Моей матери Марии Терссе, моим братьям Сесару, Тете и сестре Луисе за все.
Сегодня, например, одновременно ощущая себя мужчиной и женщиной, возлюбленным и его подругой, я прогуливался верхом вечерней порой под желтыми листьями осеннего леса, и я был и лошадьми, и листьями, и ветром, и словами, что те двое говорили друг другу, и багряным солнцем, заставлявшим их прикрывать глаза, исполненные любви.
(Переписка Гюстава Флобера,письмо Луизе Коле[2]от 23 января 1853 года)
Роман — это нечто, что происходит с кем-то в каком-то месте.
Гонсало Торренте Бальестер[3] (во время беседы однажды на закате дня)
История Грифона, вернее, Сира Гриффона, ведь так говорили в старой Франции и именно так он подумал о нем впервые, и потом «Сир» — это звучит красиво и по-научному изысканно, — так вот, история Грифона никак не давалась ему, и он бился над ней уже целый год. Первая мысль о Грифоне пришла ему в голову, когда он ужинал вареными раками, приготовленными с какими-то неизвестными ему травками. Впрочем, о рецепте он сразу же догадался: Ecrivesses а l’Armori-caine[4] — масло оливковое и сливочное, а еще коньяк, немного белого вина, возможно эльзасского, соус томатный и кэрри, и потом — неведомые травы, аромат которых он помнит даже сейчас, ведь это они делали соус таким кисло-сладким и вяжущим. К пряному блюду очень шло вино, «Шатонеф дю Пап» 79-го года, и все это вместе доставляло наслаждение, сравнимое разве что с освежающей легкостью вечернего ветерка. Ведь там, в Отель-де-Пари, Fluctuat nec mergitur [5], в доме постройки XVIII века, недалеко от шоссе, ведущего в Марсель через весь Прованс, по ущелью Горж-де-Ванту, имелись не только маленькие залы, в которых ужинали зимой, но и терраса, где можно было поужинать летом. Долетавший до нее восхитительный ночной бриз, как и таинственные пряные травы, невозможно забыть, пока ты жив.
В маленьких залах висели огромные, во всю стену, картины в стиле наивного пасторального барокко, и, когда на них падал свет, изображенные фигуры приобретали объемность, отчего комнаты становились гнетуще-тесными. Возможно, это происходило потому, что в живописи преобладали золотистые и желтые тона, или из-за зеленоватых бликов, рассеянных тут и там, или же — почему бы и нет? — благодаря обилию алых и голубых пятен. Если присмотреться, пятнышки превращались в камзолы кавалеров или веера в руках у дам, — изнеженные, представленные в жеманных позах, они кокетливо склоняли голову набок, словно она была слишком тяжела для них, или будто они томно погружались в объятия воздуха, неспешно и сладострастно отдаваясь ласке. Все это вполне соответствовало как общей безвкусице обстановки, так и обреченному виду уставших от созерцания официантов — они-то хорошо знали, почему в Отель-де-Пари летом бывает намного больше посетителей, чем зимой. Впрочем, маленькие столовые залы не лишены были своеобразного очарования — в некоторых имелись даже охотничьи сцены.
Терраса была скрыта вековыми платанами; на ней ощущалась близость реки и слышалось пение тоскующего одинокого соловья, а также рычание автомобилей, проносившихся по шоссе, и что-то еще, что сейчас не имеет никакого значения.
На этой террасе ему и пришла впервые в голову мысль о Грифоне. Солнце уже давно зашло, когда он вдруг почувствовал тишину, ту тишину, которую дарят деревья находящимся под их кронами: всю тишину, идущую от сотворения мира; удивительную тишину, прилетающую на крыльях легкого, почти незаметного ветерка, — он осторожно подносит ее к твоему уху, она скользит по лабиринтам ушной раковины и заполоняет тебя до головокружения, и надо совершить усилие, чтобы не обезуметь. Столь опасной может оказаться странная музыка тишины. Шум тишины: пустота раковины, или согнутой ладони, или просто темный провал, поглощающий грезы, а ведь человек — всего-навсего химическое чудо, умеющее грезить. И хоть это сказано здесь будто бы невзначай, но так оно и есть.
Итак, была тишина. Прятавшийся в листве платана фонарь отбрасывал неясный, зеленоватый, тихий свет на стол, на котором совершались роскошные похороны раков, а он пытался избежать ощущений, вызванных, быть может, букетом знаменитой «La grappe du Pape» [6] урожая 79-го года, оседавшей на его нёбе; он испытывал удовольствие, странным образом связанное со вкусом средиземноморских устриц или чем-то подобным. Эта терпкость могла родиться только на каменистой земле Прованса, мягкой лишь по берегам рек, будто бы ласковой на поверхности, но обнажающей свою суровую сущность, если поглубже ее копнуть; и потом, эта вечная пыль: она лезет в глаза и рот, словно желая смягчить невыносимое напряжение провансальского воздуха, такого упругого и плотного, что нужно бежать от него, иначе потеряешь покой. Вот что это за ощущения, вот что это за воздух. Видимый днем, он властвует над тобой и ночью, и фонари, спрятанные в ветвях платанов, придают ему такую страшную силу, что он может смести абсолютно все: и ужин, и тишину, и даже вино, и твою волю, и здравый смысл, и — отчего бы и нет? — то необходимое равновесие, без которого немыслимо нормальное течение жизни.
Он вдруг ощутил необходимость, острую необходимость нарушить эту тишину. Надо поблагодарить за ужин и выразить каким-то образом свою любовь к этой земле — ведь он, несомненно, любил ее, постепенно открывая ее для себя с каждым новым приездом: мятежная Безье [7], где двадцать тысяч казненных все еще ждут, чтобы Бог принял их; тихая Фонтэн-де-Воклюз [8], над которой витает душа Лауры, благосклонно принимающая возвышенную любовь Франческо; наконец, священная Карпантра [9]. Все это призывало его к решительным действиям: либо прогнать призраки, либо призвать их. Сейчас ему трудно это сделать: мешает и выпитое вино, и изысканное буржуазное воспитание, унаследованное от предков — деревенских идальго, переселившихся в город в те времена, когда города только еще начали появляться в его маленькой далекой стране, — и стремление всем угождать — диктат слабого духа. Но в его теперешнем состоянии любой выход хорош, лишь бы прервать тишину. Надо было обязательно призвать кого-нибудь на помощь.
Было уже поздно, прошло время восхищаться букетом вина и вкусом раков, наслаждаться покоем ночи, находить удовольствие в разглядывании картин через полуоткрытые окна и слушать тишину, шедшую от реки. Прошло время для чего бы то ни было, и он понял: он просто обязан ввести в этот мир нечто новое. И тогда он призвал Грифона.
И вот уже целый год он возится с ним, читает книги, пытаясь погрузиться в атмосферу тех времен, в которых созданный им призрак мог оставить следы своего пребывания, и все больше ощущает свое бессилие перед добровольно, но столь нелепо взятым на себя обязательством. За этот год он устал от истории Грифона, которая не выходит у него из головы, заставляя проживать тысячи чужих жизней, натыкаясь то и дело на не поддающиеся никаким оправданиям несоответствия и убеждаясь в бесполезности логических построений. Его угнетала реальность, но не навязанная ему извне, а созданная им самим; вернее, его собственная фантазия, не позволявшая ему избрать путь ирреальности: ведь он столько раз прошел этим путем, что теперь уже принадлежал не себе, а населявшим его призракам. И он проклинал злосчастный ужин в Отель-де-Пари, и раков, и ночи Прованса, и всех грифонов мира, бывших и будущих. История Грифона! Выдумка, рассказанная, чтобы скоротать ночь. Вот так все это и получается. Вино погружает тебя в тишину, тишина оглушает тебя, и, прежде чем она прорвется криком, ты начинаешь грезить. Он сказал «Грифон», как мог бы сказать «ольха» или «конечно», «священник» или «нищий». Надо было прервать тишину, поблагодарить за ужин, а там — будь что будет. Так уже бывало много раз. Но он сказал «Грифон», и все глаза раскрылись в ожидании; он сказал «Грифон», и воздух разлетелся вдребезги, как стекло. И ночь была уже не та, что раньше. Чудо слов, порождающих грезы, чудо грез, подхваченное словами, продленное в них; в них себя обретающее.
Стоя в тени дворца монсеньора Архиепископа, опершись спиной о косяк и не отрывая глаз от струи фонтана под кафедральными стенами, удивительным образом направленной на юго-восток, Посланец размышлял о быстротечности времени и о неуловимости его сути; погруженный в мысли и занятый созерцанием падающей воды, которая была, вероятно, теплой и вкусной, он понимал, что день уже клонится к вечеру и что скоро листва платанов содрогнется в трепете вечерней молитвы. Той же молитвы, однообразной и томительной, при одной мысли о которой у Посланца так сжималось сердце, и он чувствовал себя словно бы обнаженным, отрекаясь от всяческой темноты, от всех сомнений и даже от самой сути своей.
Стоя в тени дворца монсеньора Архиепископа, Посланец чувствовал, что его томящийся дух обращен в сторону запада, откуда истекала вода, которую он так любил. Это чувство было столь сильным, что если бы ему не надо было подниматься по шедшей по крутому склону улице, начинающейся от самой Университетской площади и зовущей его в Фонтэн-де-Воклюз, расположенную миль за двадцать на северо-востоке оттуда, то он бы и душой, и телом устремился вниз, вперед, по улице Доброго Пастыря, к заросшему платанами монастырю Миноритов и вышел бы на милую его сердцу Галисийскую дорогу [10]. О, какой пленительный дождь омывал теперь его душу! Здесь, в Эксе, вся вода принадлежала ему: и та, что билась фонтаном и погружала его в задумчивость, и теплый ручей, бегущий вдоль пастушьей тропы в тени платанов, и водоем с дельфинами, которые еще не приплыли… В Эксе вся вода принадлежала ему, и теперь его сердце было переполнено ею — мелким дождем, омывающим душу печалью, росой, еще не остывшей на склоне дня, — ведь кругом было столько света! — столько света, что бедное сердце не могло не заплакать; потому что… наш добрый господин был так чувствителен! Он, знавший цену, как никто другой, словам и мыслям, временам и нравам, терял самообладание, стоило только его растрогать. А для этого было вполне достаточно тихого грустного вечера, нежного ветерка или любого другого ласкового проявления жизни, тотчас находившего отклик в саду чувств, который он сумел так хорошо взрастить. В этом — приятная особенность таких, как он, пантеистов: погрузившись в себя и почувствовав, что сердце их увлажнилось, они без труда проделывают тот путь, который для других почти всегда оборачивается непреодолимой мукой или медленным отказом от жизненных благ, часто так и не приводящим к желанной цели. Итак, вечер был прекрасен, а ветер нежен; свет, пробиваясь сквозь листву деревьев, трепетно опускался на камни, и сердце Посланца смягчилось, почти растаяло — столь сильным оказалось волнение, вызванное воспоминанием. И вот отчего.
Посланца огорчало то обстоятельство, что, хотя нам всегда хорошо известно, когда начинается праздник, нам не дано знать, когда и чем он закончится. Эта болезнь, свойственная тем, кто, как большинство смертных, хотел бы жить вечно, повергает их в состояние меланхолии, которая, овладевая душой, ведет их к пантеизму, заселяя мир отчаянными гедонистами, убеждающими себя, что жизнь гроша ломаного не стоит, и предпочитающими скрывать грызущую их тоску и сходить за людей чувствительных, только бы не ощущать в своем сердце копей страха, нашего ненавистного спутника. Но именно страх учит нас находить единственно возможное утешение: любить то, что окружает нас в нашем странствии. Надо ли говорить, что Посланец был странником. Таким неистовым странником, что половина его существа стремилась к Галисийской дороге, к мягким влажным лугам, обласканным в этот закатный час поразительным светом, пришедшим с моря и льющимся на траву сквозь листья берез, — тем светом, что так любят птицы. Другая же его половина неподвижно стояла здесь, на провансальской земле, прислонившись к камням портала, ошеломленная светом, одурманенная жарой, в образе и плоти человеческой.
Целая вселенная рогатых жуков, — присмотревшись, их можно было обнаружить снующими в листве вечерней дубравы, — их удивительные рога, гибкие и блестящие, хватаются за угасающий, меркнущий свет, уходящий в сторону моря, куда-то вниз, за реку цвета черненого серебра; а другая вселенная — сверчков и цикад — эхом вторила первой, но их «крр-крр-брззз, крр-крр-брззз» звучало так тихо, что позволяло внимать безмолвию воздуха, также струившегося в океан; и обе эти вселенные, сливаясь поразительным образом в памяти Посланца, порождали ту печаль, о которой мы ранее говорили. Эти два чудесных мира возникали обычно в его душе в такой вот предзакатный час, их порождали прожитые годы и, несомненно, та половина его существа, которая всегда одерживала в нем верх.
Но непросто было ему вспомнить, вернее, снова прочувствовать сердцем, названия птиц, холмов, речных излучин да и самих рек. Может быть, это птичий щебет увлек его так далеко, туда, куда его манило сердце; и он вдруг оказался в Отене [11], на востоке Морвана, в долине Арру с ее угленосными почвами и страшным прошлым — и не в то ли самое время, когда возводили часовню Святого Лазаря или когда он вдруг увидел себя (ужасное воспоминание!) на соборной фреске, изображающей Страшный суд, среди нагих мертвецов, вылезающих из могил. Надо признаться, впечатление было не из приятных, но ведь там увековечен не столько его лик, сколько момент истории, составляющая его бытия, утверждение его пути; ведь это он — один из голых паломников, не тот, у кого сума отмечена крестом Иерусалима, хотя он вполне мог быть и им, а тот, на чьей суме раковина, символ пути, ведущего на край света, в землю дождей и туманов, которые, как уже бывало не раз, стучались теперь в его сердце, наполняя его тоской и слезами. О, сердце паломников!
Странное существо этот Посланец: от воспоминаний у него перехватывает дыхание и он готов разрыдаться. Правильно говорил Герофил, добрый друг из незабвенных книг детства: «Ты безумец, приятель, потому что разум ведь располагается в голове, а не в сердце, но твой разум так сердечен, так сердечен!…» Вот что говорил ему Герофил из безмолвия прошлых лет.
Когда птичка в Эксе выводит свои трели, в них нет услады, и в звуках, летящих по воздуху, не слышно нежности, может быть, потому, что здесь нет той влаги, которую дарит море и хранят берега его далекой страны. Птичка выводила свои трели, и слушавший понимал, что пение ее бесконечно, изначально бесконечно, беспредельно в чередовании звуков, которые, падая, словно скользят по девственно чистому прозрачному стеклу. Да, пение птиц здесь было иным. Там, на краю света, оно не скользило бы ни по стеклу, ни по воздуху, оно бы плавно опустилось на листья и вернулось обратно тем же путем: в этом лабиринте древних дорог не только пение птиц, но и любая другая песнь обязательно вернется к тебе, возможно, потому, что воздух там напоен влагой и звук, приглушенный росой, замирает в ожидании тишины; а когда она, эта тишина, наступит, то у нас не захватит дух, и безумные наши грезы развеются, и нам не надо будет призывать призраков.
Вода делает тебя свободным, а солнце сводит с ума. Несчастны народы, раболепно поклоняющиеся солнцу, единому божеству, вселяющему ужас и беспредельно властвующему над временем; птицы прячутся от него, чтобы свободно петь свои песни, которые они дарят нам, когда нет дождя и вода покидает нас. Несчастны народы, лишенные птиц и деревьев; рабы солнца, обреченные на безмолвие. Ни воды, ни птиц. Безмолвие. Только безмолвие. Безмолвие как судьба.
Птичка смолкла, и Посланец оторвался от созерцания воды; впрочем, это было нетрудно: наступила ночь и почти ничего уже не было видно; луна еще не взошла, а Посланец не обладал зрением кошки, Божьей твари, которая, как известно, считается домашним животным, но мы-то хорошо знаем, какова она на самом деле, чертовка! — хотя и не будем говорить здесь об этом. Итак, Посланец оторвался от созерцания воды и направился на юго-восток, по улице Адамс, но вскоре свернул налево, прошел немного, теперь уже на северо-восток, затем вновь свернул направо, на юго-восток, на улицу Кампра и вышел наконец на ту, которая сегодня могла бы носить его имя, но до сих пор не носит его по не вполне понятной причине; дойдя до ее середины, как раз до угла, который она образует с улицей Жибелен, он поднялся на четвертый этаж дома, о котором придется рассказать отдельно.
Взобравшись по крутой лестнице — мы не будем ее описывать, — он открыл дверь и очутился в чем-то вроде кухни: прямо перед ним горел неярким пламенем небольшой очаг, никогда не видавший не то чтобы дубовых поленьев, но даже и сучьев; однако благоразумие требовало от нашего поклонника дождя принять все как есть.
Закрыть глаза после того, как ты долго и пристально смотрел в другие, гораздо красивее и нежнее твоих, — в этом, разумеется, есть свое очарование, но здесь же таится и опасность. «Представь себе, — сказал он ей и тут же принялся фантазировать, — что в любой момент, стоит только его позвать, перед нами возникнет наш друг Грифон». Он сказал это по бессознательной оплошности человека не отдающего себе отчета в том, насколько несовместимым является мир людей, думающих сегодня так, а завтра совершенно иначе, с миром тех, кто сохраняет в течение целой бесконечности дней одни и те же идеи, взгляды, стойкие фанатичные убеждения, причем расплачиваться за такое постоянство приходится обычно не им, а тем олухам, которым они эти идеи внушили. И вот теперь два таких несовместимых мира проводили вместе летний вечер вблизи провансальского шоссе, где было достаточно и слепней, и цикад, и, возможно, даже лягушек, хотя в то время они и не квакали. Да, закрыть глаза — это опасно, особенно если ты достаточно смел, чтобы броситься в бездну других глаз, которые, словно океан, только этого и ждут — глубокие, таинственные, зовущие и холодные. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь!
Он приехал в Прованс этим летом, чувствуя, что зашел в тупик, и оправдывая себя тем, что здесь, как ему казалось, он сможет вновь нащупать кончик нити и распутать клубок, который уже тысячу лет прятался где-то в неведомом уголке его сознания. Находясь на вершине творческой зрелости и в расцвете физических сил, часто наступающем к пятидесяти годам, он вдруг ощутил, что источник его вдохновения иссяк, и теперь он нахально кочевал из университета в университет, разглагольствуя перед молодыми людьми все о тех же глубокомысленных банальностях; но у него было завидное преимущество перед своими слушателями: он нисколько не верил в то, чем спекулировал, а молодежь, в силу неопытности своего нежного возраста, внимала его бессмысленным рассуждениям с наивностью, свойственной идеалистам, то есть людям инертным и совершенно беззащитным.
Итак, после пятидесяти вся его деятельность сводилась к следующему: ежедневно разглагольствовать, болтать глупости и одновременно искать утешения в романе с какой-нибудь девицей из тех примерных учениц, что всегда можно встретить на высокоумных факультетах словесности. Этих девиц, не слишком-то счастливых, но всегда ярких, привлекали его остроумие, его деликатность и даже его непостоянство, оправдывавшее эфемерность подобных отношений. Хотя, справедливости ради, следовало бы отметить, что их привлекал также и ореол, — его с такой легкостью умеют находить поклонники чего бы то ни было. И полученное образование, и среда, в которой они вращаются, — все это побуждает женщин такого типа сопровождать как рокеров в их рискованных гонках, так и писателей в их творческих неудачах.
Он чувствовал себя опустошенным и злоупотреблял собственной историей. Во всех странах есть пятидесятилетние писатели, живущие в оковах однообразной скуки, будучи не в силах вырваться из плена образов, созданных своим или чужим воображением и превратившихся в чудовищ; в результате все сводится к упорному и монотонному повторению одной-единственной истории, предстающей во множестве форм и обличий. Но не у всех писателей есть такая страна, как у создателя Грифона, — маленькая страна с непризнанным языком и никому не известной историей: такие страны метят, словно вериги, и, как вериги, они доставляют одновременно и наслаждение, и боль. Ему тоже хотелось бы упиваться собственным прошлым и рассказывать о себе под музыку Баха; но он не был уверен, сможет ли его маленькое европейское захолустье и язык, на котором едва ли говорят пять миллионов человек, считая рассеянных по всему миру эмигрантов, послужить основой для беллетристики, состоящей из буржуазных рефлексий, книжных ассоциаций и игривых пикантностей, изобилующих в литературах, которые он хорошо знал и любил. Чудо Зингера [12], писавшего на таком языке, как идиш, и достигшего бесспорных художественных вершин, несколько примиряло его с литературой, но вызывало враждебность к собственной стране. «До нас никому нет дела!» — говорил он себе с досадой, упорно продолжая с трогательной и наивной преданностью писать статьи для зарубежной прессы на своем никому не известном деревенском языке, чтобы тут же самому переводить их на языки, живущие или худо-бедно существующие рядом с его родным. Несомненно, это была верность влюбленного.
О, литература народов, не имеющих собственного государства! Это была одна из его излюбленных тем, возможно самая частая в его лекциях, позволявшая ему говорить и говорить, устремив взгляд в дальний угол аудитории или на некие многообещающие ножки, очень миленькие и почти всегда соблазнительные, какой-нибудь девушки из тех, что, вняв увещеваниям или требованиям очередного преподавателя-испаниста, считают себя обязанными присутствовать при самоотверженных усилиях этого господина внушить им то волнение и те чувства, которых сам он уже давно не испытывает. Такие девушки добросовестно ведут записи, чтобы в нужный момент доказать свое присутствие на занятиях и вынужденное прослушивание рассуждений о литературе, которой еще нет, но когда она все же возникнет, то будет отмечена не только всеми чертами, свойственными литературам мира, но и своими собственными, обусловленными природой и историей края, ее породившего, — ведь перед вами литература народа, устремившегося в океан, потому что его преследовали на земле.
Он завидовал писателям, шедшим проторенными путями состоявшихся и окрепших литератур. Его бесило надуманное и несерьезное оправдание — дескать, как это здорово, выстраивать целые вселенные слов, создавать, воссоздавать, переделывать и даже изобретать слова и тащить, взвалив себе на плечи, язык, выживший в деревнях благодаря крестьянам, волам и тихим волнистым нивам родной страны, делая вид, будто тебе легко. Он любил свою страну и ненавидел ее литературу, лишь преданность родной земле поддерживала его, и, хотя он сам толком не понимал, зачем он это делает, он продолжал цепляться даже не за язык, который он тоже любил, а за тяжкий труд беспрерывного творчества. Ему служил утешением Исаак Зингер со своим идишем, и он не переставал сокрушаться о смерти Кункейро [13], которого унесла раньше времени неисправность медицинской аппаратуры, а вовсе не болезнь почек. «Кункейро был лучше Зингера, это совершенно ясно, — говорил он себе, — но он так и не стал знаменитым». Упоминание имени любимого учителя всегда вызывало у него горькую усмешку: он знал, произносить его бесполезно. Малейший намек на Воннегута [14] или Апдайка [15] заставил бы растянуться в улыбке губы его слушателей, ведь все их читали и ценят их иронию, а скажи он — «Кункейро», и глаза людей, не терпящих признания собственного невежества, сразу стали бы жесткими.
Итак, он странствовал по миру. В его собственной стране, в его собственной литературе ссылки на этих писателей могли бы показаться рискованными, дерзкими, неуместными и, несомненно, фривольными. Родная литература подчас напоминала ему литературу Корсики, острова, который он так любил, полную ангелочков, взывавших к Деве Марии на корсиканском наречии, или что-нибудь еще в этом роде, столь же наивное и трогательное, — кому бы пришло голову писать там о людях, живущих в двадцатом веке? Могло бы показаться, что он слишком тщеславен или пренебрегает родной страной или ему вообще нечего сказать, раз он вынужден обращаться к историям, происходящим в чужих и далеких странах, в нормальных, свободных странах, совершенно свободных и слишком далеких. А ведь эти истории вполне могли бы происходить и в его стране с ее международными автострадами и аэропортами, с ее судовыми компаниями, эксплуатирующими нигерийские банки под флагом, вызывающим отвращение и ненависть, как символ империализма, на морских просторах третьего мира. Разумеется, он рассказывал совсем другие истории в своих странствиях, в аудиториях, которые открывались перед ним, как перед немногими избранными, в эпоху, когда так называемые культуры национальных меньшинств начинали вызывать определенный интерес у пресыщенных слушателей литературных семинаров в университетах Европы.
Вот почему он приехал в Прованс и ужинал теперь вареными раками — какое блаженство! — на террасе в Отель-де-Пари и тонул в глазах, похожих на океан, хотя в темноте этого не было видно.
И он придумывал разные истории в обществе этих людей, давая себе слово написать их, хотя и сознавал тщетность своих намерений. И тогда он решил не просто так рассказать эту историю, но выучить ее наизусть, повторяя снова и снова, постепенно совершенствуя, чтобы она окончательно сложилась и стала возможной. И он будет рассказывать ее в университетах, и пусть люди думают, что бабка Гарсиа Маркеса была, несомненно, галисийкой, ибо мир, в котором едят копченую свиную лопатку с зеленью брюквы, запивая ее не таким уж кислым вином, мог возникнуть лишь в том, кто пришел в эту жизнь на краю земли, там, где солнце, садясь, погружается в океан, совершая таинственный ежедневный обряд, так до конца никем и не понятый.
Эту историю можно будет рассказать какой-нибудь девушке, пусть она узнает о вдохновении, которого давно уже нет, и об источнике творчества, давно иссякшем и брошенном. Такова жизнь: все, что в ней происходит, или невероятно, или сомнительно и всегда нереально. Чего же вы еще хотите?
Наш поклонник дождя обрадовался огню и принялся помогать ему, дабы языки пламени поднялись повыше и стали уже не синеватыми, а золотисто-рыжими, но они робко и с трудом набирали силу. Снаружи — все тот же непроглядный мрак.
Разгорался огонь, навевая воспоминания. Ночью сильно похолодало, и Посланец, сложив шерстяное одеяло углом, набросил его на плечи в виде шали; иногда он дополнял подобный наряд еще и платком, также сложив его треугольником и повязав на затылке: во время одного из своих странствий он видел, как это делали в королевстве Арагон [16]; возможно, головная повязка понравилась ему потому, что какой-нибудь его далекий прапрадед был арагонцем. Теперь он использовал для этой цели салфетку, на которой пятна жира в сочетании с пятнами томатного соуса создавали нелепое многоцветие, отдаленно предвещавшее те красочные эффекты, возможность создания которых нескоро, очень нескоро грядущее предоставит тем, кто сумеет, через века, стать достаточно интеллектуальным и утонченным, чтобы позволить себе такое.
Наш знакомец, которому было уже за пятьдесят, машинально взял ступку и начал почти бесшумно толочь; он толок, и толок, и толок до тех пор, пока чеснок и петрушка не превратились в однородную массу, густую и вязкую благодаря сливочному маслу, заранее туда положенному; затем он встал, подошел к полке, снял с крюка баранью ногу, обмазал ее полученной массой, насадил на железный прут, поместил над огнем, воткнув вертел в специально для этого проделанное глубокое отверстие, и начал медленно вращать при помощи другого прута, покороче, укрепив его вертикально на противоположном конце большого прута.
Он придвинул табурет, сел у огня и продолжал поворачивать жаркое, приводя вертикальный прут в движение указательным пальцем. Время от времени на него сыпались искры, но он не обращал на них никакого внимания, и, пока барашек в результате химических преобразований приобретал золотистый цвет, который сообщало ему близкое пламя, Посланец вновь увидел себя в пути, в одна тысяча пятьсот таком-то от Рождества Христова году, на двадцатый день мая.
Лил дождь, и он укрылся под портиком собора. Перед ним простирались серовато-зеленые дали, дубравы и каштановые рощи; затянутое тучами небо с мягким шумом низвергалось на поросшие лесом холмы, и все это вселяло в него непривычную тревогу, неясную тоску, охватившую ту часть его существа, которой теперь так не хватало яркого света, прозрачного воздуха, палящего солнца, оставшихся в недавно покинутом им Провансе; ему суждено туда вернуться, хотя сейчас он еще не подозревает об этом. Он оперся о колонну, увенчанную статуей пророка Даниила, и предался созерцанию.
Он приехал сюда через Верин [17] на старой упрямой кобыле, чей вздорный и вероломный нрав смягчался по мере того, как они спускались в зеленеющие долины, к влажным лощинам, к лугам, поросшим мягкой густой травой; всадник позволял ей пастись вволю, и она то жеманно пощипывала травку то тут то там, будто избалованная сеньорита, выбирающая самые аппетитные кусочки из того, что ей предлагают, то ела будто бы что попало, словно бы все подряд, но умудряясь при этом отыскивать самые сочные, самые вкусные, самые привлекательные места. Он достиг Альяриса, осторожно спускаясь по горным кручам, по каменистым обрывам, иногда — по вымощенным плитами королевским дорогам; кобыла продолжала свой путь покорно, что могло бы показаться подозрительным, но у него вызывало только улыбку: ведь ему ведомы были такие глубины, о которых мы и не догадываемся, но в которых он чувствовал себя совершенно уверенно благодаря частому погружению в них.
На перевале Нанин он приказал лошади остановиться, и они долго вместе смотрели на величественный королевский город Пенама в окружении безмолвных вершин, на башни, возвышавшиеся над рекой, на крепостные стены и на дымок, поднимавшийся над крышами домишек, приютившихся под сенью замка. Теперь уже дождь стал их постоянным спутником. Посланец снова отдал приказание лошади, и они вновь тронулись в путь. Крестьяне, прятавшиеся от дождя под соломенными накидками, еще хранившими золотистый свет солнца, под которым наливалась желтизной спеющая рожь, глядели на него издалека и строили догадки, до поры до времени ни с кем не делясь ими, чтобы потом, поздно вечером, в тепле домашнего очага, предаться мечтам о тех далеких мирах, в которых обитают такие необычные люди. Может быть, они выходят из озера Антела, на котором, сказывают, стоит Антиохийский град и откуда известными Посланцу путями проистекают воды, питающие реку Лимию — Летейский поток, Flumen Obliviones, населенный легендами и ужасами. А еще в том озере живут лягушки с толстыми ляжками, одна мысль о которых способна бросить в дрожь сладострастия. В те далекие времена все эти необычайные пути перекрещивались в славном городе Шинсо.
На гербе Альяриса изображен мост, перекинутый через реку, и буквы «альфа» и «омега», означающие начало и конец, никому не ведомый путь, совершаемый нами вокруг нас самих, от «А» до «Я», охватывающий тысячи дорог, по которым в тревожные времена гнетущей власти короля Филиппа [18] суждено было пройти лишь избранным. В этом году от Рождества Христова все, чем живет теперь Европа, сводится для монарха с печальным взором и тихим голосом лишь к вопросам религии: в основе всех бед, в глубинной сути конвульсий, сотрясающих общество, этот благоразумный правитель видит — думает, что видит, уверен, что видит, — одно: борьбу между Женевой и Римом, между правоверными католиками и еретиками. И единственный возможный выход он усматривает в том, чтобы неукоснительно проявлять нетерпимость, вступая в страшный сговор против всех пытающихся нарушить равновесие, к которому стремится король, выросший среди женщин. Восемьдесят одно распоряжение, долженствующее обеспечить полное единство мыслей, рождается в белокурой коронованной голове, о которой люди будут еще долго, вплоть до сегодняшнего дня, вспоминать с ужасом; костры, зажженные на площадях Вальядолида [19] и Севильи, донесут смрад горелого человеческого мяса до тех широт, где огонь пылает только под кровлей, ибо там властвует вода, недруг жара и света, вселяющих страх.
И вот незнакомец въезжает в Альярис верхом на норовистой кобыле, которую зелень лугов сделала более покладистой; у него живой взгляд, он немногословен, он направляется в Сантьяго-де-Компостела и останавливается передохнуть в заросшей ольхой долине реки Арнойа. Что за страна лежит перед ним, почему его лошадь стала спокойнее? Здесь нет ни одной равнины, в просторах которой терялся бы взгляд; озеро осталось позади, чуть выше, его очертания тают в тумане; стаи чаек, редких в это время года, возвещают о близости моря, — возможно, для стремящегося к нему человека оно еще далеко, но не для птиц, улетающих и вновь возвращающихся к нему, если позволяют погода, расположение звезд и фаза луны. Что же это за страна, открытая морю? Море — нескончаемая равнина, всеобщий путь, милый сердцу свободного человека, но теперь по нему приходит враждебная нетерпимость, порождающая ужас, объявший нынешний век, нетерпимость, питающая костры, на которых сжигают упорствующих, удушающая, готовую взлететь, словно чайка, мысль. Вот куда прибыл Посланец, сухопарый мужчина, говорящий на множестве языков, которому ведомо, что страна эта — окно, распахнутое над морем в краю безмолвия. Он пришел, чтобы увидеть море. Чтобы наглядеться на море.
До него, много лет назад, в одна тысяча пятьсот двадцатом от Рождества Христова году, здесь побывал лиценциат Мальдонадо, прибывший в качестве наблюдателя Архиепископа и Апостольского Инквизитора королевства Галисия; но он был плохо принят. Этот странный молчаливый народ отвергает безмолвно, и Апостольский Инквизитор вернулся в Вальядолид, дабы уже оттуда контролировать Галисийское королевство. Последовали другие назначения, но никто так и не прижился. Инквизиторам, посланцам Вальядолида, приходилось даже хлеб везти свой — так плохо их принимали.
И теперь сам король Филипп посылает этого человека, заслужившего его доверие много раньше, во Фландрии, еще до пятьдесят девятого года. И он приехал, он не мог не приехать, для этого он сюда и послан, чтобы проверить, достаточно ли сурово ведется в здешних краях борьба с отступниками. Но он знает, знает наверняка: то новое, что проникает сюда извне, означает свободу; и не столько там, где оно родилось и где его пестуют, как здесь, именно здесь, где оно служит смягчению нетерпимости.
У подножия альярисского замка он увидел португальских евреев, переселившихся сюда много лет назад; его острый взгляд изучает и одновременно игнорирует их. Он задерживается в широком переулке, отделяющем жилища евреев от монастыря Святой Клариссы, в котором, кажется, почиет не тело, а грезы королевы Виоланты, этой непокорной женщины, заставившей, как говорят, страдать короля Альфонса Десятого [20], которого в Галисии считают девятым, и основавшей эту обитель, чтобы закончить в ней свои дни и найти вечное упокоение. Посланец старается не замечать ни еврейских жилищ, ни монастырских стен, он отдает приказание лошади, и она начинает свой путь по улице Портело, спускаясь к церкви Сантьяго, стоящей у самых ворот замка, — здесь им предстоит провести эту ночь.
Следующее утро он встречает уже в Оуренсе [21], поднявшись затемно, и направляется в сопровождении пешего проводника к Аугасантас, где семь раз ударилась о землю голова святой мученицы и забило семь студеных ключей; миновав селение Табоадела, где некогда находилась крепость древних кельтов и где и теперь еще можно видеть остатки стен, он проследовал вдоль русла Барбаньи, обойдя стороной, по настоянию проводника, перевал Кумьяль.
Он пообедал в иезуитском монастыре и в одном из углов главной галереи дал наставления Пакиньо Альваресу, пятнадцатилетнему отроку, которого выдавала его одежда, сшитая из тонкой ткани и прекрасно сохранившая цвет; душу юноши терзают сомнения, ведь здесь ему сказали, что Закон Моисея несет в себе зло и ересь, — так утверждает Церковь. Юноша простосердечен, а душа Посланца закалилась в тысяче жизненных потрясений; в свои годы он уверен лишь в том, что следует возблагодарить Господа, ежегодно дарующего нам юных девушек, усыпающих розами тайну рассвета, кладущего предел их невинности, да еще в том, что молодое вино на Святого Андрея становится старым; поэтому он говорит только, что надо держать свои сомнения в тайне и что благословенна ересь, не празднующая победу, и пагубно правоверие, закосневшее в своей правоте.
И отрок слушает его, широко раскрыв глаза, и душа его принимает семя вечного сомнения и вечной тревоги; настолько, что он открывается Посланцу и рассказывает ему о книгах и о своих подозрениях: совсем не к иезуитам, а к бенедиктинским и бернардинским монахам попадают книги, прибывшие сюда по морю. Говорят, в Седейре задержан один англичанин, капитан пиратского корабля, а книги, которые были у него в каюте, исчезли словно по волшебству. Из двенадцати человек команды никто так и не смог объяснить, куда они делись. В Нойе взяты в плен полдюжины гугенотов из Ла-Рошели, напавших на галисийское суденышко, груженное солью, и вместе с ними пропали молитвенники, помогавшие им бодрствовать долгими океанскими ночами на пронизывающем холодном ветру, когда каждый час может оказаться последним перед бесконечным странствием, которое всем нам предстоит совершить. Капитану Корнелиусу Амстердамскому известно также, что монахи из Каавейро прячут книги, которые попадают к ним из Рибадео, безмятежно раскинувшегося на далеком лимане. Посланец кивает и ласково треплет кудри отрока, касаясь рукой его головы, такой отважной в простодушии юных лет.
И вот он снова в Сантьяго, где идет дождь. Он стоит под портиком, который вдруг на мгновение освещается горячим лучом солнца, и тень, падающая на спину Посланца, заставляет его вздрогнуть от неожиданного озноба.
Наконец он приходит в себя. Одна из створок окна распахнулась, и ветер ворвался в комнату. Он кутается в наброшенную на плечи накидку и протягивает руку, чтобы проткнуть барашка длинным острым ножом. Жаркое готово. Он внимательно разглядывает его, решая, куда вонзить зубы, и тут же приступает к трапезе, осторожно, чтобы не обжечься. Он ест медленно, он никуда не торопится.
Он уже давно съел раков, однако вино все еще согревало его, прогоняя мысли о бедах, которые он так ревниво скрывал; в конце концов, вся его жизнь была вином, заливавшим грезы, таившиеся в глубине его существа. Он жил так уже много лет, словно потерпевший кораблекрушение в себе самом. Он достиг определенной степени мастерства писать и так ничего и не сказать, и сотни, десятки сотен статей свидетельствовали об этом мучительном насилии над собой, позволявшем творить ради красного словца, сочинить одним духом две или три страницы, завершив их красивой фразой, маскирующей отсутствие содержания. Во всем прочем он терпел полную неудачу.
Сейчас, под влиянием выпитого вина, он безбоязненно предавался размышлениям о своем творчестве; он — одинокий мужчина, начинающий рассказывать истории, но никогда не заканчивающий их; истории мужчин, живущих не в ладах с самими собой, склоняющих усталую голову над столом или над стойкой бара или в исповедальне, где он, кстати, не бывал уже много лет. Истории таких же, как он, затворников, обитающих в глухих грустных комнатах, произносящих бесконечные монологи, обращенные к призракам. Так он и существовал — вне диалога, вне жизни.
Факультет университета в Эксе помещался в некрасивом, безвкусном здании, стены которого были разрисованы ничуть не меньше, чем в его любимом университете Сантьяго-де-Компостела. Многие надписи гласили: «Giscard reviens» [22], и он сначала подумал, что это обращение имело своей целью какой-нибудь немыслимый террористический акт, какой-нибудь взрыв, чего ему, с его мирным характером, совсем не хотелось; позже он понял, что надпись выражает всего-навсего безобидное пожелание, и подумал: лучше поздно, чем никогда.
У входа множество объявлений на разных языках содержали всевозможные сообщения, уведомления, предупреждения и огромное количество требований. Аудитории с пюпитрами напоминали какой-нибудь старый провинциальный частный колледж. Но именно в одной из этих аудиторий встретил он теперешнюю свою спутницу с широко раскрытыми, похожими на океан глазами, одновременно безмолвными и говорящими; они порождали предчувствия, готовые в любой момент стать реальностью и нарушить все его планы.
Жизнь в постоянном возбуждении, похожая на фарс, была полна драматизма, и он знал это. Хозяйка Отель-де-Пари подошла к нему, держа в одной руке счет, а в другой — потухшую сигарету. Он поблагодарил и сказал, чтобы она включила в счет еще одну бутылку вина, питавшего его фантазию. Когда вино было уже на столе, он попросил хозяйку оставить им бокалы и забыть о них, и еще, если можно, пусть горит одна лампа, только одна, все равно какая. О, он уже схватил Грифона в свои объятия и не собирался его отпускать — как бы не так! Теперь у него уже есть Грифон и кто-то еще, готовый выслушать один из его глухих бессмысленных монологов, кто-то, побудивший его к созданию истории, которую он вот-вот выпустит на свободу, чтобы рассказать ее завтра, при свете дня, — и свет этот будет уже иным, более ясным и одновременно похожим на свет предшествующих дней.
Эти глаза он заметил в первое же утро своего пребывания здесь. Было восемь часов утра, едва забрезжил рассвет, и факультет, который только что открыли, принимал с литургической торжественностью заутренней мессы самых ранних студентов; они входили, молчаливые и заспанные, маленькими стайками, машинально двигаясь в привычном ритме, припарковав предварительно свои мотоциклы или автомобили на площади, — скоро она раскалится на солнце и станет совершенно невыносимой. Студенты дисциплинированно откликнулись на призыв своих преподавателей и с любопытством ожидали встречи с иностранным писателем, о котором никто никогда не слышал, — но преподавательница-испанофилка представила его как человека, прошедшего сквозь бесконечные ночи подполья в борьбе за национальную независимость. Французский университет может позволить себе роскошь пригласить кого угодно с самого края земли с одной-единственной целью: рассказать о том, где кончается этот мир, людям, изучающим, где этот мир начинается. Итак, он приехал, окруженный безмолвием, в котором он прожил долгие ночи своей океанской зимы; его родной край, врезающийся в море, словно нос корабля, одаривает этим безмолвием лишь родившихся в нем. Он прибыл сюда из безмолвия. Из безмолвия своей безвестной страны, из безмолвия своей однообразной и грустной жизни, которая когда-то была творческой; он вышел из невзгод и туманов, чтобы встретить глаза, полные ожидания и света; и он начал говорить.
Потом они пообедали в ресторанчике, в котором обслуживали эмигранты-латиноамериканцы, — там еще один писатель, пьяный и знаменитый, едва держась на ногах, разыгрывал этакого мэтра в зале, полном молодежи, которая не обращала на него никакого внимания. Удивительная все-таки страна, эта Франция: приглашают иностранцев, игнорируя собственные таланты! После обеда, приправленного зеленью, о которой он никогда не думал, что ее можно есть, — ведь ему и в голову не приходило, что укроп годен еще на что-то, кроме как благоухать на заброшенных тропах, — они взяли машину и, проехав по каким-то невероятным дорогам, остановились наконец в Отель-де-Пари.
Пожилая испанофилка, чьи наклонности были очевидны, захватила с собой трех молодых девиц, которые всю дорогу теснились на заднем сиденье автомобиля, а теперь сидели напротив и с удовольствием выслушивали истории, рождавшиеся тут же, прямо у них на глазах.
— Грифон, — говорила испанофилка, — мог бы быть фантастическим существом с телом орла и льва. Но знаете ли вы, что на галисийском языке «орел» звучит почти так же, как «угорь»; так что у Грифона из нашей истории тело может быть одновременно и как у угря, и как у льва; это гораздо интереснее; к тому же здесь может возникнуть какая-нибудь пикантная запутанная интрига. Почему бы не Грифон… Постойте, но ведь, кажется, Профессор живет на Рю-де-Гриффон? Ну разумеется!
Лица девушек выражали сосредоточенное внимание, которое, впрочем, у одной казалось притворным, у другой — наигранным; искренним оно было лишь у той, чьи глаза словно циклонические вихри, бежать от которых бессмысленно — тогда уж потерпишь окончательное крушение. Преподавательница продолжала жестикулировать, будто свидетельствуя о том, что именно здесь и сейчас и происходит литературное чудо рождения, и она — жрица этого ритуала, древнего, как человек, абсурдного и реального, как любая мечта.
Тело угря и льва одновременно, это совсем неплохо; верхняя часть туловища пусть будет как у угря, а нижняя — как у льва, готового к прыжку. Итак, уже есть за что зацепиться: фантастическое существо с львиными лапами и телом угря. Немного и весьма неопределенно, впрочем, для начала вполне достаточно. Вполне достаточно для того, чтобы эта ночная компания, собравшаяся в сени деревьев, убедилась в существовании воображения, которое давно уже не способно было породить что бы то ни было, пусть даже ту ерунду, что теперь пришла ему в голову. Потом все это надо забыть и не заниматься более поисками Грифона, но сейчас его игра вызывала восхищение, и Профессор мог наслаждаться своим успехом, отраженным в глазах его слушательниц.
Становилось прохладно, хотя было лето. Одна из девушек — он точно не помнит, какая именно, — сказала, что около водоема, возможно, температура будет повыше: это распространенное убеждение заставляет некоторых людей ставить чаны с водой под фруктовые деревья, чтобы заморозки не побили ранний урожай. Видимо, в этом действительно что-то есть, — устроившись на камнях у самой воды, они заметили, что воздух здесь теплее, и стали вновь оживленными и разговорчивыми. Но и у водоема они выдержали недолго. Одна из девушек пожаловалась, что здесь не очень уютно и давно пора возвращаться в Экс. Когда она пожаловалась в третий раз, решили ехать, но к тому времени фантастическое создание обрело еще одну особенность: теперь оно могло принимать обличье человека и передвигаться под землей, плывя по подземным рекам. Одна из девушек, возможно та, которой было холодно, посоветовала снабдить его ноги ластами, какие надевают для подводного лова. «Тогда он будет плыть гораздо быстрее», — сказала она. Это был единственный литературный вклад, который позволили себе в тот вечер студенты.
В Компостеле его приняли плохо. Кафедральный капитул в полном составе покинул хоры, как только Декан сообщил о прибытии Посланца, и ему пришлось довольствоваться неторопливым и глубокомысленным созерцанием капителей колонн, в которых было заметно влияние восточных мотивов, вполне отвечавших, по-видимому, убеждениям здешних людей. Эта покорная осторожность усталого вола, это неожиданное завершение церемонии, дабы избежать столкновения, говорили сами за себя. Он не сможет утверждать, что они его не признали, что они не подчинились велению Верховного совета: они просто-напросто удалились.
Посланец решил дождаться, пока кто-нибудь из каноников сам не подойдет к нему, и опустился на колени в Кортиселе, небольшой часовне с отдельным входом, расположенной в боковом нефе собора; он знал, что за ним наблюдают, и решил, что если он станет молиться перед главным алтарем, то вызовет к себе намного меньше интереса, нежели здесь, в укромном месте, вдали от взглядов священнослужителей. Он был терпелив и не ошибся. Ему были ведомы повадки этих людей, и он дал себе слово ждать — они придут, они обязательно придут полюбопытствовать, что он тут делает.
Выходя из ризницы, каноники задерживались у дверей Кортиселы, заглядывали в нее и давали наставления пономарям тотчас доложить, как только гость покинет часовню. Но прошел час, а Посланец оставался все в том же коленопреклоненном положении; прошел еще час, но он так и не вышел из молитвенной сосредоточенности. Каноники проявляли очевидные признаки нетерпения и установили очередность, чтобы можно было пойти пообедать. Они сделали это молча, не договариваясь, не желая признать, что их затянувшееся пребывание в ризнице вызвано поведением чужеземца. «Идет дождь», — сказал один из самых старых, наклоняясь поворошить кочергой угли в стоявшей под столом жаровне, чтобы хоть немного обогреть безмолвную каменную громаду собора.
После обеда решили сыграть в карты. День, все такой же холодный и дождливый, предвещал наступление туманного вечера. Кто-то распорядился, чтобы лошадь гостя отвели на двор Приюта Пилигримов, покормили и поставили под навес. Кобыла позволила себя увести, но вначале заартачилась и показала свой мерзкий нрав: она поминутно оборачивалась к портику, через который Посланец вошел в храм, и брыкалась; и, хотя удары ее копыт приходились по воздуху, она как бы давала понять, что следующий удар непременно попадет в цель и что единственным ее желанием было не разлучаться с хозяином. Рассказ двух служек, которым было поручено отвести лошадь в конюшню, о ее подвигах поразил каноников, остававшихся в соборе, и еще больше разжег любопытство отправившихся домой, но предварительно потребовавших, чтобы им как можно чаще сообщали новости о столь благочестивом госте.
Незадолго до того, как зажгли факелы и лампады, освещавшие соборное помещение, одному из самых молодых и, возможно, простодушных священников было велено подойти к Кортиселе и заговорить с вновь прибывшим.
— Аве Мария Пречистая, — обратился он к Посланцу лишь для того, чтобы убедиться, что тот его слышит.
Посетитель повернул голову и не очень уверенно произнес:
— Аве…
Итак, они уже здесь. Он выиграл первый бой.
— Может, чего-нибудь поедите?
— Да, ты прав, надо поесть.
И, медленным заученным движением поднимаясь с колен, он добавил:
— Но прежде мне хотелось бы исповедаться.
Молоденький и на первый взгляд наивный священник был удивлен и задумался; придя в себя, он предложил гостю сначала отвести его куда-нибудь поужинать, а потом уже они позаботятся о здравии его духа. Так и сделали. Они вдвоем вышли из Кортиселы и вдвоем покинули собор. Остальные члены капитула, находившиеся в ризнице и не предполагавшие, что затянувшаяся молитва будет прервана столь неожиданным образом, молча последовали за ними, соблюдая известное расстояние. Они тоже были удивлены.
Недалеко от площади Тоураль находилась харчевня, куда вошли Посланец с каноником; они сели за длинный стол, белый от постоянного мытья грубым мылом и щелоком, подальше от дверей, поближе к очагу, в котором пылал веселый огонь, защищавший от холода.
Во время молитвенного бдения у Посланца было достаточно времени, чтобы вспомнить некоторые подробности пребывания в этих местах своего предшественника, инквизитора Перо Карлоса, сохранившиеся в многочисленных донесениях, которые тот посылал не только в Святую Инквизицию, но и в Королевскую Аудиенцию. «Что до здешнего люда, то обыкновенно среди знатных людей, как мирских, так и духовного звания, Инквизитор порицается, а священники этой церкви, равно как и монахи, порицают друг друга и порицают посланцев Королевской Аудиенции…» — писал Перо Карлос.
За ужином в обществе молодого каноника, который до этого, возможно, также добровольно обрекал себя на пост, гость постепенно высказал все, что созрело у него в голове во время долгой коленопреклоненной молитвы. «Я доверенное лицо, — подтвердил он ему, — и прибыл сюда с поручением». Священник кивнул, и тогда Посланец торжественно обмакнул краюшку хлеба в дымящуюся брюквенную похлебку, обильные жирные блестки на поверхности которой предвещали трудное пищеварение, долгое, как дождливые зимы в этом краю. Позже, когда вино вернуло былой цвет лицам сотрапезников, Посланец подверг трезвой критике деятельность своего предшественника и вновь настоятельно попросил дать ему возможность исповедаться не позднее утра следующего дня. На том и порешили. Член капитула попытался было пригласить гостя переночевать у него, но тот предпочел остаться на постоялом дворе. О кобыле уже позаботились, он устал, к тому же идет дождь: о его жилье они поговорят завтра.
Посланец пошел спать, а молодой священник бегом бросился проверить, все ли в порядке с лошадью, а потом одним махом долетел до дворца Шельмиреса. Он знал, что там происходит собрание, но, прежде чем идти наверх, остановился погреться у огня, пылавшего в очаге на кухне, как раз под просторным залом в романском стиле, где были сейчас священники. Он поднялся в зал, пересек его и, войдя в одну из оконных ниш, склонился в поклоне перед Магистром и Деканом, которые беседовали, сидя на каменной скамье; между ними стояла жаровня, дарившая им не только тепло, но и чуть живой красноватый свет, едва освещавший угли. Полы сутаны Декана лежали у него на коленях, а плечи Магистра, человека худого и изможденного, укутывала шаль; оба были в шапках и перчатках.
— Говори, — приказал Декан.
Священник потер руки и сообщил:
— Не думаю, что он будет слишком вмешиваться в наши дела. Завтра поутру он желает исповедаться.
После чего они продолжили беседу, уже втроем, до глубокой ночи.
На следующее утро все еще шел дождь. Посланец поднялся чуть свет, умыл лицо, нервно растирая его ладонями, и отказался от чашки парного молока с накрошенным в него хлебом, которую предложила ему, когда он спустился вниз, одна из служанок; то ли ему не понравился темный сахар, осыпавший кусочки хлеба, то ли молоко было не процежено — так или иначе, он не принял еду, сославшись на то, что собирается причаститься. Затем он расплатился за ночлег, вытащив из кармана четыре мараведи, показавшиеся ему грабительской платой за оказанные услуги.
Прежде чем идти в собор, Посланец зашел на конюшню Приюта Пилигримов проведать свою лошадь; с нее так и не сняли сбрую, и он тоже не стал этого делать. Он потрепал кобылу по загривку и поговорил с ней спокойно и ласково; потом извлек из потайных мест, известных только ему, тетради и документы, съестные припасы, письма и кое-какие мелкие деньги. Он оставил остальные пожитки в переметной суме на крупе лошади и вышел на обширный двор, отделявший Приют от величественной базилики, улыбаясь про себя тому, как скромно и незаметно он держится, как ловко ему удалось избежать торжественного приема и умолчать об истинных целях своей миссии.
Войдя в собор, он спросил, где находится исповедальня Декана, и решительным шагом направился, куда ему указали. «Я не собираюсь докучать вам, — сказал он исповеднику, отдав полный отчет о грехах, совершенных во время путешествия, — я знаю о ваших трудностях, мне известно, в каком вы бедственном положении, и я надеюсь быстро во всем разобраться; я хочу вам помочь». Декан самодовольно улыбался простоте Посланца, и насмешливая складка сохранялась в уголках его губ до тех пор, пока до него вдруг не дошло, что вся беседа ведется на местном наречии, и притом так правильно, так чисто и так естественно, что вначале он даже не обратил на это внимания. «Кто ты? — вопросил он коленопреклоненного гостя. — Кто ты, пришелец, говорящий по-нашему?» — «Об этом должно знать только Его Преосвященству», — ответил гость; и в голове старого и мудрого Декана, выслушавшего исповедь, возникло одно имя.
