XVIII Буря

С этой поры Эмиль почти не жил в родительском доме. Правда, он ночевал там и проводил несколько часов в день, но и в эти часы умом чаще всего пребывал в Буагильбо, а сердцем — почти всегда в Шатобрене. Он, быть может, не так часто навещал бы маркиза, если бы не соседство Шатобрена, — первый визит к господину Антуану дал Эмилю достаточно поводов для дальнейших посещений его замка.

Вначале таким поводом были книги, которые Эмиль доставлял Жильберте; и хотя маркиз разрешил юноше брать их из библиотеки в любом количестве, тот старался вручать их Жильберте по одной, чтобы иметь предлог снова увидеть ее.

Ни Жанилла, ни господин Антуан не задавались вопросом, почему Жильберта с таким жаром предается чтению, и не следили за выбором книг, первая — по неграмотности, а господин Антуан потому, что проницательность не входила в число его добродетелей. Но сам ангел-хранитель Жильберты не был бы столь озабочен чистотой ее помыслов, как Эмиль.

Он любил Жильберту благоговейной любовью; святая невинность девушки была для него сокровищем, которое он оберегал ревнивей, чем ее собственный отец, ибо тот, по выражению Жаниллы, был «задним умом крепок». С каким вниманием Эмиль, бывало, перелистывал страницы книги, прежде чем вручить ее Жильберте, — будь то роман или стихи, книга по истории или морали, — из опасения, как бы иное случайное слово не вызвало краску на ее лице!

Когда в трогательном своем неведении Жильберта просила Эмиля достать ей какую-нибудь серьезную книгу, которая, по его представлениям, могла оскорбить девичью стыдливость кое-какими сомнительными подробностями, он отвечал, что ему никак не удается найти это произведение в библиотеке маркиза.

Родная мать не могла бы вести себя осмотрительней, чем действовал юный воздыхатель Жильберты: он знал, что господин Антуан и его дочь, оба благодушные и беспечные, вряд ли заметили бы попытку смутить юную душу, и поэтому почитал своим прямым и священным долгом оправдать доверие этих наивных людей.

С некоторых пор Жанилла почти не оставляла влюбленных наедине, и Эмилю лишь мельком, и то весьма редко, удавалось поведать девушке о своих беседах с господином де Буагильбо. А когда им случалось бывать в обществе господина Антуана, Жильберта, в силу привычки и сердечной привязанности, ни на шаг не отходила от отца.

Все же она вскоре узнала, что дружба Эмиля со старым маркизом крепнет день ото дня и что покоится эта дружба на редкостном согласии их убеждений и идеалов.

Но Эмиль старательно таил от Жильберты безуспешность всех своих попыток наладить сближение между обоими домами; позже мы расскажем, к чему привели его усилия в этом направлении.

Не теряя надежды добиться со временем успеха, Эмиль скрывал от Жильберты свои неоднократные поражения, а та, понимая, насколько трудна взятая им на себя задача, не торопила юношу, боясь выдать свое нетерпение или же проявить чрезмерную требовательность.

И затем, надо признать, что Жильберта несколько охладела к своему замыслу, тогда как решимость Эмиля не ослабевала ни на минуту.

Любовь поглощает все думы влюбленных, и наши молодые люди были так заняты друг другом, что вскоре ничто иное уже не шло им на ум.

Чувство, страсть завладели всем их существом, и часы пролетали в опьянении свидания или же томительно ползли в ожидании блаженной минуты встречи.

Господину Кардонне, внимательно наблюдавшему за сыном, да и самому Эмилю, уже не отдававшему себе отчета в том, что творится в его душе, это казалось странным, а ведь произошло нечто вполне естественное и неизбежное: страсть, пожиравшая нашего героя в его отроческие годы, а именно: жажда все узнать, все изучить, потребность приобщиться к жизни уступила место сладкой полудремоте сознания, некоему забвению излюбленных теорий.

