Ко всем членам Товарищества в Европе и Соединённых Штатах
4 сентября 1870 г., когда парижские рабочие провозгласили республику, которую почти тотчас же единодушно приветствовала вся Франция, шайка адвокатов-карьеристов — государственным деятелем её был Тьер, а генералом был Трошю — завладела городской ратушей. Эти люди были настолько полны тогда фанатической веры в призвание Парижа быть представителем Франции во все времена исторических кризисов, что для оправдания узурпированного ими титула правителей Франции они считали совершенно достаточным предъявить свои потерявшие уже силу мандаты парижских депутатов. В нашем втором воззвании по поводу последней войны, спустя пять дней после возвышения этих людей, мы объяснили вам, кто они такие{41}. Но Париж, захваченный врасплох, когда действительные вожди рабочих ещё были заперты в бонапартовских тюрьмах, а пруссаки уже быстро шли на него, позволил этим людям присвоить себе власть с непременным условием, чтобы они пользовались этой властью исключительно для целей национальной обороны. Защищать Париж можно было, только вооружив его рабочих, образовав из них действительную военную силу, научив их военному искусству на самой войне. Но вооружить Париж значило вооружить революцию. Победа Парижа над прусским агрессором была бы победой французского рабочего над французским капиталистом и его государственными паразитами. Вынужденное выбирать между национальным долгом и классовыми интересами, правительство национальной обороны не колебалось ни минуты — оно превратилось в правительство национальной измены.
Прежде всего оно отправило Тьера в странствование по всем европейским дворам выпрашивать у них, как милостыню, посредничество, предлагая за это променять республику на короля. Четыре месяца спустя после начала осады Парижа оно сочло, что настал подходящий момент завести речь о капитуляции; Трошю в присутствии Жюля Фавра и других своих коллег обратился к собравшимся парижским мэрам со следующими словами:
«Первый вопрос, который задали мне мои коллеги вечером же 4 сентября, был таков: имеет ли Париж какие-нибудь шансы успешно выдержать осаду прусской армии? Я, не колеблясь, ответил отрицательно. Некоторые из присутствующих здесь моих коллег подтвердят, что я говорю правду и что я постоянно придерживался этого мнения. Я сказал им точно то же, что говорю теперь: при настоящем положении дел попытка Парижа выдержать осаду прусской армии была бы безумием. Несомненно, геройским безумием, — прибавил я, — но всё-таки не больше, как безумием… События» (он сам ими управлял) «подтвердили мои предсказания».
Эту прелестную маленькую речь Трошю один из присутствовавших мэров, г-н Корбон, впоследствии опубликовал.
Итак, уже вечером в день провозглашения республики коллеги Трошю знали, что «план» его состоит в капитуляции Парижа. Если бы национальная оборона не была только предлогом для личного господства Тьера, Фавра и К°, то выскочки 4 сентября сложили бы уже 5-го свою власть, сообщили бы «план» Трошю парижскому населению и предложили бы ему или немедленно сдаться, или взять свою судьбу в собственные руки. Вместо этого бесчестные обманщики решили излечить Париж от геройского безумия голодом и кровью, а пока что водили его за нос своими напыщенными манифестами. Трошю, «губернатор Парижа, никогда не капитулирует», — писалось в этих манифестах, — министр иностранных дел Жюль Фавр «не уступит ни одной пяди нашей земли, ни одного камня наших крепостей». А в письме к Гамбетте этот же самый Жюль Фавр признавался, что они «обороняются» не от прусских солдат, а от парижских рабочих. Бонапартистские разбойники, которым предусмотрительный Трошю поручил командование Парижской армией, нагло глумились в своей частной переписке в продолжение всей осады над этой, с позволения сказать, обороной, тайну которой они хорошо знали (смотрите, например, опубликованное в «Journal Officiel» Коммуны письмо командующего артиллерией Парижской армии, кавалера большого креста ордена Почётного легиона, Адольфа Симона Гио к артиллерийскому дивизионному генералу Сюзану {42}). Наконец, 28 января 1871 г.{43} мошенники сбросили маску. Правительство национальной обороны в деле капитуляции Парижа выступило с настоящим геройством глубочайшего самоунижения, оно выступило как правительство Франции, состоящее из пленников Бисмарка, — роль до того подлая, что её не решился взять на себя даже сам Луи Бонапарт в Седане. В своём паническом бегстве в Версаль после событий 18 марта, capitulards{44} оставили в руках Парижа свидетельствовавшие об их измене документы, для уничтожения которых, как писала Коммуна в манифесте к провинции, «эти люди не остановились бы перед превращением Парижа в груду развалин, затопленную морем крови»{45}.
Стремление некоторых влиятельнейших членов правительства обороны к такой развязке объясняется и совершенно особыми, личными соображениями.
Вскоре после заключения перемирия один из парижских депутатов Национального собрания г-н Мильер, впоследствии расстрелянный по специальному приказу Жюля Фавра, опубликовал целый ряд подлинных юридических документов, доказывавших, что Жюль Фавр, сожительствуя с женой некоего горького пьяницы, находившегося в Алжире, сумел при помощи самых наглых подлогов, совершённых им в продолжение многих лет кряду, захватить от имени своих незаконнорождённых детей крупное наследство, которое сделало его богатым человеком, и что на процессе, который вели против него законные наследники, он избежал разоблачения только потому, что пользовался покровительством бонапартистских судов. Так как против этих сухих юридических документов было бессильно какое угодно красноречие, то Жюль Фавр нашёл нужным в первый раз в своей жизни не раскрывать рта, выжидая, пока возгорится гражданская война, чтобы в бешенстве выругать народ Парижа беглыми каторжниками, дерзко восставшими против семьи, религии, порядка и собственности. После 4 сентября, едва захватив власть, этот подделыватель документов освободил, из чувства солидарности, Пика и Тайфера, которые были даже при империи осуждены за подлог в связи со скандальной историей с газетой «Étendard»{46}. Один из этих господ, Тайфер, был настолько дерзок, что вернулся во время Коммуны в Париж, но Коммуна тотчас же заключила его в тюрьму. И после этого Жюль Фавр восклицает с трибуны Национального собрания, что парижане освобождают всех каторжников!
Эрнест Пикар, этот Джо Миллер{47} правительства национальной обороны, который после неудачных попыток попасть в министры внутренних дел империи сам себя произвёл в министры финансов республики, приходится братом некоему Артуру Пикару, субъекту, выгнанному с парижской биржи за мошенничество (см. донесение префектуры полиции от 31 июля 1867 г.) и осуждённому на основании собственного признания за кражу 300 000 франков, которую он совершил в бытность свою директором филиального отделения Société Générale{48} на улице Палестро, № 5 (см. донесение префектуры полиции от 11 декабря 1868 г.). И вот этого-то Артура Пикара Эрнест Пикар назначил редактором своей газеты «Électeur libre»{49}. Официальная ложь этой газеты министерства финансов вводила в заблуждение рядовых биржевых спекулянтов, между тем как Артур Пикар беспрестанно бегал с биржи в министерство, из министерства на биржу, где и наживался на поражениях французских армий. Вся финансовая переписка этой парочки почтенных братьев попала в руки Коммуны.
Жюль Ферри, бывший до 4 сентября нищим адвокатом, ухитрился сколотить себе во время осады как мэр Парижа состояние за счёт голода столицы. Тот день, когда ему пришлось бы дать отчёт о своём хозяйничании, был бы днём его осуждения.
Эти люди могли получить отпускные билеты [tickets-of-leave]{50} только на развалинах Парижа: они как раз годились для целей Бисмарка. В результате лёгкой перетасовки карт Тьер, до сих пор втайне руководивший правительством, вдруг стал во главе его, а уголовные преступники [ticket-of-leave men] сделались его министрами.
Тьер, этот карлик-чудовище, в течение почти полустолетия очаровывал французскую буржуазию, потому что он представляет собой самое совершенное идейное выражение её собственной классовой испорченности. Прежде чем стать государственным мужем, он уже обнаружил свои таланты лжеца в качестве историка. Летопись его общественной деятельности есть история бедствий Франции.
Связанный до 1830 г. с республиканцами, он пробрался при Луи-Филиппе в министры путём предательства своего покровителя Лаффита. К королю он подольстился подстрекательством черни к выступлениям против духовенства — выступлениям, которые привели к разграблению церкви Сен-Жермен-л'Осеруа и дворца архиепископа, — и тем, что выполнял роль министра-шпиона и тюремщика-акушера по отношению к герцогине Беррийской{51}. Кровавая расправа с республиканцами на улице Транснонен, последовавшие затем гнусные сентябрьские законы против печати и права союзов были его делом{52}. В марте 1840 г. он вновь выступил на сцену уже в качестве премьер-министра и удивил всю Францию своим проектом укрепления Парижа{53}. На обвинения республиканцев, которые считали этот проект злостным заговором против свободы Парижа, он в палате депутатов отвечал:
«Как? Вы воображаете, что какие бы то ни было укрепления могут когда-нибудь стать опасными для свободы! И прежде всего, вы клевещете, допуская, что какое-либо правительство решится когда-нибудь бомбардировать Париж, чтобы удержать власть в своих руках… Ведь такое правительство стало бы после победы во сто крат более невозможным, чем до неё».
Да, никакое правительство не решилось бы бомбардировать Париж с фортов, кроме правительства, сдавшего раньше эти форты пруссакам.
Когда в январе 1848 г. король-бомба испробовал свою силу на Палермо{54}, Тьер, который в то время уже давно не был министром, снова произнёс в палате депутатов речь:
«Вы знаете, господа, что происходит в Палермо. Вы все содрогаетесь от ужаса» (в парламентском смысле) «при вести, что большой город был в течение 48 часов подвергнут бомбардировке. И кем же? Чужеземным неприятелем, осуществлявшим право войны? Нет, господа, своим же правительством. И за что? За то, что этот несчастный город требовал своих прав. Да, за требование своих прав он подвергся 48-часовой бомбардировке… Позвольте мне апеллировать к общественному мнению Европы. Подняться и сказать во всеуслышание с величайшей, может быть, трибуны Европы несколько слов» (да, действительно, слов) «возмущения подобными действиями, — это будет заслугой перед человечеством… Когда регент Эспартеро, оказавший услуги своей родине» (чего Тьер никогда не делал), «вздумал бомбардировать Барселону для подавления вспыхнувшего там восстания, — со всех концов мира раздался общий крик негодования».
Через полтора года Тьер был уже в числе самых рьяных защитников бомбардировки Рима французской армией{55}. Итак, ошибка короля-бомбы, по-видимому, состояла только в том, что он ограничился лишь 48-часовой бомбардировкой.
За несколько дней до февральской революции Тьер, раздражённый тем, что Гизо надолго отстранил его от власти и наживы, и почуяв в воздухе приближение народной бури, заявил палате депутатов в своём псевдогероическом стиле, за который его прозвали «Mirabeau-mouche»{56}:
«Я принадлежу к партии революции не только во Франции, но и во всей Европе. Я желал бы, чтобы правительство революции оставалось в руках умеренных людей… Но если бы оно перешло в руки людей горячих, даже в руки радикалов, я из-за этого не отказался бы от дела, которое отстаиваю. Я всегда буду принадлежать к партии революции».
Разразилась февральская революция. Вместо того чтобы поставить на место министерства Гизо министерство Тьера, о чём мечтал этот ничтожный человек, революция заменила Луи-Филиппа республикой. В первый день народной победы он старательно прятался, забывая, что от ненависти рабочих его спасало их презрение к нему. Прославленный храбрец, он продолжал избегать общественной арены, пока июньская резня{57} не очистила её для деятельности людей такого сорта, как он. Он стал тогда идейным вождём партии порядка{58} и её парламентарной республики — этого анонимного междуцарствия, во время которого все соперничающие фракции господствующего класса тайно сговаривались между собой, чтобы подавить народ, и интриговали друг против друга, чтобы каждой восстановить свою собственную монархию. Тьер тогда, как и теперь, обвинял республиканцев в том, что они — единственная помеха упрочению республики; тогда, как и теперь, он говорил республике, как палач дону Карлосу: «Я убью тебя, но для твоего же блага». И теперь, как и тогда, ему на другой день после своей победы придётся воскликнуть: L'Empire est fait — империя готова.
