Голые макушки каменного развала были гладко вылизаны ветрами и глухо чернели, как брызги дегтя. А вокруг – белизна. Белая-белая. Вправо, влево и от кончиков лыж до самого горизонта – плоская тундра, накрытая снегом, слепящая и при хилом свете осеннего дня. Торчала среди камней единственная на многие километры лиственница, и тонкий ствол ее, уродливо изогнутый, с кривыми ветками, издали тоже казался черным.
Стояла недолгая перед бураном оттепель, и широкие лыжи, обитые снизу оленьим камусом, проминали свежий, неулежалый еще снег глубоко и беззвучно. От лагеря экспедиции отмахали километров семь, уморились, и Славка Егоров, курильщик страшный и чифирист, задыхиваясь, забубнил в спину Степана:
– Все, браток, глуши моторы. Доползем до курумника – и шабаш, а то поршня вразнос пойдут.
Степана самого прошибало жарким потом, он примеривался взглядом до лиственницы, где хотел устроить привал. Когда дотащились и, пыхая паром, скинули лыжи, Славка оседлал маленький бугорок под деревом и блаженно вытянул ноги. Фу-у-у-х… Заерзал, устраиваясь удобней, бугорок под ним дрогнул и зашатался. Славка оперся руками, поддержаться хотел, и вдруг махом слетел с бугорка, будто ему воткнули шило.
– С-с-с-тепа… – заикаясь, едва выдавил из себя. – Г-г-лянь.
В разворошенном снегу ясно проступали прошитые полосы черной фуфайки. Не сговариваясь, Степан со Славкой схватили по лыжине и боязливо откидали снег. Под лиственницей, выгнув колесом спину, сидел на кукорках, сунув руки между коленей, замерзший человек. Степан гребанул лыжиной, задел его за ноги, и покойник медленно завалился на бок. Лицо у него было сахарно-белым, волосы в ледяных сосульках, в оскале неживых губ тускло маячили два металлических зуба.
– П-п-поохотились… к-к-кажись, заикой стал… – Славка топтался на месте и держался двумя руками за воткнутую лыжину, как за опору. Степан завороженно, пугаясь своего любопытства, разглядывал скрюченное тело, различал теперь иней на лбу, крепко прижмуренные глаза с изморозью на ресницах, выдранный клок ваты на рукаве фуфайки и порванный резиновый сапог с завернутым голенищем. Пытался сдвинуть себя с места, отвернуться и – не мог. Продолжал смотреть.
– Слышь, браток, – голос у Славки повеселел, и он затарабанил обычной скороговоркой. – Да это ж бичик! Помнишь, топ-шлепы искали?! Ты что, не помнишь?! Месяц назад где-то, наших еще посылали! Во случай, а…
Степан вспомнил. Действительно, месяц назад у геодезистов, у топ-шлепов, как их тут называли, пропал рабочий. После рассказывали, что по случаю съема топ-шлепы крепко загудели, и когда самодельная брага кончилась, кто-то подсказал, что у соседей появился спирт. Срочно отрядили одного бича гонцом и не дождались. Поискали, поискали несколько дней и махнули рукой, а потом и совсем забыли. Геодезисты давно снялись, улетели, а этот бедолага остался под лиственницей, скрюченный морозом и заметенный снегом.
– Обидно, спирту-то у нас уже не было. Слышь, браток, за пустым номером мужик топал. – Крепко трухнув в первые минуты – надо же, прямо на покойника уселся! – Славка быстро отошел от испуга и случившееся принял как должное. Легкий был характер у человека. – Чо делать-то будем, браток? До места бы надо доставить, помочь мужику до цели добраться.
– Слушай, не баклань.
– Да ладно, Степа, чо теперь, обмараться и не жить?! Трагический случай…
Упругий ветерок вытянул из сосулек несколько волосинок, уронил их на заиндевелый лоб покойника, и они мягко зашевелились. Степану стало не по себе. Но отвернуться не мог – скрюченное тело притягивало, словно магнит. А Славка уже расторопно связывал свои лыжи и тарабанил, не отрываясь от дела:
– Приспособим щас и с ветерком доставим. Куда деваться, раз нам выпало…
Но когда связал лыжи и когда Степан взял покойника за поджатые ноги, чтобы поднять, Славка снова забоялся и долго примеривался, не насмеливаясь ухватиться за фуфайку. Степан прикрикнул, и Славка, закрыв глаза, ухватился. Затея, однако, оказалась бесполезной. Покойник сваливался с лыж, греб снег ногами, и стало ясно, что далеко они не уйдут.
– Погоди… Развязывай лыжи. – Степан срубил тонкую лиственницу, отсек ветки, и получился хоть и кривой, но надежный шест. – Держи.
Шест просунули покойнику под руки, подняли и понесли. Согнутый, ни капли не распрямившийся, тот покачивался, и лицо его по-прежнему сахарно белело, а резиновые сапоги и фуфайка, с которой стряхнулся снег, резали чернотой. Нести было тяжело, Степан, шедший сзади, наступал Славке на лыжи, тот дергался, задышливо ругался и требовал передыха. Ветер задувал сильней, ледяные сосульки на голове покойника исчезали, и продутые, мягкие волосы черного цвета с густой проседью шевелились. От их шевеления Степану казалось, что несут они не окоченевший труп, а живого человека. Вот дернет он сейчас головой, чтобы откинуть со лба волосы, и повернется…
Степан остановил своего напарника, дал ему отдышаться, но сзади уже не пошел, взялся за шест спереди. Это не помогло. Как будто вторая пара глаз появилась на затылке, и виделось по-прежнему: шевелящиеся волосы, изморозь на ресницах прижмуренных глаз и два тусклых металлических зуба…
До лагеря едва-едва дотащились. Опустили ношу на площадке перед домиками, и к ним сразу же набежали работяги. Славка, отпыхавшись, всем вместе и каждому новому подходившему человеку снова и снова рассказывал, как он сел на бугорок и как бугорок под ним зашатался, и что они нашли, когда разгребли снег. Позвали начальника экспедиции, тот подошел, глянул на покойника, на взмокших носильщиков и удивился:
– А зачем на себе перли? Взяли бы вездеход и привезли. Так, сообщить надо. Никто не знает, как его по фамилии?
Оказалось, что многие покойника знали, видели у топографистов, да и сюда, в экспедицию, он не раз наведывался, но вспомнили только кличку – Пархай. Что она означала – толком никто объяснить не мог.
Лишнего закутка, куда можно было положить Пархая, в экспедиции не было, и начальник распорядился накрыть его брезентом и оставить на площадке перед домиками.
Так и сделали. По рации связались с поселком, и оттуда ответили, что завтра вылетит милиционер.
Целый вечер Славка рассказывал мужикам одно и то же. Степан, отмахнувшись от расспросов, без ужина завалился на кровать и сунул голову под подушку. Надеялся уснуть, чтобы избавиться от видения, но стоило лишь закрыть глаза, как оно возникало еще четче и зримей: шевелились волосы, блестела изморозь на ресницах и тускло мерцали два зуба. Скидывал с головы подушку, таращился в потолок, но и там чудилось прежнее. «Да мать твою! Чего я как девица?! Будто покойников сроду не видел!» Злясь на самого себя, соскочил с кровати и сел с мужиками забивать козла. Два раза подряд слазил под стол, вроде успокоился и, накинув фуфайку на плечи, вышел из домика, чтобы дохнуть перед сном свежего воздуха.
На крыше ярко горел прожектор. В его расходящемся луче густо летел снег – начинался буран. Ветер окреп и стал повизгивать. Брезент, которым накрыли Пархая, одним своим концом вырвался из-под кирпича и глухо шлепал. Степан спустился с крыльца, по новой приладил брезент и долго разглядывал на нем широкие мазутные пятна. Что-то держало и не давало уйти. Ноги будто пристыли. И тут Степан понял, что ему не дает уйти – он пытается представить лежащим на этом месте самого себя. Такого же скрюченного, застывшего и никому не нужного. По спине брызнул неожиданный озноб. Степан бегом бросился в домик.