В цельном, гармоническом обществе любовь, несомненно, станет движущей силой патриотизма и самоотверженного служения обществу. Но когда смелые и благородные порывы направлены на тягостную борьбу с людьми и окружающей обстановкой, личные чувства берут верх в душе человека и господствуют над ним в ущерб всем иным стремлениям, которые постепенно глохнут.

Народ ищет забвения своим горестям и лишениям в вине; влюбленный черпает волшебный напиток забвения во взоре своей возлюбленной.

Эмиль был слишком юн, чтобы страдать и желать страдания, и все же он уже много страдал. И нынче, когда счастье само спешило ему навстречу, мог ли он его бежать? Признаемся без ложного стыда: бедный юноша более не помышлял ни о законах, ни о делах житейских, ни о будущем, ни о прошедшем мироздания, ни о пороках общества, ни о средствах его исцеления, ни о бедствиях рода человеческого, ни о божественном промысле, ни о небесах, ни о земле.

Земля, небо, промысел божий, судьба, мироздание — все стало любовью: лишь бы видеть Жильберту, читать свой приговор в ее глазах, а там пусть хоть весь мир обрушится — он этого даже не заметит!

Он не был в состоянии ни читать книгу, ни поддерживать разговор. Случалось, устав метаться по тропинкам, ведущим к дому его божества, он забывался вечерами подле матери или же читал ей вслух газету, не понимая ни единого слова из того, что произносили его уста. Очутившись один в своей комнате, он поспешно ложился в постель и гасил свет, чтобы не видеть предметов внешнего мира. Тогда внутреннее пламя, горевшее в его душе, озаряло мрак, и перед взором его возникало радужное видение. В исступленном восторге он терял ощущение яви и сна. Он видел с закрытыми глазами, он грезил наяву.

Достаточно было приветливого, веселого слова, улыбки Жильберты, случайного прикосновения к ее платью, травинки, сорванной ею и подобранной Эмилем, чтобы занять его мысли на всю ночь. С первыми лучами солнца он бежал на конюшню, сам седлал Вороного и спешил уехать из дому. Он забывал о еде и уже не удивлялся тому, что для поддержания жизни ему достаточно лишь утренней росы да веяния ветерка из Шатобрена.

Он не осмеливался бывать там слишком часто, хотя знал, что ему не грозит холодный прием со стороны господина Антуана. Но любви присуще боязливое целомудрие, и она пугается своего счастья, когда может наконец коснуться его. И Эмиль блуждал по тропинкам и кручам, прячась в древесной чаще, и украдкой, сквозь ветви, глядел на развалины Шатобрена, словно боясь, что его как на месте преступления могут застигнуть в эти минуты благоговейного созерцания.

Жан Жапплу, которому все еще не удавалось сколотить денег на домик, не желал стеснять своих друзей, и по окончании трудового дня, пользуясь ясными и теплыми ночами, устраивался на ночлег в заброшенной часовенке, выстроенной на холме посреди деревни. Перед тем как растянуться на соломе, служившей ему ложем, он заходил помолиться в красивую гаржилесскую церковь.

Жан облюбовал романский древний склеп, стены которого хранили следы любопытной росписи XV века. Из круглого окошка подземелья далеко внизу виднелась гряда утесов и зеленые лощины, по которым пролегает путь полноводной Гаржилесы.

Плотник так долго добровольно лишал себя возможности видеть родимый уголок, что теперь частенько, прервав мирную молитву, любовался живописным видом, не то молясь, не то грезя, весь во власти того непередаваемого душевного состояния, которое знакомо простым людям, крестьянам, особенно после утомительных дневных трудов.

Нередко, после обеда и прогулки с матерью, сюда наведывался Эмиль, чтобы вместе с Жаном полюбоваться прекрасным памятником архитектуры и побеседовать на вершине холма о том, что обходили молчанием в родительском доме, то есть о Шатобрене, о господине Антуане, Жанилле и, наконец, о Жильберте.

