Блейк, художник и поэт, говорил ему, Тому Пейну:
— Они намерены кого-нибудь повесить, и этим кем-то вполне можете оказаться вы. Скажу больше — им нужно, чтобы это были вы. Они с самого 1776 года спят и видят, как бы набросить петлю вам на шею. Нельзя до бесконечности дразнить льва в его логове, и Англия — это вам не Америка…
— Да уж, Англия — не Америка, — согласился Пейн. Он и сам теперь это знал.
— Так, значит, убирайтесь подобру-поздорову из Лондона. Убирайтесь из Англии. Мертвый вы уж никому не пригодитесь.
— Бежать, — пробормотал Пейн, и Блейк невесело усмехнулся.
— Мне-то совсем не до смеха, — сказал Пейн.
Все рухнуло, точно карточный домик; шел тысяча семьсот девяносто второй год и он, Томас Пейн, эсквайр, революционер не у дел, поспешно укладывал обшарпанный чемодан, готовясь к бегству из Лондона, от виселицы, — туда ему пока было рано. Ему едва исполнилось пятьдесят пять. Он говорил, дайте мне семь лет, и я напишу «Здравый смысл» для каждой нации в Европе. И начал с Англии. Написал книгу, которую назвал «Права человека» — только читатель оказался не тот, не те упрямые злые фермеры, которые когда-то схватились за оружие под Конкордом и Лексингтоном. Да и ему, как-никак, пятьдесят пять, и он устал и спасается бегством.
Примерно за час до рассвета, еще затемно, к нему застучали в дверь; Фрост и Одиберт желали знать, какого черта он мешкает.
Теперь осталось все пошвырять как попало в чемодан: «Права человека», нижнюю сорочку, неоконченную рукопись.
— Иду…
— Почтовая карета на Дувр ждать не станет — и палач тоже!
— Я же сказал, иду!
Значит — кончено; Англия вновь откатывалась к тому же, чем была до сих пор. Вспыхнуло на короткий миг ярким пламенем — и погасло; бесславно развеялись планы, тайно выношенные в тесном кругу в погребках и трактирах. Сорок два мушкета, что сложены в подвале у Тадиеса Хаттера так и будут валяться там, покуда их не съест дотла ржавчина. Бочонок с порохом спустили в Темзу, а корабельщики и рудокопы, ткачи и лавочники будут лишь переглядываться изредка с виноватым, пристыженным видом, как люди, которые на минутку размечтались о невозможном и осмелились поверить в свою мечту.
— Я иду, — повторил Пейн.
В почтовой карете, трясясь по ухабистой дороге на Дувр, Фрост подтолкнул его локтем и прошептал:
— Видите, вон впереди Ленард Джейн.
Джейн; королевский соглядатай, один из многих востроглазых господ, которые шастали там и сям, прислушиваясь, приглядываясь; тайной полиции в те времена еще не существовало.
— Вы, по-моему, говорили, что никто не будет знать, — с обидой пожаловался Пейн.
— Стало быть, знают — ничего не поделаешь…
В бледном свечении зари, потом — под яркими лучами алого утреннего солнца надо было сидеть и пытаться представить себе, каково будет умирать, повиснув с петлей на шее, а перед тем, когда повезут на виселицу, — слышать, как каждый встречный мальчишка-оборванец будет орать тебе вслед гнусный стишок:
Том Пейн, будь проклят навсегда,
Ступай с позором за порог.
Тебе не скрыться от суда,
Тебя навеки проклял Бог!
В сумятице нахлынувших мыслей он зашептал Одиберту:
— Если меня схватят, вам надо попасть в Америку, идите там к Вашингтону, он меня помнит, расскажите ему, как все тут было, скажите: Англия ли, Америка — это неважно, важно только, что не нашлось такого человека, как он…
Его не взяли — оттого лишь, впрочем, что побоялись за себя.
— Даже здесь, — сказал ему Одиберт, — нельзя схватить человека без ордера на арест.
А с ордером вышла неувязка: когда они проходили таможню в Дувре, ордер туда еще не поступил.
Таможенники перерыли у них весь багаж, наткнулись на книгу Пейна и разорвали пополам, половинки швырнули на пол:
— Вот тебе, окаянный, права человека — получай!
Все мысли о том, каково будет умирать на виселице, разом кончились.
— Заткнись, свинья, — рявкнул Пейн с тем же металлом в голосе, какой звенел в нем десять лет назад. Пейн был, в конце концов, солдат, и он сказал, сверкнув глазами: — Заткни свою поганую пасть! — И подобрал с пола половинки книги.
Их заперли в казенном помещении, всех троих; вызвали из казармы отряд, шесть человек красных мундиров, и поставили караулить у дверей.
— Если пакетбот отчалит без нас… — сказал Фрост и чиркнул себе пальцем по шее.
У таможни стала собираться толпа, было слышно, как кто-то загорланил, а другие подхватили: «Том Пейн, будь проклят навсегда!..»
— Народ ваш хваленый, — ядовито заметил Фрост, — которому предлагалось стать под знамена свободы и справедливости.
— Бедняги.
— Не расточайте понапрасну свою жалость. Если мы скоренько отсюда не выберемся, вся ваша жалость понадобится нам самим.
— Для чего нас здесь держат?
— Ордера дожидаются, для чего же еще?
Через некоторое время начальник таможни отпер дверь:
— Ну, Пейн, благодарите Бога, что вас отпускают. И больше в Англию не возвращайтесь.
Сквозь улюлюкающую толпу, под градом проклятий Пейн и его спутники кое-как пробились на пакетбот. Выбрали якорь, и два буксира потащили паромное суденышко из гавани. Пейн стоял на палубе.
— Ну как, вернетесь? — спросил Одиберт, когда белые меловые утесы отступили вдаль.
— Вернусь. Будет так — Франция, Англия, Америка — и потом весь мир. Я вернусь.
В безопасности, на борту парома через Ла-Манш, оставив Англию, оставив позади палача и разъяренную толпу, Пейн размышлял о том, как потихоньку, шаг за шагом начиналась эта катавасия. Там, в Америке, когда борьба завершилась, он для себя решил, что оставляет ремесло, именуемое революцией; хотелось быть просто Томасом Пейном, эсквайром; мечтал заиметь для себя нечто вроде того, что есть у Вашингтона в Маунт-Верноне. Он был еще не стар, когда революция победила: всего лишь сорок шесть лет — в такие годы жизнь для мужчины еще не кончена. Взять хоть, к примеру, того же Франклина.
Приходит время, когда у человека возникает потребность отойти в сторонку и сказать себе, много сделано достаточно, теперь я хочу есть и пить, отсыпаться, размышлять, беседовать с друзьями. Был изумительный, незабываемый день, когда он провел не один час, сидя на теплом солнышке с Франклином за беседой о материях философских, материях ученых.
— Попробуйте занять себя наукой, — говорил ему Франклин. — За нею будущее, это заря новой эпохи.
— Да я бы не прочь, — сказал Пейн; у него загорелись глаза. А что, разве он не заслужил? Не он один, разумеется, выиграл войну — но ведь и не один Вашингтон, не один Джефферсон или Адамс. Его роль не столь уж ничтожна; никто не упрекнет его в чрезмерной алчности, ежели он похлопочет о маломальском вознаграждении, обратится в Конгресс с ходатайством, чтобы ему предоставили какие-то средства к существованью, поскольку у него ничего нет, кроме революции, поскольку род его занятий — совершать перемены, а перемены свершились.
Он получил небольшой пенсион, кроме того — дом в Борден-тауне и еще один дом в Нью-Рошелле. Этого было достаточно. Он жил скромно: немного вина, простая еда, мастерская, — вел переписку с пытливыми умами со всего света, которые нетерпеливо буравили смотровые оконца в будущее.
Подписывался: «Томас Пейн, эсквайр».
Человек меняется, это естественно; времена испытаний отошли в прошлое. Он баловался политикой, но так, как это принято в хорошем обществе, как это делали бы Моррис или Раш. И если ему теперь случалось увидеть нищего, забулдыгу-пьянчужку или бывшего вояку, постаревшего, истерзанного дизентерией и сифилисом; однорукого словоохотливого солдата, артиллериста с пустыми глазницами, выжженными горящим порохом, то он уж больше не говорил себе, вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.
Но, впрочем, это тоже естественно.
И он подчас стыдился немножко знакомства с невежами, которые вваливались к нему и гаркали на весь дом:
— Эй, Том, здорово, ну как ты, старина Здравый Смысл, — как живешь-можешь, старый товарищ?
Чем вести разговоры о былом, посмотрели бы лучше, на кого теперь стали похожи! А былое — оно быльем поросло.
Куда как приятней обедать у Вашингтона, долговязого охотника на лисиц, имя которого произносят ныне с благоговением, а он, несмотря на это, не забыл морозный переход через Джерси.
— Мадеры, Томас?
— Я предпочел бы сухенького.
— Помилуйте, Томас, — мадера, солнечный зной лазурного португальского неба!..
Куда приятней обедать у Морриса, Рида, Раша, когда былые распри улажены, былые разногласия позабыты; это тебе не шантрапа, эти люди имели вес. Они потягивали коньяк, обсуждали важные финансовые проблемы — это они были силой, стоящей за спиною новой страны, Соединенных Штатов Америки, — и Пейну дозволено было сидеть в их обществе и наблюдать, какие тонкие манипуляции приводят в движенье мир.
Да, человек меняется — хотя, возможно, эта неправда, и человек никогда не меняется. Здесь, сейчас, в году тысяча семьсот девяносто втором, облокотясь на поручни судна, переправляющего его через пролив во Францию, подальше от Англии, которой не терпелось его повесить, он, глядя на белые меловые утесы Дувра вновь перебирал в памяти, одно за другим, минувшие события.
Началось с чугунного моста, с научного эксперимента — ведь сказал же Бен Франклин, что у него глаз и голова ученого. Такого рода мост явился бы для мира новшеством, это правда; однако человеку с воображением было ясно, что черный металл призван в будущем вершить судьбу человечества. Так отчего бы не начать с моста, такой полезной, такой обыденной вещи? Эта мысль увлекла его, он начертил проект моста, изготовил чугунную модель. Люди за сорок миль приезжали посмотреть. Сразу видно, что главная держава у моста — Здравый Смысл, говорили они, обращая в пошлый каламбур то, что некогда осенило их славой. Книжки «Здравого смысла» желтели, пылясь на чердаках и полках, но в народе про него говорили:
— Башковитый мужик, Пейн. Соображает не хуже любого янки.
Он повез модель в Филадельфию и установил в садике у Бена Франклина, на Маркет-стрит. Что это было за время! Его так часто величали «доктор Пейн», что он уж начал принимать это как должное — почти. В его честь провозглашались тосты на завтраках, обедах и ужинах; он сделался обладателем четырех белоснежных париков; его туго накрахмаленные рубашки сверкали безупречной чистотой. Раш мимоходом уронил однажды:
— Как, интересно, теперь читается «Здравый смысл», Пейн?
— «Здравый смысл»?.. — Так, словно речь шла о безделице, которую сразу и не припомнишь. — По тем временам — недурно, — произнес он рассудительно.
— А времена-то были каковы! — рассмеялся Раш.
— Рады глотку были перегрызть друг другу.
— Зато теперь делить нечего, всего на всех достаточно.
— На всех, это верно, — соглашался Пейн.
Потом он повез модель моста во Францию. Пять лет тому назад, в 1787 году; Томас Пейн, эсквайр, плыл во Францию по широкому лону океана — не хворый пентюх в зловонном грязном трюме, а джентльмен, человек незаурядных способностей, философ, ученый, политик; в известном смысле финансист; отдельная каюта первого класса, прогулки вдоль палубы под взглядами пассажиров, указывающих на него друг другу.
Его отъезд из Америки был сам по себе данью прошлому; у него все еще хватало недругов, и штат Пенсильвания не изъявлял готовности строить его чугунный мост; так что, хотя он в любом случае предполагал побывать во Франции, сейчас он направлялся туда, главным образом, из-за своего моста. Он переписывался с французскими учеными, обменивался мнениями о них с Франклином и был совершенно убежден, что умнее их нет на свете, не говоря уже об их остроумии. Франция подхватит идею сооруженья моста, а за нею — весь мир, и тогда — признанье, тогда — богатство. Как вполне бравый кавалер, завел во время путешествия легкий роман с некоей госпожою Грейнджер из Балтимора — и сам не думал, что сумеет с подобным тактом и изяществом довести его до завершенья в постели. А почему бы и нет? Он был мужчина в расцвете лет, здоров как никогда, знаменит, давно забыт как корсетник, сапожник, акцизный; он был Пейн, философ и ученый. Франция приняла его радушно — старая, великолепная Франция. Король Людовик восседал со своим двором в Версале. Кое-где, возможно, слышался ропот, но какое отношение имел к этому Пейн? Одно дело — Америка, а Франция — совсем другое. Следуя совету Франклина, он играл роль простого, но умудренного просвещеньем американца: коричневые простые панталоны, ни парика, ни духов, белая рубашка, черный камзол, черные туфли, бумажные чулки; сердечная, обаятельная улыбка, которая как бы возмещала незнанье языка. Он перевидал их всех: политиков и философов, мудрецов, светских щеголей, ученых, высокородных вельмож и смиренных книжников. Для таланта не существует заслонов, — а чего стоит французская кухня! Он говорил:
— Да, у нас в Америке едят — но что значит готовить, у нас понятия не имеют…
А что, если махнуть в Англию? Что мешает ему побывать на родине — тем более когда до нее так близко; тем более столько лет прошло? Во Франции с вопросом насчет моста тянули: идея понравилась, но не настолько. А старая вражда — да кто ж ее теперь помянет в Англии; война случается один раз, а деловые отношения продолжаются бесконечно. И разве зря ходят слухи, что если у себя в Америке Джордж Вашингтон — герой, то он вдвойне герой в Англии?
Пейн отправился в Лондон.
Обед в кругу таких персон, как сэр Джозеф Банкс, президент Королевского общества, как астроном Маркус Холи и глава Ост-Индской компании сэр Джон Титтлтон — и каждый тряс Пейну руку, кланялся, горячо уверял его, что для них это честь:
— Верьте слову, сударь, большая честь…
И — о «Здравом смысле»:
— Сильная вещь, сударь, — сильная и истинно английская по духу, новое подтвержденье нетленного величия Хартии вольностей. Америка нас отвергла, но в этом отверженьи сказалось славное английское упрямство — и как знать, не прибавилось ли оттого у обеих стран и мудрости, и готовности, когда представится случай, слиться воедино?
— Воедино?
— Война была ошибкой. Мы с вами умные люди, мы можем это признать.
Он соглашался; что еще ему оставалось? Кто из них хоть раз заикнулся о том, что он — корсетник, что он барахтался в грязи Питейного ряда, содержал табачную лавочку? Для этого они были слишком хорошо воспитаны. Их превосходство не выражалось в словах, оно подтверждалось самою жизнью, столь явственно, что Пейн, ослепленный, способен был только улыбаться, пить больше чем следует, опять улыбаться — и соглашаться. Достаточно было провести вечер в их обществе, и становилось понятно, почему люди, подобные им, держат в своих руках бразды правленья — этот блеск ума, эта изысканность, обаяние, элегантность; и может быть, тебе невольно приходили на ум массачусетские фермеры, как они стоят, опершись на свои заржавелые, громоздкие кремневые ружья, сплевывая куда попало табачную слюну — а может быть, ты вовсе ни о чем таком не думал.
Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.
— Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.
Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас — колонии.
Затем — Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось — решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? — снесем, построим другой, получше; коровник? — сноси его, пора строить новый; улица? — замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…
Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры — словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр — копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.
Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:
— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?
Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.
— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?
— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.
— Томас… он помер.
— Это я, мать, посмотри на меня!
— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.
Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.
— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.
— Угощайтесь…
Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.
— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.
И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.
Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.
Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»
В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:
— Том, Том, как хорошо — вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.
Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.
— А как вы смотрите на здешние дела? — спросил Джефферсон.
Пейн пожал плечами.
— Людовик будет проводить реформы — мир движется в этом направлении.
— Вы полагаете? — задумчиво сказал Джефферсон. — Ну а у нас — мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…
Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией — ежели говорить о фешенебельном обществе — подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.
Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк — Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем — перемен, которым сам он уже подвергся — столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский — реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов — тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.
А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день — а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.
Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, — или это была леди Джейн Карсон? — неземное, воздушное созданье, произнесла:
— А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?
— Право же нет, сударыня.
— Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет — я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет — ненавижу!
Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя — из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию — нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.
Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию — просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, — медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.
Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.
А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:
— Ополченцы, Томас, — но мы-то с вами знаем, на что они способны.
И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.
Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:
— Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, — славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.
— Цивилизованный мир гордится вами, — прошептал Пейн.
Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.
— Плачьте, плачьте, друг мой, — пылко сказал Лафайет. — Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?
В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.
— А ключ предназначен для Америки, — улыбнулся Лафайет. — Передайте его нашему генералу. — «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.
Пейн все вертел и вертел в руках ключ.
Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь — и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?
Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, — потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.
Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою французов — а он, Пейн, посредник между ними, был ничто. И однако же, он, посредник, есть побужденье к революции, ее скрытая пружина, страстный призыв, который не снищет для себя ни почестей, ни славы, но силою написанного слова и впрямь приводит в движение миры.
Спрашивал себя, кто же ты, Пейн, и что ты?
А за всем этим, как виденье, по-прежнему маячил фешенебельный свет Лондона. Бёрк, Питт, Фокс — какие умы, какие блистательные люди; почему непременно делать выбор — либо знакомые сызмальства грязь и нищета, либо тот мир изящества и комфорта, в который ему привелось окунуться? Какой человек захочет поворотить вспять, потянуться к скудости и убожеству? Если ему в неторопливом и стройном развороте Французской революции ясно видится светлая заря обновленного мира, наступленье всечеловеческого братства, то почему же не увидят это великие умы Англии? Цивилизованный мир зиждется на разуме; какое же неколебимое основанье для нового мироустройства могли бы образовать сообща Франция, Англия и Америка! В Англии им восхищаются, к его словам прислушиваются. Поймут, что приход революции неизбежен, — и уступят, не прибегая к кровопролитью.
Так рассуждал сам с собою Пейн в пятьдесят с лишним лет — человек, столь ненадолго вкусивший покоя и комфорта, — когда писал Бёрку и Питту в Англию горячие, восторженные письма о том, что произошло во Франции:
«В этом заключена для всех нас новая надежда…»
«Плоды сего, во всей их полноте, в высоком воспареньи человеческой души, вместе с самым убогим из трубочистов разделите также и вы…»
«Явите же подлинную силу духа…»
А потом до него дошло известие, что Бёрк выступил в палате общин и предал Французскую революцию анафеме с таким бессердечием, таким исступленьем, что это наводило скорей на мысль о безумии, нежели гневе.
— Как, будете отвечать ему? — спросил у Пейна Кондорсе.
Пейн кивнул.
И вот он вновь сидит, уставясь на перо в своей руке, чинит одно острие за другим, ломает черенок, чертыхается, прибегая к сочным, трехэтажным, истинно англосаксонским выраженьям, каких набрался когда-то на лондонском «дне»; сражается со словами; заросший, как бывало, щетиной, с бутылкой коньяка под рукой, — Пейн, которого без труда узнали бы снова босые солдаты, что шагали с ним рядом по дорогам Джерси. Он снял себе комнату в трактире «Ангел» на окраине Лондона, в Ислингтоне, а на столе перед ним лежала книжка, озаглавленная «Размышленья о революции во Франции» и принадлежащая перу Эдмунда Бёрка. Книжка, направленная не просто против Французской революции, но против всякой революции, всякого прогресса, всякой надежды — против выстраданной, хрупкой веры человека в свою способность подняться до тех высот, где обитают боги.
Бёрк утверждал, что человек как таковой не наделен никакими правами. Пейн задался целью написать о правах человека, рассказать о Французской революции, какою видел ее своими глазами и объяснить ее — в оправданиях она не нуждалась. Он писал неистово, горячо, со злостью, как всегда писал перед боем, перед тем как заговорят орудия.
И снова был молод.
— Непутевый, иначе не назовешь, — говорили о нем внизу в пивной. — Беспутный человек, нехороший.
— А из каких сам-то?
— Все оттуда же, из колоний.
— И что же, к примеру, не по нем?
— Да весь Божий свет не по нем, разрази его!
Впрочем, когда он спускался вниз, тупо смотрел на стойку, затем, привалясь к стойке, тупо рассматривал свои большие, грубые руки, спрашивал рому, еще и еще рому — его не трогали.
Его посетила делегация рудокопов во главе с Томасом Клузом — все приземистые, ширококостые, с угольной пылью в волосах, в морщинках возле глаз, в порах кожи; с резким уэльским акцентом. Клуз сказал:
— Не вы ли будете Пейн?
— Да, я.
— Вы, говорят, готовите ответ этому Бёрку, псу бесстыжему?
— Готовлю.
— Мы сами рудокопы, — сказал Клуз. — Нам бы желательно узнать, куда, за кем и как идти. Дела-то дрянь — не мне вам рассказывать, до чего дрянь у нас дела. Вы что сейчас пописываете?
— Пишу руководство к революции, — улыбнулся Пейн.
— Ну и чего — есть там такое, над чем, к примеру, стоит покумекать?
