Судьба, точно квитаясь за пять лет старой, настоящей войны, послала ему все, что он хотел завоевать на этой новой войне: непревзойденно крепкую и счастливую семью, успех всех видов и степеней, невероятное долголетие, богатство, славу человека, помогавшего другим, а не губившего их. С какой бы ностальгией он ни вписывал в "Траву забвения", что он, "быть может", мертв с самого 1920-го, всем этим он пользовался и наслаждался; и о нем куда больше, чем о самом Стивенсоне, можно было бы сказать знаменитыми словами Стивенсона: "радостно он жил, и радостно умер".


Но что-то всю жизнь заставляло его вновь и вновь забрасывать в океаны написанных им слов бутылки с записками о той, проигранной войне. Он не хотел не только забывать ее, он хотел дать о ней знать – тайно, подпольно – но все же дать о ней знать в своих текстах. Мы перечислили добрый десяток текстов – от "Короленко" и "Записок о гражданской войне" до "Вертера" – в которых Катаев осторожно, но неостановимо всаживал кусочки верхушки от того айсберга, которым была его Гражданская война. Катаев даже сам в "Траве забвения" описал эту жажду, наделив ей бандита и палача, "налетчика..., убивавшего топором целые семьи... а кроме того, добровольного палача деникинской контрразведки... Теперь его тащили из камеры для того, чтобы вывести в расход, и он... норовил как можно разборчивее, громадными буквами написать на обоях свою фамилию: Ухов. Его тащили, а он все писал, разрывая обои, одно за другим – Ухов, Ухов, Ухов, Ухов... – пока..."



ОСНОВНЫЕ ИСТОЧНИКИ.


Сочинения Валентина Катаева.

П.В. Катаев. Доктор велел мадеру пить [воспоминания об отце].

С.З. Лущик. Реальный комментарий к повести ["Уже написан Вертер"] // В. Катаев. Уже написан Вертер. Одесса, 1999. (К сожалению, доступно мне лишь частично).

Белла Езерская. Комментарий к комментарию [С.Лущика].

О.Лекманов, М.Рейкина и др. Валентин Катаев, "Алмазный мой венец". Комментарий.

С.Куняев. Крупнозернистая жизнь.

И.А.Бунин. Окаянные дни.

Устами Буниных.

С.Гитович. Из воспоминаний // Воспоминания о Михаиле Зощенко.

А.Власов. О бронепоездах добровольческой армии // Россия забытая и неизвестная. Т.18, 20.

А.Власов. Бронепоезда в последних боях на Украине // Россия забытая и неизвестная. Т.21.



К сожалению, недоступна мне пока новейшая монография о Катаеве: М. Литовская. Феникс поет перед солнцем: феномен Валентина Катаева. Екатеринбург, 1999. Однако, судя по рецензии, собственно биография Катаева интересует автора мало; главный ее предмет – катаевские сочинения.


ЭКСКУРСЫ И ПРИМЕЧАНИЯ


1. В "Траве Забвения" Катаев описывает встречу между ним и Буниным летом 1918 года, при австрийской оккупации Одессы. Бунин говорит о Катаеве, видя его впервые после Первой мировой:

"- Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. - Он

покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на

ступеньке. - Ранен. Но кость не задета?..

Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил

уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем

раньше, жесткому кашлю.

- Газы? - полуспросил он. - Фосген? - И протянул мне свою такую

знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. -

Здравствуйте, Валя, - сказал он, как мне показалось, любуясь мною. - Молодой

поэт Валентин Катаев!... Уходя, он (Бунин) скользнул взглядом по моей офицерской шашке "за храбрость" с

анненским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и,

как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприятелем,

а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское оружие!"