Ведь кроме Эмиля был еще человек, который любил Жильберту, пожалуй, не менее, чем он, хотя и совсем иной любовью: это был Жан.

Он относился к ней как к родной дочери; но к отеческим чувствам у него примешивалось некое преклонение перед редкостными качествами Жильберты и какое-то грубоватое восхищение, которого он не мог бы испытывать в отношении своих собственных детей. Он гордился ее красотою, добрым нравом, рассудительностью и смелостью, как человек, умеющий оценить эти достоинства, равно как и дружбу со столь благородным существом.

Непринужденность, с какою говорил он о Жильберте, опуская словечко «мадемуазель», следуя привычке называть всех запросто, по имени, отнюдь не умаляла того невольного почтения, какое Жан питал к ней, и не оскорбляла слух Эмиля, хотя он-то уж никак не осмелился бы следовать примеру плотника.

Молодой человек с восторгом слушал рассказы о детских играх и забавах Жильберты, о ее сердечных порывах, ее великодушном и нежном внимании к бесприютному другу, который совсем бы пропал, не имей он пристанища в Шатобрене.

— Не так давно прятался я в горах, — повествовал Жапплу. — Бывало, окружат меня со всех сторон, заберусь я в какую-нибудь расщелину между скал или вскарабкаюсь поутру на верхушку ветвистого дерева — и глянуть оттуда не смею.

А тут еще голод дает себя знать. Помню, как-то вечером до того я ослаб и утомился, что стало мне невмоготу. Обогнул я гору, а сам тревожусь, что до Шатобрена еще далеко и, если встретятся мне по пути стражники, у меня силы не хватит от них бежать. Вдруг, гляжу, на тропинке тележка, полная доверху соломы, а возле стоит Жильберта и машет мне рукой. Это она вместе с Сильвеном искала меня повсюду, словно перепела в кустах. Я зарылся в солому. Жильберта тут же уселась наверху, и Сильвен довез нас до Шатобрена. Так я и въехал туда под самым носом у жандармов — они меня в двух шагах от того места искали.

В другой раз договорились мы, что Сильвен принесет мне еду и положит в дупло старой ивы, — до нее от Шатобрена не больше лье. Погода стояла мерзкая, дождь лил как из ведра; по правде сказать, опасался я, как бы плутишка — он ведь у нас особенно утруждать себя не любит — не прикинулся, будто позабыл про меня или, чего доброго, не съел мой обед по дороге.

Все-таки прихожу к назначенному часу, гляжу: корзина на месте, полная всякой снеди, старательно укрытая. И что же я возле ивы заметил? Угадайте-ка! Следы маленьких ножек на мокром песке. Осмотрелся: ясно было, что тут прошли ножки Жильберты, не раз утопая в грязи по щиколотку.

Дитя мое родное! Она и промокла, и перепачкалась, и утомилась, а никому не доверила заботу о старом своем друге!

А еще как-то встретила Жильберта жандармов. Они шагали прямо к старым развалинам, я же, не думая, что опасность так близко, спокойно спал среди бела дня. Жара была непереносимая! Как раз в тот самый день вы прибыли в наши края… Так вот, Жильберта кинулась ко мне по кратчайшей тропинке — а тропинка крутая, опасная: всаднику по ней ни за что не спуститься — и опередила жандармов на целых четверть часа; прибежала — сама вся красная, запыхалась, — будит меня и говорит: «Беги скорей куда глаза глядят!..»

Она тогда заболела, душенька, а старикам своим слова не сказала! Потому в тот вечер, как мы с вами ужинали в Шатобрене, я так беспокоился. Помните, Жанилла еще сказала, что Жильберта, мол, уже спит. Да что говорить! У нее с малых лет сердечко было золотое!

Как в сказке говорится: узнал бы про нее французский король, так за честь бы почел посватать ее за самого любимого своего сына!

Ростом она была еще с ноготок, но и тогда уже всякий мог сказать, до чего красивое и милое растет дитя.