Как только они поднялись с колен после исповеди, Декан позвал Лоуренсо Педрейру, молодого каноника, который накануне сопровождал вновь прибывшего, и посоветовал ему — но так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что совет должен быть неукоснительно выполнен, — принять Посланца у себя дома, позаботиться о нем как подобает, присмотреть за его лошадью и быть готовым стать ему доверенным лицом и другом. Посланец будет жить рядом с Сан-Мартиньо.
— У него печальное лицо, которое располагает к откровенности, — сказал каноник.
Старый и, может быть, мудрый Декан ответил:
— Не очень-то ему доверяй, как бы не оказалось, что он хитрит… Внимательно понаблюдай за ним и будь осторожен.
Пока Посланец устраивался, дождь в Сантьяго все лил и лил.
Возвращение в Экс заняло довольно много времени. Пока не выехали на главную автостраду — а они уже было решили совсем не выбираться на нее, им нравилось ехать по боковым дорогам, обсаженным деревьями, безмолвным в предрассветный час, — они почти не проронили ни слова. Машину вела испанофилка, а он сидел рядом с ней, слегка развернувшись назад, чтобы видеть теснившихся на заднем сиденье студенток.
На главной автостраде они принялись петь. Вначале еле слышно, подпевая мелодии «Мильядоуро», которую преподавательница поставила на автомобильный магнитофон. Они пели все громче и громче, пока все, эти «рирарирарирари-ра, рира-ри-ра-рира-ри-рари» не взорвались ликующим неистовым воплем, галисийским «атурушо», оглушившим и ошеломившим девушек и потребовавшим от преподавателей пуститься в пространные объяснения по поводу истоков, живучести и смысла этого крика, способного выражать любовь и ужас, вызов и схватку, мольбу и отклик; недаром впечатление от него было столь сильным.
И вдруг что-то всколыхнулось в его памяти: картины народных гуляний, давно уже канувших в прошлое внезапно ожили перед ним по милости неукротимого «атурушо»: пляски в церковном дворе, у самых могильных плит, под огромной черешней; каштановая роща поодаль и клич «атурушо», вспыхивающий в ночи то тут то там, словно молния: «А это парни из Валонго», «А где же „атурушо“ ребят из Кароя?», «А Шан Шокас, видать, хворает». Теперь не звучит уже галисийское «атурушо». Те, кому в жизни повезло побольше, возвращаются домой на шикарных автомобилях, кому поменьше — довольствуются трактором, а на смену проселочным дорогам пришли автострады. И никому уже не встретится по пути «святая компания» привидений, изгнанных электрическим светом и фонариками на батарейках; ушли в небытие и всепоглощающее одиночество ночи, и тревога темных дорог, а теперешние волки — всего лишь одичавшие полицейские собаки, рыскающие по лесистым холмам. Но ничего этого он не отважится рассказать своим спутницам — они не поймут, они даже представить себе такого не смогут. Да, теперь одновременно существуют и автострады, и табуны диких лошадей, и «атурушо», ставшее достоянием хоровых ансамблей, и новейшие лекарства в сумках обитателей третьего мира. Он немного помолчал, потом снова запел вместе с девушками.
Он проснулся в восемь утра и решил еще поспать. Голова у него разламывалась где-то повыше глаз; он швырнул подушку в угол комнаты, надеясь поспать еще немного, положив голову пониже, и набросил на лицо край простыни, прячась от света, который так раздражал его и резал глаза. Вчерашнее вино определенно было французским, но в него добавили спирта. Зазвонил телефон. Это Люсиль, преподавательница, обеспокоенная его опозданием; уже восемь двадцать, и она в ужасе от одной мысли, что с ним что-то случилось; нет, теперь уже не стоит ехать в университет, она сама заменит его, завтра он проведет дополнительное занятие в качестве компенсации, они встретятся за обедом в том же ресторанчике, о-кей. Это «о-кей» выводит его из себя, как и все эти пикники на автострадах. Ох, воскрес бы де Голль! И что сказал бы на это галл Астерикс [23]? И потом, он не понимал такого гипертрофированного интереса к галисийской деревне. Завтра он расскажет студентам, что до двадцать девятого года нашей эры римляне не могли вторгнуться в его страну, перейти Flumen Oblivionis [24]; с одной стороны — добровольные предатели, с другой — женщины, бегущие рядом с колесницами мужчин, забрасывающие врага камнями. Завтра он проведет беседу о галисийском «женском вопросе» в историческом и географическом плане, и все они будут поражены. Теперь он сам станет звонить им в восемь двадцать утра, он с лихвой возместит пропущенные часы занятий и вообще все, до последней запятой, как того требует властвующий здесь дух картезианского рационализма. И он втолкует им кое-что еще, о чем они, эти французские всезнайки, и не догадываются!
Ему уже не до сна, он лежит с открытыми глазами, бездельничая. Писатели всегда что-то делают, даже когда они не делают ничего. Прямо как моряки — те тоже бездельничают дни напролет, глядя в океан с берега или с палубы корабля, чтобы вдруг, в критическую минуту, проявить самую невероятную энергию, какую только можно себе представить. Писателям тоже свойственно такое творческое безделье, интеллектуальная нирвана, которая позволяет им в точно определенный момент, не раньше и не позже, реализовать в порыве вдохновения всю подавленную энергию, всю спрессованную жажду творчества, все сбереженные силы. Но надо правильно определить этот момент, поняв, находится ли сила, побуждающая к творчеству, внутри самого писателя или вне его. Сам он уже много лет живет в ожидании вдохновения, трепетного порыва, которое есть слово; возникнув, оно шаг за шагом дает начало множеству жизней, зревших в глубинах его существа. Так кто же определяет момент творчества? Да и самое творчество? И вот его обступают чудовища однажды ужасным утром, о приближении которого он не догадывался; но оно пришло и ждет, чтобы вновь воплотились его творческие провалы, выкидыши его фантазии, призраки, порожденные его мыслью. Перед ним появляются люди, которые могли бы быть, но которых никогда не было, кто знает, по чьей вине, то ли лени, то ли бессилия; но эти люди реальны, как часто бывают реальными, почти осязаемыми наши умершие близкие. Может быть, у писателя больше умерших близких, чем у других? Его собственных близких или чужих, созданных чьим-то воспаленным воображением.
Он чувствует себя виноватым перед своими умершими. Ему хочется попросить у них прощения, оправдаться перед ними, перед этими проклятыми мертвецами, явившимися к нему в Экс, даже не сочтя нужным заранее предупредить о своем визите. Он не решается подняться с постели. Он обижен, но это доставляет ему определенное удовольствие — ведь их визит означает, что он еще жив, потому что он сам породил этих призраков, он сам — причина своих страданий. Но страдание ли это? Когда он был ребенком, то ночами, полными леденящего страха смерти, который доводил его чуть ли не до обморока, до слез и крика, он начинал заниматься мастурбацией. Это он делает и сейчас, он только сомневается, ради кого дать выход своей энергии, пока в процессе колебаний не наступает эякуляция. Для выбора у него не более четырех девушек.
Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».
Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.
Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.
Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.
Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.
Лоуренсо Педрейра принимает поручение довольно сдержанно, но он горд оказанным доверием и горит желанием позаботиться должным образом об этом худощавом человеке с пронзительным взглядом и размеренной походкой, странствующем на кобыле, которая производит впечатление разумного существа; человеке, настолько безразличном к своей собственности, что он бросил лошадь на произвол воров и любителей производить обыски, чем, кстати, и воспользовался каноник, тщательно перерывший, уже на подворье Приюта, переметную суму, но ничего особенного не обнаруживший.
Компостела теперь уже не та, какой она была еще совсем недавно. Во второй четверти века столкновения между императорами Карлом [26] и Франциском [27], которого называют Первым, перерезали путь, ведущий сюда из Франции, и на улицах города уже не слышно гула толпы, когда-то заполнявшей их, на постоялых дворах уже не звучит чужестранная речь, и изначальное предназначение Приюта, состоявшее в том, чтобы давать убежище здоровым и врачевать больных, что прибывали издалека, сменилось заботой о бедняках, воинах и сиротах, порожденных здешней землей. Поэтому сейчас, выходя из Приюта Пилигримов, Посланец может наблюдать, как один из врачей пользует городских больных прямо у ворот Приюта; ему помогают аптекарь, в руках у которого ящичек с травами и порошками, и цирюльник, держащий наготове пиявок и инструменты на случай, если понадобится пустить кровь. Лоуренсо Педрейра делится с Посланцем мыслями и обидами, переполняющими его сердце; нельзя даже сравнить жалованье капелланов с жалованьем врачей, а ведь если последние лечат тело, то первые с не меньшим успехом врачуют душу, и тем не менее они и мечтать не могут о том, чтобы получать, как врачи, ежедневно полтора фунта баранины и ежегодно пятьдесят пудов пшеницы, семьсот сорок четвертей вина, а в високосный год на две четверти больше, равно как и о двадцати двух четвертях оливкового масла, шести возах дров и двадцати шести фунтах сальных свечей в год, которые получают врачи. А ведь капелланам приходится ежедневно навещать больных, дабы ободрить их дух, а ночью или в любой другой час, когда придется, оказывать помощь находящимся в смертельной опасности.
Ему это хорошо известно. Один из его братьев — капеллан и вместе с чужестранными священниками, которым сейчас делать особенно нечего, обслуживает здешний католический приход; он хорошо знает, что его брат, как капеллан, не имеет права отлучаться без особого разрешения. «И поверьте, монсеньор, это отнюдь не возмещается двумя месяцами отпуска, которые они получают раз в году: нужно ведь ежедневно отслужить обедню Католическим Королям [28] и участвовать в общей мессе и еще отправлять другие службы, торжественные или заупокойные. И в доме у капеллана не должно быть женщин — разве только он ослушается, и нельзя даже держать служанку, если она замечена в невоздержанности или еще в чем-нибудь эдаком. Капелланство, монсеньор, совсем не подарок, а вот они, — и Лоуренсо презрительно кивает в сторону доктора, — трижды в день посетят больных, и вся работа».
Посланец улыбается и молчит. Когда они входят в конюшню, кобыла ржет, почуяв хозяина, и Лоуренсо Педрейра поспешно крестится, будто увидел что-то несусветное.
— Бездушная тварь, а вроде бы понимает.
Посланцу не хочется, чтобы кто-нибудь другой привел его кобылу, и они вместе ведут ее к дому каноника. Придя туда, он дает указания Лоуренсо, которые тот старается запомнить пока Посланец говорит: он шевелит губами, едва слышно повторяя слова, не отрывая взгляда от губ своего собеседника. Их поездка займет пару дней, но Посланец желает, чтобы Лоуренсо оставил распоряжение: пусть к их возвращению в Компостелу для него приготовят отдельное, приличествующее ему помещение, с необходимой прислугой и помощниками, в каком-нибудь доме недалеко от собора, поближе к вратам Скорби, а если там ничего не найдется, то в любом случае он предпочитает верхнюю часть города.
Посланец устраивается в отведенной ему комнате, он вновь умывается и, не ожидая ответа, заявляет, что пойдет прогуляться. Во дворе слуга чистит его лошадь скребницей, а сбруя и прочее снаряжение небрежно свалены в углу. Он сам их почистит, никто другой не должен этого делать, у него седло из тисненой кожи, он сам его оботрет, чтобы другие чего-нибудь не повредили. А сбруя? Сбруя фамильная, не вздумайте ее трогать.
Незаметно в заботах проходит утро, и он забывает о своем намерении пойти пообедать с каноником. Никто не ищет с ним встречи. После обеда каноник решает немного поспать, а Посланец — не спеша побродить по улицам, и вот он снова перед Приютом Пилигримов. Что-то есть в его облике и манере, что не позволяет никому спросить его, что он тут делает, когда он решительным шагом проходит по залам, которые санитары окуривают пахучими травами. Он внимательно все осматривает, придирчиво изучает, и крестообразная форма Приюта, построенного таким образом, чтобы все больные могли слушать ежедневную мессу, позволяет ему неторопливо окинуть взором убогие ряды постелей; с алтарного возвышения, находящегося в центре и хорошо видного всем, он замечает старшую сестру, она несет сверток — это, должно быть, подкидыш, оставленный сегодня ночью у ворот Приюта. Подкидыш — девочка, и при ней нет крестильной грамоты.
Пухленький капеллан, лицо которого кажется Посланцу знакомым, — не брат ли он каноника? — готовится совершить обряд крещения; позже, когда кормилица и старшая сестра сочтут это возможным, хирург пометит девочку клеймом, и ее отправят в какой-нибудь дальний приход, где она и будет воспитываться. Приют — это целый мир, устроенный особым образом; жизнь разгорается в нем в пять утра, сразу после заутреннего колокольного звона, а сейчас, в послеобеденное время, он уже постепенно приходит в состояние покоя. Посланец никого ни о чем не спрашивает, но он уже начал терять терпение, ведь он все еще не смог сориентироваться и не обнаружил жилище врача, того самого, который сегодня рано утром оказывал помощь больным у входа в Приют.
В конце концов любопытство всегда берет в нем верх; ох уж это его вечное стремление во все вникнуть, все внимательно рассмотреть, изучить с первого взгляда и навсегда запечатлеть в памяти, сколько раз оно помогало ему в сложных жизненных обстоятельствах, но иногда оно нарушает его первоначальный замысел, отвлекая неожиданными подробностями. Так было утром в доме каноника; то же произошло и сейчас, он уже почти изучил Приют, блуждая взором по великолепным галереям и белой капелле, сияющей тем серебристым светом, на который так щедра его родина. Давно уже надо было ему прервать бесцельное странствие по бесконечным коридорам и найти лекаря.
Его внимание привлекают какие-то голоса. Они доносятся с верхнего этажа, и он рассеянно идет к лестнице. В одном из голосов слышится с трудом сдерживаемый гнев, другой срывается на крик. Посланец постепенно приближается к ним, медленно взбираясь по крутой лестнице; спор в самом разгаре. Один из голосов, видимо, принадлежит хирургу — триста тридцать семь реалов за клеймение подкидышей, двадцать пять пудов пшеницы натурой, полтора фунта баранины в день, семьсот сорок четвертей вина в год, в високосный еще две, — этот голос требует предоставить ему трупы, чтобы производить анатомические исследования. Другой голос — Посланец узнает голос врача, лечившего поутру больных, — утверждает, что это требование безнравственно, противно всякому приличию и тому уважению, которого заслуживает любое человеческое существо, ибо хирург желает, чтобы ему отдавали только те части тела, которые ему нужны, да еще по отдельности, одну за другой. «И потом, неужели нельзя найти более подходящего места для вскрытий, — вопрошает голос врача, — и не делать этого в длинных коридорах и залах на виду у больных, с ужасом взирающих на кровавое действо?» — «Кончено, — кричит врач, — с сегодняшнего дня или целые трупы, или вообще ничего! И хоронить их либо целыми и невредимыми, либо, по крайней мере то, что осталось, все вместе, а не так — ноги здесь, руки там, а голова и туловище еще где-нибудь; это же непристойно!»
Посланец уже одолел первый лестничный марш и ждет, скрытый тенью, окончания спора. По существу, речь идет о том, что врач не хочет, чтобы хирург производил анатомирование частей тела, которые он исследует прямо на глазах у больных; не желал эскулап и брать на себя ответственность, отдавая распоряжения о захоронении останков тел по частям. Это корпоративная, может быть даже узкогрупповая, цеховая борьба, в которой Посланец склонен усматривать определенное бесстыдство хирурга и доброе отношение лекаря к больным, вынужденным наблюдать, содрогаясь от страха, как у них на глазах четвертуют человеческое существо, — еще совсем недавно оно стонало, плакало, смеялось или предавалось несбыточным мечтам о скором выздоровлении.
Когда Посланец понимает, что спору не будет конца, он решает подняться на самый верх и предстать перед эскулапами; он усмехается, предвкушая, какое действие произведет его внезапное появление, его безрассудный поступок, но он уже не может остановиться; потупив голову и глядя исподлобья, указывая перстом куда-то вдаль, он вторгается в спор, говоря:
— Да, но вам должно быть известно, что если отделить от тела хрящ, кость, сухожилие или же самую нежную часть щеки и крайнюю плоть, то они никогда больше не оживут и их нельзя будет срастить, то есть воссоединить.
Лекарь оборачивается на этот низкий размеренный голос, говорящий на наречии Галисийского королевства, да еще с таким знакомым, с таким родным выговором; он бросается к Посланцу, сжимает его в объятиях и отвечает с улыбкой, чтобы не оставалось уже никаких сомнений:
— Гиппократ, «Афоризмы». Раздел шестой, номер девятнадцатый…
Они с силой, по-мужски хлопают друг друга по спине; потом долго рассматривают один другого, обхватив за плечи, и вновь крепко обнимаются…
— Да, но ведь ты знаешь — там, где я сказал «щека», надо читать что-то совсем другое…
Врач схватывает смысл игры, он готов забыть о споре с хирургом; тот удивленно наблюдает происходящее, теряет контроль над ситуацией и начинает понимать, что сейчас вряд ли добьется своего.
— Знаю, знаю; и, хотя Аристотель, прочитавший в этом месте «щека», как будто подтверждает такое понимание текста, он сам добавляет «веко», думаю, просто на всякий случай. Но ведь тебе известно, что этого нет ни в арабских, ни в греческих текстах.
Посланцу в определенной степени тоже присущ дух соперничества, некий азарт, заставляющий его принять вызов, предварительно, правда, взвесив опасность риска. В любом случае цель достигнута: хирург вежливо прощается и уходит в сопровождении практиканта и старшего санитара, молча присутствовавших при недавнем споре. Увидав горячие объятия, они понимают, что встретились старые друзья, и оставляют их наедине, пусть себе мирно прогуливаются по верхней галерее. Но они еще успевают услышать слова вновь прибывшего, который продолжает настаивать:
— Я только что из Италии, там многочисленные новые опыты, проведенные такими же выдающимися людьми, как тот, кому ты отказываешь в практике, доказывают, что нервы и сухожилия способны срастись, если их соединить сразу после рассечения. Достижения хирургии вносят коррективы в Гиппократовы афоризмы.
И оба идут дальше по галерее.
Позже, в усладе вечера, который внезапно озаряет Компостелу светом — чего уже никто не ожидал в тот день, — друзья продолжат говорить о том, что близко им обоим, о завоеваниях науки, о новых мирах, открываемых знанием. Но когда они уже спускаются по лестнице, врач вновь принимается за свое:
— Этот дурак — человек совсем не выдающийся, мой дорогой друг. Однако твои слова означают, что если у кого лопнул мочевой пузырь, то он отнюдь не пребывает в смертельной опасности?
— Нет.
— А если у кого проломлена голова?
— Нет.
— А если рана в сердце?
— Нет, если она небольшая.
— Даже в сердце?
— Даже в сердце.
Врач вновь сомневается; но теперь он серьезен, он внимательно слушает, стараясь запомнить эти невероятные сведения.
— А в диафрагме?
— В диафрагме — не знаю, но в почках — тоже не смертельно, об этом говорили еще арабы и их толкователи.
— Значит, ни в тонких кишках, ни в желудке, ни в печени рана не будет неизбежно смертельной?
— Именно так.
— Тогда выбросим еще одно изречение!
Посланец смеется:
— Восемнадцатое, если не ошибаюсь.
— Черт побери! Да ты алхимик!
Посланец смотрит на врача и молчит, он ничего не утверждает. Но и не отрицает. Он просто молчит. Тяжелые настали времена для науки, да и вообще для всякого знания. Аранхуэсский монарший эдикт непререкаем в своих угрозах: пожизненная ссылка с конфискацией имущества для всех, кто учится или преподает в иноземных городах и университетах. Король вошел в Вальядолид, предав аутодафе лютеран, и все приветствовали его, и он упивался зрелищем костров, полыхавших таким жарким пламенем, будто на них горело нечто совсем иное, а не плоть мыслящих людей. Недобрые нынче времена, и тот, кто приезжает в страну или же покидает ее в поисках новых знаний, обмена опытом или научными сведениями, считается потенциальным шпионом, пищей для аутодафе. Над всеми властвует кровавый Брюссельский эдикт, и эта беседа — опасный риск.
— Черт побери! Зачем же ты приехал в Компостелу?
Наконец Посланец решает довериться ему и все рассказать.
Королевство Галисия — нечто вроде тихой заводи, в нем трудно найти палача, которого Инквизиция могла бы использовать в борьбе с еретиками; нужно, чтобы такой палач был доставлен извне, и извне же должны прибыть нетерпимость, обскурантизм, слепая фанатичная вера, дабы одолеть все, что они называют суевериями, язычеством, местным своекорыстием. И в эти смутные и трудные времена находятся люди, прибывающие в древнее королевство с секретной миссией — помешать появлению палачей, поборников нетерпимости, мракобесов и фанатиков.
— Ты уже слышал что-нибудь о Воинском Ордене Пресвятой Девы Марии Белого Меча ?
Реку Дюранс питают воды, текущие из Вердона, возможно из озера Сент-Круа, и она действительно синяя, по крайней мере в этот вечерний час, когда множество автомобилей и разноголосая речь заполняют ее берега и юные пришельцы вновь назначают друг другу свидание пред чудом вод.
Студенты не знают, почему они здесь. Ведь совсем близко отсюда — море, пляжи, наконец, бассейны Экса; но они здесь, на этом каменистом берегу, поросшем уродливыми деревьями. Рядом — заброшенная, полуразрушенная усадьба, в которую молодежь заходит из любопытства, осматривая древнее, пришедшее в упадок владение.
Лучше всего сохранились конюшни, в которых старые арки, сложенные из дикого камня, все еще поддерживают своды, устоявшие перед превратностями времен и стихий. Сам жилой дом представляет собой необычное сооружение с четырьмя круглыми башнями, возвышающимися над ним; это мог быть постоялый двор или монастырь, замок или пограничное укрепление: здание расположено над рекой, и не похоже, чтобы земля вокруг была пахотной, — впрочем, когда-нибудь, может быть, ее и возделывали.
Люсиль, ответственная за курс и за приезд в столь примечательное и неприветливое место, устанавливает с помощью услужливых девиц газовые плитки, достает кастрюли и безвкусные сосиски из белесого мяса, единственное достоинство которых в том, что они перченые и хороши с вином, но пить его сейчас, когда так жарко и оно, конечно же, теплое, не имеет никакого смысла. Итак, судя по всему, это университетский пикник. Студенты идут купаться.
Ложе реки каменистое, в одном месте видно даже что-то вроде водоворота, он совсем небольшой, но студенты избегают его, опасаясь, что их снесет. И приезжий профессор вспоминает водовороты Миньо [29], «Отца галисийских рек»; майскими утрами, прогуливая школу, они отправлялись в далекие походы вверх по течению на восемь, десять, двенадцать километров, пока наконец положение солнца не подсказывало им, что пора возвращаться вниз, в Ойру, которую так любил дон Висенте [30]; и тогда они бросались в воду, отдаваясь на волю течения, беззаботно счастливые и легкие, словно перышки. Река неслась стремительно, и, когда они приближались к плотине, надо было суметь обогнуть ее, стараясь не попасть в бурлящий водоворот падающей воды. Не удастся избрать верный путь — тогда или погибнешь, или воскреснешь в кипящей пене, обезумев от ударов и нервного шока. Но если ты избрал верный путь, то стремительный неукротимый поток подхватит тебя и понесет, словно ты — отблеск молнии или букашка, разглядывать которых так любил Эдуардо [31], и тело твое напряжено и вытянуто как струна. И ты несешься вниз по реке, замирая от восторга и страха, боясь побить колени о каменистое дно, потому что за плотиной всегда мелко, и ты видишь, как под тобой проплывают камни, — кажется, будто движутся они, а ты лишь ощущаешь во всем теле ту осязаемую невесомость, которую может дать только вода.
Приезжий Профессор, самый старый из всех иностранных преподавателей и самый нелюдимый из них, не может устоять перед искушением: он потихоньку идет вдоль берега в сторону водоворота, вот он уже в ста метрах от быстрины, как раз там, где течение набирает силу. Кто-то из студентов замечает, как он пробирается по прибрежным камням, медленно и с трудом, смешно балансируя, чтобы удержать равновесие, и с удовольствием наблюдает за многочисленными пируэтами немолодого писателя, забавляясь неестественными позами, которые тот вынужден принимать, — несколько раз он даже становится на четвереньки; но студент пугается, видя, что этот чудак входит в реку и как ни в чем не бывало, можно сказать, торжественно направляется к водовороту. Студент сообщает об этом остальным. Самые отважные из ребят, играя мускулами, дают понять, что готовы броситься в воду и вытащить сумасброда; другие решают, что это опасно и торопиться не стоит. Но есть и такие, кто чутьем предвосхищает наслаждение, они уже идут вверх по реке, в то время как счастливый Профессор погружается в воду, отдаваясь течению. Он счастлив, он невесом и счастлив, его тело вытянуто и неподвижно, словно доска, он позволяет воде нести его. И он испускает клич «атурушо», звенящий галисийский клич «атурушо», здесь, на реке Дюранс, в сердце Прованса, и этот крик, неведомый здешним берегам, звучит как клич победы, вызова и возвращенной радости жизни. Все успокаиваются, и когда профессор достигает тихой заводи в ближайшей излучине реки, то некоторые девушки ему аплодируют, а юноши поздравляют его; а он, счастливый, ликующий, не выходя из воды, объясняет им, что это ерунда, что в детстве, в его стране, где много прекрасных полноводных рек, они играли со смертью, спускаясь по течению Миньо, называемого Отцом рек галисийских, который уже много веков подряд неспешно и величаво несет свои воды, но, достигая порогов, гневно грохочет в бешеной ярости, как истый патриарх, не теряя при этом достоинства.
Вот уже приближаются ребята, пустившиеся за ним в это небольшое приключение, остальные так и не осмелились. «Если бы вы только видели Миньо…» — повторяет писатель своим ученикам, не в силах сдержаться. И он снова идет вверх по реке в сопровождении студентов, объясняя им секреты безопасного спуска, позволяющие не попасть в водоворот и получить удовольствие, — в конце концов это самое главное.
Люсиль наблюдает с берега, ее известила о происходящем немка из Аахена [32], переводчица с очень короткой стрижкой, типичной для воинствующих феминисток. Когда он завершает второй спуск, Люсиль подходит к самой кромке воды и озабоченно говорит:
— Вы либо сошли с ума, либо не понимаете, что творите.
Писателю нечего на это сказать, и он улыбается счастливой улыбкой.
Выйдя из воды и ожидая, пока поджарятся, вернее, сварятся сосиски, студенты разбиваются на группы, но не по национальному признаку, а по музыкальным пристрастиям. Они открыли дверцы автомобилей, включили радиоприемники и магнитофоны; музыка — вот что объединяет их. Очень скоро все превращается в невыносимую какофонию, бессмысленный грохот, который совершенно невозможно терпеть, — но он постепенно утихает по мере того, как студенты отлучаются, чтобы получить свою порцию ужина.
Люсиль и Профессор отходят в сторону. Неподалеку растет дуб с искривленным больным стволом и толстыми, вылезшими из земли корнями, на которых и устраиваются преподаватели.
— Я много раз приезжала сюда, чтобы наедине поразмышлять о своем одиночестве, о своих горестях, — говорит дама мужчине, который сидит рядом с ней, и тот соглашается:
— Что ж, вполне подходящее для этого место.
Она понимает, что разговор начат плохо, такое неловкое вступление не может ни к чему привести, и решает попробовать по-другому, попытаться каким-то образом нащупать путь к сближению с этим молчаливым человеком, который, словно ребенок, совершает опасный спуск по реке и, не сказав ни слова, производит на всех огромное впечатление, да еще признается, что его вдохновение иссякло, словно источник в засуху.
— Были времена, когда на здешних берегах жили алхимики и монахи, отшельники и прочие люди такого рода, жили они и в этом заброшенном доме. Возможно, в его подвалах стояли тигли для плавки драгоценных металлов и витали страхи, надежды, разочарования, а здесь, под дубом, собирались заговорщики.
Ну вот, теперь этот худощавый серьезный мужчина решает наконец вернуться к простым смертным, теперь его что-то такое заинтересовало. «Знаете, — говорит она, — весь вчерашний вечер я думала о Грифоне, и мне кажется — тут совсем неплохое место для его появления на свет». Он кивает и молчит, что-то зарождается у него в голове, предвещая год-другой неудач и крушений. Но если бы Грифон все-таки возник, если ему суждено где-то родиться, то это, пожалуй, могло бы произойти в ущелье Горждю-Вердон, среди скалистых провалов, напоминающих врата Ада, трагического Дантова Ада, исполненного страданий и отчаяния. «Знаешь, — говорит он, впервые обращаясь к ней на „ты“, возможно, это вызвано безмятежностью вечера или началом фантастической жизни, которая вот-вот должна появиться, — на моей родине есть остров, а на нем — пещера, прямо на уровне моря, и море входит в нее, — так вот, ее именуют Пастью Ада, но она не внушает страха, не потрясает. В крайнем случае подумаешь, что если накатит большая волна, то тут тебе и конец, или что здесь — самые вкусные моллюски на всем Онсе — так называется остров». Но здешние врата Ада совсем иные — они необитаемы, пустынны, суровы и величественно, грандиозно прекрасны; это узкое ущелье — будто трещина в скальном массиве, напоминающая о последних конвульсиях при сотворении мира. Грифон, скорее всего, мог бы родиться здесь, он мог бы выйти — ведь у него тело угря — из реки, которая с большой высоты покажется ручейком, и отправиться в странствие по водам, большей частью подземным.
Люсиль бросается в авантюру. «Да, он родится здесь, и потом он влюбится, но его любовь будет безответной, и, не выдержав страданий, он решится бежать». — «Но ему будет стыдно, и он уплывет по подземным потокам». Ну вот, крушение надежд уже в полном разгаре. Ох уж эта его мания строить мир, отталкиваясь от женщин. Влюбленный Грифон! Кому бы такое могло прийти в голову?!
Влюбленный Грифон. Люсиль уже начинает распоряжаться его жизнью, она сама готова создать роман, который он не в состоянии как следует выстроить. Он кратко изложил идею романа лишь потому, что был в хорошем настроении и считал необходимым еще раз проявить себя как писатель, не обещая, впрочем, написать книгу. Он никак не рассчитывал на сотрудничество испанофилки, влюбленной в литературу, в сам процесс творчества, обладательницы всех комплексов, свойственных преподавателям и преподавательницам литературы. Все они, во всяком случае большинство, — несостоявшиеся писатели, убежденные в том, что стоит им только за это взяться — а не берутся они исключительно потому, что не хотят, — и они создадут великое произведение, которое принесет и им, и их родной литературе мировое признание и славу. Ох уж эти преподаватели литературы! Он приехал из страны, где их полным-полно, столько, что чуть ли не непременным условием для завоевания ранга писателя стало вхождение в государственную табель о рангах в качестве профессора литературы. По-видимому, впрочем, это было свойственно не только его родному дальнему северо-западу: вдохновение посещало преподавателей на всех широтах, побуждая их к творчеству. Сам же он пребывал сейчас в прямо противоположной ситуации, не чувствуя в себе сил приступить к созданию новых миров, ввязаться в новую историю, которая опять доведет его до полного опустошения.
Ведь, закончив роман, писатель становится совершенно иным человеком по сравнению с тем, кем он был до его создания. В каждом романе он оставляет куски самого себя, и это частично облегчает груз, давящий на его душу, но он тут же взваливает на нее новый груз, и таким образом и его жизнь, и его взгляды на мир меняются с каждым новым произведением. Он хотел объяснить ей все это тут же, прямо сейчас, но ему показалось, что его не поймут, что понять глухого может только другой глухой, ибо только глухому ведомо бессилие, порожденное глухотой, раздражающая ограниченность общения, когда послания доходят до тебя в искаженном, неясном виде, и их понимаешь только наполовину, благодаря, главным образом, интуиции. Процесс общения между писателем и читателем — это и есть диалог глухих. Писатель говорит о своем, а читатель воспринимает по-своему, и подчас эта мыслительная проекция принимает вид паранойи. Наш провинциальный беллетрист привык классифицировать людей в зависимости от того, как они понимали и оценивали его персонажей, и совпадений практически не было. Диалог глухих всегда напоминал авантюру, и единственным, кто выходил из нее ничем не обогащенным, был сам автор.
В Галисии есть строения, служащие амбарами, у которых такая своеобразная форма, что туристы часто принимают их за часовенки и думают, что, несмотря на внешнюю непритязательность, внутри они богато убраны; их количество кажется необычным в стране, народ которой меньше всего можно заподозрить в излишней религиозности. Так вот, на крышу этих амбаров обычно водружается крест, а раньше там помещали бычьи рога или конский череп — их и сейчас еще можно увидеть вблизи Камбадос [33], в милой его сердцу долине Сальнеc, — и делается это, по словам тамошних жителей, для того, чтобы ночью дьявола разорвало в клочья, а злых духов пораскидало кусками, если они попытаются проникнуть внутрь, в кормящее материнское чрево зернохранилища, принимаемого иностранцами за церквушку. Так рвется в клочья и душа писателя, превращаясь в жуткие, грязные, мокрые лохмотья, стоит ему только проникнуть в утробу, во чрево, в бездну своего существа, занимаясь мучительным самоанализом, поиском, усердным извлечением из потаенных глубин самого себя обитающих там чудовищ; это — путь самоотречения, на котором нет места ни мистике, ни романтизму, это — дорога к храму, который несет в себе каждый из нас, медленно и незаметно разрушая его. И вот чудовища выходят наружу, и возникают романы; они питаются из источников, которые создает сама жизнь, предлагая их писателю на каждом повороте его пути, пусть он даже и не просит об этом; но надо тщательно соизмерять свои усилия, чтобы творческий напор не ослабел раньше времени. Поэтому писатель контролирует свое вдохновение, он предчувствует неизбежность упадка, он знает, что воздух, один только воздух остался там, внутри, во чреве амбара, некогда доверху наполненного тем, что он — о дерзкий глупец! — тащил оттуда потихоньку, безжалостно терзая — о несчастный! — свои собственные останки.
«Послушай, Люсиль, — говорит ей писатель в надежде отвлечь ее от Грифона, который уже начинает преследовать и поглощать его, возникая откуда-то из мрачных и тайных глубин его существа, — давай оставим на сегодня Грифона, это все-таки моя забота». Но она продолжает настаивать: «Рассказывай мне о нем, думай вслух, я хочу видеть, как создается роман». Оказывается, вчерашний опыт обсуждался сегодня рано утром в университете, на том занятии, которое писатель прогулял, отсыпаясь в своей постели, не в состоянии преодолеть похмелье; и обсуждалось это как нечто из ряда вон выходящее, к чему имели счастье быть допущенными лишь четыре дамы. Каждая говорила о своем сотворчестве, призывая на помощь собственное воображение, так что в конце концов рождение образа предстало как некое литургическое действо, причем четыре жрицы будто бы приняли в нем самое деятельное участие, выступив в качестве заклинательниц, превративших изначальный акт оплодотворения в мистический ритуал, в котором они сыграли чуть ли не главную роль. Возможно, на такой поворот утренней дискуссии повлияли неприветливые взгляды молодых людей, пренебрежительная усмешка какой-нибудь студентки или удивленные и выжидательные взгляды остальных, но так или иначе за несколько часов писатель неожиданно для себя как бы перешел в иное измерение, в котором ему, по-видимому, будет совсем неплохо.
«Разумеется, Грифон должен возникнуть в каком-нибудь определенном месте, — сказал он Люсиль, — он мог бы появиться и здесь: выйдет из воды, отряхнется, и брызги полетят на наш дуб; но это место не кажется мне особенно подходящим, сам не знаю почему». Он снова вступил в игру.
Студенты, уставшие от сосисок и музыки, начали собираться в обратный путь, и воздух стал удушливым от густых клубов пыли, которую поднимали трогающиеся с места машины; пыли было так много и она была такой плотной, что приходилось делать паузы между выездами. Люсиль закашлялась, и пожилому Профессору пришлось несколько раз ласково, но достаточно крепко похлопать ее по спине, не потому, что это могло ей помочь, но чтобы она видела его заботу; он приговаривал подобающим случаю тоном: «Сейчас пройдет, дорогая, сейчас пройдет», — чувствуя себя одновременно и смешным, и бесполезным. Приступ кашля не проходил, и он, ощущая себя героем, пошел к реке, намочил носовой платок и подал преподавательнице, чтобы она дышала через мокрую ткань. Платок действительно был мокрым, на губах Люсиль он быстро согрелся, а капельки, скользившие у нее по груди, оставались холодными; они скатывались по ложбинке между грудями, и старый обитатель края земли следил за ними жадным взором, угадывая их путь.
Машин уже почти не осталось, надо было ехать и им. Но тут Люсиль заметила, что пропахла дымом и сосисками, и он предложил ей выкупаться. «Прямо сейчас?» — спросила она. «Сейчас», — подтвердил он и стал раздеваться, вновь направляясь к реке. Люсиль последовала за ним, и вскоре обнаженные тела двух литераторов уже бороздили безмятежные воды ночной Дюранс. Неподалеку от них, в соседней излучине реки, молодые голоса возвещали о том, что и там происходит то же самое, и преподавателям показалось, что они совершают нечто бесхитростно запретное, будто их застали за маленькой детской шалостью. Они резвились в воде, как в юности, но в какой-то момент она сказала ему: «Только не здесь». Они поцеловались и вышли из реки, взявшись за руки. Профессор поцеловал ее снова, страстно, но не настаивая; ее «только не здесь» смирило его порыв и решимость, заставив сдерживать и контролировать свои действия. «А почему бы не здесь?» — спросил он себя, боясь произнести это вслух. Луна стояла высоко, ночь была еще теплой, а вода предрасполагала к легкому касанию тел, к соприкосновению покрытой мурашками кожи, чувствительной к любой ласке, к любой близости.
В машине он снова поцеловал ее, более страстно и уже настойчиво, но она опять возразила, теперь уже с нежностью, что здесь неподходящее место. Он внял ее доводам; позади остались голоса молодых людей: они разносились по берегам, отдаляясь, сливаясь в звенящий смех, взлетавший над речными заводями или прятавшийся в дубовых зарослях; постепенно голоса стихали, растворяясь в пространстве.
Они поехали вверх по реке, пересекли мост и возвратились в Экс. О Грифоне речи больше не было; машину вела она.
Прежде чем принять какое-нибудь решение, Посланец имел обыкновение сначала все внутренне отвергать; так, вначале он сомневался в дееспособности военного ордена, учрежденного самими членами Святой Инквизиции, не верил в возможность его упрочения и роста, предвидя несогласие короля Филиппа, — ведь в числе предпосылок создания ордена было и негласное намерение ограничить власть великого монарха, правившего доброй половиной мира и властвовавшего над всеми умами.
Шан де Рекейшо, врачеватель, старинный друг, слушал его молча; он поставил правую ногу на низенькую скамеечку — на ней специально для этого лежала подушка — и сложил сцепленные пальцами руки на большом мягком животе; его живой умный взгляд внимательно следил за меняющимся выражением лица говорящего, изборожденного, казалось, воспоминаниями о местах и приключениях, в которых тому довелось побывать и о которых лучше и не догадываться. Посланец пояснил, что в Воинский Орден Пресвятой Девы Марии Белого Меча смогут войти только истинные христиане, ничем себя не запятнавшие, и только после тщательного сбора сведений о них и придирчивой проверки, управлять же Орденом предстоит самому Великому Инквизитору; остальные члены Ордена должны подчиняться ему как в юридическом, так и в гражданском порядке, сами они не будут наделены какими-либо правами или полномочиями — ни гражданскими, ни уголовными. Это была серьезная, строго продуманная попытка ограничить власть императора Филиппа. Сейчас Посланец не в состоянии дать более никаких объяснений; непреложно одно: поскольку он с самого начала сомневался в осуществимости этих планов, у него есть запасные варианты, направленные на достижение главной, обреченной, казалось бы, на провал цели; но следовало хранить эти подспудные планы в глубине сознания, в строгой тайне, не позволяя им никоим образом всплыть на поверхность.
Эскулап с недоверием смотрел на своего друга, с чем-то он соглашался, с чем-то нет. Он уже много лет был знаком с этим загадочным человеком, подчас крайне странным и неизменно молчаливым; на его губах часто появлялась любезная улыбка, но пронизывающие, изучающие глаза никогда не улыбались. Если бы врач не знал его так давно, он бы открыто высказал свои колебания; но он хорошо изучил скрытную, полную тайн натуру друга: этот человек был упорен в достижении цели, какой бы далекой она ни казалась. Его взгляд всегда был устремлен туда, куда он намеревался прийти, и он так ясно, так четко видел конечную цель, что мог позволить себе роскошь пренебречь наикратчайшим путем, который обычно избирают менее дальновидные люди и которого он избегал, слишком хорошо отдавая себе отчет в быстротечности и изменчивости времен. Кто-нибудь другой, не знавший его, мог бы заподозрить Посланца в вероломстве и темных махинациях, но только не он, Шан де Рекейшо. Посланец тщательно скрывал от посторонних глаз свою истинную сущность, и лишь самые близкие ему люди, зная, что он представляет собой в действительности, решались открыто не подвергать сомнению эту его тактику — два шага вперед, один шаг назад. Возможно, он усвоил ее много лет назад, в Ведре, когда хоронил одного своего молодого друга, погибшего самым нелепым образом: перевернулась карета, в которую тот сел, надеясь как можно скорее достичь цели своей поездки. Тогда он понял, что предел неизбежен и ты обязательно достигнешь его; и если тебе суждено упокоиться в земле, то ты упокоишься, как бы ты ни пытался обмануть себя, делая один шаг назад на каждые два шага вперед. В жизни, как и в истории, чему быть, того не миновать, а один маленький шаг назад успокаивает совесть, смягчает страх, утихомиривает страсти и неизбежно, неумолимо ведет к рубежу, обусловленному ходом вещей. Шан де Рекейшо знал это, он лучше, чем кто-либо, знал, кто такой Посланец. В его памяти отчетливо, как никогда, всплывали события далекого детства, свидетелями которых маленькие друзья оказались в епископском дворце — в нем все кипело, содрогаясь от бурной деятельности и накала страстей, доходя до исступления, взрываясь криками. Мальчики наблюдали за происходящим с высоты своего малого роста, слушали отдаваемые распоряжения и делали выводы, которые долго еще будут таиться в их подсознании, пока ход времени и разговоры взрослых не позволят им установить наконец необходимую связь причин и следствий, слов и дел.
Они были совсем детьми, и дядюшка эскулапа, архиепископ Компостелы, этого священного города на краю земли, громко сетовал, что Галисия, будучи столь древним правоверным и большим королевством, так и не удостоилась чести иметь своего прокуратора. У архиепископа Бланке было достаточно причин, чтобы жаловаться: его оскорбляло, что столь прекрасное королевство, столь мирная обитель находится в подчинении Саморской епархии. Графу Вильяльбе, потребовавшему прав для своей родины, приказано было в небывалый срок — один только час — покинуть двор и отправиться в ссылку.
Дядюшка лекаря, архиепископ Компостелы Франсиско Бланко, обманутый наивным и как бы отсутствующим видом двоих мальчуганов, особенно от них не таился и прямо на их глазах собирал людей, отдавал распоряжения, отправлял и получал послания, в то время как густая безмолвная сеть заговоров связывала между собой целое войско вооруженных людей, уставших от обид и унижений. «О госпожа моя, Шоана де Трастамара [34]!…» — горестно восклицал он, будто творя молитву, в надежде призвать тех, кто мог бы явиться в Компостелу лишь в святой компании привидений.
Монарху стало известно, что Компостела подстрекает Галисию к бунту, и это заставило его перевести кортесы в Ла-Корунью [35], отменив заседания в святом граде; вскоре король отправился морем на север, оставив Галисию погруженной в безмолвие.
С тех пор в течение нескольких лет мальчики играли в кортесы, и Посланец всегда был архиепископом, а Шан — королем; архиепископ без устали писал и отправлял послания, навлекая гнев на того, кто прибыл из чужих краев и заставил всех замолчать. Позже, когда мальчики выросли, друг будущего эскулапа исчез.
Время от времени медику удавалось получать кое-какие известия о своем друге. Иногда он угадывал его в загадочных персонажах, слухи о которых доходили до его ушей; были случаи, когда он не сомневался, что речь идет о его товарище по детским забавам; дважды он узнал его и долго и обстоятельно беседовал с ним. Один раз — в Аахене, где тот состоял аптекарем в одном из самых известных тамошних монастырей; в другой раз этот произошло в Эксе, у кафедрального собора — он служил капелланом в женском монастыре и, кроме того, заботился о паломниках, следовавших по Галисийской дороге, давая им советы и наставления. Причем он обнаруживал не только основательное знание пути, но и знакомство с самыми последними событиями, происходившими в затерянном на краю земли королевстве, отрезанном от остальных частей Испании и ставшем священной гробницей, местом поклонения всей странствующей и ищущей приключений Европы.
И вот теперь он здесь, и он рассказывает о каком-то Воинском Ордене, в котором промыслы Господни смешиваются с мирской политикой; он снова играет, как в детстве, в архиепископа, предоставляя другу роль Императора, заставившего окончательно смолкнуть голоса, которых и без того почти не было слышно.
И врач сказал:
— Послушай, ведь я не Карлос [36], я Шан и занимаюсь медициной.
Посланец прервал свой рассказ и спокойно посмотрел на собеседника, ничего не отвечая.
— Я врач. Ты же был аптекарем, потом капелланом… Кто ты теперь и как тебя называть?
Глаза Посланца сузились и стали как щелки. Возможно, его заставила сощуриться близорукость, а может, и нет.
— Теперь я — Посланец Святой Инквизиции.
— Ты?
— Я.
— И что же ты делаешь?
— Все, что могу.
Врач не стал задавать ему больше вопросов. Он встал со стула, уронив скамеечку, и посмотрел на серый вечер, опускавшийся на серые камни и зеленоватые от мха фасады домов, неясные в печальном свете сумерек.
— Кто знает, что тебя ждет. Здесь ты у себя дома. Впрочем, ты и сам это знаешь.
Посланец положил руку на рукоять шпаги; его жест был неторопливым и твердым, но отнюдь не властным, он просто удостоверился, что оружие на месте и готово к действию. Видимо, шпага, заключенная в ножны, была красива — об этом можно было судить по рукояти, инкрустированной белым перламутром, — легка и не слишком роскошна. Она была на месте, она всегда была тут, даже когда ее владелец входил в собор или сидел перед капитулом. Шан де Рекейшо заметил шпагу, когда рука его друга погладила ее.
— А это зачем?
Посланец отпустил рукоять шпаги, пожал плечами и сказал:
— На дороге полно грабителей, и нелишне напомнить им, что и мы можем за себя постоять.
На город спускалась ночь, и строительные работы, которые постоянно велись в Компостеле, постепенно затихали. Перестали доноситься размеренные удары каменотесов со стороны Фонсеки, где под руководством мастера Алавы [37] завершалось строительство зданий факультетов теологии, канонического права и искусств; в некоторых окнах засветился дрожащий золотистый огонь свечей и лампад. «Во всей Европе уже ночь», — заметил Шан де Рекейшо.
На ужин они съели немного телятины — мясо молочного теленка, которое служанка принесла на блюде, небрежно поставив его на стол, занимавший середину комнаты. Тысяча жителей, обитавших в те времена в святом городе, скорее всего уже завершили свою вечернюю трапезу, не слишком заботясь об умеренности в еде, а немногочисленные паломники на постоялых дворах пили, наверное, ароматное местное вино или пробовали водку, которую гнали здесь при свете очага долгими бессонными ночами. Город Сантьяго-де-Компостела готовился провести еще одну ночь последних лет XVI столетия под властью короля с нависшим веком, а двое приятелей собирались возобновить прерванную дружбу с помощью задушевной беседы, за которой незаметно пролетают часы.
После дождливого туманного дня наступила чудесная, ясная лунная ночь, позволявшая разглядеть очертания предметов, контуры далеких домов и близких колоколен, равно как и похожие на тени, растворявшиеся в темноте силуэты людей, которые входили и выходили из харчевен или ожидали, стоя у дверей, чтобы им отворили.
Промозглая сырость дня сменилась приятной прохладой, ночной свет спокойно проникал сквозь раскрытые створки окна в комнату, где беседа двух друзей уже приближалась к концу. Спокойствие ночи, размеренная речь Посланца, выжидательное молчание лекаря и сонная поза служанки, которая клевала носом, сидя на табурете в глубине комнаты, упорно не желая идти спать прежде своего хозяина, — все это создавало непринужденную обстановку, располагавшую к доверительности, откровенности, проникновению в самые потаенные уголки души. Будучи хорошо знакомы, они угадывали в пятнах, в которые превращалось в комнате все не освещенное лунным светом, не только лица друг друга, но и выражение лиц, и даже гримасы, кривившие время от времени губы двух собеседников. Иногда в полумраке четко вырисовывалось движение руки, придававшее какому-либо утверждению особую силу и значимость, недостижимые с помощью голоса или тона, намеренно приглушенных, подавленных тишиной ночи и страхом перед отзвуками, вдруг возникающими в неведомых уголках, — днем они обычно стираются или исчезают вовсе. Леон де Кастро донес в Верховный совет Инквизиции на Ариаса Монтано [38], возможно, потому, что тот отказался от епископской митры, предложенной ему королем, а может быть, потому, что королевская Библия, изданная Плантином в Антверпене, представляла собой труд, оказавшийся по плечу только Бенито, а кому же неизвестна низость невежд.
Шан де Рекейшо выслушивал новости доверчиво и жадно, как человек, живущий на краю земли, далекий от интриг и сплетен, оторванный от событий, определяющих ход истории, не причастный к решениям, которые, в числе прочего, оказывали влияние и на дела в его родной, отрезанной от всего мира стране. Тот факт, что Бенито Ариас навлек на себя гнев иезуитов, что его заподозрили в иудаизме, поскольку он привел древнееврейские тексты по рукописям раввинов, казался галисийскому врачевателю таким далеким от его собственных забот и устремлений, намного более простых и насущных, возможно более прозаических и, совершенно определенно, более нужных. То, о чем говорил Посланец, было чуждо Галисии. С приостановкой потока паломников прекратилось и всякое общение с Европой, ведь это был единственный оставшийся свободным путь. Запертая в своем атлантическом тупике, обращенная к морю, теснимая к нему могучими внешними силами, Галисия сохранила язык, связывавший ее с латинской Европой, и душу, которая мягко опускала ее в густой туман божественных океанских глубин, в волшебное лоно тихих дождей и серых морских вод. Море влекло ее на север, а язык — на юг, и когда обрывался путь в Европу, называемый Дорогой Сантьяго, то неизбежно наступал застой, и только морем могло прийти сюда живое дыхание, прилететь по ветру или приплыть на кораблях, но обязательно морем. Шан де Рекейшо слушал Посланца. Какими далекими представлялись ему все эти битвы! Лепанто [39], Сен-Кантен [40], раздел Фландрии и множество других событий казались чем-то совершенно оторванным от реальной жизни. Разве что судьба Хуана де Марианы [41] разбудила в нем некоторое любопытство, но не потому, что он выступил в защиту Бенито, а из-за его книги — ее признали бунтарской и предали огню в Париже, где правил король Франциск, а самого автора трактата «De Rege et Regis Institutione» [42] отдали под суд и приговорили к заключению в монастыре. Вообще Испания мало интересовала Шана де Рекейшо, если вся она сводилась к восьми прелатам и девяти теологам, представлявшим ее на Тридентском соборе и обвиненным Инквизицией; если Инквизиция не оставляла в покое профессоров и писателей, ученых и художников, то лучше молчать и ждать, что принесут новые времена. «Никаких перемен в годину скорби», — советовал Игнасио де Лойола [43], а времена были воистину скорбными для Шана де Рекейшо, который, сам не решаясь менять их, ничего не делал, чтобы помешать изменениям.
«Да ну их всех со всеми их делами, — сказал он Посланцу в какой-то миг этой прекрасной ночи, располагавшей к откровенности, — пусть все они перебьют друг друга, пусть сгорят заживо! Ну что же это такое: Фрай Луис [44] в интригах, Тересу де Авила [45] подвергают публичному допросу; Фрай Хуан де ла Крус [46] прошел через суды Севильи, Толедо и Вальядолида; Хосе де Каласанс [47] в тюрьме; против Игнасио де Лойолы, Франсиско де Борхи [48] и Хуана де Риберы возбуждены судебные дела; пусть все они поубивают друг друга, а нас пусть оставят в покое, мы ведь ни с кем не связываемся!»
В чем-то это было справедливо, и Посланец молча согласился; ему не хотелось признаваться вслух, что во время своих странствий он уже устал выслушивать разговоры о суевериях и язычестве королевства Галисия, а Шан де Рекейшо, напротив, обвинял иноземцев в религиозном фанатизме и нетерпимости, из-за которых в их странах текли целые реки крови; но здесь им не течь никогда, как бы они этого ни добивались. Он хорошо знает свою Галисию — она невозмутима и чужда крайностям. Посланец повернулся, и рукоять его шпаги блеснула, когда ее нежно коснулся свет луны, к тому времени уже такой яркий, что из окна были видны даже горы за часовней Святой Сусанны, которая, казалось, покоилась на кронах дубов.
Друзья решили, что пора спать; через несколько часов в Приюте возобновится жизнь, и надо хоть немного отдохнуть. Шан де Рекейшо растолкал служанку и велел ей принести одеяло для Посланца, решившего провести остаток ночи здесь, у огня, и покинуть Приют ранним утром. Он был уверен, что Шан де Рекейшо не расскажет, кому не следует, об их детстве в Компостеле и о его галисийском происхождении, пока для этого не настанет подходящий момент.
