята стиркой белья и чем-то еще в этом роде, так что я от обмена мнений уклонился. Был все-таки поставлен самовар. Тимоша явился неожиданно скоро и вид у него был сконфуженно-извиняющийся: «весь завод пошел, неудобно было, я по дороге сбежал…».
Техника манифестаций, демонстрация и прочего в этом роде тогда еще находилась на младенческом уровне. Теперь – это совсем просто: телефонный звонок из партийного комитета и любое количество тысяч пойдет шататься по улицам по любому поводу и орать любое «долой» или «да здравствует». Тогда – в 1917 году – еще уговаривали. И на каждом заводе были свои эс-эровские, эс-дековские и всякие иные партийные товарищи, которые «подымали завод» на массовое действо. Нельзя скрывать и того прозаического обстоятельства, что на каждом заводе есть достаточное количество людей, которые предпочтут шататься по улицам вместо того, чтобы стоять за станком. Тем более, что заработная плата – она все равно идет.
Но Тимоша, как, впрочем, и многие другие, ухитрился сбежать по дороге. Дело стояло всерьез: хлеба в городе уже не было: первая ласточка <…> голода. Я жил черным рынком и редакционными авансами. Тимоша на черный рынок своих скудных сбережений носить не хотел и есть было нечего.
На окраинах города «толпа» уже громила булочные. У Тимоши было достаточно соображения, чтобы понять: разбитая булочная не давала ровно никакого ответа на вопрос о питании его семьи, разгром булочной это есть реакция идиота: идиот сопрет пять фунтов хлеба, зато булочная вовсе перестанет существовать. Но вопроса о том, что же он будет есть завтра, идиот себе не задает. На маленьком семейном совете было установлено, что соседи и товарищи – Иванов, Петров и Сидоров – поехали в Лугу, Тосно и прочие места покупать хлеб у мужиков. Поехали и мы с Тимошей. Привезти хлеба, муки, сала и чего-то еще. Так был проделан мой первый опыт революционного товарооборота»186.
Однако же наступил момент, когда перебиваться редакционными авансами стало совсем невмоготу. И Иван Солоневич вспомнил о своем мимолетном опыте работы грузчиком – тем более, что работа эта теперь стала оплачиваться раз в пять выше, чем труд журналиста.
«Гениальная мысль, возникшая у нас в атлетическом кружке студентов Петербургского университета, сводилась к тому, что мы, гиревики, борцы и боксеры, чемпионы и рекордсмены, мы и не с такой работой справимся. Практическая проверка не подтвердила гениальности этой идеи: первые часы мы обгоняли профессиональных грузчиков, потом шли наравне, а к концу рабочего дня мы скисли все. Назавтра явилось нас меньше половины. На послезавтра пришло только несколько человек. Грузчики зубоскалили и торжествовали. Но все это протекало в совершенно дружеских формах, пока дело не дошло до денатурата.
Я никогда не принадлежал и, вероятно, никогда не буду принадлежать ни к какому обществу трезвости. Я уважаю водку. Если ее нет, то, в худшем случае, можно пить коньяк. Если нет ни водки, ни коньяку – я предпочитаю чай. Российский же денатурат снабжался какой-то особенной дрянью, которая иногда вызывала слепоту. В общем, когда слишком «интеллигентная» часть нашего атлетического кружка дезертировала с погрузочного фронта и на Калашниковской пристани остались только самые сильные и самые голодные, грузчики протянули нам оливковую ветвь. На мешках с пшеницей были положены доски, и на досках возвышались две четверти денатурата, окруженные ломтями черного хлеба, кислыми огурцами и еще чем-то в этом роде. Мы были приглашены на «рюмку мира», и мы отказались. Боюсь, что по молодости лет мы сделали это не слишком дипломатично. Грузчики были глубоко оскорблены. Грузчики восприняли наш отказ, как некое классовое чванство. Стакан денатурата был выплеснут в физиономию одного из студентов. Студент съездил грузчика по челюсти. Грузчики избили бы студента, и всех нас вместе взятых, если бы мы, презрев наше тяжелоатлетическое прошлое, не занялись бы легкой атлетикой: бегом на довольно длинную дистанцию при спринтерских скоростях. Так кончилось наше первое «хождение в народ».