К утру брезент сорвало и отнесло аж к крыльцу. Мужики притащили его, снова накрыли Пархая и положили сверху еще пару кирпичей. Буран не утихал, набирал силу, и милиционер из-за нелетной погоды не появился. На следующее утро брезент опять валялся у крыльца. Тогда Славка приволок пару тяжелых носилок и накрепко придавил ими покойника. Лежал Пархай под этими носилками и брезентом ровно неделю, пока не установилась погода. Степан, как обычно, ходил на работу, спал, ел, балагурил с мужиками и скрытно маялся: видение его не отпускало.
В тот день, когда установилась погода и прилетел милиционер, Степан был на работе и, как забирали Пархая, как его грузили в вертолет, не видел. Славка потом рассказывал:
– Завернули в брезентуху, и полетел. Милицейский говорит, что родных нет никого, значит, и хоронить не будут, студентам на практику пойдет. Во случай, а! Попадешься так, и будут на тебе тренироваться.
– А фамилию узнали? Не спрашивал?
– Милицейский-то, наверно, узнал. Какая фамилия? Пархай. И фамилья, и имя, и отчество. Пойдем, козла забьем.
– Слушай, Славка, ведь человек же, человек!
– Ясно дело – не обезьяна. Все мы люди. Пойдем, пойдем, сыграем.
Степан шел следом за Славкой, садился забивать козла, по ночам маялся бессонницей и раскладывал по полочкам прошлую жизнь. По годам она была небольшой, но по цвету пестрой. Успел он столько исходить, изъездить, повидать и поработать, что иному хватило бы до пенсии. Как тронулся после деревенской восьмилетки в город, поступать в училище, на сварщика, так и мотался, не имея постоянного дома, а лишь временное, казенное жилье: общежитие, вагончик, казарма, балок, а то и вовсе – небо над головой и костер сбоку. К тем краям, где бывал, его ничто не привязывало, и он, как перелетная птица, повинуясь неясному зову, в любое время мог встать на крыло и тронуться в дорогу. Больше всего в те годы ценил Степан простоту и ясность, а понятие простоты и ясности укладывал в коротенькое изречение, услышанное от одного начитанного бича: в жизни все просто – наливай да пей. Долгое время живя такой жизнью, он не заметил, когда в нем тихо поселилась тоска. Непонятная, неясная, мучила время от времени, и ему казалось, что он болтается в пустоте. Вот и теперь. Не наливалось, не пилось, работа валилась из рук, бессонница винтом крутила на жесткой койке, и время от времени он снова видел Пархая, накрытого мазутным брезентом.
«Просто я счастливей, – думал Степан, вспоминая свои случаи из северной жизни. – Просто меня кривая объезжала, а могло быть…»
Могло быть по-другому. И если бы не объехала кривая, похоронили бы чуть получше Пархая, потому что и по нему, Степану, особо плакать и убиваться некому. Старая, прочно поселившаяся тоска подпирала сильней и сильней, как нож к горлу. И уже по какому ряду, едва ли не каждую ночь, маячил перед глазами мазутный брезент.
«Надо эту лавочку прикрывать, – решил Степан, – а то еще тронусь». Решив, он по весне разорвал договор, заключенный на три года с геологоразведкой, вернул подъемные и первым же вертолетом – скорей, скорей, ходу, ходу! – смотался из экспедиции, даже не глянув на прощание в иллюминатор. Бежал так, будто за ним гнались. Добрался до областного города, в центральной гостинице сунул администраторше четвертную в паспорте, и его сразу же поселили.
Номер достался тихий, в самом конце коридора, с телевизором, с телефоном, с новой, еще не обшарпанной мебелью и с маленькой картиной на стене: домик на берегу реки, над крышей вьется едва различимый дымок, на крыльце стоит старая женщина и глядит, приложив ладонь ко лбу козырьком, куда-то вдаль. Белье на кровати хрустело, в блестящей кафелем ванной висели чистенькие полотенца, в буфете на этаже торговали свежим пивом – лучше и не придумаешь для жизненной передышки. Степан любил устраивать такие передышки, надеялся, что и в этот раз будет по-старому. Потягивал пиво, смотрел телевизор, набирал наугад телефонные номера и, если ему отвечал молодой женский голос, начинал молоть ерунду и пытался назначить свидание. Чаще всего трубку бросали, но иногда откликались и хихикали, правда, от свидания отказывались. А на третий день остановился у стены, будто кто подвел и поставил, и увидел вместо картины родную деревню, свой дом и мать, так и не дождавшуюся его в отпуск. В последние годы никак не мог доехать до родины: после тяжелой работы и неуюта балков тянуло на юг, к морю, к веселым, податливым женщинам. Он писал матери, что в следующее лето обязательно навестит, посылал ей деньги и брал билет до Адлера.
Мать умерла без него, и на похороны он опоздал.
Надо же додуматься – повесить такую картину в гостиничном номере, где останавливаются накоротке торопливые люди, забывающие порой не только о доме, но и о себе. Зачем людям рвать душу? Зачем напоминать им, что где-то, далеко отсюда, пытаются сберечь их одинокие, тревожные думы и старческие ночные слезы. Хотя Степана теперь уже не берегли…
Нет, не получалось передышки. Хандра, мучившая его всю зиму, не исчезла, только чуть притухла на время, а мазутный брезент замаячил по-прежнему.
Степан вскочил на диван, сдернул картину с гвоздика, сунул ее за холодильник и закружился по номеру, вытряхивая из свертков и пакетов, только что купленный костюм, новые туфли, рубашки, галстуки. Он готовился все это надеть после передышки, на которую отвел четыре дня, но закончилась она раньше. Открыл дверцу шифоньера, глянул на себя в зеркало и только покачал головой. На него в упор смотрел крепкий парень с угрюмым, обветренным лицом, вбок от нижней губы тянулся широкий шрам – след давней драки. Широко расставленные рысиные глаза были колючими и недоверчивыми. Но если он улыбался, лицо сразу становилось простецким и добродушным. Сегодня ему улыбаться не хотелось. Нахмурясь и помрачнев еще больше, спустился в холл гостиницы.
В холле плавал чад из ресторанной кухни, из зала наносило табачным дымом, и слышался глухой гомон. Степан огляделся и двинулся к высокой двери, отделанной под старину деревянными кружевами, с тяжелым медным кольцом вместо ручки. Потянул кольцо на себя, в это время ресторанный оркестр подал голос, рванул что-то бесшабашно-веселое, и Степан, перешагивая через порог, вздернул голову, мрачно выговорил:
– Распрягайте, хлопцы, коней…
Водку хлестал из фужера как воду, ощущая лишь тяжелый сивушный запах, который смешивался с табаком, ударял в голову, кружил ее, дурманил, и незаметно удушливая, вонючая смесь обволокла, плотно забила нутро. Степан уже не понимал, где он и что с ним. Тело бессильно распластывалось и покрывалось липким потом, воздуха не хватало, а так хотелось глотнуть его, чтобы ожить хоть чуть-чуть. Хрипел, задыхался. Из краешка сознания неверным поплавком вынырнуло – Нюра-бомба, Нюра-бомба… Да откуда же она здесь?! Он ее давным-давно из памяти выпихнул. Нет, оказывается, зацепилась и осталась. Выбрала удобный случай и навалилась, душит. Воздуху бы, воздуху глотнуть! И так тошнехонько, а тут еще Нюра. О-о-ох! Воздуху бы полной грудью, чтобы нутро очистить. Сил нет, как дохнуть хочется. Нюра-бомба. Откуда?
В хмельной бред Нюра заявилась из прошлого, из того времени, когда Степану было семнадцать лет, и он заканчивал училище. На последнюю практику перед экзаменами его и еще троих гэпэтэушников отправили на комбикормовый завод, который строился в пригородном поселке. Порядки здесь были вольные, и практиканты не столько работали, сколько бегали за водкой в «прощальный» магазин на окраинной улице. Толстая, широкобедрая нормировщица, которую все звали Нюрой-бомбой, складывала в сладкой улыбке ярко накрашенные губы сердечком, протягивала Степану деньги, собранные мужиками, и, понижая голос, приговаривала:
– Ты уж, слатенький, не посчитай за труд. Ножки молодые, резвые…
Приговаривала, пыталась погладить по голове и смотрела странным взглядом, значения которого Степан не понимал, но всегда краснел и отклонялся. Мужики хохотали.