Лоуренсо Педрейра провел беспокойную ночь. Посланец так и не появился в его доме, и он долго бодрствовал; наконец, устав от бесполезного ожидания, решил пойти спать. Уже лежа в постели, он еще какое-то время не мог заснуть из-за яркого света луны, заливавшего его комнату, и радовался тому, что на нее постепенно наплывают легкие облачка, приглушая ее нестерпимый блеск; наконец, несмотря на лунный свет и беспокойство по поводу безопасности представителя Инквизиции, он все же заснул глубоким и сладким сном даже ранее, чем мог предположить.
Проснувшись, он тут же встал и вновь убедился в отсутствии своего гостя. Он спустился в конюшню — лошадь была в стойле; по всему было видно, что ночью на ней не ездили, и тревога Лоуренсо усилилась. Решив сообщить об исчезновении Посланца, он отправился в собор.
Он вошел в него через врата Платериас, привычно бросив взгляд на изображение неверной жены, держащей в руках череп своего любовника. «Эрос и Танатос[49]», — произнес про себя, как обычно, каноник, не уверенный в правоте своего утверждения, но в глубине души убежденный, что эти два понятия — любовь и смерть — тесно связаны и что одно порождает другое, хотя его старшие наставники придерживались иного мнения. Что общего могло это иметь с победой Христа над грехом и смертью? Да, эта скульптура — на том же фронтоне, где представлены сцены искушений Христа. Так что же? Разве святой Августин не советовал в свое время послушницам, чтобы они, моясь обнаженными в бане, не принимали непристойных поз, но, будучи в чем мать родила, вели себя стыдливо и скромно, дабы не возбуждать тех, кто разделяет с ними наслаждение водой, ласкающей чистые юные, пышущие здоровьем тела? «Христос не мог быть гонителем, это исключено», — размышлял Лоуренсо Педрейра, каноник из Компостелы, войдя в храм и на мгновение забыв о срочности приведшего его сюда дела; ему вдруг пришли на ум разноречивые сведения о Присцилиане [50], галисийце, ратовавшем за смешанные монастыри и обезглавленном уже тысячу лет назад. «Нет, Христос не может быть гонителем», — повторил он про себя еще раз и вошел в Большую капеллу, где увидел своего гостя, — тот сидел возле Святого Послания, в месте почетном и безопасном, предоставленном инквизиторам по воле не так давно скончавшегося Архиепископа Франсиско Бланко, которому, хоть он был кастильцем и сторонником Святой Инквизиции, пришлось-таки столкнуться с этими людишками из Вальядолида, желавшими насадить в древнем королевстве Галисия такую инквизицию, которая никогда в нем бы не прижилась.
Инквизитор сидел, опершись локтями о колени, положив голову на руки и закрыв лицо, так что трудно было понять, спит он или предается размышлениям. Почувствовав рядом с собой движение, он обернулся и встретил выжидательный взгляд священника.
— Вы сегодня не ночевали дома?
Каноник сел рядом, умолкнув в ожидании ответа, которого так и не последовало. Через некоторое время он вновь заговорил, будто желая снискать расположение Посланца:
— Вам уже известно, что Декан распорядился, чтобы я, если Вы не возражаете, сопровождал Вас в поездке по королевству?
Посланец кивнул и продолжал молчать; наконец он повернулся к канонику и произнес тихим голосом:
— Мне нужен судебный пристав и нотариус, которому можно доверять.
Лоуренсо Педрейра улыбнулся, ничего не понимая:
— Ну так возьмите их.
Посланец тоже улыбнулся:
— Я привык путешествовать один: мне так легче; поэтому скажи сеньору Декану, чтобы он сам назвал тех двоих, что поедут с нами. Мне не важно, сопровождали они уже представителей Инквизиции или нет, но в отсутствие Архиепископа пусть их назначит мне Декан.
— Где вы сегодня спали?
— Я не спал.
Ни один мускул не дрогнул на лице каноника, и он как бы нечаянно проронил:
— Странный Вы все-таки человек.
Они прослушали обедню, а затем вышли на улицу через врата Рая, расположенные на северном фасаде собора под изображением женщины со львом, женщины с гроздью винограда в руках, а также под фигурой с петухом и змеей, представляющей василиска. Они вошли в собор через южные врата, а вышли через северные, пройдя таким образом путь, который если и не ведет от Адама к Христу, то, во всяком случае, пролегает между Евой и Марией; путь страны, хранящей храм Компостелы; путь людей, заботящихся о нем; путь, проложенный среди прекрасных зеленых гор, скрывающих твердость камней, образующих их.
Обо всем этом беседовали они за долгим обедом в доме Декана; но за теургическими рассуждениями таилась изощренная игра понятий, позволявшая принимать или отвергать всю не востребованную временем философию. Когда подали лосося из реки Ульи, которого предлагалось запивать вином из долины Сальнес, Декан объявил, что он принимает в своем доме и за своим столом не просто Посланца Инквизиции, но своего друга, сына своего друга и сына этой земли; и тут Лоуренсо Педрейра, возблагодарив Господа, удовлетворенный таким оборотом дела, спокойно принялся за еду: он очень проголодался, вышел из дому не позавтракав, да и потом не съел ни кусочка, а ведь это было совершенно необходимо его молодому сильному телу.
Пребывание в Компостеле митрополита Ирландского служило не только темой разговора, но и поводом предаться мечтам, которым, по всей видимости, не суждено было осуществиться; отец Матфей, архиепископ Дублинский, бывший настоятель францисканского монастыря, поддерживал в изгнании О'Нейла [51], первого великого предводителя национального движения Ирландии, более известного под именем Тирон, и связывал между собой всех беженцев, нашедших пристанище в Ла-Корунье, Ферроле [52] и в самом Сантьяго. Среди них встречались заговорщики всех мастей, начиная от ревностных католиков и кончая непримиримыми националистами, использовавшими религию лишь как повод для продолжения борьбы, которую необходимо было довести до конца, дабы «королевство Ирландия не испытывало более гнета еретиков, а верные сыны Христовой Церкви избавились от верховной власти нечестивой Елизаветы [53]». Использование веры как повода для борьбы было одной из тем неспешной беседы, протекавшей за столом у Декана. Когда подали барашка, приготовленного без особых излишеств, только с приправой из чеснока и петрушки, растертых в ступке и заправленных процеженным оливковым маслом, излагались доводы в защиту именно такой позиции. Но защита эта отнюдь не казалась ни страстной, ни пламенной, словесные аргументы высказывались вяло, как бы нехотя, убежденность собеседников выражалась скорее взглядами, подчеркивалась интонацией и жестом — взмахом руки или же соединением большого и указательного пальцев в виде щипцов, как на изображениях бога Брахмы. Категорические высказывания, доктринерские утверждения, догматические постулаты полностью отсутствовали в беседе, так что оставалось лишь догадываться, что именно утверждается, но никак нельзя было этого доказать; такой игре учат превратности судьбы или осознание относительности всего происходящего, дающее нам силы и ведущее нас вперед. Появление на столе барашка совпало не только с защитой идеи цареубийства — собеседники называли его тираноубийством, шло оно еще от Марианы и находило все больше сторонников, но и с приходом самого отца Матфея в сопровождении Джеймса О'Хейли, архиепископа Тюэмского, прибывшего по поручению О'Доннела [54] с докладом о положении в Ирландии и с просьбой о скорейшей помощи; все это дало дополнительную пищу для разговора. Дело было не минутное, и беседа, к которой присоединились вновь прибывшие, продлилась до самой ночи. Бурные ветры, виновники кораблекрушений, были еще так далеки, далекими казались и мысли о предательских сетях, столь часто сплетаемых неумолимой историей, поэтому гости говорили о своих надеждах с тем пылом, который дарят обильная еда и льющееся рекой вино. С момента прихода ирландцев Посланец хранил молчание, но от него не ускользнуло выражение страха, появившееся на лицах гостей при упоминании о роде его деятельности. Только когда вино наконец развязало ирландцам языки, беседа приняла направление, нужное Посланцу; до этого они говорили о помощи, которую приехали просить у короля Филиппа, уверенные, что монарх им не откажет, о надеждах на скорейшее изгнание с их родины врагов-англичан и еще о том, какая прекрасная стоит ночь.
Вера их была воистину мессианской, она восхищала и даже немного пугала Посланца; их вера оставалась живой и горячей даже в сердцах изгнанников, таких как Морис Фицджеральд, граф Десмонда [55], один из соратников Джеймса О'Хейли, живший теперь в Лиссабоне, или Томас Фиц Джон и многих, многих других — и тех, чьи имена донесло до нас время, и тех, о ком сегодня едва ли кто-нибудь помнит. Посланец знал их всех, но сейчас он не говорил об этом, продолжая хранить молчание.
Встреча у Декана удалась на славу. День, наступивший за лунной ночью, оказался великолепным и солнечным — так бывает только после упорного, неделями льющего дождя; вымытые камни хранили еще следы влаги, и свет играл на мокрой поверхности, оживляя ее, подобно дуновению легкого ветерка; зелень стала ярче и наряднее, а лужи казались осколками зеркала, нарушавшими однообразие господствовавшего здесь серого цвета. День был великолепен, но сотрапезники заметили это, только когда стало смеркаться и в комнату, где они находились, проник свежий ветерок. Посланец разбудил Лоуренсо Педрейру, дремавшего в своем кресле под понимающим взглядом Декана, и напомнил молодому священнику, что пора подниматься и идти спать, поскольку обед был обильным, время уже позднее, а накануне они почти не отдыхали.
Вскоре они откланялись и вышли, пообещав Декану зайти к нему, чтобы проститься перед поездкой или раньше, если в этом возникнет необходимость. Ирландцы тем временем затянули старинную балладу, наполнившую сердца нежданной нежностью.
У адвоката знаменитой актрисы были рыжеватые вьющиеся волосы, и немолодому Профессору вдруг подумалось: ну прямо ангелочек, которого только что вытащили из воды, — пряди волнистых волос прилипли к сияющему залысинами лбу; пожалуй, это были уже не просто залысины, а, говоря медицинским языком, прогрессирующая аллопеция. К тому же он был одет в светло-синий костюмчик, какие носят служащие или продавцы больших универсальных магазинов, и довольно-таки легкомысленную рубашку в синюю и белую полоску с небрежно расстегнутым крахмальным воротничком.
Во время обеда — когда он завершался дискуссией, то обходился студентам дороже, но был вкуснее — рассуждения пресловутого юриста, которого сильно кренило на левый борт, напомнили нашему беллетристу одну давно, лет пятнадцать назад, прочитанную им книгу некоего Тома Вульфа [56], она называлась, если ему не изменяла память, «Radical Chic & Mau-Mauing the Flak Catchers» [57]; это был роман о левых радикалах Нью-Йорка, и многое там оставалось ему не совсем ясным, пока он не очутился теперь перед златокудрым голубым ангелочком. Затем, уже во время десерта, который состоял из винограда и чего-то еще, отважный крючкотвор, великий защитник тюленей и их миметических способностей, привел изощренные доводы в защиту знаменитой актрисы, узурпировавшей общественный пляж и не обращавшей ни малейшего внимания на требования французского правительства возвратить народу его собственность; по словам юриста, никакого незаконного присвоения не было, и милая дама отказывалась вернуть пляж, упорно и вызывающе угрожая совсем покинуть эти места, — и тогда все останутся с носом. Последнее стало бы, по-видимому, чем-то ужасным, судя по мрачному трагическому тону, каким говорил об этом облаченный в судейскую мантию херувимчик.
За десертом развернулась настоящая дискуссия. Острый на язык рыжеватый буржуа испытывал, видимо, такое наслаждение, когда его расспрашивали об актрисе, что ему приходилось это скрывать, изображая досаду; он будто бы нехотя, будто бы лишь по обязанности отвечал на вопросы, которые задавали ему полторы сотни собравшихся в столовой студентов. Фернандо Пессоа [58] говорил, что француз — это апофеоз вторичности; он, наверное, прав: адвокатик не сказал ничего, но говорил красиво, и все были в восторге.
Писатель молчал, ему было скучно; он занимался тем, что разглядывал ножки девушек, сидевших в первых рядах, или фигуры тех, кто, дивясь собственной смелости, отваживался обратиться с вопросом к знаменитому адвокату известной актрисы; из уважения они вставали, чтобы задать свой вопрос, и таким образом не только обращали на себя всеобщее внимание, но и доставляли неудобство сидевшим сзади — тем приходилось вытягивать шею, и они выражали недовольство, подчас весьма сердито, по поводу временного ограничения видимости. Постепенно юрист ловко перевел разговор на тему другой защиты, которая, судя по всему, также была для него делом привычным: теперь речь шла о защите прав террористической организации басков «Эускади та акатасуна»; это тоже доставляло ему огромное удовольствие, одновременно демонстрируя его вопиющее невежество в отношении демократических преобразований, происходящих в Испании. Но адвокатик был счастлив.
Вопросы студентов, в которых было гораздо больше смысла, чем в ответах выступавшего, становились все более сложными, а ответы — все менее удачными. Писатель совсем заскучал, он сидел погруженный в себя, пока какая-то итальянка не спросила у рыжеватого, станет ли он защищать также и членов красных бригад; юрист ответил, что станет, если они окажутся такими же красивыми, как она. Столь игривое замечание многих заставило рассмеяться, а писателю предоставило удобный случай покинуть собрание — он сказал, что должен выйти по малой нужде и что одна из самых страшных вещей на свете — когда тебе нечем это сделать.
Он пошел выпить кофе в узкое, залитое светом кафе, в котором клиентов обслуживал алжирский писатель, работавший в основном в порнографическом жанре, переживавшем теперь откровенный упадок; наш Профессор испытывал к алжирцу чувство солидарности, но вовсе не в литературном плане, а потому, что этот араб не желал выговаривать картавое французское «эр», произнося его раскатисто и резко, будто так и надо, а еще из-за неприветливости, с которой тот относился ко всем окружающим: в его взгляде да и во всем его облике проглядывало некое племенное высокомерие. Во время ходьбы его левая рука была все время немного приподнята, словно бы он занимался соколиной охотой и в любую минуту ему на руку мог опуститься какой-нибудь залетный сокол.
Алжирец был человеком, вызывавшим либо искренние симпатии, либо органическую неприязнь, что свидетельствовало о своеобразии его натуры и незаурядных способностях; по отношению к нему весь мир делился на две части. Первую составляли женщины. Творчество алжирского писателя казалось им (или они делали вид, что казалось) отвратительным; «грязная свинья», — вдохновенно произносили они. Вторую часть составляли те, кого привлекала многоликость избранного им жанра. Как бы то ни было, он жил в прекрасном доме в районе университетского городка, знался с красивыми женщинами и ранним солнечным утром гулял с роскошными собаками в ухоженном парке, расположенном рядом с кампусом; и в этот ранний час казалось, будто парк принадлежит только ему одному.
— Мне сказали, что вы пишете роман о Грифоне, — проговорил магометанин, настоятельно предлагая Профессору виски и глядя косящими глазами на кончик своего носа. Беллетрист подумал, что он не написал еще ни строчки, а от него их ждут уже по меньшей мере целую сотню. Быть может, романы так и начинаются: «я сейчас пишу о том, как…», «я думаю, эта тема…», «завязка, кажется, неплоха…»; вот так оно и происходит — ты начинаешь рассказывать какую-нибудь историю и постепенно запоминаешь ее наизусть, повторяя ее до одурения, пока тебе безумно не надоедает уверять всех, что ты постоянно таскаешь ее в себе; и тогда не остается другого выхода, как взяться за нее всерьез, и ты наконец пишешь нечто такое, что тебе никогда и не грезилось написать. История Грифона как раз вступала на этот извилистый путь, и пройдет еще год, а он так и не разрешится ни одной фразой; но сейчас он еще соблюдал правила игры и потому ответил арабу: «Да, пишу». — «И каким же получился Грифон?» — «Ну, получилось мифическое существо с телом льва и орла, но ту часть, которая от орла, я хочу превратить в угря». — «Какую — верхнюю или нижнюю?» Наш писатель подозрительно посмотрел на коллегу и ответил, что верхнюю: «Как же он сможет ходить, если это будет нижняя часть?» Араб окинул его взглядом сверху вниз: «Верхняя? Но это же так сексуально! Не правда ли?»
Грифон преследовал его весь остаток дня и часть вечера. Люсиль же не обращала на него никакого внимания. Возможно, таким образом она хотела продемонстрировать свою независимость от него и от первородного греха или же ее разочаровало, что писатель не вполне разделял ее разыгравшиеся фантазии, а может, она действительно была очень занята организацией встречи с адвокатом, приемом, обслуживанием, проводами и подготовкой к следующему коллоквиуму. Так или иначе, Профессор был растерян, ему все надоело, и он отправился в свою квартиру в старой части города, у самого собора, недалеко от ратуши, почти на границе с алжирским кварталом.
Остаток вечера он всерьез посвятил размышлениям о Грифоне, о забавных совпадениях, с которыми ему пришлось столкнуться, и о том недобром часе, в который — только потому, что он жил в доме номер пять по Рю-де-Гриффон, — ему пришла в голову мысль предложить в качестве темы для изысканной беседы прелестным вечером за десертом дружеского ужина приключения некоего фантастического существа, прожившего множество жизней и способного передвигаться по воде с невероятной, неподвластной времени скоростью. Ему было не по себе, и он никак не мог успокоиться. Из дома по другую сторону узкой улицы доносилась музыка, включенная на полную громкость какими-то студентами. К счастью, это была классическая музыка, и не просто классическая, а очень хорошая, и постепенно его стало успокаивать гармоничное звучание, наполнившее и его комнату, и его мозг, и даже его грудную клетку, — такими прекрасными были эти проклятые звуки. И мало-помалу он начал забывать о злополучной истории, доставлявшей ему столько хлопот. Было уже поздно, он еще не ужинал, и он решил выйти, увидев, что в холодильнике поживиться особенно нечем: графин с водой, пакет молока, не внушавший уверенности в том, что срок его годности не истек уже давным-давно, пол-лимона, заплесневелый паштет и жареный антрекот, такой засохший и твердый, что он выбросил его в мусорное ведро и пошел за деньгами, которые лежали в кармане пиджака, висевшего в шкафу и ужасающе пропахшего нафталином. Он спустился, завернул за угол на улицу Поля Берта, который был, наверное, важной личностью, но о ком он абсолютно ничего не знал, зашел в магазинчик, где продавали корсиканские сыры и соленое масло, и завел беседу с хозяйкой, корсиканкой, — когда-то она изучала испанскую и португальскую филологию и потому согласилась, чтобы он обращался к ней по-галисийски, а она к нему — по-португальски; они подняли бокалы, наполненные корсиканским вином (его производят галисийцы на низменных землях острова, почти полностью занятых выходцами из Северной Африки, за исключением немногих и, судя по всему, не самых плохих участков), и выпили за победу Эдмона Симеони, добившегося широкого представительства в недавно избранном корсиканском парламенте. Это было великолепно.
Покидая магазинчик, он мысленно поблагодарил хозяйку за то, что она не говорила с ним ни о каком Грифоне да еще пригласила его выпить вина и не поскупилась, о чем можно было судить, глядя, как он возвращался домой: его походка была не очень уверенной, и он шел зигзагами, разнеженный приемом, который оказала ему корсиканка. «Какой приветливый народ эти островитяне, — говорил он себе, — история сурово обошлась с ними, и они похожи на нас: у них такие же каштаны, и туманы, и теплые дожди и они тоже немного пираты, хотя и не так рискуют жизнью, как мы». Он испытывал нежность к этой стране, народ которой был гордым и своенравным, суровым и молчаливым; он не скоро одаривал своей дружбой, но, одарив, до конца оставался ей верен. «Они так похожи на нас, что в любой момент, — думал писатель, — у них может появиться какой-нибудь фанатик, который захочет воссоединить их с Сицилией или Сардинией; ведь у нас в то время, как баски желают присоединиться к Северной Басконии [59], а каталонцы — к Руссильону [60], находятся умники, которые мечтают о воссоединении Галисии с Португалией, о дерзкие!»
У дверей дома его поджидала одна из любимиц Люсиль, которая рассмеялась, увидев, как неуверенно, пошатываясь и совершая несуразные движения, он идет.
— Откуда это вы? — спросила она весело.
Писатель замер на месте, оглядел ее сверху донизу, опустил голову, потом, медленно подняв ее, гордо произнес:
— Я только что основал патриотическое движение за возрождение единой Галисии по обе стороны от реки Миньо.
Затем, воздев руки и возвысив голос, он провозгласил:
— Смерть империализму! Но раз он все-таки существует, то лучше уж самим быть империалистами, чем страдать от него. Галисия до самого Дуэро! [61] Дуэро принадлежит нам!
Он замолчал, снова оглядел ее и заключил:
— Ты ничего в этом не понимаешь, ладно, пойдем наверх.
В руках у него был сыр, хлеб и бутылка красного вина, которую он продемонстрировал ей, пока говорил.
— Но нас ждут.
— Кто? Давай, давай, заходи.
— Остальные.
Он не прореагировал и стал подниматься по лестнице. Они подошли к дверям квартиры, и она отстала на ступеньку, ожидая, пока он откроет дверь и войдет.
— Кто это «остальные»?
Девушка сочла нужным прежде всего заметить, как здесь грязно, какой беспорядок, и спросить, где же он пишет, поскольку была уверена, что он обязательно должен что-то писать; он же, ничего ей не ответив, подошел к ней, привлек к себе за талию, тонкую и сильную, и поцеловал. Она ответила на его поцелуй, потом погладила его по щеке с неожиданной нежностью, а он бормотал что-то невыносимо глупое вроде «mon bijou, mon bijou» [62], и губы его раскрывались в ожидании новых поцелуев, но девушка ловким движением высвободилась из объятий, не допуская более страстных ласк.
— Не сейчас, — сказала она ему, — ведь нас ждут, и некрасиво заставлять их ждать дольше.
Их ждали на бульваре Мирабо. Они шли молча, и писатель, немного придя в себя после душа, который он быстро принял, пока студентка ждала его, невозмутимо наблюдая, как он выходит из ванной, обернувшись полотенцем, размышлял об этой странной склонности к поцелуям, которые ни к чему не обязывают. Девушка взяла его под руку и прижалась к нему так, что он ощутил ее тело, и это возбуждало в нем гораздо больше желаний и надежд, нежели могла предложить подобная прогулка.
Увидев, что они идут, взявшись под руку, Люсиль было нахмурилась, но затем повела себя естественно и по-светски непринужденно, что ей очень шло и за что писатель мысленно ее поблагодарил. Бульвар Мирабо был переполнен; перед террасами кафе расположились вечерние аттракционы, пожиратели огня, джазовые ансамбли, фокусники, небольшие оркестры, карикатуристы, жонглеры, музыканты и поэты; установив звукоусилители, они читали скучные стихотворения, ужасные поэмы или изящные бесхитростные любовные миниатюры, вызывавшие грезы у стареньких пар, которых, впрочем, в такой поздний час здесь было совсем немного, и улыбку у молодых, угадывавших в стихах свои чувства, хоть это и не доставляло им особого удовольствия.
Писатель был красноречив; красноречив и обаятелен, великолепен и весел. Он бросал взгляды то на преподавательницу Люсиль, то на студентку Мирей и размышлял на тему о том, действительно ли возможна знаменитая «любовь втроем», или же это не больше чем рекламная выдумка с целью добывания валюты. Разошлись уже после полуночи. Писатель предложил Люсиль проводить ее, но она отказалась; в результате не он, а его пошли провожать вдвоем Люсиль и Мирей.
У дверей дома они немного постояли и распрощались; завтра рано утром они зайдут за ним, чтобы вместе пойти в университет. Писатель поднялся к себе наверх, будто взошел на Голгофу, заснул в одиночестве и проснулся очень рано; ему хотелось пить, но похмелья не было.
Парк Жозефа Жордана, в котором так любил прогуливаться араб, пишущий порнографические романы — жанр этот, как известно, переживает сейчас полный упадок, — расположен недалеко от бульвара Короля Рене; в этот ранний час в нем было очень приятно совершить долгую прогулку или же посидеть с хорошей книгой или газетой в тени одного из многочисленных растущих в нем деревьев. Алжирского писателя сейчас здесь не было: он так и не появился, ни с собаками, ни в сопровождении очередной блондинки; зато какая-то парочка загорала на траве, пока наш писатель читал испанские газеты, купленные возле бульвара Орбитель, в книжной лавке, в которой работали каталонские эмигранты, — они долго не желали разговаривать с ним по-испански и лишь после многочисленных неудач писателя в области синтаксиса и фонетики каталанского языка согласились на это, за что он был им искренне благодарен, особенно не демонстрируя, впрочем, своего удовлетворения по этому поводу. Утреннее чтение, ласковое солнце, радость, которую приносило щебетание птиц, и прочие банальные мелочи, переполняющие сердце и превращающие тебя в сентиментального глупца, особенно если ты писатель и приехал из далекой зеленой страны, разнежили Профессора, который пока что занимался главным образом тем, что позволял себя целовать. Он прочел свою лекцию о творческом редактировании, ответил на несколько вопросов и помахал рукой Мирей, чтобы она подождала его у дверей аудитории, — что она послушно и исполнила.
Выйдя на улицу, он предложил ей пойти вместе в городской бассейн, и она приняла предложение. Они шли туда сначала по бульварам Карно и Пуалю, а затем по проспекту Dйportйs du Pays d'Aix et de la Rйsistance Aixoise [63], вовсе не такому длинному, как его название, вполне достойное того, чтобы быть занесенным в «Книгу рекордов Гиннесса»; зато там было много деревьев и, разумеется, автомобилей. В это время, в одиннадцать часов утра, в бассейне было мало народу, и они смогли вдоволь порезвиться в воде и поваляться на траве газона перед зданием бассейна. Он предложил ей пообедать вдвоем, а она, в свою очередь, предложила ему сделать это за городом. Они сообщили на факультет, что не придут на обед в столовую. Сперва позвонил он, потом она, и тотчас, прямо в купальниках, они сели в машину и выехали на шоссе.
В два часа дня они приехали в Фонтэн-де-Воклюз; позади остались Салон-де-Прованс, едва различимый с автострады, Оргон, Кавельон — города, расположенные по обе стороны шоссе, безмолвные в этот ослепительно жаркий час; славные места, вошедшие в историю благодаря главным образом своему положению на перекрестке великих путей, проторенных еще римлянами.
Они пообедали в одном из ресторанчиков, не доезжая Фонтэна, оставив машину на стоянке, и писатель чувствовал себя молодым и ловким. Ему пришлось выдержать внутреннюю борьбу с собой, прежде чем он решился предложить этому милому созданию пообедать с ним, и он был весьма удивлен, когда она не только приняла предложение, но и выбрала подходящее для этого место; потом он смотрел, как они оставляют позади километр за километром, не совсем понимая, где они находятся и куда направляются. Теперь-то он знал: они в Фонтэн-де-Воклюз, и это название казалось ему знакомым, оно вертелось у него в голове, напоминая о чем-то загадочном, но он никак не мог припомнить о чем.
Их обед был скромным — салат и форель, и, когда они лакомились сливочным мороженым на десерт, он отважился спросить ее, почему она привезла его именно сюда. Она сделала страшные глаза и ответила:
— Здесь должен родиться Грифон!
Он ничего не понял. Но это уже было третье возможное место рождения, и он решил промолчать.
После обеда они пошли по направлению к Фонтэн по аллее, окаймленной ольхой, по берегу реки с быстрыми неглубокими водами, чистыми и прозрачными, ласкавшими прибрежные травы, пронизанными тем необыкновенным светом, который возможен только здесь. Они прошли, не останавливаясь, мимо сувенирных лотков и лавок художественных промыслов; она как будто спешила попасть в какое-то определенное место, хотя шла медленно, положив голову на плечо обнимавшего ее за талию писателя и приноравливая свой шаг к его походке.
— Сколько любви видела эта река! — вздохнула она.
Берег действительно был прекрасен, и, без всякого сомнения, по нему прошло множество счастливых влюбленных; хорошо сознавая, что ему сейчас подобает сделать, он прижал ее к себе и замедлил шаг.
— За сколько же сонетов должна благодарить Лаура эти быстрые воды! — настаивала девушка.
— Конечно! Петрарка, черт возьми!
До этой минуты он как-то не осознавал, что находится в Фонтэн-де-Воклюз. Почти что священное, религиозное чувство переполнило его душу; притяжение, влекущее его тело к девушке, несколько ослабело, и он стал более внимателен к движению воды, оттенкам света в ольховых зарослях, тишине, которая их окружала. Он пристально вглядывался во все вокруг, замечая форель, влекомую потоком, ветер, замерший в ветвях, застывший воздух, цвет земли; он высвободился из объятий, и они продолжали идти, взявшись за руки, пока не достигли пещеры, откуда брала свое начало река.
— Кажется, будто здесь — центр мироздания, пуп Земли.
Его взору предстала пещера гигантских, поистине соборных размеров, расположенная огромным амфитеатром; на дне ее находилось озеро, первозданный провал, существовавший здесь, по-видимому, со времен сотворения мира; это зрелище ошеломило его, вселив в него священный ужас. Он ощущал себя живым, но не мог разобраться в многообразии взволновавших его ощущений и чувств; он был потрясен, голова у него кружилась. Это было как в детстве, когда учитель вызывал его отвечать урок, и он чувствовал себя неуверенно, хоть и прочно стоял на двух ногах, и все приобретало какую-то новую перспективу, которая исчезала, стоило ему только вернуться за парту; но в критический момент учитель увеличивался в размерах, он же, ученик, становился совсем маленьким, а его товарищи вообще переставали существовать; нечто подобное испытывал теперь писатель перед громадой пещеры, которая влекла его к себе, словно затягивая и поглощая. Готовый зарыдать, он вновь привлек девушку к себе. Он долго стоял так, застыв в молчании, и, только когда тишину нарушила какая-то семья туристов, он отошел и сел на скалу, чтобы ему не мешали лицезреть это чудо.
Да, здесь мог бы, должен был родиться Грифон, согласился с Мирей писатель; в глубине пещеры он будет хранить свои ласты для подводного лова, а когда он обезумеет от любви — ведь это непременно будет влюбленный Грифон, — он наденет их и погрузится в пучину вод, которую никому еще не удалось измерить, поскольку на глубине двухсот метров всех охватывает непреодолимый страх, ибо эта пучина бездонна и ведет в никуда. Когда в грот бросали красящие вещества, то нигде не появлялось окрашенной воды, следовательно, этот водный путь никуда не вел. Писатель вновь ощутил прилив трогательной нежности: да, Грифон будет любить и, страдая от неразделенной любви, погрузится в бездонные глубины, которые ведут в никуда. Он поцеловал Мирей и снова предался своим фантазиям: Грифону будет известно, в каком году он должен уйти в воду, и он пустится в плавание по подземным потокам, пока не отыщет выхода, и это непременно окажется в одном из семи пупов Земли — он вдруг вспомнил, что у Земли должно быть семь пупов. Первый из них — здесь, в этом месте, которое любил Петрарка. Как он сразу об этом не догадался! И вот неведомый доселе мир, который гнездился где-то в глубине его сознания, неожиданно вырвался на свободу благодаря Фонтэну и стал принимать реальные очертания: Салон-де-Прованс напомнил ему о Нострадамусе, об алхимиках, а Отель-де-Пари находился, оказывается, совсем рядом с Сейон-сюр-Сус-д'Аржан. И все они славились своими водами! Определенно, один из пупов Земли находится в Эксе, другой — в Аахене, городах, в которых бьют горячие минеральные источники, и еще один — в Компостеле, а еще — в Альярисе [64], и Грифон вдруг будет появляться в них; пройдя сквозь время, он возникнет из четырехструнного фонтана и сначала не будет знать, в какую эпоху попал: то ли он все еще в той, когда начинал свои странствия, то ли в какой-то совсем другой, из тех, что были ему указаны. Мирей вдруг перебила его:
— Но ведь четырехструйный фонтан — это, по-моему, барокко.
Вот его и поставили на место; но ведь он собирается писать роман, а не исторический трактат, тем более не исследование по фонтановедению; и, даже если такой тип фонтанов характерен для семнадцатого века, ему на это плевать: Грифон выйдет из четырехструнного фонтана, и все тут. Девушку восхитила решимость писателя, она сочла ее вполне естественной, но рискнула внести в творческий процесс и свою лепту:
— Это может быть очень даже мило: он уходит туда в семнадцатом веке, а выходит в двадцатом, и получается поворот сюжета, о котором ты даже и не подозреваешь.
Писатель почувствовал, что теряет надежду; обычно он не очень-то верил в романы, сюжет которых возникает таким странным образом, да еще обсуждается каждый вечер, начиная с памятного ужина в Отель-де-Пари возле Сейон-сюр-Сус-д'Аржан.
— Да, а чтобы двинуться еще дальше, он наденет ласты.
Мирей не поняла иронии, и он воспользовался этим, чтобы прижать ее покрепче к груди. Впрочем, идея была совсем неплоха, и оставалось только придать ей некую форму. Грифон мог бы таким образом общаться как с аббатом Фариа из «Графа Монте-Кристо», так и с аббатом Готтфридом, тем самым, от которого понесли все монахини двадцати монастырей в Эксе и который потом был сожжен на костре, отчего ему, по-видимому, не очень-то пришлось страдать — ведь он был так горяч!
Они возвращались тем же путем, и на маленькой мельнице, расположенной в начале дороги, он купил роскошную, ручной работы, бумагу местного производства, решив написать стихи, посвященные Мирей, и запечатлеть их на этой бумаге, изготовленной с помощью воды, текущей из Фонтэн-де-Воклюз, которую любил Петрарка.
День удался на славу, и этим он был обязан Мирей, ее юному телу, ее интуиции, и он хотел отблагодарить ее. Он испытывал настоятельную необходимость дать ей понять, какие чувства он пережил, находясь рядом с нею, как восхитительно счастлив он был, и все это он мог выразить лишь с помощью стихов, которые обязательно должны родиться у него в один прекрасный день. Он ничего не сказал ей, но в глубине души знал, что так оно и будет.
Уже в машине она заметила, что предпочла бы не вести ее, а покурить немного травки, на что он сказал: «Не надо портить вечер…»; его тон, очевидно, произвел на нее впечатление и во всяком случае помешал ей закурить сигаретку, которую она уже скрутила явно привычным, ловким движением; весь обратный путь она просидела, тесно прижавшись к нему и время от времени поглаживая его по затылку.
По дороге они стали изобретать дальше историю Грифона. Он мог бы быть моряком, будущим графом Монте-Кристо, которому аббат Фариа поведал далеко не всю правду о кладе тамплиеров[65]; ведь то, что нашел Монте-Кристо, было, вне всякого сомнения, лишь малой частью несметных сокровищ, а большая часть, представь себе, находилась в Понферраде [66]; но не в замке Темпль, а как раз под женской уборной в Приюте Темпль, расположенном справа на выезде из Понферрады, на территории, когда-то отделившейся от Галисии; «ее обязательно надо воссоединить с Галисией», — сказал он, продолжая тему вчерашних рассуждений.
Они приехали в Экс, договорившись совершить вместе поездку в замок Иф, задаваясь вопросом, есть ли какой-нибудь смысл в странном союзе, который они создали, выбрав друг друга из полудюжины людей, ищущих, чем бы себя занять: испанофилка, переживавшая лучшую пору своей жизни, три ученицы испанофилки, благодаря которым некто пятый, несколько диссонирующий с остальными, мог бы также пережить лучшую пору своей жизни, и, наконец, сам диссонирующий пятый: писатель, почти совсем утративший творческий дар. Не хватало шестого, но шестого не хватает всегда, поэтому они положились на удачу и не искали того, кто мог бы дополнить секстет, но и не отказывались окончательно от поисков. Летнее время располагает к фантазиям, и шестым в их сообществе мог бы стать, как им казалось, Грифон — они создали его в своем воображении и столько говорили о нем — почему бы ему не материализоваться? А если не сам Грифон, то, по крайней мере, могло бы материализоваться одно из предположений, которые группка дилетантов представила на высочайшее рассмотрение испанистке по имени Люсиль. Ведь, по ее словам, ей отнюдь не были чужды сочинения, в которых действовали обитатели других миров, других пространств и времен; и если в данный момент они еще не заслуживают того, чтобы существовать в нашем мире, то, возможно, в следующий они уже воплотятся в нем, потому что Люсиль тайно и очень осторожно занималась спиритизмом, общаясь с говорящим столом и прочими магическими предметами. Такая практика помогает убежать от тоски, подобно молитвенному блаженству, которое проповедовал в далекие времена детства нашей доброй ученой дамы весьма искушенный увещеватель отец Пейтон, бывший, вне всякого сомнения, святым; эффект был тот же, что и от игры в теннис или в футбол или от сеанса биомузыки; своеобразная анестезия, способ ухода от действительности, и, как и все остальные способы, он имел право на существование.
Наш Профессор узнал о безумных сеансах ученой дамы от Мирей, которая рассказывала об этом, занимаясь тем, что вырывала ноготками немногочисленные седые волоски у него на груди. Она смеялась, он тоже делал вид, что ему приятно, а про себя думал, не испытывая, разумеется, особого удовольствия от подобных мыслей — вот это, наверное, и называется «тряхнуть стариной» — и все же радуясь: оказывается, тряхнуть ею можно и в таком уютном лежачем положении, и в столь милом обществе.
Наступила одна из тех пауз, которыми отмечен длинный путь ночи вдвоем; они дают возможность перевести дыхание, набраться сил и возблагодарить за свершившееся, не ощущая никакой тоски по нему, поскольку впереди еще ждет повторение, а рядом — подруга и сообщница, и она не только не спит, но еще и слушает, и ласкает, и говорит; эти минуты, словно прелюдия, делают более прекрасным то, что должно за ними последовать; но они прекрасны и сами по себе, ибо они позволяют двум человеческим существам разговаривать безо всякого стеснения — ведь они уже познали друг друга во всей наготе и ничтожности, ощутили бренность плоти и эфемерность существования; и именно в одну из таких пауз Мирей, как уже было сказано, поведала возлюбленному писателю о странном увлечении своей уважаемой и обожаемой наставницы. Он же поделился с ней сомнениями по поводу целесообразности создания литературных произведений вот так, наобум, столь невообразимым, чтобы не сказать фантастическим, образом, позволяя разыгравшемуся воображению ломать временные рамки, допуская, чтобы Грифон проник в фонтан, окунувшись в струю, обращенную на север, в шестнадцатом веке, а вышел наружу через совсем другую, бьющую в сторону юга, расположенную в тысяче лиг от первой, да еще и три века спустя или двумя веками раньше, что не имеет никакого значения. На первый взгляд — удачный прием, но что дальше? «Что же, весь сюжет исчерпает себя уже в первой главе?» — спрашивал писатель у студентки, небрежно, но вполне осознанно скользя пальцами по ее бедрам, слегка щекоча их. «Ничего подобного! Он окунется в фонтан, и начнется новая глава, в новом месте». Она смотрела на него как зачарованная, ход с фонтаном казался ей очень забавным. «Ну подумай, какие возможности открываются перед тобой!» — «Ты права, передо мной все возможности». Теперь оставалось лишь придумать интригу, объединяющую все это, скрепы, делающие возможными сюжетные повороты и переходы, карту, которая, если сложить ее определенным образом, позволила бы викингам оказаться в Компостеле; а еще нужно зеркало — посмотришь в него и унесешься далеко-далеко, так далеко, как ты этого захочешь; и огонь — пусть он покажет тебе самые сокровенные тайны; или мелодия гайты[67] — серебряная нить, рассекающая воздух и разделяющая время на до и после этой мелодии; и конь из клубов дыма — ты поскачешь на нем, чтобы растаять в пространстве. Существует тысяча приемов, здесь упомянуты лишь некоторые из них, но можно было бы привести и другие: жестяной барабан, простодушная мечта о говорящей камбале; есть тысяча способов, но ни один так не подходит ревматикам, как тот, что изобрели в Эксе, на термальных источниках Сейон-сюр-Сус-д'Аржан, — в нем сочетание стихии говорящей камбалы, воды с серебряной нитью мелодии гайты и теми приемами, что изложены выше, позволяет скрыть механизм построения их сложного, нерасторжимого, не всегда дозволенного единства.
Любое средство хорошо, если оно позволяет пуститься в приключения, лишь бы это было увлекательно, лишь бы захотелось погрузиться в себя, туда, где сможет материализоваться твоя же собственная, тобою угаданная мечта. Иногда это происходит и вне нас самих, что лишь подтверждает сказанное: французский испанист, приятель Люсиль, одного с ней поля ягода, хоть и вегетарианец, как-то провел три дня в вековой тьме пещеры Монтесинос [68], «совсем как Дон Кихот». «Ты только подумай, Мирей: совсем как Дон Кихот». Это — истинная история, а литература лишь чуть больше, чем история. У арки Монклоа [69] один галисиец, республиканец тридцать четвертого года, рассказывает своим детям о сражении, разыгравшемся здесь более тридцати лет назад, в котором он принимал участие; с тех пор каждый год он вспоминает об этом сражении тридцатью тридцать раз. Девятьсот сражений — это не шутка, галисиец безумно устал, вспотел, у него даже трясутся руки. Он изнемогает под тяжестью девятисот сражений, в которых бились те девятьсот человек, коими он в них был. Теперь, перед своими детьми, он снова переживает, снова вспоминает все это, он выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах», показывал, как была взята эта высотка; она тут неспроста, и он все лезет и лезет на нее из последних сил.
У той же самой арки и в то же самое время другой галисиец, бывший в тридцать шестом году националистом и также воевавший вдали от родного дома, объясняет своим детям, как он с автоматом в руках брал высотку, на которой они сейчас стоят; он тоже несет в себе груз девятисот бойцов, которыми ему пришлось быть в девятистах пережитых им сражениях, и он тоже выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах». Каждый из них поднимается на холм Монклоа с разных сторон. На вершине они встречаются, но не видят друг друга, может быть, оттого, что их взгляд помутился от крика. Вполне вероятно, именно крик приводит нас в то или иное место. Но есть нечто — пещера Монтесинос, гора Ангелов, холм Монклоа, тонкое звучание гайты, говорящая камбала и, наконец, сам Грифон, отправляющийся в путь по подземным рекам и даже ручейкам, вплоть до самых маленьких, тонких, как серебряная нить, — что дает нам остроту ощущений и возможность отклониться немного в сторону от пути, которым мы проходим по кругу жизни, чтобы внести в нее какое-то разнообразие; а это так же необходимо, как, например, позволить себе дать кому-нибудь тумака, когда тебе этого захочется, ни у кого не спрашивая разрешения.
Поэтому им казались вполне оправданными, хоть и не слишком разнообразными странствия созданного ими фантастического существа. Они вот только чуть не забыли, что в зависимости от того, в каком времени он появится, Грифон может изменить свой вид и даже принять человеческий облик, да еще о том, что ему придется влюбиться в сожительницу какого-нибудь архиепископа.
В дверь позвонили, и Профессор встал, чтобы открыть, по пути в гостиную надевая на голое тело халат и вставляя ноги в тапочки.
— Привет, Люсиль! Что ты тут делаешь в такое время?
Она даже не попыталась заглянуть в комнату.
— Ты один, не так ли?
— Да, разумеется.
— Разве ты не утверждал, что ты с северо-запада и, стало быть, не имеешь никакого отношения к Кальдерону [70]?
— Ну хорошо, я не один.
— С кем же?
— Разве ты не утверждала, что не имеешь никакого отношения к французскому театру, который так похож на театр Кальдерона?
— Понятно, ты не хочешь, чтобы я знала, кто с тобой.
— Понятно, ты не хочешь, чтобы у меня кто-то был. Ну ладно, иди, я один и очень хочу спать.
— Где ты был?
— Завтра утром я тебе все расскажу… иди!
— Завтра в восемь!
— Опять за свое… в восемь, в восемь! Приду, когда захочу.
Он говорил это, стараясь как можно быстрее закрыть за ней дверь, глядя в пол и следя, чтобы она не успела вставить ногу в щель и помешать ему. Он вернулся в постель; лицо Мирей выражало растерянность ученицы, которую учительница уличает в ошибке, и одновременно надменность ученицы, уличившей в ошибке свою учительницу, поскольку знает больше, чем та. О Грифоне той ночью они больше не говорили.
Он прочитал «Графа Монте-Кристо», будучи совсем ребенком; два тома в красном переплете — он и сейчас хорошо помнил, какого они были цвета, каковы на ощупь и даже каким шрифтом набраны, но совершенно забыл, кто и в каком году их опубликовал, а также имя переводчика. Помнится, он обожал читать эту книгу, сидя в плетеном кресле своего деда, том самом, с которого прежде старик наклонялся к своей любимой кошке, чтобы дать ей парного молока; в те времена это кресло стояло на веранде, выходящей в сад, а когда дедушка умер и с ним ушло столько иллюзий, дом достался наследникам, и теперь кресло стояло на той веранде, что напротив вокзала. Итак, он прочел «Графа Монте-Кристо», сидя в плетеном кресле, возможно в память о старике или потому, что это было самое спокойное место в доме и тишину лишь изредка нарушало фырканье маневренного паровоза, имевшего какое-то особое название, какое — сейчас он уже не помнил, да рев какого-нибудь грузовика, громыхавшего по шоссе; легковых машин проезжало больше, но они не так шумели.
Все это Профессор вспомнил, когда на следующее утро они ехали в машине Мирей по направлению к старой марсельской гавани, — там им предстояло сесть на катер, который доставит их к скале Иф, где расположена древняя тюрьма, описанная в романе Александра Дюма. Уже в порту, едва поднявшись на борт чистенького, ухоженного суденышка, на котором брали пятнадцать новых франков за рейс, он перестал воскрешать в памяти чтение, кресло, веранду, поезда, он перестал вспоминать и приготовился впитывать новые впечатления, которые могло предоставить ему это плавание. Но впечатлений оказалось немного: морская прогулка длилась не более двадцати минут, катер до отказа был забит пассажирами, а остров оказался в точности таким, как его описывают в туристических проспектах. Лишь несколько вещей произвели на него действительно сильное впечатление: узость прохода, по которому Фариа общался с Эдмоном Дантесом, теснота камеры аббата, томившегося там во тьме столько лет, да еще отверстие в стене — через него выбрасывали в море больных или скончавшихся узников. Но в целом увиденное не показалось писателю слишком уж мрачным, он так и сказал Мирей, вспомнив при этом печальные зимы океанского побережья, откуда был родом. И тем не менее, обходя замок, он испытывал священный трепет, охватывающий человека, когда он возвращается в свои детские годы, к своим тогдашним ощущениям, — они могли долгое время дремать где-то в глубине его души, он даже не подозревал об их существовании, и вот внезапно они вновь захватывают его, переполняя грустью и нежностью, тоской и осознанием потери. Подобные ощущения старый писатель испытывал уже в течение нескольких последних лет, встречая дочь какой-нибудь прежней возлюбленной, похожей на свою мать; в облике девушки он находил столько знакомых черт, что воспоминания вновь заставляли его пережить давний роман и вновь познать чувства, если и не в точности такие же, то, во всяком случае, весьма похожие на те, которые владели им когда-то. Если бы наш писатель был отцом, эту свою теперешнюю способность он сравнил бы с ощущениями, какие испытывают родители, наблюдая за первыми усилиями своих детей, когда те начинают ходить или стараются выразить то, что они прекрасно понимают, но не умеют сказать; тогда родителей охватывает нежность перед бессилием своего ребенка и перед вновь обретенными впечатлениями детства, но одновременно ими овладевает тоска, смешанная с ностальгией по прошлому, ибо это ощущение возвещает о том, что собственное их детство прошло навсегда, превратившись в некую абстракцию.
Поездка в Иф была не чем иным, как новой встречей с ребенком, который умер много лет назад и вдруг воскрес на несколько мгновений. Далеко не все путешествия таковы; большая их часть протекает вне нас, и лишь немногие из них дарят нам встречу с самими собой, будь то в замке Иф или в Редонделе. И именно эти последние встречи, которые мы совершаем внутри себя, намного опаснее, вопреки распространенному мнению, чем первые. Если повторять их достаточно часто, они могут превратиться в путешествия, из которых не возвращаются: в помешательство, безумие, самоубийство; их надо принимать очень маленькими дозами и очень редко. Встреча с очевидностью — лишь для очень слабых или для очень сильных духом; обычные люди беззащитны перед нею, особенно если она начинается с трезвой, беспощадной оценки собственных возможностей.
Вот о чем говорил Профессор со своей ученицей; следует признать, что если он говорил и не совсем так, то по крайней мере очень близко к этому; ведь известно, что точное воспроизведение диалога приводит к использованию прямой речи, а это уже походит на стенограмму, это скучно и утомительно. И потом неизвестно, фигурирует ли где-нибудь буквальное воспроизведение диалога в качестве непременного условия создания литературного произведения, или же оно является лишь рекомендацией для более тщательной передачи высказываний героев и для того, чтобы облегчить чтение. Короче, так или почти так говорил Профессор, обращаясь к своей возможной ученице, стоя перед камерой аббата Фариа посреди синего Средиземного моря. Потом они спустились вниз, чтобы искупаться среди прибрежных скал; это было как раз в тот момент, когда на море вдруг поднялась буря, так что купались они не столько ради того, чтобы получить удовольствие, сколько из-за свойственной человеку и воспитанной в нем с детства привычки доводить начатое до конца, даже если в конце предстоит оказаться в совершенно иной ситуации, нежели та, которая сложилась вначале и предполагалась в дальнейшем.
Отсюда правильность методов, о которых мы говорили ранее; если бы мы могли распоряжаться стихией, поучал Профессор ученицу, но здесь уместно перейти на прямую речь: «Если бы мы властвовали над стихией, то сейчас море было бы таким же голубым, как когда мы приехали, таким же спокойным, как полчаса назад, и мы с тобой плавали бы в этих водах обнаженными, грезя о каком-нибудь немыслимом бегстве. Если мы этого не делаем, то просто потому, что не можем. Но если бы могли, было бы лучше». Это была правда, и, возможно, оттого, что она тоже думала так, Мирей, без какой-либо видимой необходимости, настаивала на том, чтобы обязательно присутствовали и сложенные особым образом карты, и зеркала, через которые можно заглянуть в головокружительные глубины, и говорящая камбала, и нескончаемые истории, уносящие тебя в дальние странствия; и еще она говорила, что стоит только перестать бить в барабан — и все готово, и Грифон может выйти из воды, когда и где ему заблагорассудится, ибо все зависит только от нашей воли и ни от чего больше. «Если теперь уже умеют устраивать искусственный дождь или искусственное волнение на море и даже ты вполне бы мог сейчас усмирить волны, вылив на них достаточное количество масла, то почему же Грифон не может делать, что ему захочется?» — «Во-первых, — возразил ей писатель, — у меня нет масла; во-вторых, если бы я сейчас вылил масло в море, то не думаю, что тебе было бы очень приятно купаться в нем нагишом; в-третьих, Грифон — мой, и, наконец, в-четвертых, давай больше не будем об этом». Но по какой-то странной причине, недоступной пониманию писателя, Мирей продолжала рассуждать о правомерности или неправомерности существования Грифона. Возможно, этим своим рвением она была обязана какой-нибудь студенческой беседе по поводу оправданности фантастической литературы, состоявшейся после того, как четыре жрицы возвестили о замысле романа, о появлении на свет нового существа, о приготовлениях к родам, как сказал, должно быть, самый язвительный из студентов. Так или иначе, Мирей желала убедительно обосновать, что Грифон возможен, что автор имеет право писать все, что придет ему в голову, и что «если Джозеф Конрад [71], бывалый моряк, оставил нам настоящее чудо — «Тайфун», — и очень даже вероятно, что во всей истории мировой литературы не найти другой такой великолепной книги о море, — то не исключено, что, хоть он и был опытнейшим мореходом, ему никогда в жизни не приходилось видеть циклонов, подобных тому, который он так мастерски изобразил. А что ты скажешь о знаменитом прыжке тигра, описанном одним португальским писателем? А? Так вот, Эса [72] никогда не был в Индии и никогда не принимал участие в сафари».
История Грифона стала превращаться в непреодолимую стену, которая постепенно приближалась к нему, окружала его и душила, медленно сжимая кольцом. Ему вспомнилась одна из его студенческих шуток: «Заставьте полдюжины людей говорить стихами, и вы увидите, что из этого получится». Однажды он так и сделал, и результат оказался таким ужасным, что лучше бы об этом не вспоминать. Теперь происходило нечто подобное, вынашивание романа захватило уже слишком много людей, и ему совсем не хотелось знать, что из всего этого получится; теперь он должен написать его сам, пока еще не поздно. И с этим он жил уже целый год.
Возвращение в Экс было неспешным и приятным. Писателю казалось, будто все оборачиваются при виде бесстыдного старика, обхаживающего юную девицу, на самом же деле на них почти никто не обращал внимания, пока они шли от пристани к машине, от машины к ресторану, ужинали, а затем беззаботно бродили по Эксу. По-видимому, Мирей меньше всего думала о том, чтобы скрыться от взглядов студентов, которые глазели на них из-за каждого угла, и писатель толком не знал, то ли ему еще больше волноваться, то ли окончательно успокоиться. На них не обращали внимания; это могло означать либо что он определенно уже старик (еще одна парочка из этаких), либо что он еще достаточно молод. Уповая на последнее, он поднялся с Мирей по лестнице дома номер пять по улице Грифона.