Где угодно ищи, сынок, хочешь — среди знатных дам, хочешь — среди богачих, а только другой такой Жильберты, как наша из Шатобрена, не найдешь!

Эмиль слушал плотника с наслаждением, засыпая его вопросами и десятки раз заставляя повторять один и тот же рассказ.

Господин Кардонне недолго оставался в неведении относительно причин перемены, происшедшей в Эмиле. Куда делась сыновняя грусть, тягостные недомолвки, укоризненные намеки!

Казалось, у Эмиля никогда и не было с отцом никаких расхождений, казалось, он никогда не замечал, что господин Кардонне придерживается совсем иных взглядов, нежели он.

Во многих отношениях Эмиль стал ребячлив: без вздоха печали выслушивал любые планы касательно своих будущих занятий, пропускал мимо ушей то, что явно затрагивало его убеждения, мечтал о красоте летних рассветов, о далеких прогулках по никому не ведомым тропинкам, о прыжках через пропасти. И однако, из этих прогулок он не приносил ни эскизов, ни растений, ни образцов минералов, что не преминул бы сделать во всякое другое время.

Деревенская жизнь восхищала его. Край был прекраснейший на свете! Свежий воздух и верховая езда — исключительно целебны! Словом, все было превосходно — только бы не мешали ему носиться на воле! Если же и случалось ему погрузиться в задумчивость, то ненадолго; он стряхивал ее с себя и озирался с улыбкой, казалось, говорившей: «У меня есть над чем поразмыслить, а все, о чем вы говорите, — ничто в сравнении с тем, что меня занимает!..»

Если иной раз с помощью какой-нибудь уловки господину Кардонне удавалось удержать сына дома, Эмиль впадал в отчаяние. Но через минуту он смирялся, как смиряется человек, обладающий неиссякаемым запасом счастья, которого у него не отнимешь, и покорно выполнял отцовское поручение, спеша поскорее от него отделаться.

«Не иначе как тут замешана какая-нибудь красотка! — размышлял господин Кардонне. — Итак, любовь укротила эту мятежную душу! Что ж, весьма отрадно! Оказывается, философский пыл и умничанье не всегда могут устоять перед жаждой наслаждений или же чувствительными грезами! Как это я тогда не принял в расчет молодости со всеми ее страстями! Пусть бушует этот ураган: он снесет то препятствие, о которое разбились бы мои усилия. Я сам решу, когда наступит время обуздать этот вихрь. Торопись же порхать и любить, мой мальчик! Вспомни, что сталось с Гаржилесой, когда она взбунтовалась против меня. Так же смиришься и ты, как смирилась она, почуяв хозяйскую длань!»

Господин Кардонне не сознавал своей жестокости. Просто он не верил в силу и постоянство любви, и юношеское отчаяние смущало его не больше, чем детские слезы.

Если бы ему пришло в голову, что жертвой его выжидательной тактики может пасть Жильберта, вероятно, он призадумался бы. Но мания стяжательства и заповедь «всяк за себя», не позволили ему даже задуматься о возможном несчастье другого.

«Пусть старик Антуан сам следит за своею дочерью, — размышлял господин Кардонне. — Если этот пьянчуга и проворонит беду — у него командует служанка: это уж ее обязанность покрепче запирать на ночь дверь хваленого флигеля. Когда настанет пора, можно будет открыть дуэнье глаза».

Успокаивая себя подобными рассуждениями, господин Кардонне предоставил юноше полную свободу располагать своим временем и поступать, как ему вздумается. Он только подтрунивал над сыном и при случае желчно поносил семейство Шатобрен, желая застраховать себя от упрека, что открыто поддерживал в свое время домогательства сына.

По его мнению, Антуан де Шатобрен был ничтожеством, жалким субъектом, который, обнищав, опустился и отупел от безделья.

Господин Кардонне испытывал надменную радость, видя, как прежние владельцы поместий, разоряясь, вынуждены искать прибежища у народа, не осмеливаясь рассчитывать на покровительство и дружбу новоиспеченных богачей.