Получается, что Бунин хорошо себе представлял боевую деятельность Катаева в Первую мировую войну, храбрость, проявленную им там, ранения и награды, полученные им там. Не менее ярко видно, что Катаев в процитированных фразах "ТЗ" очень хочет подчеркнуть, как боготворимый им писатель примечает и, "любуясь", отмечает его, Катаева, военные доблести и заслуги. Бунин даже наделяется для такого случая сверхчеловеческой проницательностью: слыша летом 18 года жесткий кашель Катаева, он сразу догадывается, что дело тут не в простуде и не в том, что Катаев попросту поперхнулся (хотя именно так оно и было – Катаев "закашлялся от смущения"), а прямиком в газовом отравлении полуторагодичной давности (о котором Бунин до сего момента и вовсе ничего не слыхал, да и теперь не услышал).


Но вот что странно: 15/28 октября 1919 года Катаев, как мы помним, писал Бунину с фронта. с "Новороссии": "Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно, и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны – не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне".


Одно из двух. Либо Бунин в своем представлении о военной доблести вознесся уж до таких высот, что два ранения, отравление газом, Георгий и Анна за храбрость на Первой мировой ничего для него не значили и не мешали ему считать, что человек, всем этим отрекомендованный, на самом деле вовсе не годится для войны и должен еще доказывать ему свое хладнокровие и честность в исполнении воинского долга, -

либо на начало октября 1919 Бунин ни о Георгии, ни об Анне, ни о ранениях Катаева на Первой мировой ничего не знал, и соответствующие сцены в "Траве забвения" – чистый вымысел.

Верно, несомненно второе: Бунин не был напыщенным дураком, а что в этих сценах присутствует вымысел, мы уже видели на примере реплики с газом фосгеном. Кроме того, в дневниках Буниных и в "Окаянных днях" Катаев решительно ничем, кроме эпатажно-цинических высказываний в диалогах с Буниным ("За 100 тысяч убью кого угодно") и подлых выступлений в поддержку Советской власти из страха за свою шкуру (по мнению Бунина), в смысле военных и гражданских черт не характеризуется. И смотрят на него Бунины откровенно сверху вниз, как на незрелого мальчика, которому еще надо учиться жить (все та же запись от 6 сентября). Едва ли это было бы мыслимо, знай Бунин, что Катаев – фронтовой герой Первой мировой...


Мораль: Катаев Бунину о своих военных заслугах не заикался. Почему? Вероятно, потому что хотел, чтобы Бунин воспринимал его исключительно как писателя и поэта, а как человека вообще не очень-то одобрял (фраза про 100 тысяч рублей, совершенно не отвечающая действительности, иначе как эпатажная самодискредитация рассматриваться не может). Он постоянно представлял свои произведения Бунину на литературный суд, хотел быть его учеником, и, по-видимому, хотел, чтобы этот суд был как можно более нелицеприятным – чтобы Бунин ни в какой степени не руководился желанием ободрить славного молодого человека, героя-фронтовика, тянущегося к искусству... В планы Катаева. вероятно, входило, чтобы если уж Бунин хвалил бы его сочинения – то даже не независимо от мнения, которое сложилось у Бунина о нем как о человеке, а попросту вопреки этому мнению.

Но то, что в результате человек, столь его восхищавший, будет о нем думать в результате куда хуже, чем они заслуживает, все-таки сильно тяготило Катаева. Линии своего умолчания о прошлом он не менял, но попытался хотя бы новыми своими заслугами в осенней кампании 1919 года изменить мнение о нем Бунина к лучшему – никакой иной цели в письме 15/28 октября нет (в конце концов, его литературное самолюбие, заставившее его идти на все изложенные выше кунштюки, было уже удовлетворено: в разговоре 6 сентября Бунин фактически признал, что Катаев своим литературным даром перевешивает в его глазах свои скверные нравственные и социальные качества). И, видно, обида на то, что Бунин так и не узнал о том, какой он, Катаев, молодец на самом деле (не узнал по скрытности самого Катаева!), жгла Катаева довольно сильно – так сильно, что в "Траве забвения" в порядке компенсации задним числом он заставил-таки Бунина прознать все о его, катаевском, героизме времени Первой мировой и оценить в нем этот героизм..