Через два месяца, как и положено, практика заканчивалась. В последний день, а пришелся он как раз на пятницу, мужики вместе с Нюрой-бомбой решили достойно проводить молодую смену. Водки набрали больше обычного. Выставили дозор на тот случай, если внезапно нагрянет начальство, и расположились в деревянном зеленом вагончике. Но скоро забыли и о дозоре, и о начальстве – шум, гам слышны были, наверное, за километр. Степан оказался рядом с Нюрой. Места на узкой скамейке было мало, и сидели плотно. Крутое как гора бедро Нюры тесно прижималось к ноге Степана, отодвинуться некуда.
А Нюра наклонялась, задевала грудью, гладила по голове и подливала в стакан. Степан хватался за стакан, как за спасательный круг, и смущение проходило, бедро Нюры уже не пугало, а манило к себе, и он положил на него руку.
В вагончике накурили до синевы. Глаза не различали ни стен, ни лиц. Все плыло, зыбко покачивалось и бестолково шумело. Степан не заметил, когда опустел вагончик, и они остались вдвоем с Нюрой. Только внезапно увидел и отпечатал в памяти: она накинула крючок на дверь, быстро повернулась и, поглядев тем же странным взглядом, каким глядела, когда давала деньги на водку, вкрадчивыми шагами пошла к скамейке, на ходу раздергивая замок желтой мохнатой кофты. Толстые, влажные руки заскользили по плечам Степана, он хотел оттолкнуть их, и не хватило сил – проваливался, как в яму. Кожа у Нюры была мягкой, липкой, изо рта дурно пахло. Степан задыхался от табачного дыма, перегара, дурного запаха и пытался вывернуть голову. Но мокрые, ненасытные губы с остатками губной помады не давали ему увернуться, потные руки шарили по всему телу, и тяжелое, как у коровы, дыхание перебивалось недовольным шепотом:
– Да куда ж ты… Ну!
Когда Степан освободился от рук и губ Нюры, когда сполз со скамейки и, пошатываясь, встал на ноги, испытывая прежнее желание хватить свежего воздуха, которого не было, его стошнило. Он плюхнулся на колени в угол, уперся головой в холодную стену вагончика. Мычал и вздрагивал, а упругие толчки наизнанку выворачивали ему нутро.
После Нюры у него было много женщин, разных, но одно оставалось одинаковым, накрепко с ними связанное – запах табачного дыма, винного перегара и непроходящее желание дохнуть свежего воздуха. Оно нестерпимо донимало и сейчас – воздуха бы.
Вылезал Степан из пьяного бреда тяжело, с разламывающей болью, пытался избавиться от нее и не мог. Очнувшись, не открывая глаз, хотел вспомнить вчерашний вечер, но в памяти вместо него – черная яма. Пошевелил головой, и она пронзительно заныла. Степан открыл глаза. Ничего не соображая, повел ими вокруг.
Он лежал в крохотной комнатке, стены которой были оклеены фотографиями артистов и артисток. На полу постелен узенький, цветной половичок, у окна стоял стол, застланный чистой скатеркой, и на нем горкой высились книги, общие тетради. Степан со стоном перевернулся на бок, диван под ним жалобно скрипнул, щелкнула пружина, и все стихло. Странная и мягкая тишина стояла в комнатке. Опустил ноги на пол и огляделся внимательней. Тонкие, фанерные двери были плотно прикрыты. Возле дверей стоял еще один маленький столик, на нем – чайник, тонко нарезанный хлеб на тарелке и кусок колбасы. Не поднимаясь с дивана, протянул руку – чайник был еще горячий. Значит, хозяева ушли недавно. Какие хозяева? Как он вообще здесь очутился? Вместо ответов – черная яма. Ему пришла мысль, что люди вешаются и стреляются не пьяными, как про это говорят, а гробят себя с похмелья, протрезвев, пытаясь избавиться от черной ямы в памяти и не зная, куда деваться от стыда.
За дверью послышались легкие шаги. Степан обшарил комнатку взглядом, отыскивая свою одежду, но ее не было, и он бултыхнулся на диван, натянул на себя одеяло. Дверь неслышно открылась, и в комнатку стремительно вошла девушка. Рыжие до огненности волосы будто пылали, вскидывались и небрежно обваливались на спину и на плечи. Комнатка озарилась, стала просторней. Степан, высунув из-под одеяла голову, таращил глаза и ничего не понимал. Девушка теперь стояла напротив, держала в руках полотенце, видно, только что умылась, и от рук пахло земляничным мылом. Старенький, пестрый халатик с незаметно пришитой заплаткой на подоле был ей тесноват, и на высокой груди расстегнулась верхняя пуговка, приоткрыв глубокую ложбинку. Полные щеки спело румянились, в глазах стоял тихий, голубой свет. Уютом, теплом домашним веяло от него, и было под этим светом стыдно, хотелось содрать, как грязную рубаху, похмелье и нырнуть с головой под одеяло, но Степан продолжал таращиться на девушку – боялся, что вот исчезнет она, унесет с собой призрачный уют и тогда снова навалится пьяный кошмар.
– Здравствуй, красавица, – наконец-то нашелся он и, взяв развеселый, привычный тон, понесся дальше, пытаясь за болтовней скрыть растерянность: – Объясни, будь добра, как я в этом райском уголке очутился?
Девушка усмехнулась, повесила полотенце на спинку стула, присела на краешек дивана, и сильнее послышался запах земляничного мыла.
– Короткая у тебя память, Степан Васильевич. Вчера грозился за одну ночь два самородка отдать, они у тебя в рюкзаке валяются. А еще один самородок музыкантам обещал, чтоб они песню спели. «Одиннадцатый маршрут» называется. Что еще-то? Да, в Сочи приглашал ехать, у тебя там кореша живут, если потребуется, они на корабле покатают, всю шушеру из кают выгонят, а тебя покатают. Ой, Степан Васильевич, всего и не вспомнишь, вагон и маленькую тележку наобещал.
Степан представил, как он молол вчера эту ахинею, и потянул на себя одеяло. Провалиться бы куда-нибудь.
– А, забыла, вот что еще…
– Ну хватит! – взмолился Степан. – Хватит! И так ясно. Перегрузка вышла.
– Эх, – девушка укоризненно покачала головой, и рыжие волосы на плечах шевельнулись. – Знаешь, как мой отец в таких случаях говорит? Пороть, пока не обмарается, и плакать не велеть. Ладно, не закатывай глаза-то. Старатель! Вставай, одежду принесу. Мне на пристань скоро, домой ехать надо.
Принесла вычищенный и выглаженный костюм, который висел на пластмассовой вешалке, подала Степану, сама отвернулась, что-то разыскивая на столе. Движения были у нее мягкие, плавные. Из-за стопки книг достала пачку денег и паспорт, не оглядываясь, протянула Степану.
– Это твои. Вообще ничего не помнишь?
– Нет, – честно, со вздохом отозвался Степан, торопливо натягивая на себя рубашку и брюки.
– Привязался к нам, мы убежать хотели с девчонками, а тут двое парней тебя перехватили. Как вышел из ресторана, так в парк потащили. Ну, мы с девчонками пожалели, засунули в такси, привезли вот. Старатель…
– Я это… – смущенно пробормотал Степан. – Не приставал хоть?
Девушка смачно шлепнула в ладоши, откинула голову и рассмеялась:
– Ой, господи, кавалер! «Мяу» не мог выговорить…
Степан кинулся искать свои туфли, засуетился, стараясь не показать растерянного лица – стыд за вчерашнее не проходил. Натянул туфли, завязал шнурки и выпрямился.
– В гостиницу пойду. Тебя как зовут?
– Домашние зовут Лизаветой, остальные – Лизой.
– Спасибо, Лиза. Выручила.
– На здоровье, товарищ старатель.