Не щадил он также и господина де Буагильбо, хотя последнего трудно было упрекнуть в распутстве либо в неумении держать себя.

Богатство, которое маркиз сумел сберечь, делало его в глазах господина Кардонне личностью куда более подозрительной, чем господин Антуан; и если графа он презирал, то к маркизу питал настоящую ненависть.

Он заявлял, что Буагильбо прямой кандидат в сумасшедший дом, и не раз повторял, что просто краснеет при мысли об этой бессмысленно долгой жизни и пропадающем втуне состоянии.

Эмиль пытался защищать господина де Буагильбо, скрывая, однако, что видится с ним раза два-три на неделе. Он боялся, как бы отец не запретил ему слишком часто навещать маркиза и тем самым не лишил его единственного предлога, оправдывавшего посещение замка Шатобрен, куда он ненадолго заглядывал по пути в Буагильбо.

Он особенно нуждался в таком предлоге в глазах Жильберты, так как отлично понимал, что со стороны господина Антуана ждать упреков не приходится; но Эмиль боялся, как бы Жанилла не стала внушать Жильберте, что ее достоинство требует держать на расстоянии молодого человека, который, по мнению света, слишком богат, чтобы стать ее мужем.

Юноша предвидел, что в один прекрасный день его чувства будут замечены.

«Но тогда, — думал он, — может статься, я буду любим и смогу заявить, что намерения мои серьезны».

Он, естественно, опасался, что его ждет бурное и длительное противодействие со стороны господина Кардонне. Но тут в нем вскипала отвага, крепчала воля и сердце трепетало, как у воина, готового ринуться в бой и сгорающего от желания водрузить знамя над разрушенной вражеской крепостью. Он дрожал, словно боевой конь, почуявший запах пороха.

Нередко, когда отец обрушивал свой холодный неистовый гнев на кого-либо из подчиненных, Эмиль, скрестив руки на груди и меряя его взглядом, размышлял:

«Посмотрим, испугаюсь ли я, согнет ли и меня натиск этого урагана, когда дерзкая рука посягнет на святая святых моей любви. Ах, отец! Вам удалось отвратить меня от моих любимых занятий, попрать все стремления, бушевавшие в моей груди, ранить мое самолюбие, оскорбить мои привязанности… Если вы потребуете в жертву мои умственные склонности, мои вкусы… Что же, я покорюсь!.. Но мою любовь!.. Нет, вы для этого слишком осторожны и проницательны!.. Вы убедитесь, что хотя я ваш сын и люблю вас, но я также ваша кровь и плоть и сумею вам противостоять. Мы разобьемся друг о друга, как две равные силы, и, чтобы стать победителем, вам придется сделаться детоубийцей!»

Эмиль жил в ожидании этого рокового дня, а пока стоически наблюдал, как отец срывает свою досаду на добряке Антуане и преданной Жанилле, осыпая их напрасными упреками. Эмиль равнодушно выслушивал все, вплоть до намеков на сомнительное происхождение Жильберты. Его весьма мало трогало, что в ее жилах течет плебейская кровь, и он пропускал мимо ушей разглагольствования господина Кардонне по этому поводу.

Впрочем, Эмилю казалось, что попытки защищать отца Жильберты от подобных обвинений были бы для господина Антуана даже оскорбительны. Юноша улыбался, подобно мученику, который, мужественно перенося пытки, бросает вызов палачам.

Невзирая на весь свой ум, господин Кардонне заблуждался, и он шел вместе с сыном к пропасти, надеясь в своей гордыне удержать Эмиля на самом ее краю. Он полагал, что знает человеческое сердце, ибо познал тайну человеческих слабостей; но тот, кому ведомы лишь низменное и ничтожное в жизни и в человеке, познал истину только наполовину.

«Я не раз вынуждал его сдаваться в более важных случаях, а тут — пустяки, какая-то любовная интрижка!»— думал господин Кардонне.