Пейн стал читать:
— «К городу… Парижу, — пояснил он, — …начали стягивать иностранные войска. Герцог де Ламбеск, который командовал отрядом германской кавалерии, приближался со стороны дворца Людовика XV, где сходятся несколько улиц. По дороге он оскорбил и ударил шпагой встречного старика. Французы славятся своим почтительным отношением к старости…»
Рудокопы, не сводя с него глаз, отозвались на это легкими кивками головы.
— «…и наглое высокомерие этого поступка, вкупе с царящей вокруг обстановкой всеобщего брожения, произвело сильнейшее действие — в одну минуту по городу разлетелся клич: „К оружию! К оружию!“
Оружия у них не было, и не было почти никого, кто с ним умел обращаться, однако когда на карту поставлена надежда, отсутствие оружия возмещается на какое-то время решимостью отчаянья. Поблизости от того места, где стал со своим отрядом герцог, сложены были груды камня, приготовленного для строительства нового моста. И, вооружась этими камнями, люди набросились на кавалеристов. Услышав выстрелы, высыпали из своей казармы французские гвардейцы и присоединились к народу; с наступлением темноты кавалерийский отряд ретировался.
Улицы в Париже узкие и тем удобны для обороны; высокие, о многих ярусах дома, позволяющие чинить врагу серьезное расстройство, оградили жителей от ночных вылазок, и люди целую ночь занимались тем, что запасались оружием — любым, какое им только удавалось изготовить или раздобыть: ружьями, шпагами, кузнечными молотами, плотничьими топорами, железными ломами, копьями, алебардами, вилами, заступами, дубинками и так далее… Наутро невероятная многочисленность народной толпы и еще более невероятная решимость, ею выказываемая, поразили их неприятеля и привели его в замешательство. Новоиспеченные правители меньше всего ждали подобного салюта в свою честь. Сами привыкшие к рабству, они не подозревали, что Свобода способна воодушевить до такой степени что толпа безоружных горожан осмелится преградить путь войску в тридцать тысяч человек. Весь этот день до последней минуты люди употребили на то, чтобы вооружиться, принять единый план действий и установить в своих рядах порядок, насколько это возможно при столь стремительном развитии событий. Брольо, продолжая держать город в осаде, не предпринял в тот день попыток к дальнейшему продвижению вперед, и ночь прошла спокойно, ежели позволительно в данных обстоятельствах говорить о спокойствии.
Однако не оборона являлась целью горожан. Решался вопрос о том, кем им быть, свободными или рабами. В любую минуту можно было ожидать нападенья либо известия о нападеньи на Национальное собрание, и в таком положении поспешные меры бывают подчас лучше всего. Сейчас их первою целью была Бастилия; взять штурмом такую крепость, когда за нею стоит такая армия, наверняка означало бы навести ужас на новое правительство, которому едва лишь хватило времени собраться.
Из перехваченной депеши выяснилось, что мэр Парижа, господин Дефлессель, который выдавал себя за сторонника народа, замышлял измену — из чего с несомненностью явствовало, что к вечеру Брольо не преминет подослать к Бастилии подкрепленье. Необходимо было, следовательно, предпринять попытку взять ее в тот же день, только прежде требовалось добыть себе оружие получше того, которым они располагали.
Сразу за городскою чертой находился большой оружейный склад, расположенный в госпитале Инвалидов, и народ потребовал его сдачи; склад, не приспособленный для обороны, и не пытался, в сущности, оказать серьезное сопротивление, так что им быстро овладели. Пополнив таким образом свое снаряженье, народ направился штурмовать Бастилию — многолюдное, разноликое сборище всех возрастов и всевозможных званий, вооруженное всевозможным оружием… Как нарисовать в воображении картину подобного шествия, тревожное предчувствие событий, которыми чреваты всякий час и всякая минута? Народу было неведомо, что замышляет правительство, как и правительство пребывало в неведеньи того, что делает народ Парижа; в равной мере неизвестным оставалось, что может предпринять Брольо для укрепленья или обороны Бастилии. Все было неопределенно и зыбко…»
Пейн оглядел широкие, темные лица уэльских рудокопов и заметил в глазах у них блеск, знакомый издавна, знакомый воинственный огонек. Он продолжал:
— «То, что Бастилию штурмовали с тем героическим самозабвеньем, каким способно окрылить только высокое упоение Свободой, и взяли за считанные часы, есть факты, кои являются Достоянием всего мира. И цель моя не в том, чтобы описывать подробности штурма, но в том, чтоб выявить заговор против нации, который вынудил народ на штурм Бастилии и рухнул вместе с Нею. Узилище, которому правительство прочило членов Национального собрания, — не говоря уже о том, что оно воплощало собою главный престол и твердыню деспотизма, — стало по праву первоначальною мишенью. С этим деянием распалось новое правительство, обратясь в бегство от погибели, которую готовило другим. Части Брольо разбежались, и сам он также бежал…»
Пейн кончил читать; рудокопы стояли молча, бесстрастно — только глаза, глаза горели, — все так же глядя на него, стараясь осмыслить то, что услышали; те же события, о которых лишь несколько месяцев тому назад наперебой трещали газеты, — но столь разительно непохожие в изложеньи Пейна на пренебрежительные, глумливые статейки английских газетчиков! Пейн видел — и, казалось ему, они тоже видели — бурлящий водоворот на улицах Парижа, когда толпа преображается в нечто иное, нежели толпа, теряя людей, объединяясь, обретая силу.
Клуз медленно проговорил:
— Так вот, значит, что вы пописываете, господин Пейн.
— И не только это. Ну что, есть над чем покумекать?
— Есть, есть, и даже очень, — усмехнулся Клуз. — Да только делать-то что?
— Покамест — ждать. С оружием как у вас?
— Мы — люди рабочие, не солдаты, не дворяне-охотники, куда уж нам ружья прятать, господин Пейн.
— И по металлу из вас никто не работает?
— Нет, почему же, кузнецы найдутся.
— А может такой кузнец не лошадиную подкову сработать, а ружейный ствол?
— Может-то может. Но только мы люди мирные, господин Пейн, семейные люди. Мы обиды таим в себе — может, мелкие, а может быть, и большие, смотря как рассуждать. Как там французики со своими разобрались — это дело ихнее, и я, например, не осуждаю своего двоюродного брата, что он пошел воевать за вашим генералом Вашингтоном. Кто скажет, что, дескать, неправильно, когда человек спускается в шахту за два пенса, — а кто-то скажет, все верно. Кто говорит, нехорошо, когда мужик, который ходит за скотиной, чахнет с голодухи, а помещик обжирается говядиной, толстый и гладкий, как барабан. Одним не нравится смотреть, как жена помирает родами, потому что в доме нету глотка горячей похлебки — смотреть, как у ребятишек раздувает животы — а другие говорят, всегда так было и всегда будет. А я скажу, было время, когда на этих островах жили свободные люди, и, может, снова придет такое время.
— Быть может, и придет, — сказал Пейн ровно.
— Так мы покамест обождем, а там, кто его знает, возможно, и сработают кузнецы чего-нибудь.
Вот так его снова затянуло, засосало по самое горло, и снова, меряя шагами улицы — лондонские на этот раз, — он знал, что многим бы спалось спокойнее, если бы Тома Пейна не было в живых. Книга была закончена и издана, посвящена Джорджу Вашингтону, озаглавлена «Права Человека». Странно, но издать ее удалось без особого труда, без многих препон, которые сопутствовали появлению «Здравого смысла», учитывая, что это был все же Лондон, а не Филадельфия.
Первый, кто его взялся издать, некий господин Джонсон с улицы Сент-Полз Черчярд, внезапно и с возмущением от издания отказался, воскликнув при этом:
— Черт возьми, сударь, да ведь это чистой воды преступление, потрясение основ!
— И вы это только теперь обнаружили? — с усмешкой сказал Пейн. — Книга набрана, книга уже в печати, тысяча листов сложены и просохли, и внезапно до вас доходит, что это потрясение основ? У вас что, господин издатель, порядок такой, не читать рукопись, не вникать в ее содержание, пока не наберете и не напечатаете, — или, может, насчет того, что мною нацарапано, у вас состоялась переписочка с господином Бёрком и господином Уолполом? А, грязное вы ничтожество?
— Сударь, я не потерплю, чтобы меня в моей же собственной мастерской кто-то оскорблял.
— Да вас невозможно оскорбить.
Художник Ромни посоветовал Пейну сходить на Флит-стрит к Джордану, что Пейн и сделал, обратясь к Джордану с такою преамбулой:
— Это, вполне вероятно, подрывное сочинение, сударь, — я к тому, что не стоит сперва печатать, а потом спохватываться.
— Вы, стало быть, и есть Пейн, — рассмеялся Джордан, — и ведь ни рогов, ни козлиной бородки — рад с вами познакомиться. — Перепачканный краской, худой, с резкими чертами лица; влюблен в свое дело, думал Пейн, и готов умереть за слово правды. Самому черту возьмется печатать манифест, ежели уверует в него.
— Что ж, поглядим, что тут у вас за подрывное сочиненье, — сказал Джордан.
Решили, что один ум хорошо, а два лучше — и на весь вечер засели за чтение, причем в определенных местах Пейн читал вслух, а Джордан пощипывал себя за нижнюю губу и призывал на помощь все свое благоразумие:
«Титулы — это всего лишь клички, и всякая кличка — своего рода титул. Вещь сама по себе совершенно безобидная, однако ж в известной мере — признак пустого бахвальства в человеческой природе, и таким образом, принижает ее. Мужчину титул в делах значительных низводит до жалкого подобия мужчины; женщину, в делах не столь важных, — до пустой видимости женщины».
— Подрываем, короче говоря, — смешливо фыркал Джордан.
— Это как посмотреть. — Впервые за последние восемь лет Пейн ощущал такой прилив бодрости, жизненных сил. Он не задумывался о том, что стал профессиональным революционером не только по роду деятельности, но и по образу мыслей, и для него не существует иного счастья, кроме как заниматься этим своим ремеслом, — он знал одно: что очутился снова в лондонской мышеловке, что в самом скором времени его ждет травля — и что его эта перспектива нимало не смущает.
— А мне вот это место нравится, — говорил, посмеиваясь Джордан и читал:
— «Терпимость — это не противоположность нетерпимости — это она же, но в ином обличье. И то и другое — деспотизм. Одна присваивает себе право отказывать в Свободе Совести, другая право предоставлять ее… Одна есть Папа Римский, стоящий у костра с охапкой хвороста, другая — Папа, продающий или жалующий индульгенции. Первая — Это Церковь и Государство, вторая — Церковь и вульгарная торговля.
Терпимость, однако, можно рассматривать и куда более серьезно. Человек поклоняется не самому себе, но своему Создателю; свобода совести, которой он домогается, нужна ему не для служения себе, но для служенья своему Богу. В данном случае, следовательно, необходимо исходить из совокупного представления о двух существах: о смертном, который поклоняется, и о БЕССМЕРТНОМ, которому воздается поклоненье. Терпимость, таким образом, позволяет себе вторгаться не в отношения человека с человеком или одной Церкви с другой, либо одного религиозного вероисповеданья с другим — она становится меж Богом и человеком, между существом, которое чтит, и существом, которое есть предмет почитанья; а потому тот, кто берет на себя власть являть терпимость к человеку, приносящему поклоненье, тем самым высокомерно и кощунственно посягает на право являть терпимость к Всевышнему, который это поклоненье принимает.
…Ежели бы на рассмотрение любого Парламента решили внести законопроект, озаглавленный: „Закон, предоставляющий Всевышнему полную свободу и право принимать поклоненье от еврея или турка“ или же „запрещающий Всевышнему принимать означенное поклоненье“, всякий бы возмутился и назвал это святотатством. Это бы вызвало переполох и броженье. Кощунственность терпимости применительно к вопросам религии предстала бы во всей своей вызывающей наготе — но ведь кощунственность вовсе не умаляется оттого лишь, что в подобных законах употребляют слово „человек“, поскольку совокупное представление о двуединстве, в котором один поклоняется, а другой принимает поклонение, не подлежит разъятию на части. А когда так, то кто ты есть — ты, жалкий тлен и прах! — каким бы именем ты ни назывался: Король, Епископ, Церковь, Государство, Парламент или еще как-нибудь — что смеешь, при своем ничтожестве, вторгаться меж душою человеческой и ее Создателем?»
Оч-чень вредное сочиненье, — сказал Джордан. — Так вы хотите, чтоб я его издал, господин Пейн?
Хочу.
Тогда вот мой совет — плевать я хотел сто раз на устои! Мне нравится ваша книга.
Они обменялись рукопожатьем и Джордан задумчиво продолжал:
— Вы только не обижайтесь, господин Пейн, но я бы вам предложил изданье с продажной ценою три шиллинга, такою же, как у книги Бёрка. Нет, минуточку…
Но Пейн, выкатив глаза, уже перебил его:
— Да кто ж ее сможет покупать за три шиллинга?
— То есть, я хочу сказать, в виде маленькой предосторожности, чтоб волки хоть не сразу подняли вой, когда еще не остынут печатные станки. Знаете, как они рассуждают, посмотрят, — ага, формат и вид приличный, значит, читатель будет такой, что не страшно, — а нам это, по крайней мере, даст время. Тут-то я, если захотите, и выпущу тысяч пятьдесят по цене шесть пенсов, и пускай меня повесят…
— Если бы знать, что вы говорите правду, — сказал Пейн.
— Слушайте, уважаемый, я вечно жить не собираюсь, черт возьми! Возможно, все излагать, как здесь изложено, дано вам одному, но думают точно так же и другие, а если вы мне не верите, то скатертью вам дорога, катитесь к дьяволу!
Пейн улыбнулся и снова протянул ему руку.
— Я думаю, господин Джордан, жить вечно никому из нас не придется.
Книга вышла, и двое суток Пейн беспробудно пил; напивался, отчетливо сознавая, что это гнусность, убожество, гадость, видя себя со стороны, когда сидел в трактире, уронив голову на стол, прекрасно зная, что представляет собою Пейн и ненавидя себя за это, но в то же время и торжествуя, упиваясь тем, что им сделано: «Здравый смысл», «Кризисы», и вот теперь «Права Человека» — в этом истинная его суть, та негасимая искра, что потрясает своею силой империи, дарует человеку надежду, сближает его с Богом. Пьяным, горланящим похабные песенки, его отыскали поэт Блейк и художник Ромни.
— Господи, Пейн, что с вами, зачем вы так?
— Ох ты, ух ты!
— Пейн, хватит сидеть в этой вонючей дыре!
— Ох-ох-ох ты, ух ты!
Блейк отвел его к себе, выкупал в ванне, читал ему наставленья, признавался:
— Мы с вами, Пейн, во многом схожи, — это не выход, поверьте, это еще никого не доводило до добра.
Он познакомился с Блейком несколько месяцев назад, провел с ним вечер за беседой, рассказывал ему о революции в Америке. Блейк ощутил к нему расположенье, и с тех пор они много бывали вместе: Блейк, Ромни, гравер Шарп, Халл, Барлоу, Фрост и Одиберт — друзья Блейка, друзья Ромни, либералы, своеобразные изгои в блестящем лондонском обществе восемнадцатого столетья. Сейчас Блейк своим грудным глубоким голосом читал ему стихи а Пейн вздыхал, ох ты, ух ты…
Назавтра он пришел к Джордану и попросил:
— Дайте мне понюхать краску, дайте я сам поработаю у станка.
Новенькие книжки уже лежали, сложенные в пачки по сотне штук. Повсюду в мире, в Англии, во Франции, в Америке, он был везде одинаков, добрый запах типографской краски. Джордан рассказал Пейну, как подвигается продажа: вначале шла довольно вяло, в основном с полок его же мастерской, но постепенно пошла бойчее — уже три сотни запросил Уэльс, и это по цене три шиллинга.
— Интересно, наберется ли на целый Уэльс триста человек, которым по карману истратить три шиллинга на книжку, — заметил Джордан.
Тысяча экземпляров дешевого издания просочилась в Шотландию; две сотни достались приезжему шерифу из Карлайла, до того еще, как сочинение признали подрывной литературой. Но у шерифа был нюх на крамолу — а впрочем, как иначе подумаешь про вещицу, озаглавленную «Права Человека»? Но тысяча все-таки просочилась, а там и еще две тысячи, а после некий Тэтчер Мак-дауэлл в Эдинбурге сделал новый набор, самым, можно сказать, пиратским способом, да и тиснул тридцать тысяч на дешевой бумаге — неудивительно, если мэр Глазго после этого кричал, что у них каждая горская голь, каждый ткач, каждый работник на мельнице и подручный в кузне читает крамольную пакость под названием «Права Человека».
В Кардиффе ее ужали до трех тысяч слов и напечатали тысячу штук на отходах, на бумажном срыве — рудокопу и такая сойдет, чтобы сунуть в карман и спуститься с нею в забой.
Лондон, распробовав, начал поглощать трехшиллинговое издание; каждый зеленый хлюст считал своим долгом его заиметь — как пищу для шпилек, острот и издевок по адресу этого, как его, Пейна.
— С ума сойти, — говорили. — Послушайте только, как эта скотина проезжается насчет моего родителя!
Была эта книга у Уолпола, была и у Питта, у Бёрка и Фокса — и эти не отпускали шуточек. У «Уайта» герцог Девонширский, проводящий герцогскую свою жизнь по преимуществу за игорным столом, держал книгу Пейна раскрытой под рукою и вырывал из нее страницы всякий раз, когда ему требовалось раскурить трубку. Министр иностранных дел, лорд Гренвилл, прочел книжку, разорвал ее в клочья и мысленно дал себе зарок повесить автора. Но правительство тори, пережив совместно первоначальную вспышку бурного негодованья, ограничилось тем, что созвало заседание, на котором встал Питт и, памятуя, быть может, о своем отце, который так страстно не желал терять Америку, а может быть, помышляя лишь о сохранности правительства тори, твердо сказал:
— На сегодняшний день, господа, мы не предпримем решительно ничего. Книжка, пусть это даже непотребная стряпня, не может принести вреда, если стоит три шиллинга, — разве что мы о ней сами растрезвоним до такой степени, что и три шиллинга начнут казаться сходной ценой…
Здесь они просчитались. Джордан сказал Пейну:
— Это что-то непостижимое — чтобы так расходилось дорогое издание… Я, слава Богу, достаточно давно издаю книги, я знаю, сколько у нас в модном свете читающей публики — даже считая политиков, у которых это входит в обязанность. Появился новый читатель, читатель, который до этого и книги-то в руках не держал, такой, который будет долго рыться в карманах, и все-таки наскребет кое-как три шиллинга…
К Пейну явился ткач по имени Энгус Грей.
— А что вы о ткачах думаете, господин Пейн? — спросил он.
— О ткачах? Я о них как-то не думал. Вы сами кто?
— Неважно, кто я, — сказал его гость, бедно одетый, сухопарый, черноглазый, неторопливо и с упорством облизывая губы. — А важно, что мы читали между собой вашу книгу и нам охота навести порядок в доме. Если бы, скажем, у нас отыскалось кой-какое оружие, ружьишко или там пистолет, тогда имело бы нам смысл?.. — вопрос повис в воздухе.
— Возможно, — сказал Пейн.
— И когда же, господин Пейн?
— Когда приспеет время.
Что он еще мог сказать? Что мог сказать им, всем тем, кто шел к нему, всем этим исхудавшим, заморенным лицам, возжаждавшим утопии, вычитанной из книжки, — утопии, живым воплощеньем которой была Америка?
А после в разверстой пасти Лондона, Манчестера, Шеффилда, Ливерпуля исчезли десять, двадцать, пятьдесят тысяч дешевого издания… Под Англией пробуждался вулкан, и уже слышалось его глухое ворчанье.
Все рухнуло, точно карточный домик, и вот теперь, в сером свете зари, он бежал, спасая свою жизнь. Рухнуло, едва не погребя его под собою, оттого что он не понял простую вещь — что-то одно, будь то книжка, человек или идея, не может привести мир в движенье. Когда он писал «Здравый смысл», он говорил с народом, уже и так подымающимся на борьбу, уже возмущенным до предела, держащим в руках оружие, — объяснял этому народу, отчего тот восстал во гневе, почему должен продолжать борьбу и во имя чего он воюет. За плечами у тех людей было сто лет вооруженной независимости, если не политической, то, во всяком случае, фактической; те люди уже сражались с индейцами и сражались с французами, они добывали себе оружием средства к существованию — и они были, в большинстве своем, религиозные сектанты: методисты, пуритане, конгрегационалисты; даже католики и евреи среди них бежали в Америку, ища свободы.
С «Правами Человека» обстояло иначе; он их обрушил на голову народу, никоим образом к тому не готовому — народу, который во многих случаях воображал, будто обладает некоей мистической свободой, ничего общего не имеющей с действительностью и существующей как достоянье всякого англичанина лишь в песнях, преданьях и легендах.
Эти люди не были вооружены, не были подготовлены, они не были религиозными сектантами; они увидели строки, написанные Пейном, потянулись к свободе — и покорно вернулись снова к своей работе, к своим трущобам и пивным, а те немногие, в чьей среде имелись какие-то зачатки организации — широколицые рудокопы Уэльса, ткачи из северных графств, металлисты, — пораскинули умом над книжкой Пейна, пересчитали свои пули, испугались и, спрятав подальше ружья, ничего не стали делать — а когда услышали, что Пейн бежал из Англии, то и мечтать перестали о свободе.
