Самые большие трудности у человека начинаются тогда, когда он может делать то, что ему хочется.
Я должен начать эту заключительную главу с признания. Изначально общая идея лекций, на которых основывается данная книга, состояла в том, чтобы показать, каким было отношение греков к некоторым проблемам на всем временном протяжении от Гомера до последних языческих неоплатоников, протяжении столь же долгом, что и эпоха, отделяющая античность от наших дней. Но по мере накопления материала и написания лекций стало очевидно, что это не могло быть выполнено, разве что ценой неисправимой поверхностности. Таким образом, я фактически рассмотрел только треть предполагаемого периода, но даже и здесь оставил немало пробелов. Большая часть того, что хотелось сказать, осталась нерассказанной. Все, что я могу теперь сделать, — это бросить перспективный взгляд столетий на восемь вперед и задаться вопросом: какие изменения произошли в оценивании людьми интересующих нас идей и по какой причине? Не могу надеяться, что в столь кратком обзоре приду к точным или безусловным выводам. Но все же следует попытаться нарисовать общую картину занимающих нас проблем и сформулировать ее адекватным образом.
Мы начнем с описания того времени, когда греческий рационализм, казалось, почти праздновал окончательный триумф, с великого века интеллектуальных достижений, начавшегося с основания в 335 г. до н. э. Лицея и продолжавшегося вплоть до конца III в. Этот период стал свидетелем того, как греческие наука трансформировалась из беспорядочной смеси отдельных наблюдений и априорных положений в систему методических дисциплин. В более абстрактных науках — математике и астрономии — был достигнут такой уровень, который не смогли превзойти до XVI столетия; были сделаны первые организованные исследования во многих других областях — ботанике, зоологии, географии и истории языка, литературы и социальной жизни. Но не только в науке дух эпохи оказался столь бурным и созидательным. Складывается впечатление, что быстрое расширение пространственного горизонта, которое явилось следствием завоеваний Александра, в то же время расширило и все горизонты сознания. Несмотря на отсутствие политической свободы, общество III в. до н. э. во многих отношениях подошло к идеалу «открытого»[834] общества ближе, чем это было где-либо раньше; ближе, чем любое другое общество вплоть до новейшего времени. Традиции и институты древнего «закрытого» общества, были, конечно, все еще живы и все еще влиятельны: инкорпорация города-государства в то или иное эллинистическое царство, конечно, не означала быструю потерю им своего старого нравственного значения. Но хотя город стоял на месте, его стены, как выразился некто, пали: его установления оказались открытыми для критики со стороны разума; в традиционные способы жизни полиса все больше проникала, видоизменяя их, космополитическая культура. Впервые в греческой истории стало мало значить, где человек родился или какие у него предки: те люди, которые доминировали в афинской интеллектуальной среде того времени — Аристотель и Феофраст, Зенон, Клеанф и Хрисипп, — все были чужестранцами; только Эпикур имел афинские корни, да и он по своему рождению являлся жителем колонии.
И наряду с этим выравниванием локальных особенностей, со свободным передвижением человека в пространстве существовал и аналогичный процесс выравнивания временных особенностей, новая свобода для ума двигаться вспять по времени, по своей воле выбирая из прошлого опыта человечества такие моменты, которые можно было лучше усвоить и применить к настоящему. Индивид начал сознательно использовать традицию, вместо того чтобы быть использованным ею. Наиболее отчетливо это проявляется у эллинистических поэтов, отношение которых к данному вопросу напоминало отношение современных поэтов и художников. «Если говорить о традиции сегодня, — замечает г-н Оден, — то мы больше не думаем о ней так, как думало еше восемнадцатое столетие — т. е. как о способе действий, который передается из поколения в поколение; мы имеем в виду сознание всего прошлого в настоящем. Оригинальность больше не означает легкое индивидуальное изменение традиции непосредственных предшественников; она мыслится как способность находить в любой жизни любой эпохи или местности ключ к пониманию событий своей собственной жизни».[835] То, что это являлось истиной для большей части (если не всей) эллинистической поэзии, едва ли нужно доказывать; это объясняет как силу, так и слабость работ типа «Аргонавтики» Аполлония или «Аэции» Каллимаха. Но мы можем также обратиться и к эллинистической философии: использование Эпикуром идей Демокрита и применение стоиками идей Гераклита — подходящие для этого примеры. Вскоре мы увидим,[836] что то же самое обнаруживается и в области религиозных верований.