Надо было уходить. Степан медлил и стоял у порога. Смотрели на него со стен известные артисты и артистки, улыбались заученными улыбками, остывал на маленьком столике чайник, и стояла посреди комнатки рыжеволосая девушка в пестреньком халатике с круглой заплаткой на подоле, с руками, пахнущими земляничным мылом, и все это сейчас останется за тонкими дверями навсегда, а Степан в чистеньком, но казенном гостиничном номере один на один со своей хандрой одуреет и спустится опять в ресторан… Всего один шаг надо было сделать, чтобы открыть дверь и выйти из комнатки, но Степан не шевелился.
– Ты на пристань? Давай провожу.
Лиза вскинула на него глаза. В них не было ни насмешки, ни удивления, а только жалость да по-прежнему тихий свет.
– Погоди уж, чаем хоть напою. Самородков у нас, правда, нету, но заварка хорошая. Вообще-то и умыться тебе, Степан Васильевич, не мешает. Дальше умывальника только не ходи, общежитие у нас женское.
Через полчаса они спустились вниз. Когда проходили мимо вахты, толстая, суровая тетка, сидевшая за барьером, цепко ухватила Степана за рукав.
– Ну-ка, ну-ка, погоди. И-и-и, бесстыжие твои глаза, чего ж ты сестру свою позоришь? Вон она у тебя какая разумница, а ты… валенок мятый.
– Я больше не буду, – совершенно серьезно пообещал Степан.
– Держи слово-то! – уже в спину кричала ему тетка. – Мужицкое слово – оно крепкое должно быть.
«Значит, за брата своего меня выдала, – подумал Степан, искоса поглядывая на плавно идущую рядом Лизу. – Только вот непонятно, с какого квасу она меня пожалела?» Хотел спросить, но не спросил.
На пристани было многолюдно, за билетами – длинная, извилистая очередь. Динамик объявлял о прибытии и отходе теплоходов, хрипел, и толком ничего нельзя было разобрать. Степан с Лизой встали в очередь, их то и дело толкали чемоданами, узлами, сетками, они теснились ближе к стене и скоро оказались совсем рядом, так близко, что Степан различил едва уловимый запах духов. А вокруг шевелилась, шумела и ссорилась, как обычно в очередях, густая, людская толпа, и плыл над ней, не исчезая, дух приезда и отъезда, вечный дух временной перевалки.
Степан не знал, не понимал и не пытался понять, что с ним происходит, просто с радостью и охотой подчинялся своему желанию, которое твердо диктовало, что ему нужно делать. Не переставал смотреть на Лизу, на ее глаза и огненные волосы, желая лишь одного – придвинуться еще ближе и, если будет дозволено, положить голову на уютное, покатое плечо. Лиза изредка вскидывала на него внимательный взгляд. Степан понимал, что она обо всем догадывается, а раз так – не нужны слова, нужно только не отпустить ее от себя.
– Ты куда едешь?
– До Шарихи, – не удивилась Лиза.
– Возьми на меня билет. Мне надо.
Не давая ей опомниться, вытащил деньги, сунул их Лизе в ладонь, а сам, прорываясь через толпу, бросился к стоянке такси. Незнакомая, незнаемая до сих пор сила вела его.
Таксист понял с полуслова, до гостиницы они долетели мигом. Кинув на сиденье паспорт в залог, Степан, не дожидаясь лифта, взбежал на шестой этаж, в свой номер. В минуту скидал в рюкзак вещи. А дежурная копалась, проверяла полотенца, простыни…
– Мамаша, быстрей, опаздываю!
– Раньше надо было. А где картина-то?
– Да здесь она, здесь. Не своровал, не бойся.
– А один купить хотел. Шибко уж переживательная. Стоит вот так, напротив ее, и ревет. Деньги мне давал: ты, говорит, мамаша, отчитаешься. А как я могу, раз она казенная…
Не дослушав дежурную, выскочил из номера. Вниз по лестнице только стук каблуков просыпался. Таксист ждал. Степан бросил рюкзак, нырнул в кабину и хлопнул дверцей.
– Гони!
Он успел. Теплоход был еще у причала. Возле широкого, обшорканного трапа толпились пассажиры. Степан отыскал взглядом огненную голову Лизы и обмяк. Лиза стояла чуть в стороне от толпы, держась рукой за металлический поручень.
– Я успел, – сказал он.
У нее испуганно вздрогнули ресницы.
Пассажиров стали запускать на теплоход. Трап закачался и заскрипел.
До Шарихи теплоход тащился полтора суток. Навстречу, вниз по течению, шли тяжело груженные, осевшие баржи, целясь дальше и дальше на север. Широкий, речной простор оглашался резкими, испуганными гудками, их эхо долго не затихало, прыгая по недремлющей, текущей воде.
В самом носу теплохода лежали в штабелях длинные ящики, сколоченные из толстых досок, от них накатывал густой смолевый запах и, смешиваясь с речной свежестью, с едва ощутимым теплом нагревающейся на солнце палубы, волновал, как волнуют в детстве запахи давно ожидаемого праздника. Когда-то, девчонкой еще, Лиза в первый раз плыла на теплоходе с отцом тоже весной, в разлив, и глаз не могла оторвать от мира, ее окружавшего. Все было впервые, внове, и так поражало ее, что она, теряясь, молча спрашивала: «Это я или не я?» Казалось, что плывет на теплоходе какая-то другая девчонка. Сейчас, взглядывая на Степана и как бы заново переживая то детское впечатление, она тоже спрашивала: «Я это или не я?» Снова казалось, что ее место занял иной человек. Вспоминала вчерашний вечер и с непонятным вызовом то ли кому-то, то ли самой себе говорила: «Да, это я».
Это она вчера, сдав последний экзамен за весеннюю сессию, в конце концов согласилась с наседавшими на нее подружками и пошла с ними в ресторан. В первый раз в жизни. Степан сидел сбоку, Лиза видела его лицо, шрам на щеке и вздрогнула, когда услышала то ли вздох, то ли стон: «Мама, где ты?» Столько было неподдельной и совсем не пьяной тоски в голосе, что она, уже жалея, не спускала со Степана глаз. После, когда он болтал чепуху и нес околесицу, ей все слышался то ли вздох, то ли стон: «Мама, где ты?» В желтоватом неясном отсвете фонарей, когда Степана окружили ханыги и что-то стали ему говорить, она внезапно увидела его лицо – оно было облегченным и даже радостным – и услышала тот же, прежний голос, похожий на стон: «Пошли, разберемся…» Ясно было, что он с радостью соглашался быть избитым и ограбленным… И тогда она кинулась его выручать.
К вечеру резко похолодало, на реку пополз с берегов туман, густел, становился молочным, и теплоход, сбавив скорость, озарился огнями. Доски ящика стали влажными, палуба давно опустела, а Степан и Лиза продолжали сидеть на прежнем месте, в темноте неожиданно прижались друг к другу и заговорили сразу и обо всем, так просто и откровенно, как говорят только один раз в жизни.
– А мама у тебя давно умерла? Ты расскажи…
Степан поправил на плечах Лизы штормовку, долго смотрел вверх, пытаясь разглядеть небо сквозь густой наплыв тумана. Но небо было скрыто, как скрыта была и река с берегами; теплоход, словно не по воде, а в невесомости пробирался по одному ему известным приметам.
У Степана до сих пор таких примет не было, он плыл наугад, как бог на душу положит. И сейчас, когда стал рассказывать о матери, его неожиданно поразило – плыл, сам не зная куда. И сделал еще одно открытие – он никому об этом никогда не рассказывал. Может, потому, что это никого не интересовало?
– А я ведь первый раз в ресторан пришла, – призналась Лиза. – Девчонки сманили, пойдем да пойдем. Мы как раз экзамены сдали. Я на заочном учусь, в кульке.
– Где? – не понял Степан.
– В культпросветучилище. А работаю завклубом в Шарихе. И родители у меня там же.
В прошлые переезды, внезапно становясь на крыло и круто меняя адрес, Степан никогда не ломал голову, как ему устраиваться на новом месте. Знал – была бы шея, а остальное приложится. Но сейчас, услышав про Шариху, встревожился – как он там будет, где?
– У вас что – леспромхоз, нефтеразведка?
– Зверопромхоз у нас – один на всю деревню. Да вот, говорят, газопровод скоро будут тянуть. Работы много, только не ленись. А жить пока у нас будешь.
– Как это – у вас? – растерялся Степан. – А родители?