Коренная его ошибка — он позже понял это — состояла в том, что он вернулся опять во Францию. У него тогда утвердилась в сознании мысль, еще нечеткая, но, чудилось ему, осуществимая — идея столь грандиозная, что до сих пор он не решался даже допускать ее, — мысль о создании, в союзе с Соединенными Штатами Америки, Соединенных Штатов Европы, человеческого братства, на что понадобится самое большее семь лет, а в конечном счете — возможно, до исхода восемнадцатого века — оно распространится на весь мир. То будет правительство из народа и для народа — правительство, которое позаботится о том, чтобы ни один человек не голодал, ни один не нуждался; добьется того, что ненависть, убожество, преступленье исчезнут перед лицом воспитания и просвещенья; железная хватка церкви ослабнет, уступив место кроткому деистическому вероисповеданью, в котором братству человеческому откроется та истина, что Господь един и всеблаг — вероисповеданью, в коем нет места ненависти, злобе или суеверью. Наступит конец войнам, конец королям и деспотам. Христос будет жить на земле в бесхитростной добродетели людей — той добродетели, в которую он так горячо веровал, — и, обратясь взорами к Богу, человек уж никогда не отвернется от Него.
Вот в чем состояла идея Пейна, его мечта, столь грандиозная и потрясающая воображенье, сулящая такие чудеса, что он и самому себе едва отваживался высказать ее до конца. От слишком многого зависело ее осуществленье: от хода революции во Франции, от его собственной способности подвигнуть людей на дело печатным словом, от направленья, какое изберет для себя послереволюционная Америка, — и, наконец, от того, произойдет ли революция в Англии.
Он вспоминал, как вновь направился во Францию, усугубив этим подозрения тори, начинающих думать, что он находится в сговоре с французами. Он обсуждал с Лафайетом создание республиканского общества, которое со временем охватит своими ответвленьями весь мир. В ядро его вошли мадам Ролан и Кондорсе, и Пейн написал пламенную декларацию республиканских принципов, в которой яростно клеймил короля за бегство из Парижа и требовал его отреченья от престола. Тори все еще ничего не предпринимали, и у Пейна зародилась надежда, что ему, может быть, удастся осуществить свои планы, так и не выведя правительство тори из сонного оцепененья. Им намечен был первый шаг — присоединить к Американской Республике Республику Францию. Он не знал, что в эти самые минуты английские агенты представляют правительству тори подробнейшие донесения о его действиях. Он воротился в Англию и обнаружил, что Пейн, дотоле подчеркнуто игнорируемый, стал отныне поборником Сатаны.
Правительство смыкало вокруг него кольцо не торопясь. Англия глухо роптала, но тори слышали этот ропот не впервые и умели великолепно разбираться в настроениях народа. Подавить смуту значило признать, что смута существует, и уж тогда джинна не загонишь назад в бутылку. И наоборот, ежели действовать исподтишка — где намекнуть, где запугать, где ненароком пригрозить, а если и схватить, то тайно, — тогда смуту можно удушить задолго до того, как она осознает собственную силу. Америка им послужила хорошим уроком.
Друзья и сторонники Пейна предлагали собраться в трактире «Корона и якорь» — выпить в честь второй годовщины паденья феодальной системы во Франции. С хозяином трактира перемолвился парой слов агент, подосланный правительством, после чего внезапно оказалось, что в трактире нет мест. Исчез Томас Клуз; во рву под Дувром был найден мертвым человек по имени Ланеден, который незадолго до того обратился к Пейну с предложением создать отряд народного ополчения по образцу филадельфийских ассоциаторов. Был арестован по ложному обвинению металлист Мастерсон. Хотя, с другой стороны, лорд Эдвард Фицджералд, молодой аристократ из Ирландии, сказал Пейну:
— Когда вам понадобятся бойцы, господин Пейн, вспомните о зеленом острове — и, как знать, быть может, их там найдется более чем достаточно.
— Что бы ни произошло, — говорил он себе, — я должен писать — разъяснить, стараться, чтобы люди поняли.
Он написал вторую часть «Прав Человека». Мост был забыт, мечты о научной и мирской славе столь невозвратно отошли в прошлое, что он просто не понимал, как мог когда-то их лелеять. Вернулся снова прежний Пейн, неважно одетый, с блеском в неровно посаженных глазах, живых и быстрых, когда он говорил; с прежним понурым очерком широких, могучих плеч, как будто ноша на них была тяжела, безмерно тяжела.
Теперь, когда почти все его сомненья рассеялись, он писал стремительно. Первая часть книги была руководством к революции вторая будет схемой — общей, грубой, но все же своего рода схемой — нового мира, о котором он мечтал. Он чувствовал, покамест писал, что за ним следят, и ждал вмешательства со стороны властей; когда такового не последовало, это не столько удивило его сколько заставило насторожиться. А потом к нему пожаловал Чапман, богатый издатель, и спросил, не хочет ли Пейн издать вторую часть «Прав Человека» у него.
Грубая работа, подумал Пейн, ох и грубо работаете, господа, — и сказал:
— Я издаю свои книги у Джордана.
— Ну, что такое Джордан, — самодовольно возразил Чапман. — Ничто, мышка, подбирающая крохи с издательского стола. Такое сочиненье, как ваше, господин Пейн, вещь такой силы и значимости заслуживает наилучшей печати, бумаги наивысшего качества, переплета, которым может гордиться любой писатель. Мы с вами люди искушенные, мы знаем — покупатель глуп, и судит о книге по переплету, а у меня вам будет обеспечен мягчайший сафьян, изысканное тисненье…
— Я издаюсь у Джордана, — улыбнулся Пейн. — Раздаются голоса, и притом довольно громкие, господин Чапман, что мое сочиненье граничит с крамолой. Издателю с таким положением, как у вас…
— Книгоиздательство всегда сопряжено с риском. Мы защищаем печатное слово, отстаиваем свободу печати.
— А ваши условия?
— Сто гиней — и все права мои.
— Все? — Пейн усмехнулся. — И никаких отчислений от продажи?.. Помилуйте, неужели мой труд так мало стоит?
— Я говорил, что иду на риск. Согласитесь сами, что…
— Жаль, но я издаюсь у Джордана, — сказал Пейн.
— Двести гиней.
— Смотрите-ка, мое сочиненье поднимается в цене. А право передать мою рукопись господину Уолполу к вам тоже переходит за эти сто гиней?
Господин Чапман выказал завидное самообладанье.
— Пятьсот гиней, господин Пейн, — сказал он.
— Эх, и жизнь у писателя — нипочем не соскучишься, — рассмеялся Пейн. — Проваливайте отсюда, господин Чапман.
— Не валяйте дурака, Пейн. Даю вам тысячу гиней, ни пенни больше.
— Пошел ты к черту!
— Предупреждаю вас, Пейн, берите тысячу. Тому, кого вздернут на виселицу, деньги не нужны.
— Пошел отсюда, пока тебя не выкинули.
Так был решен вопрос с Чапманом, но оставались другие. Когда Пейн принес рукопись Джордану, печатник сказал:
— Я человек не робкого десятка, но дела принимают скверный оборот. Помните Карстэрса — того, что взял тысячу из дешевого издания для Шотландии? Нашли со сломанной шеей под обрывом — лазал по горам. С каких это пор он начал увлекаться альпинизмом?
— Думаете, я не вижу, какой дела принимают оборот? — проворчал Пейн.
— Я-то сам не боюсь, это я не к тому.
Пейн оставил ему письменное заявленье, что автор объявляет издателем самого себя — и прибавил устно, что отвечать за содержание «Прав Человека» будет он сам, и никто другой.
— Зря вы это, напрасно, — возражал Джордан.
— Я так хочу.
— И не гуляйте особо-то по ночам.
Пейн усмехнулся, вспомнив иные времена, когда он слышал то же самое предупрежденье.
А потом, с потрясающей неожиданностью, пришел конец. Все революционные ячейки, ценою стольких усилий сколоченные среди рудокопов Уэльса, ножовщиков Шеффилда, докеров Ливерпуля и Тайна, гончаров, колесных мастеров — среди всех тех, кто уповал, что Пейн возглавит их и поведет за собою, — все они были выявлены и раздавлены правительством раньше, чем он успел созвать конгресс, поднять на ноги ополченье — раньше, чем тонкие нити революции успели обозначиться столь явственно, чтобы их можно было стянуть воедино. И тут же, как бы ставя последнюю точку в конце событий, пришло письмо от Джордана.
Пейн тотчас отправился у нему. Он только что узнал, что арестованы руководители четырех ячеек; он был готов ко всему, и все же не нашел в себе силы улыбнуться, когда долговязый печатник показал распоряженье, предписывающее ему, Джордану, предстать перед Королевским судом. По обвинению в государственной измене, состоящей в издании преступной книги под названием «Права Человека».
— Пойду я, — сказал Пейн.
— Ни в коем случае, — твердо возразил Джордан. — Если повесят вас, значит, конец всему, если меня, это еще ничего не значит, обыкновенная буря в стакане воды — поймите, Пейн, вас много носило по свету, повсюду вы побывали и, как сами же говорите, весь мир — ваше селенье. Ну, а я — англичанин, вот и все, очень просто, и мне, по неразумью, дорог вот этот островок и народишко, что на нем живет. Запрягли его в телегу, как рабочую клячу, и понукают всяк, кому не лень, и мне, видя это, охота перерезать постромки. Вот почему я и издал вашу книгу — и вот почему, если надо, умру за это, очень просто. Вы — это революция, я же — печатник, Пейн, и все дела.
Пейн не соглашался, спорил, но на этот раз он столкнулся с человеком, которого не мог переупрямить. Кинулся было к вигам, к своим друзьям-либералам, но за немногими дверьми, которые оставались еще для него открыты, его встречали иронические вежливые лица и слова:
— Но, Пейн, не могли же вы в самом деле вообразить, что мы будем потворствовать революции. Помилуйте, мы ведь англичане… — И — совет: — Уносите-ка вы ноги из Англии, вот что, а то как бы на виселицу не угодить.
Ромни прислал ему записку: «Вас собрались повесить, Пейн это вполне очевидно».
Блейк писал: «Бегите, Пейн, ради Бога, спасайтесь».
Пейн обратился к уцелевшим ячейкам с воззванием; его встретили гробовым молчаньем. «Настало время действовать», — писал он, и гробовое молчание было ему ответом.
Следующим шагом правительства явилась королевская декларация о запрещении всех несанкционированных собраний, а также всех видов подрывной литературы. Всякий, кто располагал сведениями о подобном и не сообщал властям, подлежал судебной ответственности.
Книгу, однако, покупали нарасхват, как одержимые, тысячами. Все то немногое время, которое ему оставалось, Джордан не останавливал станки ни днем, ни ночью; печатное слово, единожды выпущенное на волю, не воротишь обратно даже при всем могуществе королевской власти. И Пейн писал, не зная устали, — письма, воззвания, призывы; коль скоро ячейки дрогнули, он обратит свое слово к людям. И люди читали его воззвания, шушукались между собой — но ничего не предпринимали. Таких, как вооруженные массачусетские фермеры, здесь не было; были забитые, запуганные крестьяне и лавочники.
Вот так оно и кончилось. Блейк битый час приводил доказательства, покамест убедил его, что окончательное решение о нем принято, — а там подоспел и Фрост с известием, что подписан ордер на арест. Им вторил посыльный из Франции:
— Рассудите, Пейн, вы нужны во Франции. С Англией — дело конченое, сгинете вы — сгинут и надежды английского народа, я так прочно, что больше им уже не возродиться, поверьте мне. Во Франции же сейчас как раз начало, и когда на всю Европу прогремят слова «Республика Франция», то и народ Англии вновь обретет свою силу. Только не оставайтесь здесь, чтоб вас повесили.
Удираю, говорил он себе, когда мог бы остаться и умереть. Стар стал. В семьдесят шестом был молод и кругом были молодые, с оружием в руках — с ними я мог разговаривать. А теперь где их взять?
И он говорил себе, я вернусь! Давал себе клятву, я еще вернусь — от силы семь лет, и средь людей, которые никогда-то ничего не знали, кроме ненависти и страха, воцарится братство, мертвые не возвращаются, а я — вернусь…
Вот что перебирал он в памяти вновь и вновь сентябрьским утром 1792 года, стоя на палубе парома и глядя, как исчезают из вида белые утесы Дувра.
Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами — и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, — тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет — ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он — Пейн, защитник прав Человека.
Он спросил у Фроста:
— Старым я выгляжу?
— Выглядите как нельзя лучше, — отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.
— А усталым?
— Пожалуй, нет…
— Чего вы боитесь, Фрост?
— А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.
— Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.
— К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, — сказал Фрост с горечью. — Это был мой дом. — Он кивнул через плечо в сторону Англии. — Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.
Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:
— А это — больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… — все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, — … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет — а я вот не боюсь.
На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.
— Вив Пейн!
Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, — четыре члена муниципального совета и, наконец, — два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания — депутатом от Кале — честь для них, разумеется, невероятная честь.
— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.
— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…
Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.
В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.
Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.
Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.
Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?
Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:
— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.
Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.
И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.
Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.
Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:
— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.
— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.
Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.
Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.
Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.
— Реформа конституции, а не судопроизводства, — настойчиво повторял он. — Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…
Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение — его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения — ну, будут сложности, но дело сделано — и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан — от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других — кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:
Но ведь народ — это основа основ. Закон, порядок, разумность — конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ — это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…
— Хорошо вам рассуждать, — обрывали его. — Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..
Парижские подонки, думал он. Вот они что для них — и только.
Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык — какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил — или, быть может, уверял себя, — что эти парижские «подонки» ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал — за которых боролся — в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила — в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель — его задача.
С этою мыслью он написал и напечатал «Обращенье к Народу Франции». Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…
Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, «Гора» опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, — сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали — а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.
Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место — с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн — фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.
Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?
Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали — шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.
Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми — но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.
Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.
Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры — он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, — и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане — бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, — устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…
— Ба, да это Здравый Смысл! — раздался дружный рев, когда он вошел.
Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:
— Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?
— А что — как знать…
Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:
— Америка, Англия, Франция — клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью — слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!
Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки «Марсельезы», а когда в честь Пейна заиграли «Янки Дудль», он загорланил, откинув назад большую голову:
Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами — ротный Гудинг,
Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!
Пунш был хорош, ром — и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:
Господа, за величие Республики!
Пили за Республику — во Франции, в Америке — за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:
— Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас — пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет — и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы ко всем нациям и всем народам на земле! Мы уже с вами видели, как бегут прусские псы, эти грязные скоты, — мы видим, как сжался от страха на троне жирный недоумок Георг, король Англии, как, дрогнув перед народом, отрекся от престола ваш Людовик! Товарищи, кто осмелится утверждать, что чудес не бывает? Я призываю вас выпить со мной за моего доброго знакомца и старого товарища, лучшего из людей и вернейшего из друзей — за виргинца Джорджа Вашингтона!
К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять «Янки Дудль», он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе — потерянной.
Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.
Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им — Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.
Это был хороший народ — простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, — но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, — знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.
Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь — как, впрочем, и в Америке — в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии — его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.
Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее — в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.
К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:
— Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?
Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.
— Я читал все, что вами написано, — начал Кане, — все до последней строчки.
— Так…
— И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.
Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.
— Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю — и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне — да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас — будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.
— И это все? — улыбнулся Пейн.
— Нет, не все. Что же это происходит… — Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. — Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня — скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.
— Да нет, валяйте, — сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим — молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.
— Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье — кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр — господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?
— Я помню, — хрипло сказал Пейн. — Говорите, что вы хотели сказать.
— Так, ну а мы что — другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши — в синих блузах и деревянных сабо — в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, — идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!
Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.
— Понятно, — сказал Кане, помолчав минуту, — я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами — со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.
— Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, — сказал ему Пейн. — Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ — это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.
— И это все?
— Ага, все, — кивнул Пейн.
Вот так; теперь он обозначил свою позицию.
Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно — и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму — а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.
Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.
Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда — раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, — а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, — даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция — и этому утверждению не изменял.
Марат говорил:
— Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!
А Пейн взывал о справедливости: сейчас — тюремное заключенье, позже — суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…
— А без Америки, — устало говорил Пейн, — далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?
Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить — что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:
— Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, — но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы — невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.
— Но вас ведь не судят, — возразил Пейн.
— О нет, судят, — каждого из нас.
И — письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:
«Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции».
Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком — тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.
И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:
— Что они говорят?
Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:
— «Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн — человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, — по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание — по заключении мира».
В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.
Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.
Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:
— Вам это по силам сделать — потому что вы Пейн.
— Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.
— Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.
— Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.
Их план — план Кондорсе, Ролан и Бриссо — заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше — никто.
Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.
— Я не умею говорить по-французски, — сказал Пейн несчастным голосом.
— Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля — он прислушается к словам Пейна.
— А нахожу ли это приемлемым я сам… — уронил Пейн с горечью.
— Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.
И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, — Пейн согласился.
Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия «свобода» и «братство»: уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он — Пейн.
Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля — стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.
Он закончил:
— Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.
Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.
И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.
Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.
— Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, — отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.
И на его отважное:
— Армия сражается не одним лишь оружием — только подняли брови с тою же усмешкой.
Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.
— Вот как, послание? — сказал он. — Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?
— Это работа, для которой вы подходите.
— А, вот что…
И все-таки сел писать — с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало — сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.
— Покинуть Францию? — спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.
Нет, ему нельзя было покинуть Францию — нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии — страх перед народом.
Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.
То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.
В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:
— Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн — надоел до смерти. Он что думает — из розовых лепестков революцию делают, как духи?
— Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, — улыбался Сен-Жюст.
— Ух, до чего надоел!
В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, — когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал — и он молился неуклюже:
— Наставь их, вразуми.
Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:
— Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству — и я приведу к вам народ…
И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.
Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям — он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи — и кроме того, влюбился во француженку.
В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном — обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.
— Ты не умрешь за меня, дурачок, — спокойно говорила она. — А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.
Другой у нее был — якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.
Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.
Пейн — встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, — показал письмо Бриссо, присовокупив:
— У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.
— И однако, если он умрет… — проговорил в раздумье Бриссо.
Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы — и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.
Жирондисты перешли все границы дозволенного — что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:
— Ох, дураки, глупцы несчастные — какие же вы дураки.
Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.
Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:
— В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. — А уже нынче пришел конец.
Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия — но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…
Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля — Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде — и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, — некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.
— В любом случае, — говорил угрюмо Пейн, — Республика погибла. Завтра — диктатура толпы, потом анархия, а что после — одному Богу известно.
С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент — и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.
Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом — или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, — все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков — даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.
Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, — и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:
— День добрый, гражданин.
Или:
— Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?
Или:
— Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…
Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.
Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.
Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка — спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я — гражданин Пейн — и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то — десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку — это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;
— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.
Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:
— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:
— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!
И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:
— Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?
И так — почти тридцать суток, а потом пришел гнев, такой неистовый и яростный, что хмель словно рукой сняло; его трясло и выворачивало, но он был трезв. В доме еще оставались две бутылки коньяку, и он разбил их, грохнув об пол. Размашисто мерил шагами комнату, стуча по ладони сжатым кулаком, и приговаривал спокойным, холодным голосом:
— Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет — а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!
А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.
Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.
Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.
— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.
Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.
В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев — многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.
— Гражданин Пейн, — объявил председательствующий.
По залу прокатились невольные рукоплесканья и смолкли. Пейн отер глаза и уставился в пол.
Против него выступил Сен-Жюст — Сен-Жюст, который был сегодня в ударе, крикнул ему с трибуны:
— Я вас обвиняю!
Гражданин Пейн встал и вышел вперед.
— В чем, сударь, — в чем же вы меня обвиняете?
— В измене Франции!
— Я никогда не изменял Франции, — проговорил Пейн спокойно.
Сен-Жюст продолжал свое, обвиняя Пейна в том, что он будто бы поддерживает нелегально переписку с членами королевской фамилии, которые находятся за границей, на что Пейн покачал головой и сказал только:
— Вы говорите с Томом Пейном, сударь.
На это даже галерея отозвалась громом рукоплесканий.
— Меня во многом можно обвинять, — сказал Пейн. — Можете обвинить меня в том, что я республиканец, что к остался верен своим друзьям, что англичанина и француза люблю наравне с американцем, — но не в измене, сударь, не в сговоре с королями. Я — немолодой человек, мне есть на что оглянуться в прошлом, и я не стану себя защищать.
Больше Сен-Жюст ничего не сказал.
Итак, Пейн снова заседал в Конвенте, — сидел, практически не раскрывая рта. История мчалась вперед слишком стремительно, он не поспевал за нею. Ходил в Конвент, потому что был избран делегатом, потому что судьба назначила ему в жизни заниматься только этим, — но делать ему там было нечего. Помимо всего, он изнывал от одиночества; друзья были в тюрьме, а прочие — те что могли бы стать друзьями, — сторонились его, так как он был на подозрении. В неделю, в месяц умещалась целая эпоха. Пал от кинжала Шарлотты Корде Марат, и его место занял Робеспьер, такой обаятельный, утонченный, такой типичный француз — но человек с железной волей, непреклонный, как скала. Гуманист, как он себя называл, заметив как-то в разговоре с Пейном:
— Я — плоть от плоти народа, ибо умею чувствовать все его нужды и обиды, его боль, его страданья. Вы тоже ведь были в свое время близки к народу, не правда ли, гражданин Пейн? — Такое было в его обычае: уколоть поглубже, в самое больное место.