Если бы дело шло только о любовной интрижке, господин Кардонне был бы прав — в этом он кое-что смыслил; но подлинная любовь была ему неведома, и он не мог предвидеть, какую величественную или пагубную решимость она способна внушить.

Быть может, и господин де Буагильбо в свою очередь способствовал тому, что ревностный пыл Эмиля в отношении вопросов социальных несколько поутих. Ледяная невозмутимость маркиза порой выводила из себя пылкого юношу; но чаще Эмиль вынужден был признать, что прав этот хладнокровный пророк, который покорно принимал настоящее, полагаясь на свою веру в будущее.

Когда господин де Буагильбо взывал к Эмилю во имя логики — властительницы миров и матери человеческих судеб, — ему удавалось утишить и убедить юношу, но, слушая рассуждения отца, прибегавшего к обманчивой и грубой логике фактов, Эмиль горел возмущением.

Если несходство характеров Эмиля и господина Буагильбо и вызывало у нетерпеливого юноши нечто вроде благородной досады, все же более зрелый и стойкий ум вскоре вновь обретал над ним власть: старик обнаруживал скрытую силу, таившуюся в нем и возвышавшую его, если дозволено так выразиться, над самим собой.

Издевки господина Кардонне задевали Эмиля за живое и побуждали его к неуемному фанатизму. И наоборот, возвышенная логика рассуждений господина де Буагильбо примиряла его с самим собой; он испытывал невольную гордость, встречая признание у столь опытного и непреклонного в своих выводах старца.

Глубочайшее согласие, царившее между ними в самом существенном, исключало возможность длительных споров, а поскольку коммунистические теории являлись единственной темой, ради которой маркиз изменял своему обычному немногословию, им случалось зачастую, прогуливаясь рука об руку по аллеям, погружаться в молчаливую задумчивость.

Тем не менее Эмиль никогда не скучал в Буагильбо. Прекрасный парк, библиотека и в особенности сдержанная, но несомненная радость, испытываемая маркизом в его обществе, делали для него часы пребывания там приятным и драгоценным отдохновением от более пылких переживаний.

Сам того не замечая, он обретал здесь истинный приют, куда более отвечавший его вкусам, чем грохочущие мастерские или же родительский дом, которым по-военному круто командовал его отец. Но еще более милой его сердцу обителью стал Шатобрен.

Все тут было ему по душе: люди, развалины замка, даже домашние животные. Провести здесь всю свою жизнь — да это верх счастья, райское блаженство! Но после упоительных мечтаний снова всякий раз приходилось падать с небес на землю, и Эмиль предпочитал для этой цели Буагильбо, где падение ощущалось все же менее резко, чем в Гаржилесе. Здесь он словно был на полпути между пропастью и небесами, здесь было преддверие — переход из рая в чистилище. Его принимали так хорошо и так дорожили его обществом, что он привык чувствовать себя в Буагильбо как дома. Он возился с цветами в парке, расставлял по полкам книги и брал уроки верховой езды во дворе замка.

Мало-помалу старый маркиз познал радость общения, и в его улыбке стала иной раз проскальзывать настоящая веселость. Незаметно для него самого — а быть может, он только не желал в этом себе признаться — Эмиль стал ему необходим: юноша был его связью с живым миром. Пока Эмиль был рядом, могло показаться, что господин Буагильбо только снисходит до своего милого гостя, но всякий раз, прощаясь, юноша замечал, как еле уловимо менялось бледное лицо маркиза, и, когда нетерпеливый конь уносил Эмиля вниз по холму, из астматической груди старика вырывался вздох нежности и сожаления.

Наконец и сам Эмиль, изо дня в день вчитываясь в таинственные письмена этой души, понял, как сильно нуждается она в любви и сочувствии, как давно гнетет маркиза глухое раскаяние в том, что он обрек себя на одиночество, которое, очевидно, вызвано было серьезными причинами, а не просто болезненной склонностью.