– Они у меня старики хорошие, добрые. Сам увидишь.
– А…
– Тсс! Не надо, Степан, про это говорить, вообще не надо говорить. Ничего. Пусть само собой, только не говори… Ой, и дура же я, господи, какая дура… Свет таких не видывал.
Лиза глубоко и обреченно вздохнула, положила голову на плечо Степана. Просто, доверчиво, как давно знакомому и близкому человеку. Рубашка на груди от ее дыхания стала теплой, и Степан кожей чувствовал это тепло.
Невидная в тумане, текла за бортом река, теплоход испуганно вскрикивал и на малом ходу пробирался вперед. Мутными, желтыми пятнами деревушки обозначился правый берег, но скоро исчез, растворился в молочной гуще тумана, и лишь доносился слабый, смазанный расстоянием, собачий лай. Ночь становилась глуше и тревожней. Лиза уснула. Степан догадался об этом, когда голова ее стала безвольно сползать вниз. Тогда он осторожно подвинулся, оперся спиной о штабель ящиков, согнул руку и подставил ладонь под голову Лизы. Лиза вздохнула, но не проснулась. Сидеть ему было неудобно, рука затекла, но Степан не ворохнулся – как можно дольше хотелось продлить это новое и ни разу не испытанное им: невидная река, затянутая туманом, вскрикивающий гудок теплохода, глухая, тревожная ночь и девушка, доверчиво прижавшаяся к нему.
Ночь уходила тихими и неслышными шагами. Стало совсем холодно. Туман поредел, и теперь виделся темнеющий мостик теплохода, его борта, а скоро обозначился полоской на правом берегу лес. Внезапно прорезался над лесом розовый свет, с каждой минутой он набирал силу, наливался яркостью и перебарывал туман.
В это самое время снизу, из каюты, через открытый иллюминатор вырвалась громкая музыка. Ударила она внезапно, как выстрел, и пошла частить железными перебивами и стуками. Они долбили, не прерываясь, словно кто-то упорный, не умеющий уступать, настырно вбивал тяжелой железякой одному ему известное желание. Среди жесткого буханья пронзительно вскрикивала гитарная струна – пи-и-иу! – и звук ее был похож на полет пули. Казалось, что, маскируясь звуковым прикрытием, кто-то невидимый посылал одну пулю за другой и ждал результата. Бу-бу, бу-бу, пи-и-у! Бу-бу, бу-бу, пи-и-у! Высокий мужской голос пристроился к музыке и на чужом, непонятном языке затянул тоскливо и обреченно, подвизгивая вместе с гитарной струной, посылающей звук пули. И так она была инородна, так она была здесь не к месту, стреляющая музыка, что хотелось заткнуть уши. Музыка не смолкала, упрямо вонзалась в наступающее утро, в тающий туман, в розовый, наливающийся цвет над темной полоской правобережного леса. Даже гул теплохода не мог заглушить ее.
Лиза вздрогнула и отняла голову от онемевшей руки Степана. Открыла заспанные глаза и медленно повела ими, словно хотела впитать в них все, что было вокруг. На щеке у нее розовела продолговатая вмятинка от жесткого рубца Степановой куртки. Он не удержался и пальцами попытался разгладить вмятинку. Лиза не откачнулась, лишь с улыбкой сказала:
– Ничего, я умоюсь, пройдет.
Зябко передернула плечами, плотнее натянула на них куртку и, прислушиваясь к музыке, которая все еще продолжала бухать, призналась:
– Я ж от нее проснулась. И так что-то страшно…
Музыка внезапно оборвалась, как срезанная, но в воздухе еще долго звучал, летел гитарный взвизг, словно рвалась на излете пуля. Но вот и этот звук растворился, остался лишь в памяти, и явственней проступил натруженный стук двигателей.
Лиза ушла умываться, а Степан, перегнувшись через борт, смотрел на воду. Вода текла мутно-желтая, пузырилась и болтала на себе мусор. Крутые воронки, закрученные течением, подвигались навстречу теплоходу и исчезали, подмятые железом, а на смену им накатывались другие, и вода кипела, бурлила, не находя себе покоя. Сейчас, весной, ей надо было перекипеть и перебурлить, перетащить с места на место мусор, чтобы стать на исходе лета тихой и чистой. Может, и самого Степана не зря мотало по мусорным житейским волнам, может, и его вынесет к чистой воде?
На палубе послышались твердые, с железным звяком шаги. Степан оглянулся и увидел высокого мужика с крутым разворотом плеч; с окладистой и жгуче-черной бородой. Глубоко сунув руки в карманы канадки, он уверенно шел по палубе, окидывал ее быстрым, цепким взглядом, и подковки его теплых, кожаных сапог звонко стукали. Силой, уверенностью веяло от мужика, от всей его мощной, кряжистой фигуры, от гордой посадки головы и властной поглядки. Степан хорошо знал северный народ и в мужике безошибочно определил начальника, не новичка в этих краях, а настоящего зубра, съевшего на морозе не один пуд соли. Мужик оценивающим взглядом скользнул по Степану, по его штормовке, лежащей на ящике, хмыкнул и подошел вплотную. Степан понял, что и мужик тоже разглядел его сразу и безошибочно.
– На заработки? – коротко спросил он. Голос был жесткий, с хрипотцой, словно в горле у мужика стояла преграда и мешала говорить чисто.
Степан пожал плечами.
– На жительство, а точно пока не знаю.
– Куда? В Шариху? Так. Ясно. Покажи-ка руки. Да ладно, красна девица. Сколько специальностей? Четыре? Годится. Стаж на Севере? Понятно. Кадр что надо. Водка мера жрешь? Давай трави дальше, только без меня. Короче, ближе к телу. Су-четыре треста «Трубопроводстрой». Дюкер будем тянуть возле Шарихи. Приедешь, спросишь Пережогина.
Мужик говорил быстро и напористо. Не дожидаясь ответа, повернулся к Степану широкой плотной спиной и двинулся вдоль теплохода с прежним клацаньем подковок на сапогах примерно сорок пятого размера. «Битый кадр», – невольно подумал Степан, провожая его взглядом.
На палубу поднимались пассажиры. Взъерошенные, с помятыми лицами, они лениво, как осенние мухи, подходили к бортам, подолгу оглядывались. Река, озаренная солнцем, вольно и широко катилась к океану, от избытка сил выхлестывала из берегов. Пассажиры, глядя на огромный водный простор, окончательно проснулись и загомонили.
– А вот и я!
Лиза, в розовой кофточке с белыми пуговицами, стояла перед Степаном, и в глазах ее, широко распахнутых, угадывался точно такой же простор и точно такой же свет, как и на реке.
Теплоход причалил, замер, и Степан с Лизой сошли на старый деревянный дебаркадер, зацепленный толстыми канатами за сосны на берегу. На дебаркадере, вдоль дощатого низкого бортика с облупившейся краской, стояли люди, вглядывались в лица приезжих. Лиза быстро, приветливо поздоровалась со знакомыми и потянула Степана за рукав.
– Моих нет. Пойдем.
По узкой дороге, вилюжистой и крутой на подъеме, они поднялись наверх, на яр, и Степан увидел три длинные, прямые улицы Шарихи с большими прогалами между просторными, рублеными домами. На лавочках возле домов сидели старухи, они здоровались с Лизой, расспрашивали, как у нее дела с учебой, кивали – «вот и ладно, вот и ладно, эка, девка, умница», – и подолгу глядели вслед. О Степане никто не спрашивал, и он был благодарен старухам за деликатность.
Возле последнего дома на ближней от реки улице Лиза остановилась. Оглянулась на Степана, улыбнулась ему и, подмигнув, не робей, мол, толкнула калитку высоких, глухих ворот. Широкий двор с деревянным тротуаром посередине был накрыт пока еще реденькой, но ярко-зеленой травкой. Хлев, амбар, баня – все находилось под прочной односкатной крышей. В углу двора виднелся новый, еще не посеревший сруб колодца. Во что ни упирался взгляд, во всем чувствовалась размеренная, неторопливая жизнь и ловкие, работящие руки хозяина. На Степана дохнуло давно забытым, почти насовсем утраченным – детством и домом. Он замешкался на деревянном тротуаре, а Лиза, поняв его по-своему, настойчиво потянула за рукав и с прежней улыбкой сказала:
– Ты не стесняйся, старики у меня добрые, они рады будут.