— Я был корсетником, — сказал Пейн, — был и сапожником, подметал полы у ткача — грязь вывозил за два пенса в неделю. Мне нет надобности говорить, что я плоть от плоти народа…
Этого ему Робеспьер никогда не смог забыть.
При всем том новый правитель Франции был, как уже сказано, человек железный — ничего другого, впрочем, ему не оставалось. Вокруг страны смыкалось кольцо неприятельских войск, провинции бунтовали в полную силу, то там, то тут власть на местах полностью забирала в свои руки контрреволюция.
Претерпев реорганизацию, взялся за работу Революционный трибунал; начался период, известный под названием Террора. Ни снисхождения, ни уступок не существовало; либо ты был сторонник революции, либо ее враг — а если ты находился на подозрении, то более чем вероятно было, что тебя сочтут врагом. Изо дня в день громыхали по парижским улицам грубо сколоченные колымаги; огромные деревянные колеса их стонали и скрипели, утробы их прогибались под тяжестью новых жертв гильотины. Изо дня в день поднимали тяжелый нож, потом опускали, и он падал на еще одну шею. От жены короля — к трактирщику — к жеманному герцогу — к повивальной бабке, укрывшей его. То была революция, какою Пейн ее даже вообразить себе не мог — не долговязые фермеры, искони знающие, что свобода есть неотъемлемая часть их жизни, но маленькие запуганные люди, впервые за тысячелетье увидевшие свободу и готовые убивать, убивать — истребить все, что стоит на пути к ее достиженью. Черная туча накрыла Париж зимою 1793-94 года; кровавая туча. Робеспьеру поневоле приходилось быть сильным человеком.
И покуда слетали с плеч головы, погибали и друзья Пейна; те, кто составлял «Болото» или партию жирондистов. Вероломные или обманутые, слабые или же заблуждающиеся, малодушные, храбрые, трусливые или добродетельные в единственно доступном для себя понимании — все умирали: Ролан с женою, Кондорсе, Бриссо, Петьон, Лебрен, Верньо, Бюзо — все до одного, всех ждал нож, темная дверь в конце темной тропы, в которую забрела свобода. Да здравствует Республика — но и Республика тоже умерла. Париж был городом смерти.
Все это время Пейн продолжал ходить в Конвент. Иначе он не мог; он чувствовал необходимость осмыслить черное дело, которое творилось вокруг, — без этого ему жить было нельзя. Что случилось с простыми, добрыми людьми? Что ими двигало? Что их побуждало? Забыли, что существует милосердие, порядочность, доброта — или священники с королями до такой степени испоганили эти слова, что они навсегда лишились значенья? Пейну необходимо было это знать.
Он сменил комнату в «Уайтс-отеле» на деревенский дом в предместье Парижа — просторное беленое строение из дерева и камня, вводящее вас в идиллический обман посреди мира, который распадался на части. Пейну его новый дом многим напоминал усадьбу английского фермера- йомена: мощенный кирпичом двор, беспорядочная толчея уток, кур, гусей; цветы и фруктовые деревья, стога сена; а еще он напоминал ему о Пенсильвании. Пейн был в том возрасте, когда вспоминается многое, что годами откладывалось слой за слоем в мятежном сознании. Вместе с ним обитали на той же ферме другие англичане обоего пола — тот самый злополучный Джонсон, которому все же так и не удалось покончить с собой, чета неких Кристи, некий господин Адамс — все горе-радикалы, которые были теперь уже не радикалы, а щепки, отброшенные прочь потоком революции. Не лучшее общество для Пейна, с их шушуканьем, их нервическим брюзжаньем, их страхами, столь несозвучными глубокой и личной драме, переживаемой им.
Мысли о смерти не смущали его. Как ни надеялся он, как ни молился, чтобы это оказалось не так, он все-таки чувствовал, что в основном завершил свое дело на земле. Поспеть за событиями он давно отчаялся; единственное, что оставалось — это жгучая потребность в разумном истолковании, логическом обосновании мира, которым правит анархия. Изредка он подсаживался к другим сыграть в карты, но карты не могли занять его. Что бы там ни было, помимо квадратиков картона продолжал существовать мир. Я — Том Пейн, напоминал он себе, и возвращался в Париж, и заново окунался в водоворот революции. Кое на что он еще годился, и когда дело касалось вопросов американской политики, он без лишних слов и суеты предоставлял якобинцам свои знания и все сведения, которыми располагал. От американского посла Гувернера Морриса им перепадало немногое.
То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык — решительно во всем.
— А что поделаешь, — скажут. — Мы — слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией — что же касается Французской революции, этой кровавой бани, — а мы-то тут при чем?
И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще — не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.
В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов — старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби — солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт — был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:
— Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.
Фарби начал оправдываться — он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?
— А, так вы были на войне?
— Был, сударь.
— Под чьим командованьем воевали?
— Грина, сударь.
— А лейтенантом-квартирмейстером был кто?
— Франклин.
— А помощником командира вашей части?
— Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.
— В Джерси бывать приходилось?
— И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом — в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…
И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:
— Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он — солдат революции. А кто из нас святой?
И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон — потому что за них вступился Пейн.
Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, — что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, — задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу — и рвал ее. Писал слова — и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, — потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции — здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды — как озаренье, как ключ к первопричинам, — когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум:
— Господь низринут с престола, и христианство, растленное, как и его служители, стерто с лица земли! Отныне да правит миром разум, чистый неподкупный разум! — И Партифф, стоя на трибуне, страницу за страницей изорвал Библию.
Пейн встал и вышел; он шел по улице и видел, как колымага везет под нож четыре тела. Вышел к реке и увидал, как за крыши древнего Парижа садится багровое солнце. Бог умер; Пейн шел все тише, покуда солнце не закатилось, оставив на небе лишь отраженную благодать — и ласточку, чертить на фоне ее свои узоры.
— А люди, едва начав подыматься к Богу, сами уподобляться богам, отрекаются от него! И вот на земле льется кровь и кругом ненавидят — ох как ненавидят!
Он пошел домой и сел писать; теперь слова шли к нему легче, пленяли воображенье, набирали силу, дабы вновь разразиться громовым ударом, возвещая — люди, вот Пейн, друг человеческий. Он писал всю ночь и к рассвету уснул, уронив голову на лист бумаги. Таким его и застала утром госпожа Кристи, войдя в комнату с чаем и яйцом: большая голова и плечи — на письменном столе, дыханье шевелит исписанную страницу. Осторожно, чтобы не потревожить его, — зная, сколько долгих и молчаливых сражений ему приходится выдерживать с бессонницей, — она поставила еду и вышла.
Часов в двенадцать Пейн проснулся, проглотил чашку холодного чая и снова принялся писать.
Террор подступал все ближе, затягивая Париж черной, как ночь, пеленой; поодиночке, по двое англичане-радикалы, делившие с Пейном кров, уезжали, спасаясь от него — кто в Швейцарию, кто на север. Госпожа Кристи умоляла Пейна ехать вместе с нею и ее мужем, но он спросил, улыбаясь странно:
— Куда я поеду?
— Домой.
— А где у меня дом? — задумчиво сказал Пейн. — Я сделал весь мир своим селеньем, и переделывать это поздно.
— Дождетесь, и за вами приедет колымага.
Пейн пожал плечами.
— Если им кажется — чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… — Он опять пожал плечами.
Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом — Жорже его звали, — тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.
— Но, мсье Пейн, скажите им, — взмолился хозяин. — Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.
— Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…
Теперь Пейн остался совсем один — в полном одиночестве и, ничего не страшась, сидел за столом и писал книгу, которую предполагал назвать «Век разума».
«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее — и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер — я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона — уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место — во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»
«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру — отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод — но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз — и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом — мраморные, солнце и звезды, затем — единое, невидимое воплощенье справедливости, далее — Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем — кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, — ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…
А теперь революция, пустившись по неизведанному пути, пресытясь до омерзения организованной, корыстной, продажной церковью, избрала безбожие, дорогу в ничто и никуда. Поэтому Пейн сказал себе, я напишу еще одну книгу и расскажу, что знаю о Боге, в котором обрел для себя оплот.
И начал:
«Вот уже несколько лет, как я задумал изложить в печати свои мысли о религии; вполне отдаю себе отчет о трудностях, которые сопряжены с этим предметом, исходя из чего и отложил осуществленье замысла на более поздний период моей жизни. Пусть это станет последним моим приношеньем согражданам всех наций, и притом в такое время, когда чистота побуждений, подвигнувших меня на его свершенье, будет неоспорима даже для тех, кто отнесется к моему труду неодобрительно.
То обстоятельство, что во Франции ныне полностью отменена всякая национальная церковная система, как и все связанное с принудительными формами религии и принудительными обрядами веры, не только заставило меня поторопиться, но и усугубило крайнюю необходимость появленья подобного труда, чтобы в общем крушении суеверия, гнилой системы правленья и ложного богословия не затерялись для нас нравственность, гуманность и истинное богословие.
Следуя примеру некоторых моих коллег, а также иных моих сограждан-французов, кои по доброй воле и личному желанию заявили о своей вере, я сделаю заявленье о своей — со всей той прямотой и искренностью, с какою человек сообщается с собственной душой.
Я верую в единого Бога, и никого более, — и уповаю обрести счастье в жизни иной.
Я верую в равенство всех людей; верую, что религиозный долг наш в том, чтобы творить справедливость, оказывать милосердие и печься о благе своих собратьев.
А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.
Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь — это мой собственный разум.
Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши».
Так было положено начало, было заявлено, во что он верует и во что не верит, — а дальше потянулась изо дня в день работа в покинутом старом крестьянском доме. Он не творил новый символ веры — это уже совершили без него, как словом, так и делом. Это совершил Христос, распятый на кресте, и деревенский паренек, подстреленный на зеленом лужке в Новой Англии. И тысячи, сотни тысяч других. Ему оставалось только облечь его в слова и поместить как завершающий труд на должное место в своей энциклопедии революции.
В эти дни затишья, пока продолжалась работа над «Веком разума», он наезжал в старый Париж не слишком часто. Однажды, например, — за Библией на английском языке; Библий имелось предостаточно, но все — на французском, и, хоть убей, не удавалось раздобыть Библию короля Якова, «Авторизованную версию» по переводу 1611 года. Приходилось, что затрудняло работу, писать по памяти, мысленно возвращаясь в детство, когда он без конца читал и перечитывал определенные страницы; приводить по ходу дела цитаты иной раз точно, а иной раз — нет. Библия же была необходима, ибо чтоб изложить вероучение, приемлемое для разумного человека, человека добродетельного, доброго, требовалось бестрепетной рукой рвать в клочья плотную пелену суеверий, сотканную на протяжении веков.
Он чувствовал подчас искушенье выписать нужную ему книгу из Англии, но путь, хотя бы и почтового отправления, был долог и неверен — Пейна же подхлестывало ежеминутно ощущение, что откладывать нельзя. Никто, кому привелось к исходу 1793 года жить в Париже иль поблизости от него, ни на мгновение не забывал о гибельной мгле террора. Террор потерял смысл и цель, он разил без разбора, напропалую, точно бешеный зверь. Сперва выкашивал правых — теперь уже и якобинцы, крайне левые, влились в безостановочное шествие на гильотину. Наступало то самое, чего превыше всего опасался Пейн, — диктатура необузданного и дикого насилия.
В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.
— Что может случиться со мною, меня мало тревожит, — сказал ему Пейн, — но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, — и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?
— Буду рад, — кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.
— Со временем, — покачал головою Пейн. — Когда завершу то, что должен сделать во Франции.
Наконец книга была дописана, его символ веры — изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил — так, во всяком случае, ему казалось — народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, — в совершенной симметрии зеленого листа, в румяном закате, в миллионах звезд, рассыпанных по капюшону ночного неба; в земле, в море, во всем мироздании. Он призывал людей не поддаваться на обман дешевых, грубо сработанных чудес, когда и сами они, и мир, в котором они живут, есть величайшее чудо.
Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, — главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа — вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она — ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, — ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.
Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: «Депутат от Кале Томас Пейн», — и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.
Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, — социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.
Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц — поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:
— Эй, старый дружище, где вы пропадали?
— Писал.
— Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?
— О богах и людях.
Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:
— Мы это еще обсудим, нет?
Им предстояло обсудить это очень скоро.
Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, — а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были рядом друзья, их близость, их голоса и улыбки, их задушевность. И потому он стал собирать свои пожитки: оконченную рукопись, еще кое-какие записи, две-три книги, белье, рубашки — небогато, но он и не принадлежал никогда к тем, кого прельщает обогащенье. Если человек избрал своим дворцом целый мир, он не стремится обзавестись богатой обстановкой.
Он возвратился в Париж, в «Уайтс-отель», где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.
— Все еще здесь, Пейн?
— Все здесь.
И реплики шепотком:
— Старого дурня могилка исправит.
И, у него за спиною, — чирк быстренько пальцем по горлу:
— Раз сам захотел, значит, его дело.
А он потребовал коньяку, он предложил тост:
— За Французскую Республику, господа, — ныне и вечно!
И никто не знал — посмеяться или же осмеять…
На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц — воинствующий атеист, пруссак из крайне левых — и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер — возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции — и поглотил, уж ежели так надо.
Что, рано на рассвете, и случилось.
Вот так — в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.
— На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?
— Да, — улыбнулся он. — Входите, господа.
Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты — по обе стороны ее.
— Вы мне позволите одеться? — попросил Пейн.
Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку — и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.
Пейн, кончив одеваться, спросил:
— Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…
— Мерсон, — представился один из агентов — маленькая любезность в ответ на угощенье, — и прочел то, что значилось на ордере: — «Участие в заговоре против Республики».
— В заговоре против Республики, — устало и негромко повторил Пейн. — Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. — Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:
— Нет, ничего… У меня в «Британия-хаусе» остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? — Вновь наливая обоим коньяку.
— Не очень-то положено. — Мерсон пожал плечами. — Но когда приходишь, с такою неохотой, арестовать человека, которым восхищаешься, то можно сделать исключенье.
В «Британия-хаусе» их ждал Джоул Барлоу, его старый приятель, и Пейн передал ему рукопись «Века разума».
— Эх, что бы вам было покинуть Францию, — сказал с досадой Барлоу.
— Может статься, что и покину, раньше, чем предполагал, — отвечал Пейн уныло. — Барлоу, эта вещица, которую я написал, возможно, ничего не стоит, но мне она очень дорога… в бессвязной старческой болтовне — итог жизни. Если я пойду на гильотину, постарайтесь издать ее. У меня остались еще друзья в Америке, печатники в Филадельфии окажут мне еще одну услугу в память о прошлом. Там Джефферсон и Вашингтон — думаю, они меня помнят. Если надо, сыграйте на их чувствах, расскажите им, — напомните про старого солдата во времена испытаний.
— Да будет вам, в самом деле, — пробормотал Барлоу.
Агент Мерсон сказал:
— Прошу вас, гражданин. Я проявил к вам доброту, позволил передать в чужие руки вашу книгу — я согласился, по простоте своей, зайти сюда к вашему другу. Но теперь надо идти.
— Куда вы его ведете? — спросил Барлоу.
— Пока что — в Люксембург.
По дороге в тюрьму была еще одна задержка — на время, необходимое для ареста Анахарсиса Клоотца, после чего бывших депутатов, под конвоем солдат справа и слева, повели по улицам. Клоотца буквально распирало от веселости — было что-то сатанинское в том, как он воспринимал эту свою последнюю прогулку.
— Так и уходим, друг Пейн, — веселился он. — Вы — с одного края на длинной скамье подсудимых революции, я — с другого, но для славной мадам Гильотины это, в конечном счете неважно. Хлоп раз, хлоп два — и каюк Пейну с Клоотцом… интересно знать только, чему еще каюк, а, старина? Вот это кто объяснит?
— Но зачем? Меня, скажем, обвиняют в том, что я предал Республику — обвинение, которое мне нет надобности опровергать. Имя Пейна — уже достаточное опроверженье. Но вас-то они в чем обвиняют?
Клоотц разразился неистовым взрывом хохота.
— Вы, Пейн, — старый человек, и потому для вас даже простейшие вещи представляют сложность. Вы — республиканец, я, если пустить в оборот словцо в духе времени, — пролетарий. Вы верите в демократический метод посредством представительства — я верю в тот же метод посредством осуществления воли масс. Вы говорите, пусть правит народ — я говорю то же самое, то есть мы преследуем одну и ту же цель, но только разными путями. Я считаю ваш путь непригодным, он изжил себя, но в остальном мы с вами одно и то же, и диктатуре, какою быстро становится эта самая Республика Франция, совершенно не нужны. Поэтому-то — хлоп, раз и два, — пусть эту трудность разрешит мадам Гильотина.
Они продолжали свой путь в тюрьму; Клоотц на некоторое время умолк, туго сведя к переносице косматые брови, и Пейн решил, что германец наконец осознал, куда его ведут и какая его ждет участь. Но неожиданно Клоотц круто повернулся к нему и загремел:
— А что это за вздор вы пишете, Пейн, что, дескать, вселенная есть Библия Бога?
— Простой факт, в который я верую.
— Он, видите ли, верует! — фыркнул Клоотц, останавливаясь и подаваясь, руки в боки, всем телом к Пейну. — Ниспровергает организованную религию и предлагает взамен мистику! Друг мой Пейн, вы меня поражаете. Я провожу с вами мои последние, драгоценные часы. Повсюду на нас оборачиваются поглазеть прохожие, шепчут друг другу — вот шагают на гильотину Пейн и Клоотц. Наши славные конвоиры и два агента так называемой Республики Франции пойдут домой есть свой супчик и рассказывать жене, что провели в последний раз по городу два величайших ума восемнадцатого века. А вы пускаетесь в рассужденья о том, что вселенная есть Библия Бога. Это какая же, позвольте полюбопытствовать, вселенная?
— Конечно, так и должно было произойти! — огрызнулся Пейн. — Атеизм, великое вероученье случая! Как в карточной игре — мечут карты наудачу в надежде, что авось сойдется!
— А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, — и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…
Агент Мерсон вмешался:
— Пожалуйста, граждане, прошу вас, — мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.
Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…
До революции это был Люксембургский дворец, теперь — застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном — трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья — и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, — о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня — или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, — или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.
Ты соблюдал чистоту в своей комнате — даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, — потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, — ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему — и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.
Ты научился восхищаться французами, хотя прежде такого за тобою не водилось — как они встречают смерть, как умеют шутить над нею, просто выразительным пожатьем плеча лишать ее всякого значения. Ты узнавал народ, от герцога и до трубочиста столь поразительно цивилизованный, что, даже умирая оттого, что революция обезумела, никто из них ни на мгновенье не усомнился, что Франция принесет избавление человечеству. Ты ближе знакомился с тюремщиком, мсье Бенуа, который говорил иногда с виноватой улыбкой:
— Наверное, у меня огромное сердце… Откуда я это знаю, мсье? А потому что, когда кто-нибудь из моих заключенных уходит, с ним уходит и часть моего сердца. Вы все, которые здесь, умираете один раз — а я сколько раз умираю? Сто? Тысячу? Почему я не ухожу, мсье? А кто меня заменит? Я, может быть, не святой, но я хоть не злодей.
Ты слышал, как люди говорят, это все Террор. Это война. Не жалуясь, но принимая реально существующий факт, — что проясняло для тебя отчасти, каким образом этот удивительный солнечный край сумел когда-то продержаться и уцелеть в Столетней войне, которая на три четверти его опустошила.
Ты сидел в компании других, и открывалась дверь, появлялся кто-то новый в сопровождении Бенуа, который спрашивал виновато:
— Может быть, вы найдете здесь кого-нибудь из ваших друзей? Располагайтесь поудобнее — я же, со своей стороны, буду делать все, что могу.
И ты оглядывался и узнавал его. Другие — тоже, кто с замешательством, кто с долей удовлетворенья, но все — с таким радушием, словно он явился в клуб, а не последнее при жизни пристанище.
Твой добрый старый друг узнал, что завтра настанет его черед, и просит тебя прогуляться с ним по саду. Рука об руку вы прохаживаетесь с ним по двору, круг за кругом, ни разу не заикаясь о том, что это последняя прогулка и последний холодный зимний вечер, и, поглядев на серое зимнее небо, ты открываешь для себя красоту там, где прежде никогда ее не видел. Начинает идти снег, твой друг подставляет ладонь под тающие снежинки и говорит, разве это не чудо из чудес, когда такое множество снежных буранов, такое множество снежинок, неисчислимые миллионы — а все они разные, двух одинаковых не найдешь.
— Разве не чудо бесконечности — в назиданье нам, которые тешат себя обманом о собственном величии.
Или к тебе приходит мать мальчика по имени Бенджамин с известием, что его забирают — его, которому всего семнадцать лет.
— Малыш, ребенок, невинное дитя, — молит она. — Еще вчера я кормила его грудью — только вчера. Что мог он сделать, чем мог заслужить смерть?