Разумеется, именно в этот век греческая гордость за человеческий разум достигла своих вершин. Нам следует отвергнуть, говорит Аристотель, старое положение, которое рекомендовало покорность и понимало человека в контексте его смертности; человек имеет в самом себе нечто божественное, а именно интеллект, и до тех пор пока мы можем оставаться на этом уровне опыта, мы можем жить так, как будто мы и не смертны.[837] Основатель стоицизма пошел еще дальше: согласно Зенону, интеллект человека не просто сродни богу, он и является богом, частью божественной субстанции в ее чистом или активном состоянии.[838] И хотя Эпикур не делал подобных заявлений, он все-таки утверждал, что с помощью постоянных размышлений над философскими истинами можно жить «словно бог среди людей».[839]
Однако обычный человек, конечно, живет иначе. Аристотель понимал, что мало кто может долго удержаться на уровне чистого разума;[840] и он, и его ученики осознавали — возможно, лучше, чем кто бы то ни было в Греции, — что если мы хотим достичь ясного понимания человеческой природы, необходимо исследовать иррациональные факторы в жизни человека. Я вкратце уже показал здравомыслие и утонченность их подхода к этому виду проблем в вопросе о катарсическом воздействии музыки, а также в теории сновидений.[841] При более благоприятных обстоятельствах я бы посвятил целую главу отношению Аристотеля к иррациональному; впрочем, это упущение можно извинить, поскольку существует небольшое, но великолепное произведение м-ль Круассан, «Аристотель и мистерии», которое в интересной и исчерпывающей манере затрагивает хотя и не всю рассматриваемую мной тему, но некоторые из ее наиболее важных аспектов.[842]
Подход Аристотеля к эмпирической психологии и, в частности, к психологии иррационального, к сожалению, перестал разрабатываться уже во втором поколении его учеников. После того как естественные науки отказались от изучения собственно философских проблем (это произошло в начале III в.), психология осталась в руках философов (где она оставалась — думаю, к ущербу для себя — вплоть до совсем недавнего времени). Догматические рационалисты эллинистической эпохи, по-видимому, мало заботились об объективном изучении человека как такового; их внимание было направлено на сияющую картину того, каким человек может быть, на идеал sapiens либо идеал святости. Для того, чтобы приблизить эту картину к жизни, Зенон и Хрисипп намеренно повернули вспять, к эпохе до Платона и Аристотеля — к наивному интеллектуализму V столетия. Достижение нравственного совершенства, говорили они, не зависит ни от природных задатков, ни от научения; оно зависит исключительно от упражнений ума.[843] И здесь не было «иррациональной души», с которой спорил бы разум: так называемые страсти были просто ошибками в суждении или досадными препятствиями, создаваемыми этими ошибками.[844] Если исправить ошибку, помеха автоматически исчезнет, оставив разум не затронутым радостью или печалью, надеждой или страхом, оставив его «бесстрастным, не сожалеющим ни о чем, совершенным».[845]
Эта фантастическая психология была принята и поддерживалась на протяжении более чем двух столетий, но не из-за своих достоинств, а потому, что она мыслилась как необходимое дополнение к этической системе, пытавшейся соединить альтруистическую деятельность с полной внутренней отрешенностью.[846] Посидоний, как известно, выступил против этого и требовал возвращения к Платону,[847] считая, что теория Хрисиппа шла вразрез как с наблюдением, которое показывало, что элементы характера должны быть врожденными,[848] так и с нравственным переживанием иррациональности и зла как глубоко укорененных в человеческой природе и контролируемых только с помощью катарсиса.[849] Но его протест не оказался настолько сильным, чтобы уничтожить теорию; ортодоксальные стоики продолжали пользоваться интеллектуалистским лексиконом, хотя, видимо, с меньшей уверенностью. Позиция эпикурейцев или скептиков не очень расходилась со стоиками в этом вопросе. Обе школы стремились изгнать страсти из жизни человека; идеалом обеих была атараксия, свобода от лишних эмоций; в одном случае это достигалось через опору на истинные мнения о человеке и боге, а в другом — через идею отсутствия мнений вообще.[850] Эпикурейцы столь же высокомерно, как и стоики, заявляли, что без философии не может быть добродетели[851]; на подобное заявление не решались ни Аристотель, ни Платон.
С этой рационалистической психологией и этикой сочеталась рационалистическая же религия. Для философа сущность религии заключалась уже не в культовых действиях, а в безмолвном созерцании божественного и в понимании родства человека с ним. Стоик созерцал звездное небо и прочитывал там выражение тех же самых рациональных и моральных законов, которые он открывал в своей собственной душе; эпикуреец, в некотором отношении более духовный, чем стоик, созерцал невидимых богов, которые пребывают в далеких intermundia,[852] и тем самым находил в себе силу приближать свою жизнь к их жизни.[853] Для обеих школ божество перестало быть синонимом правящей Власти и стало вместо этого воплощением рационального идеала; эта трансформация произошла благодаря работе классических греческих мыслителей, особенно Платона. Как правильно подчеркивал Фестюжьер,[854] стоическая религия есть прямое наследие «Тимея» и «Законов», и даже Эпикур иногда показывает большую близость Платону, чем он сам решился бы признать.