«Было бы кому радоваться», – невесело подумал Степан, поддернул сползающие с плеча лямки рюкзака и уверенно пошагал вслед за Лизой, окончательно и твердо для самого себя решив: даже если будут гнать, все равно не уйдет. Усядется посреди двора, разуется, поставит босые ноги на реденькую зеленую травку, и будет сидеть, пока не высидит… Чего? А что будет, что, как говорится, на роду написано. Та незнакомая, прежде не знаемая им сила, что подхватила и повела на речном вокзале, не исчезала в нем и сейчас, и он ей с радостью подчинялся.
Поднялись на крыльцо, Лиза открыла дверь, и из сенок, из их темной прохлады, какая бывает только в деревянных, давно обжитых домах, появилась низенькая старушка в беленьком платочке. Слабо всплеснула руками, уткнулась в полное плечо Лизы, помолчала и лишь потом, не отрывая лица, глуховато заговорила:
– Места себе не нахожу. Три дня назад телеграмму принесли, а тебя нет и нет. Хотела уж старика на розыски посылать. А утром глянула – кот гостей намывает. Ну, думаю, слава тебе, Господи. Вишь, как оно вышло, не обманулась.
Лиза осторожно обнимала остренькие плечи матери, целовала в чистый, аккуратно повязанный платочек и ласково, с легкой укоризной, выговаривала:
– Я же как писала? Экзамены сдала, на днях приеду. Ох ты, беспокойная моя душа.
– Дак нынче в городах вон, сказывают, беда одна творится. Я уж всякое передумала.
Степан переминался на крыльце, отворачивался, чтобы не глядеть на милую семейную встречу, а сам все-таки косил глазом.
– Мам, я не одна, гость у нас…
Старушка оторвалась от Лизы, выглянула из-за ее плеча и маленькими настороженными глазками ощупала Степана. Он стушевался и, не зная, что делать, по-дурацки склонил голову:
– Здравствуйте.
– И вам доброго здоровья. В избу проходите.
Старушка посторонилась, пропуская их вперед. Степану становилось все беспокойней, но вида не показывал, размашисто шагал следом за Лизой и про себя повторял: «Бог не выдаст, свинья не съест – подавится».
В избе сидел за широким столом крепенький еще старик с маленькой рыжей бороденкой, и хлебал суп. Глянул на вошедших и отложил ложку. Хитровато прищурился.
– Ты, Лизавета, никак, с трофеем воротилась? Как звать-то?
Степан назвался. Старик одобрительно кивнул и принялся за суп. Вдруг снова отложил ложку и спросил у жены:
– Старуха, там в подполе не завалялось?
Старушка сделала вид, что не слышит. Молча доставала тарелки из шкафа и разливала суп. Степан украдкой посмотрел на Лизу, и она ему также – украдкой – подмигнула. В ее глазах прыгали и бесились смешинки, она едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться, глядя на своих стариков. Отец громко швыркал и благодушно хлебал суп, а мать, не притронувшись ни к ложке, ни к хлебу, сидела настороженная, как часовой на посту, услышавший внезапный шорох, и не сводила глаз с гостя, примечая за ним каждую мелочь: и как ложку держит, и как ест… Вдруг спросила:
– А ты, мил человек, в лагере не отбывал?
Степан опешил:
– Не-е-ет. А с чего вы взяли?
Она поджала тонкие, сухие губы.
– И то ладно.
И вздохнула.
У старика удивленно полезли вверх белесые брови, а рыжая бороденка дрогнула. Старушка на него сердито глянула и голосом, в котором уже слышались близкие слезы, выговорила:
– Давай, давай, лыбься, дурак старый. Последню дочь неизвестно кому сунули. У его вон на руках-то картинка тюремна.
Еще пацаном в училище Степан по дурости выколол на левой руке восходящее солнце, копию рисунка с папирос «Север», давно уже свыкся с наколкой и не обращал на нее внимания; теперь же, удивляясь острому глазу старухи, торопливо закрыл наколку рукавом рубахи.
– Да это так, молодой был, по глупости…
– Вот, слышь, – вмешался старик. – А ты сразу – в лагере сидел! Коптюгин вон у нас директором в конторе сидит, а у него на заднице кочегар с лопатой… нарисован. – Вспомнив, старик развеселился. – И так ловко, зараза, нарисован, Коптюгин идет, а кочегар этот вроде как лопатой шурует…
– Понес, понес, тебе лишь бы зубы скалить. Последню дочерь…
– Мама! – Лиза погладила ее по плечу. – Да ты не дуйся, ты послушай. Он у нас на работу устроиться хочет. На пароходе вместе плыли, вот и познакомились. Ой, я и познакомить забыла. Это Степан, а это Никифор Петрович и Анна Романовна.
Анна Романовна облегченно вздохнула. Никифор Петрович хмыкнул, подергал себя за рыжую бороденку и попросил папиросу. Степан же окончательно решил, что он в этом доме приживется, понравится старикам и что Лиза… – дальше он пока старался не думать.
Отвели ему боковую комнату, отделенную от кухни легкой и цветастой занавеской. Степан разулся, лег на чистую, прохладную кровать, положил голову на мягкую подушку и безмятежно, как в детстве, уснул.
Единственное окно комнаты смотрело на восточную сторону, и по утрам, когда на правом берегу реки, в верхушках сосняка начинал гореть восход, окно окрашивалось светло-розовым, трепещущим отблеском. Проснувшись, Степан подолгу лежал на кровати, не открывая глаз, слушал, как хозяйничает на кухне Анна Романовна, как сердитый спросонья Никифор Петрович гоняет кота, и ждал Лизиного голоса. А когда он раздавался, сначала приглушенный, медленный после сна, потом все более звонкий и зазывный, Степан торопливо вскакивал с кровати, подходил к окну и видел: вот над сосняком проклюнулась макушка солнца, вот оно отрывается от зазубрин тайги, поднимается и вплывает в небо, заполняя округу светом и теплом. После этого одевался и выходил из комнатки, даже не замечая, что с лица у него не сходит довольная улыбка.
А навстречу ему улыбалась Лиза.
Полторы недели Степан с Никифором Петровичем занимались хозяйственными делами: покрасили крышу, заменили стояки в погребе, новыми жердями огородили дальний угол огорода. За это время крепко подружились и понимали друг друга с полуслова. В свободные минуты Степан подолгу и обстоятельно рассказывал о тех местах, в которых ему пришлось побывать, а Никифор Петрович дотошно выспрашивал о самых малых мелочах и всегда удивлялся, что один человек так много успел увидеть.
Анна Романовна поглядывала на Степана настороженно. Но когда он предложил ей деньги, смущенно объясняя, что хочет уплатить за квартиру и за столованье, она обиделась. Сердито глянула на него острыми, темными глазками, поджала сухонькие, вылинявшие губы и выговорила:
– Ты, мил человек, за нелюдей нас держишь, али как? Десятки-то прибери, они тебе пригодятся. Живешь – и живи, раз по-людски.
Однажды Степан случайно зашел в магазин и увидел там электронасос. Вспомнил, что Анна Романовна воду для поливки носит в огород из колодца в ограде. Не такой уж далекий путь, но старухе он давался с трудом. Недолго думая, купил электронасос, шланг, после обеда протянул кабель из дома, и вечером, когда Анна Романовна, собираясь поливать огурцы, вышла из сенок с ведрами, он подал ей шланг, из которого упругой струей била вода. Анна Романовна растрогалась чуть не до слез. За ужином долго расхваливала электронасос и попутно пеняла Никифору Петровичу:
– Ты вот, старый, не догадался купить, такое облегченье вышло. На что дурное – так у тебя ума хватит…
– Гляньте, нет, вы гляньте на ее! – взвился Никифор Петрович. – То она мне по целой ночи шею пилит – не в тюрьме ли был, а то вот… Да вы гляньте, золотой мужик, какого лешего вам надо?! И ты, Лизавета, руками мне не махай! Золотой мужик – точка!