А ты не знаешь — стараешься — неуклюже, по-мужски — утешить мать. Потом идешь к мальчику, и он глядит на тебя так доверчиво, с немою просьбой развеять для него глухое таинство смерти.
Вот так проходит время, покамест границы мира не сужаются для тебя до ограды Люксембургского дворца.
Вначале Пейн надеялся. Ему не хотелось умирать — никому не хочется, да и к тому же он ведь не совершал преступленья, не делал ничего, что можно было бы назвать изменой; незыблемо подтверждал свою веру как в Республику, так и в революцию. Он, правда, был близок к партии, ныне развенчанной и низвергнутой, и принимал ее сторону при голосовании, однако даже и в той ситуации мотивы его поступков никогда не вызывали подозрений, и когда прочих отправили на эшафот, его вполне осознанно оправдали. Тогда зачем было держать его в тюрьме? Измена? Не меньше тысячи насчитывалось тех, кто ненавидел Пейна и приписывал ему все мыслимые и немыслимые преступленья, но и они бы не решились включить в этот реестр измену. В преданности тому, во что он верил, он никогда не поколебался ни на йоту.
Не мог он и принять свою участь с тою развеселой удалью, какую выказал сперва Клоотц, а позже Дантон. Им — что, им и вся-то тщета людская представлялась уморительно забавной — тогда, конечно, смерть под ножом гильотины можно было воспринимать как заключительную шутку в нелепой комедии. Пейн же всегда любил жизнь; сам обыденный факт жизни был для него увлекательным приключеньем, всякое новое лицо — подарком. Он был общителен до чрезвычайности — не просто любил своих собратьев-людей, но испытывал в них настоятельнейшую потребность, без них не мог существовать. В нем чувство собственности, не прикрепясь к некоему данному клочку земли, объяло целый мир.
Итак, вначале он надеялся — и он боролся за свою свободу. Он был не только гражданин Франции — прежде и превыше всего он был гражданин Америки: не он ли отлучил от материнской груди кусок этой земли, выхаживал его, отвадил от пеленок. А раз так, значит, он мог без всякого смущенья или неловкости призвать к себе на помощь в этот бедственный час Америку.
Казалось бы, чего проще: дал знать друзьям, Барлоу и еще кой-кому, что надо нажать на посла Морриса, пусть примет меры, чтобы Пейна освободили. И в самом деле — чего проще, поскольку единственным государством во всем мире, на чье дружественное отношение к себе могла рассчитывать революционная Франция, была Америка.
Для Морриса ситуация сложилась упоительная. Было время, когда в Филадельфии народ поднялся против кучки ловкачей, задумавших использовать американскую революцию в своекорыстных интересах; при этом руководителем народа был Пейн, а одним из кучки ловкачей — Гувернер Моррис. Было время, когда в Филадельфии учредили революционный трибунал, причем одним из тех, кто заседал в трибунале, был Том Пейн, а одним из осужденных трибуналом — Гувернер Моррис. Долгонько поворачивалось колесо Фортуны, мысленно потирал руки Моррис, но уж зато — до чего кстати! Сколько же лет он дожидался такой минуты — двенадцать? Или тринадцать? Годы можно забыть, но есть вещи, которые не забываются. Здесь, в этой стране лавочников и нахалов, Пейн с Клоотцом шагали по парижским улицам в тюрьму, громко отстаивая друг перед другом каждый свою разновидность атеизма — да-да, Моррису передавали. Какая дивная возможность разом сквитаться со старым врагом и сослужить добрую службу Господу Богу. На всякий случай — просто из осторожности — Моррис написал Джефферсону, представляющему ныне все, что осталось в Америке от революции, от ее идеалов и людей, свершивших ее:
«…Следует упомянуть, что Томас Пейн находится в тюрьме, где развлекается изданием памфлета против Иисуса Христа. Не припоминаю, писал ли я вам, что его бы давно казнили вкупе с прочими бриссотинцами, когда бы противная партия не сочла, что он достоин лишь презренья. Я склонен полагать, что, ежели он будет тихо сидеть в тюрьме, ему, возможно, посчастливится, и о нем забудут. Меж тем как если бы привлечь к нему всеобщее вниманье, то нож, давно уж занесенный над ним, может, пожалуй, упасть вниз. Он, кажется, забрал себе в голову, что я должен потребовать его освобожденья как американского гражданина, — однако, принимая во внимание его принадлежность по рожденью, натурализацию его во Франции, место, которое он здесь занимал, я очень сомневаюсь в правомочности подобного шага и, напротив, уверен, что такого рода требование явилось бы, по крайней мере на сегодняшний день, нецелесообразным и бесплодным…»
После чего Моррис с чистой совестью приступил к служенью своему Богу и своей стране. Первым шагом будет отправить Пейна на гильотину и тем оказать добрую услугу Всевышнему; вторым шагом — разорвать на этом самом основании отношения с Францией и, таким образом, использовать услугу Всевышнему в интересах американской партии сторонников Гамильтона. Джоулу Барлоу Моррис заявил:
— Случай с Пейном находится вне моей компетенции, абсолютно, помилуйте — гражданин Франции.
— Но прежде всего — гражданин Америки!
— Позвольте мне считать, что американцы — иного поля ягоды. Я предпочел бы сохранить известную долю уваженья к своему родному краю…
И — Робеспьеру:
— Я, право, сударь, не стал бы вам мешать, если бы ради блага Французской Республики возникла необходимость предать смертной казни Пейна.
— Каковая необходимость не слишком бы вас огорчила, — проницательно заметил Робеспьер.
— В таких делах лучше воздерживаться от изъявления своих чувств.
— И однако, если Пейн пойдет на гильотину, — размышлял вслух Робеспьер, меряя Морриса маленькими, умными, жестокими глазами, — это могло бы вызвать недовольство в определенных слоях вашего населенья. Так, скажем, ополчение, с которым Пейн сражался в одних рядах, возможно, не забыло его и будет возражать против его казни — да и Джефферсон тоже, может статься, вспомнит, что Пейн когда-то написал книжку под названием «Здравый смысл».
— Уверяю вас, сударь, ни ополченье времен войны, которая закончилась десять лет назад, ни Томас Джефферсон не оказывают большого влияния на внешнюю политику правительства президента Вашингтона.
— И тем не менее даже ваш президент Вашингтон, — чисто теоретически рассуждая, понятно, — тоже может припомнить, что в свое время Пейн был его товарищем по оружию, а припомнив, может сыграть на симпатиях американского народа…
— Если вы хотите этим сказать…
— Я ничего этим не хочу сказать, — произнес Робеспьер спокойно. — Это господин американский посол хочет сказать одно, а говорит другое. Ну, а пока что славной мадам Гильотине есть чем утолить свою жажду — и в избытке. Приспеет для Пейна срок, тогда он и испробует французского правосудия, а до тех пор господину американскому послу придется набраться терпения и подождать. Господин американский посол не должен рассчитывать, что Республика Франция станет предоставлять свои трибуналы для сведения личных…
— Довольно, сударь, — сказал Гувернер Моррис.
Хотя, в общем-то, он был не против и подождать. Он уже ждал так долго, что еще несколько недель или месяцев не составляли особой разницы.
Все это совершалось без ведома Пейна — для него же пребыванье в Люксембурге лишь стало исчисляться не в неделях, а в месяцах. Он слышал о прошеньи за него, поданном в Конвент американцами, которые жили в Париже; слышал и о пренебрежительном ответе, который дал на это прошенье стареющий президент Конвента. Слышал, что ведется переписка между Моррисом и министром иностранных дел Франции — и не подозревал во всем этом никакого подвоха. Да, Моррис недолюбливал его, но не посылают же из-за этого человека на смерть. Шло время; ровным счетом ничего не делалось для его освобожденья, и надежда у Пейна таяла, но окончательно все же его не покидала.
Террор меж тем становился все ужасней, все более набирал силу поток жертв, устремляющийся на гильотину. Над Люксембургом нависла зловещая тишина, ужесточались ограниченья, обрывались все нити между узниками и внешним миром. Недели перерастали в месяцы, и ни одна душа не покинула дворец, кроме как все с тою же единственной целью.
Вот уж настало время уходить и Клоотцу — он помахал Пейну рукой и рассмеялся:
— Ага, друг деист, я-то теперь узнаю, кто из нас прав в спорном вопросе насчет Господа Бога, — а вот вам, бедняге, еще сидеть и голову ломать.
Вот и Дантон ушел той же дорогой, под тот же кровавый нож, пожав Пейну руку на прощанье и буркнув с невеселой усмешкой:
— Ох, до чего дурацкий мир — кому он нужен такой, одним болванам да малым детям!
Вот и Лузон тоже, сказав ему напоследок пылко, но тихо, чтобы никто больше не слышал:
— Прощайте, друг мой Пейн. У вас не будет недостатка в товарищах, если и там тоже есть республики.
Вот и Ронсэн — со словами:
— Вам будет одиноко, Пейн. Весь мир, который мы знали, уже ушел.
Двадцать человек за одну ночь; назавтра — сорок; в другой раз — более двухсот. Страшное время. Тюремщиком — уже не кроткий Бенуа: старый дворец перешел в попеченье детины по имени Жияр, угрюмого садиста, который запер все выходы во двор, отказав узникам в глотке свежего воздуха перед смертью, в кусочке неба над головой. Он говорил им:
— Молвите слово, и я услышу. Сговаривайтесь, и я проникну в ваш сговор. Знайте, Жияр не дремлет.
Так оно, в сущности, и было: он наводнил дворец своими шпионами — слова было довольно, чтобы послать человека на гильотину.
Пейн среди этого ада обратился в нечто большее, нежели человек; он стал душою и верой, стал утешением, избавленьем. Он знал, когда надо улыбнуться, — а чем еще, кроме улыбки, можно было одарить этих несчастных? Знал те немногие слова, которые помогут человеку встретить смерть; знал, что сказать в утешенье матери. Он не ведал ни устали, ни страха, ни колебаний. Худой, как мощи, полубольной, — а между тем от одного появления его большой угловатой фигуры на пороге у тех, кто находился в комнате, прибавлялось бодрости.
— Это мсье Пейн, — входите же, входите.
Он обладал богатым запасом разных историй, анекдотов из жизни американских поселенцев — в его скверном переводе на французский они почти теряли свою соль, превращаясь в тарабарщину, но все равно звучали так забавно, что горемыки-слушатели хохотали до слез. При этом он точно знал, когда можно побалагурить, а когда лучше промолчать, — когда достаточно было его присутствия, его слова.
И один за другим, мужчины ли, женщины, уходя на смерть, просили:
— Позовите ко мне гражданина Пейна.
Он лежал в пустой комнате; лихорадка кидала его то в жар, то в холод; время для него лишилось смысла, исчезло. Лихорадка накатывала, отступала, подобная огненной волне; он существовал в бредовом мире, населенном святыми и демонами. Смутно сознавал, что входят и выходят какие-то люди; изредка пронзительные крики заставляли его мучительно вспоминать, где он находится, а однажды, в минуту просветленья, он услышал незнакомый мужской голос:
— Этот умирает, бедняга.
Но все постороннее не имело значенья, потому что всякий раз возвращалась лихорадка, то жгла его, то леденила, то снова палила огнем.
Потом — много, очень много времени спустя — опять вернулось сознание. Он попросил сказать, какой сейчас месяц.
— Июль…
Он сосчитал: январь, февраль, март…
— Я что, еще в Люксембурге?
— Совершенно верно, гражданин, но времена переменились. Робеспьера нет в живых. Сен-Жюста — тоже. Крепитесь, гражданин. Террор кончился.
— Террор кончился, вот что, — вздохнул Пейн, и в ту ночь он спал без сновидений.
Трудно восстановить свои силы в тюрьме, даже если и не живешь ежечасно в ожидании казни. Пейн, поглядевшись снова в зеркало, обнаружил перед собою седого незнакомца — чужое морщинистое лицо с ввалившимися щеками. Он улыбнулся невольно, до того неузнаваемым было его отраженье, и ответная улыбка в зеркале получилась вымученной и насмешливой.
Жияра, этого изверга, после падения Робеспьерова правительства убрали; при новом тюремщике, Ардене, заключенным не возбранялось выходить во двор. Пейн опять обрел возможность прогуливаться под благодатными лучами солнца; стояло лето, можно было нюхать цветы, смотреть на других гуляющих, провожать взглядом облачка, подгоняемые ветром. Вся атмосфера в Люксембурге изменилась: он был по-прежнему тюрьмой, но перестал быть обителью смерти. Снова десять, а то и двадцать узников покидали его за раз, но теперь их ждала за воротами свобода.
Пейну сейчас мало что оставалось делать, кроме как размышлять — обдумывать события шести последних месяцев, причины странного молчанья, безучастности к нему все то время, покуда Люксембург был средоточием ужаса. Почему Моррис не предпринял попытки его освободить, спрашивал он себя. Почему не вмешалась Америка? Неужели Джорджа Вашингтона совсем не трогало, что Пейн сидит в тюрьме, что его могут в любой день послать на гильотину? Да и вообще, как объяснить все поведение Вашингтона? Отчего, например, он по-настоящему так и не удосужился поблагодарить Пейна за то, что «Права Человека» посвящены ему? Или забыл, что страну, где он был ныне президентом, породила революция?
В долгие дни выздоровления после болезни Пейн часто задумывался о том, что случилось за эти годы с Америкой. Тяжелей всего было допустить мысль, что ты ошибся в том, кого на протяжении стольких лет считал надежнейшим и лучшим из людей — в Джордже Вашингтоне.
Но вот и для него забрезжила надежда. Гувернер Моррис лишился должности посланника во Франции; его сменил Джеймс Монро, демократ, приверженец Джефферсона. Пейн с нетерпением ждал его прибытия и, когда Монро приступил к своим обязанностям, послал ему письмо, в котором подробно излагал все обстоятельства своего дела и просил, чтобы Монро предпринял что-нибудь для его освобожденья. Монро ответил бодрым, обнадеживающим уведомленьем, что он займется этим делом и Пейн может вскоре рассчитывать на свободу.
Но свобода не приходила; минуло лето, наступила новая зима; почти всех, кто сидел в Люксембурге вместе с Пейном, выпустили на волю — а он все оставался. Его опять трепала лихорадка; на боку появились пролежни, большое, сильное тело после десяти долгих месяцев заключенья стало, наконец, сдавать. Едва удерживая перо в руке, он снова написал Монро.
Его пришел навестить Барлоу; Пейн, глядя на американца потухшими глазами, проронил, может быть, два-три слова.
— Ну что вы, Пейн?
— Умереть я никогда не боялся, — прошептал Пейн. — Но умирать вот так, мало-помалу, — это выше моих сил.
Наконец Монро направил в Комитет общественной безопасности письмо:
«Услуги, которые он (Пейн) оказал ему (американскому народу) в его борьбе за свободу, оставили след благодарности, который до тех пор будет неизгладим, покуда американцы не утратят право называться справедливым и великодушным народом. В настоящее время он находится в тюрьме, томимый недугом, который в заключении неминуемо должен усугубиться. А потому позвольте мне обратить ваше внимание на его бедственное положенье и потребовать, чтобы судебное разбирательство его дела, ежели против него имеются обвиненья, было ускорено, а если таковые отсутствуют, чтобы его выпустили на свободу».
Что и произошло; в ноябре 1794 года Том Пейн вышел из Люксембургского дворца — не тем, каким его привели сюда, но седым, немощным стариком.
Пейна приютили у себя супруги Монро; силы все же возвращались к нему, но так медленно, что он вновь и вновь отчаивался выкарабкаться когда-либо из своего инвалидного положения. Никто не верил, что он выживет — убежденье, что он умрет, было столь велико, что в Америку уже отправили сообщение о его смерти.
Но он не умер. Крепкое, жилистое тело, сколько его ни калечила судьба, оказалось неимоверно выносливым, и вот наступил день, когда Пейн почувствовал себя настолько лучше, что попросил вернуть ему «Век разума».
Он перечел рукопись с восторгом; местами попадались слабоватые страницы, зато сильные были хороши, зажигательны, — звонкое напоминанье о том, каков он был когда-то. Кое-что требовалось добавить, но пока что он опубликует эту часть, пускай безбожники прочтут и обнаружат для себя кое-что достойное веры. Мысли его между тем все чаще обращались к Америке. Ему мало что оставалось делать во Франции — а может, и вовсе ничего, революция швырнула его в застенок, отвергла его, отступила от принципов, которые он проповедовал. Другое дело — Америка; он не так уж стар, он еще повоюет; ступит вновь на возлюбленную землю и еще раз сразится за свободу против черной реакции, наступившей, как ни странно, с приходом к власти администрации Вашингтона. Сейчас пока зима, но к весне он окрепнет окончательно и тронется в путь.
И тут его призвал обратно Национальный Конвент; ему вернули его место, вновь сделали депутатом Франции. Монро ликовал.
— Ну сами посудите, Пейн, — говорил он, — это же полная реабилитация — последнее неопровержимое признанье совершенной по отношению к вам несправедливости. Вы вновь как гражданин Пейн, как лидер либерально-демократического движения во всем мире по праву займете место в представительной палате Республики Франции.
Сам Пейн, однако, не испытывал торжества — чувство, которое он испытывал, больше напоминало страх. Десять месяцев в заключении сделали свое дело — не только подорвали в нем телесную силу, но истощили также душевные запасы. Перенести еще один Террор он бы не смог; еще раз увидеть, как рушат то, на что он положил все свои труды, было бы хуже смерти. Он сел писать ответ Конвенту:
«Сообщаю вам, что я намерен принять приглашение высокого Собранья. Ибо желаю поставить мир в известность, что я, став жертвой несправедливости, все же не отношу моих страданий на счет тех, которые в них неповинны и, более того, далек от мысли о возмездии даже тем, кто мне их причинил. Я только, ввиду того, что мне этой весною необходимо будет воротиться в Америку, просил бы вас принять это во внимание, дабы согласие вернуться в Конвент не означало, что я лишаюсь права вернуться в Америку»,
Но именно этого права его лишили. Через некоторое время Монро хотел отправить с Пейном в Америку кой-какие важные бумаги. Из Комитета общественной безопасности ответили, что Пейна отпустить не могут.
И он остался заседать в Конвенте; старый, слабый, седой; вставал изредка с места, чтобы сказать несколько слов, которых никто не слушал. Он чувствовал себя пойманным в неволю и бессильным оттуда вырваться.
А потом в Англии и в Америке вышел «Век разума».
Можно было подумать, что к нему вновь вернулась молодость, когда он работал бок о бок со своим издателем-французом, разыскивал вместе с ним хорошего английского наборщика, снова вдыхал восхитительный запах мокрой типографской краски, такой знакомый, пробуждающий воспоминанья о самом дорогом и прекрасном, что ему выпало испытать.
То был его символ веры, последний его труд, его приношенье Богу и добрым людям. В нем он наносил удар атеизму, провозглашал свою горячую веру в божество доброе и милосердное — в способность человека приблизиться к этому божеству без принуждения и без суеверья. И вот книга напечатана; одна партия экземпляров послана в Англию, другая послана в Америку — а дальше разразилась катастрофа.
До сих пор Дьявол был един; отныне он существовал в двух лицах: нечистый как таковой — и Том Пейн. Вероисповеданья самых различных толков объединились супротив нечестивца, дерзнувшего подвергнуть сомнению всю систему организованной религии. Отголоски словоизвержений докатывались до самой Франции, обрушиваясь камнепадами на усталого старого бойца. Не было ни сочувствия, ни попытки понять — ничего, кроме лавины злобной ругани. Такое разнообразие бранных имен исторгали из своей груди служители Господни применительно к Пейну, такие каскады эпитетов, что, право же, свет не видывал, — придя в итоге к единодушному заключению, что существа более гнусного и зловредного, чем Пейн, не было с сотворенья мира. На все это Пейн, большею частью, не отвечал; если был он был не прав, все обстояло бы иначе — когда бы он был не прав, его бы принялись уличать в неправоте, а не поливать грязью. Убежденный, что он прав, он не видел надобности приводить в подтвержденье этого новые аргументы.
И все же время от времени он был не в силах удержаться от ответа — как, например, когда против него выступил англичанин-унитарий Уэйкфилд. Ему Пейн отвечал:
«Когда то, что вами написано так же послужит миру, как написанное мною, и вы за это примете столько же мук, сколько я, — тогда и будете вправе диктовать мне…»
Он страшно устал; его опять свалила болезнь, когда пришла весть о том, как книгу приняли в Америке: там, в отличие от Англии, поток оскорблений был пожиже; нашлись такие, кто поддержал его точку зрения, оставались еще его старые товарищи, старые революционеры, которые пока не разучились мыслить, — они раскупали его книгу.
Он повторял Монро:
— Я так устал. Я хочу домой.
Теперь у него был дом на этой земле — весь мир был его селеньем, но теперь он постоянно думал о зеленых холмах и долинах Америки. Он был старик; он был в чужой стране. Кому еще на свете досталось от людей столько ненависти — а от немногих, пожалуй, и столько любви, — как ему? Двадцать лет его широкие плечи выдерживали бремя оскорблений; теперь они устали.