2. К строке: «Я грех свячу тоской, Мне жалко негодяев, как Алексей Толстой и Валентин Катаев» — это Борис Чичибабин.


Чичибабин написал не только это. Ему еще принадлежит феерическое стихотворение "Еврейскому народу", где, выражая еврейскому народу всяческую любовь, он пишет, в частности: "Застелила вьюга пеленою хрусткой комиссаров Духа — цвет Коммуны Русской. Не родись я Русью, не зовись я Борькой... я б хотел быть сыном матери-еврейки".

(То есть галахическим евреем, заметим от себя, имеющим право на израильское гражданство – статус богатый... Этого, впрочем, Чичибабин в виду не имел – процитированный текст написан в 46 году). Учитывая, что в качестве образца наших национальных доблестей выведены аккурат евреи - большевистские лидеры, сжитые со свету тов. Сталиным в 30-е годы ("застелила вьюга..."), эпитет "негодяи" в устах Чичибабина удельный вес имеет, откровенно говоря, небольшой. В системе координат, где большевистские евреи-комиссары 17-20 годов – объект задушевного любования, словом "негодяй" маркироваться, должно быть, может что-нибудь хорошее.


3. К строке: Бабель (надо сказать, вот уж это был вполне нечеловек: даже не недо-, а не)


Настоящая фамилия Исаака Бабеля, сына неплохого коммерсанта – Бобель. На русский слух это звучит не смешнее, чем в измененном им виде, но по-еврейски разница большая. Бабель по-еврейски – в данном случае к сожалению – значит «Вавилон».

Поразительное дело: этот человек был неспособен жить, если рядом душегубы не пили человеческую кровь, и если он сам в этом время от времени не участвовал, восхищаясь этими душегубами и наблюдая за ними. Что еще более поразительно, этот человек ни о чем другом не то чтобы не умел, а даже не мог писать.

В 1916 году Горький посоветовал ему пойти «в люди» - набираться необходимого писателю опыта. Бабель исполнял этот завет настойчиво, но довольно однообразно и явно ошибочно. Уже в декабре 1917 года он приехал в Петроград, поглядев по дороге, как большевистские заградотряды в порядке борьбы с торговым капиталом хватают и тащат на расстрел мешочников, то есть людей, пытавшихся продать мешок какой-нибудь картошки или хлеба, - и с этого самого поезда отправился работать в ЧК (куда его немедленно взяли). Чуть позже он служил в продотрядах, то есть в зондеркомандах, специализирующихся на грабеже хлеба у крестьян воооруженной рукой; еще позже, в 1920, служил в Первой Конной - номинально (под чужим именем, с удостоверением на Кирилла Васильевича Лютова, впоследствии он использовал это имя в «Конармии») политотдельским военкором, а на самом деле – по чекистски-осведомительной линии (Нина Буденная: «Он сам от ЧК был приставлен к Конной. Вся его компания была чекистской, он в НКВД левой ногой дверь открывал…. Бабель дружил с замечательным мхатовским актером Борисом Ливановым. Он был с ним откровенен, а ливановский сын Вася, будущий телевизионный Шерлок Холмс, внимательно слушал разговоры взрослых. Позже он мне их пересказал: про чекиста из "Конармии" Бабель говорил - "это я". Отец приятельствовал с Львом Шейниным, писателем и бывшим энкавэдистом, знающим человеком, и тот тоже подтверждал, что у Бабеля без "чеки" дело не обошлось»).

Назвать все это хождением «в люди», как сделал это Бабель в своей автобиографии, можно только при полном забвении смысла самого термина; это было, конечно, хождение в нелюди. Во все перечисленные нелюди ходить можно было только совершенно добровольно –Бабель так и ходил.