В то же время все эллинистические школы — даже скептики,[855] — подобно Платону, были озабочены тем, как избежать разрыва с традиционными формами культа. Правда, Зенон заявлял, что храмы не нужны — ведь истинным богом является интеллект человека.[856] И Хрисипп говорил, что представлять богов в облике человека — наивность.[857] Тем не менее стоицизм находил местечко и для антропоморфных богов, воспринимая их как аллегорические фигуры или символы;[858] и когда в «Гимне» Клеанфа мы находим, что стоический бог украшен эпитетами и атрибутами гомеровского Зевса, то это, по всей видимости, больше, чем простая стилистическая формальность, — это серьезная попытка наполнить старые формы новым содержанием.[859] Эпикур тоже старался сохранить форму и очистить содержание. Как говорят, он скрупулезно соблюдал все культовые предписания,[860] но подчеркивал, что из них должен быть удален всякий страх божьего гнева или надежды на получение материальных благ; для него, как и для Платона, взгляд «do ut des» на религию — самое большое богохульство.[861]
Было бы рискованно полагать, что такие попытки очистить традицию имели большое влияние на народные верования. Как говорил Эпикур, «то, что я знаю, толпа не одобряет, а из того, что одобряет она, я ничего не понимаю».[862] Но нелегко понять, что же одобряла толпа в эпоху Эпикура. Тогда, как и теперь, обычный человек начинал высказываться о высоких материях только, как правило, на надгробных плитах — и не всегда даже на них. Сохранившиеся эпитафии на надгробиях эллинистической эпохи менее сдержанны, чем эпитафии предшествующего времени, и можно предположить — хотя и не стоит целиком этому доверять, — что традиционная вера в Аид медленно таяла, начиная заменяться либо явным отрицанием любой загробной жизни, либо смутными надеждами о том, что умерший отправится в некий лучший мир — «на остров блаженных», «к богам» или даже в «вечный космос».[863] Я бы не спешил придавать слишком большое значение последнему типу эпитафии: мы знаем, что скорбящие родственники способны заказать любую «подходящую для них надпись», которая не всегда может соответствовать какому-либо реальному верованию.[864] Тем не менее эпитафии на надгробиях, если их воспринять целиком, наводят на мысль, что распад конгломерата вступил на следующую стадию.
Что касается официальной, или гражданской, религии, то, разумеется, она пострадала от отсутствия гражданской автономии: в городе-государстве религия и общественная жизнь были столь тесно переплетены друг с другом, что исчезновение одной не могло не нанести ущерба другой. И о том, что традиционная религия в Афинах оказалась расшатанной до основания уже через полвека после Херонеи, нам известно из гимна Гермокла в честь Деметрия Поли-оркета;[865] ни в одном из гимнов более раннего периода, сложенных в честь какого-либо значительного политического события, не заявлялось, что боги города либо индифферентны, либо просто не существуют и что эти бесполезные бревна и камни теперь заменены «истинным» богом, т. е. самим Деметрием.[866] Лесть может быть неискренней; скептицизм, очевидно, нет — и при этом он наверняка разделялся многими, поскольку говорится, что данный гимн был весьма популярен.[867] В то, что эллинистическое почитание правителей всегда было неискренним и что оно было политическим трюком и ничем более, по-моему, никто в наши дни уже не поверит после эпохи многочисленных разновидностей массового низкопоклонства перед диктаторами, царями, а при отсутствии оных — спортсменами.[868] Когда старые боги ушли, пустующие троны стали взывать о преемственности — и чуть ли не любой человек с улицы, обладал ли он какими-то достоинствами или нет,[869] мог быть поставлен на престол. Поскольку культ правителей (в древних или современных своих модификациях) имеет религиозное значение для индивида,[870] он является прежде всего выражением беспомощной зависимости последнего; тот, кто относится к другому человеку как к божественному, тем самым присваивает самому себе статус ребенка или животного. Думаю, именно некое родственное чувство дало рост еще одной характерной особенности раннеэллинистической эпохи — широкому распространению культа Тюхе — «Удачи», или «Фортуны». Подобный культ, как заметил Нильссон, является «последней ступенью в секуляризации религии»:[871] при отсутствии какого-либо положительного объекта чувство зависимости соединяется с чисто негативной идеей непостижимого и непредсказуемого, которая и есть Тюхе.