Несмотря на свои лицемерные проповеди о необходимых свободах и свою личную неприязнь к Луи Бонапарту, который оставил его в дураках и выкинул за борт парламентаризм, — а вне искусственной атмосферы парламентаризма этот человечек превращается в ничто, и он это знает — Тьер принял участие во всех позорных делах Второй империи, от занятия Рима французскими войсками до войны с Пруссией; он подстрекал к этой войне своими неистовыми нападками на единство Германии, в котором он видел не маску для прусского деспотизма, а нарушение неотъемлемого права Франции на разъединённость Германии. Этот карлик любил перед лицом Европы размахивать мечом Наполеона I, в своих исторических трудах он только и делал, что чистил сапоги Наполеона, на деле же его внешняя политика всегда приводила к крайнему унижению Франции, — начиная от Лондонской конвенции 1840 г.{59} до капитуляции Парижа 1871 г. и теперешней гражданской войны, во время которой он, по специальному разрешению Бисмарка, натравил на Париж пленных Седана и Меца{60}. Несмотря на свои гибкие способности и изменчивость своих стремлений, он всю свою жизнь был самым закоренелым рутинёром. Нечего и говорить, что более глубокие движения, происходящие в современном обществе, всегда оставались для него непостижимой тайной; его мозг, все силы которого ушли в язык, не мог освоиться даже с самыми осязательными изменениями, совершающимися на поверхности общества. Он, например, неустанно обличал как святотатство всякое уклонение от устаревшей французской протекционистской системы. Когда он был министром Луи-Филиппа, он издевался над железными дорогами, как над вздорной химерой, а будучи в оппозиции при Луи Бонапарте, он клеймил, как кощунство, всякую попытку преобразовать гнилую французскую военную систему. Ни разу в продолжение всей своей длительной политической карьеры он не провёл ни одной сколько-нибудь практически полезной, пусть даже самой незначительной, меры. Тьер был верен только своей ненасытной жажде богатства и ненависти к людям, создающим это богатство. Он был беден, как Иов, когда вступил в первый раз в министерство при Луи-Филиппе, а оставил он это министерство миллионером. Возглавляя последний раз министерство при упомянутом короле (с 1 марта 1840 г.), он был публично обвинён в палате депутатов в растрате казённых сумм. В ответ на это обвинение он ограничился тем, что заплакал, — ему немного стоил этот ответ, которым легко отделывались и Жюль Фавр и всякий иной крокодил. В Бордо{61} его первой мерой к спасению Франции от грозившего ей финансового краха было назначение себе трёхмиллионного годового оклада; это было первым и последним словом той «бережливой республики», перспективы которой он открыл своим парижским избирателям в 1869 году. Один из его бывших коллег по палате депутатов 1830 г., сам капиталист и тем не менее преданный член Парижской Коммуны, г-н Беле, недавно в одной из своих публичных прокламаций обратился к Тьеру со следующими словами:
«Порабощение труда капиталом было всегда краеугольным камнем Вашей политики, и с тех пор как в парижский городской ратуше установлена республика труда, Вы без устали кричите Франции: Вот они, преступники!»
Мастер мелких государственных плутней, виртуоз в вероломстве и предательстве, набивший руку во всевозможных банальных подвохах, низких уловках и гнусном коварстве парламентской борьбы партий; не останавливающийся перед тем, чтобы раздуть революцию, как только слетит с занимаемого поста, и потопить её в крови, как только захватит власть в свои руки; напичканный классовыми предрассудками вместо идей, вместо сердца наделённый тщеславием, такой же грязный в частной жизни, как гнусный в жизни общественной, даже и теперь, разыгрывая роль французского Суллы, Тьер не может удержаться, чтобы не подчеркнуть мерзости своих деяний своим смешным чванством.
Капитуляция Парижа, отдавшая во власть Пруссии не только Париж, но и всю Францию, закончила собой длинный ряд изменнических интриг с врагом, начатых узурпаторами 4 сентября, по словам самого Трошю, в самый день захвата ими власти. С другой стороны, эта капитуляция положила начало гражданской войне, которую они затем повели при содействии Пруссии против республики и Парижа. Ловушка была уже в самих условиях капитуляции. В тот момент более трети страны было в руках врага, столица была отрезана от провинции, все пути сообщения нарушены. При таких обстоятельствах избрание лиц, которые являлись бы действительными представителями Франции, было невозможно без достаточного времени на подготовку. Именно поэтому в тексте капитуляции и был установлен недельный срок для выборов в Национальное собрание, так что во многих частях Франции известие о предстоящих выборах было получено лишь накануне самих выборов. Далее, согласно особому пункту капитуляции, Собрание должно было быть избрано единственно с целью решения вопроса о мире и войне, а в случае необходимости — и для заключения мирного договора. Население не могло не почувствовать, что условия перемирия делали немыслимым продолжение войны и что для заключения мира, предписанного Бисмарком, лучше всего подходят наихудшие люди Франции. Но, не довольствуясь этими мерами предосторожности и прежде чем тайна перемирия была сообщена Парижу, Тьер предпринял избирательную поездку по всей стране, чтобы оживить труп партии легитимистов{62}; эта партия вместе с орлеанистами должна была заменить ставших в тот момент неприемлемыми бонапартистов. Легитимистов он не боялся. Как правительство современной Франции они были немыслимы, а потому как соперники ничего не значили; вся деятельность этой партии, по словам самого Тьера (в палате депутатов 5 января 1833 г.), «постоянно держалась на трёх столпах; иноземном вторжении, гражданской войне и анархии».
Эта партия поэтому являлась как нельзя более удобным орудием контрреволюции. Легитимисты всерьёз уверовали в долгожданное пришествие их прежнего тысячелетнего царства. И в самом деле, сапог иноземного завоевателя снова топтал Францию; империя была опять ниспровергнута и Бонапарт опять попал в плен; легитимисты опять воскресли. Очевидно, колесо истории повернуло вспять, чтобы докатиться до «chambre introuvable»{63} 1816 года{64}. В 1848–1851 гг. в национальных собраниях времён республики легитимисты были представлены образованными и искушёнными в парламентской борьбе лидерами; теперь выступили на первый план заурядные личности их партии — все Пурсоньяки Франции.
Как только в Бордо собралась эта «помещичья палата»{65}, Тьер заявил ей, что она, не удостаиваясь чести вести парламентские прения, немедленно должна принять предварительные условия мира, так как это единственное условие, на котором Пруссия позволит начать войну против республики и её оплота — Парижа. И в самом деле, контрреволюции некогда было раздумывать. Вторая империя увеличила государственный долг более чем вдвое, все большие города были обременены тяжёлыми местными долгами. Война чрезвычайно увеличила задолженность и страшно истощила ресурсы нации. В довершение катастрофы, прусский Шейлок стоял на французской земле со своими квитанциями на провиант для 500-тысячного войска, с требованием уплаты контрибуции в 5 миллиардов и 5 процентов неустойки за просроченные взносы{66}. Кто должен был платить всё это? Только посредством насильственного низвержения республики собственники богатства могли свалить тяжесть ими же вызванной войны на плечи производителей этого богатства. Таким образом, невиданное дотоле разорение Франции побудило этих патриотов — представителей земельной собственности и капитала — на глазах и под высоким покровительством чужеземного завоевателя завершить внешнюю войну войной гражданской, бунтом рабовладельцев.
На пути этого заговора стояло одно громадное препятствие — Париж. Разоружение Парижа было первым условием успеха. Вследствие этого Тьер и обратился к Парижу с требованием сложить оружие. Всё было сделано, чтобы вывести Париж из терпения: «помещичья палата» разражалась самыми неистовыми антиреспубликанскими воплями; Тьер сам высказывался весьма двусмысленно о законности существования республики; Парижу угрожали обезглавить его и лишить звания столицы; орлеанистов назначали послами; Дюфор провёл законы о неоплаченных в срок векселях и квартирной плате{67}, законы, грозившие подорвать в корне торговлю и промышленность Парижа; по настоянию Пуйе-Кертье на каждый экземпляр какого бы то ни было издания вводился двухсантимовый налог; Бланки и Флуранс были приговорены к смерти; республиканские газеты запрещены; Национальное собрание перевели в Версаль; осадное положение, объявленное Паликао и снятое событиями 4 сентября, было возобновлено; Винуа, décembriseur{68}, был назначен губернатором Парижа, бонапартистский жандарм Валантен — префектом полиции и генерал-иезуит Орель де Паладин — главнокомандующим парижской национальной гвардией.
А теперь мы должны обратиться к г-ну Тьеру и членам правительства национальной обороны, его приказчикам, с вопросом. Известно, что Тьер заключил при посредстве своего министра финансов Пуйе-Кертье заём в два миллиарда. Так вот, правда это или нет:
1) что дельце было устроено таким образом, что несколько сот миллионов «комиссионных» попадали в карманы Тьера, Жюля Фавра, Эрнеста Пикара, Пуйе-Кертье и Жюля Симона?
2) что уплату обязывались произвести только после «умиротворения» Парижа{69}?
Во всяком случае, что-то заставляло их очень торопиться с этим делом, так как Тьер и Жюль Фавр самым бесстыдным образом настаивали от имени большинства Бордоского собрания на немедленном занятии Парижа прусскими войсками. Но это не входило в расчёты Бисмарка, как он, по возвращении в Германию, насмешливо и во всеуслышание рассказал изумлённым франкфуртским филистерам.
Вооружённый Париж являлся единственным серьёзным препятствием на пути контрреволюционного заговора. Стало быть, Париж надо было обезоружить. По этому вопросу бордоская палата высказалась с полнейшей откровенностью. Даже если бы яростный рёв депутатов «помещичьей палаты» и не свидетельствовал об этом так ясно, то отдача Парижа Тьером под начало триумвирата из décembriseur Винуа, бонапартистского жандарма Валантена и генерала-иезуита Орель де Паладина не оставляла места ни малейшему сомнению. Нагло заявляя об истинной цели разоружения Парижа, заговорщики требовали от Парижа сдачи оружия под таким предлогом, который являлся самой вопиющей и бесстыдной ложью. Артиллерия парижской национальной гвардии, заявлял Тьер, есть собственность государства, а посему должна быть возвращена государству. На самом же деле факты были таковы: Париж был на страже с самого дня капитуляции, по которой пленники Бисмарка выдали ему Францию, выговорив для себя значительную личную охрану с очевидной целью усмирения Парижа. Национальная гвардия реорганизовалась и поручила верховное командование Центральному комитету, избранному всей массой национальных гвардейцев, за исключением кое-каких остатков старых бонапартистских формирований. Накануне вступления пруссаков в Париж Центральный комитет принял меры к перевозке на Монмартр, в Бельвиль и Ла-Виллет пушек и митральез, изменнически оставленных capitulards именно в тех кварталах, в которые должны были вступить пруссаки, или в кварталах, прилегающих к ним. Эта артиллерия была создана на суммы, собранные самой национальной гвардией. В тексте капитуляции 28 января она была официально признана частной собственностью национальной гвардии и как таковая не была включена в общую массу государственного оружия, подлежавшего выдаче победителю. Тьер не имел ни малейшего повода начать войну против Парижа и потому он должен был прибегнуть к наглой лжи, будто артиллерия национальной гвардии являлась государственной собственностью!
Захват артиллерии должен был послужить, очевидно, только началом всеобщего разоружения Парижа, а следовательно, и разоружения революции 4 сентября. Но эта революция стала узаконенным состоянием Франции. Республику, результат этой революции, признал победитель в тексте капитуляции. После капитуляции её признали все иностранные державы; от её имени было созвано Национальное собрание. Единственным законным основанием бордоского Национального собрания и его исполнительной власти являлась революция парижских рабочих 4 сентября. Если бы не революция 4 сентября, это Национальное собрание немедленно должно было бы уступить своё место Законодательному корпусу, который был избран в 1869 г. на основе всеобщего избирательного права при французском, а не при прусском правлении, и был насильно разогнан революцией. Тьер и его банда должны были бы капитулировать, чтобы добиться охранных грамот за подписью Луи Бонапарта, избавлявших их от необходимости путешествия в Кайенну{70}. Национальное собрание с его полномочием заключить мир с Пруссией было только одним из эпизодов революции, действительным воплощением её был всё-таки вооружённый Париж, тот Париж, который произвёл эту революцию, который выдержал ради неё пятимесячную осаду со всеми ужасами голода, Париж, который, невзирая на план Трошю, своим продолжительным сопротивлением дал возможность вести упорную оборонительную войну в провинции. И ныне либо этот Париж по оскорбительному приказу мятежных бордоских рабовладельцев должен был разоружиться и признать, что совершённая им революция 4 сентября была не более чем простая передача власти из рук Луи Бонапарта в руки других претендентов на трон, либо же Парижу предстояло самоотверженно бороться за дело Франции, которую можно было спасти от полного падения и возродить к новой жизни только путём революционного разрушения политических и социальных условий, породивших Вторую империю и под её покровительством дошедших до полного разложения. Париж, измученный пятимесячным голодом, не колебался ни одной минуты. Он был полон геройской решимости пройти через все опасности борьбы с французскими заговорщиками, несмотря на то, что прусские пушки угрожали ему из его же фортов. Но из отвращения к гражданской войне, которую старались навязать Парижу, Центральный комитет продолжал придерживаться чисто оборонительной позиции, не обращая внимания ни на провокационные выходки Национального собрания, ни на узурпаторские действия исполнительной власти, ни на угрожающую концентрацию войск в Париже и вокруг него.