В ЧК Бабель работал в Иностранном отделе, служа революции своим знанием иностранных языков. Сам Бабель своим трудом в ЧК немало гордился, и когда в 1930 году возникли разговоры касательно его политического лица, отвечал: “В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком”. Далее Бабель продолжает, говоря о себе самом: “Все же "Литературная газета" поступила неправильно, не показав предварительно статью /с компроматом на Бабеля- А.Н./ мне. Мне кажется, что здесь идет речь о человеке безукоризненной репутации, и по отношению к такому человеку "Литературная газета" поступила несколько поспешно…. Как могло случиться, чтобы на человека, который с декабря 1917 года работал в Чека, против которого за все эти годы не поднялся и не мог подняться ни один голос, как могло случиться, чтобы на такого человека был вылит такой ушат грязи?”

Службу в ЧК Бабель использовал с душой: спускался в подвалы и наблюдал пытки и расстрелы, чинимые его коллегами. Его вдова, Пирожкова, говорит по этому поводу: «Надо сказать следующее: на основании этого факта про Бабеля говорили, что вот он работал в ЧК, что спускался в подвалы и т.д. (в другом интервью еще яснее: “Были утверждения, что в бытность работы там Бабель спускался в подвалы, наблюдая мучения обреченных”). Бабель ведь никогда этого не отрицал». Действительно, не отрицал. Полонский, долго работавший с Бабелем, записывает в дневнике: «Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека… Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции”.

По этой части Бабель был все-таки скопидом и эгоист. Есенин вот свое знакомство с чекистами использовал более щедро: девушкам, за которыми приударял, предлагал сходить посмотреть, как расстреливают – «Хотите поглядеть, как расстреливают? Могу устроить». Бабель такие впечатления собирал исключительно для самого себя, и никого с собой посмотреть на это не звал. Вот если речь шла не о расстрелах в ЧК, а о насилии масштабом поменьше – тут уж и звал, и потчевал…

Илья Эренбург вспоминает, что при первой же его встрече с Бабелем тот потащил его в пивную, где собирались воры-рецидивисты и прочая публика такого же полета. В скором времени начались две пьяные драки; дрались бутылками, хватало и крови. Эренбург пишет: «Я не выдержал: «Пойдем?» «Бабель удивился: «Но ведь здесь очень интересно...»

А вот Леонид Утесов: «Мы как-то встретились с ним в Ростове. – Ледя, у меня тут есть один знакомый чудак, он ждет нас сегодня к обеду, - сообщил мне Бабель.

Чудак оказался военным... Когда обед был закончен, он предложил: Пойдемте на двор, я вам покажу зверя.

Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя, приговаривая: «Попался? Попался?»

Мы с Бабелем переглянулись... Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина... И чего только не было в этих глазах! В них было и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства.

- Скажите, чтобы он прекратил, - прошептал я.

- Молчите, старик! – сказал Бабель. – Человек все должен знать. Это невкусно, но любопытно.

В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству».

Смотреть на эти развлечения с волком и ходил к своему знакомому Бабель – и Утесова на это же зазывал; и не первый раз ходил. Повторных сеансов душа просила.

Фурманову он как-то рассказывал, что в Первой Конной были дела и похуже, чем он описал в «Конармии», что пленных поляков там все время в массовом порядке саблями рубили, и у него это из глаз нейдет.

Тоже невкусно, но любопытно.

«В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству». А действительно: кто любимые бабелевские герои, предмет восхищения и пафоса? Бандиты из Конармии. Бандиты с Молдаванки (эти даже никем другим и не притворялись). «Бедняцкие» активисты эпохи коллективизации. И самые любимые герои, предмет поклонения и восторга - чекисты. ("Для нас тогда чекисты были - святые люди," - вспоминает Лиля Брик в 60-е годы. Ну оно и неудивительно: Осип Брик работал в ЧК, Лиля имела удостоверение той же организации..) Говорил как-то Бабель Фурманову, что хочет писать большую вещь о ЧК: «Только не знаю , справлюсь ли -- очень уж однобоко думаю о ЧК . И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну ... ну просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали. И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры - это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь». Фурманов даже изумился немного. И о том же (не называя, правда, темы по имени) Виктору Финку: «сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о котрой он мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может».