Монро заметил как-то:
— Не знаю, Пейн, было ли разумно с вашей стороны издавать «Век разума». В Америке…
— Когда я поступал разумно? — вырвалось у Пейна. — Разумно было связать свою судьбу с горсткой фермеров, которых мир приговорил к пораженью еще до того, как они стали воевать? Разумно было кликнуть клич о независимости, когда никто из ваших великих мужей еще и помыслить о ней не смел? Разумно преподнести Англии революционное кредо, а после из-за этого бежать оттуда, спасая свою жизнь? Разумно было жить десять месяцев под сенью гильотины? Я много кем перебывал на своем веку, но только не осмотрительным разумником. Героям, великим людям такое удается, корсетнику — куда там!
В Англии многие вешали у себя дома изображенье Пейна, украшенного рогами. В трактирах пошла мода на пивные кружки с физиономией Пейна и надписью внизу: «Выпей — и Черт с тобой!» В сотнях церквей сотни воскресных проповедей посвящались вероотступнику Тому Пейну. В Лондоне, Ливерпуле, Ноттингеме и Шеффилде книжки Пейна сваливали в кучу, поджигали и всей толпою плясали вокруг костра, вопя:
Том Пейн, будь проклят навсегда,
Ступай с позором за порог!
Тебе не скрыться от суда.
Тебя навеки проклял Бог!
И он, в который раз лежа в лихорадке, вспоминал, и тосковал, и думал о том, что умирает. Думал без сожаленья. Перебирал поочередно в уме те ужасы, которые пережил за время своего заключенья, и постепенно чувство незаслуженной обиды целиком сосредоточилось у него на одном человеке: Джордже Вашингтоне.
Да, были и другие — Моррис, Гамильтон вкупе со всею сворой противников революции, — но разве других он боготворил, как боготворил Джорджа Вашингтона? Разве он мог забыть, как Вашингтон — аристократ, первый богач Америки — не погнушался протянуть руку Пейну, который был никто? Забыть, как Вашингтон в Валли-Фордж молил его поехать и призвать к нему на помощь Конгресс? Забыть, как сам он, Пейн, написал: «Два имени будут жить в веках: имя Фабия и имя Вашингтона»?..
А потому другие не имели значенья — только Джордж Вашингтон; другие его не предавали, у него не было основанья рассчитывать на них. Это Вашингтон назначил послом в Республику Францию надменного Морриса, — это Вашингтон послал в Англию Джея и тем запятнал честь Америки, и это Вашингтон не удостоил своим вниманием посвященных ему «Прав Человека», переданного ему в дар ключа от Бастилии, — Вашингтон отвернулся от демократии и от народа.
Больной, усталый, он не доискивался причин, которые могли бы пролить свет на события. Не знал и знать не хотел, кто и что мог о нем наговорить Вашингтону, — жаждал лишь выплеснуть все то, что у него наболело в лицо человеку, который, по мнению Пейна, предал своего друга и свое дело. И, убежденный, что умирает, излил свой гнев на этого человека — любимого некогда больше всех на свете — в письме.
Монро умолял его не отправлять письмо.
— Вы этим ничего не добьетесь, — урезонивал он Пейна. — Поверьте — ничего, только наживете себе новых врагов. Сколько лет прошло с тех пор, как вы покинули Америку? То-то. Вашингтон — всего лишь человек, а людям свойственно забывать.
— Но я не забыл, — отвечал Пейн.
Какое-то время он держал письмо у себя — потом отослал, с распоряжением опубликовать.
Пейн продолжал заседать в Конвенте как делегат от Кале. Когда термидорианцы силой оружия подавили народное восстание и лишили народ голоса в новом правительстве введеньем имущественного ценза, против них поднялся в Конвенте немощный старик. Надолго Пейну запомнилась мучительная боль в изъязвленном боку, когда он стоял перед рядами враждебных лиц. Ни горластой галереи, где с шумом разворачиваются бумажные свертки с едой, шикают, хлопают, не переставая жевать; ни неистовых радикалов, требующих смерти для тех, кто противится воле народа, — вместо этого ряды упитанных, уравновешенных законодателей, стряпающих выгодное дельце из подгнивших останков того, что было прежде движением за свободу человека. Они глядели на Пейна, перешептывались:
— Что же он, старый дурень, совсем ничего не смыслит? Мало ему, что отсидел десять месяцев в Люксембурге? Или опять туда захотелось, уже насовсем?
— Чего он добивается?
— Всеобщего участия в голосованьи.
— Ну да, желает, чтоб народ голосовал. Дай только каждому забулдыге право голоса, и завтра наступит конец света.
— Надо бы его все же осадить.
Кто-то скучающим голосом протянул:
— Пусть его говорит. Все равно никто не слушает.
И он стал говорить — о праве каждого человека участвовать в голосовании. Он обладал редкой способностью наживать врагов, редкой способностью сказать не то и не ко времени, способностью вызывать такую ненависть к себе, какую люди не испытывали ни к кому другому. Но сейчас в гуле сотен враждебных голосов прозвучал один чей-то голос:
— Неужели трудно терпимо отнестись к человеку, который в жизни ни к кому не проявил хоть капли нетерпимости?..
Нет, он не изверился, не отступился от демократии, это она от него отступилась; постепенно и неотвратимо — сперва термидорианцы, потом Директория — наступал полный крах революции.
Он начал сдавать, останавливаться понемногу, как часы, когда кончается завод; переставал действовать в том единственном качестве, на какое был пригоден, то есть как революционер. Все шло отсюда, и эта хилость, и эта его растерянность — не буря негодованья из-за «Века разума» была причиной, не его хворобы, не молчанье старых товарищей в Америке — просто тот факт, что он перестал исполнять свое предназначенье.
Пописывал кое-что; он был писатель и, покуда жил, должен был царапать пером по бумаге. Вспоминал старого Бена Франклина, который до последнего дня оставался философом и ученым; так отчего бы и ему, думал Пейн, тоже не баловаться философией, наукой — несложные механизмы, модели, маленькие изобретенья, небезыскусные, может быть, — жалкий лепет вместо голоса, звучавшего некогда твердо и сильно; что ж, раз судьба еще не заглушила этот голос окончательно, он, сколько ему отпущено, полепечет о пустяках.
Так для него начался процесс распада. Забыт; занималась новая эра — начинался девятнадцатый век. Кто это говорил однажды, дайте мне семь лет, и я для каждого народа в Европе напишу «Здравый смысл»? Глупец. Впрочем, это тоже забыто. Волна, разбуженная им — тяга простого человека ввысь, — не исчезнет, движение продолжится волнообразно, то опадая, то вздымаясь с новой силой. Беда только, что для него, Томаса Пейна, революционера, это слабое утешенье — он потерпел неудачу, и силы тьмы смыкались вкруг него.
Ему и прежде-то несвойственно было особенно следить за своей внешностью; теперь он ее и вовсе запустил. Брился хорошо если раз в неделю — случалось, что и реже. Ходил в несвежем белье, в старых войлочных шлепанцах, из которых сиротливо выглядывали наружу босые пальцы. Шаркал туда-сюда по своей неубранной комнате, иногда останавливался, склонив набок голову, словно бы силясь припомнить что-то, совсем недавно забытое.
Что ж это он забыл? Что в Лексингтоне звонят церковные колокола?..
Бутылка — вот что издавна его выручало; бутылочка, испытанный друг, когда никого больше из друзей не осталось. Пусть трезвенники хоть глотки надорвут, возмущаясь, — своему телу он, слава Богу, сам хозяин; было оно и крепким, и сильным, и выносливым — он понуждал его нещадно, и не ради себя; ну, а теперь оно износилось, одряхлело, пришло в негодность, и если можно выпивкой облегчить себе боль и одиночество, то это его частное дело и никого другого не касается.
Еще оставались, правда, немногие друзья среди парижан; славный народ, французы; простой народ, стойкий, — цивилизованный народ. Они понимали такие вещи: человек есть человек, в конце концов, не ангел — и когда видели, как Пейн, заросший, немытый, тащится по улице, то не смеялись над ним, не улюлюкали — здоровались ласково с человеком, который был когда-то великим.
— День добрый, гражданин Пейн.
Они не так легко забывали. За столиком у кабачка пять голов, склоненных над захватанной парижской газетенкой в усилии разобраться в хитросплетеньях Талейрановой политики, поднимались уважительно, когда подходил гражданин Пейн.
— Наше почтенье, гражданин, тут, вы понимаете, с этим Тайлераном…
— А, — ну как же, я с ним знаком, — говорил Пейн.
И что, и ничего особенного, что этот бедолага не так давно водил знакомство с Тайлераном.
— Советоваться приходил ко мне, — пояснял Пейн. — Не люблю я его.
И тоже ничего особенного. Король становится нищим, нищий — диктатором — что, разве они не пережили такие времена, разве не знали, как умеет петлять колесо Фортуны?
Внутри хозяин кабачка — само непоказное радушие. Было время, обслуживал Дантона, Кондорсе; теперь обслуживал гражданина Пейна. Видел, глядя на посетителя, славные дела недавних дней и старался не видеть неопрятного старика.
— Самого лучшего, — конечно, — кивал он, и скашивал с цены, в ущерб собственному тощему кошельку, один франк.
Так сходил с политической арены Франции гражданин Томас Пейн…
У четы Бонневилей завелся жилец, старик по имени Пейн, довольно-таки никчемный старичок; ковылял бесцельно по дому, натыкаясь на встречные предметы, — иногда, посреди какого-нибудь пустячного занятия, вдруг застывал неподвижно, с отсутствующим, вопросительным выраженьем на морщинистом лице. Память у старика пошаливала; он не отличался опрятностью.
Порою уходил слоняться по Парижу и заявлялся домой, неся под мышкой бутылку коньяку, завернутую в газету, после чего закрывался у себя и за час выдувал полбутылки. Во хмелю, случалось, куролесил — все это Бонневили сносили с величайшим терпением. Когда какой-нибудь сосед спрашивал из любопытства — чего ради, они отвечали просто:
— Видите ли, это великий человек, один из самых великих с сотворенья мира. Но мир устроен так, что несется вскачь, за ним знай поспевай, иначе не угонишься. А он для этой суеты слишком стар и не может скакать как заяц, поэтому мир его забыл. Но мы — не забыли.
Николя де Бонневиль был редактор газеты, либерал и республиканец. Жена его, добродушная и молодая, горячо верила во все, во что бы ни верил ее муж. Она была родом из деревни, по-крестьянски терпеливо относилась к причудам старости, а потому — и потому еще, что так велел ей муж, — мирилась с присутствием неряшливого старика, чья комната была завалена газетами, книгами, мелкой механикой собственного изобретенья, пустыми бутылками из-под спиртного и ворохами рукописей, из коих иные изредка появлялись в газете ее мужа.
Однажды, осенним утром 1797 года, у парадной двери Бонневилей появился невысокий полный незнакомец и спросил гражданина Томаса Пейна. Госпожа Бонневиль в первую минуту покосилась на него подозрительно — присмотрелась — узнала — разразилась бессвязными взволнованными приветствиями, повела в гостиную, предложила стакан вина, от которого он отказался, сунулась туда-сюда, плохо соображая от волненья, и, наконец, застучала каблуками вверх по лестнице звать гражданина Пейна.
Пейн, погруженный в работу над рукописью, поднял брови, когда она влетела в комнату, и осведомился, не пожар ли в доме. Хозяйка дома пропустила эту несерьезную реплику мимо ушей.
— Мсье, там у нас внизу Бонапарт! — выпалила она, не дыша.
— Кто?
— Слушайте, мсье, слушайте меня очень внимательно. У меня в гостиной, внизу, сидит сейчас, вот в эту самую минуту, Наполеон Бонапарт и ждет, когда он сможет поговорить с гражданином Томасом Пейном. Вы меня поняли? Пришел сюда, один, переговорить с гражданином Томасом Пейном — только для этого!
— Понимаю, конечно, чего тут не понять, — проворчал Пейн. — Не кричите, пожалуйста. Ступайте вниз и скажите ему, пусть уходит.
— Что? Мсье, вы все же, очевидно, не так поняли. Я говорю…
— Да знаю я, что вы говорите. Идите скажите ему, у меня для бандитов и злодеев нет времени.
— Нет-нет-нет-нет, — вздохнула мадам Бонневиль. — Нет-нет, этого я вам не позволю — этого здесь, под моей крышей, не будет. Я много с чем мирилась, и грязь спускала вам, и пьянство, и шум, но чтобы ко мне в дом пришел генерал Франции, знаменитый человек, и его прогнали — этого я не допущу.
— Я, кажется, плачу за стол и за квартиру, — буркнул Пейн.
— Нет, мсье, тут дело не в деньгах, хоть вы платили бы вдвое больше. Вы примете Бонапарта, иначе…
— Ну ладно, хорошо, приму, — фыркнул Пейн. — Давайте его сюда.
— Сюда? В этот…
— А чем тут плохо? Я-то живу здесь, и ничего.
— Нет, нет и нет, мсье, — вы спуститесь в гостиную.
Пейн пожал плечами.
— В гостиную так в гостиную. — И за нею следом спустился вниз.
Когда они вошли в гостиную, Бонапарт встал и поклонился, и Пейна тотчас поразила внешняя незначительность этого человека, коротконогое полное туловище при неожиданно худом лице; лавочник — да, пожалуй, но уж никак не великий генерал, воитель, злой гений, кромсающий последние остатки Французской Республики, а с ними вместе — все надежды и упованья людей доброй воли.
Как прискорбно, подумалось старику, что величайшие в мире герои физически реализуются столь неудачно!
— Вы — гражданин Пейн, — произнес Наполеон. — Я — Бонапарт… Ждал этого дня с надеждой и нетерпеньем. Не часто нам дано увидеть воочию великих всех времен. Они уходят, и нам остается довольствоваться легендами. Но вот я стою лицом к лицу с величайшей из легенд — гражданином Пейном!
Такого Пейн не ожидал; это обезоружило его, пробило брешь в его броне, в панцире обдуманной вражды к этому человеку, олицетворяющему все, что Пейн считал злом. Он был старик, он устал от одиночества, от бесконечных поношений — здесь ему отдавали дань признанья.
Он сказал:
— Благодарю, генерал.
— Не генерал, для гражданина Пейна — гражданин Бонапарт. Друг мой, садитесь, сделайте одолженье. — Привычка повелевать сказывалась даже в просьбе, в незначащем проявлении любезности.
Пейн опустился на стул; Наполеон во время разговора прохаживался взад-вперед, наклонив голову, сцепив руки на спине жестом, уже неотделимым от его образа.
— Гражданин Пейн, — начал Наполеон, — что бы вы ни думали обо мне, скажу вам, что я о вас думаю, — думаю, что в каждом городе на земле надлежит воздвигнуть ваше изваянье из чистого золота, что труды ваши должно хранить как святыню — святыню, говорю я. Мне ли это не знать? Я ли не читал «Здравый смысл», «Права Человека», «Век разума»? Читал и перечитывал — поверьте! Я ложусь спать и кладу под подушку «Права Человека», дабы, если случится, что ночь пройдет без сна, бессонница не обокрала меня, но, напротив, обогатила. Только мы двое, вы да я, — истинные республиканцы, лишь нашему с вам взору открыты заоблачные дали! Соединенные Штаты Земли? Согласен с вами. Я говорю — долой самодержавие, долой диктатуру! Я подхвачу факел, зажженный вами!
Пейну лишь оставалось сидеть и не верить своим ушам. Слова… Много ли они значат? Возможно ли, что он составил неверное мнение об этом приземистом человечке? Возможно ли, что вот так, под хвастливую трескотню, и сбывается утопия — или все же как-то иначе? Он не знал; у него голова шла кругом. Быть может, он вранья наслушался про Бонапарта, ведь и о нем самом столько врут.
— Вы мне нужны, — говорил Наполеон. — Мы с вами оба посвятили себя человечеству, Французской Республике — и если станем работать вместе, как знать, к каким высотам приведут мечты гражданина Пейна и гражданина Бонапарта?.. Я созываю в скором времени военный совет, и, если б вы в нем согласились принять участие, это мне было бы честью и наградой.
Старик смотрел на него во все глаза.
— Так вы согласны? — Бонапарт улыбнулся; он умел улыбнуться неотразимо, надо было отдать ему справедливость.
— Я подумаю. — Пейн покивал головой. — Подумаю.
Когда Наполеон ушел, Пейн поднялся к себе, отмахнувшись от госпожи Бонневиль, которой не терпелось услышать дословный отчет о разговоре. Он хотел побыть один, хотел оглянуться назад и посмотреть, что привело его к нынешнему положенью. И первое, что очень ясно увидел, закрыв за собою дверь, было, каков он сам — мусор и грязь вокруг, старый засаленный халат на плечах, траур под ногтями, взлохмаченные седые патлы. Отыскал гребень и стал расчесывать редеющие пряди, стараясь мысленно подытожить свои последние годы в республиканской Франции.
Так — чтó, откликнуться ему на зов Бонапарта? А почему бы и нет, спрашивал он себя. Вернулся же он в Конвент? Не он отступился от людей — это люди отступились от него и его принципов. Если единственной надеждой оставался Бонапарт, значит, он пойдет к Бонапарту.
Вновь возвратилась надежда, вернулось будущее; он был опять Томас Пейн, поборник человечества. Он будет заседать в военном совете, созванном Бонапартом.
Сбрив щетину, придирчиво оглядел себя в зеркале. Помолодел на десять лет — неважно, сколько ты прожил; важно, каким себя ощущаешь. Когда Франклин был в его возрасте, еще и революция не начиналась. О Пейне будут говорить, что он начал жизнь заново в шестьдесят лет, наглядно доказал миру, что мозг не подвластен старости.
Деньги у него были — его книги охотно покупали — и он азартно набил ими бумажник. К чертям заботы о будущем. Первое дело — платье, и уж потом — парикмахер; к парикмахеру не пойдешь в лохмотьях.
У портного его встретили надменно поднятой бровью, и он вспылил:
— Это еще что такое? Я — гражданин Пейн, понятно, каналья? А ну, показывайте ваши моды.
— Парадное что-нибудь изволите? Для торжественных случаев?
Что-нибудь, в чем пойти на военный совет, — уронил он со всей небрежностью, на которую был способен. — Там будет Бонапарт.
Поднялась торопливая возня, забегали приказчики.
— Я думаю, что-то простое, черное.
— Натурально, черное, гражданин. В подобном случае уместно рекомендовать костюм черной шерсти, в соответствии с вашими данными — ну и, пожалуй, кое-где подпустить атласу для большей представительности…
Он накупил рубашек, башмаков, чулок: у генералов Франции не будет повода морщить нос при виде Тома Пейна. Затем, облачась во все новое, отправился к парикмахеру. От парижского парикмахера секретов не бывает.
— Я выгляжу слишком старым, — сказал Пейн, — непозволительно старым. Когда вам предстоит работа, предстоят встречи — важные встречи с важными людьми, — то вам желательно производить определенное впечатленье.
Наивно пытаться сбросить бремя лет такими ухищреньями; когда Пейн вернулся вновь в дом Бонневилей, наступила реакция. Разодетый с иголочки, он сидел в гостиной, уставясь неподвижным взглядом туда, где давеча был Бонапарт; коротконогий человечек с худым лицом и повелительным голосом; спаситель рода человеческого…
Вошел Бонневиль, взглянул на Пейна с удивлением, но вежливо воздержался от замечаний.
— Вырядился, ровно попугай, — усмехнулся Пейн, сокрушенно покрутив головой. — Ну как, нравится вам, Николя?
— Очень, — кивнул Бонневиль.
— Необходимость, — передернул плечами Пейн. — Начинаю новую карьеру. Когда все пропало и развеялось прахом, ко мне является сам великий Наполеон Бонапарт, исповедуется мне, сообщает, что каждую ночь ложится спать с «Правами Человека» под подушкой. Либо у него подушка слишком плоская, либо я в этом человека ошибался… — Пейн откинулся на спинку стула, на мгновенье закрыл глаза и прошептал: — Николя, мне страшно. Это последняя моя надежда. Что, если она окажется ложной?
Когда он вошел в комнату, где должен был происходить совет, каждый из присутствующих — будь то армейский чин, офицер инженерной службы, адмирал, генерал, политический советник, — встал и раскланялся с ним под зорким оком Бонапарта, который, со знакомой уже неотразимой улыбкой, повторял:
— Перед вами гражданин Пейн, господа, о котором вы, без сомненья, слышали. Ежели вам в военных походах случалось видеть меня с книжкой в руках, то можете быть уверены, это было одно из сочинений гражданина Пейна. Представляю вам, господа, первого республиканца.
Каждый из них был счастлив познакомиться с гражданином Пейном. Кое-кого он знал, о большинстве — слышал, об этих генералах и советниках Бонапарта; одни были интриганы, другие — с открытыми, честными лицами — начинали свой путь в синих блузах национальной милиции, еще в далекие, окутанные дымкой дни Республики, и были ныне несколько смущены — хоть, впрочем, и безмерно польщены тем, что поднялись так высоко. Некоторые были в прошлом приближенными Робеспьера и поглядывали на Пейна не слишком дружелюбно; иные первоначально принадлежали к жирондистам. Протяженность времени с тех пор исчислялась скорее событиями, не годами; почти все члены совета были молоды, и Пейн среди них стоял неловко, точно некий осколок прошлого.