Эмиль решил, что наступило время исследовать рану и предложить свое лекарство.

Он сотни раз произносил в беседе с маркизом имя Антуана де Шатобрен, но безуспешно: всякий раз оно без отзвука тонуло в тишине парка. Однако Эмиль повторял его вновь и вновь, так что старик принужден был услышать и ответить.

— Дорогой Эмиль, — сказал он однажды таким торжественным тоном, каким еще никогда не говорил с ним. — Вы можете причинить мне немалую боль, и, если вам так этого хочется, извольте — я подскажу вам самый верный способ: говорите со мною о лице, имя которого вы только что назвали.

— Я знаю, — возразил молодой человек, — но…

— Вы знаете? — воскликнул господин де Буагильбо. — Что вы знаете?

Он казался столь раздраженным, в угасших глазах его вспыхнуло столь мрачное пламя, что ошеломленный Эмиль невольно вспомнил, как маркиз при первом их свидании говорил о своей вспыльчивости, — впрочем, он произнес тогда эти слова таким равнодушным тоном, что Эмиль счел их простой шуткой.

— Да отвечайте же! — чуть менее резко, но с горькой усмешкой повторил господин де Буагильбо. — Если причины моего ожесточения вам известны, как же вы осмеливаетесь мне о них напоминать?

— Если они основательны, тогда я их, конечно, не знаю, — отвечал Эмиль. — Потому что те причины, которые называли мне, столь легковесны, что, видя ваш гнев, я уже начинаю в них сомневаться.

— Легковесны! Легковесны! Что же вам рассказывали? Говорите правду, не надейтесь, что вам удастся меня обмануть!

— Чем я дал вам право подозревать меня в такой низости? Разве я когда-нибудь лгал вам? — не сдержавшись, возмущенно возразил Эмиль.

— Господин Кардонне, — сказал маркиз, касаясь руки Эмиля рукой, дрожавшей, как осенний лист под ветром. — Я верю, что вы не станете забавляться моими страданиями. Говорите же, говорите все, что вам известно, — я должен знать.

— Мне известно лишь то, о чем толкуют, и ничего более. Утверждают, что двадцатилетнюю дружбу с господином Антуаном вы порвали из-за какой-то косули. Косуля эта была якобы ручная, прирученная вами забавы ради. Она выбежала из вашего заповедника, ну а господин де Шатобрен, повстречав ее неподалеку от вашего замка, по легкомыслию ее пристрелил. Легкомыслие действительно чрезвычайное: он отлично знал, что косули в здешних местах не водятся и что ему попалась одна из ваших любимиц… Но ведь господин де Шатобрен всегда был так рассеян… и, откровенно говоря, не такое уж это великое преступление, чтоб не простить его старому другу.

— Кто же вам рассказал эту историю? Он сам, конечно?

— Никогда он ничего не говорил по этому поводу — ни со мною, ни при мне. Рассказывал Жан, плотник. О нем ведь вы тоже слышать не желаете, хоть и поступили в отношении него весьма великодушно. Жан говорит, что никаких иных поводов к разладу между вами и господином Антуаном он не знает.

— Превосходное объяснение, что и говорить! От кого только Жан его услышал? Не сомневаюсь, что от служанки господина де Шатобрен!

— Нет, маркиз. Служанка говорит о вас так же редко, как и ее хозяин. То, что я вам рассказал, — это версия, распространенная среди крестьян.

— Ну что ж! По существу она правильна, — произнес господин де Буагильбо после длительного молчания, как будто совершенно успокоившись. — А что же вас тут удивляет, Эмиль? Разве вы не знаете, что иной раз достаточно одной капли, чтобы чаша переполнилась?