Много ирландских песен было спето в ту ночь в Компостеле. Да и дождя пролилось немало; это так же верно, как и то, что много людей, давным-давно покинувших Ирландию, вновь свиделись в ту ночь в Святом граде; встречались они и в последующие ночи, по большей части дождливые, но полные надежд, многим из которых так и не довелось сбыться; ведь море коварно, ему все равно, кто больше молится — протестанты или католики; оно уносит в пучину и увенчанных митрой священнослужителей, и лиц королевской крови, а заодно и проходимца, который вертится около них, дабы узнать, что они говорят и что делают. И случилось так, что этой ночью вместе с некоторыми из тех, чьи имена были уже упомянуты, пел еще и Чарльз Глоуп, вошедший в город через врата Фашейра, прикрывшись, как и прочие, английским именем, хотя, избавляя от одной напасти, оно ввергало в другую; и Джон Вейл, прибывший через врата Мамоа; и Джон Лоренц, избравший врата Франсишена, принимающие тех, кто направляется в Компостелу из Франции по дороге, называемой также Дорогой Сантьяго; и Ричард Хэйрс — он предпочел врата Сан-Роке; и Томас Пириц, явившийся через врата Скорби; и Томас, шотландец, прибывший через врата Святого Франциска; и Ян Энмент, вошедший через врата Садов; а Том Бэйлиз — подумать только! — въехал через врата Масарелос, те самые, через которые в город ввозят вино. Все они люди бывалые, сегодня — здесь, завтра — там, и все уже имели дело с Инквизицией, хоть та и не подозревала — как не подозревала она и многих других вещей, ведь меньше всего ее интересовало освобождение Ирландии, — что эти выпивохи могут заниматься чем-то еще, кроме как горланить песни и сквернословить. Посланец же, напротив, прекрасно это знал. Он обошел, как и они, град Святого Апостола, и ему было известно, что за люди живут за окружавшими его стенами; ему было ведомо также, среди множества прочих вещей, что его предшественникам приходилось привозить с собой даже еду, чтобы не страдать от голода, а ему повезло, повезло вдвойне.
Слушая песни и пьяный лепет ирландцев, Посланец вспомнил о письмах, которые он недавно прочел, испытывая одновременно страх и гордость; в них доносилось, что «в Эксе обитает некий галисиец по имени М. А., который грозил, что супротив Инквизиции будет поставлять в сии земли великое множество книг лютеранских, и, поскольку состоит он в переписке с людьми из Виго [73] и Понтеведры [74], я уже навел о сем справки». Некоторые из этих писем были написаны лет двадцать назад, кажется в шестьдесят седьмом, но он точно помнил, что в ноябре месяце, девятнадцатого дня; имелись и совсем свежие послания; все они напоминали ему об обязательствах, взятых им на себя в тайной борьбе против тех, кто хотел видеть его народ порабощенным, запертым в кольцо городских стен, лишенным свободы ходить по родной земле, взбираясь к вершинам гор или спускаясь в чудные долины рек, прячущихся в ольховых зарослях… Всем существом Посланца овладела печаль, навеянная мыслями о прожитых годах, о долгом пройденном пути, о неизведанности того, что еще предстоит, и с высоты своего опыта он с полным равнодушием взирал на белую шпагу, которая значила для него ровно столько же, сколько и черный дьявол.
Посланец плохо спал в ту ночь. И причиной тому были не песни ирландцев, не донесения О'Доннела, не добрый прием Декана, не расположение, внимание и даже нежность, которые начал проявлять по отношению к нему Лоуренсо Педрейра, и даже не холодность Шана де Рекейшо, старого друга и товарища по всем тайным делам, — он будет хранить молчание до самой смерти, в этом Посланец был совершенно уверен; ничто из перечисленного по отдельности не мешало ему заснуть, но мешало все вместе. Уж слишком много людей знали, что он в Компостеле. Он, разумеется, предвидел, что о его приезде станет известно, но он не хотел быть слишком на виду. Да, было совсем неплохо, даже необходимо, чтобы все знали о приезде в Галисию Инквизитора: возвестить об этом предписывал ему долг; он отнюдь не собирался препятствовать распространению известий о приговорах и наказаниях Суда Святой Инквизиции, напротив, он обязан способствовать преданию их самой широкой гласности: о решениях Суда должны говорить все, и пусть одни будут считать их слишком мягкими, другие — слишком жестокими, но никто не посмеет назвать их не стоящими внимания. Итак, всем положено знать, что Посланец пребывает в Галисии, но никому не должно быть ведомо, кто он, как его зовут и откуда он родом.
Он уже много лет не бывал в Галисии, и узнать его непросто, разве что он сам назовет свое имя. Его уверенность в этом подкреплялась встречей с Деканом и с хирургом Королевского госпиталя. А вот в Понтеведру ему ехать нельзя, лучше не попадаться на глаза тысяче тамошних жителей; заказан ему путь и в Сальседо, вотчину сеньоров Акунья. Он решил поспешить с подготовкой к поездке и заснул с мыслью, что отправится в путь завтра утром, как только проснется.
В одной из соседних комнат послышался судорожный кашель Лоуренсо Педрейры и чистый, молодой женский голос, говоривший что-то по поводу неуместности приступа, поднимавшего шум в столь неурочный час. Лоуренсо Педрейра, каноник из Компостелы, по-прежнему грешил больше, чем следовало; а ведь это был его спутник, назначенный самим Деканом, чтобы сопровождать Инквизитора в поездке по королевству Галисия. Посланец не знал толком, какова была причина этого назначения: то ли от каноника ожидали доброй службы, то ли не сомневались в твердости его убеждений, или же это был всего лишь удобный повод убрать его с глаз долой и отвести подальше от Компостелы угрозу скандала. Ведь пройдоха, зашедшийся сейчас в приступе кашля, был, с одной стороны, прекрасной опорой для тех, кто мечтал видеть как можно дальше от Галисии не только Инквизицию, но и всемогущую королевскую длань, покровительственно простертую Филиппом из далекой Кастилии, а с другой — слыл отъявленным бабником, какого лучше держать подальше от женщин, как своих, так и чужих. Этот человек принял сан священнослужителя, оставаясь женатым; он пришел в лоно Церкви, презрев оба дозволенных, признанных законом пути: вдовство или объявление брака недействительным; и, несмотря на совершенное им тяжкое преступление против Церкви, он продолжал сожительствовать со своей женой не только не таясь, но даже и всячески выставляя напоказ подобное бесстыдство. По этой причине каноник подвергся осуждению Святой Инквизицией, но приговор «был смягчен, ибо он — человек Церкви, достойный и добродетельный, и взамен принародного покаяния должно ему принести возмещение денежное, каковое он, в силу состоятельности своей, может стерпеть». И все это нисколько не мешало канонику сейчас, здесь, в присутствии Посланца Инквизиции, развлекаться с самой молодой и красивой из женщин, прислуживавших в его отнюдь не бедном доме. Что ж, таковы нынче времена, и ничего особенного тут нет.
Посланца тревожило не то, что Лоуренсо Педрейра наслаждается жизнью, а то, что он делает это так откровенно, зная, что под одной крышей с ним, в соседней комнате, находится Инквизитор. Каноник либо не ведает, что творит, либо безумен, либо слишком доверчив; впрочем, он, может быть, не в состоянии преодолеть свою непотребную страсть; в любом случае он проявляет неосторожность, которая может привести к катастрофе: если ему все равно, что его гость узнает о его грешках, то он, возможно, осведомлен, кто такой на самом деле Посланец, и тогда об этом знают здесь уже двое. Следует как можно скорее уехать отсюда, успех его предприятия во благо возлюбленной Галисии не должен оказаться под угрозой провала из-за бесстыдства, если не продажного, то во всяком случае распутного священника; в Компостеле он может столкнуться со множеством людей, среди которых далеко не все окажутся благоразумными и осмотрительными или просто добрыми и честными. Посланцу так и не удается толком поспать в эту ночь. Теперь его уже мучает не только неизвестность, но и страх перед неудачей. Теперь ему уже мешает близость двух любящих друг друга, покрытых потом тел, присутствие которых он ощущает совсем рядом с собой. И тогда Посланец встает и подходит к окну. Он чувствует, что за стеклами — дождь, сырость, мокрые камни, угадывает тысячи ночных звуков; охваченный тревогой и беспокойством, он возвращается в постель. В темноте уже не слышно ни кашля, ни смеха девушки; теперь в доме царит тишина, и он решает спуститься в кухню. Он знает, что бадья с водой стоит около очага, между шкафом с посудой и умывальником; он хочет пить. Он берет свечу, зажигает ее и медленно спускается по лестнице, стараясь не шуметь, чтобы никого не разбудить.
Войдя в кухню, он видит сидящую на табурете девушку — в одной руке у нее кружка с водой, другой она подпирает голову, облокотившись о край корыта. Увидев Посланца, она бросает на него испуганный взгляд, который затем становится выжидательным и наконец страстным; но она молчит… Первым заговаривает Посланец:
— Ты замерзнешь.
Девушка смотрит на него, не выказывая ни страха, ни уважения, а лишь непринужденность, простоту и доверие.
— Жажда замучила, — отвечает она наконец. Она произносит это хриплым глубоким голосом, неуверенным, но дающим надежду. Посланец уже понял, кто перед ним, и первое его намерение — отступить, но она удерживает его, говоря еще более глубоким и хриплым голосом:
— Ему все равно.
Посланец чувствует, как внутри у него трепещет нечто давно уснувшее и позабытое.
— Лоуренсо уже не придет этой ночью.
Посланец пьет воду из бадьи и садится на табурет возле нее.
— Как тебя зовут? — спрашивает он ее.
— Симона де Педрейра, — отвечает она.
— Похоже, родители — обращенные?
— Да, вроде.
Возможно, существуют некие вибрации, исходящие от тел мужчин, которые интуитивно воспринимаются женщинами; возможно, существуют также и вибрации женских тел, но мужчины остаются к ним глухи, даже когда ждут их; так или иначе, имеются безошибочные приметы, возникающие лишь у мужчин и выдающие их с головой; Симона почувствовала, что тело Посланца пылает, и, лаская его, сказала:
— Не стыдись.
Потом они поднялись в спальню и молча предались любви.
В окне забрезжил неясный сероватый рассвет, и уже наступало утро, когда Посланец открыл глаза и, остановив свой взгляд на спокойном и нежном лице Симоны, которая все еще спала, отвернувшись от света к стене, залюбовался ее красотой, которую прежде скрывала ночь; он будто хочет продлить наслаждение, и переполняющие его чувства вновь дарят ему мимолетность тех ощущений, что приходят вместе с любовью и исчезают с ней. Посланец любуется красотой девушки и слегка встряхивает ее тело, которое совсем недавно принадлежало ему; он делает это так осторожно, словно желает не столько разбудить Симону, сколько убаюкать ее, дабы не прервался глубокий сон, граничащий с летаргической отрешенностью, полный почти что детской невинности; волны, исходящие от этого спящего тела, волнуют его настолько, что он готов разрыдаться.
Симона потягивается и разглядывает худощавого, стройного мужчину с резкими чертами узкого лица, улыбается ему одними глазами, потом встает и, не говоря ни слова, покидает ложе, чтобы улечься в другое, не столь теплое, лишенное благоухания человеческих тел, оставляемого любовью. Когда женщина покидает его, Посланец встает и умывается из лохани, стоящей перед окном, неистово растирая лицо, пока кровь снова не приливает к щекам, которые любовь лишила их естественного цвета; затем он не спеша одевается.
Когда он спускается на четыре или пять каменных ступеней, отделяющих жилой этаж от хозяйственного, и входит в просторную кухню, где располагается очаг, у Симоны уже готовы горячее молоко и ветчина. Посланец садится и завтракает, взглядом лаская девушку, потом встает и сообщает ей то, что она должна передать Лоуренсо, привлекая ее к себе, крепко прижимая ее тело к своему и говоря ей прямо в ухо: он решил выехать сегодня же утром, чтобы исполнить возложенную на него миссию. Он будет ждать Лоуренсо в доме Декана.
Внизу, в конюшне, он подходит к своей кобыле, о которой почти не вспоминал вот уже несколько дней; животное трется холкой ему о грудь, выражая таким образом свою любовь к нему и тоску во время его отсутствия; он подбрасывает ей в ясли травы; потом с силой хлопает лошадь по крупу и гладит по спине, разговаривая с ней; наконец он проверяет подковы и убеждается, что, прежде чем пускаться в дальний путь по горам, лошадь надо заново подковать. Это отсрочит намеченный отъезд, и в глубине души он радуется возможности провести еще одну ночь в плену теплого благоухания Симоны; он выходит из конюшни, ведя на поводу лошадь, и направляется в сторону площади Тоураль, чтобы передать ее кузнецу. Все утро он проводит в кузнице и пользуется возможностью расспросить о множестве вещей, будоражащих город. Когда наступает время обеда, Посланец отводит лошадь обратно в конюшню и направляется к собору; он пересекает площадь Кинтана и входит в собор через врата Рая, чтобы сразу попасть в Кортиселу, которая трогает его душу и способствует погружению в себя, а это так необходимо ему сейчас. Посланец не испытывает угрызений совести, напротив, он ощущает цельность всего своего существа; это ощущение настолько сильно, что он даже готов к тому, чтобы зачать ребенка в теле женщины, которое он полюбил, увидев его сегодня утром таким здоровым и совершенным; вначале он познал его нежность и
красоту, а затем — его тепло и свежесть: оно было словно молодой листок, переливающийся золотом в лучах восходящего солнца и еще хранящий на своей поверхности ночную влагу росы.
Он выходит из Кортиселы и останавливается перед главным алтарем, откуда его могут видеть все; он прислоняется к ближайшей слева колонне и ощущает на себе пристальные взгляды: надо покинуть Компостелу как можно раньше, ненависть к нему питагг в воздухе, и он опасается, что зловредное любпнмтс-тпо этих людей вызовет попытки докопаться до истины: «Как, вы все еще не поняли, кто на самом деле :»тот Посланец?», «О, если бы вы только аиали, дли чего он сюда приехал!», «Вроде бы Пмкиплитор и мнился с инспекцией, а ужинает с Деканом и с ирландцами, и как ни в чем не бывало…», «Тут что-то не так, как бы они друг друга не поубивали…» — и так до тех пор, пока кто-ни-<будь не додумается, что он человек осведомленный, владеющий секретными сведениями, — он принес их издалека и должен распространить здесь, с тем чтобы в один прекрасный день открыть наконец, кто он такой; Посланец чувствует, что его внимательно разглядывают, изучают малейшее его движение, он кожей ощущает опасность, которую может повлечь за собой его дальнейшее пребывание здесь. Он направляется к портику Небесного блаженства и, вглядываясь в улыбку пророка Даниила, воспринимает ее как охранную грамоту на пути к целям, для которых он предназначен. Будь он более суеверным человеком, он бы счел тонкий луч солнца, осветивший вдруг лик пророка, еще одним знаком того, что ветры будут к нему благосклонны, но, поскольку наш друг не слишком суеверен, он довольствуется лишь созерцанием красоты этого лика и всего изваяния, освещенного тем неярким светом, который он так любил и по которому так тосковал в стране по имени Прованс. Здесь его и находит Декан, и здесь он сообщает ему о своем намерении отправиться в путь на следующий день рано утром в направлении Оуренсе.
Он недолго говорит с Деканом. Каждый из них знает о другом лишь самое необходимое, и нет никакой причины, которая оправдывала бы откровенные признания; чем больше ты знаешь, тем больше опрометчивых поступков можешь совершить; чем больше знаешь, тем больше можешь сказать в самый неудачный момент, в самом неподходящем месте, во время самого нелепого спора. И тот и другой понимают, что они делают одно дело, и, лишь когда этого никак нельзя будет избежать, они поведают друг другу свои заботы и сообщат о планах, может быть вот так просто и неожиданно:
— Зайду в госпиталь поговорить с лиценциатом Рекейшо, — говорит Посланец Декану и выходит на площадь, на которой по праздникам устраивают бои быков; сам он не очень-то жалует эту забаву: ведь он любит вольных коней своей родной прибрежной земли, состязания по укрощению необъезженных лошадей, где мужчины, чье оружие — сила, ловкость и смелость, бросают вызов самым диким жеребцам и самым быстрым кобылам из тех, что спорят с ветром; он пересекает площадь и входит в Королевский госпиталь, чтобы проститься с другом детства, который теперь вынужден разделить с ним опасность.
— Когда тебе привезут какой-нибудь бурдюк с вином для меня, то оставь его до моего возвращения и ни в коем случае не открывай, если на нем не окажется моих инициалов: тогда все его содержимое принадлежит тебе.
Он говорит это Шану де Рекейшо, стоя поодаль, в то время как врач осматривает больных и назначает им пиявок, которые должны либо способствовать излечению от недуга, либо известить о приближении скорого конца.
— Вот наступает предел жизни, когда жизненный жар поднимается от пупа к верхней части диафрагмы, и вся влага иссыхает, словно в огне. Когда легкие, а также сердце утратили влагу и весь жар собрался воедино в смертельных местах, он исходит горячим потоком, воссоединяясь с великим целым, из которого когда-то вышла цельность каждого отдельного человека. И тогда душа, покидая тело, где она обитала, выходит через дыхательные клапаны, расположенные на голове, посредством которых она обычно возвещает, что человек жив, и возвращает природе холод, смертную оболочку с желчью, кровью, слизью и плотью.
Посланец понимает, что врач возвестил о близкой смерти, и слышит, как тот распоряжается позвать немецкого капеллана, состоящего при госпитале для больных, говорящих по-немецки, чтобы тот позаботился о душе, которая вот-вот покинет тело умирающего. Посланец понимает также, что лекарь не желает больше ни о чем говорить, но прекрасно услышал и понял уведомление; и он не цитирует афоризм, предшествующий тому, что только что произнес Шан де Рекейшо. Ему кажется, что эскулап все время пытается уйти в науку, где он чувствует себя более уверенно, чтобы таким образом избежать обязательств перед жизнью, которые стремится навязать ему друг. Каждый раз, когда Посланец заговаривает с ним, лекарь бросает ему в ответ афоризм, но ничего при этом не отвергает; он как будто не хочет брать на себя никаких обязательств перед жизнью, перед своим окружением, но готов сделать это ради друга, ради дружбы, ради великой цели. «Возможно, причина его скептицизма — в постоянном созерцании стольких страданий и бед», — думает Посланец, и он принимает обязательства ради дружбы, которые Шан ему предлагает и больше ни на чем не настаивает. Времена полны страхов, никто не может доверять никому, осмотрительность подсказывает не доверять и самому себе: пытки могут заставить тебя признаться даже в том, чего нет, что совершенно тебе неизвестно, не говоря уже о том, что ты знаешь на самом деле. Существует тайный сговор, он зиждется на безмолвии, на взглядах, в крайнем случае на полусловах, жестах, так чтобы никто не смог ничего утверждать наверняка, но и отрицать тоже. Разумеется, есть риск быть неправильно понятым, не донести послание до нужного человека, перепутать шифр, но только таким образом можно идти дальше, прекрасно сознавая, что впереди скорее всего тебя ждет крах. Пронзительный, твердый взгляд орла, которому Посланец с самого раннего детства был обязан своим прозвищем — Грифон, — становится еще более жестким, когда ему приходится просчитывать возможные действия друга; он знает, что доноса не будет, но ему неизвестно, будет ли сотрудничество, помощь, и вновь приходится полагаться на интуицию, а она подсказывает ему: верить можно. И он готов следовать ей по той же причине, по какой он делал это и раньше, когда ему советовали не доверяться внутреннему голосу и направить борозду совсем в другое поле; по той же самой причине, по которой он чувствует, что нужно как можно скорее покинуть Святой град и никогда больше не возвращаться в него.
Выйдя из госпиталя, Посланец решает наконец посетить резиденцию Святой Инквизиции, чего до сих пор — ему и самому не совсем ясно, по каким соображениям, — он все еще не сделал. Да, он знает, что на его родине нет никого, кто поддерживал бы Инквизицию, и в глубине души он этим гордится; он знает, что среди его земляков не смогли найти палача и пришлось везти его издалека, из Падорнело; он знает, что, как только начнется его инспекционный объезд, ему даже еды не предложат; потому-то он и хочет взять с собой в Оуренсе каноника Педрейру, потому-то он и напросился сам отправиться с инквизиторской миссией в свои родные края. Он никому не дал повода усомниться в своей преданности, ревностном отношении к папской службе, в своей неуступчивости в делах религии, в своей неприязни к древнему королевству Галисия, столь милому его сердцу. Воинский Орден Пресвятой Девы Марии Белого Меча — лишь один из путей, которым он отправился в поисках философского камня свободы для народа Галисии. Этому научил его грозный и мятежный архиепископ Бланко в далеком детстве, и он хранит его заветы как, может быть, единственное свое убеждение, единственную свою веру. Посланец знает, что жизнь его подходит к концу, и, когда он ступил на землю Галисии в долине Монтеррей, он стал прощаться с ее чарующей зеленью, вселявшей покой в его душу, заполнявшей ее печалью, основой всех чувств, внушавшей ему доброту и терпимость, склонявшей его к сдержанности и трезвости. Он глубоко любил свою страну, наш Посланец; не имея детей, он любил ее так, как мог бы любить их. Он понял это тем ранним утром, когда разглядывал лицо Симоны, желая обрести бессмертие в теле, которое напомнило ему его Землю.
Поднимаясь по Прегунтойро по направлению к площади Кампо, чтобы потом спуститься к монастырю Сан-Мартиньо, он встретил Лоуренсо Педрейру, который шел от здания Святой Инквизиции в поисках Посланца.
— Не думайте, что я Вам благодарен за то, что Вы меня берете с собой, — говорит каноник.
— Это решение не мое, а Декана, — отвечает Посланец.
— Все подумают, что я — то, чем совсем не хочу быть, пусть с меня хоть кожу сдерут.
Посланец молча кивает, и Лоуренсо Педрейра вновь чувствует симпатию к этому человеку с твердым взглядом пристальных глаз, которые иногда кажутся свинцово-серыми, как у угря.
— Ну ладно, поворачивайте, пойдем обедать, ведь уже много времени, — говорит он Посланцу.
И тот вновь так и не наносит визита в резиденцию Святой Инквизиции в Компостеле.
— Завтра мы выезжаем.
Это все, что он сказал господину канонику.
Обед превращается в непрестанный разговор глаз, взгляды которых все время пересекаются, в единый ритм движений жаждущих друг друга тел, но Посланец кладет этому конец, отправляясь спать и втайне надеясь, что сиеста одурманит его и избавит от вновь забившегося у него в груди желания. Проснувшись, он спускается во двор и какое-то время сидит там, разговаривая с кобылой, тщетно пытаясь успокоиться. Ужинать будут не слишком поздно, чтобы пораньше лечь спать; Посланец хочет бегством спастись от переполняющего его желания и выехать рано утром, на рассвете. Долгая сиеста мешает ему забыться сном, и он напрасно ждет гостью, которая так и не появляется в течение всей ночи. Назавтра он встанет неудовлетворенный, угрюмый, сосредоточенный и злой.
Они отправились рано утром, спустились вниз, на улицу Франко, выехали за городские стены через ворота Фашейра по направлению к часовне Святой Сусанны, повернули в сторону Понте-Улья, миновали Сильеду и направились к Асибейро, вверх по склону Кандана, в надежде провести ночь в монастыре монахов-бернардинцев. По мере того как прибывал день, Посланец все лучше понимал, что именно вдохновляло душу каноника, остальных священников, да и всех людей этой страны: десятка три городов и городков, в которых едва ли проживало больше шестнадцати тысяч человек, и множество деревушек, разбросанных по зеленым холмам и берегам полноводных рек или ютящихся на крутых склонах гор, — здесь, на краю земли, могут жить только они, его соотечественники, в вечном противостоянии мрачному грозному морю. И вся эта земля, от глубокой долины, раскинувшейся в Коуреле, до вершины Педра-Фита и до лиманов, уходящих в безграничную морскую даль, воплощалась теперь для Посланца в человеке, ехавшем рядом с ним на крупном жеребце бурой масти, который ржал, как безумный, при виде просторов, щедро открывающихся перед ним — а может быть, от близости кобылы, кто знает?
Далеки были от Лоуренсо Педрейры интриги, которые плелись в Эскориале [75], его совсем не заботили мавры, ибо он полагал, что нужно позволить им жить так, как им хочется, ведь они никому ничего плохого не делали. А вот что его действительно беспокоило, так это вынужденный отъезд из Компостелы, а еще мысль о том, что король Филипп больше чем следовало совал нос в дела, которые, как разумел каноник, совсем его не касались; жить самому и давать жить другим — в этом заключалась вся философия, которую Посланец мог усмотреть в сознании своего спутника.
Они прибыли в Асибейро уже затемно, и благодаря Лоуренсо Педрейре перед ними с легкостью распахнулись врата дружбы и согласия; ворота же монастыря раскрылись перед путниками еще раньше, едва они к ним подъехали. Поужинали с монахами и рано утром снова отправились в путь. Они спешили в Оуренсе, поэтому отправились не в сторону Осейры, а через Карбалиньо, спустившись по склону Масиде в долину Барбантиньо, и, выехав на низменные земли Амоейро, откуда уже виден Отец рек Миньо, прибыли наконец в городок под названием Оуренсе, в котором проживало в ту пору пять сотен жителей. Всадникам пришлось преодолеть большое расстояние за короткое время, они торопились, и беседа в пути оказалась невозможной, во всяком случае в том ключе, как того хотел бы Посланец; этому мешало также присутствие судебного исполнителя и секретаря, да еще двух слуг в придачу.
Посланец был человеком привычным к длительному молчанию, естественному во время путешествий в одиночестве; но с тем же успехом он умел вести доверительные беседы, которым благоприятствует отсутствие лишних свидетелей, возможные лишь тогда, когда у тебя есть внимательный слушатель. Это была страшная и рискованная игра, в которой Посланец решил полностью довериться своему собеседнику. Когда в тиши дворца епископа Оуренсе он наконец почувствовал, что наступил подходящий момент, он открылся канонику, выложив все, что знал, словно стремился как можно крепче связать его при помощи огромного количества тайных сведений. Этим он как бы хотел заставить Лоуренсо Педрейру еще тверже и упорнее хранить молчание; ведь настолько осведомленным может быть лишь человек, вовлеченный во все подробности заговора, а нынешние времена таковы, что просто невозможно не выложить все что знаешь при одном только виде орудий пыток. Лоуренсо Педрейра сразу же понял, в чем причина обрушившейся на него лавины признаний, и позволил себе полностью удовлетворить свое любопытство; ему уже было известно, кто такой на самом деле Посланец и какую роль ему самому предстояло играть во время их поездки. Но он выслушал все, что поведал ему новый друг, все те сведения, из которых он мог извлечь для себя какую-то пользу. Когда он счел, что больше выслушивать нечего, он сказал:
— Я богатый человек, и я принял сан священника, будучи женатым; меня только заставили заплатить штраф в размере, который был мне известен заранее. Если я так поступил, значит, это для чего-то нужно. Теперь мы вместе. Будем работать.
Посланец улыбнулся ему. Вся легкомысленность, что была присуща ребяческому взгляду каноника, исчезла словно по волшебству; теперь это был человек, которому, казалось, давно известно, каким путем предначертано ему пройти; и он идет, не зная сомнений, но и не упуская возможности насладиться всем тем, чем, помимо взятых нами на себя обязательств, одаривает нас жизнь. Настало время выполнять свой долг, он понял это, когда Декан давал ему соответствующие наставления; он выслушал их молча и не вспоминал о них до той минуты, пока Посланец не открылся ему, рассеяв остававшиеся сомнения. Им вместе предстоит плести сеть, которая должна пережить своих создателей, во всяком случае таково их намерение, и они принимаются за дело сразу же по прибытии. Странная и неожиданная дружба возникает между ними, но им приходится хранить ее в тайне, скрывая за церемонностью общения, сухостью отношений, немногословностью речи.
Посланец немедленно приступает к деятельности, для которой ему предоставлены самые широкие полномочия; он будет не только осуществлять контроль, но и сам налагать наказания; он не станет довольствоваться лишь тем, чтобы отправлять дела в Верховный совет Инквизиции после того, как уже сформулировано и обвинение, и соответствующее ему наказание, на полях помечены имена свидетелей, изложены подробности проведенного дознания и процесс закрыт; он намерен выполнять более широкие функции и принимать ответственные решения. Он начинает с проверки книг, в которых ведется запись расследований, изучает инструкции Высшей инстанции, знакомится с книгами по учету имущества и финансов, внимательно читает протоколы религиозных процессов. Затем он приступает к изучению книг, содержащих сведения о происхождении подследственных, читает тома записей гражданских и уголовных дел, приговоров и наказаний, не забывает и о книгах по учету конфискованного имущества обвиняемых и выплат свидетелям обвинения; он изучает также те книги, в которых приводятся данные о чиновниках и комиссарах Инквизиции. И по мере того как он будет прочитывать все эти материалы и делать собственные выводы о справедливости вынесенных приговоров, он постарается сообщить как можно больше почерпнутых оттуда сведений канонику Лоуренсо Педрейре, наделенному необыкновенной памятью, который будто бы едет с ним лишь для того, чтобы открывать перед ним двери местных курий — иначе они оставались бы наглухо закрытыми перед Посланцем Инквизиции, членом Святого суда. Но Инквизитора сопровождает представитель капитула Компостелы, человек известный и пользующийся доверием в стране, который — но об этом знают лишь Декан, Посланец и сам каноник — преследует еще одну, тайную цель: запечатлеть в своей поразительной памяти имена людей, осужденных Святым судом Инквизиции, потому что именно на этих людей смогут они опереться, когда станут плести свою сеть. А сеть эта должна быть густой и невидимой, ведь сквозь нее необходимо пропустить реку истории, которая сейчас в этой стране вынуждена течь вспять. В другом же потаенном уголке своей памяти Лоуренсо Педрейра будет хранить имена инквизиторов, верных королю, а также тех, что были ему неверны, ибо у сетей есть ячейки, коим моряки обычно дают особые названия.
Судебный исполнитель и секретарь присутствуют при допросах должностных лиц, которые ведет Посланец, в полном соответствии с установленной иерархией, оказывая необходимое почтение тем, кто давно и усердно служит делу Святой Инквизиции. Каноник остается в стороне, но несведущим его не назовешь. Он все узнает сначала от первого Инквизитора, потом от второго, а потом еще и от обвинителя; он добывает дополнительные сведения, выспросив по секрету нотариуса, судебного исполнителя, казначея, начальника тюрьмы, нунция и стражников, а также адвокатов, советников, судью, управляющего делами, казначейского писаря да и всех офицеров-исполнителей Инквизиции; итак, каноник окажется в курсе всего, и данными, полученными таким образом, будут располагать в Компостеле участники и руководители заговора — их немного, но все они хорошие и надежные люди.
Все это произойдет после того, как будет провозглашен Эдикт о Вере и прочитана соответствующая проповедь в Святом кафедральном соборе в последующую неделю, в течение которой предполагается поступление доносов, что, как известно Посланцу, происходит далеко не всегда. Ведь сами священники предупреждают своих прихожан. «Будем настороже, ибо здесь Инквизитор, и Бога ради, не оговаривайте друг друга и не рассказывайте ни в коем случае ничего, что касается Святой Инквизиции, иначе нам с вами несдобровать…» — скажут они жителям прямо с кафедры, предостерегая их. Но через неделю будет провозглашен Эдикт об Анафеме во время предложения даров по завершении крестного хода, и клирики станут петь псалмы: «Боже! Не премолчи, не безмолствуй и не оставайся в покое, Боже! Ибо вот, враги Твои шумят и ненавидящие Тебя подняли голову. Кто же может помочь нам, как не Ты, Боже, обратившись в гнев праведный пред нашими грехами!…»
Но пока идет неделя, отделяющая Эдикт о Вере от Эдикта об Анафеме, Посланец, вооружившись сорока девятью вопросами, пытается вызнать секреты, таящиеся в душах самих членов Инквизиции, и сделать выводы, о которых он сообщит лишь очень ограниченному числу людей. Город Оуренсе постепенно погружается в страх, клятва безмолвия ложится на уста его жителей, к нему же призывают священники; и Посланец решает посвятить больше времени собственно аппарату Инквизиции и посещает тайные тюрьмы, устроенные в местах, о которых все догадываются, но никто не знает наверняка. Инспекционная поездка должна проходить в полном соответствии со строгими правилами, установленными не Посланцем и не каноником, — малейшее изменение неизбежно приведет к подозрениям.
Посланец не испытывает особого беспокойства по той причине, что ему приходится копаться в совести инквизиторов, вскрывать заживо души людей, которым дано право судить и выносить приговоры, доносить и делить между собой добро обвиняемых, подвергать пыткам и заставлять исчезнуть в небытии себе подобных; но и удовольствия от того, с чем ему приходится сталкиваться, он тоже не получает.
На третий день инквизиторской инспекции его внимание привлекает дело Антии Мендес, жительницы Вилановы-дас-Инфантас, которая, как там указано, удавилась в темнице, где она ждала приговора по обвинению в иудаизме, после того как ее подвергли пытке на кобыле. Посланец внимательно изучает переписку, которая велась по этому поводу с Мадридом, и извлекает оттуда сведения о доносах, именах палачей, правилах, нормах, рекомендациях, как не причинить больше мук, чем это необходимо, поскольку, «исходя из опыта в этом деле, следует, что после трех скручиваний веревкой уже мало чего можно ожидать, и в этом случае не показано продолжать пытку на кобыле». Посланцу известны нормы, но теперь он видит результаты их применения. Подчас холодный пот выступает у него на лбу, и, встречаясь вечером с каноником, он так проклинает горькую историю, порожденную фанатизмом, что не остается уже никаких сомнений в его истинных убеждениях. «Про нас говорят, что мы суеверные язычники, люди невежественные и отсталые, но их цивилизация несет нам лишь смерть, мучения, слепой фанатизм». Лоуренсо Педрейра ничего не говорит, но про себя он думает, что телесные страдания проходят, а страх остается, есть нечто худшее, чем само истязание пыткой, нечто трудно определимое, оно начинается, когда тебя приговаривают к истязанию, и завершается невыносимой болью, которая может оказаться избавительной; это осуждение, приговор, заточение в темницу — там с тебя сорвут одежду, оставив беззащитным в твоем позоре, безгласным перед твоими мучителями; это невозможность сопротивляться, когда тебя положат на кобылу и привяжут веревками, и при первых же поворотах рогатины они жестоко врежутся в твое тело. Вот о чем говорят два друга жаркими летними ночами в Оуренсе. Если бы в Португалии не было еще хуже, чем здесь, надо бы бежать и бросить все, но бегство ничего бы не изменило, тем более что Посланец хорошо знает: оно невозможно, поскольку его страна — как бы последняя комната по коридору. Именно такое ощущение вызывает в нем жизнь в Галисии. Нельзя бежать за рубеж, ибо рубеж — это океан или граница со страной, где свобода тоже не поднимает головы. И тебе кажется, что ты окружен, раздавлен, и это чувство толкает тебя к бегству морем, а не к отступлению по земле. Счастливы народы, живущие в странах, имеющих границы со всех четырех сторон, ибо по крайней мере с одной из них рано или поздно придет свежее, живительное дыхание! Но на нашу землю уже долгие века дует лишь пыльный ветер с месеты, и он проникает сквозь щель под дверью, которая открывается только с той стороны; это все равно что быть заключенным в последней камере по длинному коридору. Бежать невозможно, ибо в остальной части общего дома обитают нетерпимость и фанатизм, и именно из тех, других, комнат приходят унижение и гнет; освободить нас сможет одна лишь хитрость; а наша свобода подарит избавление остальным. Потому что в нашем общем жилище только мы сможем вымести все наружу.
Подчас жарки и нескончаемы ночи в Оуренсе, на холме Пена-де-Франсия, на берегу Отца рек Миньо соловей поет песню, которую он давно выучил наизусть, и в тайную тюрьму Инквизиции начинают поступать первые обвиняемые, первые жертвы доносов, вызванных тысячами причин. Близится к завершению тяжкий труд Посланца по изучению книг и проверке людей, и он знает, что уже недалек тот час, когда ему придется проникать в души своих земляков, чтобы разобраться, где их вина истинна, а где нет.
Прочитан Эдикт об Анафеме, и Посланец спускается в тюрьму, где содержится первый обвиняемый. Это молодой парень с испуганным лицом; Посланец бросает на него взгляд и сразу же возвращается в помещения первого этажа, где его ждет документация; там он восстанавливает в памяти облик юноши, которого он почти осязаемо ощущает прямо под собой, в подземелье, и размышляет о предъявленном тому обвинении. Посланец не знает, какую уловку применить, чтобы наилучшим образом выйти из положения, он остро чувствует отсутствие каноника, он так бы ему помог, хотя бы за счет молчания, которое они оба хранят с тех пор, как по необходимости приступили к общей работе. Наконец он уже собирается открыть дело и прочитать его, но в дверь стучат, и в комнате появляется низенький, коренастый, бедно одетый человечек, всем своим видом пытающийся изобразить силу, которой на самом деле у него нет; человечек здоровается с непременно подобающей случаю почтительностью и представляется: он — священник церковного прихода Пиньор-де-Сеа, к которому принадлежит обвиняемый, ожидающий допроса внизу. Вновь пришедший не дожидается, пока Посланец прочтет документы, а в нескольких словах вводит его в курс дела:
— Внебрачное сожительство — это не грех, скажу я Вам; если девка сама вешается на шею, значит, она сама того хочет, ей такое по нраву, тут никто никого не обидел, а нет обиды — нет и греха. А коли никому от этого не худо — почему мы должны за них решать? А потом, послушайте, о чем там еще говорить, если в Писании сказано: «Crecite et mul-tiplicamini et replete termm»! [76]
Посланец думает, что пусть грубоваты, но верны слова этого священника, пришедшего издалека, чтобы защитить овцу из своей паствы, которая в страхе томится там, внизу, но он знает, что не должен выдавать своих мыслей, и он грозится, что если священник будет упорствовать в своих суждениях, то обвинят и его. Потом Посланец велит привести узника в камеру для допросов. Но святой отец из Пиньор-де-Сеа не унимается:
— Так вот, они приходили ко мне за советом, и я сказал им, что это не смертный грех, я сказал им это в исповедальне, исповедоваться-то им в этом нужды не было.
Посланец начинает терять терпение: поведение приходского священника может быть провокацией, и тогда нельзя ему потакать. Он согласен, он чувствует, что согласен с этим простым и добрым человеком, который, скорее всего, спит со своей служанкой, а может быть, у него есть жена, как у Лоуренсо Педрейры, — прекрасная Симона. Она вдруг возникает в его памяти, помогая укротить порыв, с которым он, казалось, уже не в силах был справиться, он уже готов был сорваться, но сладостное воспоминание о теле девушки смягчает бурю в его душе, наполняет его нежностью и блаженством и даже позволяет изобразить гнев, которого он не испытывает. Посланец должен проявить твердость, он не смеет не наказать за подобные дела, ведь за прелюбодействующими с такой тщательностью охотятся в Кастилии; он хорошо знает, что может быть снисходителен по отношению к чиновникам и священникам Инквизиции, проявлять терпимость в случаях служебного злоупотребления и взяточничества, краж и козней, но ему также хорошо известно, что он должен быть неукоснительно строг, когда речь идет о прелюбодействе и провозе книг. Он должен пресекать в корне всяческую безнравственность, но он знает, что против любви, против плотского желания бессильна всякая Инквизиция, эти чувства всегда будут жить в душе человека, и, чтобы они ушли в небытие, нужно, чтобы прежде исчезли услада долин, красота заливных лугов, зелень рощ, чтобы вся страна обезлюдела и превратилась в нечто невообразимое. Он знает: любовь неистребима, и поэтому он готов сурово ее наказывать. Лишь таким образом он сможет оправдать снисходительность по отношению к прочим проступкам, за которые он должен карать; ведь если он хватит лишнего с контрабандой книг, то в конце концов сможет разрушить сеть, которую никому не удастся восстановить еще много лет. Связи, отважные люди, рискующие жизнью, чтобы тайно провозить книги, встречаются не всегда и не везде, — это редкое порождение определенной эпохи, и он не имеет права допустить, чтобы долгие годы прошли впустую. Посланцу придется быть добродушным, не слишком строгим и лишь внешне нетерпимым в гонениях на тех, кто привозит книги в Галисию, а вся его непреклонность воплотится в беспощадности, с какой он обрушится на дела любовные. Это станет его охранной грамотой.
Образ Симоны вновь встает перед ним, но теперь его любовь к ней приобретает новое качество, которое он в состоянии проанализировать, ибо был готов к этому: подобное состояние всегда возникает из противоречий, а сейчас он переживает один из самых противоречивых моментов в своей жизни, и он только что открыл для себя ключ к своей собственной безопасности, к собственному выживанию: он должен карать любовь между людьми, открывать их грех пребывающим в неведении, связывать их чувством вины для того, чтобы затем, быть может, освободить их благодаря книгам. О, что за горестная страна, навеки приговоренная лишаться свободы, чтобы вновь приходить к ней через страдание! Горестная страна, вновь и вновь выбирающаяся из одних дебрей, чтобы попасть в другие! Из этого напряжения его души возникает в нем любовь к Симоне и дружба к Лоуренсо, и они столь сильны, что его охватывает страх перед обетом этих чувств, ибо предаться им означает попасть в зависимость, которая ограничит его и не даст ему летать так свободно, как до сих пор. Сознание того, что он может попасть в зависимость, злит Посланца, приводит его в ярость и заставляет терзаться сомнениями. Его тяготит мысль о том, что он может заблудиться на путях любви. Любовь должна покоиться на отвлеченных понятиях, ибо только они не таят в себе опасности; большая любовь — это всегда любовь освободительная, она зиждется не на том, что смертно, а на том, что умереть не может, что переживет и нас самих, и даже историю, которую мы помогаем ковать; такова любовь к Родине, высокие идеалы. Но любовь к людям если и не умирает вместе с ними, то умирает вместе с нами, она не переживет нас, не имеет продолжения. Любовь детей — это иное, а по отношению к другим людям любовь не может пережить нас самих. Но зато в ней есть зависимость, есть нежность, есть услада, есть чувства благородные или низменные, гнев и ревность, отвращение и пресыщенность, и любое из этих чувств может выдать нас в самый неожиданный момент, может сделать нас ничтожными или благородными, поднять к высотам непорочности или ввергнуть в пучину подлости, в самое неподходящее время вселяя в нас человечность и обнажая наши слабые места, нашу полную беззащитность. Если бы сейчас Посланец пошел путем захватившей его любви, он бы освободил приходского священника и отпустил на свободу юношу с испуганными глазами, который ждет его там, внизу; и тогда восторжествовал бы образ Симоны; но он знает, обязан знать: он должен заставить страдать нескольких, немногих, чтобы этой ценой избавить от страданий многих других. Это все тот же вечный спор о цели и средствах. Вчера, во время долгой прогулки в Ойру по берегу Миньо, Лоуренсо Педрейра уверял его, что средства сами по себе уже являются целью и что нет ни одной цели в мире, которая могла бы их оправдать. Посланец вспоминает об этом сейчас, зная, что будет вынужден применить средства, в которые он не слишком верит, чтобы достичь целей, являющихся, по его мнению, благими и возвышенными. Он вспоминает рассуждения Лоуренсо и интуитивно чувствует, что тот прав; более того, он понимает, что общая цель, цель всеобщего освобождения — это не что иное, как скрытое стремление к собственной безопасности; он готов осудить ради собственной безопасности, чтобы самому быть свободнее.
Определенно любовь делает человека добрее, а высокие цели — не более чем слова. Возможно, концепция, предложенная Лоуренсо Педрейрой, наименее неверна, а философия, из нее проистекающая, если не самая справедливая, то по крайней мере наименее оскорбительная, наименее вредоносная. А если нет обиды, то нет и греха, потому что нет зла. Выходит, старый приходский священник из Пиньор-де-Сеа, старый необразованный священнослужитель, которого в Мадриде сочли бы суеверным язычником, прав. Где нет вреда — нет зла, где нет зла — нет вины. Но ведь нас преследуют, говорит себе Посланец, а богам приходится приносить жертвы, даже если это чужие боги, ибо наши не столь жестоки и кровожадны; итак, нужно принести им в жертву, забить на жертвеннике барашка, на которого они укажут, чтобы спасти остальное стадо, мысленно повторяет Посланец; и он встает и велит задержать господина приходского священника из Пиньор-де-Сеа. Потом он спускается в камеру, чтобы допросить юношу с испуганным взглядом.
Парню с испуганным взглядом двадцать четыре года, позавчера ночью он стерег хлеб на гумне своего хозяина.
— Я всю ночь глаз не сомкнул, и, когда пришел хозяин, он честно меня поблагодарил.
Посланец улыбается. «Ну, я думаю, ты здесь не поэтому». — «Нет, господин, нет. Я здесь потому, что хозяин велел, чтобы я хлеб стерег, как положено, а с девками чтобы не тешился, не умножал бы в здешних местах смертный грех. А я и сказал ему, что одно дело за хлебом приглядывать, мне это делать положено, я на совесть и делаю, коль хозяин меня послал, а девицы — совсем другое, и чтоб с ними тешиться — так ничего дурного тут нет». Посланец начинает разбираться в том, что произошло. Парень наверняка заявил, что «коль неженатый мужчина спит с незамужней женщиной, то греха в том нет», а в душе хозяина зашевелился страх, который вселило в него слушание Эдикта о Вере: ведь на гумне собираются соседи и затевают спор, такие уж нынче времена, и болтают они кто во что горазд; есть среди них и те, кто трепещет перед угрозой отлучения от Церкви, которое будет провозглашено в ближайшее воскресенье, когда священник волей-неволей вынужден будет громким голосом прочитать Эдикт об Анафеме.
Итак, жители Пиньор-де-Сеа вступают в спор. На острове Онс, когда людям приходилось разрешать споры, они спускались в тростниковые заросли, вооружались тростинами и принимались бить ими друг друга по спине, пока не обессилевали от усталости, но тело-то у них оставалось целым и невредимым, и не было ран, которые могли бы привести к сколь-нибудь серьезным потерям в этой отрезанной от мира провинции у самого выхода в океан. Таков был способ их выживания. В других местах Галисии спор требует большего умственного напряжения, но, пока в нем преобладает разум, можно не опасаться, что произойдет что-нибудь страшное; опасность таится лишь в противоречии здравому смыслу, которое возникает, когда спор вступает на путь «или да, или нет»; тогда уже не требуется никакого усилия, чтобы оправдать упорство спорящих. Если вы уж вступили на абсурдный путь, пролегающий между «да» и «нет», то в ход могут пойти серпы, и, возможно, какая-нибудь мотыга проломит голову, ранее вполне разумную. Сейчас спор течет еще по привычному руслу, но страх уже появился. Это — ощущение некой высшей силы, пришедшей издалека, над которой никто не властен; ужас перед чем-то чужим, никому не ведомым, против чего сам приходский священник предостерегает своих прихожан, — именно это вселяет страх в спорящих, всех, кроме парня, который сейчас глядит испуганно, но тогда его взгляд был тверд и ясен. Вот что он говорил тогда:
— Хватит врать, то, что прочел священник, — вовсе не отлучение от Церкви, а всего-навсего предписание, установленное тамошним правосудием, и нечего бояться попусту. Господь не допустит, чтобы нас отлучили от Церкви, коли мы не подчинимся этому правосудию, как оградил Он от такой напасти наших отцов и дедов.
Парень помнит, что он говорил это, подкрепляя свою речь уверенными жестами, чувствуя за собой тень господина священника, зная мысли односельчан и надеясь на их поддержку, но не ведая о страхе, уже таившемся в умах некоторых земляков, о тревоге, которую вселили его слова в душу хозяина.
На гумне Пиньор-де-Сеа, на лучшем гумне Пиньор-де-Сеа, крестьяне спорят о грехе. Сейчас им невдомек, какие наставления дает на этот счет пришедшее издалека правосудие; уже потом, когда появится донос, все их слова будут непременно записаны и останутся на века молчаливым свидетельством; но сейчас они просто ведут спор о том, грех это или нет — спать с покладистой девушкой, и что сказал бы на сей счет Протопресвитер; грешно ли двум свободным существам наслаждаться любовью, как говорят в наших краях. И парень — тогда его глаза еще блестели — предлагает хозяину побиться об заклад на недельный заработок, что тот не прав и что тешиться с незамужней девкой вовсе не грех, «Ну, ведь сам святой отец так говорит!» На гумне Пиньор-де-Сеа шутят и веселятся, и Эусенда Сердейринья, которой давно уже стукнуло пятьдесят, заявляет, покатываясь от хохота:
— Ну, смотри, господин хороший, как бы тебе не проиграть.
Хозяин чувствует себя оскорбленным, потому что понимает, что смешон, а вовсе не оттого, что его односельчане не правы. А Эусенда Сердейринья говорит так, чтобы все ее слышали:
— Я-то хороша со своими тремя детьми, и все от разных отцов: всю жизнь в смертном грехе, а сама и ведать не ведаю.
Народ смеется и соглашается, но Перо де Сарабиа, что приехал из Португалии и, похоже, обращенный еврей, во всяком случае такой о нем идет слух, вступает в спор:
— Кабы девицы ведали, что за дар Божий девственность, ибо они — жены Христовы, они бы не стремились утратить ее так легко, это ведь большой грех…
— Не такой уж большой грех, я ведь знаю много незамужних, у которых есть дети, это самое большее — полгреха, — возражает парень.
Обращенный чувствует необходимость утвердиться в недавно обретенной им вере:
— Молчи, предатель, ты-то уж давно заслужил сто плетей за то, что тешишься подряд со всеми девками.
Спор разгорается; парень утверждает, что «чем незамужних корить, лучше разобраться с замужними, у которых дети не от своих мужей».
Даже сейчас, перед Посланцем, узник наивно считает, что он выиграл спор. Он не знает, что Эусенда Сердейринья уже сидит в соседней камере, зато Перо де Сарабиа может спокойно спать в ближайшие месяцы, обеспечив себе безопасность столь подлым путем; парню же придется признать себя усомнившимся в вере, заплатить пятьсот монет штрафа и отправиться в изгнание на два года, на те же два года, что проведет в изгнании и Эусенда Сердейринья.
Нескончаемы жаркие вечера в Оуренсе. Со стороны Отца рек Миньо часто надвигается густой туман, наполняющий улицы сыростью, приглушающий краски, липнущий к телу, словно никому не нужная вторая кожа. К полуночи становится прохладнее, может и подморозить, но, пока дождешься ночной свежести и легкий ветерок развеет туман, хочется неторопливо пройтись или укрыться в прохладе крытых галерей; во всей остальной Европе к этому времени уже наступила ночь, и никто, кроме людей привычных, не бодрствует. Эти часы Посланец и каноник посвящают дружеской беседе, они рассказывают друг другу о том, что принес им прошедший день, какие впечатления оставил он в душах собеседников. Это часы откровений, и Посланец, не таясь, рассуждает о том, о чем в течение дня у него не было возможности даже подумать. «В столице жалуются, — говорит он канонику, — что здесь мало читают великих мастеров нашего века. Жалуются еще на то, что в здешних библиотеках почти нет книг, имеющих отношение к Святой Инквизиции, которой я служу». Каноник прикидывается невежественным простачком; и вот уже длинная вереница авторов — провидцев, визионеров, ясновидящих, лукавых мистиков — шествует по улицам Оуренсе, сопровождая прогуливающихся друзей. Из них одному только гению Сервантеса, — кажется, он из рода Сааведра [77], сын хирурга (обычно ими бывают евреи), — не суждено исчезнуть во мраке ночи. «Так о чем же они хотят, чтобы мы читали? О делах чести, которыми они одержимы, но которые мы здесь понимаем совсем иначе?» — вопрошает член капитула Компостелы, и он совершенно прав. «Честь в нашей стране, — заявляет он Посланцу, — зиждется на том, чтобы не лгать и не обманывать того, кого, по твоим словам, ты любишь; на том, чтобы, несмотря ни на что, честно держать данное слово; а если два существа с обоюдного согласия занимаются любовью в зарослях дрока, то это вовсе не означает потерю чести. Мало чего стоит честь мужчины или женщины, если вся она сосредоточена лишь в этом месте». Посланец смеется и доверяет другу горести, которые принес ему этот день, а также свою убежденность в несправедливости назначенных наказаний. «Вы становитесь таким же, как они», — бросает ему каноник, выслушав доводы, оправдывающие принятые решения. «Но мне необходимо внушить им доверие, чтобы в Мадриде знали, что я думаю так же, как они, и при этом не навредить», — настаивает Посланец, но Лоуренсо Педрейра парирует: «Я человек испорченный, а вообще-то люди у нас добрые, простодушные, они не поймут этих хитростей».
В последующие дни наказания по-прежнему остаются суровыми, однако занимающихся любовью вне брака и не считающих это грехом уже не приговаривают к изгнанию. Но при всем том, и даже несмотря на покровительство лиценциата Педрейры, клир Оуренсе недобрым взглядом следит за деятельностью сухощавого человека, который говорит мало, а слушает много, больше, чем нужно бы, да еще вынюхивает что-то в книжных лавках возле собора, ходит в монастыри и роется в их библиотеках. По прошествии нескольких дней из тех двух недель, что он проводит в Оуренсе, Посланец получает доступ в некий благородный дом, находящийся под покровительством капитула, там тоже есть книги. К нему относятся с недоверием, потому что он слишком хорошо знает, какие книги запрещены; он ищет их, скользя взглядом по полкам библиотеки: ведь он — представитель Святой Инквизиции. Во время длительных прогулок с каноником Посланец признается тому в невозможности внести какой-либо вклад в их общее дело — поэтому он решает покинуть Оуренсе и впредь назначать менее суровые наказания. На следующий день они выезжают в сторону Альяриса.
Они вступают в древний столичный город по великолепному мосту Виланова. В этом месте течение реки Арнойи уже не столь стремительно, оно становится более спокойным, вода словно отдыхает под свежей зеленью ольховых зарослей, застывая в изгибах Арнадо, в которых отражается замок. Путники идут на Госпитальную улицу и останавливаются, не доходя до церкви Святого Петра. Они послали вперед секретаря и судебного исполнителя со слугами, чтобы те подготовили все необходимое к их приезду и выполнили их поручения. Сами же они предпочли ехать через Аугасантас, ведя беседы, возможные лишь наедине. Теперь предстоит заняться все тем же: чтение Эдикта о Вере, вопросы — неизбежные проклятые сорок девять вопросов, — Эдикт об Анафеме, а затем ожидание того, что последует донос за доносом, жертва за жертвой. Они ощущают страх, обитающий у подножия замка, где евреи трепещут перед появлением Инквизитора, а кости, истлевающие на их кладбище, будь это только возможно, скрежетали бы, изрыгая проклятия.