И вот Тьер начал гражданскую войну: он отправил Винуа во главе многочисленного отряда полицейских и нескольких линейных полков в разбойничий ночной поход на Монмартр, чтобы, напав врасплох, захватить артиллерию национальной гвардии. Всем известно, что эта попытка не удалась благодаря сопротивлению национальной гвардии и братанию между войсками и народом. Орель де Паладин напечатал уже было заранее извещение о победе, а у Тьера были наготове объявления, возвещавшие о принятых им мерах к совершению coup d'état{71}. Эти объявления пришлось заменить манифестом, сообщавшим о благородной решимости Тьера даровать национальной гвардии её же оружие, с которым, заявлял он, национальная гвардия несомненно сплотится вокруг правительства для борьбы против бунтовщиков. Из 300 000 национальных гвардейцев только 300 человек отозвались на призыв маленького Тьера сплотиться вокруг него для защиты его от самих себя. Славная рабочая революция 18 марта безраздельно владела Парижем. Её временным правительством был Центральный комитет. Европа, казалось, на минуту усомнилась в реальности совершившихся на её глазах последних поразительных государственных и военных событий: не сон ли это из области давно минувшего.
С 18 марта и до вторжения версальских войск в Париж революция пролетариата оставалась настолько свободной от актов насилия, подобных тем, которыми изобилуют революции и особенно контрреволюции «высших классов», что враги её не смогли найти никакого предлога для своего возмущения, кроме казни генералов Леконта и Клемана Тома и стычки на Вандомской площади.
Один из бонапартовских офицеров, участвовавших в ночной экспедиции против Монмартра, генерал Леконт, четыре раза отдавал 81-му линейному полку приказ стрелять по безоружной толпе на площади Пигаль; когда же солдаты отказались выполнить его приказ, он обругал их площадной бранью. Вместо того чтобы направить оружие против женщин и детей, его солдаты расстреляли его самого. Укоренившиеся привычки, приобретённые солдатами в школе врагов рабочего класса, не могут, разумеется, бесследно исчезнуть в ту самую минуту, когда они переходят на сторону рабочих. Те же солдаты расстреляли и Клемана Тома.
«Генерал» Клеман Тома, недовольный своей карьерой бывший вахмистр, завербованный в последние годы царствования Луи-Филиппа в редакцию республиканской газеты «National»{72}, исполнял там двойные обязанности подставного ответственного редактора (gérant responsable{73}) и бреттёра-дуэлянта при этой крайне задорной газете. После февральской революции, когда люди из «National» пришли к власти, бывший вахмистр был превращён ими в генерала. Это было накануне июньской бойни, и он был одним из злостных заговорщиков, который, подобно Жюлю Фавру, спровоцировал её и играл в ней самую гнусную роль палача. После этого он со своим генеральством надолго исчез из виду и не появлялся уже до 1 ноября 1870 года. Накануне этого дня правительство обороны, захваченное в ратуше, торжественно обещало Бланки, Флурансу и другим представителям рабочих передать узурпированную им власть в руки свободно избранной Парижем Коммуны{74}. Вместо исполнения обещания оно натравило на Париж бретонцев Трошю, занявших теперь место корсиканцев Бонапарта{75}. Только генерал Тамизье не захотел запятнать себя таким вероломством и отказался от звания главнокомандующего национальной гвардии. Заменивший его Клеман Тома снова оказался генералом. В продолжение всего своего командования он воевал не против пруссаков, а против парижской национальной гвардии. Он всеми силами противился её всеобщему вооружению, науськивал буржуазные батальоны на рабочие, отстранял офицеров, враждебных «плану» Трошю, распускал пролетарские батальоны, позоря их обвинением в трусости, и это те самые пролетарские батальоны, героизму которых удивляются теперь самые ярые их враги. Клеман Тома страшно кичился тем, что ему снова удалось доказать на деле свою личную ненависть к парижскому пролетариату, которая так ярко проявилась в июньской бойне 1848 года. За несколько дней до 18 марта он представил военному министру Лефло свой проект «раз навсегда покончить с la fine fleur (цветом) парижской canaille{76}». После поражения Винуа он не мог отказать себе в удовольствии появиться на сцене в качестве шпиона-любителя. Центральный комитет и парижские рабочие были так же виноваты в смерти Клемана Тома и Леконта, как принцесса Уэльская в гибели людей, раздавленных в толпе при въезде её в Лондон.
Избиение безоружных граждан на Вандомской площади — сказка, о которой недаром упорно молчали Тьер и «помещичья палата», поручив её распространение исключительно лакеям европейской журналистики. «Люди порядка», парижские реакционеры, содрогнулись при известии о победе 18 марта. Для них она означала приблизившийся, наконец, час народного возмездия. Призраки жертв, замученных ими начиная с июньских дней 1848 г. до 22 января 1871 г.{77}, восстали перед ними. Но они отделались одним испугом. Даже полицейских не только не обезоружили и не арестовали, как следовало бы сделать, а широко раскрыли перед ними ворота Парижа, чтобы они могли благополучно удалиться в Версаль. «Людей порядка» не только оставили в покое, но им дана была возможность объединиться и беспрепятственно захватить многие сильные позиции в самом сердце Парижа. Эта снисходительность Центрального комитета, это великодушие вооружённых рабочих, столь не свойственные нравам партии порядка, были приняты ею за сознание рабочими своего бессилия. Вот почему у партии порядка явился бессмысленный план — попробовать под видом якобы невооружённой демонстрации добиться того, чего не достиг Винуа со своими пушками и митральезами. 22 марта из богатейших кварталов появилась шумная толпа «фешенебельных господ»: она состояла из всяких petits crevés{78}, а во главе её были известнейшие выкормыши империи, как Геккерен, Кётлогон, Анри де Пен и им подобные. Трусливо прикрывшись лозунгами мирной демонстрации, но втайне вооружившись оружием бандитов, эта сволочь маршировала, обезоруживая и оскорбляя отдельные патрули и посты национальной гвардии, встречавшиеся ей по пути. Выйдя с улицы де ла Пе с криками «Долой Центральный комитет! Долой убийц! Да здравствует Национальное собрание!», они попытались прорвать линию караульных постов и захватить врасплох генеральный штаб национальной гвардии на Вандомской площади. На выстрелы из револьверов им ответили обычными sommations (французский эквивалент для английского акта о беспорядках){79}, и, когда эти требования остались без последствий, генерал национальной гвардии{80} скомандовал стрелять. Один залп обратил в беспорядочное бегство эту толпу пустых голов, воображавших, будто одно появление «приличного общества» подействует на парижскую революцию, как трубы Иисуса Навина на стены Иерихона. Обращёнными в бегство господами было убито два национальных гвардейца и тяжело ранено девять (в числе последних — один из членов Центрального комитета{81}), вся местность, где был совершён этот их подвиг, была усеяна револьверами, кинжалами, палками со стилетами и тому подобными вещественными доказательствами «безоружного» характера их «мирной» демонстрации. Когда 13 июня 1849 г. национальная гвардия, протестуя против разбойничьего нападения французских войск на Рим, устроила действительно мирную демонстрацию, Национальное собрание и особенно Тьер приветствовали Шангарнье, в то время генерала партии порядка, как спасителя общества за то, что он бросил отовсюду свои войска на беззащитную массу, которую те расстреливали, рубили саблями и топтали лошадьми. Париж объявили тогда на осадном положении. Дюфор поспешно провёл в Национальном собрании целый ряд новых драконовских законов. Начались новые аресты, новые ссылки, новое царство террора. Но «низшие классы» поступают в таких случаях иначе. Центральный комитет 1871 г. просто игнорировал героев «мирной демонстрации», так что спустя всего два дня они смогли устроить уже вооружённую демонстрацию под предводительством адмирала Сессе, закончившуюся знаменитым паническим бегством в Версаль. В своём упорном нежелании продолжать гражданскую войну, начатую Тьером воровской экспедицией против Монмартра, Центральный комитет сделал в тот момент роковую ошибку: надо было немедленно пойти на Версаль — Версаль не имел тогда средств к обороне — и раз навсегда покончить с заговорами Тьера и его «помещичьей палаты». Вместо этого партии порядка дали снова возможность испытать свои силы на выборах в Коммуну 26 марта. В этот день в мэриях Парижа «люди порядка» обменивались словами примирения со своими чрезмерно великодушными победителями, втайне давая себе торжественную клятву в своё время учинить над ними кровавую расправу.
Посмотрим теперь на оборотную сторону медали. Тьер предпринял второй поход против Парижа в начале апреля. С первой партией пленных парижан, приведённых в Версаль, обошлись с возмутительной жестокостью. При этом Эрнест Пикар, засунув руки в карманы штанов, прохаживался тут же и всячески насмехался над ними, а г-жа Тьер и г-жа Фавр, окружённые почётной (?) женской свитой, рукоплескали с балкона подлым выходкам версальской черни. Пленных солдат линейных полков безжалостно расстреливали. Наш храбрый друг генерал Дюваль, литейщик, был расстрелян без всякого суда. Галиффе, «альфонс» своей жены, столь известной тем, что она бесстыдно выставляла напоказ своё тело на оргиях Второй империи, кичился в своей прокламации тем, что это он приказал перебить небольшой отряд застигнутых врасплох и обезоруженных его стрелками национальных гвардейцев вместе с их капитаном и лейтенантом. Винуа, бежавший из Парижа, получил от Тьера большой крест ордена Почётного легиона за издание общего приказа, предписывавшего расстреливать каждого солдата линейных войск, захваченного среди коммунаров. Жандарма Демаре наградили орденом за то, что он изменнически, как мясник, изрубил в куски рыцарски великодушного Флуранса — того самого Флуранса, который 31 октября 1870 г. спас головы членов правительства национальной обороны{82}. Об «ободряющих подробностях» этого убийства Тьер с явным удовольствием разглагольствовал на одном из заседаний Национального собрания. С надутым тщеславием парламентского мальчика с пальчик, которому позволили разыгрывать роль Тамерлана, он отказался признать за людьми, восставшими против его карликового величия, право воюющей стороны и не хотел соблюдать даже нейтралитета перевязочных пунктов. Не было ничего гнуснее этой обезьяны, которой на время дали власть удовлетворять её инстинкты тигра, — обезьяны-тигра, портрет которой нарисовал ещё Вольтер{83} (см. приложения, стр. 35{84}).
После декрета Коммуны от 7 апреля, в котором она приказывала производить репрессии, объявляя, что считает своей обязанностью «защищать Париж от каннибальства версальских разбойников и требовать око за око и зуб за зуб»{85}, Тьер не прекратил своего варварского обращения с пленными; к тому же он глумился над ними, печатая в своих бюллетенях, что «никогда опечаленный взор честных людей ещё не видел более бесчестных представителей бесчестной демократии», — взор честных людей вроде Тьера и его банды в роли министров. Тем не менее расстрелы пленных были временно приостановлены. Но как только Тьер и его генералы — герои декабрьского переворота — узнали, что декрет Коммуны о репрессиях был лишь простой угрозой, что были пощажены даже шпионы-жандармы, пойманные в Париже переряженными в национальных гвардейцев, и полицейские, схваченные с зажигательными снарядами, — как только они узнали об этом, они начали снова массовые расстрелы пленных, продолжавшиеся беспрерывно до конца. Дома, в которых укрывались национальные гвардейцы, жандармы окружали, обливали керосином (здесь он был в первый раз употреблён в этой войне) и поджигали; обугленные трупы были извлечены впоследствии санитарным отрядом прессы в квартале Тёрн. Четыре национальных гвардейца, сдавшихся в Бель-Эпине 25 апреля отряду конных стрелков, были расстреляны поодиночке капитаном этих стрелков, достойным холопом Галиффе. Один из этих гвардейцев, Шеффер, которого оставили, приняв за мёртвого, кое-как дополз до парижских передовых постов и засвидетельствовал этот факт перед одной из комиссий Коммуны. Когда Толен обратился с запросом по поводу отчёта этой комиссии к военному министру Лефло, депутаты «помещичьей палаты» заглушили его слова криком и не дали Лефло отвечать. Было бы оскорблением для их «славной» армии говорить о её подвигах. Небрежный тон бюллетеней Тьера, сообщавших о заколотых штыками сонных коммунарах в Мулен-Саке, о массовом расстреле в Кламаре, подействовал на нервы даже лондонской газеты «Times», не отличающейся особенной чувствительностью. Но тщетной была бы теперь попытка перечислить все жестокости — а они были лишь началом — людей, бомбардировавших Париж, зачинщиков рабовладельческого бунта под покровительством чужеземного завоевателя. Среди всех этих ужасов Тьер, забывая свои парламентские фразы о страшной ответственности, возложенной на его плечи карлика, кичится в своих бюллетенях тем, что l'Assemblée siège paisiblement (Собрание мирно заседает), и доказывает нескончаемыми парадными обедами то со своими генералами, героями декабрьского переворота, то с немецкими принцами, что его пищеварение не испортили даже тени Леконта и Клемана Тома.