— Если чаша вашей горечи переполнилась от одной-единственной капли, да еще такой мизерной, как же мне не удивляться вашей обидчивости? У господина де Шатобрен я вижу один лишь недостаток: он несколько безволен и беспечен. Неужели его рассеянность и совершенная им оплошность виной тому, что его присутствие стало для вас непереносимо? Не узнаю вашей мудрой рассудительности! Я на вашем месте проявил бы куда больше терпения, а вы ведь часто называете меня действующим вулканом. Признаться, вечная рассеянность господина Антуана, пожалуй, веселит меня, а никак не раздражает: она свидетельствует о его непосредственности и простодушии.

— Эмиль, Эмиль! Не вам судить о подобных вещах! — в замешательстве возразил господин де Буагильбо. — Я сам очень рассеян и страдаю от собственных оплошностей. Но, очевидно, чужие оплошности для нас невыносимы… Говорят, любовь питается противоположностями. Двое глухих или двое слепых быстро бы наскучили друг другу. Одним словом, этот человек мне надоел. Не говорите мне больше о нем.

— Ни за что не поверю, что вы сказали это всерьез. Послушайте, благородный друг мой! Если я слишком назойлив, обратите весь ваш гнев против меня одного. Но я не могу не видеть, что этот прискорбный разрыв — один из главных источников вашей печали. В глубине души вы упрекаете себя в несправедливости. И, кто знает, не это ли единственная причина вашей нелюдимости! Мы с трудом переносим окружающих, когда в тайниках нашей души засела мысль, от которой мы не в силах отделаться. Я убежден — и беру на себя смелость сказать вам об этом, — что вы утешились бы, исправив зло, причиненное вами, и к тому же так давно, одному из ваших ближних.

— Зло? Я причинил ему зло? А какое это зло, позвольте спросить? Разве я ему мстил? Плохо о нем отзывался? Жаловался на него кому-нибудь? А вы — что вы знаете о моих подлинных чувствах к нему? Пусть он молчит, несчастный! Какая несправедливость! Он еще на меня жалуется!

— О нет, маркиз, он не жалуется, он оплакивает утраченную дружбу. Сожаление об этой утрате лишает его сна и омрачает ясную безмятежность этой мягкой, безвольной души! И он тоже неохотно упоминает ваше имя, но когда кто-либо говорит о вас в его присутствии, он осыпает вас похвалами, а на глаза его навертываются слезы. Но есть один близкий ему человек, который страдает еще более, нежели сам господин Антуан, — некто, кто вас уважает, боится и не осмеливается вас умолять; некто, чья любовь и признательность скрасили бы ваше одиночество и стали бы опорой вашей старости.

— Что вы хотите этим сказать, Эмиль? — спросил мучительно взволнованный маркиз. — Не о себе ли вы говорите? Уж не ставите ли вы мою снисходительность условием нашей дружбы? Это было бы весьма жестоко с вашей стороны!

— Речь идет не обо мне, — возразил Эмиль. — Я слишком глубоко вам предан, моя привязанность к вам совершенно непроизвольна. Я, право, не могу ставить никаких условий. Тот, о ком я говорю, знает вас только с моих слов, но уже понял вас и оценил по справедливости ваши достоинства. Я говорю об особе, которая в тысячу раз лучше меня; вы полюбили бы ее, как отец, если бы только узнали. Это ангел!.. Словом, я имею в виду мадемуазель Жильберту де Шатобрен.

Стоило Эмилю произнести это имя, на чары которого он в глубине души рассчитывал, как лицо господина де Буагильбо изменилось самым страшным образом. На впалых и бледных щеках вспыхнули два красных пятна; глаза чуть не вылезли из орбит; руки и ноги судорожно задергались. Он хотел заговорить, но вместо слов с губ его слетел какой-то нечленораздельный лепет. Наконец ему удалось овладеть собою, и он произнес:

— Довольно, сударь!.. Довольно! Это уж слишком… Не смейте никогда, слышите — никогда упоминать мне об этой особе.

И, оставив Эмиля одного среди скалистых пригорков парка, маркиз удалился в швейцарскую хижину, яростно захлопнув за собою дверь.

Загрузка...