Едва прочитан Эдикт, как начинают поступать доносы. На допросах вместе с Посланцем присутствует и каноник. Они приняли решение, которое никого не должно удивлять: ведь в Компостеле лиценциат Очоа ведет заседания Суда Святой Инквизиции в присутствии Китерии, жены Шоана Пиньейро, жителя города Туй, который там и остался, в то время как она сожительствует с безумно влюбленным в нее Инквизитором. Так что же особенного в том, что член капитула Компостелы помогает проводить и контролирует деятельность, которую осуществляет в Галисии Святая Инквизиция, это совершенно чуждое, навязанное извне учреждение? Вскоре заметно меняется и поведение людей — и тех, что проходят через Трибунал, и тех, что сидят за одним столом с Посланцем, и тех, что встречаются ему на улицах. Теперь его работа снова приобретает смысл, теперь он трудится ради целей, которые считает справедливыми и достойными страны, где он впервые увидел свет. А в Компостеле Архиепископ, принц Максимилиан Австрийский, с удовлетворением принимает новости, которые доходят до него из Альяриса; когда он сообщает о них Декану, тот кивает с довольным видом и ничего не говорит; на всякий случай не следует слишком доверять; да, конечно, не надо чинить ему препятствий, надо ему помогать, но не особенно-то на него полагаться, а то черт его знает…; и Декан складывает пальцы фигой, чтобы отогнать нечистую силу, и улыбается своей обычной сдержанной хитроватой улыбкой. Декан хитроумно расчищает путь Посланцу, перекладывая ответственность на других, вовлекая всех в это дело; теперь вот и Архиепископ настаивает: «Да нет же, надо открыть перед ним все двери, пусть будет лучше такой Инквизитор, а то пришлют еще неизвестно кого». И Декан немногословно соглашается: «Если Ваше Преосвященство того желает…» — и так и будет сделано. Ночью посыльный быстро преодолеет путь из Компостелы в Альярис. На следующее утро в монастыре Святой Клариссы, основанном доньей Виолантой, королевой, супругой Альфонса Мудрого, капеллан уже знает, как ему вести себя с этим человеком, который никогда не говорит по-кастильски, скоро об этом узнают в Виланове-дас-Инфантас и в монастырях Селанова, Монтедерамо, Осейра, Рибас-де-Силь, Святой Кристины, Рокас. В монастырях провинции Оуренсе аббаты открывают перед ним двери библиотек и открыто говорят о том, кто поставляет им книги, по которым они изучают идеи, идущие из-за далеких границ. И лишь в некоторых, исключительных случаях Посланец доверяет Лоуренсо Педрейре какое-нибудь имя, которое тот позже сообщит Декану. В Оуренсе ходят еще слухи о первоначальной суровости Посланца, но Лоуренсо Педрейра уверен: так лучше, поскольку не следует слишком уповать на доброту епископа; однако Посланец теперь знает о скрытой симпатии, которую никак не выдают глаза Его Преосвященства.
Посланец продолжает свои расследования; он проводит их аккуратно и тщательно, оставляя все в полном порядке; никто не сможет усомниться в его рвении; никто не усомнится в его добросовестности и честности, в плодотворности проделанной им работы. К нему приходит жительница Рекейшо с жалобой на соседа из того же прихода, и Посланец не ограничивается простой беседой. Он задает вопросы с целью выяснения личности женщины, просит назвать имена ее родителей, а также родителей ее родителей, и Мария Гомес заявляет, что она — добрая христианка, и причащается, на Пасху и знает наизусть все молитвы, даже литании, что поют на Святого Иоанна [78].
— На кого же ты жалуешься, дочь моя? И почему?
Она хорохорится, словно петух, и говорит высоким срывающимся голосом:
— На Фарруко Сервиньо, ясно? Тому два месяца назад он поругался со мной и кричал, что отрекается от Бога и от ангелов, и много раз проклинал Бога и ангелов.
Нужно вызвать обвиняемого; свидетели всегда находятся, и у Фарруко Сервиньо они, к его несчастью, есть. Повторяется та же история, но Фарруко не знает имени своего деда по отцу, потому что мать прижила его от священника; кроме того, он нетверд в «Отче наш», не может прочесть ни «Аве Мария», ни «Верую», ни молитвы во славу его земляка Педро де Месонсо.
— Вы знаете, почему Вас вызвали?
Инквизитор не проявляет гнева.
— Это Мария Гомес да две ее кумушки, потому как я с ней поругался и клял Бога, пропади они пропадом.
Посланец улыбается про себя, но ни один мускул на его лице не выдает, что его позабавил или удивил этот ответ.
— Как, когда и где это было?
И Фарруко Сервинья, почувствовав доверие, расслабляется и начинает рассказывать свою историю:
— Так вот, был я у себя на поле, корчевал дрок, как вдруг вижу: идут волы без привязи, а за ними эта чертова Маруша, пропади она пропадом, и прямехонько на мое поле, будто оно ихнее. Я ей и говорю: а ну, пошла отсюда! ишь, на чужое потянуло! Да плевать я хотел на Бога, коли Он терпит, чтобы ты тут у меня топталась! Не желаю Его знать, коль Он не велит тебе с твоими волами убраться с моей земли подобру-поздорову.
— А она что, сильно Вас любит?
— Какое любит, черт меня побери! Как бы не так! Да она — вражина моя заклятая! Не видать, что ли?
Посланец бросает взгляд на каноника, который спокойно и уверенно соглашается с тем, что говорит Фарруко Сервиньо, и вдруг намекает, что, быть может, Мария хочет от соседа чего-то, что он в силах ей дать. Обвиняемый качает головой, но, когда он вновь заговаривает, Посланец прерывает его:
— Вы знаете, что такое сквернословие?
— Ну, еще бы! Будь проклят Бог, да будут прокляты святые, пропади все они пропадом, пошел ты ко всем чертям.
— И как часто Вы говорите эти слова?
— Ну, иногда говорю, но не так уж это и страшно.
Инквизитор улыбается, теперь уже в открытую; потом он велит, чтобы вошла Мария Гомес, — она подтверждает все сказанное, и с этой минуты Посланец перестает ее замечать; затем свидетели удостоверяют услышанное. Наконец снова входит Фарруко Сервиньо.
— Ладно, иди с Богом и больше не сквернословь. На этой неделе два раза сходишь к обедне, а священнику скажи, чтобы научил тебя молитвам.
Страну постоянно одолевают напасти; не успели увернуться от Сциллы, и вот, когда чума наконец отпустила несчастных людей, перенесших ужасные страдания, измученных, оставшихся без родных, в печали и одиночестве, — перед ними предстает грозная неумолимая Харибда: голод терзает пустые желудки. Посланец хорошо помнит тех, кого он видел в Компостеле просящими на улицах, у дверей домов подаяние, которое они далеко не всегда получают. Внутреннее напряжение, некое скрытое движение души заставляет людей обращаться к Богу с той простотой и даже фамильярностью, какие влекут за собой долгое общение, привычка, постоянные просьбы; Бог в конце концов становится тем, к кому обращаются, чтобы попросить хлеба, поблагодарить, восславить; но к Нему же обращаются и с хулой, когда нет хлеба или когда болезнь уносит того, кто для тебя дороже всех. И Бог превращается в твоего невидимого ближнего, в соседа, с которым ты говоришь с той привычной простотой, какую предполагают давние постоянные и близкие отношения, ибо, обращаясь к Нему, мы говорим с самими собой. Посланец знает об этом, верит в это, и, когда вечером он обогнет Арнадо и потом, уже за городскими стенами, продолжит свой путь в сторону водяной мельницы, пройдя по каменному мосту, покоящемуся на устоях, которые кажутся вечными, он разразится самой длинной речью из всех произнесенных им в эти дни перед каноником из Компостелы; а тот будет лишь кивать в знак согласия и молчать, кивать и безмолвствовать, выслушивая эти, быть может, безрассудные, но никак не невинные или неискренние теологические бредни. Если бы о них узнал Суд Святой Инквизиции, то он, скорее всего, с превеликим удовольствием обрушил бы на дерзкого грозную отповедь или, по крайней мере, град испытующих вопросов, на которые Посланец, вне всякого сомнения, ответил бы с не меньшей пылкостью.
Они медленно поднимаются от мельницы по крутому склону к еврейскому кварталу, расположенному у подножия замка. Когда они доходят до самого верха, последние теплые лучи солнца уходят за горизонт, озаряя золотистым, а может быть, багряным светом зеленоватые воды Арнойи.
Ранним утром поступает еще одна жалоба: Шенара да Вейга, дочь Шенары да Вейга, той самой, что просила исповедовать ее лишь перед самой смертью на всякий случай, поругалась со своим мужем, Педро Амейшейрасом, крестьянином из Гундиаса, выпивохой, потому что он не стал есть пустую похлебку из пастернака, в которой даже каштанов не было: такое варево мало кому по вкусу, и Педро до него совсем не охотник. А женушка заартачилась и давай кричать на него, да так, чтобы все слышали: «Караул, караул, помогите, муж меня избивает!» Но поскольку никто к ней на помощь не прибежал, она продолжала кричать в ярости: «Бедная я, несчастная, я в Господе разуверилась, я в Бога не верую, помогите, люди добрые, коли Бог защитить не может!» И тогда уже, после таких-то слов, какая-то соседка прибежала и заколотила в дверь, чтобы Шенара, дождавшись наконец свидетелей, почувствовала себя не такой уж несчастной. Шенара да Вейга откликнулась на зов и показалась в дверях. «Терпение и смирение!» — сказала ей соседка, скрестив руки поверх юбки, подол которой был поднят и завязан узлом, потому что она несла в нем только что срезанную молодую ботву. «Терпение и смирение во имя Господа Бога!» — снова изрекла наша добрая соседка, готовая стоять на том до последнего, сам Господь ее бы с места не сдвинул; в ответ на что Шенара да Вейга, истинная дочь своей матери, вольной женщины, крикнула: «Будь проклят Бог, если Ему ничего лучшего в голову не пришло, как сотворить женщину из ребра мужчины!…» Ах, Шенара, Шенара, вольная женщина, мужчина ведь есть мужчина, своего не упустит, и у Педриньо Амейшейраса немало подружек, с которыми он, считая себя свободным мужчиной, а их — свободными женщинами, хорошо ладит, и теперь этот обжора не упускает случая и доносит на тебя, горемыку. Посланец хорошо изучил свою страну: да, здесь верховодят женщины, но не стоит позволять им слишком уж о себе возомнить: женщина должна знать свое место. Дальше все пойдет как обычно: в воскресенье во время обедни надлежит зачитать приговор, и Шенара будет стоять на коленях на самой середине церкви; потом ее надлежит образумить и наставить на путь истинный; всю следующую неделю ей предстоит ежедневно читать молитву Деве Марии, и еще с нее возьмут девять монет штрафа; придется раскошелиться балбесу Амейшейрасу, что доставит ему одновременно и удовольствие, и огорчение, огорчение и неудовольствие.
Праздник окончен, и Посланец решает тем же утром выехать по направлению к Оуренсе. Прямо из Альяриса он пошлет донесение в Вальядолид, где расскажет о дожде, затопляющем эту страну, и о царящем в ней голоде, и о чуме, вспыхивающей то тут то там и делающей непроезжими дороги. Его ревматизм снова дает о себе знать, и он решает вернуться в Сантьяго. И все дождь и дождь! Посланец оставляет в Альярисе только секретаря и судебного исполнителя со слугами, чтобы они все доделали, подготовили и упаковали документы, а сам с Лоуренсо Педрейрой отправляется в Оуренсе. Он едет через Табоаделу и, проследовав долиной Барбаньи, минуя королевскую дорогу, прибывает в город ночью. В мастерской Васко Диаса Танко де Френегаля [79] собрался народ, чтобы поговорить о книгах.
Над этой историей, историей о Грифоне, над этой повестью о Грифоне, наш странствующий Профессор бился уже целый год, и сейчас он снова восстанавливал ее в памяти в своей холостяцкой квартирке на улице Прегунтойро, попутно размышляя о превратностях бытия, о быстротечности времени и, отчего бы и нет, о хрупкости его консистенции. По поводу этого слова, «консистенция», Мирей как-то сказала ему, что такое могло прийти в голову только галисийцу, после чего вся залилась румянцем. Писатель употребил это словцо по отношению к киви, экзотическому фрукту, консистенция которого как раз его и не устраивала, когда он клал его на язык. Он использовал выражение prendre de la consistance [80], смысл которого, в отличие от Мирей, он хорошо понимал. Сейчас, в этом уже не приходилось сомневаться, история Грифона оказалась сильнее его, он чувствовал себя побежденным. Разумеется, порой жизнь все же дарила ему приятные минуты; так, например, недавно, когда у него вышел естественным для таких случаев путем камень, образовавшийся, скорее всего, в его правой почке, у изголовья больничной постели писателя предстали целых пять его последних любовных побед. Чем не событие века, и он скромно и ненавязчиво гордился этим. В то же время жизнь никак не давала ему одолеть историю о Грифоне, внезапно возникшем — при том, что, откровенно говоря, писатель вовсе и не желал этого, — однажды поздним вечером вблизи серебристого фонтана, навсегда оставшегося запечатленным в его памяти; впрочем, он был совершенно убежден, что одного только воспоминания вовсе недостаточно для продолжения литературных фантазий, в которые он имел бесстыдство впутаться.
Не находя себе места, он вышел на улицу. Он тщательно запер дверь и спустился по лестнице, ступая с каким-то почти священным трепетом, связанным, быть может, с тем, что он наверняка знал: у выхода его ожидает встреча с дьявольским приютом всяческой галантереи и нижнего белья, где совершенно беззастенчиво выставлены напоказ всевозможные женские вещички, внушавшие ему шедший откуда-то из глубины веков страх; это было досадное напоминание, воскрешавшее в памяти пятидесятилетнего писателя не столько славные этапы его мужского бытия, сколько, напротив, периоды длительного застоя, которые весьма его беспокоили. В каком-то смысле это было похоже на климатические циклы, которые так обескураживают специалистов: дождь льет как из ведра, конец света, да и только, — даже в Англии такого не бывает; скоро на нас самих будут расти моллюски в самом укромном месте — этот эвфемизм он начал употреблять с недавнего времени, когда его стали приглашать в различные университеты вести семинары по литературе, а он использовал предоставленную возможность, чтобы дать выход всему тому, что подавлялось во время длительного застоя, предшествовавшего поездке. Так вот и получается: идет дождь — плохо, а не идет — еще хуже: за несколько лет, да еще при всеобщем использовании аэрозолей, земля превратится в пустыню, по ней будут бродить одни лишь верблюды или же — для полного счастья — польется кислотный дождь.
Выйдя на Прегунтойро, он взял немного вверх и налево, затем спустился по улице Шельмиреса к площади Платериас и остановился полюбоваться каменными лошадками, пасти которых все так же непрерывно извергали воду — как будто во всем мире не существовало ничего более приятного; что ж, может быть, так оно и есть. Он поднялся к площади Кинтана, немного постоял на площади Мертвых, прошел еще выше, к площади Живых, и задержался у часовни Кортисела посмотреть на решетки, которые по всему карнизу вокруг Креста Нищенствующих приказали установить члены капитула, уставшие от того, что парочки, накурившись травки или напившись какого-нибудь заморского зелья, ломали черепицу каждый раз, когда в дурмане лезли на часовню, чтобы заняться любовью прямо на крыше; сомнительное удовольствие — в зимнее время можно схватить солидный насморк. Постояв немного, он прошел через врата Скорби, сделал небольшой круг и снова спустился, уже от площади Сервантеса, вниз по Прегунтойро.
Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.
Он прекрасно спал рядом с Мирей, может быть, оттого, что она не страдала полнотой и занимала мало места в его довольно узкой кровати, не отличавшейся излишествами, более подобающими молодым страстным парам, нежели спокойной, умиротворенной осени, в которую вступал наш приятель, а возможно, потому, что девушка совсем не вертелась, пребывая в состоянии полного изнеможения. Впрочем, вовсе не исключено, что наш знаменитый писатель был сам слишком утомлен и, как она ни вертелась, ничего не чувствовал, как не слышал он и кота, который, несмотря на то что лето было в полном разгаре, всю ночь бродил по дому прямо как в марте.
Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge[81], не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.
Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.
Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!
Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.
В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.
В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случая есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.
Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, — именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах — и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.
Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.
Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.
Вначале был придуман Грифон, и его рождение оказалось самым непосредственным образом связанным с речными раками и — теперь это снова всплыло в памяти писателя — с молочным поросенком, приготовленным в собственном соку, которого он тоже тогда ел, и, как уже говорилось, с вином — оно щедрой рекой лилось в тот вечер под платанами, спустившись со склонов Горж-де-Ванту, несравненного края, покоряющего своими поразительными пропорциями, а ведь наш приятель Флоренции предпочитает Венецию, ибо ее пропорции более совершенны, черт побери! Грифон возник там, в Провансе, но с тех пор писатель все время носил его в себе; этим, возможно, и объяснялось его молчание в последние месяцы; и потом он некоторым образом соотносил придуманный им образ с некой фигурой, служащей водосточным желобом на одном из зданий Компостелы: фигура представляла собой нечто вроде Грифона, странное рыбоподобное существо с выпяченной нижней челюстью, сквозь широко раскрытые губы которого свободно стекала вода. Образ воды как способа передвижения возник, быть может, благодаря ракам; кровь поросенка, приготовленного в собственном соку, навеяла образ смерти, которая неведомыми путями внутренних коллизий вела к нему самому. Но несомненно одно: вот уже целый год он бился над историей о Грифоне, все снова и снова возвращаясь к нему в своих мыслях. Сотни раз он рассказывал о романе, который собирался написать, своим друзьям, всякий раз изобретая что-то новое, внося новые изменения и осознавая свою полную неспособность закончить его. Какую игру фантазии могла обещать история существа, которое ныряет в четырехструнный фонтан в тринадцатом веке и выходит из него, проделав длинный путь по подземным водам, в девятнадцатом? Да какую угодно! самую невероятную! Эта история обещала такие игры, была столь фантастична, что просто не за что зацепиться. Друзья радовались блеску воображения своего друга, враги смеялись над наивностью и даже глупостью своего врага, однако все полагали, что сюжет многообещающий. И единственным, кто был убежден, что ему не по зубам сей лакомый кусочек, был сам писатель, пребывавший в сомнениях и безмолвии.
Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.
Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:
— Люсиль велела вам передать.
Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:
— А вам-то что за дело до этих раритетов?
Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.
— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.
Профессор, помолчав немного, сказал:
— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.
Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:
ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.
БРИТИШ МЬЮЗЕУМ
Эгертон, 735. — PS 5663
Прочие документы, 1465-1493
листы 41 — 71
Преподобный отец!
Хвала Господу нашему.
Полагаю, что Ваше Преподобие милостиво выслушает известия о смерти господина, к коему я был направлен, дабы помочь ему упокоиться в мире, а также о том, как все это произошло, о чем поведаю я в сем послании с помощью и милостью Господней.
Выехал я отсюда, из Мадрида, в среду, 10 ноября 15… года, держа путь к замку Пинто, где пребывал в заточении названный господин, с тем чтобы с помощью Господней подготовить его к отходу в мир иной и быть при нем в сей суровый смертный час, полагая вернуться на следующий же день. Однако вернулся я позднее, через несколько дней, по окончательном завершении сего дела.
Тотчас по прибытии я побеседовал с одним из альгвасилов [85], что вели его дело, и он поведал мне, что узник настолько страшится смерти и в то же самое время столь непреклонен и горделив перед нею, что, вне всякого сомнения, уразумев ее близость, он либо сокрушится до такой степени, что в порыве скорби готов будет принять ее безо всякого промедления, либо станет противиться ей с такой яростью, что впору будет усомниться, с полным на то основанием, в здравии его ума. Посему надобно непременно объявить ему о приговоре, но альгвасил мне посоветовал, сделав это, ни в коем случае не оставлять узника одного после столь ужасного известия, дабы поубавилось у него высокомерия, ежели дело пойдет так, как предполагается во втором из приведенных выше соображений, либо поддержать его в тоске, каковая могла бы ввергнуть его в глубокое уныние, как предполагает первый из указанных здесь случаев.
Размышляя надо всем этим, полагая то так, то эдак, я решился наконец, уповая на милость Господню, просить совета у Посланника Его Величества, приказавшею мне ехать туда, и с Божьей помощью отправил в Мадрид верного человека, дабы он испросил совета, что мне делать, ибо сам я не знал толком, что надобно предпринять для верного исполнения воли Его Величества. Посланный вернулся тотчас, на другой день, и известил меня, что вопреки моему предложению — а Ваше Преосвященство может себе представить, каково оно было или могло быть по нынешним временам, — надобно мне немедля исполнить свой долг и перестать тянуть волынку, или волынить, — так мне и было передано через посыльного, которого я отправил с поручением, выполненным им весьма скоро, — и еще ему было сказано, что все это делается лишь ради блага приговоренного и, что бы ни произошло, медлить более нельзя.
Я привык все исполнять как надобно, и Ваше Преосвященство хорошо это знает и милостиво подтвердит, так что рано поутру я послал ему известие, что я уже здесь и желаю его видеть; он принял сие как должное и тотчас счел себя покойником: будто бы даже сказал: «я — мертвец», едва узнал о моем прибытии, — «вот и нет человека», — повторил он еще раза два, а после заключил: «все кончено, все кончено, аминь»; так передал мне альгвасил, который за ним присматривал и о котором я уже сообщал Вашему Преосвященству. Тогда я вошел туда, где он находился, и нашел его закованным в цепи, с коими бедняге суждено было принять смерть, и я обнял его, являя ему все знаки любви и сострадания, на какие только был способен, хоть, по правде, не знаю, довольно ли было этого. Он, казалось, был более смущен, нежели потрясен, но скоро пришел в себя и, являя твердость духа, сказал мне: «Падре, мне уже ведомо, что сей есть последний из дней моих», на что я не захотел, да и не мог, по правде, ответить; но я его уверил со всей торжественностью, на какую был способен, дабы его успокоить, ибо хоть и являл он твердость духа, но, да простит мне Ваше Преосвященство, никогда не знаешь, что у этих галисийцев на уме; так вот, я уверил его, я ему сказал, чтобы он не тревожился, что Господь Бог непременно дарует ему то, что более всего подобает, и единственное, что ему остается, — это не желать ничего иного.
Как я и предполагал, он не поверил моим речам и принудил меня признаться ему, скоро ли придет его смертный час, когда и где ему суждено умереть, и я вынужден был это сделать, хоть и стоило мне это неимоверных усилий и многих слез, слез обильных и искренних, ибо прежде хотел я уклониться от правды, уверяя его, что мне лишь было велено явиться туда не для того, «чтобы помочь Вашей Милости упокоиться в мире, а чтобы благословить благоволением и милостью Божьей на любое деяние, каковое будет угодно Его Божественному Величеству учинить Вашей Милости»; на что он мне возразил: «Послушайте, оставьте эти сказки, сие как раз и означает, что должно мне умереть», и сказал он мне это так горделиво, что я, надо признаться, не выдержал и бросил ему: «Сеньор, да, так мне было сказано, и посему не будем терять времени», в чем я нижайше каюсь, ибо должен признать, что все мы не из камня сделаны, в том числе и галисийцы, да простит меня Ваше Преосвященство, хотя, может, и кажутся они каменными. И тут, будто ничего другого я и не говорил, на беднягу напал такой трепет, такая дрожь во всем теле, он трясся, как в лихорадке, и длилось это весьма долго, несколько минут пожалуй, и всем нам, кто там с ним был, стало не по себе, ибо Ваше Преосвященство и вообразить себе не может, каково это, такое долгое, бесконечное молчание, каждый миг нарушающееся скрежетом и стуком зубовным.
Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», — казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.
Вошла Люсиль, и лица алжирского писателя и армянского художника осветились. Ей пододвинули стул, и студенты смотрели на нее выжидательно, готовые выполнить указания, которых, скорее всего, не последует, — но отвергать такую возможность тоже было нельзя, принимая во внимание, что судьба изменчива, боги непостоянны, а у людей тоже бывает семь пятниц на неделе. Люсиль села в приятном неведении по поводу того, кто придвинул ей стул, в сиянии волшебного и одновременно совершенно земного нимба, возникающего из ощущения полной непринужденности, приходящей с годами в результате твердого осознания того, что ты всегда находишься в центре внимания двухсот или трехсот учеников и учениц, у которых ты можешь принять или не принять экзамен, как это издавна водится в педагогической практике; стул стоял здесь, именно здесь и ни в каком другом месте, поскольку было логично, чтобы он стоял именно здесь, «ведь разве не именно здесь я собиралась сесть?» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.
— Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии — существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана — ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…
Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.
Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !
Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.
В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.
— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !
Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.
— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.
Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык.
Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.
Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens [86], и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.
Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas [87].
Солнце, безжалостно бившее ему в спину, стало окончательно нестерпимым. Он встал. Прошелся по кафе и почувствовал еще большее возбуждение; письмо казалось абсолютно достоверным и потрясало до глубины души. Не низость ли это — описывать муки человека на пороге смерти? Он не мог понять интереса кого бы то ни было к последним часам жизни себе подобного, и к этому неприятию примешивалось желание узнать, может ли такое солнце действительно сводить людей с ума.
Писатель положил письмо в карман, предварительно тщательно сложив его, и попрощался с окружавшими его людьми. Он направился в сторону кампуса и, засунув большой палец в задний карман брюк, ощутил толстую пачку листов письма. Он ускорил шаг и подошел к платанам, тень которых манила его, призывая сесть под ними, прислонившись к стволу, и продолжить чтение письма.
Он не появился во время обеда, никто не знал, где он, и никто не обсуждал его странное поведение в кафе. Ему дали письмо, он взял его и ушел сразу после занятий. И говорить больше не о чем. Ушел, и все.
Мирей нашла его, когда пылающее красное солнце уже медленно клонилось к закату. Он по-прежнему сидел прислонившись к платану, укрывшись в тени, его руки безвольно покоились на траве, а письмо недвижно лежало в раскрытой ладони и не улетело лишь благодаря удивительному чуду безветренных дней, предвечерних часов, ошеломленно застывших перед собственной тишиной, так его изумлявшей. «Ни малейшего дуновения, ни даже самого легкого ветерка, который бы так порадовал душу», — непривычно часто повторял про себя писатель.
Мирей подошла к нему, опустилась на колени и поцеловала его в горячий потный лоб, изрезанный морщинами. Профессор открыл глаза и сказал ей, произнося слова очень медленно:
— Знаешь что, Мирей? Мы мечтаем о городах, в которых мы никогда не жили, городах, на землю которых никогда не ступала наша нога, и мы бродим по их улицам, зная, что ждет нас за поворотом. В городе, которым я грежу и на землю которого я никогда не ступал, площади вымощены камнем, а по ступеням его величественных лестниц сбегают с головокружительной быстротой дети. У подножия лестниц бьют источники, огороженные решетками, а подле водных струй стоят чистые прозрачные стаканы, из которых никто не пьет, ведь они так прозрачны! Никто не хочет запачкать их, оставив на них следы пальцев, влажных горячих губ, дыхания. И чередой проходят дни, и пробегают дети, а стаканы остаются нетронутыми. Я вновь и вновь возвращаюсь в город моих грез, и я знаю: когда-нибудь я войду в город, удивительно на него похожий, возможно в тот самый город, и испью из его источника, чтобы посмотреть, смогу ли я не запачкать стакан.
Мирен положила руку на его взъерошенные волосы и пригладила их длинными сильными и нежными пальцами. Он притянул ее к себе, усаживая рядом, и нежно поцеловал долгим поцелуем.
— Пошли, — сказал он ей.
Мирей посмотрела на него и, поцеловав его в кончик носа, встала на ноги и ответила, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться:
— Когда захочешь.
Он взял ее за руку и легко поднялся.
— Не «когда», а куда.
— Не понимаю.
— Пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь подальше отсюда, я не в силах переносить столько света, столько солнца, столько сияния.
В Компостеле свет не имеет решающего значения, он не связан с торжественной гармонией очертаний, спокойствием тихих улочек, общей соразмерностью городского ансамбля. Воздух в Компостеле не важен сам по себе; им все заполнено, как в любом другом месте, но сам по себе он мало что значит; поэтому свет, приходящий обычно с ветром, появляется и исчезает, так и не обретая значительности. Ветер дует с бескрайнего океана, его чрево наполнено влагой, свет тоже обременен этой влагой, он несет свое бремя издалека, хотя мог бы обрести его на чудных бесконечных прибрежных просторах Лансады; возможно, свет — это кобылица, оседланная ветром, летящая галопом во времени, хотя мы и не подозреваем об этом.
Итак, свет обременен влагой, он несет ее от океанских просторов и опускает на камни города. Самое главное в Компостеле — камни. Если они теплые, они дарят свое тепло свету, и влага испаряется. И тогда, если посмотришь в небо, оно покажется тебе чистым, но ты хорошо знаешь, что там, наверху, существует некая прозрачность, которая пропускает сквозь себя и фильтрует не только тот свет, что поднимается кверху, но и тот, что опускается вниз. И все это благодаря теплу, источаемому камнями.
Если же камни холодны, то влажное бремя света ложится на них, и они становятся более светлыми, не столь серыми. Но если они мокрые, если камни мокрые, тогда — о! тогда ветер попадает к ним в плен, и свет разрешается от бремени прямо там, на этих камнях, и они начинают сиять таким удивительным блеском, что трудно понять: плачут они или смеются.
Самое главное в Компостеле — первозданный камень, который покоряет всех; именно он ловит свет, обманув его, запутав в лабиринте улочек, переходящих в горные тропы, на перепутье которых и возник этот город, приняв постепенно жилой вид и превратившись наконец в каменный лес, в котором не только отдыхают ветер и свет, но и начинает останавливаться само время.
Все это прекрасно знает наш Приглашенный Профессор, который сидит сейчас в кресле, предаваясь грезам. Он пытался объяснить это Мирей тогда, в томительный предвечерний час, когда он грезил о городах и ему так досаждало солнце. «Сантьяго возник из камня, — сказал он ей тогда, — это побеги камня, постепенно они стали расти, подниматься и приобрели в конце концов свою сегодняшнюю форму, которую ты, вне всякого сомнения, когда-нибудь увидишь». Возможно, она ничего в этом не понимала, но он настойчиво продолжал говорить, а день, клонившийся к вечеру, был настоящим чудом, и свет свободно разливался по крышам Экса — что в Компостеле было бы совершенно невозможно. «Послушай, постарайся понять, это ведь как грибы, они появляются и исчезают, они приходят и уходят вместе со светом, но при этом необходимо, чтобы ветер принес с собой благотворную влагу, живительную влагу, которая повсюду проникает и все оплодотворяет. В моей стране верят в то, что на морских берегах на краю земли кобылицы могут забеременеть от ветра, отчего рождаются жеребцы, дети ветра, на которых можно скакать с безумной скоростью в никуда. И мы там все большие мастера нестись галопом в никуда, и, возможно, это и есть грезы: бесконечный бег в никуда, не зная границ, на жеребце, родившемся от отца-ветра и матери — океанской пучины. Ты этого не понимаешь, но это так; и так же верно, как то, что Сантьяго-де-Компостела вырос из земли, превратившись в каменный лес. Послушай, постарайся это понять; присоединяйся к этому бегу, скачи в Альярис и спроси о замке. Тебе скажут: „Вот он“ — и ты увидишь, что люди говорят о нем, поднимаются к нему и, глядя оттуда на прекрасную широкую долину, по которой течет Арнойа, пытаются угадать, какого цвета будет сегодня закат перед наступлением ночи и будет ли сегодня вечерний перезвон колоколов Сантьяго нежнее, чем обычно. Но ведь замка-то нет, хотя все наперебой будут клясться тебе, что он есть, что он там, и сочтут тебя сумасшедшей, если ты вздумаешь утверждать обратное. Он был когда-то здесь, это верно. Он возник на берегу Арнойи, на вершине холма, который торчит теперь голым обрубком; но постепенно замок стал разрушаться, разваливаться, а его камни понемногу перекочевали на улицы, которые теперь ими вымощены. Представь себе: на этом голом обрубке, где людям кажется, что они видят замок, где люди видят замок, которого нет, но который, стало быть, есть, когда-то из земли возник камень; он рос, рос и в конце концов стал обитаемым. Затем он развалился и, словно плащом, покрыл своими обломками улицы. Вот и Компостела уже начинает превращаться в грезу, как замок Альяриса. Превосходная греза, возникшая на живописном горном склоне, где она покоится и сейчас, скрывшись за дождем и туманом, спрятавшись от глаз тех, кто не привык нестись галопом в мечтах».
Мирей молча, спокойно смотрела на него. Теперь, сидя в своем кресле в Компостеле, пожилой Профессор вспоминает ее взгляд, а также тот пронзительный свет, что обрамлял этот взгляд, сам весь пронизанный светом. Взгляд Мирей как бы вобрал в себя весь свет Прованса, и, возможно, поэтому Профессора так волновало теперь воспоминание о нем, о его необыкновенной прозрачности.
В тот предвечерний час они с Мирей удрали от всех и пошли на улицу Грифона, чтобы укрыться от света в сумраке дома, за жалюзи, которые приглушали его яркость своими деревянными рейками, расположенными параллельно и с небольшим наклоном, так чтобы постоянно царил полумрак в этих комнатах с высокими потолками и каминами, где можно было зажарить барашка, поворачивая его на железном пруте, приспособленном специально для этих целей. Там, в умиротворении спокойного, укрощенного света, который уже не разливался свободно по крышам, а, плененный, томился в агонии с утра до позднего вечера и наконец умирал, Приглашенный Профессор обычно подвергал себя добровольному заключению, ничем особенно не занимаясь, просто прячась от света, сводившего его с ума. Он ложился на кровать и мог лежать так часами, пока кто-нибудь не приходил вызволить его из этого заточения; и, если к тому времени уже наступали сумерки, он бывал рад избавлению; если же свет по-прежнему был пронзительным и агрессивным, он принимал приглашение покорно, без энтузиазма.
С тех пор как он приехал сюда, впервые случилось так, что он спасался бегством не в одиночестве, и он радостно побежал по Форум-де-Кардер к своему дому, держа Мирей за руку, казавшуюся такой маленькой в его руке, чувствуя на себе взгляды алжирцев, сидевших на террасах кафе, расположенных вокруг площади, в выжидательных позах; в них, скрытая за внешним спокойствием и, быть может, в нем черпавшая свою силу, угадывалась агрессивность, которую обычно вызывают страсть и эмоциональность, когда они оказываются доминантой натуры. Выходцы из долины Миньо, португальцы с севера или галисийцы с юга, тоже сидели в кафе, убивая время; царила полная безмятежность, и ничто не предвещало, что очень скоро алжирские вечера в Эксе взорвутся стычками и огласятся пронзительным криком, и лица этих людей исказятся в безудержной ярости, и на некоторых — немногих — появится даже выражение бесстрашия, а разнузданная фиглярская жестикуляция будет сопровождаться хриплыми гортанными выкриками, когда голос рвется не из груди, а возникает в горле, где тут же и погибает.
Он объяснил ей это, когда они пришли домой. Приглашенный Профессор знал, что такое насилие, он даже применял его сам; но это был другой род насилия, насилие не столь невоздержанное, не столь показное, как это свойственно средиземноморским народам. Он ощущал беспокойство, так бывало всегда, когда он проходил по району Форум-де-Кардер, в одной части которого жили студенты, а в другой — алжирцы; здесь могли произойти нежелательные встречи, ожидание которых приводило его в нервное, возбужденное состояние и даже внушало страх. Сегодня он пересек Форум-де-Кардер, зная, что за ним наблюдают, и зная также, что от руки Мирей он получает мужество, которого ему недоставало, что он зависит от нее и в случае необходимости ее присутствие сделает его сильным. Он шел, испытывая страх, страх, что кто-нибудь начнет приставать к девушке и ему придется дать отпор оскорблению, грубости, возможно, попытке дать волю рукам со стороны кого-нибудь из этих невеселых переселенцев, смотревших на них как на еще одну составляющую этого дня и того одиночества, что их окружало. Эти люди не проявляли по отношению к ним ни гнева, ни ненависти, ни любви, но наш старый Профессор не знал этого. В том, что было безразличием, он видел презрение, а в неподвижности взгляда и внешней лености тел — напряженное затишье, предшествующее прыжку кошки. Поэтому он подошел к дому, рассуждая о насилии в литературе.
— Завтра, Мирей, я буду говорить о сексе и о насилии в литературе моего народа. В ней есть не только лиризм, не только юмор и ирония, но и насилие: не такое насилие, как ваше, высокопарное и мифическое, а иное, магическое и спокойное, более жестокое и, несомненно, ужасное — ведь мстят не сразу, а на холодную голову. Насилие детей у Касареса [88] и у Феррина [89], насилие кутил у Эдуардо, насилие над расстрелянными у Селы [90] или Конде [91], насилие рассудительных и мирных людей, которое в определенный момент выходит из берегов, и тогда начинается наводнение, которое уже не остановить, разрушительное и долгое.
Мирей слушала его, не особенно понимая, к чему он клонит, пока несколько дней спустя во время одного киносеанса ей не представился случай убедиться в том, что насилие действительно может таиться до поры до времени, пока вдруг не разразится оглушительным взрывом непонятно отчего. Едва начался показ фильма, Профессор, взяв девушку за руку, откинулся в кресле и положил голову на спинку. Вскоре после этого Мирей удивил непонятный возглас: «Ччч-ер!» — тихо, но весьма выразительно воскликнул писатель, закидывая руку за спину и ударяя зрителя, сидевшего сзади, по колену, которым тот, сидя в точно такой же позе, как Приглашенный Профессор, придавил его волосы к креслу, да так, что, пытаясь пошевелиться, он не только ощущал резкую боль, но и терял несколько из немногочисленных еще оставшихся у него волос. Потом девушка увидела, как писатель повернул голову и на самом изысканном французском, на какой он только был способен, объяснил собрату по кинематографическому просмотру, что произошло.
«Ччч-ер!» еще не раз сопровождало просмотр фильма, и Профессор сообщал о причиненном ему вреде, требуя внимания и приличного поведения, поскольку это уже начинало его раздражать. Затем следовало небольшое объяснение в форме вопроса, обращенного к Мирей, — Профессор желал знать, продиктовано ли поведение этого типа, мальчишки двадцати с небольшим лет в компании себе подобных, тем, что перед ним иностранец, или тем, что перед ним пожилой мужчина в обществе молодой девушки, а может быть, в эмоциональном порыве, который вызывали у него звездные войны, разворачивающиеся на экране, парень полностью забывал о существовании своего соседа, снова упираясь коленом в спинку кресла и больно прижимая ему волосы; но Мирей не могла ничего объяснить, да и не должна была делать этого.
Постепенно возгласы становились все громче, наконец парень сказал, чтобы Профессор предупреждал его, когда он прижимает ему волосы, от чего тот категорически отказался; ему казалось нелепым громко говорить этому сосунку на своем плохом французском, что тот ему prend les cheveux [92]; он предпочел успокоиться и ограничиться постукиванием по колену, закидывая руку за голову поверх спинки кресла. Но эту операцию приходилось повторять все чаще, объяснения звучали все громче, и Профессор стал всерьез задумываться, уж не потешаются ли мальчишки над его сединами и не собираются ли они окончательно лишить его волос таким простым и быстрым способом; и тут он ощутил, как внутри у него закипает обида, — ведь он, несомненно, выглядел смешно, — и он решил ничего больше не говорить: он знал, что зрители рядом только и ждут потехи, он чувствовал, что они улыбаются в темноте, и решил положить голову на спинку и не шевелить ею какое-то время; только так, не меняя позы, он надеялся избежать того, что начал уже воспринимать как дурацкий выпад со стороны мальчишек, сидевших за ним.
Еще дважды он ощутил боль от вырванных волос и досаду оттого, что их становится все меньше и меньше, но промолчал, ничего не сказав. Он сменил положение головы, но вскоре почувствовал, что колено парня, очевидно в поисках его шевелюры, дважды или трижды переместилось по спинке кресла, толкая его и причиняя спине Профессора неприятные ощущения. Он немного выждал и стал потихоньку шевелить головой, дабы убедиться в том, что его волосы — не слишком длинные, но вполне позволявшие продолжать игру — опять оказались придавленными; тогда он, на мгновение сжав руку девушки, отпустил ее и сказал спокойно и непринужденно: «извини»; затем резко повернулся, потеряв на этот раз гораздо больше волос, чем во всех предыдущих случаях. Мирей сидела в кресле у прохода, так что ему было совсем нетрудно выйти; он быстро подошел к нужному ряду, перегнулся через парня, сидевшего в первом кресле, схватил за кожаную куртку второго, того самого шутника, поднял его на воздух, вытащил в проход и прямо там, не мешкая, молча залепил ему несколько оплеух, что привело в изумление всех зрителей и заставило парня выкатиться из зала через входную дверь, которая, к счастью, была рядом; надо отдать должное влюбленным — они предпочитают садиться в задние ряды, и это дает определенные преимущества, как явствует, например, из нашего случая.
Начался переполох. Друзья побитого прореагировали не сразу, и, когда это произошло, наш Профессор был уже в вестибюле и вовсю колотил шутника. К счастью, нашлись зрители, принявшие сторону Профессора, иначе дружки парня тут же расправились бы с ним. Прерванная было демонстрация фильма возобновилась, а своевременное вмешательство какого-то ассистента юридического факультета помогло избежать вызова полиции для разборки всей той заварухи, что последовала за описанными событиями и продолжалась, пока не начали вновь показывать фильм.
Однако нашему нарушителю спокойствия не удалось избежать газетной заметки, которая на следующий день циркулировала по всему университету, представляя Приглашенного Профессора типичным испанцем, неистовым и страстным, существом несдержанным и вспыльчивым, которому не хватило элементарной выдержки для того, чтобы просто сменить место и избежать скандала. Газета умалчивала о том, что зал был переполнен, а также о том, сколько раз его дергали за волосы. Они так ничего и не уразумели, но Мирей теперь знала, что такое долго сдерживаемая ярость. Она окончательно поняла все, когда он ей объяснил:
— Я собирался подождать, пока закончится фильм, и залепить ему пощечину у выхода, но потом хорошенько подумал и решил сделать это прямо там: снаружи все вместе они бы меня отколотили. Пусть знают наших.
А внешне все походило на спонтанный порыв.
Но все это Мирей поняла лишь несколько дней спустя. Тогда же они поднялись в квартиру на улице Грифона и приняли душ. У Профессора была просто всепоглощающая страсть к воде, и девушка с радостью разделяла ее. Потом он облачился в купальный халат, а она — в одну из его пижам, и они растянулись на кровати, продолжая обсуждать тему насилия в литературе. В какой-то момент Профессор схватил бумагу и ручку и стал делать записи, таким образом он подготовился к паре занятий, по крайней мере так он утверждал. Время от времени он поглядывал на Мирей, как будто пытался угадать, что именно может пробудить интерес у студентов, а что может показаться им скучным; иногда он прямо спрашивал мнение девушки по поводу того, что собирался предложить в качестве метода анализа текста. Мирей подсказывала ему какие-то идеи, и он начинал любить ее еще больше; оказывается, когда ты в постели с девушкой, интеллект может служить сильнейшим возбуждающим средством. Интеллект связывает партнеров ничуть не меньше, чем акт любви, и к тому же предоставляет возможность диалога, общения. Он с благодарностью сказал ей об этом, но так и не понял, что означал взгляд, брошенный ею в ответ на его признание, может быть, потому, что это был светлый, прозрачный взгляд, необыкновенно прозрачный, как уже говорилось.
Пространные рассуждения о насилии напомнили писателю о письме, которое он начал читать утром, и он встал, чтобы взять его в заднем кармане брюк. Достав письмо, он вернулся в постель и вслух продолжил чтение с того места, где остановился.
В беседах все о том же предмете провели мы еще несколько часов. Я прочел ему Страсти Господа Бога нашего Иисуса Христа по Иоанну и несколько псалмов, подобающих положению, в коем он пребывал, он же ответствовал мне стихами царя Давида, какие он знал наизусть, а после словами святых, кои он твердо помнил, все на хорошей латыни. Я запомнил, ибо ведом мне интерес, что выказывает Ваше Преосвященство к сему осужденному, те, что повторял он особенно часто; они гласят: Domine pone me iusta te et cuius vis manus pugnet contra me, non intres in iudicium Deus cui proprium est misereri semper et parcere [93], а также множество молитв и литаний, кои ублажили весьма душу мою и укрепили меня в праведности промысла моего и службы. Поскольку я вопросил его, кем были сочинены чувствительные вирши, отчасти пантеистические и не лишенные некоего гедонизма, коли позволит мне Ваше Преосвященство высказать собственное мое мнение, вирши, кои он декламировал вслед за молитвами, то он ответил мне, что сочинителем является великий глупец, что предо мною, и никто иной; надо сказать, насмешку сию я так вполне и не уразумел, в чем признаюсь без стыда, а написал он их, по его словам, обучаясь в университете в Алькале.
Выбрав подобающую минуту, я уведомил его, что разрешение, коего ожидал он из Мадрида, на совершение службы и причащение его было мною уже получено, когда я направлялся в его темницу, и посему «Хвала, о, хвала Господу! Ваша милость имеет уже разрешение на причащение и даже на совершение службы»; и хоть и было сие тем, что давно он испросил и о чем горячо молил, но поскольку было ему ведомо, что сие предвещает, то молвил он, употребив бранное слово, которое всегда на языке у галисийцев: «Карамба! Вы же хорошо знаете, что сие смерть мне возвещает». После, обращаясь к альгвасилу, не изменясь в лице, он молвил: «Вам надобно будет ждать, ибо я еще не вполне готов, как должно, причаститься Богу». По правде говоря, я не вполне уразумел столь странное его поведение, ибо казалось мне, что он вполне уже был готов, и еще менее меня уразумел сие альгвасил, как и я, добрый христианин и суровый кастилец, который, в некотором недоумении и даже гневе, быть может по причине насмешливого блеска орлиных глаз нашего узника, бросил ему: «Медлить более не положено», но после, спохватясь, обернулся к нему и удостоверил, что ни в тот день, ни на следующий не предстоит еще ему умереть. «Сие — утешение мне», — молвил приговоренный, и я воспользовался этим, чтобы прочесть молитвы из часослова. После я вновь его исповедал и прямо тут же отслужил обедню. Перед причастием его подняли, с великим трудом, с ложа, к коему он был прикован цепями, не будучи в силах даже пошевелиться. Вначале он преклонил колена, но после, не знаю, по причине ли набожности либо потому, что ноги его не держали из-за тяжести оков и по вине ран, терзавших его, пал он ниц, повалившись на землю, так что пришлось подносить ему дискос почти что к самой земле и там дать ему Святую облатку, каковую принял он, сдерживая, как мог, душившие его рыдания и обливаясь слезами. Сия твердость всех нас привела в волнение, и, не сговорясь, едва лишь была завершена служба, мы на несколько минут оставили его одного.
Вскорости я вновь явился, дабы находиться при нем, ибо ведал я, что смерть его будет скорой. Он не переставал говорить вслух, но не столь громко, чтобы можно было предположить, что делает он это для того, чтобы я его выслушал; и речь его казалась мне рассудительной и искренней, как у человека, что мыслит вслух, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, кто, как я, нарушал его уединение, и взывал к он Пречистой Деве Белого Меча; обращение сие к Пречистой было мне неведомо, и полагаю я, что принято оное в далеком и древнем королевстве Галисия. Позже изумил он меня не исповедью своей, а одним своим признанием и поручением, мне данным, так как было оно необыкновенным и ввиду его духовного сана привело меня в великое смущение, ибо поведал он мне следующее. «Не знаю, — сказал он, — падре, заметили ли Вы, Ваше Преподобие, что я умолчал в своей исповеди об одном обстоятельстве, но, поскольку сердце мое не может более выносить сие в одиночестве, хочу я Вам об этом поведать; дело в том, что оставляю я в сем мире сына, и мысль о нем пронзает мое сердце; и прошу я Ваше Преподобие позаботиться, чтобы мать воспитала его добрым христианином, в страхе перед Господом нашим, а также честным человеком и с тем достоинством, каковое подобает ему, как честному человеку, рожденному в столь славном королевстве». И с такой нежностью он это молвил, что лишь теперь, когда я пишу Вашему Преосвященству, смею я донести об его отцовстве, но поручение сие передаю я Вашему Преосвященству, ибо живу я слишком далеко от Вашего королевства, а Вашему Преосвященству, полагаю, известно, кто его мать, о каковой я желал бы ничего и не ведать. Столь велико было умиление мое от его признания, что обещал я исполнить, насколько то в моих силах, все, о чем так искренно и с таким усердием он меня просил (могу также доложить Вашему Преосвященству, что дитяти два или три года от роду). Дабы облегчить его горе, прочел я ему то место из жития святого мученика Игнатия, что читаем мы обыкновенно на заутрене в день сего святого, где сей славный мученик бросает вызов всем страстям мирским и даже самому диаволу, дабы набросились они на него и он через них смог бы приобщиться к Господу; и сделал я это, дабы узник наш внял и уразумел, что Господь Бог может укрепить слабое сердце, бьющееся в груди у простых смертных, и, взяв в заступники оного славного мученика, испросил бы помощи и крепости у Господа, что он, несомненно, и сделал и что было ему даровано милостию Божьей, как я сейчас поведаю.
День подходил к концу; Профессор расправил листы бумаги и положил их на ночной столик; он устал от чтения, устал от насилия и вовсе не был уверен в том, что именно предлагала ему Люсиль вместе с этим посланием, исполненным жестокости, бесчеловечности, но в то же время не лишенным определенной привлекательности для сегодняшнего читателя, оторванного от таинства богослужения, с которым сам он еще в детстве был тесно связан. Вручая ему это письмо, Люсиль связала его каким-то образом с Грифоном, или ему так показалось, или она говорила что-то о свободе и справедливости в те времена и сейчас.
Он положил письмо на ночной столик и повернулся к Мирей, которая уже ждала его. На улице смеркалось.
Много есть чему поклониться в Святом граде Сантьяго-де-Компостела. Диего Шельмирес, бывший там Архиепископом, одарил его необыкновенными сокровищами, и в один лишь день в Компостелу доставлены были мощи трех святых, что хранятся здесь и поныне; а четвертое тело осталось за городскими воротами, в церкви, носившей ранее имя Святого Спасителя, а с того времени названной именем Святой Сусанны, которая сейчас там покоится: мощи ее так и не внесли в Компостелу. В награду за чудесный прием пожалован был церкви сей бесценный дар — тело девушки, претерпевшей страшные муки за то, что не пожелала она выйти замуж за сына еретика Диоклетиана [94], римского императора, эта святая, святая Сусанна.
Мощи Святого Кукуфато, также великомученика, хранятся в раке более трех пядей в длину, двух в высоту, в гробнице, покрытой чеканной латунью и украшенной старинной узорчатой эмалью. Он был замучен в Барселоне и теперь должен благодарить доброго Шельмиреса за сырость, в которой покоятся его останки, и за тот плачевный вид, что, без сомнения, приобрели теперь его кости. То же самое происходит и со святым Фруктуосо — считается, что у него утрачена голова, но, возможно, она скрыта под множеством осколков, в которые, словно разбитый фаянс, превратились кости его; отдельно покоится и голова святого Сильвестра; останки всех четырех мучеников перенесены сюда благодаря Диего Шельмиресу. Есть здесь и другие святыни. Голова святого апостола Иакова, сына Алфеева, а не Зеведеева, также хранится здесь благодаря радению Архиепископа Шельмиреса, перенесшего ее четыреста лет тому назад из Иерусалима, как убеждены теперь все в Компостеле, вместе с шипом из Венца Спасителя Нашего; каковой шип, судя по его цвету, весьма отличается от распространенных по всему миру; он скорее походит на шип грушевого дерева, во всяком случае так свидетельствует брат Амбросий де Моралес, приезжавший по поручению короля дона Филиппа, с тем чтобы произвести учет всех Священных Даров, хранящихся в наших землях. По крайней мере так говорят.
Именно брат Моралес прислушался к мнению местных каноников и удостоверил по зубу, что голова принадлежит святому Иакову, сыну Алфееву, а не Зеведееву: «In hoc vase aureo quod tenet ista imago, est dens beati Jacobi Apostoli, quern Gaufridus Coquatriz Civis Par dedit huic Ecclesiae. Orate pro eo» [95].
Но странник, завершающий здесь свое паломничество, может также помолиться перед рукой святого Христофора, привезенной кардиналом Авалосом из Германии; это величественная и прекрасная кость; страх и смятение охватывают при одной мысли о том, какому великому человеку принадлежала она. Немалое рвение проявил этот кардинал дон Гаспар, ибо привез он также семь из одиннадцати тысяч голов, светившихся некогда чистым взором одиннадцати тысяч непорочных дев. Но и другие останки — тех, кто пусть и не был святым и не претерпел великих мучении, а, напротив, наслаждался жизнью и привилегиями, которыми она их одарила, — также упокоились в святом граде Галисии: здесь гробница короля дона Фернандо Леонского [96] и короля дона Альфонсо [97], также Леонского, отца дона Фернандо [98], прозванного Святым; а если чьи-то останки здесь и не покоятся, то это объясняется традицией, повелевающей, где кому должно быть; это справедливо, как справедливо и то, что истлевшее тело королевы Виоланты покоится в городе Альярисе, омываемом водами Арнойи.
Здесь лежит и прах доны Шоаны де Кастро, той, что была супругой дона Педро, которому она подарила сына, прежде чем умереть в августе месяце года одна тысяча четыреста двенадцатого от Рождества Христова. И все это в Компостеле, в Святом граде…
Но ревностное собирание священных останков нашим добрым Шельмиресом на этом не ограничилось; движимый рвением, он пришел к мысли о том, что следует укрыть в надежном месте мощи святого апостола Иакова, и совершил сие с таким усердием, что теперь, в шестнадцатом веке Христовой эры, одному Богу известно, где они находятся. Слишком уж утомила нашего доброго Архиепископа необходимость показывать мощи королям и принцам, которые приходили сюда со всего света, совершая Святое паломничество. Обо всем этом размышляет Посланец, возвращаясь в Компостелу.