Впервые в кругу руководителей Франции он ощущал такую подчеркнутую, резкую отчужденность. Прежде Франция не отделяла себя от мира; Париж был средоточием цивилизации, и революция ни от кого не отгораживалась. Даже в самые страшные дни террора, когда революция, словно обезумев, разила вслепую направо и налево, это делалось с целью самозащиты, а не утвержденья своей исключительности. И с самого начала много, очень много иностранцев заседало вместе с французами в Национальном Конвенте. Светловолосые, с серьезными и усталыми лицами поляки-радикалы приезжали в Париж, отвоевав плечом к плечу с американцами в их революции; сотнями приезжали также изгнанники-англичане; пруссаки, возненавидев то, чему стала олицетвореньем Пруссия; итальянцы с мечтою о свободной Италии; испанцы с мечтою о свободной Испании — всех свел воедино Париж, ибо Париж был душой и сердцем революции, и всех их радостно принимали парижане.
Все это теперь осталось в прошлом; здесь собрался замкнутый, узкий кружок, и объяснялись здесь на одном-единственном языке — языке военного захвата. Довольно; наболтались о свободе, равенстве, братстве и прочей чепухе; пришел Наполеон Бонапарт.
Ему говорили, рады приветствовать вас, гражданин Пейн, а сами думали — и он это знал, — как бы использовать этого англичанина в наших интересах.
Когда он отваживался сказать что-нибудь — а его французский, даже по истеченьи стольких лет, прожитых во Франции, все-таки оставался ужасен, — они не могли сдержаться и кривили рот, заслышав его произношение; когда же сами хотели сказать то, что ему было, по их мнению, знать не обязательно, — переходили на летучую, порхающую местную скороговорку, представляющую для Пейна набор звуков, полностью лишенных смысла.
Наконец все собрались, и в совете воцарился порядок. Расселись как бы подковой, у открытого конца которой стоял за маленьким столиком Наполеон. Рядом был стул, однако за все время заседанья он так ни разу и не присел. Большею частью расхаживал взад-вперед, как бы снедаемый нервной энергией, не дающей ему ни минуты покоя. Когда он говорил, то по-птичьи выставлял вперед голову; изредка выбрасывал руку, указывая на того, к кому обращался. У Пейна было ощущенье, что, рассчитывая, замышляя, обдумывая, принимая молниеносные решенья, он одновременно ни на миг не забывал о том, как низок ростом, полнотел, как мало соответствует физически образу великого завоевателя. Французский язык его был не таков, как у других; он скрежетал, резал слух, а не ласкал его; слова выскакивали отрывисто и сыпались трескучими очередями. Он мог держаться властно, а через мгновенье становиться смиренным и кротким; в минуты гнева он стряхивал на высокий белый лоб, на глаза прядь черных волос. Противоречить ему возможно было лишь в тех случаях, когда он давал понять, что сам хочет этого.
— Речь идет не о Франции, не о Европе, но обо всем мире, — так он начал.
Марси:
— А миром владеет Англия.
— Вот как? Я о мире лучшего мнения. Я полагаю, он не может принадлежать нации конторских служащих и торгашей.
Д'Арсон:
— Они отличные моряки.
Бонапарт:
— Не надобно быть Колумбом, чтобы переплыть Английский канал.
Габро:
— Тогда, сударь, встает вопрос о транспортных средствах и военном потенциале. Не сомневаюсь, что, имея за собой Европей ский континент, мы будем обладать перевесом в десять против одного. Ежели вопрос сводится к тому, чтобы высадиться с армией на британский берег, это следует рассматривать не как препятствие, но скорее как задачу.
Бонапарт:
— И если рассматривать как задачу?
Габро:
— То она разрешима, естественно.
Д'Арсон:
— Простите, сударь, но я на это смотрю иначе. В лучшем случае мы теряем все передовые бригады — во избежанье этого необходимо предусмотреть маневр, отвлекающий внимание народа. Людские резервы у Франции не безграничны, не говоря уже о том, что нет более трудной операции, чем высадка на укрепленном побережье. Бонапарт:
Средь нас находится прославленный республиканец, гражданин Пейн. Я уже разъяснил ему, надеюсь, что наши действия в целом должно рассматривать как продолжение революции. Гражданин Пейн добился в свое время поразительных успехов, способствуя революционному движенью в Англии. Есть все основания предполагать, что, если бы партия либералов не отдала его в руки тори, успех этот был бы окончательным. Что вы сказали бы, гражданин Пейн, об идее народного восстания в Англии?
Пейн:
— Бесспорно, у британского народа есть достаточно оснований для недовольства своими правителями.
Бонапарт:
— Тогда, значит, народ поддержит французскую армию? Не станет оказывать ей сопротивленье?
Пейн (очень спокойно):
— Я думаю, сударь, еще как станет. Такое окажет сопротивленье, что от вашей армии камня на камне не останется. Я думаю, если вы вторгнетесь в Англию, то ни один ваш солдат не вернется живым домой.
Бонапарт:
— Вы, кажется, шутить намерены со мною, гражданин?
Пейн (неуверенно):
— Не знаю… я столько лет не был в Англии. Не думал я, когда шел сюда, что речь пойдет о вооруженном нападеньи.
Д'Арсон:
— Гражданин Пейн, по-видимому, полагал, что мы собрались напасть на Англию безоружными?
Пейн (очень неуверенно):
— Я вообще об этом не знал… я думал, вы собираетесь заново подтвердить принципы революции. Английский народ недоволен и имеет на то причины, но в случае вооруженного нападения это не будет играть никакой роли.
Бонапарт:
— И почему же не будет играть никакой роли?
Пейн:
— А потому, мой генерал, что в Англии, следует себе заметить, есть две разные вещи — народ и империя. Можно разрушить империю, но народ победить нельзя. Насилие лишь будет способствовать объединению, и, если вы в самом деле высадитесь с армией на английском берегу, люди забудут, что ломают горб за шесть пенсов в день, и будут помнить только, что они — англичане. Ну, а с империей обстоит иначе.
Бонапарт (очень холодным, ровным голосом):
— И как же именно иначе, гражданин, обстоит с империей?
Пейн (сперва колеблясь, но все тверже, по мере того как говорит):
— Империя как раз уязвима. Объявите мир, установите всеобщее избирательное право, подтвердите вновь принципы Республики и провозгласите их по всей Европе, выступите в защиту прав человека, верните опять Французской Республике ее былую славу, вступите в союз с американской республикой. Что есть империя — торговля? Тогда провозгласите свободу судоходства и добейтесь ее, Америка вас поддержит, отмените пошлины, откройте порты — и вы увидите, долго ли сможет Британская империя с вами соперничать. Или империя есть подчиненье? Тогда облагодетельствуйте и возвеличьте Францию — назначьте пенсии старикам, сократите рабочие часы, повысьте жалованье беднякам, отстаивайте повсюду и во всем идеи революции. И английский народ сам поднимется и примкнет к вам. Англию победить нельзя, но ее можно завоевать.
После этого наступила тишина — тишина столь глубокая, зловещая, что Пейну сделалось дурно и жутко. Жгло в боку; горели старые язвы. Он ощупью пробрался назад на свое место и сел. Вот он, конец; рухнула последняя хрупкая надежда. Вот он, исход того, на что он положил всю свою жизнь: нашествие на зеленые берега Англии, погибель и горе для маленького человека, для тех мужчин и женщин, которых он обещал когда-то вывести из мрачной бездны на яркое солнце.
И, усмехаясь глумливо, встал Габро:
— Гражданин Пейн, надо полагать, говорит как англичанин?
Одна, последняя, искра еще не погасла в нем; Пейн с трудом поднялся на ноги.
— Об этом спросите у мертвых, а не живых, — прошептал он. — Спросите у народа трех государств, был ли случай, чтобы Пейн говорил когда-нибудь иначе как от имени человечества.
И Бонапарт произнес:
— Довольно, господин Пейн.
Плаванье было долгим, но не тяжелым; долгим же оно было даже и по тому времени: уже пятьдесят четыре дня в пути, а суши все не видать на горизонте. Бывалые путешественники говорили, впрочем — да что вы, это детские игрушки, а не плаванье, вот когда дней сто покачаешься, то запоешь иначе, а нынче, в 1802 году, суда строят лучше, и, покуда не протухла питьевая вода, все терпимо, ну а суша, Бог даст, покажется завтра на рассвете.
К рассвету половина пассажиров сгрудилась на палубе; каждому не терпелось первым увидеть желанную зеленую страну, имя которой — Америка; то же повторилось назавтра, и с каждым днем все больше пассажиров толпилось на ныряющем в волны носу корабля, покуда кто- то, наконец, не разглядел впереди полоску суши. Среди других пассажиров был и старик Пейн; молча стоял, схватясь за поручень, вглядывался вдаль, слегка дрожа, кивнув в ответ, когда капитан на сочном носовом новоанглийском говоре заметил, обратясь к нему:
— Приятно вновь увидеть старушку — верно я говорю, господин Пейн?
— Да…
— Переменилась малость, но все же узнать — узнаете.
— Много воды утекло.
— Что ж, так ведь оно и бывает. Ну, одолеет человека зуд постранствовать, а все равно когда-то обязательно потянет его домой.
Наверху, у них над головою, ставили паруса; мимо хлестнул выпущенный из рук конец каната, и капитан взревел, запрокинув голову:
— Эй, черти косорукие, поаккуратней! — И — Пейну: — Теперь уж до Балтимора недолго, от силы двое суток. А вы — в Вашингтон оттуда?
— Да, собирался, — снова кивнул Пейн. С оттенком нерешительности в голосе прибавил: — Съезжу повидаюсь со старым другом, господином Джефферсоном. Сто лет с ним не виделись…
— Ну вот, — рассмеялся капитан, возвысив голос, чтобы люди, стоящие поблизости, слышали, как он запросто болтает с приятелем президента Соединенных Штатов. По совести говоря, он не испытывал к этому старому паршивцу особого расположенья, хотя вблизи Пейн оказался не так уж гадок, как его расписывали. Говорили, что он будто бы заклятый враг христианства. Капитан был человек набожный и одобрять такое не мог, а все же ввернуть словечко к месту никогда не вредно: — Вот вам, пожалуйста! — рассмеялся он. — Я возвращаюсь домой к супруге, а вы — прямехонько на обед к президенту.
Да, давно ему пора вернуться домой, думал Пейн. Человеку хочется умереть в миролюбивой обстановке, в краю, где рядом будут друзья. Мир чересчур огромен — когда ты стар и устал, тебе в этом мире нужен всего-то навсего маленький уголок. Пусть его ненавидят, высмеивают, оскорбляют во всех концах земли — но Америка не забудет. Не так уж сильно отдалились времена испытаний, чтобы сейчас нашлись серьезные причины для забывчивости; Вашингтон умер, но другие были еще, в большинстве своем, живы. А значит, жив в их памяти старый Здравый Смысл.
На корабле никто особенно не искал его общества — ну что ж, оно и к лучшему, рвать так рвать; его миссия окончена. Наполеон стал властелином Европы, и Пейну нужно было одно: попасть домой — и забыть.
Он вошел к президенту в дом; черный привратник доложил, господин Пейн к президенту — а дальше все слишком напоминало сон. Он ощутил себя в присутствии Джефферсона древним стариком, хотя на самом деле их разделяли какие-нибудь шесть лет, — ощутил себя рухлядью, ни на что не пригодной развалиной рядом с этим высоким, подтянутым, красавцем, который был к тому же президентом Соединенных Штатов. Джефферсон в зените славы и могущества: когда он победил на выборах, это назвали вторым этапом революции, зарею эры простых людей. И — Пейн, конченый, ни на что больше не годный.
И, однако же, Джефферсон с готовностью шагнул ему навстречу, протянул руку, широко улыбаясь:
— Том, Том, кого я вижу, какая отрада для старческих глаз! Ну что — отвоевался, вояка, воротился домой! Так, значит, Том, повернулось колесо, значит, Фортуна улыбнулась, коль снова сходятся старые друзья.
Пейн не мог выговорить ни слова, только улыбался; потом он заплакал, и у Джефферсона хватило чуткости дать ему побыть одному. Старик сидел в приемной нового президентского дома, бессильно лил слезы, брал понюшку табаку трясущейся рукой — и вновь начинал плакать.
Когда Джефферсон пришел назад, Пейн уже справился с собой; бродил по обеим комнатам приемной, поглядывал на старинную мебель, отступал от стены, чтобы получше рассмотреть написанные маслом портреты мужчин, которых знал когда-то, с которыми вместе воевал.
— Все новое, — объяснял Джефферсон. — И город — тоже весь новый. Тешу себя мыслью, что вдруг когда-нибудь он будет одной из великих столиц мира.
— И будет, — сказал Пейн убежденно.
— Вы, разумеется, останетесь к обеду?
— Президент — человек занятой…
— Вздор, вздор — вы непременно останетесь пообедать, Том. Нам нужно о многом потолковать.
Пейну очень хотелось остаться. Плывя в Америку, он только и думал, как-то встретит его Джефферсон. Даже теперь оба Тома в сознании людей объединялись как два наиболее выдающихся в мире демократа, и было бы поистине странно, если б в администрации Джефферсона для Пейна не нашлось какое-нибудь местечко, пусть самое незначительное — как, скажем, должность секретаря дипломатической миссии в Британии или Франции либо портфель захудалого министра в кабинете. Последнее — предпочтительно, это позволило бы ему провести остаток дней своих в Америке — да, впрочем, как теперь Джефферсону уклониться от такой обязанности? Разве не дал он с первых минут понять, что помнит былые времена? Самая скромная работа, скромное положение, крупица почета — и он может умереть спокойно.
Хорошо было вернуться домой.
За обедом Джефферсон долго блуждал вокруг да около и не спешил перейти к делу. Беседуя о прошлом, извлекал из памяти одно событие за другим, и для Пейна скоро сделалось очевидным, что в этом присутствует некая скованность — Джефферсон был не из тех, кому легко играть в прятки со своею совестью; жизнь для него слагалась из слов и идеалов, не из поступков. Он говорил Пейну:
— Нельзя сказать, что мы в чем-то с вами расходились. Цели у нас были всегда одни и те же.
И Пейн, с готовностью:
— Это в самые тяжкие времена служило утешеньем. Если казалось, что уж хуже некуда, то и тогда я мог сказать себе, а все-таки есть на свете человек, который понимает и верит.
Когда подали кофе и коньяк, он перевел разговор на перипетии, которые Пейну довелось испытать в Европе. Но старику не очень хотелось воскрешать воспоминанья о великой надежде, которой суждено было погибнуть. Невероятно банальным казалось со стороны президента расспрашивать с таким любопытством о доблестных мужах, которые уходили из Люксембурга навстречу смерти: Клоотце, Дантоне, Кондорсе. Об убийстве Марата Шарлоттой Корде Пейн вообще ничего не стал рассказывать.
— Дело прошлое. — Он повел плечами. — Теперь пришел Наполеон. От Республики ровно ничего не осталось.
— И французы будут поддерживать его? В это трудно поверить.
— Будут поддерживать. Хороший они народ, но что еще им остается? Сейчас весь мир ополчился против них.
— Вы, сколько я понимаю, намерены посвятить себя отныне литературным трудам, — сказал Джефферсон, и не смог не прибавить: — Администрация рада будет оказывать вам вспомоществованье.
— Ну, революций в моем возрасте не совершают, — улыбнулся Пейн.
— Да… да, естественно. Долгая жизнь, полная свершений, — славно проведенное сраженье, если можно так выразиться. Столь многим из того, что мы имеем, мы обязаны вам — столь многое из того, что сделано, сделал Пейн… Ну, а теперь — покойная старость.
— Старость?
— Только в известном смысле. Все мы уже не молоды, Томас, не то что раньше.
Пейн протестующе поднял предательски трясущуюся руку.
— Машина изнашивается, но голова у меня свежая. Разве Франклину пеняли когда-нибудь, что он стар? Семьею я не обременен…
— А ферма? — подал ему мысль Джефферсон, намекая на имение в Нью-Рошелле, отданное Пейну во владение Конгрессом после войны.
— Какой из меня фермер. Мужчине надо работать — не дай-то Бог дождаться, когда тебя засунут на полку, словно залежавшийся товар.
Яснее этого попросить Джефферсона он уж не мог. Нет, он примерно представлял себе ход рассуждений президента, но старость, охваченная беспокойством о считанных годах, которые ей еще отпущены, раздражительна и нетерпелива. Джефферсон, хмуро разглядывая тыльную сторону своих ладоней, говорил о том, что президент не волен распоряжаться единолично — что новой, демократической администрации приходится с первых шагов преодолевать жестокое сопротивленье, что расстановка сил во внутренней политике очень непроста. Меньше всего ему хотелось бы, чтобы между ним и Пейном пролегла хотя бы тень отчужденья, они слишком старые и добрые друзья, чтоб допустить меж собою размолвку.
— Понятно, — кивнул Пейн.
Джефферсон заметил с неудовольствием:
— Вы увидите, что у вас здесь есть враги, Томас. То письмо, адресованное Вашингтону…
— Я не желаю говорить об этом человеке, — прорычал Пейн.
— Нет, я его не собираюсь оправдывать. Но и вы поймите его положение — на руках новорожденное государство, единства никакого, Англия не унимается, норовит клюнуть побольней, и все мы знаем, что новая война нас погубит. А вы были тогда во Франции…
— Ждал, что с минуты на минуту пошлют на гильотину!
— Я знаю, Томас. Но Вашингтон был странный человек, не наделенный блестящим умом или особой проницательностью — его ранили в самое сердце, и он постарался оградить его гранитной броней. Вы скажете, а слава, а громкие почести — но что проку от них для человека, который никогда в жизни не имел того, что хотел по-настоящему? Он просто знал свой долг и старался исполнять его…
— Даже когда это означало обречь меня на верную смерть.
— Да, даже и тогда, — согласился Джефферсон.
Они помолчали; потом президент затронул вопрос о «Веке разума». Подчеркнул, что вся администрация подверглась нападкам как кучка безбожников. Пейн уже устал его слушать; он видел, как обстоят дела, — хотелось поскорее закруглиться и уйти.
И если б вы вошли в правительство, — завершил Джефферсон, — это была бы как раз та долгожданная зацепка, за которую тотчас ухватятся наши враги.
Пейн усмехнулся и кивнул головой.
— Разве что годика через два, — сказал Джефферсон.
В гостинице:
— Пейн? У нас благочестивое заведенье. Здесь ноги Пейновой не будет.
На улице:
— Гляди, вон он ковыляет, скотина старая.
В трактире:
— Выпьем братцы, — и Черт с нами тоже. Антихрист пожаловал!
И — дети, швыряя в него камнями и комьями грязи:
— Старый черт, старый черт! Будь ты проклят, старый черт!
Встречная женщина:
— Совесть потерял, старый пакостник, — и носит же земля, прости Господи!
Из толпы:
— Веревку бы сейчас покрепче да дерево потолще — и дело с концом!
Пейн вернулся домой.
Он поехал в Бордентаун проведать старого приятеля. Керкбрайд прислал письмо, что был бы рад — страшно рад — повидаться с Пейном, и когда Пейн высказал опасение, что может повредить Кернбрайду в глазах людей своим приездом, тот отмел прочь подобное соображенье и настойчиво повторил просьбу приехать. У Пейна до сих пор оставался в Бордентауне домик с усадьбой, а на него в последнее время напал необоримый, прежде ему не свойственный страх перед нищетой. Он решил наведаться в свое именье и посмотреть, не стоит ли продать его.
Хорошо было очутиться снова в Бордентауне. Слух о том, что к Керкбрайду едет в гости Пейн, облетел окрестных джерсийских поселян, но если у кого-нибудь из них и зародилась мысль об оскорбительных выходках, ей суждено было увянуть на корню, когда на встречу со старым товарищем собралось десятка полтора ветеранов. Не лидеры собрались, не политики, — загорелые земледельцы, светлоглазые, с неторопливым говором мужчины от сорока до шестидесяти лет, которые не вознеслись на высоты, куда с собою не берут воспоминанья. Верующие — да, но не изуверы, для которых чья-то вера в Бога и людей есть дьявольское наущенье.
Расселись полукругом у пылающего очага и завели беседу на своем протяжном наречии, воздавая должное другу, подарили Пейну последний в жизни незабываемый вечер. С трудом подбирали слова; речь давалась им нелегко, их фермы отстояли далеко друг от друга, и такие встречи, как эта, были редким событием; немало понадобилось приготовленного по старинке флипа, чтобы развязать им языки. И тогда — подобно бережливым каменщикам, которые не станут расходовать понапрасну цемент, зная, что негде больше взять раствора — принялись по кирпичику восстанавливать события прошлого, выстраивать их по порядку, передавая мастерок повествованья из рук в руки, без зависти, но с расчетом, как стоящую вещь. Вспоминали, как появился на свет первый листок «Кризиса», задерживаясь на таких подробностях, как форма барабана, которым Пейн пользовался вместо письменного стола.
— Пузатый был барабан…
— Ребристый вроде.
— Нарядный, помнится, с медными бляхами. Джонни Хоппера барабан.
Разговор перекинулся на маленького Джонни Хоппера, шестнадцатилетнего барабанщика, убитого на Брандиуайне.