Жаль, что не написал Бабель о чекистах – вот это в точности было бы благовествование о Шер-хане, сочинение Табаки. (До темы Бабель добраться не мог. Но до самих чекистов как добрался в 1917, так и не отставал – знакомства у него там были обширные; он откровенно разговаривал наедине с Генрихом Ягодой и имел в «очень хороших приятелях» Льва Шейнина – так сказать, весь диапазон сверху донизу).

Если не наблюдать, как расстреливают чекисты, то хоть понаблюдать между дел, как допрашивают следователи… Из письма 23.04.1925: “Позавчерашний день я провел в Лукьяновской тюрьме с прокурором и следователем, они допрашивали двух мужиков, убивших какого-то Клименку, селькора здешней украинской газеты. Это было очень грустно и несправедливо, как всякий человеческий суд, но лучше и достойнее было мне сидеть с этими жалкими убившими мужиками, чем болтать позорный вздор где-нибудь в городе, в редакции”.

А если не чекистами и не следователями, то обычными убийцами тоже можно полюбоваться. Из письма 25.04.1925: "...Погода здесь дурная. Тепло-то оно тепло, но дует ветер, мелкий злой ветер с песком, такие ветры бывают в нищих пыльных южных городах. Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно, простые люди..."

Убил соседа из обреза. Мне это показалось близким. Очень хорошо живут люди…

Ну то есть не так хорошо, как могли бы – в клетки никого не сажают и не дразнят, по подвалам не расстреливают. Но хоть соседей убивают… (“Люди” здесь – та же системная ошибка, которая у Бабеля с оппозицией “люди – нелюди” прослеживалась выше).

Бабель, еще письмо: "На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, - не мог оторваться".

И так всю жизнь. Как в декабре 17 услышал чекистские разговоры, так и не смог оторваться.

Бывают зрелища и победнее, чем расстрелы, но все равно ничего. “В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда Багрицкого. Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть это ужасное зрелище”.

Все тот же Эренбург: в тридцатые годы «Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь – боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается...» – хорошее сочетание фраз в пассаже вышло у Ильи Григорьича.

Чуткая была старушка! Чуткая, но не аналитического склада: уловив совершенно точно, что от этого человека несет кровью , она не разобрала, что своими руками он никогда этой крови не прольет – только примкнет к проливающим, чтобы насмотреться. «Невкусно, но любопытно». Правда, не только насмотреться – поучаствовать тоже.

Начинается коллективизация. Из других предприятий того же пошиба и масштаба, происходивших после 1920 года, ничего, кроме ряда немецких развлечений 40-х годов, не прослеживается. Ничего – решительно ничего – Бабеля участвовать в этом погроме не обязывало; разве ж оно дело писателей, хоть бы и советских?

Но пропустить такое он никак не мог. Сам попросился. Вспоминает Гехт: «Во время коллективизации Бабель попросил областных работников назначить его секретарем сельсовета в подмосковном селе Молоденове». В Молоденове Бабель проработал всю вторую половину 1930 года. Работал бесплатно – «за интерес».

Это примерно как если бы немецкий писатель Эн попросился покомандовать немножко каким-нибудь гетто в период его частичной разгрузки. Надо немцам отдать должное: они такого писателя и близко бы к работе не подпустили. А советские областные работники – почему нет? Назначили. «Но у этого странного секретаря сельсовета, - продолжает Гехт, - ...в избушку над оврагом заезжали военные в чине комкоров». Ну, комкоры – это еще что; как мы помним, Бабель был близко знаком с самим Генрихом Ягодой и вел с ним доверительные беседы. При таких знакомствах неудивительно, что областные работники не отказали.