В типографии Васко Диаса Танко де Френегаля, короче говоря, в мастерской Танко кто-то сделал пером портрет Посланца, о котором он вспоминает без всякой нежности: породистый нос, лукавство в уголках губ; печальные глаза под нависшими веками, довольно крупные уши; дужка очков заправлена за правое ухо, куда обычно плотники затыкают уголек; воскрешая все это в памяти, он с грустью думает о том, что оказался запечатленным таким образом, и теперь уже навсегда. У него щемит в груди, он сожалеет, что не унес рисунок с собой или не разорвал его, когда это было еще возможно.
В мастерской Танко они говорили о книгах, и теперь у Посланца есть исчерпывающие сведения и о книгах, и о тех, кто распространяет их в его стране среди тщательно отобранных верных людей. Он вспоминает об этом сейчас, по дороге в Сантьяго-де-Компостела, который уже встает перед ним на горизонте, устремляясь к небу своими четырехгранными башнями; на центральной башне, самой низкой из трех, — узорчатое круглое окно, а самая высокая, если смотреть стоя лицом к собору, — правая башня.
Посланец уже было решил не въезжать в город Святого апостола, но что-то призывно манит его туда. Он бросает взгляд на Лоуренсо Педрейру, ставшего его другом, но лицо Инквизитора остается невозмутимым. Симона, должно быть, сейчас впустую проводит время, как это частенько случается в ее жизни. Путники въезжают в Сантьяго.
Они направляются к площади Сан-Мартиньо, к дому графа Монтеррея, где располагается Суд Святой Инквизиции; они проходят через портал, расположенный на углу улицы Врат Скорби и площади Святого Пинарьо; это главный вход.
Если от портала, в который они вошли, подняться по лестнице, то попадаешь прямо в зал Суда; туда же ведет и боковая дверь со второго этажа. Но чтобы попасть в комнаты, предназначенные для Посланца, нужно подняться по лестнице, ведущей от главного входа, еще на несколько ступенек, на три, не больше. Комнат немного, и они очень маленькие по сравнению с другими в этом доме, но у них есть несомненное преимущество: они расположены в отдалении от тюремных камер и отделены от них толстыми гранитными стенами, а под ними не расположено ничего, кроме конюшни и кухни с большим очагом. Над кухней Посланец устроит столовую, над закутком для дров будет гостиная, а над конюшней — спальня; в смежной с нею каморке можно будет хранить одежду, книги и документы. Окна всех комнат выходят на улицу Врат Скорби.
Помещения, занимаемые другими чиновниками Инквизиции в этом доме, более вместительны, уютны, да и комнат в них больше, но зато они менее уединенные и независимые. Из жилища Посланца не просто проникнуть в комнаты других обитателей дома, но и те не имеют свободного доступа в квартиру Посланца. Поднявшись из гостиной по лестнице, которая ведет из кухни в комнаты слуг, можно, пройдя через дверь, проделанную в толстой стене, попасть прямо в тюремный отсек; миновав спальню Инквизитора Очоа, которую он делит с нежной Китерией, и одолев длинный, со многими поворотами коридор, можно проникнуть и в другие комнаты, принадлежащие Очоа (как видно, Инквизитор постарался обезопасить свое жилище, отгородив его самым тщательным образом от остальной части дома), а затем и в комнаты начальника тюрьмы, в тюремные казематы, в судебный зал, к алтарю Святого Духа, а затем и в подсобные помещения, познакомившись таким образом со всем этим страшным миром, что, подобно черному ворону, распростер свои зловещие крылья над Компостелой.
Лоуренсо Педрейра прощается с Посланцем на площади Сан-Мартиньо, у самых дверей, а слуга, взяв кобылу под уздцы, отводит ее на конюшню. Каноник уже знает, что именно он должен дать отчет Декану об их поездке, а также сообщить о том, что вскорости им непременно предстоит еще одна, в которую они чуть было не отправились сегодня же, минуя Сантьяго и направляясь в Ла-Корунью; ведь им удалось узнать важную новость: из Лиссабона в сторону Англии вышла огромная эскадра, и они намеревались увидеть ее. Но поскольку на море был шторм, они решили все же остановиться в Компостеле. Ведь, судя по всему, эскадре придется искать убежища в каком-нибудь порту, и очень даже может быть, что она вынуждена будет зайти в порт Ла-Корунья. На время непогоды Посланец останется в Компостеле, будучи готовым выехать в любой момент, едва лишь море успокоится, дабы иметь возможность воочию созерцать грандиозное, величественное чудо — армаду, следующую под предводительством вновь назначенного адмирала Алонсо Переса де Гусмана [99], герцога Медины Сидоньи, знаменитого правителя, важнейшее достоинство которого состоит в том, что он племянник прекрасной Эболи [100], доньи Аны Мендосы де ла Серда, родной дочери дона Диего Уртадо де Мендосы [101], возлюбленной Антонио Переса [102]: всем хорошо известно, что герцог лишь благодаря ей удостоен высокой чести командовать эскадрой. Посланцу очень хочется посмотреть, как плывет по морю это чудо невежества, возглавляемое невежественным герцогом, ведомое в действительности Диего Флоресом де Вальдесом — у него дурная слава среди моряков, но именно он управляет ста тридцатью кораблями, входящими в состав флотилии, на борту которых восемь тысяч матросов и девятнадцать тысяч солдат, обслуживающих две с половиной тысячи пушек. Все вместе эти корабли, должно быть, накроют море словно огромным плащом. Королевский флот сопровождают также сорок торговых судов, оснащенных артиллерией, как позднее нам расскажут хроники, да еще тридцать четыре легких судна, о которых летописи также не забудут упомянуть. Корветы, фрегаты во главе с галеоном [103], да еще двадцать три клипера с боеприпасами и провиантом. Посланцу ни в коем случае не хотелось пропустить это праздничное зрелище, да вот разверзлись хляби небесные…
О, как восхитительны были эти дни в Сантьяго! Мирно лил ласковый дождь, и Посланец отдыхал на закате дня в своей спальне, примостившись возле огромного, сложенного из серого камня и украшенного гербом графов де Монтеррей камина, в котором уютно потрескивали дрова. Когда опускались сумерки, кто-нибудь непременно заходил к нашему герою, и тогда в этих стенах произносились имена О’Рурка, предводителя ирландцев, или графа Тирона, величайшего военного гения. Посланец усердно внимал всему, но мысли его были заняты воспоминаниями о Симоне.
С наступлением темноты, когда Лоуренсо Педрейра отлучался из дому, чтобы развлечься с какой-нибудь служанкой, Симона осмеливалась выйти на улицу и шла к дому графа Монтеррея, двери которого были открыты в любое время дня и ночи. Она входила туда твердым, уверенным шагом человека, знающего, куда он идет, и продолжала закрывать лицо краем плаща, пока не оказывалась в жарко натопленной гостиной, где Посланец ждал ее каждую ночь, хотя иногда и напрасно.
Симона садилась рядом с Посланцем, и они долго смотрели друг на друга понимающим взглядом. Потом они шли в спальню, а много позже все та же фигура покидала дом тем же твердым и решительным шагом, каким она пришла сюда.
В ночь, когда Посланец окончательно убедился, что погода улучшается, услада длилась дольше обычного, а прощание было нежным, как никогда. Он сказал ей, что может задержаться в дороге и чтобы она ни в коем случае не беспокоилась, если он запоздает с возвращением, ибо он непременно вернется к ней, — так оросительный канал вновь дарит воду лугу, страдающему от жажды под лучами осеннего солнца.
На рассвете, когда после ухода Симоны прошло уже довольно много времени и в чистом воздухе наступавшего утра стали раздаваться голоса, среди которых он различил голос Китерии, рассуждавшей о том, как лучше распределить дела предстоящего дня (Очоа, голоса которого не было слышно, скорее всего, слушая ее, молча кивал), Посланец сделал то, что он делал в этот час каждое утро с тех пор, как приехал сюда, — поднялся с постели, набросал на листе бумаги небольшое послание, которое ему предстояло отправить в столицу королевства Кастилия, а затем направился к собору, где намеревался отслужить обедню, поговорить с Деканом и, улучив удобный момент, встретиться со своим другом Лоуренсо Педрейрой.
Он сделал все, как обычно, в это утро вершины июня, не догадываясь о том, что вскоре нечто нарушит покой, которым он так наслаждался: примерно около полудня появился белокурый каноник и заявил с простодушным видом, что хочет исповедаться до обедни. Едва приступили к таинству, как он начал каяться в совершении им грехов сладострастия, распутства и прелюбодеяния. Посланец сказал, что он не чувствует себя вправе простить его и наставить на путь истины и единственное, что в его власти, — это отпустить грехи, и ничего более. На это каноник ответил:
— Ваше преосвященство может понять меня.
— Я не понимаю Ваше преподобие.
Посланец в беспокойстве заерзал на табурете, и тогда каноник сказал с подкупающей искренностью:
— Я больше не люблю Симону, возможно, я вообще никогда не испытывал к моей жене серьезных чувств, и, если кто-нибудь полюбит ее, меня это не огорчит. Я хочу, чтобы Вы знали и понимали: только поэтому я столько грешил и стал таким прелюбодеем.
Посланец ничего не сказал, но испытал облегчение: теперь у него появилась надежда.
— А если бы у нее был ребенок от другого?
Лоуренсо Педрейра не медлил с ответом, но и не торопился; он заговорил не спеша:
— Я бы воспитал его как родного, а пришло бы время — отдал его отцу.
— Мне нечего больше сказать тебе, Лоуренсо.
Посланец впервые обратился к нему на «ты»; потом он добавил:
— Мне лучше уехать как можно раньше. Постарайся как-нибудь объяснить это Декану, но мне необходимо исчезнуть немедленно. И знай: какое-то время на меня нельзя рассчитывать. Но никого не уведомляйте о моем отъезде, а в случае чего скажите, что я отправился в инспекционную поездку по северным областям королевства.
Посланец привычно совершил отпущение грехов, размышляя о том, что уготовил недавно состоявшийся Собор этой земле, в которой прелюбодеяние не считается чем-то дурным, к великому изумлению тех, по чьему приказу он сюда прибыл. В мире царит равновесие, сказал он себе, и здесь не верят, что подвергать человека пыткам — это не грех, поэтому и палачей приходится привозить сюда издалека, с юга, из Кастилии, где верят, что боль очищает и исцеляет, а огонь, убивая, отпускает все грехи. Посланец не был уверен в необходимости отпущения грехов канонику, он подошел к Главному алтарю и преклонил перед ним колени, дабы поделиться с Господом своими сомнениями. Изваянный святой Иаков улыбался ему; пилигримы проводили рукой по спине апостола и дотрагивались до венца, который застыл над его головой, не касаясь ее, как бы готовый увенчать также и пришедших издалека паломников.
Он вошел в конюшню, и кобыла сразу же его почуяла. Посланец стал седлать ее, пряча в потайных местах сбруи бумаги, которые он всегда хранил при себе и возил с собой повсюду, куда бы ни ехал. Потом он проверил, хорошо ли подковали лошадь, так ли, как он велел, подбросил в ясли зерна, чтобы она подкрепилась перед дорогой, и поднялся к себе в комнаты, собираясь привести все в порядок: если во время его отсутствия туда кто-нибудь зайдет, то пусть не думает, что отъезд Посланца был неожиданным; итак, он приготовил все на случай длительной поездки и затем сообщил слугам, что намерен объехать монастыри. Когда он уже собирался покинуть дом графов де Монтеррей, появился Лоуренсо Педрейра.
— Уже уезжаешь?
Посланец доверительно взглянул на него.
— Уезжаю, — сказал он, кивнув.
— Подожди, я еду с тобой.
— Ты что, с ума сошел?..
Белокурый каноник улыбнулся и ответил:
— Это Декан так решил, и я с ним согласился.
— Ты хоть знаешь, куда я еду?
Даже и теперь пресвитер-прелюбодей не мог быть серьезным:
— Я знаю. Одно другому не мешает.
Если с ним поедет Лоуренсо, будет легче оправдать его отъезд. Ведя лошадь на поводу, Посланец дошел с Каноником до его дома. Когда они вошли, Лоуренсо Педрейра положил ему руку на плечо и сказал:
— Пока я седлаю коня, можешь проститься с ней.
Посланец поднялся в спальню и нежно обнял Симону. Вскоре к ним поднялся Лоуренсо, и они втроем молча поели. Завершив трапезу, хозяин дома встал и сказал:
— Пора в путь.
Скоро оба всадника уже ехали по дороге в Ла-Корунью. Погода улучшалась, но было еще довольно пасмурно, и солнце с трудом пробивалось сквозь тучи.
Июнь подходит к концу; представим себе пятьдесят судов, больших и малых, чьи шпангоуты сработаны из дубов, срубленных в дубраве короля дона Диниса [104], а бимсы — из старых каштанов, проделавших долгий путь из далекого Коуреля вниз по реке, до самой Маурейры; быть может, одна-другая доска на каком-нибудь корабле обязана своим происхождением ореховой роще в Ребордечао, а некоторые помнят лигурийские или андалузские леса; паруса, что трепещут на реях, вытканы из льна, произрастающего на полях Лусенсы в провинции Оуренсе, и пропитаны маслом, добытым из орехов Эстремадуры [105]. И все, все эти корабли прибывают сейчас в Ла-Корунью.
Сначала в бухту Парроте заходят самые быстрые корабли, отплывшие из Лиссабона три недели назад; их ведет герцог Медина Сидонья — его подарила морю красавица Эболи, быть может в награду за что-то, о чем сейчас уже никто не помнит и что лишь она одна хранит в памяти. Вот входит в порт «Сан Мартин», флагманский корабль, уставший сражаться со штормовым ветром, прибившим его к берегам Финистерры[106], где ему пришлось провести четыре дня в ожидании следовавших за ним судов, груженных провиантом и пресной водой. С наступлением дня подходят и остальные корабли, полсотни кораблей, которым Ла-Корунья оказывает гостеприимный прием. Другие корабли, не такие быстрые, но лучше управляемые, так и не рискнули войти в бухту. Возле острова Марола ветер гнал их на безмолвные скалы и разворачивал на Сисаргские острова, так что Башня Геркулеса [107] являла им скорее угрозу, нежели защиту. Ветер постоянно менял направление, море повернуло вспять, вода убывала, и вся Бискайская эскадра под командованием Рекальде (шесть больших галер, четыре трехмачтовых и еще толком неизвестно сколько легких судов) рассеялась по морю и в течение нескольких дней боролась, как могла, с разбушевавшейся стихией, стараясь не приближаться к берегу. Рекальде хорошо знает, что, когда дело принимает такой оборот, лучше бороться с непогодой в открытом море, подальше от скал, от великолепных песчаных берегов и обширных отмелей Берега Смерти; и вот долгими изнурительными днями они все меняют и меняют курс, ожидая, когда наконец легкий и благоприятный для них ветерок не погонит их к суше.
За их маневрами внимательно наблюдают с маяка Башни Геркулеса. С мыса, на котором расположен маяк, два священника следят за обстановкой на море, за направлением ветра, за работой лоцманов. Это Посланец и Каноник, они прибыли в Ла-Корунью в тот же день, когда выехали из Сантьяго, не теряя времени даром, как того требовала ситуация. Они знают, что, по словам короля Филиппа, предстоит выдающееся событие, о котором будут помнить века, и еще они знают, что здесь им необходимо кое-что сделать.
С наступлением темноты священники спускаются с маяка, им уже ясно, что заход кораблей в порт пока невозможен и они проведут беспокойную ночь неподалеку от соборной церкви в ожидании известий, которые принесет наступающий день.
Погода все еще штормовая, и Рекальде пока не решается войти в порт. Когда ему наконец удастся это сделать, он увидит, насколько пострадали корабли герцога Медины Сидоньи, хоть они и укрылись в бухте Парроте, и тогда он со всей очевидностью осознает, какие тяжелые дни довелось только что пережить ему самому, его людям и кораблям. Так случается на море, и весьма часто: по-настоящему осознаешь бедствие тогда, когда оно уже миновало, когда, глядя на другие корабли, видишь урон, которого не желал замечать на своем собственном, когда на лицах других видишь следы пережитого страха. Лишь обладая истинным умением поспорить с волнами и обмануть ветер, можно дерзнуть выйти в бурное море Финистерры, презрев коварство морских пучин и мощь штормового ветра. Это хорошо известно Лейве — ему пришлось повернуть к Вивейро, чтобы укрыться там; да, именно в Вивейро, к северу от которого угадываются за морем английские берега, укрылись десять кораблей, клиперов и шлюпок Средиземноморской эскадры; две галеры оказались в Хихоне [108], а какие-то даже в проливе Ла-Манш, где они бросили якорь у Сорлингских островов, воспользовавшись возможностью наблюдать оттуда за бухтой Моунт и даже позволив себе роскошь захватить два вражеских корабля, что было неплохим началом, не получившим, к несчастью, продолжения. Матросы с других кораблей уверяли, что видели на горизонте Дрейка [109], когда шли на всех парусах при холодном попутном ветре с севера на юг, к Ла-Корунье, где в течение долгого месяца будут еще собираться суда и матросы насладятся наконец отдыхом на суше.
Посланец и Каноник тем временем посещают пострадавшие корабли, утешают павших духом и заводят важные знакомства, которые смогут пригодиться им в будущем, когда приток новых людей сократится. А суда между тем приводят в порядок, их трюмы заполняют едой и питьем, а команды пополняют галисийскими юношами, прибывающими из земель графа Монтеррея, чтобы увидеть неведомое им доселе море; неожиданно они пугаются, преклоняя свои пики и аркебузы, которые еще недавно горделиво выставляли напоказ, перед открывающимся их взору небывалым величием истерзанной бурей армады, на глазах преображающейся и принимающей прежний вид. У многих галисийских парней, когда их облачают в военный мундир, несколько примиряющий их с вынужденной разлукой с милыми родными краями, губы растягиваются в улыбке удовлетворенного тщеславия; многие плачут, когда их разлучают друг с другом и распределяют по разным кораблям, составляющим в совокупности это чудо, порожденное несбыточной мечтой о возмездии. Галисийцы выйдут в море без своего капитана, и кто-то непременно объяснит им, что их разделили для того, чтобы перемешать с ветеранами; но ведь их так много, и все они хороши, как на подбор, так что, пожалуй, причина тут в другом: галисийцы никогда не должны быть вместе — ни вчера, ни сегодня, ни завтра; особенно теперь, в черные для короля Филиппа дни, галисийцев нельзя держать вместе: пусть сражаются в войнах, отстаивая чьи-то интересы, весьма далекие и даже чуждые им, но только порознь. В этом-то и кроется истинная причина, и ни в чем ином, ибо граф Лемос, он же граф Андраде, ведет за собой закаленных морских волков из Ла-Коруньи, моряков из Бетансос [110], белокурых и рыжеволосых, а также черноволосых, которые знают о море больше, чем кто-либо в мире, ведь в их жилах течет кровь предков, сотни лет бороздивших бурные морские просторы на краю света, куда никто не решается выйти, — так велик ужас, что внушают эти пучины всем, кто отважится приблизиться к ним. «Мы — лучшие моряки!» — этот клич часто звучит в атурушо, которым они заклинают страх, порождаемый знанием и притупляемый привычкой. «Зададим им как следует!» — кричат галисийцы, стуча деревянными башмаками по залатанным палубам, угадывая в них стволы деревьев, которые они так любили когда-то, под чьими кронами прятались, укрываясь то от дождя, то от солнца. И эти отважные моряки, которых сочли новичками, будут перемешаны с ветеранами итальянской войны (подумаешь!) и выйдут в море без своего капитана. Герцог Сидонья специально подчеркнет это в своем донесении королю, дабы тот был спокоен: галисийцы разобщены и с ними нет их предводителя, от греха подальше.
Но среди галисийцев есть два священника, которые исповедуют и отпускают грехи, внимательно слушают, а в случае необходимости и говорят; два священника, без труда проникающие в строго охраняемые лагеря, куда поместили галисийцев, отделив их от остальных, будто они и не принадлежат к этому войску, а, напротив, являются его врагами или пленниками; будто они не на родной земле, а в неволе на чужбине. И скоро пойдут среди галисийцев разговоры о том, что все это воинство более походит на армию завоевателей, а самые мрачные и настойчивые, самые упорные и, быть может, самые смелые и благоразумные в конце концов убегут и вернутся в свои деревни, откуда их увезли, дабы приняли они участие в сем предприятии, которое, судя по всему, вовсе и не про них, коль скоро и капитана их нет с ними, и за ними следят, будто они — пленники, а после разведут по разным кораблям и бросят на произвол судьбы, это их-то, моряков из моряков.
Не пройдет и месяца, как Посланец узнает о несчастьях, ожидающих этих людей, о бедах, от которых смогут избавиться лишь те, кто, часто не без его помощи, убежит далеко в горы, где никто не сможет их отыскать; многие будут удивлены поддержкой этого человека, которого еще совсем недавно встречали в землях Альяриса и Верина, где гремели Эдикт о Вере и Эдикт об Анафеме. Нелегкая миссия выпала на долю Посланца, и он берет клятву молчания с беглецов, признавшихся в том, что узнали его.
Перенесенная опасность могла иметь непредвиденные последствия, и священники отнюдь не были лишними на кораблях; так или иначе, но, когда уже в конце июля все ремонтные работы были закончены, суда восстановлены, запасы провианта пополнены и флот, воспользовавшись попутным южным ветром и глубокой водой, вновь пустился в плавание двадцать первого числа, в его личном составе оказались еще два человека, которых раньше там не было: в судовом списке флагмана «Сан Мартин» под командованием невежды Медины Сидоньи числится Посланец, а Лоуренсо Педрейре, белокурому Канонику из Компостелы, повезло больше — он попал на корабль «Санта Ана», под командованием капитана Рекальде, одного из самых лучших и надежных мореплавателей.
Флот направляется к берегам Фландрии, где его ждет Александр Фарнезе [111]. На флагмане Посланец получает весточку с «Санта Аны»: Рекальде сообщает, что в водах бретонского острова Уэссан можно ожидать шторма, это часто случается с наступлением осени, когда с океана приходят циклоны, которые, как утверждают знатоки, рождаются в далеком Карибском море, том самом, где побывал Колумб; правы знатоки или нет, но осенью море действительно становится неспокойным, и лучше держаться всем вместе и либо зайти, если возможно, в гавань Бреста, либо вновь повернуть назад. Вместе с донесением капитана приходит письмо от Лоуренсо; из письма явствует, что канонику очень страшно, и он спрашивает себя, кто втянул его в эту авантюру. Предупреждение Рекальде оправдывается: непогода вновь разбрасывает корабли, и только двадцать девятого числа им вновь удается собраться всем вместе; Рекальде и Лоуренсо Педрейра, а с ними еще несколько человек, к своему великому несчастью, прямо в открытом море пересели на другой корабль, а «Санта Ана» нашла пристанище в зеленой тиши бухты Ог — здесь она спокойно отдохнет, в то время как остальные суда, измучившись в борьбе со стихией, застыли в ожидании у Сорлингских островов.
Как пострадали эти корабли! Собравшись наконец вместе, они вновь направляются туда, где их ждет Фарнезе, и вот на горизонте уже появляется Плимут. Впереди по курсу, далеко на востоке, им предстоит встреча с утесами Эдистона и еще с адмиралом Говардом, который сталкивается с судном капитана Лейвы, но не может остановить его. То же происходит и с Дрейком, который упускает корабль Рекальде, и приведенная в порядок эскадра величественно продолжает свое плавание, гордясь тем, что уже не раз после отплытия из Лиссабона она бросала вызов морской стихии и вышла победительницей в борьбе с нею. Посланец приходит в восторг, наблюдая, с каким совершенством выстроены корабли движущейся по морю эскадры: одно удовольствие смотреть, как ложатся на курс суда, направляясь к проливу Ла-Манш, твердо намереваясь достичь берегов Фландрии, где их ждет Фарнезе.
Посланец созерцает раскинувшуюся перед ним морскую гладь, не отрываясь следит за дельфинами, прыгающими вокруг судна и играющими с форштевнем: они подставляют под него свои тела так, чтобы нос корабля слегка подталкивал их, и блеск их умных глаз хорошо понятен человеку в черном — он смотрит на них, завороженный, держа руку на серебряном, инкрустированном белым перламутром эфесе шпаги, висящей у него на поясе. Дует попутный ветер, и корабли следуют строго по курсу стройными рядами, в полном соответствии с правилами навигации. Подчас порывы ветра более чем следует натягивают шкоты. В один из таких моментов на «Нуэстра Сеньора дель Росарио» сонный и, скорее всего, неопытный рулевой не может справиться с управлением, и корабль так резко отклоняется от курса, что совершенно нарушает стройность рядов. Педро де Вальдес, командующий андалузским флотом, — как видно, флотилии и капитаны есть отовсюду, но только не из Галисии, — выпрыгивает из своей каюты в кормовой части судна и опрометью бежит на бак; поднявшись на капитанский мостик, он готов накричать на рулевого, но понимает, что тот не в силах справиться с управлением; капитан бросается, чтобы схватить штурвал, но в это время новый порыв ветра накреняет корабль на левый борт, и он сталкивается с другим андалузским судном, которое, не в состоянии что-либо предпринять, бессильно наблюдает, как «Нуэстра Сеньора дель Росарио» ударяется о его корпус и теряет бугшприт, так и не дойдя до Портленда.
Посланец наблюдает катастрофу, стоя у борта в носовой части судна, где столпилась вся команда, и улыбается пареньку из Бетансос, который очень серьезно заявляет ему:
— У них ничего не выйдет, преподобный отец.
Посланец видит, что лишившийся бугшприта корабль остается брошенным на произвол судьбы. Педро де Вальдес, стоя на корме, скрежещет зубами, поняв, что его бросают среди моря, а андалузский флот продолжает следовать по курсу, покинув своего адмирала. Корабли переговариваются взмахами сигнальных флажков, шлюпки бороздят море, доставляя новости и приказы. С одной из них Лоуренсо Педрейра получает записку с флагмана, от Посланца: в ней сообщается, что «Нуэстра Сеньора дель Росарио» брошена без помощи по настоянию Диего Флореса де Вальдеса, командующего кастильским эскадроном — в составе флота есть и такой, Лоуренсиньо, только галисийского нет; Диего Флорес де Вальдес дал адмиралу столь странный совет потому, что на терпящем бедствие судне следует его родственник и враг, Педро де Вальдес. Но об этом он, разумеется, не сказал Медине Сидонье.
Уныние охватывает корабли, когда они узнают эту новость и причину, по которой судно покинуто эскадрой; смятение усиливается, когда в пороховом погребе «Сан Сальвадора», где лишь по счастливой случайности не оказалось в этот момент капитана Окендо, происходит взрыв, эхом человеческих голосов разносящийся от корабля к кораблю: «Сан Сальвадор» в состоянии победить бушующее на нем пламя, но не сможет продолжать плавание столь же достойно, как ранее. Какое-то время его будут тащить на буксире, но потом тоже бросят. Не очень-то здесь чтут законы моря, и неверным путем идет армада, допускающая такое отношение к своим кораблям, ибо позднее оба брошенных судна станут легкой добычей англичан.
Когда мыс Портленд оказывается слева по курсу от флагманского судна и Посланец переходит к противоположному борту, чтобы лучше разглядеть землю и тающий вдали горизонт, появляются корабли адмирала Говарда и вице-адмирала Фросбишера — они идут против ветра и морского течения, а посему не в состоянии помешать испанским кораблям продолжать свое плавание столь же стройно, размеренно и величественно, как и раньше. Эти огромные платформы, прекрасно приспособленные для пехотных сражений, как показала битва при Лепанто, слишком тяжелы и неповоротливы, чтобы приблизиться к стремительно плывущим навстречу проворным английским фрегатам, которые, даже следуя против ветра, в состоянии соблюсти безопасную дистанцию.
Посланцу становится страшно. Он думает о железных доспехах солдат, о том, как непросто будет выплыть тем, кто упадет в воду, о ветре, который может повалить весь этот лес мачт, — так сильно надувает он громады парусов, трепещущие на реях, вознесенные туда чьей-то непомерной гордыней. Посланец подозревает, что его судно подвергается наибольшей опасности, и тем не менее именно на нем он должен находиться. Ирландский митрополит каким-то образом сумел передать ему, что граф Тирон ожидает прибытия Армады, чтобы поднять восстание в Ирландии, — и тогда Посланцу предстоит выполнить миссию, возложенную на него Деканом Компостелы и Священным Воинским Орденом Пресвятой Девы Марии Белого Меча, а также собственной его совестью.
Эскадра продолжает плавание, и Рекальде вновь спасает положение. «Большой Грифон», флагман клиперов, подвергся нападению англичан и вышел из строя — теперь галерам придется тащить его на буксире. Матросы ропщут и строят домыслы, какие суда в случае чего будут брошены, а какие — нет; недовольство особенно усиливается на кораблях, считающих себя обреченными; начинают беспокоиться офицеры; наконец тревожные известия достигают адмиральского судна; но в ответ — полное молчание. Так они доходят до острова Уайт, и здесь, уже в четвертый раз, Армада короля Филиппа оказывается без боеприпасов; остается только порох — его взяли в избытке, возможно по причине пристрастия определенной части командования к праздничным салютам, а может быть, потому, что собирались разгуливать по английской земле как у себя дома. Пока же они занимаются этим, прибыв в Кале, к скалистым берегам Кале, в двух лигах от французского порта и на расстоянии одного пушечного выстрела (что, впрочем, невозможно) от английской эскадры.
В то время как Сеймур шел проливом Па-де-Кале, голландцы охраняли подходы к Ньюпорту, Гравелину, Слейсу, Флиссингену и Дюнкерку, где, как ожидал Сидонья, Фарнезе на плоскодонных лодках без мачт, парусов и пушек должен был противостоять этим самым голландцам, в распоряжении которых находилось сто пятьдесят галер, фильботов и вспомогательных судов под командованием Нассау Ван дер Дуса.
У скалистых берегов Кале Посланец проводит богослужение для моряков, которые чувствуют себя совершенно беззащитными. Боеприпасов нет; Фарнезе заперт в Дюнкерке, а его советы, согласно которым сначала следовало атаковать противника, чтобы занять порты Велзен и Флиссинген, не были услышаны монархом, всегда одетым в черное, убежденным, что он получает озарение от Господа, а это одно уже является более чем достаточным основанием, чтобы не допускать ни единого изменения в планах, родившихся в его голове, которую многие считают холодной и рассудительной, ибо король Филипп верит, будто единственное различие между ним и Богом состоит в том, что Бог незрим; монарх убежден также, что не посылать Армаду к берегам Англии было бы еще хуже, нежели послать ее. Велик авторитет монарха, все склоняются перед его волей. Но теперь Фарнезе заперт в Дюнкерке, а эскадра Сидоньи не может войти в порт, чтобы освободить его, ибо этого не позволяет осадка испанских судов, на которых сейчас люди предаются молитвам, зная, что неприятель скоро получит боеприпасы из Англии и это позволит ему тут же разбить испанцев. Посланец проводит богослужение, испанцы молятся на адмиральском судне, и молитва, подобно порыву ветра, проносится по всем кораблям. О, как величественно это зрелище: в единый гул сливается мольба стольких людей, бесконечная тысячеголосая литания, прервать которую может лишь хрипота. И молитва завершается только тогда, когда горло не может уже больше издать ни единого звука. Вновь поднимается ветер. В ночь на третье августа на море вдруг возникают огненные сполохи, но это не разрывы английских снарядов, а горящие корабли. Испанцы спускают на воду шлюпки, и им удается направить корабли к берегу. Но за ними появляются еще, и еще, и еще горящие суда — это настоящее бедствие; фламандские ветераны в страхе спасаются бегством, и лишь те самые новобранцы, что совсем недавно взошли на борт в Ла-Корунье, сохраняют спокойствие; следуя указаниям Посланца, они стараются удержать свои суда подальше от песчаных отмелей Фландрии: именно туда гонит вновь разбушевавшийся штормовой ветер корабли, поднявшие якоря.
В проливе Па-де-Кале, у белых скал «Сан Мартин» борется со стихией. К нему приближаются Лейва и Окендо и, пришвартовавшись, упрекают герцога в бездействии; они кричат матросам, чтобы те выбросили за борт этого негодяя Диего Флореса де Вальдеса. Посланец тем временем спускается в каюту Медины Сидоньи, но не находит его там; он тщетно ищет герцога по всему кораблю, наконец кто-то говорит ему, что адмирал внизу, в трюме, где он молится, дрожа от страха. Посланец спускается в трюм; он находит герцога мертвенно-бледным от ужаса, стоящим на коленях перед образком, с которым он никогда не расстается; и тогда Посланец кричит на него. Он кричит так громко и грозно, что герцог внемлет этому призыву, уступает ему и в конце концов поднимается на палубу, собирает своих людей и обращается к ним с речью. И только с этого момента в испанской Армаде устанавливается хоть какой-то порядок, корабли даже вновь выстраиваются полумесяцем, но теперь это не имеет никакого значения, поскольку сражение заканчивается и делать уже особенно нечего. О Вальдесе больше ничего не слышно. Посланцу и галисийским морякам теперь становится легче.
Наконец-то направление ветра благоприятствует Армаде и помогает ее кораблям сняться с песчаных отмелей Фландрии; Посланец советует герцогу Медине дать морякам урок, который запомнился бы им навсегда; тот соглашается и приказывает вздернуть на рее одного капитана, дабы весь флот видел, что ожидает трусов. Жизнь девятнадцати других спасена, возможно благодаря вмешательству того же Посланца, но, быть может, просто потому, что было бы слишком большим риском лишиться капитанов в том положении, в каком находился теперь флот: без пресной воды, без продовольствия, без боеприпасов, да еще при вновь поднявшемся неблагоприятном ветре, который гонит теперь корабли к берегам Дании и Норвегии. Именно тогда принимается решение пройти Северным морем и, обогнув Ирландию, взять курс на Ла-Корунью. Таким образом Посланец получает последнюю возможность вновь ступить на милую его сердцу землю, где его ждут.
Какой ветер, Боже, какой ветер, слишком сильный для этих парусников, привыкших к безмятежности Средиземноморья! Страшная битва инфантерии находит свое продолжение в этом пустынном Северном море, таком далеком, таком далеком, что страшно даже подумать о широтах, которых достигли испанские корабли. Но сейчас море понемногу стихает.
Посланец теперь человек известный на флагманском судне. После происшедшей трагедии у него появились жестокие враги, они бросают на него косые взгляды и спрашивают себя, откуда у него столько морских знаний, откуда берется его невероятная предусмотрительность. Не следует успокаиваться, говорит он матросам, за этим затишьем вновь придет буря. Сейчас они плывут среди серебряных, сияющих удивительным металлическим блеском вод, наслаждаясь покоем и тишиной, но неожиданно налетит ветер и унесет их далеко-далеко, этот шальной ветер Северного моря, и он сможет погубить то, чего не успели погубить англичане. Кто же он, этот хмурый колдун с вечно сдвинутыми бровями, бросающий вызов ветру и приводящий в восхищение моряков? Временами казалось, что именно он отдает распоряжения на флагманском судне, и выходит это у него совсем неплохо, потому что дела никогда еще не шли так успешно.
Английский флот прекратил преследование, перестал гнаться по пятам за Армадой, устав играть в маленькую собачку, докучающую большому, неповоротливому старому псу, и предоставив морю, этой бескрайней первозданной стихии, окончательно расправиться с испанцами. Об этом были оповещены все корабли. Сигнальные флажки взмывали и опускались, передавая сообщения на странном языке перекрещивающихся знаков, в причудливой пляске жестов, которая в иной ситуации и при меньшей опасности могла бы вызвать смех у новичков. Три карраки [112] Средиземноморской флотилии пренебрегли предупреждением и отстали от остального флота. Четыре дня спустя их сочли затонувшими. Их унесла буря, во время которой страшный ливень хлестал со всех сторон, лил как будто не только сверху, ко и снизу, и еще не срубленные мачты исчезали под водой. Вместе с карраками ушел и «Большой Грифон», головное судно клиперов, и еще несколько парусников из его отряда. И эти недотепы собирались покорить Великобританию! В своем простодушии они не смогли предвидеть, что Ирландия их не поддержит, что Фарнезе не сможет выйти им навстречу со своими полками, что ветер и море будут к ним столь враждебны. Лучше бы им оставаться дома. И только те, кого Медина Сидонья называл зелеными новичками, оказались способными правильно понять происходящее, взять верх над неистовой пляской волн да потом еще плясать самим под мелодичные звуки волынки.
Галисийцы теряют терпение. Они знают, что море еще разбушуется, а советы Посланца, к которым они, несомненно, прибегнут, не спасут их ото всех бед. Кто-то, осмелев, говорит, что надо выбросить за борт всех этих отважных полководцев, прославившихся во Фландрии, Италии, Франции, Германии и оказавшихся столь же неопытными на море, сколь надежными они были на суше; из-за их несостоятельности шторм уже отнес многие корабли к самой шестьдесят восьмой параллели, и погибших судов становится все больше и больше. Но Посланец на это не соглашается, и тогда они решают сменить корабль, оставить флагман и перейти на борт «Коронованной крысы», которой командует Лейва. Они делают это в заливе Голуэй, неподалеку от острова Акилл.
Что-то необычное происходит на кораблях Хуана Мартинеса де Рекальде, адмирала Бискайской эскадры, — ведь все, кроме сынов Галисии, идут со своими капитанами — и на кораблях Алонсо де Лейвы, командующего Средиземноморской эскадрой. Многие корабли, уцелевшие в сражении с англичанами, разбились о скалистые берега Ирландского моря, и, пока Сидонья продолжает плавание по направлению к Ла-Корунье, суда этих двух моряков, бискайца и итальянца, берут другой курс. Первый поворачивает к юго-западным берегам Ирландии, а второй — к северу этого крутого скалистого берега, где они натыкаются на рифы и садятся на мель. Посланец пытается убедить Лейву, что следует остаться там, но безуспешно; тогда они пересаживаются на «Герцогиню», но в самом конце августа западный ветер вновь вынуждает их причалить к берегу. На этот раз в бухте Лохрос, в заливе Донегол.
Ужасны бури, что приносит западный ветер. Лейва попытался направить корабль прямо в море, но носовую палубу стало так заливать водой, что он решил все время менять галс, подставляя волнам то правый, то левый борт, чтобы море само вынесло «Коронованную крысу» к берегу, в тихую бухту. Когда бухта была уже близко, гигантская волна вдруг опрокинулась на корабль, и рулевой выпустил из рук штурвал, который завертелся как бешеный. Лейва бросился к штурвалу и получил сильный удар в ногу. Поэтому, едва они причаливают, капитана относят в горы и разбивают лагерь на холме подальше от берега, где Лейва остается в сопровождении тысячи своих людей и команды нескольких судов.
Едва ступив на землю, Посланец исчезает. Переходя из деревни в деревню, из замка в замок, он собирает людей, которых считает своими друзьями и соратниками.
А что же случилось с Лоуренсо Педрейрой, благополучным белокурым каноником, который принял сан священника, состоя в браке, и поплатился за это лишь небольшим штрафом, поскольку был человеком знатным и состоятельным? Он пересел на «Сан Хуан де Опорто», которым командовал Рекальде, быть может самый великий из всех моряков, бороздивших когда-либо океанские просторы. И довелось увидеть Лоуренсо Педрейре, канонику из Компостелы, закаты солнца и на Шетландских островах, и на полуострове Керри, куда занесли морские течения лишь три судна из тех двадцати семи, коими командовал сей славный капитан; они бросили якорь у Бласкетских островов, и священник к тому времени был болен и подавлен, он устал наблюдать, как не имевшие никакого понятия о море люди (а таковых на кораблях, что отправил в Северное море печальный, вечно одетый в черное муж, было большинство) навязывали свою волю прирожденным морякам, заставляя их брать такой курс и совершать такие маневры, которых не допустил бы ни один здравомыслящий человек. Лоуренсо Педрейра устал отпускать грехи бездыханным телам, что отправлялись на дно морское, и судно при этом всегда совершало один и тот же маневр, к которому он постепенно привык: крен на правый борт, когда бросали труп. Он невыносимо устал. У них оставалось еще двадцать семь бочек вина, но совсем не было пресной воды, хлеб кончался, остальные припасы вышли. Каноник устал; он был похож на мачту корабля, которая уже не в состоянии держать парус, как, должно быть, не в состоянии были сделать этого и руки тех людей, что на других судах достигли наконец берегов Кантабрии [113], но так и не подняли парусов, — настолько измучены и истощены они были; и разбились они о скалы, которых им удалось избежать у берегов Ирландии. И погибли.
Никто из ирландцев не поспешил на помощь судну. Двурушник Вильям Фицвильямс, вице-король на службе Английской короны, да будет проклята всякая память о нем, препятствовал любым попыткам помочь испанцам. Он отказал Рекальде, просившему его о помощи, и приказал зарубить всех, кто посмел приблизиться к испанскому капитану. Именно он заставил ирландцев, принявших у себя испанских моряков, выдать их, именно он приказал обезглавить испанцев; он, вице-король, наместник королевы Англии.
Рекальде все же удалось раздобыть воду и съестные припасы, и он взял курс на Ла-Корунью. Лоуренсо Педрейра был печален и подавлен, его душа настолько исполнилась скорби, что он надумал умереть, едва достигнет земли. Он видел, как бессмысленно гибли люди, он был свидетелем абсурдных приказов, которые приходилось выполнять, хотя ситуация никоим образом того не требовала, и теперь он призывал корабли с галисийскими капитанами и матросами уже не к битвам, не к борьбе с англичанами, а лишь к собственному спасению; он говорил, что они должны выжить, чтобы когда-нибудь еще бросить свой гордый клич, который ветер разнесет по благоухающим дубравам: «Мы — лучшие моряки!» Но этого не случилось. Ветер смерти уносил галисийцев, словно опавшие листья; они один за другим гибли на кораблях, которыми неумело, беспомощно и бездарно руководила невежественная спесь командиров гвардейских полков. Иногда делались кое-какие записи, по которым можно будет восстановить некоторые имена и события, но никто не вернет жизнь ни одному из галисийских моряков, ни одному из парней Монтеррея или Лемоса, никто не вернет жизнь Лоуренсо Педрейре, который умер от горя, едва ступив на родную землю. Он скончался вслед за отважным мореплавателем Рекальде, и тело его на кобыле Посланца перевезли в Компостелу, чтобы там похоронить.
Симона приняла его и оплакала без любви, но с должным почтением и, быть может, даже с нежностью, хотя сердце ее принадлежало другому, как другому принадлежало и дитя, которое она носила во чреве.
Дороги Ирландии полны беглых людей. Нельзя сказать, что ирландцы совсем не дают им приюта, но это недалеко от истины. Несомненно одно: здесь всем заправляет предатель Фицвильямс. Люди из Галисии, хорошо знающие, что происходит с кораблями, которые ночью садятся на мель у Берега Смерти, ищут убежища лишь у тех, кому они могут доверять, но при этом все же не доверяют им полностью. Поэтому именно им в большей степени, чем остальным, удается выжить в землях Коннота, куда в поисках командующего О'Рурка приходит и Посланец сразу после того, как ему удается бежать из Тикорнелля, где старик О'Доннел приказал прикончить всех изнуренных и голодных людей, которых удалось схватить. Посланца же спасло его одеяние священника, знание местного языка и, наконец, хитрость. И теперь он здесь, он встретился с командующим О'Рурком, который помогает пострадавшим, о чем потом вспомнят в Лондоне, предъявив ему это в качестве одного из обвинений после доноса вице-короля Фицвильямса.
Командующий О'Рурк называет Посланца братом, и они вместе направляются к холму, где разбил лагерь Лейва. О'Рурк собирается говорить с ним от имени командующего Тирона, великого предводителя ирландцев.
Они входят в палатку, где итальянский сын дона Антонио де Лейвы [114] говорит на сладкозвучном итальянском наречии, жалуясь на острую боль в ноге. Посланец представляет их друг другу и переводит с одного языка на другой с поражающей всех присутствующих легкостью. Он свободно переходит с итальянского на ирландский, с ирландского на испанский или английский, потом на французский и даже на галисийский, обращаясь к какому-то лоцману, который, казалось, начинал уже забывать язык своей любимой земли.
— Вы и ваши люди должны остаться здесь и помочь нам в нашей борьбе с англичанами, — говорит О'Рурк Лейве, и всем известно, кто стоит за его словами. Но Лейва сомневается и недоверчиво отвечает:
— У меня нет на этот счет указаний от моего короля Филиппа, да хранит его Господь.
О'Рурк настаивает:
— Указания есть, они у Тирона, я сам их видел!
И тогда Посланец просит, чтобы они втроем остались наедине: то, что они собираются обсуждать, слишком серьезно и важно, а вокруг слишком много народу. В течение нескольких часов из палатки раздаются взволнованные крики, так что люди ирландца начинают уже беспокоиться, и только в сумерках выходят наконец от Лейвы ирландский командующий и галисийский священник.
Ранним утром Лейва спускается к берегу и поднимается на борт «Гароны». Он направляется на север Ирландии, желая встретиться с предводителем Тироном, чтобы тот подтвердил услышанное от тех двоих, которым Лейва все же недостаточно доверяет; но близ замка Данлюс, у Большого Гиганта, его ожидают рифы, судно терпит крушение и уходит на дно со всеми, кто был на борту. Какое ужасное несчастье!
Узнав о трагедии «Гароны», Посланец понимает, что делать ему здесь больше нечего. Его давнишняя, обретшая было новое дыхание мечта о том, чтобы соединить судьбу его маленькой, зеленой, такой милой и подчас грустной земли с судьбой Ирландии, такой же зеленой и столь на нее похожей, снова ускользает от него, словно вода сквозь пальцы; кратким воспоминанием остается лишь ощущение обновленной свежести тени, в которой она скрывается. Но это был поистине прекрасный сон. Если бы помощь, о которой шла речь, была действительно оказана, то в значительной степени благодаря Посланцу, и он был бы вознагражден в тот долгожданный момент, наступление которого могло бы задержаться еще на долгие годы, но он умел ждать: он знал, что подобные совместные действия порождают по-настоящему братские отношения. Впрочем, теперь они оказались окончательно разорванными.
Посланцем овладела печаль. Несколько дней он бродил словно неприкаянный, с отсутствующим видом. О'Рурк предложил ему свое гостеприимство, но Посланец предпочел затеряться в окрестностях лагеря, где он часами напролет наблюдал, как бьется о прибрежные скалы море, или предавался созерцанию неспешного полета чаек. Затем он занялся помощью тем, кто, оставшись на берегу, пытался скрыться от преследований предателя Фицвильямса. Сходство с жителями Коннота позволяло Посланцу появляться и пользоваться доверием там, где другому это было заказано; его дар владения многими языками выручал его в таких случаях, когда кого-нибудь другого уже можно было бы считать мертвецом.
Через несколько дней, когда он полностью осознал последствия гибели Лейвы, Посланец подумал, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается и что здесь ему делать уже нечего. Это была уверенность, которую он испытывал и в другие трудные моменты своего достаточно долгого жизненного пути. Уверенность, позволявшая ему оставлять позади целые куски своей жизни, не испытывая при этом угрызений совести, ибо он твердо знал, что предыдущий жизненный цикл уже завершен, в прошлом ничего не осталось и все ждет его впереди, в самом непосредственном будущем, сегодня же, сейчас же.
Возможно, такая жизненная позиция помогала ему не оставлять слишком глубоких следов, браться за новое дело и выступать в новом обличье по прошествии определенного количества лет, начиная с того времени, когда его происхождение позволило ему отправиться на учебу в зарубежные университеты, задолго до того, как король Филипп строжайше запретил это, дабы уберечь свои владения, и не только территориальные, от проникновения ереси. Но именно еретические воззрения были той областью, где наш герой чувствовал себя особенно хорошо, ибо именно тут билась живая мысль. Было и нечто иное, что постоянно влекло его к непрерывному действию, к вечному беспокойству, что бросало его из стороны в сторону, от одного занятия к другому, из одной страны в другую.
В Аахене от старого маэстро Везалия он узнал древние тайны алхимии и постиг науку анатомирования. Затем он связался с турками и передал им взятку, с помощью которой император купил содействие и откровенность одного вероломного паши, того самого, что положил начало роду Мендоса-Гранада: Мендоса, потому что так звали маркиза, следившего по приказу императора за пашой, Гранада — поскольку именно в этом городе паша скрыл свое предательство, приказав задушить гарротой тех, кто присвоил себе императорские деньги. В Эксе будущий Посланец занимался организацией пересылки книг в страну, из которой он был родом, и посещал такие порты, как Ла-Рошель, доступ к коим обеспечивал ему его тогдашний ранг дипломата. Видимо, еще в ранней юности он познакомился с амстердамскими типографиями, когда в надежде заработать несколько флоринов он тайно посещал печатную мастерскую Иоганнеса Йансеониуса, беря листы для корректуры, которую он делал с быстротой, выгодно отличавшей его от других переводчиков: он мог поразительно бегло читать изображенный в зеркальном отражении текст, и от его внимания не ускользала ни одна опечатка, редкая синтаксическая ошибка не была им исправлена, а запятая не проставлена. Именно работа в типографии Иоганнеса Йансеониуса определила то занятие, которому он посвятит большую часть своей достаточно долгой жизни. Из этой мастерской выходили тома, которые потом продавались в Италии, Англии, Испании, Германии и даже Франции. На стене помещения, куда складывали ожидавшие отправки книги, — сразу за залом, где стояли печатные станки, подальше от комнатушки, в которой печатники склонялись над матрицами, а воздух был пропитан запахом свежей типографской краски и скудного заработка, — так вот, на стене склада висели списки произведений, запрещенных в этих странах, дабы избежать отсылки книг, могущих оказаться контрабандным товаром и нанести урон делу, чего старый Иоганнес никак не мог допустить.
Эти списки давали хорошую пищу для размышлений. Прекрасно понимая, какие преимущества сулят ему в будущем его происхождение и образование, Посланец решил следовать примеру тех бюргеров, с которыми познакомился в Амстердаме, — они давали деньги на занятия философией евреям, жившим в гетто, руководствуясь единственно стремлением улучшить этот мир, ничего не ожидая взамен, испытывая истинное наслаждение от сознания того, что все это стало возможным лишь благодаря их деньгам, их уму, их осмотрительности. Общество, в котором они жили, содрогнулось бы от ужаса, узнав об их тайном благоволении наукам, об их деятельности, способствующей разрушению тех самых ценностей, что, собственно, и составляли основу их высокого положения; но сами-то они, судя по всему, относились к этим ценностям весьма скептически. Подобные добродетели приходят к человеку с возрастом и формирующимся с годами скептицизмом, а Посланец повзрослел очень рано. Он использовал скептицизм как своего рода гигиену ума, позволявшую ему сохранять ясность и гибкость мысли. С тех пор он был твердо убежден, что единственная пропасть, разделяющая мудрецов и простых людей, — это язык, на котором они изъясняются; и он решил заполнить эту пропасть словами — множеством слов, миллионами слов, всеми теми словами, которые ему удастся собрать. И вскоре рядом со списками запрещенных книг появились подробные описания галисийских портов, через которые можно было провезти контрабандным путем крамольные книги, обруганные брошюры, сомнительные трактаты. Описание портов сопровождалось указанием на размер взятки, необходимой, чтобы завоевать снисходительность тех, кто отвечает за борьбу с контрабандой, наиболее удобные места продажи и имена подходящих для этого дела людей.
В течение какого-то времени все шло хорошо, но однажды, когда будущий Посланец пришел в типографию за очередной корректурой, ему преградила путь кучка испуганных работников: кто-то разгромил мастерскую, разбив все топором; говорили, что виной тому был испанский студент, которого и имени-то толком никто не знал. Посланец больше не вернулся в типографию, но его чудесная память сохранила названия, написанные на листах, что висели на стенах склада, имена капитанов судов, маршруты, которыми они следовали, а также имена тех, кто за деньги готов был пропустить контрабандные книги.
Все это вспоминал Посланец, плывя по Королевскому каналу в направлении Дублина, оставив позади озера Лох-Ри и Лох-Эрн, может быть самые красивые в мире. Он покинул порт Слайго в заливе Донегол, куда ставший ему уже другом О'Рурк привез его, чтобы представить Гугу О'Нейлу, графу Тирона, с которым Посланец уже несколько лет состоял в тайной переписке, со времени очередной неудавшейся попытки овладеть Ирландией.
Тесными были узы, связывавшие Посланца с зеленой Ирландией, так напоминавшей ему пейзажи родной Понтеведры; многие имена соединяли его с освободительной борьбой этой страны, борьбой, которую, как он боялся, можно было уже считать окончательно проигранной; это были такие имена, как Стакелей, побывавший в свое время в Вивейро, а также на конных ярмарках в Ортигейре, а затем нелепо погибший в Алькасер-Кебире, помогая неизвестно по какой причине войскам португальского короля дона Себастьяна; как О'Доннел, властелин Тикорнелля, которому удалось захватить Донегол, твердыню бенедикткиских монахов; как Джеймс О'Хейли, архиепископ Тюэмский, — с ним Посланец познакомился в Компостеле…
Имена всплывали в памяти Посланца, а вода канала несла его вниз по течению, и он знал: эти замыслы никогда уже не смогут осуществиться и нужно найти им какую-нибудь замену: король Филипп, упрямый как мул, движимый одному лишь ему ведомым Божьим Промыслом, вновь решил использовать галисийцев в своих целях и бросить ирландцев на произвол судьбы.
Когда миновали Маллингар, луна стояла высоко в небе. Столь же высоко, сколь низко пал духом наш старый заговорщик, наш старый поверженный заговорщик, созерцавший сейчас берега из глубины ирландского суденышка в надежде на покровительство О'Рурка, которое тот обещал ему, пока он не сядет на корабль в Дублине, чтобы, пройдя проливом Святого Георга, оставив позади Ирландское море, направиться наконец к берегам далекой, все более далекой Галисии.