Не хотелось бы создать ложного впечатления сложности религиозного положения, излишне упрощая его. Официальное поклонение богам города, разумеется, не прекращалось; это была устоявшаяся часть общественной жизни, стабильное выражение гражданского патриотизма. Но в широком смысле о нем можно сказать то, что говорится о христианстве в наши дни, а именно, что оно стало «более или менее рутинным, не оказывающим особого влияния на насущные жизненные цели».[872] С другой стороны, продолжавшийся упадок традиции делал верующего свободным в выборе его собственных богов,[873] точно так же как этот упадок создавал для поэта свободу в выборе его собственного стиля; да и незаметность, уединенность жизни в больших городах, где человек чувствовал себя ничтожеством, могли усилить во многих потребность в некоем божественном друге или помощнике. Известное замечание Уайтхеда о том, что «религия есть то, что человек делает со своим одиночеством»,[874] как бы ни трактовать это общее определение, достаточно точно описывает религиозную ситуацию начиная со времени Александра. И один из способов того, что человек делал со своим одиночеством в этот период, было создание небольших частных клубов, посвященных почитанию индивидуальных богов, старых или новых. Надписи говорят нам кое-что о деятельности подобных «аполлонистов», «гермесовцев», «вакхистов» или «серапистов», но мы не в состоянии слишком глубоко проникнуть в их взгляды. Реально можно сказать только то, что эти объединения служили как социальным, так и религиозным целям, в неизвестных нам, но, видимо, в разных пропорциях: некоторые из этих ассоциаций едва ли были чем-то большим, чем обеденными клубами; другие придавали себе статус настоящего общества, с выбранным божественным попечителем или покровителем во главе, заменяя тем самым наследственную местную общину прежнего закрытого общества.[875]
Таковы, в самом общем очертании, отношения между религией и рационализмом в III в.[876] Рассматривая картину в целом, какой-нибудь проницательный наблюдатель, живший примерно в 200 г., наверное, предсказал бы, что через несколько поколений распад традиционной структуры станет необратимым и что за ним последует совершенный век Разума. Однако он наверняка ошибся бы в обоих пунктах — подобно тому, как ошиблись в своих прогнозах рационалисты XIX в. Наш воображаемый греческий рационалист с удивлением бы узнал, что спустя полтысячелетия после его смерти Афина все еще получала периодические подношения в виде нового платья от благодарных людей;[877] что в Мегаре продолжали приносить в жертву быков в память героев, погибших во время Персидских войн восемью столетиями раньше;[878] что древние табу, охранявшие ритуальную чистоту, все еще ревностно соблюдались во многих местах.[879] Ибо для vis inertiae[880] который удерживает этот вид феноменов от развития и который Мэтью Арнольд некогда назвал «великой неспешностью вещей»,[881] никакой рационалист никогда не сделает соответствующего допущения. Боги уходят, но их ритуалы остаются, и никто, за исключением горстки интеллектуалов, не замечает, что они перестали что-либо значить. В материальном смысле конгломерат традиций не распался окончательно; большая его часть по инерции просуществовала в течение столетий, изрядно прогнив, прельщая скорее своим фасадом, — и все это было до того дня, когда христианство отбросило фасад и обнаружило, что под ним фактически скрывалась пустота — только увядающий местный патриотизм и изношенные религиозные чувства.[882] Так, по крайней мере, происходило в городах; по-видимому, для сельских язычников отдельные старые ритуалы все еще продолжали что-то означать, как означают немногие из них, в тусклой, полупонятной манере, до сего дня.
Подобный ход истории очень удивил бы наблюдателя, жившего в III в. до н. э. Но что поразило бы его больше всего — это то, что греческая цивилизация вступила не в век разума, а в эпоху постепенного интеллектуального упадка, который продолжался, с редкими обманчивыми оживлениями и блестящими арьегардными боями, вплоть до пленения Византии турками; его бы потрясло, что в течение целых шестнадцати столетий, которые еще должны были истечь, греческий мир не произвел ни одного поэта, равного по своему дарованию Феокриту, ни одного ученого, сравнимого с Эратосфеном, ни одного математика уровня Архимеда и что единственное великое имя в философии принадлежало учению, которому тоже суждено было угаснуть — трансцендентальному платонизму.
"Понимание причин этого долговременного упадка — одна из главных проблем мировой истории. Мы затрагиваем здесь только один ее аспект, который можно для удобства назвать «возвращением иррационального». Но даже это настолько большая тема, что я берусь проиллюстрировать то, что имею в виду, только указав вкратце несколько типичных примеров этого нисходящего развития.
В предыдущих главах мы видели, как зазор между верованиями интеллектуалов и верованиями народа, различимый уже в древнейшей литературе греков, расширился в конце V в. до практически полного размежевания, и как рост рационализма интеллектуалов сопровождался регрессивными симптомами в народной вере. Хотя это размежевание в целом поддерживалось быстрыми изменениями в социальной стратификации и получением доступа к образованию более широких слоев населения, в относительно «открытом» эллинистическом обществе оно создавало больше возможностей для взаимодействия между двумя группами. Мы уже отметили, что в Афинах III в. до н. э. скептицизм, некогда ограничивавшийся интеллектуалами, начал заражать все население; и то же самое позже произошло в Риме.[883] Но после III в. появляется другой вид взаимодействия, когда возникают квазинаучные произведения, обычно сочинявшиеся под псевдонимами и зачастую утверждавшие, что они основываются на божественном откровении. В эти произведения вошли древние восточные суеверия и не столь древние фантазии эллинистических масс; обрядившись в одеяния, заимствованные из греческой науки или философии, они добились того, чтобы их благосклонно приняла большая часть образованного класса. После этого ассимиляция происходила двумя путями: в то время как рационализм, ограниченного или негативного типа, продолжает распространяться сверху донизу, антирационализм распространяется снизу вверх и, в сущности, занимает главенствующее положение.