Лиза вспыхнула до самой шеи, прижала к щекам ладони, окончательно смутилась и выскочила на улицу, громко хлопнув за собой дверью. Анна Романовна подобрала узкие губы, помолчала, набираясь сил, и принялась отчитывать супруга за длинный язык, за его вечные шуточки и за то, что он еще в молодости был с придурью…
– Давай, давай, кудахтай… – подначивал се Никифор Петрович, а сам незаметно косил по-молодому лукавый глаз на Степана и подмигивал, словно желая сказать – вот, мол, брат, какая у меня житуха, не чай с сахаром, а перец с горчицей.
А Степан растерялся. Ничего не сказал и молча вышел из-за стола следом за Лизой. На крыльце закурил. Слышно было, как в избе все еще бубнит Анна Романовна. И вдруг кольнуло – при чужих таких перепалок не устраивают…
Над Шарихой густились сумерки. Они наползали от реки и плотно залегали в притихших деревенских улицах, в широких прогалах между домами, поднимались выше и скрывали изгороди и лавочки возле них. Темнота клубилась и шевелилась, в ней все исчезало и растворялось. По белой кофточке Степан угадал Лизу на лавочке за оградой. Подошел и тихонько присел рядом, невольно уловив едва слышный запах духов и чистой, недавно выглаженной горячим утюгом кофточки. Надо было что-то сказать, и он заторопился, забормотал первое, что пришло на ум:
– Лиза, ты не подумай, я, наверно…
И внезапно задохнулся. Теплые, мягкие пальцы, на одном из которых не зажила еще тонкая и жесткая ниточка пореза, подушечками прижались к его губам и безмолвно остановили: не надо, не надо ничего говорить. Степан осекся, перевел дыхание и тяжело ткнулся лбом в покатое, мягкое плечо Лизы. Плечо не отдернулось, не отвердело, оно лишь податливо чуть опустилось.
Правильно сделала Лиза, что остановила его и не дала ничего сказать, ведь слова в иные моменты нужны лишь для прикрытия, либо для понимания, либо – и такое бывает чаще всего! – для обмана. Ничего этого им было не нужно. Обманывать не собирались, прикрываться не хотели, а понимали друг друга без слов: двое, оказавшись на пустой дороге, не разминулись, подошли вплотную и остановились.
Все случилось само собой, как сама собой пришла мягкая ночь, обволакивающая прохладным уютом, глухими, едва слышными шорохами, похожими на вкрадчивый и невнятный шепот.
Не сговариваясь, Степан с Лизой поднялись с лавочки и направились вдоль улицы, сворачивая к крутому спуску. Река встретила влажным дыханием, на ней подслеповато мигали бакена, и было тихо – ни баржи, ни теплохода, ни моторки.
Лодка, едва обозначенная в темноте низкими бортами, приняла их в себя и слабо качнулась. Степан вставил весла в уключины и стал неторопливо выгребать на середину реки, на самую ее стремнину, обозначенную бакеном. На середине бросил весла, и течение цепко подхватило лодку, закружило и потащило вниз. Оставались позади, уплывали и исчезали за крайними соснами блеклые огни Шарихи, и только ясно был виден одинокий, холодный луч прожектора на причале, где трассовики разгружали свои баржи. Луч не шевелился, дымящейся полосой падал на землю, и видны были штабеля черных труб, отливающие поверху мертвенно-сизоватым светом, широкие, желтые носы приземистых трубоукладчиков и бульдозеров; разноцветные бочки-домики, две неподвижно вытянутые шеи подъемных кранов с опущенными до самой земли тросами; нагромождения ящиков, пакетов, мешков с цементом и внизу – разъезженная гусеницами и колесами земля, усеянная железяками и мусором. Спуск, давным-давно сделанный к дебаркадеру, оказался мал, и трассовики желтыми, тупорылыми бульдозерами за пару часов сковырнули большой участок крутого берега. Теперь широко растоптанная дорога прямо от воды поднималась вверх и уходила за окраину деревни, где уже стояли на подставках круглые домики-бочки, где закладывались фундамент гаража и мастерских и где с раннего утра до позднего вечера взвихривались и взблескивали режущие глаз огни сварки.
Сейчас, под жестким лучом прожектора, нагромождение разнокалиберного железа, молчаливых, холодных машин и взрезанной, перемолотой земли казалось навсегда застывшим и неподвижным.
Мельком глянул Степан на знакомую, за многие годы порядком надоевшую картину и пожалел, что нарисовалась она здесь, на берегу реки, возле Шарихи. Железо, машины и перемолотая земля были инородны, не подходили к мягкой ночи, к реке, бесшумно и незаметно текущей к океану, к белой Лизиной кофточке. И разор этот, по опыту знал Степан, установился не на год, не на два, а навсегда.
Лодку продолжало медленно кружить и плавно уносить вниз по течению. Луч прожектора остался позади, исчез за высоким сосняком. Темнота и тишина вплотную подступили к лодке, накрыли ее мягкими, неощутимыми ладонями. Сторожко, чтобы не покачнуть лодку, Степан пересел на ту беседку, где сидела Лиза. Теперь они были вместе, совсем рядом, совсем одни на большой, темной реке, уносящей их через ночь – к утру. Лиза вздрагивала, облегченно вздыхала и пальцами дотрагивалась до лица Степана, поглаживая его старый, глубокий шрам. Неожиданно отодвинулась, осторожно отталкивая его от себя, едва слышно прошептала:
– Поплыли назад…
Когда они вернулись и пришли домой, Лиза остановилась посреди пустой ограды, подняла голову, засмеялась и, крепко взяв Степана за руку, повела его следом за собой. Через сенки, через кухню, в свою комнату…
…Стоял короткий, почти неуловимый промежуток между ночью и утром. Полусвет-полусумрак вливался в окно, и Степан различал на лице Лизы слезы от только что пережитой боли и отрешенную улыбку, которая едва трогала ее припухлые губы. Густые рыжие волосы, как ветром разбросанные по подушке, шевелились и отсвечивали. Простыня сползла, и покатое, полное плечо белело нетронуто, чисто. Под легкой материей угадывалось все ее молодое тело, каждый изгиб. И все это непорочное было доверено ему, Степану, доверено с простой и ласковой покорностью. Его прошибал страх – как же уберечь светлую, отрешенную улыбку, полузакрытые глаза и взвихренные как ветром рыжие волосы, а главное – как уберечь душу, без опаски прильнувшую к нему? Гулко, до звона в ушах било сердце, и в каждом его ударе слышался прежний вопрос, на который до сих пор не было ответа: «За что? За что?» Накатывала радость, смешивалась со страхом, с вопросом без ответа, с гулким сердечным боем, и хотелось опуститься на колени, на деревянный холодный пол и плакать, как плачут иногда к детстве, – без причины, просто плакать, ни от чего.
– Лиза… – беззвучно, одними губами позвал он.
Она высвободила из-под простыни жаркую руку и пальцами, как на реке, погладила его шрам.
– Какой глубокий. Больно было?
– Не помню.
– А я вот все помню. Все, что со мной было, все помню. Я себя с двух лет помню, честное слово. Боль сначала, а потом я просыпаюсь, вот в этой комнате, и стекла льдом затянуты. А у кровати женщина с мужчиной сидят и руки друг у друга, вот так, в руках держат. И я, я ведь даже слов таких не знала, я вдруг понимаю, что они любят друг друга. Мне как-то легче стало, и я опять поняла, что легче стало от их любви. Заулыбалась, они заговорили, потом отец с матерью прибежали. А я улыбаюсь, мне так хорошо. Потом, когда подросла, у матери спрашиваю, она говорит – точно, в два года я воспалением легких болела, а у нас ее племянница с мужем гостили, только поженились тогда. Понимаешь? Руки в руки… Заранее нельзя придумать или выбрать, оно само… Понимаешь?
Лиза на ощупь отыскала жесткие руки Степана и положила на них свои горячие ладони.