Но не одной Московской областью жив человек. О чуть более раннем времени – рубеже 1929/30 - вспоминает Макотинский: «Получив от Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий «Пышка», Бабель внезапно увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине». Это была та самая Великая Старица, о которой Бабель написал несколько рассказов. На Киевщину он тоже отправился не просто наблюдать: киевские областные работники расстарались не хуже московских. В том же году Бабель писал: «Я принимал участие в кампании по коллективизации Бориспольского района Киевского округа – пробыл там с февраля по апрель сего (1930) года».

Правда, в самом начале 1930 Бабель, по воспоминаниям Макотинского, заехал к нему в Киев из Великой Старицы в гости и заявил, что на селе происходит нечто непередаваемое и что он «ничего не понимает». В оправдание ему надо сказать, что в тот момент в происходящем на селе ровно ничего не понял сам товарищ Сталин, так что счел необходимым выступить со своим «Головокружением от успехов». Этой статьей, вкупе с дальнейшими мерами, он сделал ситуацию кристально понятной и для себя, и для Бабеля: как выясняется, Бабель, в самом начале 1930 года еще «ничего не понимавший» в том, что происходит на селе, тут же вернулся туда и с февраля по апрель того же года сам это происходящее продолжал направлять – стало быть, понял... Так что разговор с Макотинским – это не разочарование в коллективизации, а солидарность с одной из большевистских линий в этой самой коллективизации, а именно, той самой, что отстаивал Генеральный.

Потом, как мы помним, Бабель переезжает заниматься коллективизацией Подмосковья - но ранней весной 1931 он опять на два месяца возвращается коллективизировать всю ту же Киевщину! Подытоживая этот период, Бабель писал: «Последние два года я живу в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри («живу» тут все-таки не совсем точно; о мелком немецком коменданте на оккупированных территориях было бы не совсем корректно сказать, что он «живет» в округе, окормляемой его комендатурой)... Недавно я почувствовал, что мне опять хорошо писать». «Я более или менее близкое участие принимал в коллективизации 1929-30 г. Я несколько лет пытаюсь это описать. Как будто теперь у меня получается».

В другой речи о том же: «Медвежьи углы подсказали мне новый ритм».

Из всех способов добывать вдохновение изложенный, конечно, прецедентов в мировой литературе не имеет. Миф о том, что Державин вешал пугачевцев, чтобы испытать пиитическое вдохновение, так и остается мифом, а Эрнст Юнгер пошел не в оккупационную комендатуру заведовать грабежом и депортациями, а в вермахт, и тоже не за вдохновением. Полонский, пообщавшись с Бабелем на все эти темы, вписывает в дневник: «Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него есть теперь, -- это, вероятно, про Чека”

Еще Бабель, в письме к родным тех времен: «Писанье – это сейчас не сиденье за столом, а езда, участие в живой жизни... связь с каким-нибудь предприятием или учреждением...» Можно было бы даже уточнить, с каким именно учреждением у Бабеля с 1917 была особенно дружеская связь, но существеннее отметить одну терминологическую ошибку: с такой настойчивостью, добровольно рваться осуществлять коллективизацию, проведя за этим осуществлением ее самые замечательные годы – это означает участвовать не в «живой жизни», а разве уж «в мертвой смерти». Ошибка тут у Бабеля опять та же самая, что с идентификацией «людей» в обороте «ходить в люди» в 1918-1920 годах.

Мыслимо ли, чтобы такой человек да не поддержал большевиков всей своей - ну, "всей своей душой" тут едва ли выговоришь - всем своим коррелятом души? В нынешние времена корреспондент стыдливо задает престарелой вдове Бабеля наводящий вопрос: «Возможно, раздвоенность Бабеля сказывалась и в том, что, с одной стороны, он прекрасно видел и понимал все зло, которое принес России Октябрьский переворот, с другой - он искал свой собственный путь осмысления революции?»