Астрология — самый подходящий для этого пример.[884] Мюррей считал, что она «поразила эллинистическое сознание, наподобие того как какая-нибудь новая болезнь поражает далеких островитян».[885] Но это сравнение не совсем соответствует фактам, насколько они нам известны. Возникнув в Вавилоне, она затем появилась в Египте, где, по-видимому, с ней столкнулся Геродот.[886] В IV в. Евдокс свидетельствовал о ее существовании в Вавилоне наряду с астрономией; но он смотрел на нее скептически,[887] и нет доказательств, что астрология пользовалась тогда популярностью у греков, хотя в мифе из «Федры» Платон, как бы забавляясь, разыгрывал вариации на астрологические темы.[888] Около 280 г. до н. э. более подробные сведения, доступные греческим читателям, были изложены в сочинениях вавилонского жреца Бероса, не вызвав, по всей видимости, особенного ажиотажа. Настоящая мода на астрологию, похоже, начинается со II в. до н. э., когда стали широко распространяться доходчиво написанные пособия по астрологии (особенно популярным был трактат, составленное под именем вымышленного фараона, «Откровения Нехеисо и Петосириса»)[889], а также появились, даже в Риме, практикующие астрологи.[890] Почему это случилось именно тогда, а не раньше? Идея астрологии явно не была внове, и интеллектуальная почва для ее принятия задолго до того была подготовлена астральной теологией, которую разрабатывали и платоники, и аристотелианцы, и стоики; впрочем, позднее Эпикур предупреждал мир о ее опасности.[891] Можно предположить, что ее широкому распространению благоприятствовали политические условия: в те беспокойные полстолетия, которые предшествовали римскому завоеванию Греции, было особенно важно знать, что должно было произойти в ближайшем будущем. Можно также предположить, что один «вавилонский грек», который в то время наследовал линию Зенона,[892] явился вдохновителем некоего trahison des clercs[893] (Стоя уже использовала это влияние для успешной борьбы с гелиоцентрической концепцией Аристарха, которая, будь она принята, могла бы помешать развитию и астрологии, и стоической религии).[894] Но под этими непосредственными причинами мы можем заподозрить нечто более глубокое и менее сознаваемое: в течение столетия или больше индивид сталкивался лицом к лицу со своей интеллектуальной свободой, а теперь он трусливо сбегал от этой опасной перспективы, считая, что лучше жесткий детерминизм астрологической Судьбы, чем суровое бремя повседневной ответственности. Рациональные люди, подобные Панэтию и Цицерону, пытались остановить это отступление, выдвигая логические аргументы, как пришлось позже делать и Плотину;[895] но ощутимого эффекта это не вызывало: некоторые бессознательные мотивы недосягаемы для рациональной критики.
Помимо астрологии, во II столетии развивалась и другая иррациональная доктрина, которая глубоко повлияла на мысль поздней античности и всего Средневековья — теория оккультных способностей, или сил, имманентных определенным животным, растениям и драгоценным камням. Хотя ее истоки, по-видимому, намного старше, впервые в систематической форме она была представлена Болом из Менды, которого считали «демокритианцем»; вероятно, он творил ок. 200 г. до н. э.[896] Его система была тесно связана с магической медициной и алхимией; довольно скоро она также соединилась и с астрологией, удачным дополнением для которой она и стала. Неудобство в отношении звезд всегда заключалось в том, что они были недоступны — как для молитвы, так и для магии.[897] Но если, как теперь утверждалось, каждая планета имеет своих представителей в животном, растительном и минеральном царствах, связанных с ней некоей оккультной симпатией, то можно воздействовать на эти планеты магически, путем манипуляции с ее земными двойниками.[898] Будучи основанными на древнем представлении о мире как о магическом единстве, идеи Бола становились неизбежно притягательными для стоиков, которые уже воспринимали космос как организм, части которого соединялись друг с другом общностью опыта.[899] С первого столетия до н. э. и далее Бола стали цитировать как научного авторитета, сравнимого по статусу с Аристотелем и Феофрастом,[900] и его взгляды вплелись в уже сложившуюся картину мира.
Многие исследователи полагают, что I столетие до н. э. — своего рода решительная Weltwende,[901] время, когда прилив рационализма, который за последние сто лет наступал гораздо медленнее, чем прежде, исчерпал наконец все свои ресурсы и сменился отливом. Все философские школы, кроме эпикурейской, приняли в это время новое направление. Прежний рациональный дуализм сознания и материи, Бога и Природы, души и инстинктов, дуализм, который рационалисты считали преодоленным, заново утверждает себя в новых формах и с новой энергией. В новом, неортодоксальном стоицизме Посидония этот дуализм появляется как напряжение противоположностей внутри концепции единого космоса и единой человеческой природы, которую отстаивала старая Стоя.[902] Примерно в это же время внутренние трансформации в Академии положили конец чисто критической фазе в развитии платонизма, сделали его более спекулятивным и вывели его на дорогу, которая, по сути, привела впоследствии к Плотину.[903] Равным образом примечательно воскрешение пифагорейства, после двух столетий полузабвения, но уже не как формальной научной школы, а как религиозной организации и как специфического стиля жизни.[904] Оно откровенно полагалось теперь не на логику, а на авторитет: Пифагора стали представлять как вдохновенного святого, греческого двойника Зороастра или Остана, и ему тоже были приписаны непосредственными учениками многочисленные апокрифы. В сущности, от его имени проповедовали архаичную веру в автономный характер магического «я»; в мир как место тьмы и наказания; а также в необходимость катарсиса; но это теперь соединялось с идеями, происходящими из звездной религии (которая действительно имела связи со старым пифагорейством),[905] от Платона (который был представлен как пифагореец), из оккультизма Бола[906] и из других видов магической традиции.[907]