Утром 18 марта 1871 г. Париж был разбужен громовыми криками: «Vive la Commune!»{86} Что же такое Коммуна, этот сфинкс, задавший такую тяжёлую загадку буржуазным умам?
«Парижские пролетарии», — писал Центральный комитет в своём манифесте о 18 марта, — «видя несостоятельность и измену господствующих классов, поняли, что для них пробил час, когда они должны спасти положение, взяв в свои руки управление общественными делами… Они поняли, что на них возложен этот повелительный долг, что им принадлежит неоспоримое право стать господами собственной судьбы, взяв в свои руки правительственную власть»{87}.
Но рабочий класс не может просто овладеть готовой государственной машиной и пустить её в ход для своих собственных целей.
Централизованная государственная власть с её вездесущими органами: постоянной армией, полицией, бюрократией, духовенством и судейским сословием, — органами, построенными по принципу систематического и иерархического разделения труда, — существует со времён абсолютной монархии, когда она служила сильным оружием нарождавшемуся буржуазному обществу в его борьбе с феодализмом. Но прерогативы феодальных сеньоров, местные привилегии, городские и цеховые монополии и провинциальные уложения — весь этот средневековый хлам задерживал её развитие. Исполинская метла французской революции XVIII века смела весь этот отживший хлам давно минувших веков и таким образом одновременно очистила общественную почву от последних помех для той надстройки, которой является здание современного государства. Это здание воздвигнуто было при Первой империи, которая сама была создана коалиционными войнами старой полуфеодальной Европы против новой Франции. При последующих режимах правительство, будучи подчинено парламентскому контролю, то есть непосредственному контролю имущих классов, не только превратилось в рассадник неисчислимых государственных долгов и тяжёлых налогов; оно не только стало яблоком раздора между конкурирующими фракциями и авантюристами господствующих классов, которых непреодолимо влекли к нему предоставляемые им доходы и влиятельные и выгодные должности, — вместе с экономическими изменениями в обществе изменялся и его политический характер. По мере того как прогресс современной промышленности развивал, расширял и углублял классовую противоположность между капиталом и трудом, государственная власть принимала всё более и более характер национальной власти капитала над трудом, общественной силы, организованной для социального порабощения, характер машины классового господства{88}. После каждой революции, означающей известный шаг вперёд классовой борьбы, чисто угнетательский характер государственной власти выступает наружу всё более и более открыто. Революция 1830 г. отняла власть у земельных собственников и отдала её капиталистам, то есть из рук более отдалённых врагов рабочего класса передала её более непосредственным его врагам. Буржуазные республиканцы именем февральской революции захватили государственную власть и употребили её на то, чтобы устроить июньскую бойню; они этой бойней доказали рабочему классу, что «социальная» республика — это республика, обеспечивающая его социальное порабощение, а монархически настроенной массе буржуазии и классу землевладельцев, — что они могут без опасений предоставить буржуазным «республиканцам» заботы и денежные выгоды управления. Но после своего единственного июньского подвига буржуазные республиканцы должны были уступить первое место и перейти в последние ряды партии порядка, этой коалиции, образовавшейся из всех враждующих фракций и партий присваивающего класса, ставшего теперь в открытую противоположность к классам производительным. Самой подходящей формой для их совместного управления оказалась парламентарная республика с Луи Бонапартом в качестве её президента; это был режим неприкрытого классового террора и умышленного оскорбления «подлой черни». По словам Тьера, парламентарная республика «меньше всего разделяла их» (различные фракции господствующего класса), но зато она открыла пропасть между этим немногочисленным классом и всем общественным организмом, существующим вне его. Если при прежних режимах раздоры внутри этого класса налагали всё же известные ограничения на государственную власть, то теперь благодаря его объединению эти ограничения отпали. Ввиду угрожавшего восстания пролетариата объединившийся господствующий класс стал безжалостно и нагло пользоваться государственной властью как национальным орудием войны капитала против труда. Но его непрекращающийся крестовый поход против массы производителей заставил, с одной стороны, давать исполнительной власти всё больше и больше прав для подавления сопротивления, с другой — постепенно отнимать у своей собственной парламентской твердыни — Национального собрания — все его средства обороны против исполнительной власти. Луи Бонапарт, представлявший собой эту исполнительную власть, разогнал представителей господствующего класса. Вторая империя явилась естественным следствием республики партии порядка.
Империя, которой coup d'état служил удостоверением о рождении, всеобщее избирательное право — санкцией, а сабля — скипетром, заявляла, что она опирается на крестьянство, на эту обширную массу производителей, не втянутых непосредственно в борьбу между капиталом и трудом. Империя выдавала себя за спасительницу рабочего класса на том основании, что она разрушила парламентаризм, а вместе с ним и неприкрытое подчинение правительства имущим классам, и за спасительницу имущих классов на том основании, что она поддерживала их экономическое господство над рабочим классом. И, наконец, она претендовала на то, что объединила все классы вокруг вновь возрождённого ею призрака национальной славы. В действительности же империя была единственно возможной формой правления в такое время, когда буржуазия уже потеряла способность управлять нацией, а рабочий класс ещё не приобрёл этой способности. Весь мир приветствовал империю как спасительницу общества. Под её господством буржуазное общество, освобождённое от политических забот, достигло такой высокой степени развития, о которой оно не могло и мечтать. Промышленность и торговля разрослись в необъятных размерах; биржевая спекуляция праздновала свои космополитические оргии; нищета масс резко выступала рядом с нахальным блеском беспутной роскоши, нажитой надувательством и преступлением. Государственная власть, которая, казалось, высоко парит над обществом, была в действительности самым вопиющим скандалом этого общества, рассадником всяческой мерзости. Штыки Пруссии, которая сама жаждала перенести центр такой системы правления из Парижа в Берлин, обнажили всю гнилость этой государственной власти и одновременно гнилость спасённого ею общества. Режим империи есть самая проституированная и самая последняя форма той государственной власти, которую начало создавать зарождавшееся буржуазное общество как орудие своего освобождения от феодализма и которую вполне развитое буржуазное общество в конце концов превратило в орудие порабощения труда капиталом.
Прямой противоположностью империи была Коммуна. Лозунг «социальной республики», которым парижский пролетариат приветствовал февральскую революцию, выражал лишь неясное стремление к такой республике, которая должна была устранить не только монархическую форму классового господства, но и самое классовое господство. Коммуна и была определённой формой такой республики.
Париж, бывший резиденцией и центром старой правительственной власти, а вместе с тем и социальным оплотом французского рабочего класса, восстал с оружием в руках против попытки Тьера и его «помещичьей палаты» восстановить и увековечить эту старую правительственную власть, оставшуюся в наследство от империи. Париж мог сопротивляться только потому, что вследствие осады он избавился от армии и заменил её национальной гвардией, главную массу которой составляли рабочие. Этот факт надо было превратить в установленный порядок, и потому первым декретом Коммуны было уничтожение постоянного войска и замена его вооружённым народом.
Коммуна образовалась из выбранных всеобщим избирательным правом по различным округам Парижа городских гласных. Они были ответственны и в любое время сменяемы. Большинство их состояло, само собой разумеется, из рабочих или признанных представителей рабочего класса. Коммуна должна была быть не парламентарной, а работающей корпорацией, в одно и то же время и законодательствующей и исполняющей законы. Полиция, до сих пор бывшая орудием центрального правительства, была немедленно лишена всех своих политических функций и превращена в ответственный орган Коммуны, сменяемый в любое время. То же самое — чиновники всех остальных отраслей управления. Начиная с членов Коммуны, сверху донизу, общественная служба должна была исполняться за заработную плату рабочего. Всякие привилегии и выдачи денег на представительство высшим государственным чинам исчезли вместе с этими чинами. Общественные должности перестали быть частной собственностью ставленников центрального правительства. Не только городское управление, но и вся инициатива, принадлежавшая доселе государству, перешла к Коммуне.
По устранении постоянного войска и полиции, этих орудий материальной власти старого правительства, Коммуна немедленно взялась за то, чтобы сломать орудие духовного угнетения, «силу попов», путём отделения церкви от государства и экспроприации всех церквей, поскольку они были корпорациями, владевшими имуществом. Священники должны были вернуться к скромной жизни частных лиц, чтобы подобно их предшественникам-апостолам жить милостыней верующих. Все учебные заведения стали бесплатными для народа и были поставлены вне влияния церкви и государства. Таким образом, не только школьное образование сделалось доступным всем, но и с науки были сняты оковы, наложенные на неё классовыми предрассудками и правительственной властью.
Судейские чины потеряли свою кажущуюся независимость, служившую только маской для их низкого подхалимства перед всеми сменявшими друг друга правительствами, которым они поочерёдно приносили присягу на верность и затем изменяли. Как и прочие должностные лица общества, они должны были впредь избираться открыто, быть ответственными и сменяемыми.
Парижская Коммуна, разумеется, должна была служить образцом всем большим промышленным центрам Франции. Если бы коммунальный строй установился в Париже и второстепенных центрах, старое централизованное правительство уступило бы место самоуправлению производителей и в провинции. В том коротком очерке национальной организации, который Коммуна не имела времени разработать дальше, говорится вполне определённо, что Коммуна должна была стать политической формой даже самой маленькой деревни и что постоянное войско должно быть заменено и в сельских округах народной милицией с самым непродолжительным сроком службы. Собрание делегатов, заседающих в главном городе округа, должно было заведовать общими делами всех сельских коммун каждого округа, а эти окружные собрания в свою очередь должны были посылать депутатов в национальную делегацию, заседающую в Париже; делегаты должны были строго придерживаться mandat impératif (точной инструкции) своих избирателей и могли быть сменены во всякое время. Немногие, но очень важные функции, которые остались бы тогда ещё за центральным правительством, не должны были быть отменены, — такое утверждение было сознательным подлогом, — а должны были быть переданы коммунальным, то есть строго ответственным, чиновникам. Единство нации подлежало не уничтожению, а, напротив, организации посредством коммунального устройства. Единство нации должно было стать действительностью посредством уничтожения той государственной власти, которая выдавала себя за воплощение этого единства, но хотела быть независимой от нации, над нею стоящей. На деле эта государственная власть была лишь паразитическим наростом на теле нации. Задача состояла в том, чтобы отсечь чисто угнетательские органы старой правительственной власти, её же правомерные функции отнять у такой власти, которая претендует на то, чтобы стоять над обществом, и передать ответственным слугам общества. Вместо того, чтобы один раз в три или в шесть лет решать, какой член господствующего класса должен представлять и подавлять народ в парламенте, вместо этого всеобщее избирательное право должно было служить народу, организованному в коммуны, для того чтобы подыскивать для своего предприятия рабочих, надсмотрщиков, бухгалтеров, как индивидуальное избирательное право служит для этой цели всякому другому работодателю. Ведь известно, что предприятия, точно так же как и отдельные лица, обычно умеют в деловой деятельности поставить подходящего человека на подходящее место, а если иногда и ошибаются, то умеют очень скоро исправить свою ошибку. С другой стороны, Коммуна по самому существу своему была безусловно враждебна замене всеобщего избирательного права иерархической инвеститурой{89}.