Через две недели сыграли свадьбу. А скоро Степан забеспокоился: надо было определяться с работой. Душой он тянулся к трассовикам: там все знакомо, привычно, там он будет как рыба в воде, да и заработки – есть, что в карман положить. Но с другой стороны – впервые заглядывал вперед, – с другой стороны, получалось так: сделают трассовики свое дело, смотают удочки и – на новое место. А ему куда? Поддергивать штаны и следом? Нет, не хотел он никуда ехать, вообще не желал больше трогаться с места. Оставалось одно – идти охотником в зверопромхоз. Но тогда придется начинать с самого начала…
Никифор Петрович, когда они об этом разговорились, сразу успокоил:
– Не велика наука. Освоишь. На первый сезон сам с тобой в тайгу вылезу. И обскажу, и покажу – честь по чести. Давай устраивайся.
Утром Степан проснулся раньше всех в доме и долго глядел на темное окно, еще не озаренное утренним светом, напряженно прислушивался к тишине спящего дома, к легкому дыханию Лизы и, наконец, сообразил: волнуется, потому что определяется на долгую, может быть, на пожизненную стоянку. Вот в этой деревне, вот в этом доме, вот с этими людьми, ставшими ему родными.
Сумерки просеивались и редели. Под густой шапкой тумана, невидная, текла река, отдавая прохладному воздуху свою влагу, сырой запах рыбы, весел и лодок. Мир до краев был наполнен спокойствием и нерастраченной, нетронутой еще силой. Степан растворился в нем. И такая радость обнимала его в чистый предутренний час, что он не удержался, сбежал с крыльца и запрыгал, ощущая босыми ногами влажную мягкость росной травы.
Никифор Петрович, провожая его в контору, наставлял:
– Я с Коптюгиным, директором нашим, толковал, он знает. Ты шибко его не слушай, тары-бары разведет до самого вечера. А то еще про медведей начнет рассказывать. Он у нас тут каждо лето их по берегу прутом гонят. Сочиняй бумагу, пусть подписыват, и шабаш. А остальное мы уж сами с усами.
Красный, распаренный Коптюгин сидел за столом, упираясь крутым животиком в ребро столешницы, размахивал толстыми руками и быстро, не умолкая как радио, говорил. В кабинете он был не один. Спиной к дверям, широко расставив на столешнице локти, грузно и основательно сидел рослый, черноволосый мужик. Тяжело, так что пискнул стул, мужик повернулся на стук двери, и Степан узнал Пережогина. Пережогин был босой. Перехватив удивленный взгляд Степана, он широко улыбнулся, показывая в провале черной бороды ровные плитки крупных и крепких зубов.
– Ты на меня, кадр, не гляди. Начальник не пропился, начальник романтику героических будней месит. Залез в болото в сапогах, а вылез – вот…
Пережогин высоко задрал измазанные в грязи ноги и гулко расхохотался. Степан не удержался и рассмеялся вместе с ним.
– А вот у нас в прошлом году случай был, тоже на болоте… – заторопился Коптюгин, но Пережогин махнул широкой, как плаха, ладонью и оборвал его:
– Про случай, Коптюгин, потом. Ты мне скажи – толково и внятно – да или нет?
Коптюгин замялся, сильнее навалился тугим животиком на ребро столешницы, поерзал на стуле и зачем-то стал открывать нижний ящик стола.
– Ты, брат, не финти. Да или нет? – напирал Пережогин.
– Я тогда выйду, – догадался Степан.
– Ага, выйди, выйди, голубчик. – Коптюгин просительно глянул на Пережогина.
– Да ладно… – махнул тот рукой.
Степан вышел. Из-за двери коптюгинского кабинета доносились до него лишь невнятные голоса. Бубнили долго, наконец дверь распахнулась, и босой, улыбающийся Пережогин вышел в коридорчик. Захлопнул за собой дверь, толкнул Степана крепким, литым плечом и отрывисто спросил:
– Когда ко мне на работу? Кадры вот так нужны! – провел ребром ладони по горлу.
Степан, не скрывая, в открытую любовался стоящим перед ним Пережогиным: мощной фигурой, широко расставленными босыми ногами, уверенными и простецкими ухватками. Он немало повидал северных начальников, побывал с ними в разных переделках и знал – вот с таким можно хоть в огонь, хоть в воду. Но знал сейчас и другое – ему нужно остаться, неторопливо оглядеться вокруг. Слишком долго жил не оглядываясь. Развел руками:
– Не могу. Как у нас один бич говорил – пловец из бурного моря испросился в теплую ванну. Семейные обстоятельства…
Прищуренные глаза Пережогина заискрились недоверчивой насмешкой.
– А тапки домашние купил?
– С первой зарплаты.
– Ладно, надумаешь – приходи.
Пережогин еще раз толкнул его плечом и вышел из конторы, крепко и увесисто ставя на деревянные половицы широкие ступни грязных ног. Степан с уважением глянул ему вслед и открыл дверь коптюгинского кабинета. Коптюгин покраснел и вспотел еще сильнее, ерзал на стуле, держал в руках какую-то бумажку и тихонько пристанывал:
– Разбойник! Чистый разбойник! Средь бела дня!
Увидел Степана и спрятал бумажку в стол. Мятым носовым платком вытер круглое лицо, тяжко, как старый мерин, вздохнул и подвинул авторучку, бумагу.
– Пиши заявление. У нас для полного счету как раз двух человек не хватает. Все время какая-нибудь нехватка. То, се, пято, десято, а загривок один, – пошлепал себя по мясистой шее, – и все по нему колотят. Написал? Давай сюда. Трудовую принес? Посмотрим. Так, богато, богато. Деньги лопатой, наверно, греб?
Степан с интересом наблюдал за Коптюгиным. Тот менялся прямо на глазах. Пот вытер, краска с лица сошла, и Коптюгин разом ожил, повеселел, по-свойски подмигивал левым глазом и говорил со Степаном как со старым знакомым, говорил, словно из полного ведра лил воду.
– Чего у нас не жить? Река, тайга, красота. Завидую охотникам: умотали в тайгу – и ни забот, ни хлопот, а тут крутишься, как заяц с кирпичами. Начальство днем и ночью теребит, а на ласку скупые. Правда, был у меня один случай, вот послушай, был, ласково обращались. Да ты подожди, подожди, и с участком решим, и с оружием. Такая история. Встала у нас посреди зимы пекарня – хоть плачь. Туда, сюда – не можем наладить, а в Москве как раз съезд идет. Народ-то нынче грамотный. Отчакали телеграмму, прямо на съезд, так, мол, и так, сидим, советские люди, без хлеба. И что ты думаешь, присылают за мной из области вертолет, прямо вот тут под окошком сел. С отчетом в облпотребсоюз соберешься – так хоть на палочке верхом, а тут, как члену правительства, борт подали. Прилетаем в город. Черная «Волга» ждет, везут в гостиницу. Телевизор, белые простынки, утром опять на «Волгу» и в обком на бюро. Как там влили, думал, кондратий хватит. Пронесло, поехал со строгачом да с последним предупрежденьем – чтоб через три дня пекарня работала. Снова на «Волгу», на вертолет и прямо в Шариху. Чуешь? И начальство ласковым бывает. Так-так… На чем, значит, мы остановились? – Не переставая подмигивать, Коптюгин побарабанил короткими, словно обрубленными, пальцами по столу и свернул разговор: – Ну, участок тебе за Егорьевским урманом, тесть знает, приказ напишем, оружие получишь, как говорится, вперед и без претензий. Ну!
Он бодренько поднялся и протянул Степану потную и пухленькую, как оладушка в масле, ладонь.
«Кажется, ничего мужик, не Пережогин, конечно, но ничего», – думал Степан, довольный, что все так быстро уладилось и что он окончательно, твердо определился.
Степан и предположить не мог, выходя в это утро из конторы, что пройдет немного времени, каких-то два года, и Пережогин с Коптюгиным станут ему врагами, а жизнь по новой завернет на крутом повороте: его вышибут с работы, обложат, как волка на облаве, и ничего ему не останется, кроме одного – снова срываться и снова искать твердый островок. Он вспомнит о родной деревне и бросится туда, словно в последнее свое прибежище. Оставит в Шарихе Лизу, сына Ваську, твердо пообещав, что заберет их, как только устроится на новом месте, и опять отправится в дорогу, даже смутно не угадывая, куда она в этот раз заведет.