— Сгинул парнишка, жалко, эх…
Потом он сам стал называть поочередно имена старых друзей, и было потрясением узнать, скольких уже нет в живых. Неужели целая эпоха, целый период истории канул в небытие? Перекличка с того света: Грин, Робердо, Патнам, Гамильтон — одно имя за другим. Демобилизованы, уронил кто-то.
И все же, несмотря на грустные разговоры о том, что было и прошло, хороший получился вечер, душевный, теплый — такой, о котором полезно вспоминать потом, как, скажем, когда он на обратном пути из Бордентауна пересаживался в Трентоне на дилижанс в Нью-Йорк. Он никогда не скрывал, кто он такой; он был Пейн и гордился этим, но кучер, поджидающий седоков, объявил ему:
— Я лучше пустой поеду, черт возьми, но вас к себе не посажу.
На что Пейн, понуря голову, сказал без гнева:
— Что ж, ладно, подожду следующего.
Пока он ждал, вокруг собралась развеселая компания подростков. Чем не забава швырять пинком ноги от одного к другому саквояж старика, а когда он нагибался за ним, огреть его по спине палкой или же ляпнуть комком грязи. Главное, тут же рядом стояли взрослые и покатывались со смеху:
— А ну, врежь ему покрепче! Отвесь сполна черту старому, сколько причитается!
Еще забавней — плюнуть ему в лицо, когда разозлится, толкнуть бедром или плечом и отскочить, чтобы не достал; пританцовывая, припевая:
— Бога нет! Бога нет! Это Пейн так говорит!
И уж вовсе потеха, когда Джед Хиггенз подставил ему подножку, и он шлепнулся рожей в грязь; лежал и хныкал, баба старая, а Джед тем временем открыл его саквояж, вытряхнул оттуда половину тряпья и набил его взамен порожними бутылками из-под виски, которые валялись по всей станции.
Как знать, сколько еще могла бы продолжаться потеха, не случись поблизости Марка Фрибурга. У Марка была одна рука — вторую на войне потерял, — но и одной хватило силы обратить в бегство весельчаков и помочь старику подняться на ноги.
Он задержался в Нью-Йорке, отложив поездку на ферму в Нью-Рошелл. Опять болел бок; сильнее прежнего дрожали руки. Ладно бы только болело — это бы полбеды, но если руки не повинуются, то как будешь писать? А кроме этого ничего больше в жизни не оставалось. К тому ж и длинная рука Наполеона протянулась из-за Атлантического океана и достала до него. Бонневиль попал в немилость к новому правительству, его газету закрыли, и он боялся за жену и детей. Самому ему нельзя было покинуть Францию, но не мог ли Пейн взять госпожу Бонневиль и детей под свое крыло? Во Франции, где правит Наполеон, свободолюбивому человеку не на что надеяться, а Пейн, говорят, в Америке — большой человек…
Да, написал ему Пейн, он постарается чем-нибудь помочь.
Так у него, ко всему прочему, оказалась на руках женщина с тремя малыми детьми.
Не по силам были ему эти сложности; голова трещала от напряженья, когда столько дел нужно было сделать, о стольких вещах позаботиться. Джефферсон выставил свою кандидатуру в президенты на второй срок, и Пейн, после приступа ребяческой ярости, поборол себя и решился выступить в поддержку президента. Писал статьи и воззвания — если б еще так руки не дрожали… Прибыли Бонневили, и он спровадил их в Бордентаун. Не хватало на старости лет нянчиться с детьми. Он забывал, что ему нужно сделать, кружил по своей нью-йоркской комнатенке, тщетно силясь вспомнить; потом, как был в шлепанцах и халате, выходил на улицу и спохватывался лишь, когда вслед летели издевки и смех прохожих. Порою впадал в хандру, и тогда единственным утешеньем была бутылка — он пил, покуда стакан не выпадал из дрожащих пальцев.
Вернулась из Бордентауна госпожа Бонневиль, соскучилась, после стольких лет парижской жизни, в забытой Богом деревне, где не с кем было словом перемолвиться по-французски. Сняла квартиру в Нью-Йорке, и когда Пейн попытался ее усовестить тем, что, в конце концов, он предоставил дом в ее распоряженье и не настолько богат, чтобы оплачивать еще и городскую квартиру, попрекнула его в ответ:
— А кто заботился о вас в Париже?
Дожил; теперь им начинали помыкать; ему хотелось покоя, он уже не мог припомнить толком, кому и чем на свете обязан.
Попробовал было поселиться один в Нью-Рошелле, но дом населен был призраками. Он растапливал по вечерам очаг, и к нему под дробь барабанов, под пронзительные звуки флейт выходило из огня прошлое; оборванные солдаты Континентальной армии с длинноствольными кремневыми ружьями через плечо кидали ему печально — «здорово, старина Здравый Смысл!» Это было выше сил; он гнал прочь воспоминанья. Швырял в них тарелками, заклинал их, сгиньте, рассыпьтесь, отвяжитесь от меня!
Его хватил удар, и он скатился кубарем вниз по узкой лестнице. Лежал у нижней ступеньки и тихо плакал, плохо соображая, что с ним произошло; потом обнаружил, что у него отнялись руки, а стал звать на помощь, но никто не услышал его криков. Так и валялся на полу, пока, собравшись с силами, не дополз кое-как до кровати, и пролежал там ужасную неделю, и умудрился все-таки остаться в живых.
После этого он больше не рисковал оставаться в одиночестве и вызвал госпожу Бонневиль, чтобы ходила за ним и вела хозяйство. Но от нее оказалось мало пользы: ребятишки шастали повсюду, как зайчата, держа мать в постоянном страхе, как бы они не заблудились в лесу и не попали в лапы к индейцам.
Пейн напрасно старался втолковать ей, что никаких индейцев поблизости от Нью-Рошелла не водится уже сто лет. Убедить ее было невозможно; страхи чередовались у нее с приступами слезливой тоски по Парижу, и больному старику от нее больше было мороки, чем помощи.
— Езжайте назад в Нью-Йорк, — объявил он ей наконец. — Я буду оплачивать ваши счета.
Она давно уговорила его оставить ей и детям наследство и теперь напомнила ему об этом.
— Хорошо, хорошо, сделаю, — обещал он.
Но он не мог жить один. Он не боялся умереть — боялся паралича, ужасающих последствий удара, а врач его предупредил, что удар рано или поздно повторится. И он нашел работника, человека по имени Деррик; нанял его себе в помощники.
Деррик был одержим религией; религия принадлежала ему безраздельно, он владел ею как своей частной и грозной собственностью. Шел в услужение к Дьяволу, с опаской и решимостью на длинном лошадином лице — шел, чуя за спиною шелест ангельских крыл. Делать как следует ничего не умел — ни борозду проложить, ни свалить дерево, ни наколоть дров, но это не имело значенья, потому что главным его занятием было следить за Томом Пейном, выкрадывать рукописи, написанные, как он полагал, в сообществе с нечистым, сжигать их, распускать слухи, сплетничать о своем работодателе. Он не гнушался воровать у упомянутого работодателя и виски и зачастую напивался.
Кончилось тем, что Пейн его рассчитал; уж лучше было остаться одному. Через несколько дней Деррик пришел назад, подобрался к окну, у которого сидел Пейн и разрядил в него крупнокалиберное ружье, заряженное крупной дробью. Спьяну промахнулся, но разбил вдребезги окно и всадил весь заряд дроби в стенку напротив.
А Пейн пожалел, что Деррик промахнулся. Лучше уйти вот так, быстро и без страданий, чем влачить бесцельно дни свои одному в пустом доме. Деррик же так расхвастался в деревне о своем подвиге, что его пришлось арестовать, но Пейн отказался предъявить ему какие-либо обвиненья.
Время от времени старику приходилось наведываться в селение Нью-Рошелл, и всякий раз — с невольным страхом. Не было такой матери, чтобы упустила случай рассказать своему дитяти, что Пейн состоит в сговоре с Сатаной, и когда изможденная, согбенная фигура плелась по деревенской улице, вся детвора мал мала меньше сбегалась и преследовала ее по пятам. Неважно, что он всегда был добр к ним, не прогонял, когда они таскали фрукты из его сада, что часто набивал карманы леденцами в надежде откупиться от своих мучителей, — ничто не помогало, потому что какая игра могла быть интересней, чем изводить старого Тома Пейна? Кидать в него камнями, палками, грязью, пока не потеряет терпенье и не примется гоняться за ними? А какие замечательные стишки можно тарабанить, приплясывая у него под самым носом:
Бенедикт Арнолд и Саймон Герти
Изменили отчизне, паршивые черти,
Но в сравнении с Пейном, — неплохи, ей-Богу,
Он изменил Вашингтону и Богу.
Или:
Даешь революцию, кровь и пламя!
Я, Пейн, призываю к ней — вот мое знамя!
Хотели послать меня на гильотину,
Да жаль, — не послали, сукина сына.
И хоть бы кто-нибудь из взрослых одернул — нет, глядят себе, покуривая трубку, да еще и подзадорят:
— Так его, так ему и надо!
В Нью-Рошелле не приходилось надеяться, что к тебе подоспеет на выручку старый товарищ. Здесь и во время войны-то поддерживали тори, теперь же — люто ненавидели Джефферсона, как и вообще почти повсюду в графстве Уэстчестер. Местные жители не принимали участия в войне, колеблясь в своей нейтральной позиции в зависимости от обстоятельств — что и когда было выгодней; помогали, чем могли, англичанам и контрреволюционным отрядам тори, известным под названием «Роджеровы ратники».
То, что они не забыли про войну, подтвердилось для Пейна со всею очевидностью, когда он во время выборов 1806 года явился в селение голосовать.
Выборы проходили под наблюдением небольшой, тесно спаянной кучки тори — и, увидев в день регистрации, как в деревню тащится Пейн, преследуемый шумной оравой ребятни, они многозначительно переглянулись, обменялись усмешками. Пейн шел, выпрямясь, против обыкновенья; все отняла судьба, но он еще мог отдать свой голос за те принципы, в которые верил. Скромный гражданский акт, безымянный акт — всего лишь крестики на листке бумаги — но одновременно то самое представительство, которое он избрал для себя ведущим принципом в жизни.
Стоя в очереди, он пропускал мимо ушей грубости по своему адресу и, когда, наконец, подошел его черед, произнес звучным голосом:
— Томас Пейн, сударь!
— А вам чего здесь нужно?
— Это избирательная комиссия, так ведь? Я пришел зарегистрироваться.
Опять с усмешкой переглянулись.
— В выборах участвуют только лица, имеющие гражданство.
Пейн мотнул головой.
— Я — Томас Пейн, — повторил он, досадливо сощурив неровно посаженные глаза.
— Это мы уже поняли. Тем не менее вы не являетесь гражданином Соединенных Штатов Америки.
Старик еще раз ошарашенно помотал головой, съеживаясь, как улитка, обратно в свои годы. Вокруг покатывались со смеху, глядя на трясущегося старикашку, — вот он, кровожадный революционер, антихрист, сатанинское отродье. Полюбуйтесь, до чего неряшлив — сорочка вся в табачных пятнах, чулки гармошкой, да еще и перекручены, а руки дрожат! Главный из наблюдателей терпеливо, заученно проговорил:
— Мы иностранцев не регистрируем, только граждан Америки. У вас нет права участвовать в выборах, вы зря задерживаете очередь.
Судорожно роясь в памяти, ища спокойных, веских доводов, законного обоснованья столь очевидной истины, разъяснения чудовищной ошибки, старик сказал, запинаясь:
— Но решением Конгресса всем солдатам революции предоставлено гражданство…
— Вы никогда не были солдатом революции, — улыбнулся председатель.
— Да ведь я Пейн, Томас Пейн, — вы что, не поняли?
— Пройдите, будьте добры, и перестаньте нарушать порядок.
— Но я должен участвовать в выборах — должен! Как вы не можете понять? Это мое право.
Толпа помирала со смеху; наблюдатель, с тем же заученным долготерпеньем, возразил:
— Ни Гувернер Моррис, ни генерал Вашингтон вас не признавали американским гражданином. Вы предлагаете нам преступить их волю? Ну, знаете, сударь…
— Я не потерплю такой несправедливости! — закричал старик фальцетом. — Я на вас в суд подам!
— Кликните там полицейского. — Терпенье у наблюдателя кончилось. — Для старого безобразника место в тюрьме найдется, я думаю.
— В тюрьме… — прошептал старик, мгновенно сникнув. — Не надо… хватит с меня тюрьмы.
С этим он повернулся и поплелся по улице обратно — и опять стайка детей, приплясывая, провожала его по пятам.
Он был сыт Нью-Рошеллом по горло; хватит — пропадай она, эта ферма. Ничего больше не осталось; совсем уже ничего, одного лишь хотел он теперь — умереть. Поскорей был, покончить бы разом счеты с этим миром, где все ему стало чужое, незнакомое, а сам он стал боязливым, больным стариком.
Он вернулся опять в Нью-Йорк; жизнь все длилась; одни убогие меблирашки сменялись другими. Он пил не в меру, не зная меры нюхал табак и окончательно перестал следить за своей внешностью. Грязный старик, заросший, небритый — что за важность? Ему не хватало энергии даже хотя бы погрозить палкой вездесущим своим мучителям-ребятишкам.
С печальным недоуменьем спрашивал иногда себя, может быть, это мне Божья кара? Он, у которого шкала ценностей оставалась всегда незыблемо тверда, убеждался, что она теперь смещается, теряет определенность. Прав ли я был, что верил в Него, живя в мире, где отсутствует вера? Прав ли был, утверждая, что нельзя обращать имя Его в разменную монету, что Он есть вершина всех устремлений человеческих?
Изредка, ненадолго, в нем пробуждался прежний Томас Пейн — как, например, когда некто Фрейзер состряпал от его имени и опубликовал отречение от ересей, якобы содержащихся в «Веке разума». Старик выступил с разоблаченьем и подал в суд. Пейн может поддаться времени и тленью — но отречься? И притом — от сочиненья, за которое пострадал больше всего, в котором призывал чтить Всевышнего с кротостью и разуменьем? Никогда; никогда не дождутся этого от неряшливого старика, у которого одно только еще и оставалось: его имя. Фрейзер оказался на поверку не самым закоренелым в стане его врагов — он признал свою вину и попросил прощенья, на что старик отвечал: «…не нужно более писать ничего, что затрагивало бы Томаса Пейна. Я удовлетворен вашим признаньем — сыщите для себя теперь занятие, более достойное мужчины».
Но такие проблески случались все реже. Его настиг второй удар, и он лежал на осколках бутылки виски, покуда кто-то не нашел его.
Он умирал и знал это; ему явилась мысль о том, что после смерти его зароют на каком-нибудь безвестном кладбище для нищих. Он попросил проповедника-квакера Уиллета Хикса, человека либеральных взглядов:
— Пусть меня похоронят на квакерском кладбище, — прибавив жалобно: — Я же не делал ничего такого, что не подобает квакеру. А вот умру, и со мною сотворят, что им захочется, даже клочка земли пожалеют для меня.
Хикс отвечал, что вряд ли такая просьба выполнима. Один кто- нибудь Пейну, возможно, посочувствует — но попробуй обратись к общине, и неизбежно потерпишь неудачу.
— Всего одно пустяковое благодеянье после смерти, — уговаривал его Пейн. — Отец у меня был добрый квакер, мать — тоже. Я до сих пор никогда еще ничего не просил у квакеров. Во имя милосердия…
Хикс сказал, что попробует, но все обернулось в точности как он предвидел. Квакеры отказали Пейну в праве покоиться на их кладбище, как отказали и другие секты, с которыми пробовал завести разговор об этом Хикс. Когда Пейна пришла навестить госпожа Бонневиль, он пожаловался:
— Для такого, как я, даже кусочка земли жаль на кладбище. Размечут мои кости по сторонам, словно мусор.
Он неплохой старичок, думала госпожа Бонневиль, при всех своих недостатках и причудах — вспомнить, хотя бы, как уперся и нипочем не хотел сойти из своей комнаты вниз к великому Бонапарту. И чтó его мучают без конца, уж оставили бы в покое.
— Вас похоронят у вас на ферме, — сказала она.
— Что ж, это земля хорошая, — размышлял вслух Пейн, пытаясь собрать ускользающие мысли. — Американская земля… это бы не худо. Но только землю продадут, а мои косточки выроют и тоже пустят в распродажу.
— Не будут продавать вашу землю, — легко сказала госпожа Бонневиль, думая о том, что любые слова дозволительны, если ими можно утешить умирающего старика.
Теперь не оставалось ничего, кроме боли, — в боку, где со времен, когда он сидел в Люксембурге, не заживали язвы, в голове, повсюду. Человек умирает так медленно. Госпожа Бонневиль наняла ему сиделку, но сиделка оказалась особой набожной и сочла своим долгом поделиться со всем светом благою вестью, что Том Пейн доживает последние дни. Так началось паломничество: слишком заманчивой представлялась перспектива услышать, как Пейн будет на смертном одре отрекаться от «Века разума»!
Перебывали все до единого, какие есть: католики и методисты, конгрегационалисты, лютеране, квакеры, пресвитериане — книгу они не читали, но все-таки явились дать бой нечистому и его писаньям.
— Отрекись! Отрекись от Бога, от добра и надежды, ведь ты умираешь! Отрекись от человечества!
Священники, пастыри, святые отцы, монашки — все прокрадывались к нему в комнату при содействии сиделки, которую не иначе как сам Всевышний направил исполнить эту святую миссию. Старый воин умирал, так чего ж им было страшиться! Звуки ангельских труб раздавались над Конкордом и Лексингтоном — здесь слышался только жесткий шелест черных облачений. Он, может, и звал на помощь слабым голосом, да его товарищи не слышали: одни поумирали, другие были далеко, шли вперед, одолевая горы и равнины, погоняя волов, запряженных в крытые фургоны — шли строить страну и мир, которые были мечтой, и мукой, и делом рук Тома Пейна. Фигуры в черном нагибались к изголовью, заслоняя и без того скудный солнечный свет. Исступленно взывали — отрекись! Приходили благочестивые дамы, одетые, сообразно случаю, в черные платья. Даже врач теребил его, склоняясь к самому уху:
— Вы меня слышите, господин Пейн? Еще не поздно — есть еще надежда. Вы не хотели бы признать, что Иисус Христос — сын Божий?
— Хочешь признать?
— Хочешь отречься?
— Хочешь раскаяться?
— Ты — старый нечестивец, все отвернулись от тебя. Не упорствуй, сдайся!
Если и выпадали спокойные минуты, — существует же все-таки на что-то раннее утро, поздний вечер, — сиделка принималась читать ему в полный голос из Библии. То был крестовый поход: все — под знамена, праведные!
А потом он уже больше не слышал их голосов, их понуканий, издевательств, их призывов к нему проявить слабость — к нему, сила которого была силой легендарных героев, древних богов. Он обрел покой; рядом были его товарищи, он стоял среди людей доброй воли — тех, кто предшествовал ему, и тех, которые придут ему на смену.
Вот какая похоронная процессия сопровождала тело его на ферму в Нью-Рошелл: госпожа Бонневиль с детьми, два негра и проповедник-квакер Уиллет Хикс — только эти семеро, больше никого. Но этого было достаточно; это был весь мир.
В одном месте по дороге в Уэстчестер кучер сделал остановку, чтобы дать передышку лошадям, и случайный зевака обратился к Хиксу с вопросом:
— Кого хороните?
— Тома Пейна.
— А-а, — ощерился незнакомец. — Ну, если и вправду существует такое заведенье, как чистилище, то ему крепко достанется, пока нечистый согласится выпустить его из лап.
— На этот счет, — сказал задумчиво Хикс, — я бы за Тома Пейна меньше волновался, чем за любого из жителей Нью-Йорка.
Поглазеть на похороны собралась горсточка нью-рошеллских поселян. Поржать, покамест Хикс будет произносить несколько слов над могилой. Кучер радовался, что день выдался погожий; ему нечасто удавалось выбраться за город. Хикс спросил у госпожи Бонневиль, имеется ли в завещании распоряженье относительно надгробного камня, и она отвечала да, и как только камень вытешут, надо его будет поставить. Еще ей хотелось бы обсадить могилу ивами и кипарисами, а то без них так голо. Она показала Хиксу листок бумаги, на котором рукою Пейна выведена была эпитафия для собственного надгробия:
«Томас Пейн, автор „Здравого смысла“».
— И этого довольно, — сказал Хикс. — Этого было бы всякому достаточно. Сколько ему было лет?
— Семьдесят два, по-моему.
Было восьмое июня 1809 года.
Но славным жителям Нью-Рошелла мало показалось, что его похоронили в неосвященной земле. Они совершали набеги на ферму, обламывали ветки на деревьях, посаженных госпожою Бонневиль и продавали их как сувениры. Откалывали куски с надгробного камня, обрывали немногие цветы, которые росли на могиле.
Через десять лет одного человека, его звали Уильям Кобетт, осенила идея. Он вырыл кости Пейна и повез в Англию с намереньем ездить по городам и выставлять их для обозрения. Но на этот последний, завершающий позор английское правительство отказалось дать разрешенье, и кости затерялись где-то в Англии.
Вот почему никто сегодня не знает, где покоится Пейн, — и это, быть может, к лучшему, ибо весь мир был его селеньем.
Светлой памяти своего учителя В. А. Каверина
посвящает эту работу переводчик.
М. Кан