Посланец повержен и подавлен; он знает, что ему уже не суждено больше карабкаться по реям, подставляя лицо соленому морскому ветру, бросаясь в авантюры, в которых известно лишь начало и никогда не знаешь, что ждет тебя впереди; он понял это еще на пути во Фландрию, когда на них обрушился штормовой ветер, море стало враждебным, а удача отвернулась от них. Он понимает это и теперь, когда, натерпевшись страха, они обогнули наконец острова Силли, которые некоторые называют Сорлингскими, и взяли курс на порт Вивейро. Позади остаются залив Бантри, мыс Карнсор, а также мечты, с которыми предстоит проститься навсегда. Ему еще ничего не известно ни о судьбе Лоуренсо Педрейры, ни о сыне, что носит во чреве Симона, но зато он хорошо осознает, что начинает испытывать усталость. Он понимает это по возникшему в нем с новой силой влечению к его любимой стране — так усталый вол бредет в стойло на исходе дня, когда все вокруг теряет очертания, тая в дымке ложащегося на землю тумана. Посланца влечет к себе уютное тепло Симоны, ее стройное тело, поздняя любовь старого сердца, влюбленного в слово.
Четверг. Вокруг Дворца юстиции, как раз напротив тюрьмы, на улицах Рифль-Рафль, Бутелье, Шодронье, на всех, ведущих к Верденской площади, к которым легче всего пройти по Пассаж-Агар, что в начале бульвара Мирабо, раскинули свои палатки уличные торговцы, расположились слепые, все еще поющие песни о давнишних несчастьях, новоявленные ремесленники, работающие с кожей и деревом, антиквары, торгующие серебряными вещицами и старинными курительными трубками, старьевщики, букинисты. Каждый четверг, неделя за неделей приходят они сюда, чтобы продать отслужившие свой срок вещи, которые обретут новую жизнь в домах тех, кому по душе всякие безделушки, старье, запах кожи и жесткая фактура плетеных изделий. Если приглядеться, то увидишь, что изделия кустарного промысла доставлены сюда издалека и представляют собой продукт серийного производства; самые предприимчивые из новоявленных кустарей, которые вначале действительно делали все своими руками, открыли для себя серийное производство, конвейер и тут же позабыли о прекрасной утопии, когда-то вдохновлявшей их. Теперь они — солидные представители предприятий, по старинке одетые в синие джинсы — символ протеста, или мафиози, с кудрями, завязанными узлом на затылке на манер Байрона, собирающие мзду и подсчитывающие барыши где-нибудь в сторонке, подводя итог работе тех, кто торчит сейчас на улице, не сходя с места, с отсутствующим, устремленным в неизвестность, изредка хранящим блеск, но чаще потухшим взглядом; перед ними на раскладных столиках с ножками крест-накрест разложены кошельки из якобы тисненой кожи, глупенькие, кричаще размалеванные куклы, веера, серьги с камешками, которые могут сойти за аквамарин. Стоя за столиками, они с презрением глядят на людишек, толпящихся перед ними, чтобы поглазеть не столько на товар, сколько на продавцов, этих особого рода существ, считающих себя независимыми людьми свободных нравов; они — своего рода хиппи или, по крайней мере, их последователи. Но они уже состарились, у них ввалившиеся глаза, окруженные морщинками, бороздками, которые только жизнь, прожитые годы оставляют на лице. Они называют себя кустарями, быть может, потому, что им хочется себя обманывать, поддерживать утопию, с которой они выросли, с которой жили, когда были еще детьми, когда еще верили в значительность слов. А теперь они всего-навсего уличные торговцы, дети добропорядочных родителей.
Пожилой Профессор смотрит в их сторону. Его сверстники тоже верили в значимость слов, и многие неукоснительно следовали путем, что указывали им те, кого они считали своими. Нужно оставить учебу и отправиться делать революцию на консервную фабрику? И они бросали учебу в надежде, что таким образом смогут изменить мир. Нужно мыть полы в больнице, ибо это пойдет на пользу революции? И они мыли. Нужно срочно ехать в Кальдас-де-Рейс и сообщить такому-то, что на окно села ворона? И они ехали и оставляли незаконченную работу, невыполненные обязанности, ибо все мы были воспитаны в «преданности делу» и надо было делать это дело.
Возможно, теперешние уличные торговцы гораздо более свободны, более независимы, нежели революционные фанатики шестьдесят восьмого, проникнутые духом миссионерства, для кого риск, боль, опасность тюремного заключения, возможность пыток, насилия, репрессий были константами, координатами, в которых добровольно и покорно существовали эти мальчики поколения шестьдесят восьмого, те самые, что могли бы стать блестящими профессорами, известными врачами, красноречивыми адвокатами, а вместо этого теперь торгуют в ларьках или, если им повезло, сидят за крайними столами в отделениях банков.
Возможно, эти их младшие братья, не пытавшиеся построить рай на земле, а выбравшие для поисков счастья пыльные улицы и продающие теперь кассеты Боба Дилана [115] или «Моди Блюз» у тюремных стен в Эксе или на улице Вильяр в Компостеле, свободнее, чем они. Каждое поколение приносит в жертву лучших, самые беспокойные всегда падут первыми для того, чтобы худшие, менее благородные, менее способные на самопожертвование потом оставили мир таким, какой он есть, не позволив ему слишком спешить в своем развитии, не меняя ничего из того, что не должно быть изменено. Приглашенный Профессор размышляет об этом, неторопливо расхаживая по узким проходам между палатками, время от времени задерживаясь у тех, на которые падают первые лучи утреннего, еще неяркого солнца. Он только что рассказывал студентам о насилии в маленькой литературе его страны, о насилии, что идет рука об руку с лиризмом, которым она пронизана в равной степени, и теперь он пытается уловить нечто связывающее эти два состояния, эти два понятия на невеселых физиономиях уличных торговцев, привыкших стоять на солнце здесь и в тысяче других городов, на тысячах других базаров, по которым бродят они, не ведая покоя, гонимые тем странным ветром, что поднимается временами по воле истории. Им хорошо известно чувство затравленности, когда они не могут оплатить векселя, которых всячески пытались избежать; они знают, что такое аварии на дорогах, какое напряжение создает зависимость, ведь они всегда стремились избавиться от нее. Людишки-то они в общем симпатичные, готовые, впрочем, схватиться за нож, когда уже нет мочи терпеть, когда слишком много бед обрушивается разом на их не слишком сильные плечи.
Какие-то каталонцы, сборщики металлолома, именующие себя антикварами, пытаются продать ему латунный корабельный нактоуз [116], явно недавнего производства, по цене билета на «Королеву Марию», и он прикидывается дурачком и заставляет их в конце концов заговорить по-испански, и они кричат на него за то, что он отнял у них столько времени, хотя с самого начала прекрасно понял, что они хитрят, и не собирался у них ничего покупать. Потом, по причине скупости, нападающей на него временами, он так и не покупает старую складную пишущую машинку; и наконец он останавливается перед тем, что любит больше всего, перед старыми книгами.
Он знает, что эти маленькие радости, такие как страсть к старым книгам, останутся с ним навсегда. А вот с Мирей он переживает сейчас один из последних всплесков чувственной жизни; такое началось у него несколько лет назад, это как бабье лето, одаривающее нас остатками прежнего тепла. А потом наступит зима. Ему хорошо известно, что простудиться в солнечную осеннюю пору, когда вдруг возвращается неожиданное тепло, очень опасно, от такой простуды всегда трудно вылечиться, и поэтому он старается не принимать этого слишком всерьез; но и шутить он тоже не собирается. Это неторопливое, приятное прощание с теми радостями, которые так много значили в его жизни; и наслаждение состояло не столько в реальном обладании, сколько в постоянных мечтах о юных красавицах, мечтах, что с каждым разом казались ему все менее осуществимыми, — а теперь вдруг, почти что уже и не вовремя, они вновь обретали телесную форму, именно телесную, лучше и не скажешь, и являлись ему, с тем чтобы навсегда проститься перед наступающим бессилием; он знал это и готовился к этому уже несколько лет. Он пришел к такому пониманию, зная, что у слепых резко возрастает степень владения оставшимися у них чувствами: осязанием, слухом, обонянием и даже ощущением пространства, — это последнее помогает им ориентироваться, воспринимать пространственные отношения и пользоваться ими.
И Приглашенный Профессор с некоторого времени неторопливо радуется чудесам многоцветий предзакатной поры; он восхищается оттенками туманной дымки, окутывающей осенью деревья и кусты; он с наслаждением вдыхает тысячи запахов, витающих над кушаньями во время долгого спокойного обеда; он с благоговением ощущает текстуру старинных гравюр в книгах, изданных несколько веков назад; он радуется всему тому, что в конечном итоге переживет нас и останется на земле, когда мы превратимся в прах.
Профессор знает: это мания старика, такое восприятие появляется и развивается тогда, когда прочие способности постепенно утрачиваются. Он отдает себе отчет в том, что уже не так ловок, как прежде, он уже не может легко взлететь, во всяком случае так легко, как в молодости, по ступеням, ведущим на улицу Грифона, или по лестнице, ведущей в квартиру, где ждет его Мирей, предзакатный подарок судьбы, преподнесенный ему жизнью как раз вовремя, как раз тогда, когда ему уже казалось, что он себя исчерпал. Он думает обо всем этом, роясь в книгах, не надеясь что-либо отыскать, просто приятно проводя время и наслаждаясь солнцем, пока оно еще не перевалило за меридиан, на котором расположен этот город, ставший сейчас для него центром вселенной. Ему уже давно знакомо это удовольствие. Он познал его в те чудесные дни в Париже, когда бродил по утрам по берегу Сены, переходя от одного продавца книг к другому, от одной букинистической — как говорят снобы — лавки к другой, пока не доходил наконец до Нотр-Дам, вдруг обнаруживая, что утро уже прошло, а он так ничего и не купил. В этом-то и заключалось особое наслаждение: неспешно разглядывать книги, поглаживать их и затем класть на место, понимая, что ты их не заслуживаешь, что они тебе не по карману. Но они твои, пока ты держишь их в руках, пока ты ласкаешь их взглядом и вдыхаешь их аромат, который проникает тебе в ноздри и щекочет их, и ты не в силах сдержаться и начинаешь чихать, подобно любителю нюхательного табака, — он также находит облегчение в том, чтобы разразиться чиханием, взрывая тишину восхитительного утра. Книги действительно принадлежат тебе, пока ты держишь их в руках, как принадлежат тебе мечты, пока ты грезишь ими, как принадлежат тебе миры, которые ты создаешь для того, чтобы потом они незаметно растаяли и исчезли, — такова жизнь.
Да, книги твои, пока ты держишь их в руках, стоя на берегу Сены, и то, что ты читаешь в них, захватывает тебя и заставляет парить в мечтах, и никто уже не сможет похитить у тебя этих восхитительных воспоминаний, ибо память будет им верным стражем; ты будешь хранить их в ней, великолепно понимая, что в ларце воспоминаний, в чудесном и проклятом ларце воспоминаний заведутся черви, которые поглотят весь тот свет, все те невероятные ощущения, которые ты собрал в Париже, внезапно осознав, что только там был возможен кубизм, по крайней мере аналитический кубизм. Приглашенный Профессор убедился в этом, поняв, что в Париже можно получить представление о том, как освещено и как выглядит здание с другой стороны, не заворачивая для этого за угол, — такова царящая здесь симметрия, так идеально уравновешен щедро льющийся свет. В его стране подобные попытки невозможны, бессмысленны, ибо там властвует асимметрия и окна зданий ломают продуманные схемы, нарушая рациональное равновесие, заменяя его другим, магическим, непредсказуемым, единственным в своем роде; оно не оставляет никакой возможности предположить, каким окажется следующий угол, тот самый, за который заворачивает воздушный поток, устремляющийся на другую улицу, на которой туман — кто знает? — то ли опускается, то ли поднимается. Обо всем этом размышляет наш старый писатель, просматривая книгу за книгой и не находя в них ничего интересного; впрочем, как нам известно, он ничего и не ищет.
Солнце уже в зените. Новая волна людей, идущих с занятий или с работы, заполняет окрестности Верденской площади, и Профессор решает, что он все уже здесь просмотрел, давно пора обедать и, — ничего не поделаешь! — будь у него деньги, он бы даже что-нибудь и купил.
Совсем близко от него останавливается группа студентов — они рассматривают плакаты, висящие на деревянном щите; они приподнимают плакаты один за другим и, поддерживая на весу те, что уже просмотрели, продолжают поиски, имеющие, видимо, какую-то цель, которая Профессору, он сам не знает почему, кажется совершенно бессмысленной. Прямо под плакатами, на земле, растянут брезент, и на нем беспорядочно разбросана куча книг, привлекающих его внимание.
Подойдя к этим раскиданным как попало книгам, он обнаруживает, что группа студентов состоит в основном из его учеников и учениц, с которыми он отстраненно и хмуро здоровается, не обращая на них особого внимания: он занят созерцанием стопки не замеченных ранее книг.
— Это что такое?
Профессор обращается к светловолосой девушке — насколько ему известно, она родом из Салонан-Прованс, родины Нострадамуса, и именно поэтому, а не по какой-либо другой причине он испытывает к ней почти что священное почтение и всячески старается избегать ее, как если бы она была ведьмой.
Девушка убирает руку, которой она поддерживала плакаты на весу, и студенты выражают недовольство, поскольку вся кипа опускается вниз и им снова надо начинать поиски, которые скорее всего ни к чему не приведут. Девушка подходит к Профессору и говорит нараспев:
— Bonjour, monsieur le professeur! [117]
Потом движением, которое ему кажется кокетливым, а ей, видимо, совершенно естественным, она берет его под руку.
— Это что такое? — вновь спрашивает преподаватель, указывая на горку книг.
— Это, очевидно, из какого-нибудь старого дома. Одна из тех библиотек, что хранились в домах в старых кварталах или в каком-нибудь деревенском доме и которую теперь распродают на вес, чтобы от нее избавиться.
Профессор благодарен девушке за отклик, но он искренне сомневается в том, что с книгами могут обращаться подобным образом.
— Я тебе не верю.
Тогда она смотрит на него с видом заговорщика и говорит, улыбаясь:
— Это может быть какой-нибудь сынок из приличного семейства, которому нужны деньги на всякое такое, и он обчистил своих предков.
Галисиец с недоверием смотрит на жительницу Прованса, но понимает, что это может быть правдой. Она же продолжает настаивать:
— Да, да, именно так. Иногда можно встретить великолепные коллекции марок или настоящие сокровища нумизматики по совершенно бросовым ценам. Правда, потом полиция может все это у тебя отобрать.
Тогда он наклоняется и начинает аккуратно разбирать книги, откладывая в сторону те, что ничего ему не говорят, и с интересом рассматривая привлекшие его внимание переплетом или древним видом. Девушка помогает ему, склонившись рядом, но Профессору это вовсе не нравится: красота ее ног, которые она без всякого стеснения выставляет напоказ, приводит его в нервное состояние, а кроме того, «разве можно доверять девчонке: она непременно пропустит самое важное, не обратив внимания, да и мне не даст заметить».
— (Лучше бы она стояла спокойно!)
Так ворчит себе под нос Профессор, а она в это время с улыбкой поворачивается к нему и протягивает книгу, которую он принимает с холодной любезностью, не собираясь тратить на нее время.
— Мне кажется, это любопытно, учитель.
Едва он открывает книгу, у него замирает сердце; но с невозмутимостью, свойственной игрокам в ломбер и хулепе — игры, которыми он увлекался в обществе священников Компостелы, — он не допускает, чтобы у него в лице дрогнул хоть один мускул, и движения его остаются, как прежде, размеренными, а выражение лица несколько загадочным. Но Клэр, землячка Нострадамуса, замечает его состояние по глазам, которые вдруг загораются необычным блеском.
— Любопытно? С ума сойти… Это же Cosmographia Universa [118] Мюнстера [119], черт возьми!
Девушка удивлена столь резкой реакцией и не находит что ответить, кроме:
— О!
А Профессор продолжает:
— Это же базельское издание тысяча пятьсот сорок четвертого года, в нем четыреста семьдесят одна гравюра по дереву и двадцать шесть карт.
Клэр понимает наконец, в чем дело, и тихо произносит тоном заговорщика:
— Пойду спрошу, сколько стоит.
— Иди.
Она идет. Но продавец, по-видимому, тоже знает или, по крайней мере, подозревает, сколько может стоить такая книга, потому что Клэр тут же возвращается, говоря:
— Забудьте об этом.
— Сколько? Дорого?
— Дорого? Больше, чем вы можете вообразить.
Профессор молча мирится с неудачей и еще раз перелистывает книгу; рассматривая гравюры, он проводит по ним рукой, будто прощаясь с ними; все время, пока он бережно листает книгу, он чувствует на себе взгляд парня, который ее продает. Он переворачивает страницу за страницей и вдруг испытывает новое потрясение: он обнаруживает текст, относящийся к Галисии, и к тексту прилагается карта.
Старый лис вдруг помолодел лет на двадцать — тридцать, а может, и больше. Он уже твердо знает, чем это все закончится. Его мучают те же сомнения, которые он испытывал в четырнадцать лет, когда украл свою первую книгу. Тогда это был «Странник, играющий под сурдинку» Кнута Гамсуна, изданный «Пласа и Ханес» в те времена, когда норвежский писатель пользовался большой популярностью у него в стране. Тогда книга стоила пятнадцать песет. А теперь он держит в руках одно из изданий Мюнстера, и он твердо решает: надо что-то предпринять. Если бы девушка ни о чем не спросила, было бы лучше. Но она спросила. Просто так эту книгу украсть нельзя, можно попасть в серьезную передрягу, хотя, вполне вероятно, что она ворованная. Надо что-то придумать.
С невозмутимым спокойствием он просит Клэр пойти к студентам и привести с собой человек шесть, чтобы они, обступив его, смогли полюбоваться книгой.
— Ты собираешься ее экспроприировать?
Клэр перешла на «ты», и ему это как будто даже понравилось, но в то же время и не совсем: очень уж фамильярно, а кроме того, он подумал, что если такое могло прийти в голову ей, то точно так же может подумать и продавец.
— Я просто хочу им ее показать, чтобы они полюбовались.
Она приводит ребят, и те обступают Профессора, а он, открыв страницу с картой Галисии, громко, чтобы было хорошо слышно продавцу, объясняет им, что это за книга. Студенты внимательно слушают, но скорее из вежливости, чем по какой-то другой причине, не осмеливаясь прервать объяснения на полуслове. И только Клэр напряженно следит за двумя пальцами, что показывают на одну и ту же страницу, не отрываясь от нее.
В какой-то момент один из студентов предлагает Профессору свою помощь в приобретении книги, которая ему так понравилась, но, далее скинувшись все вместе, они не добирают той суммы, что требует продавец. Пожилой Профессор отказывается от подарка и мысленно благодарит их: видя, что объяснения закончились, а покупка не состоялась, студенты дружно устремляются к своим плакатам, и в этот самый момент Профессор резко поворачивается на пятках: ему понадобились десятые доли секунды, чтобы повернуться к продавцу спиной так, чтобы книга оказалась между ним и Клэр. С трудом удерживая книгу в таком положении на весу, он с проворством белки вырывает карту и, свернув, засовывает под рубашку, под мышку. Клэр тоже реагирует очень быстро, она берет книгу, как будто Профессор за тем только и повернулся, чтобы отдать ее ей; затем направляется к продавцу и кладет книгу обратно на землю, откуда она была взята.
— Мне очень жаль, но у него не хватает денег.
Продавец облегченно вздыхает, а Приглашенный Профессор в смятении направляется вместе с Клэр к Пас-де-Гар, чтобы потом затеряться в столпотворении бульвара Мирабо.
Едва они заворачивают за угол, как уже не такой старый, явно помолодевший Профессор бросает на девушку победный взгляд.
— Кто бы мог подумать! Да ты настоящий артист!
Профессор не может сдержаться и крепко обнимает ее.
— Да, я артист, черт побери! Но и ты не хуже!
Потом они садятся за столик на террасе кафе «Les deux garзons» [120], возможно за тот самый, где когда-то сидели Черчилль или Сезанн, и весьма довольный собой Профессор объявляет:
— Плачу я.
Обо всем этом он вспоминает в Компостеле, в своем доме на улице Кальдерериа, а на стене перед ним висит та самая похищенная карта, которую он сначала поместил между двумя стеклами, соединив их скрепками для бумаги, а потом решил все-таки доверить мастеру, с тем чтобы тот вставил стекла в металлическую рамку, и теперь фоном для карты служит белая стена. Ему пришлось преодолеть серьезные опасения, когда он отдавал карту в работу, ибо боялся потерять свою драгоценность; она была ему особенно дорога еще и потому, что появилась в результате кражи, совершенной на прекрасной французской земле, которую Наполеон, как утверждают, лишил слишком многого, намного большего, чем это представлялось необходимым. Да, его пребывание в Эксе было действительно очень приятным, просто восхитительным, и он хранил о нем воспоминания, которые теперь повергали его в меланхолию, перенося в то время, когда рядом были Люсиль, Мирей и Клэр. Погрузившись в повседневность Компостелы, растворившись в ней, он проводил теперь время в надежде на новые приглашения, которые, возможно, никогда уже не поступят, и в ожидании путешествий, которые, быть может, подарят ему лишь книги.
А между тем история Грифона по-прежнему таилась в далеком уголке его сознания, терзая его невозможностью разрешиться от бремени, а ведь от этого можно и погибнуть. В мире литературы существует два табу, вызывающие много пересудов; одно касается того, может ли персонаж повелевать автором; другое отражает представление о литературном творчестве как о беременности: ты либо родишь, либо умрешь. Но на самом деле, если ты не родишь, ничего не случается. Мир продолжает испытывать силу тяготения, бессмысленно вращаясь вокруг своей оси. Ничто не дрогнет во Вселенной, если писатель позволит миру, который он сам создал, поработить себя до такой степени, что будет уничтожено, сведено на нет само его желание творить. Но это так печально!
Разумеется, когда Вселенная притягивает к себе тонкую водяную пленку, что покрывает большую часть земной поверхности, и заставляет моря отступать, унося с собой души умерших, это не трогает никого, кроме души самого покойного, душ самых близких ему любимых существ и, быть может, душ его любимых врагов. Но ведь все они вместе и каждый в отдельности — это целый мир. Так же, как целым миром будут мужчина и женщина, любящие друг друга. Как целым миром является и старый бессильный писатель, грезящий вселенными, которых на самом деле, видимо, не существует и никогда и не было.
Прошел год, а история Грифона не сдвинулась с места. В кои-то веки удалось вызвать нашему писателю чье-то восхищение (он полагал, что если не Люсиль, то по крайней мере Мирей испытывала к нему нечто подобное), а он оказался не в состоянии соответствовать их высокому мнению о нем и написать наконец историю, которую они ему подсказали. В его воображении смешались самые разнообразные ситуации, и он не знал толком, пережил ли он их сам или только грезил ими, читал о них или, может быть, где-нибудь слышал, движимый обуревавшим его в последнее время стремлением шагать в ногу со временем и заняться литературной фантастикой, которая, кажется, была тогда очень в моде. Кто-то из критиков отметил как непреложный факт, что он был великолепным знатоком Толкина, оказавшего значительное влияние на его творчество. Это он-то, бывший не в состоянии заставить кого-либо плыть по подземным водам, появляясь то в одном, то в другом веке в соответствии с развитием сюжета, поступками героев и волей автора! Целый год он грезил кристально чистыми водами, вдохновившими Петрарку на создание сонетов, которым потом столько подражали в Кастилии, целый год он мечтал о замке Иф и монастыре Темпль, и все лишь для того, чтобы прийти к тем самым бесспорным истинам, которые принес ему этот вечер: карта Галисии в издании Мюнстера, воспоминания, такие живые, что он будто бы ощущал кончиками пальцев прикосновение нежной кожи Мирей и наслаждался чувственностью ее улыбки; они уводили его бесконечными дорогами странствий, вечно завершавшихся там, на улицах Экса тем незабываемым летом.
Взволнованный воспоминаниями, он решил выйти на улицу. Только долгие прогулки возвращали его душе мир, который покидал ее, когда он оставался наедине со своими мыслями; лишь безмятежность Компостелы, города, заключенного в кольцо исчезнувших стен, могла вернуть ему покой, которого лишало его творческое бессилие. Он поднялся по Прегунтойро и остановился там, где раньше находилась площадь Кампо, служившая местом проведения аутодафе, где человека казнили за преступление, которое он, возможно, никогда и не совершал. Писатель попытался представить себе эту площадь без церкви Сан Бенито де Кампо, без старого здания ратуши, без плитки, которой она теперь вымощена, но напрасно — в его воображении не возникало сколько-нибудь ясного образа. Может быть, спрашивал он себя, здесь стоял позорный столб? Затем он спустился по улице Асабачериа, дошел до первого поворота и повернул к Иерусалимской площади, где он представил себе мастерские, которых на ней, возможно, никогда и не было; евреев, скрывавших здесь свою веру; заговоры, которым не суждено было осуществиться. Но, оказавшись перед дворцом дона Педро, он был уже твердо уверен, что взор других глаз, пятьсот лет назад, так же, как и его взор, задержался в созерцании этого прекрасного благородного фасада. Он прошел по площади Сан-Мартин Пинарио в поисках зданий, где когда-то размещалась Инквизиция, но теперь здесь стоят совсем другие дома, никак не связанные в сознании людей с этим страшным учреждением. Он долго смотрел на угол, тот, что образуют две площади — Сан-Мартиньо и Врата Скорби, — охваченный непонятной грустью, которую он так и не смог разгадать, а затем продолжил свой путь и, тоскуя, вновь вернулся к воспоминаниям о том лете в Эксе.
У него была договоренность о встрече с Мирей, и он терзался сомнениями, идти ли ему на свидание или посвятить весь вечер своей сообщнице по краже; верх взяла воспитанность, и теперь всю оставшуюся жизнь ему предстоит пребывать в неведении по поводу того, что могло бы произойти, останься он в тот вечер с Клэр. Не хотелось думать об этом, ведь все могло бы завершиться успешно, то есть в постели, что представлялось ему кульминацией всех его тщеславных устремлений и счастливых ожиданий не только в тот день, но и в другие. Мирей имела на него все права. Прошлой ночью они вместе прервали чтение письма и вместе же, думал он, должны продолжить его.
— Я договорился посмотреть кое-какие бумаги дома у моих друзей, — сказал он Клэр, у которой не дрогнул ни один лишний мускул, когда она отвечала:
— А… так ты уже уходишь?
— Если хочешь, завтра мы можем встретиться в любое время.
Лучше бы он этого не говорил. Клэр встала, исполненная достоинства, поколебалась немного, наклоняться к нему для поцелуя или нет, и, решив, что не стоит, заявила:
— Завтра у меня весь день забит; очень жаль, но это невозможно.
Она уже давно заметила, что Профессор пребывает в нерешительности, пытаясь ей что-то сказать, и наконец она разгадала загадку. Этот притворщик не знал, как от нее отделаться, и наконец выложил ей это без обиняков, ничуть не стесняясь и в высшей степени резко, придумав про договоренность, которой наверняка не существовало.
— Ну тогда как-нибудь в другой раз, — покорно сказал он, подумав, что вот от него ускользнула еще одна счастливая возможность, он снова не смог воспользоваться ею как следует. Он заплатил гарсону и с грустью вышел на улицу, стараясь идти как можно медленнее, чтобы девушка, которая шла тем же путем, что и он, отдалилась на достаточное расстояние, потому что он испытывал неловкость от близости к ней.
Он пошел домой, предварительно обогнув старый собор и задержавшись под платанами на площади Жертв Сопротивления, чтобы посмотреть, как из фонтана, расположенного у стен архиепископского дворца, двумя струями бьет вода, которая казалась ему очень свежей и вкусной и благодаря которой он вдруг явственно ощутил зелень далеких лугов, что хранила сложенная у него на груди карта. Когда созерцание воды наскучило ему, он спустился по улице Сапорта, повернул на улицу Жибелен, еще раз повернул вправо и, завернув за угол и пройдя несколько шагов, вошел в подъезд и устремился вверх по лестнице (мы не будем ее описывать), которая привела его на четвертый этаж. Он открыл дверь и оказался в чем-то вроде кухни: небольшой камин, стол, на котором помещалась плитка с двумя конфорками; на одной из них красовался металлический кофейник с остатками густой застоявшейся жидкости, которую он тем не менее поставил подогреть. Затем он вытащил из-под рубашки карту и, развернув ее, разложил на столе, за которым обычно ужинал в одиночестве, уставясь на торчавший в стене железный крюк, служивший, видимо, в прежние времена для того, чтобы насаживать на него вертел, когда готовили баранью ногу или что-нибудь в том же роде. Но в жаркое летнее время не хотелось об этом думать, и он отвел взгляд от крюка, спрашивая себя, сколько же сотен лет это помещение служило для приготовления пищи таким, как он, и, улыбнувшись, подумал, что наверняка он первый галисиец, который этим здесь занимается.
Профессор взял карту и подошел к письменному столу. Стол был покрыт толстым стеклом, минимум полсантиметра толщиной, и он осторожно поднял его; потом разложил карту и сверху прижал стеклом, надежно прикрыв таким образом свое сокровище. Поняв, что теперь он сам сможет дотронуться до карты только взглядом, он застыл в недоумении, почти сожалея о сделанном. Но потом пробежал по ней глазами, увидел знакомые названия, обратил внимание на отсутствие некоторых из них, мысленно воздал должное Мюнстеру и какое-то время был полностью доволен собой. Позже начались угрызения совести. Как это он, библиофил, позволил себе вырвать карту из книги, почему ничто не помешало ему сделать такое? Монах-францисканец, принявший Реформу, наверное, перевернулся бы в могиле, узнав о совершенном святотатстве; но, может быть, — кто знает? — он бы довольно усмехнулся при мысли, что некто, пылающий страстью к старинным гравюрам, древним картам и Галисии, имеет теперь в своем распоряжении сокровище, кража которого была вызвана бедностью и скудным заработком. О, будь он богат, он бы унес книгу целиком! Да и остальные в придачу!
Развалившись на кровати, он слушал музыку, доносившуюся из дома напротив, где жили студенты, с которыми у него уже возникла некая душевная связь, впрочем, она легко ослабевала, когда молодые люди переходили на тяжелый рок, но вновь восстанавливалась и делалась еще более нежной, стоило им только вернуться к Вивальди; день подходил к концу, а Профессор так и не прочел письмо, все еще лежавшее на ночном столике.
Уже совсем стемнело, когда он вдруг вспомнил о кофейнике и, вскочив с кровати, опрометью бросился на кухню. От столь длительного кипения остатки кофе уже почти превратились в уголь. Не подумав, он схватил кофейник рукой. И тут же чертыхнулся и швырнул его об стену, разлив остатки кофе. Удивившись собственной глупости, он взял полотенце, сложил его несколько раз и, наклонившись, с величайшей осторожностью поднял кофейник за ручку, предварительно обмотав ее сложенным полотенцем. Он поставил кофейник в раковину и открыл холодную воду, которая зашипела, соприкоснувшись с раскаленным металлом; потом взял фланелевую тряпочку, намочил ее водой и вытер кофе, разбрызганный по стене.
Мирей все не приходила. Он вернулся в комнату, бросился на кровать, грузно опустив в нее свое тело, и потянулся за письмом, по-прежнему лежавшим на ночном столике.
После чего он спрашивал, как можно лишать человека свободы, свободы жить, и каким же должен быть тот разум, что волен поселеватъ жизнию себе подобных, и я утешил его, говоря, что располагает он еще великой свободой решать самому, примет ли он смерть со смирением или в смятении духа, и дабы помнил он о том разбойнике, что также не желал смерти и не заслуживал ее, но когда настало время, то с помощью Господа принял ее со смирением и тем самым заслужил жизнь вечную; и сие немного его успокоило. Когда наступила ночь, он спросил меня, последняя ли это ночь в его жизни, и, потому как ведал я наверное, что так оно и есть, и желая, чтобы знал он правду, дабы достойно мог встретить смерть свою, я сказал, положившись на милость Господа: «Может статься, что так»; отчего он пришел в волнение и ответил: «Отчего ж тогда альгвасил заверил меня, что не случится этого ни сегодня, ни завтра?» Вынужден я признать, что так оно и было, и вовсе не был я за то благодарен альгвасилу, но я ответил: «Сеньор, он, видно, сделал это, дабы могла ваша милость спокойно готовиться к причастию». И тогда он вновь спросил меня: «Так что же, разве не должны пройти сутки от причастия до казни?» Мне стали уже докучать его уловки, и я ответил прямо: «Более чем достаточно будет, коли не случится сие в тот же день; так, к примеру, ежели ваша милость причащается без пяти минут двенадцатого часа ночи, то уже в пять минут первого можно совершить казнь». Он бросил на меня неприязненный взгляд и хмуро молвил: «Но с постом это не так…» — а после взял в руки распятие, что я ему вручил, и, подняв его, молвил: «Господи, Господи, Господи, что за бесчестье» — и принялся сетовать: «И это есть то, чему послужили меч святого Павла, крест святого Петра, крест святого Андрея, нож святого Варфоломея, раскаленная решетка святого Лаврентия, железные зубья, терзавшие святого Викентия, свирепые львы святого Игнатия… о, какая насмешка, Господи, какая жестокая насмешка…»; и сие показалось мне непочтительностью, никак не отвечавшей скорби и благочестию, что выказал он ранее, а то, что говорил он далее, — да простит мне Ваше Преподобное Высокопреосвященство, что я здесь сие излагаю, — привело меня в такой стыд и смущение, что я предпочту умолчать об этом, воистину mutatus fuit in virum alterum [121], и собственными глазами убедился я в том, как легко Господь может нежданно ниспослать богатство бедняку.
По завершении беседы, о коей я здесь упоминаю лишь вскользь, он попросил позвать альгвасила, дабы узнать, здесь ли уже те, кому поручено исполнить приговор, но, прежде чем вошел альгвасил, я вышел из камеры и спросил его об этом, и таким образом я узнал, что люди эти уже прибыли и что рано поутру будет казнь и они исполнят свой долг; с тем я и вернулся и, не считая более нужным щадить страдальца, ибо пребывал он уже в гораздо лучшем расположении духа и посему был в состоянии достойно встретить смерть, я обнял его и сказал: «Господин мой и брат души моей, да возрадуется Ваша милость и да возблагодарит Господа, знайте, что осталась Вам лишь одна эта ночь; этой ночью ждут вас палач и веревка, приговор и страдания, которые пожелал Вам ниспослать Господь. Завершится эта ночь, и с нею все муки Ваши, и не будет более для Вас ночи, а будет лишь день, вечный день, исполненный блаженства и радостей, без страхов и без тревог, без слез и ужаса перед муками Преисподней, а посему преисполнитесь радости и повторяйте за мной: „Laetatus sura in his que dicta stint mihi in domum domini ibimus, quam dilecta tabernacula tua domine virtutem concupiscit et deficit anima mea et unam petii a domino hanc reguiram“ [122]». Он выслушал меня и повторил сии слова голосом глухим и глубоким, но твердо и без дрожи, добавив при этом: «Cupio disolvi et esse cum Christo» [123]. Потом он вновь позвал альгвасила и спросил его: «А кто будет нотариусом, не нотариус ли Ансурес?» На что альгвасил ответил, что именно так, что он угадал, и тогда приговоренный воскликнул: «Ну, черт подери! Мне только этого не хватало!»; и я вновь был удивлен и озабочен тем, с какой легкостью и как часто употребляют в сем дальнем королевстве непозволительные выражения. «Я весьма рад, — сказал он после, — это весьма достойный человек и большой мой друг; извольте, Ваша Милость, сказать ему, что мне было бы весьма любезно увидеть его сей же час, ибо он окажет мне великую услугу, великое дело сделает, и я хочу поблагодарить его, жаль, что не смогу сделать этого наедине!»; и я так и не уразумел, всерьез ли он говорил: как я уже не раз докладывал Вашему Преосвященству, мне трудно бывает подчас верно истолковать проявления души жителей сего древнего королевства, которые часто кажутся мне странными и нелепыми, несоразмерными и неподобающими случаю. Но альгвасил сказал, что нотариус отдыхает и не сможет прийти раньше завтрашнего утра.
Потом он пришел в отчаяние, рвал на себе бороду и громко кричал, в ужасе от своего бессилия перед лицом смерти. «Как только у этого человека хватает духу распоряжаться вот так, без суда и следствия, без всякой причины, лишь по собственному произволу, жизнью людей! Как терпит такое народ! Господи, Господи, яви мне правосудие Твое!» Поскольку в соседних камерах находились другие заключенные и я боялся, что от этих его слов может произойти вред для душ других приговоренных, я прервал его, предложив чего-нибудь поесть, и он согласился, сказав, что уже испытывает потребность в этом. Съев все, что мы ему подали, он прочел вместе со мной молитвы Пресвятой Деве Марии и после вновь обратился к псалмам, прочтя miserere mei [124] с таким упоением, так покойно и кротко, что казалось, будто слова эти исходили из самой глубины души его; потом он заговорил о грехах своих, и в ответ одному альгвасилу, который заметил, что Господу угодно, чтобы мы рассказывали о грехах наших, в искреннем раскаянии прося у Него прощения, сказал, пронзая его взглядом, с удивительной непреклонностью и твердостью: «Ежели кто желает знать, как угодно Господу, чтобы мы, испрашивали у Него отпущение грехам нашим, пусть спросит мое сердце, ежели только отважится». Альгвасил умолк и осенил себя крестным знамением, а я вновь стал размышлять о том, какие все же нехристи жители сего дальнего королевства, какую допускают они непочтительность, какое суеверие, сколь далеки они от истинной веры. Могу уверить Вас, сеньор Декан, что, слушая Вашего подопечного, я понял, на чем основано то мнение, которого придерживаются жители нашей Кастилии о пастве, что пасете Вы и собратья Ваши в сем отдраенном королевстве; кастильцы, вне всякого сомнения, намного тверже и истовее в вере своей и ни в коем случае не осмелятся допустить те дерзкие выражения, что я не полагаю возможным привести здесь, кои усопший употреблял без конца среди усердных молитв, которые посему вполне могли показаться притворными.
Профессор заснул. Наутро, проснувшись слишком поздно, едва успев принять душ перед тем, как отправиться на факультет со всей возможной поспешностью, он убедился, что Мирей в тот вечер так и не пришла. Он решил не задерживаться и не готовить завтрак, тем более что ему пришлось бы тогда как следует отмывать кофейник, наполовину обгоревший в результате вчерашней неприятности, и тогда задержка выросла бы в геометрической прогрессии, учитывая свойственную ему медлительность при мытье посуды: он всегда мыл медленно, тщательно протирая каждый зазор, каждую впадинку, каждую завитушку, и мог потратить целую вечность на мытье тарелки или кастрюли, что уж там говорить о более сложной домашней утвари! Миксере, например.
Вполне могло случиться и так, что Мирей приходила, но, увидав, что он спит, решила не беспокоить его; однако в таком случае она могла бы оставить записку, какой-нибудь знак, который позволил бы пожилому Профессору удостовериться в робком — робком ли? — посещении девушкой его спальни. Но нет, не было ничего, что оправдало бы это предположение, даже не предположение, а надежду.
Он бегом спустился по ступенькам лестницы на улицу Грифона и бросился бежать вниз по улице Вовенарг; его внимание привлекли овощные лотки, установленные уже к тому времени на площади Ришелье и пробудившие в нем дремавший доселе аппетит. Повлияла ли на это красочность фруктов и овощей или исходивший от них густой аромат, но, так или иначе, он явно почувствовал пустоту в желудке и ощутил, что его сводит, как мех волынки, и при этом он издает какие-то странные звуки — нечто похожее на «пшш-пшш»; эти звуки не имели ничего общего с теми, что производят газы, образующиеся в результате брожения пищи, они скорее напоминали шипение воздуха, выходящего из автомобильной шины, мягкой, мокрой, невероятно противной, вдруг оказавшейся, к великому несчастью, у него внутри. Он вспомнил, что накануне вечером не поужинал, и продолжал бежать, прислушиваясь к звукам. Он не помнил, чтобы в последние годы он когда-либо ощущал пустоту в желудке. Постоянно сопровождавшее его ощущение наполненности вдруг исчезло, и теперь эта внутренняя музыка, это «пшш-пшш», ритмично откликавшееся на каждое его движение, было ему даже приятно; он продолжал бежать вниз по улицам, подозревая, что в какой-то момент перестанет понимать, где находится. Но в то же время он знал: секрет состоит в том, что нужно все время двигаться вниз, вниз, и в конце концов ты окажешься в самом низу, куда ты и должен попасть, потому что именно там расположен факультет, на котором тебе предстоит вести занятия.
Вот и сейчас с ним произошло то же самое: да, он заблудился, но при этом не очень плутал: по улице Назарет он вышел на бульвар Мирабо, пересек его, спустился по улице Четвертого Сентября, оставил позади фонтан с дельфинами, и на бульваре Короля Рене его чуть было не сбила машина.
Резкий скрип тормозов поставил его перед ожидавшей его очевидностью горячей перебранки, которая непременно задержит его ровно настолько, чтобы Люсиль имела все основания хоть и деликатно, но упрекнуть его за опоздание. «Вот он, контраст между ее мифическим миром и магическим, к которому принадлежу я», — успел он сказать себе, решив не обращать внимания на звук тормозов и продолжать свой бег как ни в чем не бывало, будто все это не имеет к нему отношения, что он и сделал, притворившись полностью ушедшим в себя, пока чей-то возглас не вернул его к действительности.
— Monsieur le professeur!… — донесся до него певучий голосок Клэр.
Он резко остановился, обернулся и увидел девушку, которая высовывалась из окошечка «консервной банки», бывшей, судя по всему, официальным автомобилем всех студентов этой части страны; левой рукой она делала ему знаки, явно приглашая сесть в машину.
Тяжело дыша, как будто ему не хватало кислорода, Приглашенный Профессор сел в автомобиль; Клэр тут же тронулась с места.
— Ну что? Развлекались всю ночь, monsieur le professeur?
— Да какое там! Я спал.
Она улыбнулась:
— Наверное, ты поздно заснул.
«Так, она по-прежнему со мной на „ты“, — подумал Профессор. — А пожалуй, девчушка-то симпатичнее, чем я думал», — сказал он себе, делая вид, что никак не может отдышаться.
— Да что ты! Я читал и очень быстро заснул…
Теперь ее улыбка была победной.
— А что, друзей не оказалось дома?
Они проезжали по проспекту Роберта Шумана, мимо юридического факультета, и уже приближались к повороту, где нужно было резко свернуть влево, чтобы попасть к зданиям филологического факультета.
Он посмотрел на нее краешком глаза:
— Представь себе, нет.
— Очень жаль.
Говоря это, она, оторвав от руля правую руку, положила ее на левую руку Профессора, лежавшую на сиденье, и так лихо повернула машину, что у него по рукам пробежали мурашки и сжалось сердце; он сделал глубокий вдох.
— Мне тоже, — подытожил он, размышляя при этом, было ли то, что он испытал несколько мгновений назад, одним из тех самых выбросов адреналина в кровь, о которых он столько слышал в последнее время.
Они приехали как раз вовремя. На площадке перед главным зданием осуществляли свои маневры автомобили студентов, а перед одним из боковых зданий шумный мир мотоциклов соперничал в борьбе за свободные места с гораздо более тихим и скромным миром велосипедов. Особой популярностью у владельцев мопедов и прочих подобных средств передвижения пользовались уже порядком покореженные столбики с дорожными и пешеходными указателями, к которым они цепями прикрепляли колеса своих машин.
— У нас есть еще время выпить кофе. Я тебя приглашаю.
Клэр согласилась, но, когда они уже шли по лестнице, сказала:
— Теперь моя очередь.
Подойдя к кафе, они обнаружили, что оно закрыто. Профессор вновь услышал в желудке музыку, которая недавно так его удивила. Клэр подтвердила:
— Приглашение за мной.
— Ну хорошо, договорились, — ответил он.
Они вошли в аудиторию. Он выждал несколько минут, пока студенты рассаживались по своим местам, по-прежнему внимательно прислушиваясь к пустоте своего желудка и к музыке, которую тот издавал. Наконец пожилой Профессор заговорил.
— Сегодня… — начал он. Затем замялся и замолчал на какое-то время.
— Сегодня нам предстоит… — продолжил он, затем вновь замолчал. Звуки в желудке тоже прекратились. Прекратилось выделение соков, музыка в желудке, ему было не до того. До него вдруг дошло, что у него не подготовлена лекция, и им начал овладевать панический ужас. Должно быть, он изменился в лице, его лоб покрылся потом, и студенты это заметили: тишина в аудитории сгустилась. Десятки юношей и девушек, некоторые из которых сами уже были преподавателями, с нетерпением, а может быть, и нет, ждали разрешения конфликта. Профессор готов был признаться в своей халатности, он уже понял, что происходит в аудитории: одни делали ставку на то, что он сумеет выкрутиться, другие считали, что нет. Некоторые, наверное, радовались тому, какой оборот принимает дело, другие же предвкушали более пикантное развитие событий. Пожилой Профессор, наш стареющий Профессор делал вид, что он ожидает, чтобы тишина стала еще более выразительной. Это была старая уловка, которая в других обстоятельствах помогала ему, но теперь она лишь ставила его в смешное положение, которое усугублялось с головокружительной быстротой. Следовало как можно скорее принять решение. Он должен немедленно признаться, что сегодняшняя лекция у него не готова. Но сказать это после такого долгого молчания было еще хуже. Он начинал понимать, что попал в безвыходное положение. Возможно, лучше всего сейчас объявить, что сегодняшнее занятие он проведет в форме ответов на вопросы по темам, которые привлекли наибольшее внимание слушателей. Но это тоже не выход, таким образом он продемонстрировал бы свою неподготовленность, и все бы поняли, что он импровизирует; и потом слишком уж это неопределенно, слишком широко. Он судорожно искал в самых затаенных уголках своей памяти тему или несколько тем, которые можно было бы предложить сидевшим перед ним беспощадным судьям, дабы выйти с честью из ужасного положения, в которое он попал.
Неожиданно чей-то голос заставил его вздрогнуть. Это был голосок Клэр. Он поднял глаза и увидел ее стоящей посреди аудитории.
— Да?
— Существует письмо Флобера Луизе Коле, в котором он рассказывает, что в то утро он описывал встречу двух влюбленных в парке и что он при этом был и возлюбленным, и возлюбленной, и лошадьми, на которых они ехали, и ярким пламенем цветов, и солнцем, ласкавшим все вокруг, придававшим всему особый смысл. Не могли бы вы, Профессор, поговорить сегодня об авторе и его героях?
Клэр, несомненно, была восхитительна, это замечательная девочка. Она с одинаковой легкостью находит уникальные книги, помогает их выкрасть и вытаскивает тебя из весьма неприятных ситуаций.
— Разумеется, сеньорита, — сказал он, — но нам следует поговорить не столько об авторе и его героях, сколько об автобиографическом начале в творчестве писателя. Эта тема включает в себя ту, что вы предложили, но охватывает гораздо более широкую область и позволяет подвергнуть анализу более глубокую мотивацию…
Это была одна из лучших лекций в его жизни. Завершилась она обсуждением, которое длилось гораздо дольше положенных полутора лекционных часов. Постепенно в аудиторию стягивались студенты из других групп, которым пришлось слушать стоя, прислонившись к стене. Он никогда не сможет отблагодарить Клэр за пришедшую ей в столь критический момент мысль о Флобере, не сможет он выразить свою признательность и самому Флоберу. Чтение — это не только вино, которое мы пьем, чтобы забыться; порой чтение позволяет нам покорять вершины, о которых мы не могли и мечтать.
Аудитория постепенно пустела. Он оставался в ней до самого конца, наблюдая через окно, как бурлит студенческая толпа на площадке перед зданием, как переливаются на ярком, уже высоко поднявшемся солнце разогретые кузова автомобилей. Когда гул шагов по плитам стал замирать, известив его о том, что зал если еще и не опустел полностью, то уже был близок к этому, вышел и он.
Клэр стояла за дверью, прижимая к груди папки с конспектами, обхватив их скрещенными руками, в какой-то странной — то ли агрессивной, то ли оборонительной — позе.
— Поздравляю.
— Спасибо. Но это я должен тебя благодарить.
Клэр улыбнулась. У нее были пухлые, чувственные губы, и, когда она улыбалась, они мягко и плавно растягивались, так что улыбка как бы накладывалась на них.
— Если кто кому и должен, так это я тебе за вчерашнее приглашение.
Он чуть было не спросил ее почему, но это означало бы невысказанное признание того, что пожилой Профессор действительно ей обязан, а сейчас это было не к месту; во всяком случае ему не хотелось заносить этого в протокол.
— Но разве у тебя не забит весь день?
Теперь пришла очередь удивляться Клэр. Но она быстро и весело парировала:
— Запиши себе очко, ancien professeur [125], теперь мы квиты.
Они вошли в кафе, и одного только аромата кофе оказалось достаточно для того, чтобы прежняя музыка, о которой он уже забыл в последние два часа, с новой силой вернулась к Профессору. Они сели за один из стоявших там немногих столиков, что по традиции оставались незанятыми из уважения к преподавателям, которые могли сюда зайти. Когда это случалось, те студенты, что находились поблизости, или у кого было свободное время, или просто те, кому этого хотелось, подсаживались к преподавателю и, завтракая, разговаривали с ним. Так было и сейчас. Неожиданно Приглашенный Профессор встретился взглядом с Мирей, — она отхлебывала из чашки кофе с молоком, стоя у стойки бара в компании высокого светловолосого юноши, по виду иностранца, во всяком случае явно не того средиземноморского типа, который преобладал в этих местах. Профессор помахал Мирей рукой, и она ответила ему непринужденно и приветливо, но не более того.
Вопрос, заданный ему Клэр по просьбе одной из девушек, отвлек Профессора от созерцания Мирей и вернул к беседе, которую он считал уже завершенной. Он неохотно ответил на вопрос, размышляя над поведением Мирей, — вскоре она сочла все же нужным подойти к нему и поздороваться.
Ни тот, ни другая не упомянули о несостоявшемся свидании, и Профессор подумал даже, что никакой договоренности, по-видимому, и не было, а просто он решил, что поскольку они в течение нескольких дней занимались любовью, то естественное продолжение их отношений было чем-то самим собой разумеющимся. Но, очевидно, все обстояло совсем иначе. Поняв это, он почувствовал, как что-то у него внутри надломилось. Эти девочки занимались любовью, воспринимая ее как некую гигиеническую необходимость; или же ими двигало любопытство, которое могло вызвать у них такое полуэкзотическое существо, как он, например. У них не возникало никакой эмоциональной привязанности, и они очень легко рвали отношения. Он почувствовал себя поверженным. Он привык воспринимать секс как естественное следствие возникшей связи, как начало нового этапа в отношениях; между ним и женщинами, с которыми он занимался любовью, у него всегда возникала привязанность, эмоциональные узы, которые могли быть долгими или мимолетными, крепкими или не очень; но они непременно сопутствовали близости. И теперь в этой новой для него ситуации Приглашенный Профессор чувствовал себя незащищенным, ему вдруг стало страшно попасть в эмоциональную зависимость от какой-нибудь из этих девушек. Он боялся влюбляться, поняв очевидное превосходство над собой этих девочек, то самое превосходство, на котором он всегда строил свои отношения с женщинами и которое, как теперь выяснилось, он должен с ними разделить. Мир изменился, а он этого и не заметил. И он со страхом посмотрел на Клэр, спрашивая себя, со многими ли мужчинами она спала и переспит ли в конце концов с ним; он боялся ее.
Мирей простилась с ними; юноша, который все это время ждал ее, стоя возле столика, так и не произнес ни слова, всем своим видом показывая если не досаду, то во всяком случае явное высокомерие. «По крайней мере чувство собственности все еще существует», — сказал себе Профессор и уже другими глазами взглянул на Клэр еще до того, как Мирей ушла с молодым человеком. На пляж, как они сказали.
Он должен был привыкнуть смотреть на этих людей иначе. Они ведь тоже могли заниматься любовью только потому, что им это нравилось. Эмоциональное начало, которое, как ему казалось, всегда присутствовало в его отношениях с женщинами, было не чем иным, как привязанностью, взаимной симпатией, являющимися необходимым условием и в то же время следствием интимных отношений, близости; это не имеет ничего общего с любовью. Любовь — это все-таки нечто совсем другое.
— Давай проведем день вместе.
Предложение, сделанное так неожиданно, без всякой предварительной подготовки застало ее врасплох. Как, впрочем, и его, хотя он сам его сделал. Оно вырвалось у него непроизвольно, и он тут же раскаялся, подумав, что попал в нелепую ситуацию.
— Почему вдруг?
Клэр сказала это в надежде выиграть время, чтобы обдумать более подходящий ответ.
— Просто мне бы хотелось.
Сказать ему «пошли!» означало бы признать, что ей бы тоже хотелось, но ведь так оно и было. И тогда она встала и сказала ему:
— Пошли! Мне тоже хочется.
Они пообедали на площади Свободы, на террасе одного из расположенных там бистро, укрывшись под красным тентом и наблюдая, как бьет фонтан в центре ротонды, — вода казалась белой, будто мраморная.
После обеда они бродили по извилистым улочкам, которые петляют за собором, спускаясь к вокзалу, расположенному в самом низу; когда-то эти улочки окружала городская стена, а теперь их ограничивает автострада, широким кольцом опоясывающая Экс.
В начале улицы Эспариа, а может быть, в ее конце, возле площади Августинцев, он вдруг увидел в какой-то фруктовой лавке этот плод, соединивший для него вкус всех разновидностей персика, какие только существуют в мире, — манго.
— Но ведь ты только что поел! — сказала она ему, видя, что он решительно входит в лавку.