Все эти события — скорее признаки, чем причины общего изменения в интеллектуальном климате средиземноморского мира; ближайшим аналогом подобных изменений может стать романтическая реакция на рационалистическую «естественную теологию», которая вспыхнула в начале XIX столетия и которая все еще влиятельна в наши дни.[908] Восхищение космосом и чувство единства с ним, которые нашли выражение в раннем стоицизме, стали часто[909] заменяться ощущением того, что физический мир — во всяком случае, часть его, считающаяся «подлунной» — находится под властью злобных сил и что душа переживает не единство с ним, а полный разрыв. Мысли людей все больше занимали заботы о разного рода техниках индивидуального спасения: одни полагались на священные книги, якобы обнаруженные в восточных храмах или продиктованные богом какому-нибудь вдохновенному пророку;[910] другие искали личного откровения в прорицании, сновидении или видении наяву;[911] третьи пытались спастись через ритуал, проходили инициацию в те или иные «мистерии», расплодившиеся к тому времени, либо использовали услуги частного колдуна.[912] Ощущалась растущая потребность в оккультизме, который, в сущности, является попыткой завоевать Царство Небесное материальными средствами: его хорошо определили как «вульгарную форму трансцендентализма».[913] И философия следовала параллельным курсом, только на более высоком уровне. Большинство школ уже задолго до того перестали ценить истину ради нее самой,[914] но в век Империи они, за небольшим исключением,[915] окончательно оставили любое стремление к незаинтересованному познанию и откровенно стали представлять себя наставниками в спасении. Философ не просто воспринимает помещение, в котором он читает лекции, как амбулаторию для лечения израненных душ;[916] в принципе, в этом не было ничего нового. Он не просто психотерапевт, но также, как выражался Марк Аврелий, «жрец и советник богов»,[917] и философские учения начинают провозглашать, что они имеют скорее религиозную ценность, чем научную. «Цель платонизма, — считает христианский наблюдатель II в. н. э., — встретиться с Богом лицом к лицу».[918] Профанное же знание ценилось лишь настолько, насколько оно совпадало с подобными целями. Сенека, например, с одобрением отзывается о том мнении, что нам не следует заботиться об исследовании вещей, которые и познать невозможно, и вообще бессмысленно познавать, например, такие, как причина приливов или принцип перспективы.[919] В подобных высказываниях мы уже чувствуем предвестие наступления Средних веков. Именно в этом интеллектуальном климате взросло христианство; именно он сделал возможным триумф новой религии, оставив свои следы в христианском учении;[920] но не христиане создали его.
Что же тогда его сформировало? Одна из трудностей в попытке дать на этот вопрос недвусмысленный ответ состоит в недостатке глубокого и всестороннего анализа всех сопутствующих фактов, которые могли бы помочь нам уловить внутреннюю связь между «деревьями» и «лесом». Мы обладаем блестящими исследованиями «деревьев», хотя и не всех; но о «лесе» мы имеем только импрессионистические мазки. Когда появится второй том «Истории» Нильссона,[921] когда Нок опубликует свои долгожданные Гиффордские лекции по эллинистической религии и когда Фестюжьер закончит серию важных исследований по истории религиозной мысли, обманчиво озаглавленных «Откровения Гермеса Трисмегиста» ,[922] обычный специалист вроде меня, может статься, окажется в более выигрышном положении для коррекции своих знаний; пока что ему лучше воздержаться от поспешных суждений. Тем не менее я закончу эту главу тем, что попытаюсь сказать несколько слов о предполагаемых объяснениях неудачи греческого рационализма.
Некоторые из них в действительности только заново ставят проблемы, которые они считают решенными. Нет большой пользы в том, чтобы говорить, что греки стали декадентами или что греческое сознание подверглось восточному влиянию, и при этом не объясняя, почему это произошло. Оба утверждения в каком-то смысле могут быть правильными, хотя я думаю, что лучшие ученые наших дней поколебались бы соглашаться с любым безоговорочным суждением, как это обычно было принято в прошлом столетии.[923] Но даже если это правда, такие огульные утверждения не продвинут решение вопросов, до тех пор пока сущность и причины этой кажущейся дегенерации не станут более ясными. Не соглашусь я и с тем, чтобы в качестве истинной причины принимать факт расового скрещивания, пока не выяснится либо то, что культурные основания передаются в семенной жидкости, либо что гибридные породы являются обязательно более низкими по своим достоинствам, нежели породы «чистые».[924]
Если же попробовать дать более взвешенные ответы, необходимо убедиться в том, что они действительно соответствуют фактам, а не продиктованы исключительно нашими пристрастиями. Это не всегда делается. Когда один широко известный британский ученый уверяет меня, что «трудно сомневаться в том, что сверхспециализация науки и развитие народного образования в эллинистическую эпоху привели к упадку умственной активности»,[925] я боюсь, он просто проецирует в прошлое свой личный диагноз некоторых болезней современной эпохи. Тот уровень специализации, который мы наблюдаем сегодня, был совершенно незнаком греческой науке, а некоторые величайшие имена истории античности — это как раз имена неспециалистов: Феофраст, Эратосфен, Посидоний, Гален, Птолемей. И всеобщее образование тоже не было известно: есть более веский повод считать, что эллинистическая мысль скорее ощущала недостаток народного образования, чем его избыток.