Обычной судьбой нового исторического творчества является то, что его принимают за подобие старых и даже отживших форм общественной жизни, на которые новые учреждения сколько-нибудь похожи. Так и эта новая Коммуна, которая ломает современную государственную власть, была рассматриваема как воскрешение средневековой коммуны, предшествовавшей возникновению этой государственной власти и затем составившей основу её. — Коммунальное устройство ошибочно считали попыткой заменить союзом мелких государств, о чём мечтали Монтескьё и жирондисты{90}, то единство, которое — у крупных наций, — хотя и создано было первоначально политическим насилием, стало теперь могущественным фактором общественного производства. — Антагонизм между Коммуной и государственной властью ошибочно считали преувеличенной формой старой борьбы против чрезмерной централизации. Особые исторические условия могли воспрепятствовать тому классическому развитию буржуазной формы правления, которое имело место во Франции, и привести, как например в Англии, к тому, что главные центральные государственные органы дополняются продажными приходскими собраниями, корыстолюбивыми членами городских советов, свирепыми попечителями о бедных в городах и фактически наследственными мировыми судьями в графствах. Коммунальное устройство вернуло бы общественному телу все те силы, которые до сих пор пожирал этот паразитический нарост, «государство», кормящийся на счёт общества и задерживающий его свободное движение. Одним уже этим было бы двинуто вперёд возрождение Франции. — Буржуазия провинциальных городов Франции видела в Коммуне попытку восстановить то господство над деревней, которым она пользовалась при Луи-Филиппе и которое при Луи-Наполеоне было вытеснено мнимым господством деревень над городами. В действительности коммунальное устройство привело бы сельских производителей под духовное руководство главных городов каждой области и обеспечило бы им там, в лице городских рабочих, естественных представителей их интересов. — Самое уже существование Коммуны вело за собой, как нечто само собой разумеющееся, местное самоуправление, но уже не в качестве противовеса государственной власти, которая теперь делается излишней. Только какому-нибудь Бисмарку, уделяющему всё время, свободное от интриг, в которых на первом месте всегда кровь и железо, своему давнишнему, больше всего подходящему к его умственным способностям занятию — сотрудничеству в «Kladderadatsch» (в берлинском «Punch»){91}, только такому человеку могло прийти в голову, что Парижская Коммуна стремилась к прусскому городскому устройству — карикатуре на французское городское устройство 1791 г., — низводящему органы городского управления до роли второстепенных колёс прусского государственного полицейского механизма.
Коммуна сделала правдой лозунг всех буржуазных революций, дешёвое правительство, уничтожив две самые крупные статьи расходов: постоянную{92} армию и чиновничество. Самое существование её было отрицанием монархии, которая является, в Европе по крайней мере, обычным бременем и неизбежной маской классового господства. Коммуна создала для республики фундамент действительно демократических учреждений. Но ни дешёвое правительство, ни «истинная республика» не были конечной целью её; они были только сопутствующими ей явлениями.
Разнообразие истолкований, которые вызвала Коммуна, и разнообразие интересов, нашедших в ней своё выражение, доказывают, что она была в высшей степени гибкой политической формой, между тем как все прежние формы правительства были, по существу своему, угнетательскими. Её настоящей тайной было вот что: она была, по сути дела, правительством рабочего класса{93}, результатом борьбы производительного класса против класса присваивающего; она была открытой, наконец, политической формой, при которой могло совершиться экономическое освобождение труда.
Без этого последнего условия коммунальное устройство было бы невозможностью и обманом. Политическое господство производителей не может существовать одновременно с увековечением их социального рабства. Коммуна должна была поэтому служить орудием ниспровержения тех экономических устоев, на которых зиждется самое существование классов, а следовательно, и классовое господство. С освобождением труда все станут рабочими, и производительный труд перестанет быть принадлежностью известного класса.
Странная вещь: несмотря на всё, что за последние 60 лет писалось и говорилось об освобождении труда, стоит только рабочим где-нибудь решительно взять это дело в свои руки, и тотчас против них пускается в ход вся апологетическая фразеология защитников современного общества с его двумя противоположными полюсами: капиталом и рабством наёмного труда (земельные собственники являются теперь лишь безгласными компаньонами капиталистов). Как будто капиталистическое общество пребывает ещё в девственной чистоте и непорочности! Как будто не развиты ещё его противоположности, не вскрыты его самообманы, не разоблачена вся его проституированная действительность! Коммуна, восклицают они, хочет уничтожить собственность, основу всей цивилизации! Да, милостивые государи, Коммуна хотела уничтожить эту классовую собственность, которая превращает труд многих в богатство немногих. Она хотела экспроприировать экспроприаторов. Она хотела сделать индивидуальную собственность реальностью, превратив средства производства, землю и капитал, служащие в настоящее время прежде всего орудиями порабощения и эксплуатации труда, в орудия свободного ассоциированного труда. — Но ведь это коммунизм, «невозможный» коммунизм! Однако те представители господствующих классов, — и их не мало, — которые достаточно умны, чтобы понять, что настоящая система не может долго существовать, стали назойливыми и крикливыми апостолами кооперативного производства. А если кооперативное производство не должно оставаться пустым звуком или обманом, если оно должно вытеснить капиталистическую систему, если объединённые кооперативные товарищества организуют национальное производство по общему плану, взяв тем самым руководство им в свои руки и прекратив постоянную анархию и периодические конвульсии, неизбежные при капиталистическом производстве, — не будет ли это, спрашиваем мы вас, милостивые государи, коммунизмом, «возможным» коммунизмом?
Рабочий класс не ждал чудес от Коммуны. Он не думает осуществлять par décret du peuple{94} готовые и законченные утопии. Он знает, что для того чтобы добиться своего освобождения и вместе с тем достигнуть той высшей формы, к которой неудержимо стремится современное общество в силу собственного своего экономического развития, ему придётся выдержать продолжительную борьбу, пережить целый ряд исторических процессов, которые совершенно изменят и обстоятельства и людей. Рабочему классу предстоит не осуществлять какие-либо идеалы, а лишь дать простор элементам нового общества, которые уже развились в недрах старого разрушающегося буржуазного общества. Вполне сознавая своё историческое призвание и полный героической решимости следовать ему, рабочий класс может ответить презрительной улыбкой на пошлую ругань газетчиков-лакеев и на учёные назидания благонамеренных буржуа-доктринёров, которые тоном непогрешимого оракула изрекают невежественные пошлости и преподносят свои сектантские фантазии.
Когда Парижская Коммуна взяла руководство революцией в свои руки; когда простые рабочие впервые решились посягнуть на привилегию своего «естественного начальства»{95} — на привилегию управления — и при неслыханно тяжёлых условиях выполняли эту работу скромно, добросовестно и успешно, причём высший размер их вознаграждения не превышал одной пятой части жалованья, составляющего, по словам известного авторитета в науке{96}, минимум для секретаря лондонского школьного совета, — старый мир скорчило от бешенства при виде красного знамени — символа Республики Труда, развевающегося над городской ратушей.
И всё же это была первая революция, в которой рабочий класс был открыто признан единственным классом, способным к общественной инициативе; это признали даже широкие слои парижского среднего класса — мелкие торговцы, ремесленники, купцы, все, за исключением богачей-капиталистов. Коммуна спасла их, мудро разрешая вопрос, бывший всегда причиной раздора в самом среднем классе, — вопрос о расчётах между должниками и кредиторами{97}. Эта часть среднего класса участвовала в 1848 г. в подавлении июньского восстания рабочих, и сейчас же за тем Учредительное собрание бесцеремонно отдало её в жертву её кредиторам{98}. Но она примкнула теперь к рабочим не только поэтому. Она чувствовала, что ей приходится выбирать между Коммуной и империей, под какой бы вывеской та вновь ни появилась. Империя разорила эту часть среднего класса экономически своим расхищением общественного богатства, покровительством крупной биржевой спекуляции, своим содействием искусственно ускоренной централизации капитала и вызываемой ею экспроприации указанной части среднего класса. Империя политически угнетала её и нравственно возмущала своими оргиями; она оскорбляла её вольтерьянство, поручая воспитание её детей frères ignorantins{99}; она возмутила её национальное чувство французов, опрометчиво ввергнув её в эту войну, которая вознаградила за все причинённые бедствия только одним — ниспровержением империи. И действительно, после бегства из Парижа bohème{100} высших бонапартовских сановников и капиталистов, истинная партия порядка среднего класса, выступившая под именем Республиканского союза{101}, стала под знамя Коммуны и защищала её от клеветы Тьера. Выдержит ли признательность этой массы среднего класса теперешние тяжёлые испытания — это покажет будущее.
Коммуна имела полное право объявить крестьянам, что «её победа — их единственная надежда!»{102}. Из потока клеветы, пущенной в ход в Версале и разнесённой по всему свету наёмными писаками достославной европейской печати, самой чудовищной ложью было утверждение, что «помещичья палата» представляла французских крестьян. Попробуйте вообразить любовь французских крестьян к людям, которым они после 1815 г. должны были уплатить миллиард возмещения{103}! В глазах французского крестьянина уже самое существование крупного земельного собственника есть посягательство на его завоевания 1789 года. В 1848 г. буржуа обложили землю крестьян добавочным налогом в 45 сантимов на франк, но это сделали именем революции; теперь они разожгли гражданскую войну против революции, чтобы взвалить на плечи крестьян главную тяжесть пятимиллиардной контрибуции, которую они обязались уплатить пруссакам. Коммуна, напротив, заявила в одной из первых же своих прокламаций, что бремя войны должны нести настоящие виновники её. Коммуна освободила бы крестьянина от налога крови, дала бы ему дешёвое правительство, заменила бы нотариуса, адвоката, судебного пристава и других судейских вампиров, высасывающих теперь его кровь, наёмными коммунальными чиновниками, выбираемыми им самим и ответственными перед ним. Она избавила бы его от произвола сельской полиции, жандарма и префекта; она заменила бы отупляющего его ум священника просвещающим его школьным учителем. А французский крестьянин прежде всего расчётлив. Он нашёл бы вполне разумным, если бы плата попам не выколачивалась из него сборщиками податей, а зависела бы только от добровольного проявления набожности прихожан. Вот какие существенные блага непосредственно обещало господство Коммуны — и только Коммуны — французским крестьянам. Поэтому излишне останавливаться здесь на тех более сложных и действительно жизненных вопросах, которые только одна Коммуна могла и необходимо должна была решить в пользу крестьян — таковы вопросы об ипотечном долге, который как кошмар тяготел над крестьянской парцеллой, о prolétariat foncier (сельском пролетариате), возрастающем со дня на день, об экспроприации самих крестьян, которая совершалась всё быстрее и быстрее благодаря развитию новейшего сельского хозяйства и конкуренции капиталистического земледелия.
Луи Бонапарт был избран французским крестьянством в президенты республики, но Вторую империю создала партия порядка. В 1849 и 1850 гг. французский крестьянин, противопоставляя своего мэра правительственному префекту, своего школьного учителя — правительственному священнику, себя самого — правительственному жандарму, начал этим показывать, что́ ему нужно на самом деле. Все законы, изданные партией порядка в январе и феврале 1850 г.{104}, были направлены, по её собственному признанию, против крестьян. Крестьянин был бонапартистом, потому что он отождествлял великую революцию и принесённые ему ею выгоды с именем Наполеона. Этот самообман при Второй империи быстро рассеивался. Этот предрассудок прошлого (по существу своему он был враждебен стремлениям «помещичьей палаты») — как мог бы он устоять против обращения Коммуны к жизненным интересам и насущным потребностям крестьян?
«Помещичья палата» отлично понимала — и этого-то она больше всего боялась, — что если Париж коммунаров будет свободно сообщаться с провинцией, то через какие-нибудь три месяца вспыхнет всеобщее крестьянское восстание. Потому-то она так трусливо спешила окружить Париж полицейской блокадой, чтобы помешать распространению заразы.
Если Коммуна была, таким образом, истинной представительницей всех здоровых элементов французского общества, а значит, и подлинно национальным правительством, то, будучи в то же время правительством рабочих, смелой поборницей освобождения труда, она являлась интернациональной в полном смысле этого слова. Перед лицом прусской армии, присоединившей к Германии две французские провинции, Коммуна присоединила к Франции рабочих всего мира.