Вдова честно отвечает: «Мне очень трудно ответить на этот вопрос, потому что в те годы, когда я была с Бабелем, никакой раздвоенности я в нем не замечала… Идея революции в те годы всем казалась привлекательной».

Всем – это все же преувеличение… Но Бабелю казалась. Вот он пишет про какого-то литератора из народа по фамилии Митрофанов: “Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях!”

Не только идея, но и практика революции казалась Бабелю чрезвычайно привлекательной (исключая осужденные Сталиным перегибы по колхозной части на рубеже 29/30 гг.). Из Горловки 20 января 1934 года Бабель писал своей матери: "Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции".

Еще бы не сильнее. Только что прошел, трудами большевиков, дикий голод, унесший в общем числе пяти-шести миллионов своих жертв сотни тысяч покойников в той самой юго-восточной Украине, откуда Бабель пишет про бодрость и успех.

То ли дело полный упадок Франции! Оттуда Бабель хочет спасти, вывезя в СССР, собственную малолетнюю дочь Наташу (его первая жена и дочь жили за границей). “Еду знакомиться с трехлетней француженкой, -- сказал он. -- Хотел бы привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку”. Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел”. На счастье девочки, ничего из этого проекта у Бабеля не вышло: мать девочки не дала. А то, помимо прочего, промаршировала бы Наташа в 39 году прямиком в советский спецдетдом как дочь расстрелянного троцкиста, вредителя и шпиона…

В общем, портрет вполне законченный.

Шкловский о Бабеле: “Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца. У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как свое кровное, радостное дело. Над лугами -- небо, а краем неба -- победа. Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они оделись к празднику.

Бабель -- оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не пацифист -- он солдат революции”.

Оптимист революционной войны – это верно, а вот про солдата никуда не годится. Он не солдат, он даже не палач. Он был всего-навсего подмастерьем палачей от революции в 1917-20 гг. и катом-добровольцем мелкого разряда в коллективизацию.

Вспоминает Нюренберг: “Чисто бабелевская гиперболичность и острая, неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для достижения единственной цели -- внушить слушателю идею добра. Он словно говорил ему: "Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, ты будешь таким. Самая созидательная и важная сила в человеке -- добро". "Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым", -- думалось мне”.

Бумага, известное дело, все стерпит. Какому добру учил Бабель, блистательно демонстрирует пассаж из Леонида Утесова о бабелевской “Соли” (сюжет ее, напомним, в том, что красноармеец Никита Балмашев по совету товарищей пристреливает бабу, которая везла продавать сверток соли – пристреливает ровно за то, что она везла продавать сверток соли. Баба пыталась провезти сверток с солью под видом запеленутого младенца).

Вот что пишет Утесов.

“В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству (к насилию – см. выше предыдущий утесовский пассаж: про то, как дразнили волка.- А.Н.). И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца. Дорога шла через годы гражданской войны, когда величие событий рождало мужественные, суровые характеры. Они нравились Бабелю, и он не только "скандалил" за письменным столом, изображая их, но, чтобы быть достойным своих героев, начал "скандалить на людях". Вот откуда взялся "Мой первый гусь". Вот где я верю ему. Тяжело, но любопытно. Любопытство его, подчас жестокое, всегда было оправданно. Помните, что происходило в душе Никиты Балмашева перед тем, как товарищи сказали ему: "Ударь ее из винта"? "И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я хотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали: -- Ударь ее из винта".

Вот оно, оправдание жестокого поступка Балмашева. "Казаки имели к нему сожаление"! И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое, жестокое время, поступил бы так же”.

“И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое время, поступил бы так же”. Тут, товарищи, мы и видим то самое добро, которому, как справедливо отметил товарищ Нюренберг, всю жизнь научал читателей товарищ Бабель.

Загрузка...