Кроме того, некоторые излюбленные социологические толкования имеют ту отрицательную сторону, что они не вполне годятся для объяснения исторических фактов.[926] Так, отсутствие политической свободы способно повлиять на снижение интеллектуальной активности, однако это вряд ли может считаться определяющим фактором: ибо великий век рационализма, с конца IV по конец III в., не был, конечно, временем политической свободы. Столь же нелегко выискивать причины в военных бедствиях и экономическом обнищании. Да, действительно, есть свидетельства того, что подобные обстоятельства благоприятствуют повышению интереса к магии и прорицательству[927] (совсем недавние по времени примеры — мода на спиритизм во время и после Первой мировой войны, на астрологию во время и после Второй);[928] и я склонен полагать, что сложные перипетии I столетия до н. э. способствовали началу отступления от рациональности, а положение дел в III в. н. э. помогло окончательно его завершить. Но если бы это было единственной действующей причиной, то следовало бы ожидать, что два столетия между ними — исключительно долгий период мирного существования, личной безопасности и, в целом, достойного правления — будут и временем возобновления рационалистической тенденции, а не ее постепенного угасания.
Другие ученые подчеркивали внутренний упадок греческого рационализма. «Он рассеялся, — говорит Нильссон, — словно огонь, исчезающий после сгорания топлива. В то время как наука увязла в бесплодной логомахии и бездумном компилировании, религиозный дух показывал большую жизненность».[929] Как отмечает Фестюжьер, «on avait trop discute, on etait las des mots. II ne restait que la technique».[930][931]
На современный слух это описание имеет знакомо-тревожащее звучание, но есть и достаточно древние свидетельства, подтверждающие его. Если, далее, спросить, почему отсутствовало новое «топливо», ответ обоих авторов будет традиционный: греческой науке не удалось развить экспериментальный метод.[932] Если продолжать спрашивать, почему ей это не удалось, нам обычно отвечают, что греческий способ мышления был в основном дедуктивным; подобное истолкование я не нахожу слишком вразумительным.
Марксистский анализ дает здесь более ясный ответ: эксперименты не могли развиваться потому, что отсутствовали серьезные технологии; серьезных же технологий не было потому, что человеческий труд являлся дешевым; человеческий же труд являлся дешевым потому, что рабы были в изобилии.[933] Так с помощью цепи искусных выводов возникновение средневекового мировоззрения связывается с институтом рабства. Некоторые из этих выводов, думается, требуют дополнительной проверки; но для подобной задачи я еще недостаточно подготовлен. Рискну, впрочем, сделать два замечания. Во-первых, экономическая аргументация лучше объясняет застой механики после Архимеда, чем застой медицины после Галена или астрономии после Птолемея. Во-вторых, паралич научной мысли в целом может очень хорошо годиться для объяснения скуки и нетерпеливости интеллектуалов, но не столь хорошо объясняет новые умонастроения масс. Подавляющее число тех, кто обращался к астрологии или магии, подавляющее число почитателей Митры или Христа, в сущности, не были тем контингентом людей, которые непосредственно и сознательно тревожились бы из-за стагнации науки; и мне трудно быть уверенным в том, что их религиозные взгляды могли фундаментально трансформироваться, например, в том случае, если бы какой-нибудь ученый изменил их экономическое положение, изобретя паровой двигатель.