Вторая империя была праздником космополитического мошенничества. На её призыв устремились прохвосты всех стран, чтобы принять участие в её оргиях и в ограблении французского народа. Даже в настоящую минуту правой рукой Тьера является Ганеску, валашский плут, а левой — Марковский, русский шпион. Коммуна предоставила всем иностранцам честь умереть за бессмертное дело. Буржуазия успела в промежуток между внешней войной, проигранной из-за её измены, и гражданской войной, вызванной её заговором с чужеземным завоевателем, показать свой патриотизм полицейской травлей немцев по всей Франции. Коммуна назначила немецкого рабочего{105} своим министром труда. И Тьер, и буржуазия, и Вторая империя постоянно обманывали поляков громогласными выражениями своего сочувствия, в действительности предавая их России и выполняя её грязное дело. Коммуна почтила героических сынов Польши{106}, поставив их во главе защитников Парижа. Чтобы резче оттенить новую историческую эру, которую она сознательно открывала собой, Коммуна перед лицом пруссаков-победителей, с одной стороны, и бонапартовской армии с бонапартовскими генералами во главе — с другой, низвергла колоссальный символ военной славы — Вандомскую колонну{107}.
Великим социальным мероприятием Коммуны было её собственное существование, её работа. Отдельные меры, предпринимавшиеся ею, могли обозначить только направление, в котором развивается управление народа посредством самого народа. К числу их принадлежали: отмена ночных работ булочников; запрещение под страхом наказания понижать заработную плату наложением штрафов на рабочих под всевозможными предлогами — обычный приём предпринимателей, которые, соединяя в своём лице функции законодателя, судьи и исполнителя приговора, кладут штрафные деньги себе в карман. Подобной же мерой была и передача рабочим товариществам всех закрытых мастерских и фабрик, владельцы которых бежали или приостановили работы, с предоставлением им права на вознаграждение.
Финансовые меры Коммуны, замечательные своей расчётливостью и умеренностью, могли быть только мерами, совместимыми с положением осаждённого города. Под покровительством Османа{108} крупные банкирские компании и строительные подрядчики так обкрадывали Париж, что Коммуна имела несравнимо большие права конфисковать их имущество, чем Луи Бонапарт — имущество Орлеанов. Гогенцоллерны и английские олигархи, бо́льшая часть богатств которых состоит из награбленных церковных имуществ, были, конечно, сильно возмущены Коммуной, которая получила от конфискации церковных имуществ всего только 8 000 франков.
Версальское правительство, как только оно немного приободрилось и окрепло, стало принимать против Коммуны самые насильственные меры; оно подавило во всей Франции всякое свободное выражение мнений, запретило даже собрания делегатов больших городов; оно создало шпионскую сеть в Версале и во всей Франции, и притом в гораздо более широких размерах, чем при Второй империи; его жандармы-инквизиторы сжигали все издававшиеся в Париже газеты, вскрывали все письма из Парижа и в Париж; Национальное собрание на самую робкую попытку сказать слово в защиту Парижа отвечало неистовым воем, неслыханным даже в «chambre introuvable» 1816 года. Версальцы не только вели кровожадную войну против Парижа, но ещё старались действовать подкупами и заговорами внутри Парижа. Могла ли Коммуна при таких условиях, не изменяя позорно своему призванию, соблюдать, как в самые мирные времена, условные формы либерализма? Если бы правительство Коммуны по своему характеру было таким же, как и правительство Тьера, то не было бы причин запрещать газеты партии порядка в Париже и газеты Коммуны в Версале.
Естественно, что депутаты «помещичьей палаты» бесились, если, в то время как они объявляли единственным средством спасения для Франции возвращение в лоно церкви, неверующая Коммуна раскрывала тайны женского монастыря Пикпюса и церкви св. Лаврентия{109}. Разве это не было едкой сатирой на Тьера, сыпавшего кресты Почётного легиона на генералов Бонапарта в знак признания их искусства проигрывать сражения, подписывать капитуляции и делать папиросы в Вильгельмсхёэ{110}, если Коммуна смещала и арестовывала своих генералов при малейшем подозрении в небрежном исполнении ими своих обязанностей? Разве это не было пощёчиной подделывателю документов Жюлю Фавру, который, всё ещё оставаясь министром иностранных дел Франции, продавал её Бисмарку и диктовал приказы образцовому бельгийскому правительству, если Коммуна изгнала из своей среды и арестовала одного из своих членов{111}, который пробрался в неё под вымышленным именем после шести дней ареста в Лионе за обычное банкротство? Но Коммуна не претендовала на непогрешимость, как это делали все старые правительства без исключения. Она опубликовывала отчёты о своих заседаниях, сообщала о своих действиях; она посвящала публику во все свои несовершенства.
Во всякой революции, наряду с её истинными представителями, выдвигаются люди другого покроя. Таковы, с одной стороны, участники и суеверные поклонники прежних революций, не понимающие смысла настоящего движения, но ещё сохраняющие влияние на народ вследствие своей всем известной честности и своего мужества или просто в силу традиций; таковы, с другой стороны, простые крикуны, из года в год повторяющие стереотипные декламации против существующих правительств и приобретающие поэтому репутацию революционеров высшей пробы. Такие люди появились и после 18 марта и им случалось иногда играть видную роль. Насколько было в их силах, они задерживали истинное движение рабочего класса, так же как раньше люди такого сорта мешали полному развитию всех прежних революций. Они — неизбежное зло: со временем от них отделываются, но этого-то времени Коммуна не имела.
Коммуна изумительно преобразила Париж! Распутный Париж Второй империи бесследно исчез. Столица Франции перестала быть сборным пунктом для британских лендлордов, ирландских абсентеистов{112}, американских экс-рабовладельцев и выскочек, русских экс-крепостников и валашских бояр. В морге — ни одного трупа; нет ночных грабежей, почти ни одной кражи. С февраля 1848 г. улицы Парижа впервые стали безопасными, хотя на них не было ни одного полицейского.
«Мы уже не слышим», — говорил один из членов Коммуны, — «ни об убийствах, ни о кражах, ни о нападениях на отдельных лиц; можно подумать, что полиция увезла с собой в Версаль всех консервативных друзей своих».
Кокотки последовали за своими покровителями, за этими обратившимися в бегство столпами семьи, религии и, главное, собственности. Вместо них на передний план снова выступили истинные парижанки, такие же героические, благородные и самоотверженные, как женщины классической древности. Трудящийся, мыслящий, борющийся, истекающий кровью, но сияющий вдохновенным сознанием своей исторической инициативы Париж почти забывал о людоедах, стоявших перед его стенами, с энтузиазмом отдавшись строительству нового общества!
И лицом к лицу с этим новым миром Парижа стоял старый мир Версаля — это сборище вампиров всех отживших режимов: легитимистов и орлеанистов, жаждущих растерзать труп народа, с хвостом из допотопных республиканцев, поддерживавших своим присутствием в Национальном собрании рабовладельческий бунт; они надеялись отстоять парламентарную республику благодаря тщеславию старого шута, находившегося во главе её; они занимались тем, что пародировали 1789 г., созывая призраков в Жё-де-Пом{113}. Собрание, представлявшее всю отжившую Францию, поддерживало свою призрачную жизнь исключительно благодаря саблям генералов Луи Бонапарта. Париж — весь истина; Версаль — весь ложь; и глашатаем этой лжи был Тьер.
Тьер обратился к депутации мэров департамента Сены и Уазы со следующими словами:
«Вы можете довериться моему слову; я никогда не нарушал его».
Он говорил Собранию, что «оно самое либеральное и наиболее свободно избранное из всех собраний, которые когда-либо имела Франция»; своему разношёрстному воинству он говорил, что оно «чудо мира и наилучшая из армий, которую когда-либо имела Франция»; провинциям, — что бомбардировка Парижа по его приказу — только сказка:
«Если и было сделано несколько пушечных выстрелов, то не версальской армией, а некоторыми инсургентами, которые хотели показать, что они сражаются, хотя на самом деле они боялись нос показать».
Позже он объявлял провинциям:
«Версальская артиллерия не бомбардирует Париж, а только обстреливает его».
Парижскому архиепископу он говорил, что все расстрелы и репрессивные меры (!), в которых обвиняют версальцев, — одна ложь. Он объявил Парижу, что хочет только «освободить его от угнетающих его отвратительных тиранов» и что Париж Коммуны есть «всего-навсего кучка преступников».
Париж Тьера не был действительным Парижем «подлой черни», он был призрачным Парижем, Парижем francs-fileurs{114}, Парижем бульварных завсегдатаев обоего пола, богатым, капиталистическим, позолоченным, тунеядствующим Парижем; тем Парижем, который со своими лакеями, жуликами, литературной богемой, кокотками наполнял теперь Версаль, Сен-Дени, Рюэй и Сен-Жермен, который считал гражданскую войну только приятным развлечением, который в подзорную трубу любовался происходившей битвой, вёл счёт пушечным выстрелам и клялся честью своей и своих публичных женщин, что спектакль здесь поставлен гораздо лучше, чем в театре Порт-Сен-Мартен. Ведь убитые действительно были мертвы, крики раненых не были поддельны, и кроме того драма, происходившая перед ними, была всемирно-исторической драмой.
Таков был Париж г-на Тьера, точно так же, как кобленцская эмиграция была Францией г-на де Калонна{115}.
Первая попытка рабовладельческого заговора покорить Париж, заняв его прусскими войсками, не удалась из-за отказа Бисмарка. Вторая попытка, сделанная 18 марта, окончилась поражением армии и бегством правительства в Версаль, куда за ним, по его приказу, бросив работу, последовала и вся администрация. Прикрываясь мирными переговорами с Парижем, Тьер выигрывал время для приготовления к войне с ним. Но где было взять армию? Остатки линейных полков были малочисленны и ненадёжны. Настойчивые призывы Тьера к провинции помочь Версалю национальной гвардией и волонтёрами встретили решительный отказ. Только Бретань послала кучку шуанов{116}, которые сражались под белым знаменем, с нашитым на груди у каждого из них сердцем Христа из белой ткани; их боевой клич был: «Vive le Roi!» (Да здравствует король!). Таким образом, Тьер мог только наскоро собрать разношёрстную толпу матросов, солдат морской пехоты, папских зуавов, жандармов Валантена, полицейских и mouchards{117} Пьетри. Эта армия была бы ничтожна до смешного, если бы не постепенно прибывавшие военнопленные бонапартовской армии, которых Бисмарк отпускал в количестве, достаточном, чтобы с одной стороны, могла вестись гражданская война и чтобы, с другой стороны, можно было держать Версаль в рабской зависимости от Пруссии. Во время этой войны версальская полиция должна была наблюдать за версальской армией, а жандармам приходилось всегда становиться на самые опасные места, чтобы увлечь её за собой. Павшие форты были не завоёваны, а куплены. Героизм коммунаров показал Тьеру, что для того, чтобы сломить сопротивление Парижа, недостаточно ни его стратегических способностей, ни находящихся в его распоряжении штыков.
Между тем его отношения с провинцией становились всё более натянутыми. В Версале не получили ни одного сочувственного адреса, который мог бы хоть сколько-нибудь ободрить Тьера и его «помещичью палату». Наоборот, со всех сторон прибывали депутации и письменные обращения, настаивавшие далеко не в почтительном тоне на примирении с Парижем на основе недвусмысленного признания республики, утверждения коммунальных свобод и роспуска Национального собрания, срок полномочий которого уже истёк. Депутаций и письменных обращений появлялось столько, что Дюфор, министр юстиции Тьера, приказал государственным прокурорам в циркуляре от 23 апреля считать «призывы к примирению» преступлением! Видя безнадёжность похода против Парижа, Тьер решил переменить тактику и назначил на 30 апреля муниципальные выборы для всей страны по новому закону, навязанному им Национальному собранию. Действуя то интригами своих префектов, то угрозами своей полиции, он был уверен, что выборы в провинции дадут Национальному собранию ту моральную силу, которой оно никогда не имело, и что он, наконец, получит от провинции материальную силу для покорения Парижа.
Свою разбойничью войну против Парижа, восхваляемую в его собственных бюллетенях, и попытки его министров установить господство террора во всей Франции Тьер с самого начала старался дополнить маленькой комедией примирения, которая должна была служить нескольким целям: она должна была обмануть провинцию, привлечь к нему элементы среднего класса Парижа и, главное, дать возможность мнимым республиканцам Национального собрания прикрыть доверием к Тьеру свою измену Парижу. 21 марта, когда у Тьера ещё не было армии, он заявил Национальному собранию:
«Будь что будет, а я не пошлю войска в Париж».
27 марта он снова объявил:
«Я вступил в должность, когда республика была уже совершившимся фактом, и я твёрдо решил сохранить её».