Тогда – опять же по молодости лет, – я жалел, что у нас не было, например, револьверов. Сейчас об этом не жалею: грузчики были оскорблены в своих лучших чувствах, а чувства у них и в самом деле были не плохие. Они, грузчики, не принимали никакого участия в революции, но они были очень довольны ее достижениями: десятки тысяч тонн пшеницы лежали не груженными, рабочих рук не хватало и грузчики стали зарабатывать в три, в пять, в десять, в пятьдесят раз больше, чем они зарабатывали раньше. Даже падение курса рубля не могло угнаться за ростом их заработка. И только потом, осенью, рухнуло все: грузить больше было нечего»187.
Предотвратить большевицкую осень оказалось некому. Футболисты, легкоатлеты, борцы – в основном, студенты – оказались контрреволюцией не востребованы. В их число входил и Иван Солоневич.
«По преимуществу из этих студентов организовалась студенческая милиция, кое-как охранявшая порядок. Я был начальником какого-то васильеостровского отделения. Через А. М. Ренникова я был связан с контрразведочной работой и несколько позже был чем-то вроде представителя спортивного студенчества при атамане Дутове. Были дни корниловского мятежа. Поддержать этот мятеж в Петербурге должен был Дутов со своими казаками. Нас, студентов-спортсменов, чрезвычайно плотно и давно организованных, было человек семьсот. За нами стояла и часть остального студенчества. Мы умоляли Дутова дать нам винтовки. Дутов был чрезвычайно оптимистичен: „Ничего вы, штатские, не понимаете. У меня есть свои казачки, я прикажу – и все будет сделано. Нечего вам и соваться“. Атаман Дутов приказал. А казачки сели на борзые на поезда и катнули на тихий на Дон. Дутов бросил на прощание несколько невразумительных фраз, вот вроде тех сводок о заранее укрепленных позициях, на которые обязательно отступает всякий разбитый генерал. Я только потом понял, что атаман Дутов был просто глуп той честной строевой глупостью, которая за пределами своей шеренги не видит ни уха ни рыла. Очень может быть, что из нашей студенческой затеи, если бы мы и получили винтовки, не вышло бы все равно ничего. Ну а вдруг? Мало ли какой камушек в решающий момент может перевесить весы истории? Наш камушек, камушек студенческой молодежи, людей смелых, тренированных, как звери, и знающих, чего они хотят, был презрительно выброшен в помойную яму истории»188.
«Нововременская» эпопея, подходила к концу. Солоневич вспоминал:
«Петроградская городская дума, в ответ на насильственный захват власти большевиками, постановила бороться до последней капли крови. Очередное заседание, на котором должны были пролиться эти последние капли крови, было назначено на другой день: к чему торопиться, история все равно работает на нас. На другой день не пришел никто.
Петроградская городская Дума первого созыва революции была профессорская, адвокатская, либерально мыслящая и благородно чувствующая. <…>
На обоих этих заседаниях – состоявшемся, а также и несостоявшемся, присутствовал и я. Я не изрекал клятв и не обязывался проливать капли крови – я был только репортером. И к тому же не слишком опытным. Состоявшееся заседание было бурным, возмущенным и бестолковым. Резолюция о борьбе до последней капли крови была принята единогласно. Я предвосхищал «историческое заседание», всемирно исторические слова, которые я опубликую в печати и которые потом пройдут сквозь века и века <…> Я пришел не один: были все репортеры столицы, и русские, и иностранные. У всех было обилие карандашей и блокнотов: нельзя упустить ни одного всемирно исторического восклицательного знака. Но все мы так и ушли – с девственно-чистыми блокнотами. Все борцы остались по домам. Некоторые прислали записки о болезни, некоторые обошлись и без этих всемирно-исторических документов. Простите за грубое сравнение: на какою иной, кроме медвежьей, могла быть эта внезапная эпидемия? Люди не догадались даже избрать редакционную комиссию для выработки хоть какой-нибудь всемирно-исторической фразы, хоть самой малюсенькой!»189.
Печатать эти всемирно-исторические фразы, впрочем, все равно было бы негде: большевики моментально закрыли семь ведущих столичных газет: «День» социалистов, «Речь» кадетов, «Русскую Волю», «Народную Правду», «Биржевые Ведомости» и, конечно, суворинские «Новое Время» и «Вечернее Время». Официально это было оформлено задним числом 27 октября (9 ноября) Декретом о печати. Закрытию подлежали органы прессы, «призывающие к открытому сопротивлению или неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству; сеющие смуту путем явно клеветнического извращения фактов; призывающие к деяниям явно преступного, т. е. уголовно наказуемого характера».