Если будущие историки должны достичь более полного объяснения значения происходивших процессов, то, я думаю, не отвергая ни интеллектуальный, ни экономический факторы, им придется принять во внимание факторы другого рода, менее сознательные и не столь жестко рационалистичные. Я уже отмечал, что в основе принятия астрального детерминизма лежит, среди прочего, страх перед свободой — бессознательное бегство от тяжелой ноши индивидуального выбора, который открытое общество налагает на своих членов. Если такой мотив принять как vera causa (и есть веские основания считать, что он является vera causa[934] и в наши дни),[935] можно усмотреть его проявление во многих сферах. Можно, например, увидеть его в отвердевании философских спекуляций до степени квазирелигиозных догм, которые гарантировали индивиду неизменные жизненные правила; или в подозрительном отношении к непонятным научным исследованиям, выраженном Клеанфом или Эпикуром; позднее, на более популярном уровне, в потребности в пророке или священном писании; и вообще в возвышенном почитании письменного слова, характерном для позднеримской и средневековой эпох, в готовности, как отмечает Нок, «принимать любые утверждения на одном основании, что они содержались в книгах или даже просто потому, что люди говорили, будто они содержались в книгах».[936]
Когда люди придвигаются к открытому обществу столь близко, как греки в III в. до н. э., подобное отступление не происходит быстро или единообразно. Я для человека это, конечно, не происходит безболезненно. Ибо отказ от ответственности в любой сфере всегда куплен за определенную цену, обычно в форме невроза. И мы можем обнаружить косвенные свидетельства того, что страх свободы — не просто красивая фраза для обозначения роста иррациональных тревог и ярких проявлений невротического чувства вины, наблюдаемого на поздних[937] стадиях этого отступления. Эти чувства не были новыми в религиозных переживаниях греков: мы встречались с ними при изучении архаической эпохи. Но столетия рационализма ослабили их социальное влияние и, тем самым, пусть и косвенно — их власть над индивидом. Теперь они показываются в новых обличьях и с новой энергией. Я не могу здесь вдаваться в детали; но мы можем понять степень происшедших перемен, сравнив «Суеверного» Феофраста, который имел едва ли большее значение, чем быть старомодным блюстителем традиционных табу, с описанием Плутархом суеверного человека как такого, который «сидит в общественном месте, одетый в мешковину или грязное рванье, или валяется нагишом в луже, каясь в том, что он называет своими грехами».[938] Живописание Плутархом религиозного невроза может быть дополнено и из других источников: среди ярких индивидуальных свидетельств — лукиановский портрет Перегрина, который, искупая свои грехи, обратился сначала к христианству, затем к языческой философии, а после эффектного суицида стал восприниматься как языческий чудотворец;[939] и самопортрет другого интересного невротика — Элия Аристида.[940] Наличие витающих в массах тревожных настроений отчетливо демонстрируется не только в воскресшем опасении посмертных наказаний,[941] но и в более близких страхах, следы которых обнаруживаются в дошедших до наших дней молитвах и амулетах.[942] Язычники и христиане одинаково молили в век поздней Империи о защите от невидимых опасностей — от сглаза и демонической одержимости, от «демона-обманщика» и «безголовой собаки».[943] Один амулет обещает защиту «от всякой напасти, от ночных кошмаров и от воздушных демонов», второй — «от врагов, обвинителей, воров, ужасов и привидений», третий — христианский — от «нечистых духов», скрывающихся под кроватью, в стропилах или даже в мусорном ведре.[944] Как показывают эти несколько примеров, иррациональное вернулось окончательно и бесповоротно.
Здесь я должен оставить эту проблему. Однако, прежде чем завершить книгу, мне придется сделать еще одно признание. Я намеренно воздерживался от использования современных параллелей, поскольку знаю, что подобные параллели заводят в тупик столь же часто, как и проясняют.[945] Но как никто не в состоянии убежать от своей тени, так и ни одно поколение не может вынести суждение о тех или иных проблемах прошлого без обращения, явного или неявного, к собственным насущным проблемам. Не считаю нужным скрывать от читателя, что при написании этих глав, и особенно последней из них, я постоянно имел в виду нашу современную ситуацию. Мы тоже являемся свидетелями медленного распада конгломерата традиций, когда-то начавшегося среди образованного класса, а теперь уже почти повсеместно развертывающегося в массовом масштабе, хотя все еще и далекого от завершения. Мы тоже пережили великий век рационализма, ознаменованный научными достижениями, превзошедшими все, на что была способна прежняя мысль, и столкнувшими человечество с перспективой общества более открытого, чем когда-либо прежде. И за последние сорок лет мы тоже испытали активное неприятие подобной перспективы. Похоже, прав Анд-ре Мальро, сказавший, что «западная цивилизация начала сомневаться в своих верительных грамотах».[946]
Каков же смысл этого неприятия, этого сомнения? Колебания ли это перед прыжком или начало панического бегства? Я не знаю. О подобных вещах скромный профессор-эллинист судить не может. Тем не менее он может сделать кое-что — например, напомнить читателям, что некогда цивилизованные люди очень близко подобрались к подобному же прыжку — но, подобравшись, отказались от него. И он может просить своих читателей поразмышлять над обстоятельствами, связанными с этим отказом.
Что же было причиной отказа — конь или всадник? Лично я думаю, что конь — другими словами, те иррациональные элементы в человеческой природе, которые управляют, без нашего знания об этом, и нашим поведением, и большей частью того, что мы считаем своим мышлением. И если я прав в своем предположении, я могу видеть в нем и основания для надежды. Как продемонстрировали эти главы, люди, ставшие творцами первого европейского рационализма, никогда — вплоть до эллинистической эпохи — не являлись «чистыми» рационалистами: иначе говоря, они глубоко и образно понимали силу, чудо и опасности иррационального. Но они могли описывать то, что происходило за порогом сознания, только мифологически или символически; они еще не обладали инструментом ни для его понимания, ни для контроля за ним. В эпоху эллинизма слишком многие из них сделали фатальную ошибку, думая, что могут игнорировать иррациональное. Современный же человек начинает обретать подобный инструмент. Последний все еще далек от совершенства, и не всегда его держит опытная рука; во многих областях, включая историю,[947] его возможности и ограничения все еще нуждаются в проверке. Тем не менее вселяет надежду, что если мы используем его мудро, то сможем лучше понять сущность нашего коня; что, лучше поняв его, мы будем более искусны в преодолении его страхов; и что, преодолев страх, конь и всадник сделают в один прекрасный момент решающий прыжок, и сделают его успешно.