В действительности же он именем республики подавил революцию в Лионе и в Марселе{118}, в то время как его «помещичья палата» в Версале встречала диким рёвом само слово «республика». После этого славного подвига он низвёл «совершившийся факт» до уровня предполагаемого факта. Орлеанские принцы, которых он из предосторожности выпроводил из Бордо, получили теперь возможность, явно в нарушение закона, плести интриги в Дрё. Условия, о которых Тьер говорил на своих бесконечных совещаниях с парижскими и провинциальными делегатами, — как ни различны были его заявления по тону и оттенку, меняясь в зависимости от времени и обстоятельств, — всегда сводились к тому, что необходимо отомстить «той кучке преступников, которые виновны в убийстве Клемана Тома и Леконта».
Конечно, при этом само собой подразумевалось, что Париж и Франция должны безоговорочно признать самого г-на Тьера лучшей из республик, подобно тому как сам Тьер в 1830 г. признал лучшей из республик Луи-Филиппа. Однако даже и эти уступки он старался поставить под сомнение посредством тех официальных комментариев, которые им давали его министры в Национальном собрании. Но, не удовлетворяясь этим, он действовал ещё и через Дюфора. Старый орлеанистский адвокат Дюфор всегда играл роль верховного судьи при осадном положении как теперь, в 1871 г., при Тьере, так и в 1839 г. при Луи-Филиппе и в 1849 г. во время президентства Луи Бонапарта{119}. Когда он не занимал должности министра, он наживался, защищая парижских капиталистов, и в то же время наживал политический капитал, нападая на законы, которые сам издал. Не довольствуясь поспешным проведением через Национальное собрание ряда репрессивных законов, которые должны были после падения Парижа уничтожить последние остатки республиканской свободы во Франции{120}, он как бы указывал на будущую участь Парижа следующей мерой: делопроизводство военных судов казалось ему чересчур длинной процедурой — он сократил его{121} и составил новый драконовский закон о ссылке. Революция 1848 г., уничтожив смертную казнь за политические преступления, заменила её ссылкой. Луи Бонапарт не решился, по крайней мере открыто, восстановить режим гильотины. Помещичьему Собранию, которое ещё не осмеливалось даже намекнуть, что парижане в его глазах не бунтовщики, а разбойники, пришлось пока ограничить подготовку мести Парижу новым дюфоровским законом о ссылке. При таких обстоятельствах Тьер не мог бы продолжать свою комедию примирения, если бы эта комедия не вызвала — чего он в сущности и желал — бешеную ярость депутатов «помещичьей палаты», которые из-за своего тупоумия не могли понять ни его игры, ни необходимости его лицемерия, притворства и медлительности.
Ввиду предстоявших 30 апреля муниципальных выборов Тьер разыграл 27 апреля одну из своих сцен примирения. Среди потока сентиментальных фраз он воскликнул с трибуны Национального собрания:
«Существует только один заговор против республики — парижский заговор, вынуждающий нас проливать французскую кровь. Но я повторяю ещё и ещё раз: пусть сложат своё нечестивое оружие те, которые его подняли, и мы, немедленно остановив карающий меч, заключим мирный договор, из которого будет исключена только кучка преступников».
В ответ на яростные крики депутатов «помещичьей палаты», перебивавших его речь, он сказал:
«Скажите мне, господа, убедительно прошу вас, разве я не прав? Разве вы действительно жалеете, что я мог сказать по справедливости, что преступников только кучка? Разве это не счастье среди наших бедствий, что люди, которые были способны пролить кровь генералов Клемана Тома и Леконта, являются лишь редким исключением?»
Однако Франция оставалась глуха к речам Тьера, льстившего себя надеждой пленить всех пением парламентской сирены. Из 700 000 муниципальных советников, выбранных в оставшихся у Франции 35 000 общин, легитимисты, орлеанисты и бонапартисты не смогли вместе провести даже 8 000 своих приверженцев. Дополнительные выборы привели к результатам, ещё более враждебным правительству Тьера. Национальное собрание не только не получило от провинции крайне необходимой ему материальной силы, но потеряло последнее право на роль моральной силы: право считать себя выразителем всеобщей воли страны. В довершение поражения вновь избранные муниципальные советы всех французских городов открыто угрожали узурпировавшему власть Версальскому собранию контрсобранием в Бордо.
Для Бисмарка настала тогда долгожданная минута решительного вмешательства. Тоном повелителя он приказал Тьеру прислать во Франкфурт уполномоченных для окончательного заключения мира. Униженно и покорно исполняя приказание своего хозяина и господина, Тьер поспешил послать во Франкфурт своего верного Жюля Фавра в сопровождении Пуйе-Кертье. Пуйе-Кертье — «видный» руанский хлопчатобумажный фабрикант, горячий, даже холопский, сторонник Второй империи, не видевший в ней никаких недостатков, кроме торгового договора с Англией{122}, который вредил интересам его как фабриканта. Как только Тьер ещё в Бордо назначил его министром финансов, он начал нападать на этот «злосчастный» договор, намекал на его скорую отмену и имел даже наглость немедленно попробовать, хотя и безуспешно (так как не спросил разрешения Бисмарка), ввести старые покровительственные пошлины против Эльзаса, чему, по его словам, не мешали тогда никакие прежние международные договоры. Этот человек смотрел на контрреволюцию как на средство понижения заработной платы в Руане, а на уступку французских провинций как на средство повысить цены на свои товары во Франции. Разве такой человек не был предназначен для того, чтобы Тьер выбрал его в помощники Жюля Фавра для осуществления его последнего, завершающего предательства?
Когда эта милая пара уполномоченных приехала во Франкфурт, Бисмарк грубо и властно сразу поставил их перед выбором: «Или восстановление империи, или беспрекословное принятие моих условий мира!» Условия его предусматривали сокращение сроков уплаты военной контрибуции и занятие парижских фортов прусскими войсками до тех пор, пока Бисмарк не будет доволен положением дел во Франции. Таким образом, Пруссия была признана верховным судьёй во внутренних делах Франции! Зато он выразил полную готовность отпустить из плена бонапартовскую армию для истребления Парижа и оказать ей прямую помощь войсками императора Вильгельма. В залог того, что сдержит своё слово, он отсрочил уплату первой части контрибуции до «умиротворения» Парижа. Тьер и его уполномоченные набросились, конечно, на такую приманку с жадностью. 10 мая они подписали мирный договор, и уже 18 мая он был благодаря их стараниям утверждён Национальным собранием.
В промежуток времени от заключения мира до возвращения из плена бонапартовских войск Тьер находил нужным продолжать свою комедию примирения. Это было тем более необходимо, что его республиканские приспешники крайне нуждались в подходящем предлоге, чтобы смотреть сквозь пальцы на подготовку кровавой бойни в Париже. Ещё 8 мая он ответил депутации среднего класса, пришедшей уговаривать его примириться:
«Как только инсургенты согласятся на капитуляцию, ворота Парижа будут на неделю открыты для всех, кроме убийц генералов Клемана Тома и Леконта».
Несколько дней спустя, когда «помещичья палата» потребовала от него объяснения по поводу этого обещания, он уклонился от ответа, но многозначительно заметил:
«Говорю вам, что между вами есть нетерпеливые люди, которые слишком уж спешат. Пусть потерпят ещё неделю; к концу недели уже не будет никакой опасности, и задача будет соответствовать их отваге и способностям».
Как только Мак-Магон смог заверить его, что он скоро вступит в Париж, Тьер заявил Национальному собранию, что он «вступит в Париж с законом в руках и заставит мерзавцев, проливших кровь солдат и разрушивших публичные памятники, поплатиться за свои преступления».
Когда решительная минута приблизилась, он заявил Национальному собранию, что он «не даст пощады»; Парижу он заявил, что приговор ему уже произнесён, а своим бонапартовским разбойникам, — что правительство позволяет им мстить Парижу сколько им угодно. Наконец, когда 21 мая измена открыла генералу Дуэ ворота Парижа, Тьер раскрыл 22 мая «помещичьей палате» «цель» своей комедии примирения, которую она так упорно не хотела понять: «Я говорил вам несколько дней назад, что мы приближаемся к нашей цели: сегодня я пришёл сказать вам, что цель достигнута. Порядок, справедливость и цивилизация, наконец, одержали победу!»
Да, это была победа. Цивилизация и справедливость буржуазного строя выступают в своём истинном, зловещем свете, когда его рабы и угнетённые восстают против господ. Тогда эта цивилизация и эта справедливость являются ничем не прикрытым варварством и беззаконной местью. Каждый новый кризис в классовой борьбе производящих богатство против присваивающих его показывает этот факт всё с большей яркостью. Перед небывалыми гнусностями 1871 г. бледнеют даже зверства буржуазии в июне 1848 года. Самоотверженный героизм, с которым весь парижский народ — мужчины, женщины и дети — ещё целую неделю сражался после того, как версальцы вступили в город, отражает величие его дела так же ярко, как зверские бесчинства солдатни отражают весь дух той цивилизации, наёмными защитниками и мстителями за которую они были. Поистине великолепна эта цивилизация, которая очутилась перед трудной задачей, куда девать груды трупов людей, убитых ею уже после окончания боя!
Чтобы найти что-либо похожее на поведение Тьера и его кровавых собак, надо вернуться к временам Суллы и обоих римских триумвиратов{123}. Те же хладнокровные массовые убийства людей; то же безразличное отношение палачей к полу и возрасту жертв; та же система пыток пленных; те же гонения, только на этот раз уже против целого класса; та же дикая травля скрывшихся вождей, чтобы никто из них не спасся; те же доносы на политических и личных врагов; та же равнодушная зверская расправа с людьми, совершенно непричастными к борьбе. Разница только в том, что римляне не имели митральез, чтобы толпами расстреливать обречённых, что у них не было «в руках закона», а на устах слова «цивилизация».
А после всех этих ужасов посмотрите теперь на другую, ещё более омерзительную сторону этой буржуазной цивилизации, описанную её собственной печатью!
Парижский корреспондент одной лондонской консервативной газеты пишет:
«Вдали ещё раздаются отдельные выстрелы; раненые, брошенные на произвол судьбы, умирают между памятниками кладбища Пер-Лашез; 6 000 инсургентов, охваченные ужасом и отчаянием, бродят, заблудившись в лабиринтах катакомб; по улицам гонят толпы несчастных, чтобы расстрелять их из митральез. Возмутительно видеть в такую минуту, что кафе переполнены любителями абсента и игры в биллиард и в домино, а кокотки нагло разгуливают по бульварам, в то время как звуки оргий, раздающиеся из cabinets particuliers{124} богатых ресторанов, нарушают ночную тишину!»
Г-н Эдуар Эрве пишет в «Journal de Paris»{125}, версальской газете, запрещённой Коммуной:
«Форма, в которой парижское население (!) вчера выражало свою радость, действительно более чем легкомысленна, и мы боимся, что дальше будет ещё хуже. Париж имеет праздничный вид, что совершенно неуместно; если мы не хотим заслужить имени Parisiens de la décadence{126}, то надо это прекратить».
Затем он приводит выдержку из Тацита:
«И вот на следующее утро после этой ужасной борьбы и даже раньше, чем она полностью закончилась, Рим, подлый и развратный, снова опустился в то болото распутства, которое разрушало его тело и оскверняло его душу — alibi proelia et vulnera, alibi balneae popinaeque (здесь битвы и раны, там бани и пиры)»{127}.
Г-н Эрве забывает лишь, что то «парижское население», о котором он говорит, есть только население тьеровского Парижа, Парижа francs-fileurs, толпами возвращающихся из Версаля, Сен-Дени, Рюэя и Сен-Жермена; это действительно Париж «времён упадка».
Эта преступная цивилизация, основанная на порабощении труда, при каждом кровавом триумфе заглушает крики своих жертв, самоотверженных борцов за новое, лучшее общество, воем травли и клеветы, который отдаётся эхом во всех концах света. Спокойный Париж рабочих, Париж Коммуны, превращается внезапно этими алчущими крови сторожевыми псами «порядка» в какой-то ад. Что говорит это чудовищное превращение рассудку буржуазии всех стран? Только то, что Коммуна устроила заговор против цивилизации! Народ Парижа с воодушевлением жертвует собой за Коммуну: ни одна из известных истории битв не знала такого самопожертвования. Что это значит? Только то, что Коммуна эта была не правительством народа, а насильственным захватом власти кучкой преступников! Парижские женщины с радостью умирают и на баррикадах и на месте казни. Что это значит? Только то, что злой дух Коммуны сделал из них Мегер и Гекат! Умеренность Коммуны во всё время её двухмесячного полного господства может сравниться только с геройским мужеством её защиты. Что это значит? Только то, что Коммуна в течение двух месяцев скрывала под личиной умеренности и гуманности свою дьявольскую кровожадность, с тем чтобы дать ей свободно вылиться во время предсмертной агонии!
Рабочий Париж в своём геройском самопожертвовании предал огню также здания и памятники. Когда поработители пролетариата рвут на куски его живое тело, то пусть они не надеются с торжеством вернуться в свои неповреждённые жилища. Версальское правительство кричит: «Поджог!» и нашёптывает своим прихвостням вплоть до самых далёких деревень такой лозунг: «Травите повсюду моих врагов, как простых поджигателей». Буржуазия всего мира наслаждается массовым убийством людей после битвы, и она же возмущается, когда «оскверняют» кирпич и штукатурку!
Когда правительства дают своим военным флотам официальное разрешение «убивать, жечь и разрушать», есть ли это разрешение поджогов? Когда английские войска бессмысленно сожгли Капитолий в Вашингтоне и летний дворец китайского императора{128}, — был ли это поджог? Когда пруссаки не из военных соображений, а просто из чувства злобной мести, используя керосин, сжигали такие города как, например, Шатоден и многочисленные деревни — был ли это поджог? Когда Тьер в течение шести недель бомбардировал Париж, уверяя, что желает поджечь только те дома, в которых есть люди, был ли это поджог? — На войне огонь — столь же законное оружие, как и всякое другое. Здания, занятые неприятелем, бомбардируют, чтобы их сжечь. Когда обороняющимся приходится оставлять эти здания, они сами предают их огню, чтобы нападающие не могли укрепиться в них. Неизбежная судьба всех зданий, оказавшихся во время сражения перед фронтом какой бы то ни было регулярной армии, — быть сожжёнными. Но в войне рабов против их угнетателей, в этой единственной правомерной войне, какую только знает история, такие меры считают совершенно недопустимыми! Коммуна пользовалась огнём как средством обороны в самом строгом смысле слова; она воспользовалась им, чтобы не допустить версальские войска в те длинные, прямые улицы, которые Осман специально приспособил для артиллерийского огня; она воспользовалась им, чтобы прикрыть своё отступление, так же как версальцы, наступая, применяли гранаты, которые разрушили не меньше домов, чем огонь Коммуны. Ещё до сих пор остаётся спорным вопрос, какие здания зажжены были наступавшими, какие — оборонявшимися. Да и оборонявшиеся только тогда стали пользоваться огнём, когда версальские войска уже начали свои массовые расстрелы пленных. — К тому же Коммуна открыто объявила заранее, что если её доведут до крайности, то она похоронит себя под развалинами Парижа и сделает из Парижа вторую Москву; такое же обещание давало раньше правительство национальной обороны, но, конечно, только для того, чтобы замаскировать свою измену. Для этого Трошю и приготовил запас керосина. Коммуна знала, что враги её нисколько не дорожат жизнью парижан, но очень дорожат своими домами в Париже. А Тьер, со своей стороны, объявил, что он будет мстить беспощадно. Когда, с одной стороны, армия его уже была готова к бою, а с другой — пруссаки заперли все выходы, он воскликнул: «Я буду беспощаден! Искупление должно быть полное, суд строгий!» Если парижские рабочие поступали, как вандалы, то это был вандализм отчаянной обороны, а не вандализм торжествующих победителей, каким был тот вандализм, в котором повинны христиане, истребившие действительно бесценные памятники искусства древнего языческого мира; но даже этот вандализм историк оправдал, потому что он был неизбежным и сравнительно незначительным моментом в титанической борьбе нового, нарождавшегося общества против разлагавшегося старого. И уже всего менее эти меры рабочих Парижа походили на вандализм Османа, уничтожившего исторический Париж, чтобы очистить место Парижу проходимцев!
А совершённая Коммуной казнь шестидесяти четырёх заложников во главе с парижским архиепископом! В июне 1848 г. буржуазия и её армия восстановили давно уже исчезнувший военный обычай расстрела беззащитных пленных. Этому зверскому обычаю затем более или менее строго следовали при всех расправах с народными восстаниями в Европе и Индии — явное доказательство, что он является действительным «прогрессом цивилизации»! С другой стороны, пруссаки во Франции снова ввели обычай брать заложников — ни в чём не повинных людей, которые своей жизнью должны были отвечать за действия других. Когда Тьер, как мы видели, ещё в начале войны с Парижем ввёл гуманный обычай расстрела пленных коммунаров, Коммуна была вынуждена для спасения жизни этих пленных прибегнуть к прусскому обычаю брать заложников. Продолжая, тем не менее, расстреливать пленных, версальцы снова и снова сами отдавали на казнь своих заложников. Как же можно было ещё дольше щадить их жизнь после той кровавой бани, которой преторианцы{129} Мак-Магона отпраздновали своё вступление в Париж? Неужели и последняя защита от не останавливающегося ни перед чем зверства буржуазного правительства — взятие заложников — должна была стать только шуткой? Истинный убийца архиепископа Дарбуа — Тьер. Коммуна несколько раз предлагала обменять архиепископа и многих других священников на одного только Бланки, находившегося в руках Тьера. Но последний упорно отказывался от этого обмена. Он знал, что, освобождая Бланки, он даст Коммуне голову, архиепископ же гораздо более будет полезен ему, когда будет трупом. В этом случае Тьер подражал Кавеньяку. С какими криками возмущения Кавеньяк и его «люди порядка» обвиняли в июне 1848 г. инсургентов в убийстве архиепископа Афра! На деле они прекрасно знали, что архиепископ был застрелен солдатами партии порядка. Г-н Жакме, генеральный викарий архиепископа, бывший очевидцем, сейчас же после происшествия засвидетельствовал им это.
То, что партия порядка при всех своих кровавых оргиях распространяла столько клеветы о своих жертвах, доказывает лишь, что современные буржуа считают себя законными наследниками прежних феодалов, которые признавали за собой право употреблять против плебеев всякое оружие, тогда как наличие любого оружия в руках плебея само по себе уже являлось преступлением.
Заговор господствующего класса для подавления революции при помощи гражданской войны под покровительством чужеземного завоевателя, заговор, который мы проследили с 4 сентября до вступления преторианцев Мак-Магона в ворота Сен-Клу, этот заговор закончился кровавой бойней в Париже. Бисмарк самодовольно смотрит на развалины Парижа и, вероятно, видит в них первый шаг ко всеобщему разрушению больших городов, о котором он мечтал, когда был ещё только простым помещиком — депутатом прусской chambre introuvable 1849 года{130}. Он самодовольно любуется трупами парижских пролетариев. Для него это не только искоренение революции, но и уничтожение Франции, которая теперь в самом деле обезглавлена, и притом самим же французским правительством. Поверхностный, как все преуспевающие государственные мужи, он видит лишь внешнюю сторону этого чудовищного исторического события. Разве видели до сих пор в истории победителя, который решился бы увенчать свою победу ролью не только жандарма, но и наёмного убийцы в руках побеждённого правительства? Между Пруссией и Коммуной не было войны. Наоборот, Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Значит, Пруссия не была воюющей стороной. Она действовала, как подлый убийца, потому что не подвергалась при этом никакой опасности, как наёмный убийца, потому что она заранее обусловила падением Парижа уплату ей 500 миллионов — этой кровавой цены убийства. Вот тут-то и проявился истинный характер войны, которая была ниспослана провидением для наказания безбожной и развратной Франции рукой глубоконравственной и набожной Германии! Это небывалое нарушение международного права даже с точки зрения юристов старого мира вместо того, чтобы заставить «цивилизованные» правительства Европы объявить вне закона преступное прусское правительство, бывшее простым орудием в руках с.-петербургского кабинета, дало им только повод обсуждать вопрос, — не выдать ли версальскому палачу и те его немногие жертвы, которым удалось проскользнуть через двойную цепь, окружавшую Париж!
После самой ужасной войны новейшего времени армия победившая и армия побеждённая соединяются для совместной кровавой расправы с пролетариатом. Такое неслыханное событие не доказывает, как думал Бисмарк, что новое, пробивающее себе дорогу общество потерпело окончательное поражение, — нет, оно доказывает полнейшее разложение старого буржуазного общества. Высший героический подъём, на который ещё способно было старое общество, есть национальная война, и она оказывается теперь чистейшим мошенничеством правительства; единственной целью этого мошенничества оказывается — отодвинуть на более позднее время классовую борьбу, и когда классовая борьба вспыхивает пламенем гражданской войны, мошенничество разлетается в прах. Классовое господство уже не может больше прикрываться национальным мундиром; против пролетариата национальные правительства едины суть!
После троицына дня 1871 г. не может уже быть ни мира, ни перемирия между французскими рабочими и присвоителями продукта их труда. Железная рука наёмной солдатни может быть и придавит на время оба эти класса, но борьба их неизбежно снова возгорится и будет разгораться всё сильнее, и не может быть никакого сомнения в том, кто, в конце концов, останется победителем: немногие ли присвоители или огромное большинство трудящихся. А французские рабочие являются лишь авангардом всего современного пролетариата.
Европейские правительства продемонстрировали перед лицом Парижа международный характер классового господства, а сами вопят на весь мир, что главной причиной всех бедствий является Международное Товарищество Рабочих, то есть международная организация труда против всемирного заговора капитала. Тьер обвиняет эту организацию в том, что она — деспот труда, а выдаёт себя за освободителя труда. Пикар приказал не допускать какие-либо сношения французских членов Интернационала с его членами за границей; граф Жобер, превратившийся в мумию соучастник Тьера по 1835 г., заявил, что главной задачей каждого правительства цивилизованной страны должно быть искоренение Интернационала. «Помещичья палата» поднимает против него вой, а европейская печать хором поддерживает её. Один уважаемый французский писатель{131}, ничего общего не имеющий с нашим Товариществом, сказал о нём:
«Члены Центрального комитета национальной гвардии и бо́льшая часть членов Коммуны — самые деятельные, ясные и энергичные головы Международного Товарищества Рабочих… Это — люди безусловно честные, искренние, умные, полные самоотвержения, чистые и фанатичные в хорошем смысле этого слова».
Буржуазный рассудок, пропитанный полицейщиной, разумеется, представляет себе Международное Товарищество Рабочих в виде какого-то тайного заговорщического общества, центральное правление которого время от времени назначает восстания в разных странах. На самом же деле наше Товарищество есть лишь международный союз, объединяющий самых передовых рабочих разных стран цивилизованного мира. Где бы и при каких бы условиях ни проявлялась классовая борьба, какие бы формы она ни принимала, — везде на первом месте стоят, само собой разумеется, члены нашего Товарищества. Та почва, на которой вырастает это Товарищество, есть само современное общество. Это Товарищество не может быть искоренено, сколько бы крови ни было пролито. Чтобы искоренить его, правительства должны были бы искоренить деспотическое господство капитала над трудом, то есть искоренить основу своего собственного паразитического существования.
Париж рабочих с его Коммуной всегда будут чествовать как славного предвестника нового общества. Его мученики навеки запечатлены в великом сердце рабочего класса. Его палачей история уже теперь пригвоздила к тому позорному столбу, от которого их не в силах будут освободить все молитвы их попов.
Генеральный Совет:
М. Дж. Бун, Ф. Брадник, Г. Х. Баттери, Кэйхил, Делаэ, Уильям Хейлз, А. Эрман, Кольб, Ф. Лесснер, Лохнер, Дж. П. Мак-Доннел, Джордж Милнер, Томас Моттерсхед, Ч. Милс, Чарлз Марри, Пфендер, Роч, Роша, Рюль, Садлер, О. Серрайе, Кауэлл Степни, Альф. Тейлор, Уильям Таунсенд
Секретари-корреспонденты:
Эжен Дюпон
— для Франции;
Карл Маркс
— для Германии и Голландии;
Ф. Энгельс
— для Бельгии и Испании;
Герман Юнг
— для Швейцарии;
П. Джоваккини
— для Италии;
Зеви Морис
— для Венгрии;
Антоний Жабицкий
— для Польши;
Джемс Кон
— для Дании;
И. Г. Эккариус
— для Соединённых Штатов.
Герман Юнг
, председательствующий
Джон Уэстон
, казначей
Джордж Харрис
, финансовый секретарь
Джон Хейлз
, генеральный секретарь
256, Хай Холборн, Лондон, Уэстерн Сентрал, 30 мая 1871 г.