— Ну и что. Я уже несколько лет их не пробовал.
Он узнал цену и попросил килограмм, выяснив предварительно, что завтра им привезут еще. В килограмме оказалось мало плодов, и он попросил взвесить еще столько же. Он немного помедлил при оплате, что было вызвано, по-видимому, некоторой его прижимистостью, и, выходя из магазинчика, уже поглощал один из плодов.
— Хочешь? — предложил он Клэр.
— Откушу от твоего, если не возражаешь. Только чтобы попробовать.
Он не возражал и дал ей попробовать от своего манго, который она осторожно пососала, вся испачкавшись соком.
— Одно время, не важно когда, я ими просто объедался. Но после этого мне довелось их попробовать только один раз — когда мои студенты привезли их из Мексики самолетом, тем, что летит всего семь часов, — сказал Профессор, пока она произносила «МММммммммм» и вытирала губы тыльной стороной ладони.
— А что твои студенты делали в Мексике?
Профессор посмотрел на нее с удивлением:
— Что же им было там делать? Они ведь дети эмигрантов и ездили навестить своих родителей. Мой народ — это народ эмигрантов.
Клэр поняла упрек, нежно посмотрела на него и заявила:
— Я должна побывать в Галисии, совершить паломничество в Сантьяго. Ты знаешь: одна из дорог в Сантьяго начиналась здесь, в том месте, где теперь Рут-де-Галис? Так вот, я отправлюсь именно отсюда и проследую по всему пути, если смогу на своей «консервной банке».
Было жарко. Было очень жарко, и они решили пойти в бассейн, который расположен на углу бульвара Секстиус и улицы Доброго Пастыря, выходящей на Соборную площадь, как раз там, где находятся термальные воды Экса. Бассейн был не только ближайшим, но и самым дорогим. Зато они могли не надевать купальные шапочки, что было обязательным в муниципальном бассейне, и, кроме того, наслаждаться купанием практически в одиночестве.
Там они провели всю вторую половину дня. Преимущество плавания без купальных шапочек уравновешивалось волосами, в огромном количестве прилипавшими к коже, когда они выходили из воды. Противное ощущение, купленное за большие деньги, и лучше было не думать об этом всякий раз, когда погружаешься в воду.
— Не хватает только, чтобы эта вода оказалась чудотворной.
Клэр насмешливо взглянула на него:
— Что ж, возможно, я просто не знаю…
Усталые, утомленные жарой и водой, они вышли из бассейна уже на закате, перед самым закрытием. Они поднялись по улице Доброго Пастыря, и на площади Жертв Сопротивления, где расположен дворец Архиепископа, их встретила тень платанов. Вскоре они уже были на улице Грифона.
Когда они подошли к подъезду, Клэр простилась с ним.
— Ты не обидишься, если я скажу, что договорилась с друзьями посмотреть кое-какие бумаги? — спросила она его. И тут же, не дав ему времени ответить, поцеловала его в губы и ушла, хитро улыбаясь.
Пожилой Профессор скорбно поднялся на четвертый этаж своего жилища. Он открыл дверь, разделся и залез в душ. Выйдя оттуда, он выпил пива и в тиши комнаты, облокотясь о стол, решил, что не пойдет на прогулку.
Он встал и направился к постели. У него определенно не было желания продолжить чтение письма. Он погасил свет и тут же заснул глубоким сном.
Английскому суденышку понадобилось несколько дней, чтобы добраться до Галисии. Из-за сильного юго-западного ветра пришлось идти в бейдевинд и несколько отклониться от курса, отчего они пристали к берегу не в Ла-Корунье, как первоначально предполагалось, а в Рибадео. Когда они подходили к берегу, в ноздри Посланцу ударил резкий запах водорослей — аромат, не похожий ни на какие другие существующие в мире морские запахи. Лежа на койке, объятый дремотой, он размышлял о быстротечности собственной жизни, о хрупкости бытия, о тщетности своих трудов, о многоликости своей превратной судьбы — и вдруг ощутил запах водорослей, который взбудоражил его, заставил подняться на палубу и, свесившись с правого борта, глубоко вдохнуть воздух, будто содрогнувшись в рыдании. Юго-западный ветер оказался настоящей удачей: если бы они пристали в Ла-Корунье, то, несомненно, был бы приведен в исполнение указ Филиппа, согласно которому налагался арест на все британские суда, оказавшиеся в испанских водах, и Посланец попал бы в весьма трудное положение. Здесь же, в Рибадео, этот указ не исполняется, как не исполняется он и во многих других местах Галисии, и в большинстве портов.
Едва они подходят к берегу и наступает ночь, Посланец садится в шлюпку и достигает суши вдали от пристани. Эту ночь он проводит под открытым небом, в лесной тиши, примостившись в огромном дупле старого величественного каштана, под сенью его раскидистой кроны.
Он встает на рассвете и направляется в глубь страны, в древний епископский город Мондоньедо. Он идет весь день, стараясь держаться подальше от проезжих дорог, но и не очень-то удаляясь от них, отходя в сторону лишь ненадолго, как бы в поисках более короткого пути, найти который ему так и не удается; все это превращается в своего рода игру, которая уже ему самому начинает казаться смешной, и он задумывается над своим поведением. Не стал ли он ошибаться чаще, чем это допустимо? Сейчас его задача — отойти как можно дальше от берега, чтобы никто не смог его узнать. Нужно дойти до Мондоньедо и там попросить лошадь, чтобы добраться до Компостелы.
В Мондоньедо. на площади перед собором, он входит в аптеку, что расположена слева, и находит друзей, которые готовы помочь ему, не требуя никаких объяснений. Там он спокойно проводит ночь. Рано поутру его уже ждет оседланная лошадь, на которой он отправляется в Компостелу. Его снабжают также и провиантом.
Уже в сумерках он въезжает в Компостелу через врата Скорби и спешивается у дверей конюшни, откуда раздается ржание его верной кобылы. «Видно, Лоуренсо уже здесь», — говорит он себе, и перед его глазами смутно возникает образ Симоны. Он открывает дверь конюшни, вводит туда лошадь, на которой приехал, ставит ее в стойло и, даже не расседлав ее, подходит к кобыле, призывно ржущей ему навстречу, и гладит ее по холке. Он обнимает ее, целует в загривок, говорит с ней, проводит рукой по хребту и ласково похлопывает по крупу. Лошадь не забыла его, она трется о хозяина, а он говорит ей нежные слова, какие обычно говорят ребенку, баюкая его в колыбели. Посланец привычно наклоняется посмотреть, хорошо ли она подкована. Либо на ней давно не выезжали, либо ее недавно подковали.
Наконец он снимает с другой кобылы седло, не переставая говорить, будто знакомя лошадей друг с другом; в какой-то миг ему кажется, что не следует оставлять обеих лошадей в одной конюшне, но потом он ограничивается тем, что устраивает им разные кормушки; после чего, открыв дверь в дровяной сарай, он поднимается в свое жилище, пройдя через комнаты слуг. С одним из них он сталкивается в дверях, и тот сначала хочет грубо остановить его, приняв за чужого, но затем, узнав, испуганно приветствует. Посланец держится хмуро и замкнуто, надеясь таким образом избежать излишних расспросов, ненужных признаний и чрезмерной доверительности.
— Мы думали, Вы приедете на похороны дона Лоуренсо, — говорит слуга, уступая ему дорогу.
— Это от меня не зависело, — оцепенев от неожиданности, ошеломленный известием, только и успевает он сказать. Затем продолжает свой путь вверх по лестнице; он думает, что ему нужно вести себя более естественно, иначе, чем он ведет себя сейчас, но он боится, что такое его новое поведение даст повод для вопросов, на которые он не сможет ответить из-за навалившейся на него усталости.
К счастью, в его комнатах царят чистота и порядок. Ощущение привычного уюта, охватившее его, как нельзя кстати: оно поможет ему обрести необходимое спокойствие духа; он берет колокольчик и встряхивает его; колокольчик отзывается таким веселым перезвоном, что Посланец вздрагивает. Поднимается служанка, которую он просит принести бумагу и письменные принадлежности, а также согреть на огне воду, поскольку он хочет помыться в деревянной бадье, которую специально для этого держат в доме.
Пока вода закипает, он садится написать записку Симоне. Это очень короткая, лаконичная записка: «Я только что приехал и узнал о том, что упокоилась в мире душа дона Лоуренсо. Приношу свои соболезнования. Царствие ему Небесное». Он подписывает письмо, поставив внизу Пресвитер, и вновь звонит в колокольчик. Поднимается другой слуга, и он отдает ему записку, не позабыв сделать необходимые распоряжения:
— Прежде пойди в дом к Декану и спроси, сможет ли он меня принять; после иди в дом дона Лоуренсо, да упокоится с миром душа его, и отдай это соболезнование, чтобы его передали донье Симоне.
Слуга смотрит на него с таким видом, будто он что-то знает, будто давая понять, что достоин доверия, но Посланец молчит. Он сам толком не знает почему, но — молчит. Ему известно, что за стеной живет Китерия, состоящая в браке с неким Перейрой, плотником, та самая, которую его коллега Очоа привез из поездки в Туй; она не только делит с Инквизитором хлеб и постель, но часто проводит в соседнем зале заседания Суда Святой Инквизиции. Бедняжке, наверное, скучно, но она идет туда в пику своему любителю выпить, а еще дабы осуществлять Божий Промыслы, что, видно, ей ведомы. Да и сам несчастный, безвременно ушедший Лоуренсо принял таинство священства, уже пройдя через таинство брака и не успев овдоветь, и сожительствовал с женой и со служанками, и соседи не очень-то злословили по этому поводу, возможно, потому, что после Тридентского собора прошло совсем немного времени и принятые и утвержденные там декреты о таинствах были еще слишком недавними для того, чтобы их безоговорочно и окончательно приняли. Здесь еще не смотрели косо на плотские отношения между свободными мужчиной и женщиной; а она теперь вдова, и посему непонятно, к чему все эти меры предосторожности; и все же он принимает их. Возможно, далее больше, чем следует.
Наконец он моется и надевает чистую одежду. Когда Посланец уже одет и готов выйти, появляется слуга: поручения выполнены.
— Господин Декан говорит, что он ждет Вас к ужину. Записку я передал одной из служанок вдовы дона Лоуренсо.
Глядя в окно, в котором отражается последний отблеск дневного света, Посланец спрашивает:
— Ответа не было?
— Нет, сеньор, не было. Но Вы и не просили меня ждать его.
— Да, это так.
Дом Декана расположен в самом начале улицы Вильяр, во дворце Монрой, так что оттуда довольно хорошо можно разглядеть фасад Платериас. Посланца уже ждут Декан и его старый друг, лекарь из Королевского госпиталя, а также другие люди — некоторых из них он знает, о других не имеет ни малейшего представления, и среди такого количества людей вполне может оказаться предатель. Посланец убежден: чем меньше людей его слушают, тем лучше, поэтому он будет говорить сдержанно, не особенно распространяясь о своей поездке, о том, действительно ли она состоялась и чем закончилась. Он боится. Обостренное чувство опасности, осторожность, инстинкт самосохранения не позволят ему выразить все, что у него на сердце. Войдя, он сразу почувствовал, как не хватает ему здесь светловолосого, улыбающегося, такого простодушного на вид каноника, ставшего ему другом. Разговаривая, он пытается понять охватившую его тоску, вызванную, видимо, тем, что он прожил жизнь, так плохо используя богатство предоставляемых ею возможностей. Дела сменяли друг друга с головокружительной быстротой, не позволяя ему сделать передышку, предаться спокойным размышлениям, насладиться дружеским общением. Его жизнь — это непрерывное действие, действие и еще раз действие, но, как бы оно тебя ни захватывало, нужно уметь вовремя остановиться и не лишать себя роскоши общения с такими людьми, как Лоуренсо.
Верно, что бурная деятельность, приключения тоже обогащают жизнь; но верно и то, что обстоятельная беседа во время вечерней прогулки, когда на землю спускаются сумерки, или у камина, от которого веет уютным теплом, неспешная дружеская беседа, ведущаяся только из удовольствия, без споров, без упрямства, без нетерпимости, беседа умная и занимательная, безмятежная и приятная, какой мог бы одарить его Лоуренсо, будь он жив, — такая беседа обогащает вдвойне; и она особенно дорога, когда приходит после нескончаемых странствий и действий. Размышляя об этом, Посланец не перестает рассказывать о бурях и огромных, словно горы, волнах, рушившихся на корабли, о нелепых приказах, отдававшихся галисийским морякам, да и ему, рожденному в Понтеведре от древнего рода мореплавателей, людям моря, парням из морской гильдии, тем, кто во время праздника Тела Христова [126] заставлял плясать изображения святых, коих они несли, будто те были живыми. И нелепые приказания тяжелыми могильными плитами опускались на грудь галисийцев. Но Посланец ничего не говорит о проходе Королевским каналом и о закатных отблесках солнца на дублинском причале. Быть может, собравшимся здесь ирландским друзьям, да и Декану кажется странным, что он ничего такого не говорит. Но лишь Декан вполне понимает осторожность, что движет Посланцем, когда он направляет весь свой гнев против тех, кто послал Армаду и при этом не отдал толковых распоряжений, против тех, кто в нужный момент не смог правильно осуществить или даже изменить эти распоряжения; Посланец не называет виновных, он никого прямо не обвиняет, так что никакой двурушный доносчик не сможет соответствующим образом истолковать его слова. Но они сказаны и услышаны.
Уже поздно, и Посланец решает проститься. Он не хочет оказаться последним из гостей, чтобы кто-нибудь не подумал, что он остается с целью рассказать то, о чем ранее умолчал.
— Я вовсе не рассчитывал, что будет так много людей, — говорит ему Декан при прощании.
Посланец глазами выражает согласие и потом так же взглядом дает понять, что вскоре им предстоит долгий разговор.
Он выходит вместе со своим другом врачом. Если идти медленно, а ночь приятная, то даже на коротком отрезке пути между Платериас и госпиталем хватит времени, чтобы о многом поговорить. Здесь Посланец освобождается наконец от всего накопившегося за последнее время напряжения, от груза сведений, которые он должен сообщить друзьям. Он поручает врачу передать их ирландцам и Декану. Посланец подозрительно относится к людям, собравшимся у Декана якобы потому, что «проходили мимо и решили подняться, чтобы немного поболтать. О, сколько у Вас народу!».
Он прощается с врачом у ворот госпиталя, а луна освещает площадь Обрадойро, выходящую навстречу бескрайним просторам, словно огромное песчаное побережье, коими так богата эта страна. Из дубовой рощи Святой Сусанны доносится аромат дубов и даже как будто слышится жужжание жуков-оленей, которые в этот час наверняка еще не спят. Пройдя под аркой дворца Шельмиреса, Посланец подымается к Сан-Мартин Пинарио, поворачивает по Кампо-де-Сан-Шоан и, не доходя до Асабачерии, направляется к вратам Скорби, чтобы, также не доходя до них, войти в дом графа Монтеррея, обитель Святой Инквизиции.
Когда он входит в гостиную, находящуюся перед его спальней, какая-то фигура поднимается ему навстречу и застывает на фоне закрытого ставнями окна. Посланец немного колеблется, но потом обнимает ее.
— Симона, Симона, — говорит он ей.
Она тоже обнимает его, и потом оба садятся поговорить, держась за руки.
— Он знал обо всем, — говорит он.
— Теперь он уже мертв.
Позже, в постели, он наконец замечает округлый выступ ее живота, кладет на него руки и тут же в испуге убирает их.
— Шевелится! — восклицает он.
Симона улыбается в ответ:
— Скоро, скоро зашевелится, пока еще нет.
Посланец не осмеливается спросить, но Симона подтверждает его догадку:
— Он твой.
— Мой?!
— Твой.
Наступает долгое молчание.
— Так он шевелится.
— Нет.
— Говорю тебе, что да.
— Да нет же.
Очень осторожно Посланец поднимает руку и медленно опускает ее на живот, в котором ждет появления на свет его сын.
— Сейчас увидишь.
— Увижу.
— Да, да, увидишь.
— Увижу-увижу.
Какое-то время рука отца покоится на животе Симоны и ничего не ощущает. Постепенно Посланец начинает понимать, что еще не наступило время, чтобы ребенок определенно заявил о своем существовании, и тогда он начинает гладить живот, нежно скользя по нему рукой и разговаривая с ребенком, будто тот может его услышать. Вдруг он в испуге отдергивает руку:
— Видишь!
И тогда Симона кивает: ребенок впервые ударил ее ножкой. Они обнимают друг друга и с нежностью предаются любви.
Когда Симона уходит к себе домой, он еще крепко спит. Наконец в спальню проникает утренний свет, Посланец поворачивается в постели в поисках тела любимой и, не найдя его, ощущает вдруг, что настало ему время искать приют в отцовском доме и тихо существовать в ожидании смерти, наблюдая, как растет его сын, а они с Симоной стареют; он — гораздо быстрее, чем Симона. Посланец понимает, что ему немного лет осталось жить на этом свете и что все остальное потеряло для него какой-либо интерес. По мере того как восходит солнце, он обдумывает, какой теперь будет его жизнь. Он впервые решает заблаговременно, что он будет делать. До этого дня он не желал жить прошлым или заглядывать в будущее. До сих пор для него существовало лишь настоящее. И вот теперь ему становится ясно, что существуют не только общие цели, но что в определенный момент твоей жизни, в некий переломный момент, который рано или поздно непременно наступит, появляется также и личная цель. Для него этот момент наступил. Он попросит освободить его от обязанностей Инквизитора и удалится в свое имение в Сальседо, около Понтеведры, не слишком близко и не слишком далеко от города. С ним поедет бедная безутешная вдова, которую он из сострадания возьмет себе в экономки. И его сын будет расти у него на глазах.
Посланец не спеша встает и одевается. Затем он служит обедню в соборе, в Кортиселе, той самой часовне, куда он зашел прежде всего, вернувшись на родину после стольких лет, проведенных на чужбине; завершив службу, он завтракает в ризнице, в окружении каноников, которым он повествует о превратностях, постигших Армаду, считавшуюся непобедимой.
Посланец весел; в это утро его покинула всегдашняя угрюмость, и каноники в изумлении внимают приключенческому роману, который он им рассказывает. Ничего похожего на то, что он говорил вчера вечером в доме Декана. Хорошо понимая, что у него за аудитория, он повсюду вводит в свое повествование неверных заблудших англиканцев, с которыми доблестно сражаются на корабельных палубах за Папу Римского отважные паладины Контрреформации. Тяжелые латы не только не тащат на дно смелых воинов короля, но, напротив, позволяют им лихо бросаться на абордаж, повисая на тросах, шкотах, вантах, карабкаться, подобно кошкам, по веревочным лестницам, размахивая мечами; а облегченные кольчуги и кожаные доспехи британских воинов тяжелы, как свинец. Тяжеловесность и неповоротливость испанских судов оборачивается в его рассказах маневренностью, а легкие, подвижные британские парусники — ведь море там не то, что у Лепанто, — выглядят неуклюжими, как старая толстуха.
Завтрак — молоко с покрошенным в него хлебом — подходит к концу, и тут кто-то упоминает Лоуренсо Педрейру; это упоминание повергает Посланца в печаль и служит поводом для того, чтобы удалиться засвидетельствовать свои искренние соболезнования той, что была женой покойного. Он еще не сделал этого и должен сделать как можно скорее. Так он и поступает. Он направляется к дому каноника, а потом вместе с Симоной идет к его могиле. По дороге Посланец рассказывает ей о своих планах на будущее. Сияющее утро располагает к проявлению чувств, которое никогда раньше не было ему свойственно; краешком глаз, когда он думает, что на него не смотрят, он украдкой поглядывает на немного вздувшийся живот Симоны и ощущает, как неведомое ему прежде чувство незыблемости бытия переполняет его грудь. В первый раз они вдвоем, вместе идут навстречу солнечному свету. Далекими кажутся сейчас Посланцу наполненные заботами дни, предшествующие сегодняшнему. Обучение сначала в Алькале [127], потом в Ловайне [128], алхимия, связь с турками, медицина, дни, полные опасности и риска, из которых нужно было выйти победителем. Много лет ведет он игру с Филиппом, обманывая его, заставляя верить, что в его лице король имеет самого верного и надежного из своих ближайших советников, — если только Филипп позволяет кому-нибудь давать себе советы. Когда он приезжает, Филипп выслушивает его, откуда бы он ни приехал, что бы ни говорил и сколько бы времени ни прошло с момента их последней встречи. Филипп выслушивает его и затем все делает по собственному усмотрению. А тем временем он, Посланец Святой Инквизиции, — как говорят, тем же занимался и Амбросио де Моралес [129], — осуществляет полную опись ценностей, коими обладает галисийская церковь, а также ведет расследование, цель которого — разрушить сложнейшую цепь контрабанды и торговли еретическими книгами; как и Моралеса, его не волнует то, что галисийский клир именует себя «господа такие-то», ибо это лишь одно из их отличий от королевства Кастилии; но игра, которую он затеял, опасна как никакая другая: он будет способствовать развитию сети поставки книг, выявлять ее слабые места, ее прорывы и заделывать их, как заделывают днище судна, прежде чем пустить его в свободное плавание. И теперь ему осталось совершить последнюю поездку, последнюю проверку, только одну, но, вне всякого сомнения, самую опасную из всех. Филипп в досаде приказал наложить арест на все английские суда, входящие в испанские воды, а это приведет к тому, что поставка недозволенных книг прекратится на несколько месяцев, да и потом все будет очень непросто. Необходимо оставить какую-нибудь лазейку.
Пока же в оставшееся свободное время Посланец собирается привести в порядок свое поместье в Сальседо, чтобы Симона смогла поселиться там в ожидании рождения ребенка. Он хочет видеть, как появится на свет его первенец, его единственный наследник в доме, где жили его предки, и еще он хочет признать его своим сыном. Филиппу придется согласиться и на это, как согласился он на многое другое, как признал он Антонио Переса, сына Гонсало, пресвитера, как позволил он Лопе де Вега разгуливать по Мадриду, как вынужден он принять многие плоды того мятежного времени, в которое мы живем.
Постепенно, не торопясь он рассказывает о своих планах Симоне, и она соглашается и принимает их. Прошение об отставке он напишет через несколько месяцев, вернувшись из своей последней инквизиторской поездки, когда контрабандная сеть, которую ему еще предстоит сплести, будет уже полностью подготовлена.
Он проводит в Компостеле тихие, безмятежные дни; по-прежнему идет дождь. Лишь одно беспокойство с каждым днем все больше овладевает Посланцем, коварно и незаметно беря его в плен. Теперь он ждет приближения ночи с горячностью, свойственной не влюбленному юноше, но, что хуже, пожилому человеку, пылающему страстью к девушке, которая хоть и не ребенок уже, но еще не успела забыть свое детство, отрочество и только-только прощается со своей юностью. И в то же время это любовь, которую зрелый мужчина испытывает к зрелой женщине; присущие такой любви уверенность, благоразумие, а быть может, и наивность как будто не должны оставлять места разъедающим чувство сомнениям, но они все же терзают душу Посланца. Весь день знать, что она рядом, и не иметь возможности увидеть ее до наступления ночи, да и тогда тайком, украдкой, — это мука, с которой трудно смириться. Конечно, в Компостеле более чем достаточно священнослужителей, сожительствующих с наложницами, да и подобных инквизиторов хватает: яркий пример тому являет Очоа, а Муньос не пропустит ни одного двора, ни одного притона, ни одного монастыря, чтобы не напакостить; но что-то говорит Посланцу: он не должен допустить, чтобы люди поместили и его в этот список. Он не собирается осуждать своих товарищей, и он вовсе не намерен сносить харчевню, открытую у самого входа в здание суда с разрешения Муньоса неким якобы обращенным (но в душе — кто его знает?) евреем; через эту харчевню передаются вести о заключенных, которых содержат в тайных застенках. Самое большее, что он может себе позволить, — это делать вид, будто ничего не замечает, а также при случае беззлобно и не слишком настойчиво сообщать в своих донесениях о распущенности, свойственной членам суда в Компостеле, как, впрочем, и во многих других местах.
Он не хочет, чтобы Симону сравнивали с Китерией или с теми потаскухами, с которыми тешится Муньос. Он любит Симону. Он мечтает о сыне, которого она скоро подарит ему, и хочет защитить их.
За неделю до своего отъезда он привозит Симону в Сальседо. Он счастлив покинуть Компостелу; город покорён, по крайней мере так кажется, его добротой: ведь он дает приют и кров жене, вдове своего друга. Дело не в том, что Симона не имеет средств к существованию — у нее есть и свой доход, и тот, что ей положен после смерти мужа, — но в поступке Инквизитора люди видят нечто большее, нечто более глубокое.
Они прибывают в поместье, и Посланец отдает четкие и строгие распоряжения относительно того, как подобает вести себя с доньей Симоной: как если бы она была его законной женой. И еще он объявляет, что ребенок, которого она носит во чреве, будет признан его сыном. Позднее, когда улягутся первые впечатления от приезда, от приема, устроенного столь долго отсутствовавшему хозяину, от вполне естественного волнения, охватившего племянниц, дочерей его покойных братьев, — девушки обрадовались возвращению мужчины: ведь он теперь возьмет на себя наконец заботы об имении, которым они управляли добросовестно, но без особого удовольствия, ибо их весьма удручала отдаленность от Понтеведры и страх провести впустую драгоценные годы (и вдруг — подумать только — как нельзя кстати спасительное появление Симоны!), — так вот, позднее он скажет им, что ребенок не его, но в то же время со всей определенностью заявит, что признает его своим, даже если он родится раньше, чем пройдет девять месяцев со времени смерти его предполагаемого отца. Племянницы принимают эту игру, они любят дядю, им дорога уверенность, которую они ощущают в его присутствии, и их очень привлекает возможность вернуться в Понтеведру и вновь поселиться в доме на площади Феррериа, над аркадами, откуда открывается прекрасный вид на монастырь, стоящий совсем близко, на вершине открытого всем ветрам холма, похожий на горделиво вознесенный парус.
Устроив Симону, он сразу же возвращается в Компостелу; он распорядился, чтобы его оповестили немедленно, как только будет ясно, что роды близко, или как только ребенок появится на свет; приехав в Святой город, он тут же начинает готовиться к будущему путешествию и одновременно пытается навести хоть какой-то порядок в неразберихе, что царит в доме графа Монтеррея, который вот уже в течение нескольких лет занимает Суд Святой Инквизиции. Ворох разбросанных бумаг, рассыпанные карточки из картотеки, книги без обложек — все это в полном беспорядке валяется на полу, и все это нужно разобрать и уложить на полки, разместив в соответствии с неким логическим критерием, подчинив определенной последовательности во времени и пространстве. Занимаясь этим в надежде, что его трудолюбие и самоотверженность будут по достоинству оценены, он одновременно использует возможность изучить жизнь людей из наиболее знатных родов страны, их взаимоотношения, связи, характерные для них всех вместе и для каждого в отдельности. Когда отбор будет завершен, изыскания закончены и полки вновь прогнутся под тяжестью подобающим образом расставленных документов, Посланец больше чем кто бы то ни было будет знать о действительном положении своей страны, в которой в конце шестнадцатого века едва ли насчитывалось двести тысяч человек.
Но, кроме того, воспользовавшись царящим там беспорядком, он уничтожит некоторые бумаги, доклады, доносы и доказательства, компрометирующие целый ряд лиц. В некоторых случаях он будет единственным свидетелем того, что делает; в других же он представит бумаги, содержащие свидетельские показания и улики, испуганному взору обвиняемых и, ставя себя таким образом в зависимость от человека, о котором идет речь, уничтожит их тут же у него на глазах или же отложит это до других времен, устанавливая связи другого рода, создавая иной тип зависимости, вызывая более глубокую благодарность.
Он больше узнает о провозе книг, которые он так любит и о которых так беспокоится. В его удивительной памяти будут откладываться сведения о поведении комиссаров Святой Инквизиции в различных галисийских портах, о том, кто из них позволит за взятку доставить тюки с книгами в некоторые монастыри и в знатные дома местного дворянства. Проходят дни, и помещения суда постепенно приобретают иной вид, что вызывает враждебность Китерии, а Муньос и хранители архивов взирают на Посланца со смешанным чувством недоверия и благодарности, он кажется им странным безумцем, преступающим рамки привычного, нарушающим нормальный ход вещей. И Посланец отдает себе отчет, что именно в этом некоторые видят скрытый, а может быть, и явный смысл его деятельности. Что ж, совсем неплохо. Когда при дворе о нем пойдет речь, скажут, что он привел в порядок всю тамошнюю неразбериху. Но это и опасно, ибо не может понравиться людям, ведущим беспорядочный образ жизни. Вот он, постоянный риск, которому его подвергает жизнь. Все время нужно выбирать, решая, что именно следует предпринять, по какому пути направиться, какие дружеские отношения поддерживать, какие завязывать; и всюду есть свои «за» и «против», во всем таится опасность, тут очень легко совершить ошибку или нанести обиду. Но, может быть, именно в этом — примета зрелости: всегда идти вперед в поисках того пути, от которого жизнь пытается тебя отстранить. Быть может, это и есть зрелость: избегать тех путей, что навязывает тебе жизнь, не принимать их, а, напротив, заставлять жизнь принять тот путь, который ты наметил себе сам; не позволять, чтобы жизнь управляла тобой. Если бы это всегда было так, если бы жизнь действительно всегда управляла нами, то Посланец продолжал бы уже много лет жить в своем родовом поместье, ни к чему особенно не стремясь, волочился бы за деревенскими девками, беспрестанно меняя любовниц; а возможно, он был бы неутомимым охотником или известным обжорой или занялся бы в уединении своей библиотеки поиском сокровенных истин в книгах, подбрасывая поленья в огонь камина, предаваясь вялой грусти уходящего дня. Но Посланец захотел стать человеком, который помогает другим принять то, что навязывает им жизнь. Страшное решение, такие люди редко остаются безнаказанными.
Посланец занимается также изучением отчетов о затратах на поездки его предшественников, чтобы не слишком отстать, но и не слишком превзойти их, и тысяча пятьсот реалов на каждого из многочисленных участников инспекционных поездок кажутся ему чрезмерной суммой; потом он высчитывает, как выражается в деньгах великолепие аутодафе; тысячи мыслей, возникающих при этом у него в голове, отвлекают его от прежних рассуждений и утверждают его в осознании наступающей старости: его начинают беспокоить деньги и он ощущает настоятельную необходимость привести в порядок свое наследственное имущество. Он непременно займется этим, но позднее, в Сальседо, когда появится на свет его сын. Теперь же он просто наблюдает, как дни с привычной монотонностью сменяют друг друга; быстро растет число прожитых дней, зато уменьшается количество тех, что впереди.
Остаток времени он посвящает беседам с Деканом или визитам к своему другу врачу, который, непонятно почему, стал вдруг с ним неприветливым и замкнутым, а по вечерам он ходит на дружеские собрания, чтобы все видели, какой он общительный и работящий человек. Ему удается стать единственным представителем Инквизиции, которого приняли клир и светское общество Компостелы, к нему относятся с почтением и симпатией, а ему это так нужно. Когда с ним заговаривают о Симоне, он отвечает, будто не придавая никакого значения вопросу, не проявляя к ней никакого интереса и расположения, что уже давно ничего о ней не знает, но думает, что ребенок уже родился или вот-вот родится. Что-то переворачивается у него в груди, когда он говорит об этом.
Однако его поведение приносит ему не только друзей, но и врагов. Не зная их в лицо, он постоянно чувствует их у себя за спиной и еще раз убеждается в том, что лучше бы ему оставаться незаметным; но в некоторых случаях это совершенно невозможно. И в этом владелец Сальседо тоже убежден. Как убежден он и в том, что благоразумие требует покинуть Компостелу как можно раньше: он стал слишком заметным.
Наконец долгожданное известие приносит ему облегчение: Симона родила мальчика. Вскоре Посланец идет прогуляться по Компостеле, останавливаясь то тут то там, чтобы поговорить со знакомыми, сообщить им добрую весть и сказать, что «если будет возможность, сегодня или завтра…», «да, я поеду в Сальседо…», «где она живет у моих племянниц…», «хочу взглянуть на сына Лоуренсо, которого я буду считать своим племянником». И когда он понимает, что его исчезновение не будет воспринято ни как неожиданное, ни как излишне поспешное — «ведь она должна была родить уже несколько дней, может быть, даже неделю или две назад», — он возвращается домой и снаряжает кобылу, привыкшую к дорогам; потом он распоряжается, чтобы через некоторое время в Понтеведру выехали альгвасил и секретарь, которые должны сопровождать его в инспекционной поездке, и сообщает, что будет ждать их, вернее, сообщения об их прибытии в своем доме на площади Феррериа. И галопом пускается в путь в Сальседо.
Через две недели Посланец получает записку — ему сообщают, что альгвасила мучают кашель и ревматизм и что ввиду сильных дождей они хотели бы, если Его Преподобие разрешит, отложить отъезд до тех пор, пока не установится погода. В своем ответе он проявляет недовольство отсрочкой и просит не слишком задерживаться, но тем не менее позволяет своим помощникам остаться пока в Компостеле. Посланец счастлив и исполнен благодарности, но прекрасно отдает себе отчет в том, какие выводы могли бы быть сделаны, прояви он чрезмерную радость или хотя бы малейший намек на радость. Ребенок полностью завладел его мыслями — мыслями старика. Он наблюдает за ним с высоты своего роста, пока тот спит в колыбели, и помогает баюкать его, когда он плачет. Он даст ему имя Мартин, Мартин Абало де Сальседо, владетельный сеньор Сальседо.
В Понтеведре он наносит визит Шуршо Биканьо, которого, как ему известно теперь, после изысканий, проделанных в архиве, на самом деле зовут Хорхе Промонторьо; купец, итальянец по происхождению, для купца он «слишком большой грамотей» и слишком уж увлекается книгами, без всякого страха читая даже латинских классиков, что более чем странно для человека его звания; этот Шуршо Биканьо весьма приближен ко дворам Англии и Франции, а Галисия, как известно, является страной, соседней с Францией, а по морю граничит с Англией, и потому у ее причалов всегда полно британских судов, и оживленная торговля связывает ее с Ла-Рошелью. Шуршо Биканьо бежал из Ла-Коруньи, ибо там, на южных лиманах, торговля книгами идет особенно бойко, и Инквизиция чуть было не схватила его, он спасся только благодаря своему внушительному состоянию да хорошему к нему отношению местных жителей.
Посланец уничтожил его бумаги в Компостеле, но Биканьо никогда не узнает об этом; тем более ценным было признание, сделанное купцом однажды вечером, когда на землю уже спустились сумерки и они совершали прогулку от церкви Святой Марии к церкви Святого Франциска, спускаясь по извилистой улице Скорби, а затем по соседней улице к Хлебной площади, проходя еще пятью улицами до Печной площади, через Птичью площадь, минуя Королевскую улицу, оставляя позади корзинщиков с Зеленной площади и жестянщиков с Дровяной, а затем поднимаясь по склону вверх по Торговой улице, возвращаясь туда, откуда начали прогулку. Признание было вызвано дружеским расположением и восхищением, с которым относился к купцу Посланец Инквизиции, однако он не стал ему ничего рассказывать ни о своем участии в провозе книг, ни о Королевском Воинском Ордене, к которому принадлежал — свидетельством чему была белая рукоять его шпаги, светившаяся в темноте, — ни о многих других вещах, связывавших и объединявших их. Но Посланец узнал в тот вечер, что Шуршо исповедует лютеранскую веру, и стал относиться к нему с еще большим уважением и восхищением, чем раньше.
Проходит несколько месяцев, и зима заканчивается. Ушли в прошлое долгие дождливые дни с короткими солнечными часами, с деревьями, гнущимися на ветру, который вновь играет теперь в их кронах, слегка опушенных зеленоватой, почти что белой листвой. Душа Посланца полна тревоги: у него слишком уж много счастья; ребенок растет, к Симоне вернулась ее былая красота, так прельстившая его в свое время, так хорошо соответствующая тому, что он ожидал найти в ее душе. Симона становится прежней, она не распускает себя, не полнеет, она такая, какой была всегда и какой она навеки останется в памяти Посланца. Племянницы чувствуют, что с появившимся на свет отпрыском их связывает единая кровь, и принимают как родных и его, и его мать, к которой они относятся с уважением. Но Инквизитор неспокоен; он письмом сообщает своим помощникам, чтобы они как можно скорее прибыли в Понтеведру, иначе он сам отправится за ними в Компостелу; однако в глубине души он желал бы, чтобы они не приехали никогда.
Через десять дней он получает известие, что секретарь очень болен, и сообщает с тем же посыльным, что более ждать он не имеет права и посему пускается в путь, дабы совершить все необходимые инспекционные поездки. Его будут сопровождать местный комиссар Инквизиции, нотариус, чиновник Инквизиции и двое полицейских Трибунала, так что он будет не один. При инспекции судов первым должен подняться на борт комиссар, сопровождающий теперь Посланца, он обязан сделать это немедленно по прибытии корабля в порт, прежде чем тот окончательно пришвартуется, а полицейские в это время будут следить за тем, чтобы никто не взошел на корабль и никто с него не сошел; первым делом комиссару необходимо выяснить у капитана, какого он вероисповедания. И только после этого они продолжат инспекцию.
Первая инспекционная проверка проводится в порту Камбадос. Посланец отправляется в путь сразу же, получив известие о болезни своего помощника, в то же самое время узнав, что в порт зашел корабль, из-за шторма сбившийся с курса и прибитый ветром к берегу возле города, славного своими замками и добрым вином, которое стали делать здесь благодаря монахам-цистерианцам. Судно английское, и Посланец догадывается, что отклонение от курса было отнюдь не случайным: фок-мачта оснащена парусами и нет следов соли, всегда остающихся после того, как палубу заливает водой. Да, конечно, была непогода и в последние дни море разбушевалось, но не настолько, чтобы корабль мог сбиться с курса. Итак, корабль не сбился с курса, а сознательно выбрал другой курс.
Посланцу предоставляется уникальная возможность. О его подвиге, несомненно, пойдет слух: Камбадос недалеко от Компостелы, а также от Понтеведры, и туда легко дойдут известия о его деяниях: изъято пятьсот книг. Обыск, досмотр произведены самым тщательным образом: все тюки, один за другим, осмотрены на борту, затем сняты с корабля, на пирсе осмотрены еще раз и добросовестно сверены с таможенной декларацией. Никто из купцов не выразил протест, все желающие присутствовали при проверке и могли ознакомиться с исчерпывающим описанием всех пятисот книг: произведения Лютера и Кальвина, Каноническое право в трех томах, несколько экземпляров Декретов Тридентского собора, толкование псалмов, роман Роберто Беллармино [130], три тома Грасиано [131]… «Suaviter in modo, fortiter in re» [132], скажут о Посланце в Компостеле, как уже не раз говорили и в Мадриде, и при дворе, в Эскориале.
А вот чего никто не скажет, так это что со время всех последующих инспекций он больше всего будет стараться не разлить ни одного бурдюка с вином…
— Благословен Господь, одаряющий нас этим вином, рожденным в виноградниках и политым людским потом, — будет говорить он, всякий раз произнося слова благословения, когда кто-нибудь скажет ему, что надо проверить мехи с вином. И все подумают, что это происходит от благоговения, основанного на почти что суеверном преклонении перед тем, при помощи чего совершается таинство евхаристии, — ведь Посланец всегда наклонится, поднимет и поцелует даже самую маленькую корочку хлеба, — но сам-то он прекрасно знает, что внутри больших мехов с вином спрятаны другие, поменьше, в которых под прикрытием вина, иногда даже церковного, провозятся книги в монастыри и имения местной знати.
Никто из комиссаров так и не узнает, что Посланцу известно, через какие именно из находящихся в его ведении портов проходят запретные грузы, провозу которых в одних случаях способствует жадность, в других — халатность, почти всегда — подкуп, а подчас и жажда знаний; и еще ему известно, что большая их часть проходит отнюдь не торговым путем. Слишком много протестов поступает от торговцев, выходящих из себя по причине ущерба, наносимого товару проверками, напуганных тем, что из-за бюрократических формальностей разгрузка судов происходит очень медленно, уставших терпеть убытки из-за конфискации груза в результате удачно завершившегося поиска книг, к которым они не имеют ни малейшего отношения.
Посланцу хорошо известно, что провоз книг чаще всего осуществляется особым способом: корабли, груженные ими, пристают в заранее оговоренных местах или же в морских просторах теряются маленькие суденышки, чтобы там, в тысяче миль от берега, в открытом море пришвартоваться к большим кораблям, в чьих трюмах находятся книги. Посланец знает, как это происходит, ему известны тайные места стоянок и люди, плетущие хитроумную сеть доставки книг как раз сейчас, когда он сам, помалкивая, ездит по южному побережью Галисии, все время отправляя подробные донесения о том, где он бывает и что делает, но он старательно избегает мест, в которых его присутствие нежелательно.
В течение нескольких месяцев Посланец проверит наиболее значительные причалы Риас и Нойи, Байоны, Туя, Понтеведры, Виго, и там убедятся в его самоотверженности и усердии, а в это самое время окрестные монастыри и даже те, что находятся в отдалении от побережья, до отвала насытятся книгами, что придут к ним по морю; никогда еще у бернардинских и бенедиктинских монахов не было таких богатых библиотек, такого количества новых томов, наполняющих самые отдаленные уголки пьянящим ароматом свежей типографской краски. А между поездками, между разгрузками судов он спешит в свое родовое поместье в Сальседо, где ждут его растущий сын и Симона, любовь к которой не увядает.
… Наконец он приходит в себя. Одна из створок окна распахнулась, и ветер ворвался в комнату. Посланец кутается в наброшенную на плечи накидку и протягивает руку, чтобы проткнуть барашка длинным острым ножом. Жаркое готово. Он внимательно разглядывает его, решая, куда бы вонзить зубы, и тут же приступает к трапезе, осторожно, чтобы не обжечься. Он ест медленно, он никуда не торопится.
… Медленно, не торопясь, откусывая маленькими кусочками, Посланец в одиночестве съедает барашка в тиши своего пристанища в Эксе. Теперь он уже хорошо знает, что значит печаль. Позади остались багряные закаты в Камбадос, и кротость теплых вод залива Понтеведры, открывающегося взору с холма, на котором стоит его дом в имении Сальседо, и пленительная услада дождя, льющегося день за днем с небес как благословение, а может быть, как наказание. Именно поэтому его сердце пленила вода — мелкий дождь, омывающий душу светлой печалью, роса, еще не остывшая на склоне дня, — а вокруг столько света, — столько света! — что сердце не может не плакать… В этом — приятная особенность таких, как он, пантеистов; погрузившись в себя и почувствовав, что сердце их увлажнилось, они без труда проделывают тот путь, что для других почти всегда оборачивается непреодолимой мукой или медленным отказом от жизненных благ, часто так и не приводящим к желанной цели. Но теперь с ним происходит нечто другое: половина его существа устремилась по Галисийской дороге, к Симоне и Мартину, к его Земле — кто знает, почему галисийцы называют именно так, всегда с большой буквы, свою землю — Земля! — так вот, он устремился к Земле, той самой единственной Земле, к мягким влажным лугам, обласканным в этот закатный час пришедшим с моря поразительным светом, что так любят птицы, — пройдя сквозь листву берез, свет опустился на траву, отразившую тень ветра, который, пытаясь пригладить ее, запутался в ней. Другая же его половина неподвижно пребывала здесь, в земле Прованса, ошеломленная светом, одурманенная жарой, в образе и плоти человеческой, силясь вспомнить не только названия птиц, предметов, растений и холмов, всего того, что охватывает его любовь к покинутой родине — всего, что теперь оторвано от него, подобно цветущей ветви, оторванной от старого дряхлеющего ствола, — но еще и то, каким же ветром его сюда занесло.
Обгладывая кость, он размышлял не только о быстротечности времени и неуловимости его сути, но и о тех грустных событиях, что привели его в Экс. Тысячи образов возникали в его сознании, но он так и не мог найти причины своего несчастья.
Он вынужден был бежать, едва успев попрощаться. Он отправлялся в Байону, куда вызвал его комиссар, чтобы он помог разобраться с только что прибывшим судном, которое, следуя курсом на Ла-Рошель, вынуждено было свернуть и пристать к берегу, — причиной тому оказался сильный западный ветер, что часто готовит беду морякам у западных берегов Галисии. Бросив якорь возле крепости, судно ожидало досмотра, который необходимо было провести прежде, чем моряки сойдут на берег, чтобы скоротать в тавернах затянувшееся ожидание погоды. Посланец получил сообщение об этом, находясь в своем имении в Сальседо, и немедленно выехал, оставив записку Симоне, которая в это время была в Понтеведре у его племянниц, и поцеловав сына, игравшего в своей колыбельке с самшитовыми погремушками.
Вскоре после его отъезда прибыл гонец от Декана. Его конь был изнурен и взмылен, так что в имении ему дали другого, и он галопом поскакал вслед Посланцу, догнав его на мосту Сан-Пайо, уже почти на другой стороне залива, неподалеку от Аркаде; тот ехал неспешным шагом, не торопя свою лошадь, спутницу всех его странствий. Окликнув его еще издалека, посыльный подъехал к нему и протянул записку Декана: «Не надо хранить книги; лучше сжечь их, пока они не попали в руки невежд. Прошу Вас даже не раздумывать». Посланец прочел записку в испуге, как будто этот приказ, это предупреждение были чем-то невероятным; будто не могли быть написаны эти фразы, ставившие его перед необходимостью бегства. Не говоря ни слова, он повернул лошадь обратно в Сальседо, намереваясь отменить все прежние распоряжения.
Посыльный последовал за ним, по пути отвечая на вопросы, которые, будто нехотя, время от времени задавал ему Посланец. Вскоре они снова были в Сальседо. Симона еще не приехала, и Посланец, внешне сохраняя спокойствие, занялся приготовлениями к путешествию, гораздо более длительному, чем обычно. Приказ был категоричен: необходимо перебраться в безопасное место.
Посыльный Декана уехал сразу же после того, как его накормили на кухне и он немного отдохнул после обеда. С этого момента сборы приобрели иной ритм и стали проворнее и быстрее. Самые верные слуги быстро поняли, что нужно спешить, и помогали ему во всем, так что вскоре Посланец смог снова выехать из имения; на этот раз с ним были еще две лошади, а также преданные ему люди для защиты в пути. Записка, из которой Симона узнает о бегстве, осталась у самого старого слуги из родового поместья.
На этот раз они не переехали мост Сан-Пайо, сев на северной стороне залива, возле Вилабоа, в лодку и оставив лошадей под присмотром самого юного из спутников. Необходимо было избегать дорог.
Гребли не жалея сил и уже к ночи разглядели очертания корабля, вырисовывавшегося на фоне мыса Байоны. Не поднимая парусов, поскольку они боялись, что их заметят с суши, они медленно приблизились, пришвартовавшись к судну с противоположной от берега стороны. Посланец поднялся на корабль и через некоторое время, перегнувшись через борт, позвал своих сопровождающих. Вскоре вся его поклажа находилась уже в трюме судна, и тогда он обнял одного за другим своих спутников; когда те были уже далеко, затерявшись во тьме ночи, корабль снялся с якоря, поднял паруса и взял курс на острова Сиес. Сильный ветер стих, и теперь слабый восточный ветерок, скользивший по чистой глади вод, легкий, едва заметный бриз вел корабль в открытое море, почти не надувая его парусов.
Так он бежал. Послание Декана означало, что надо было спасаться бегством, и он, ни о чем не спрашивая, выполнил предписание. Теперь же, пребывая в одиночестве в Эксе, он вновь и вновь задавался вопросом: какой же дурной ветер пригнал его сюда?
Посланец спрашивал себя, кто мог его предать, кто мог обмануть его доверие, кто допустил ошибку, и снова и снова проигрывал тысячи возможных ситуаций, которые могли к этому привести. В тиши своей комнаты он вновь задавал себе вопрос, кто мог его предать: друг детства врач, сам Декан, кто-нибудь из каноников или из людей Святой Инквизиции. Он восстанавливал в памяти все свои поездки, имена всех тех, кто был вовлечен в тайную, созданную им сеть, и, не находя никакого вразумительного ответа на свои вопросы, он вновь возвращался к неразумным и абсурдным построениям, охватывавшим все возможные варианты, отчего мучения его становились еще сильнее.
Покончив с ногой барашка, он пододвинул кожаное кресло поближе к камину, подбросил в огонь дров и, поправив наброшенную на плечи накидку, вновь обратился мыслями к последним дням. Необходимо принять какое-то решение, он должен чем-то себя занять. С тех пор как он приехал в Экс, его жизнь стала непрерывным ожиданием и страхом себя выдать. Людей, знавших о его теперешнем местонахождении, можно было пересчитать по пальцам: один старый друг, еще с тех времен, когда он занимался в Аахене анатомией, медициной и немного алхимией; два печатника, с которыми он познакомился в бытность свою в Эксе много лет назад; возможно, кто-нибудь еще, кто слышал от этих людей о галисийце, что остановился на улице Грифона.
Его путешествие прошло успешно, плавание оказалось спокойным, у него даже было время вспомнить путь, которым шла Армада, и ее страшное поражение. Теперь же, напротив, все обстояло как нельзя лучше, и через несколько дней он был уже в Ла-Рошели. Оттуда, с двумя взятыми из дому сундуками, располагая денежной суммой, достаточной для того, чтобы безбедно прожить много месяцев, Посланец приехал в Экс, обзаведясь охранной грамотой, которую он купил, едва ступив на землю. Ему хотелось оказаться подальше от побережья Атлантического океана, подальше от западной оконечности Европейского континента, но в то же время на перепутье дорог, которые он так любил, в таком месте, где он мог бы легко получать известия отовсюду. Поэтому он и находился теперь в Экс-ан-Прованс. Поэтому теперь он пребывал в покое и безопасности и, пребывая в покое и безопасности, продолжал размышлять о дурном ветре, что занес его сюда. Пригревшись у огня, он заснул.
Он проснулся рано утром, окоченев от холода, и решил подождать, пока окончательно рассветет. Тем временем он разжег огонь, вскипятил молоко и выпил его, покрошив туда хлеба; он делал это со старательностью человека, которому делать больше совершенно нечего, располагающего всем временем мира для того, чтобы ничего не делать. Посланец томился от безделья, но он хорошо знал: на службе у Филиппа такое количество людей, разбросанных повсюду, что он мог столкнуться с ними в любом месте, где бы ни находился. Возможно, Экс — не лучшее место, чтобы спасаться здесь от преследования, но — кто знает? — ведь и сама причина бегства может подчас определять расположение норы, служащей для укрытия. Они этого не знали, это было ведомо лишь ему.
Наконец стало совсем светло, и Посланец вышел на улицу, направляясь к баням, стоявшим на горячем источнике, что в конце улицы Доброго Пастыря. Ему было необходимо расслабиться, дать себе волю; произнеся мысленно последнее слово, он улыбнулся: скольким людям дана была воля по приказу, исходившему из его уст от имени Суда Святой Инквизиции; теперь же он сам решил дать волю своему телу, погрузившись в теплую воду целебного источника, и подумать о том, что ему следует предпринять в ближайшие дни. Воспоминание о Симоне и о ребенке не позволяло ему поступить так, как он давно бы уже поступил, не будь в этом мире двух существ, которые влекли его к себе с неведомой ему прежде силой. Не будь он связан ими, он давно бы уже оставил свое убежище в Эксе и вновь пустился в путь, чтобы затеряться и исчезнуть в странствиях. Он знал: это было единственно верное решение. Худшее же, что он мог сделать, — это как раз то, что он делал сейчас: затаиться в каком-нибудь месте и ждать, пока за ним придут. Постоянное передвижение обеспечивало неуловимость, трудность обнаружения. Да, нужно было бы отправиться в путь. Но что-то в нем изменилось. Хорошо зная все эти истины, те немногочисленные истины, которые позволили бы ему выжить, он в то же время осознавал, что не хочет отправляться в путь, что единственно возможный для него сейчас путь — это дорога домой. Что дало бы ему теперь новое путешествие по Европе? С каждым шагом он бы все больше удалялся от того, что более всего любил. Раньше, напротив, каждый шаг приближал его к тому, что его более всего влекло: вечное изменение, вечный вопрос, непреходящее сомнение. Теперь же главная истина ждала его в милой сердцу долине Сальседо, где было все, что он любил. И потому лишь один путь был для него теперь возможен: путь домой.
Теплые воды вернули ему покой и умиротворение, которых лишила его эта ночь. Если в течение месяца он так и не получит известий о том, что же было причиной его вынужденного бегства, он вернется в Испанию и направится прямо к Филиппу, чтобы сообщить о своем решении: он все оставляет и уединяется до конца дней своих в имении в Сальседо… Таково его намерение.
Он вышел из воды, оделся и прогулялся по Эксу. Когда наступило время обеда, он направился в Мануар, старинный постоялый двор, принадлежавший его приятелю, и провел там весь остаток дня до самого вечера; потом он направился к дому, зная, что ему предстоит длинная ночь. Когда он пришел, его уже ждали.
На следующее утро Приглашенный Профессор проснулся довольно поздно; была суббота, и мысль о том, что ему предстоит провести конец недели в одиночестве, привела его в ужас; напуганный этой возможностью, он быстро оделся и вышел на улицу, не зная толком, куда идти. Он спустился к факультету и увидел, что тот закрыт и что он не сможет проникнуть даже на университетскую территорию: у него не было удостоверения, а охранник, который работал по выходным, его не знал. Впрочем, что ему было делать одному в университете? Когда он поднялся снова в город, солнце палило нещадно, и он решил прогуляться по бульвару Мирабо в надежде встретить какого-нибудь знакомого, прячущегося от солнца в густой тени гигантских платанов; но и там он никого не встретил. Утро незаметно прошло, делать ему было совершенно нечего, и он решил посидеть в кафе «Deux Garзons» и посмотреть, не появится ли кто-нибудь, кто поможет ему скоротать день. Интересно, где сейчас Клэр? Ему оставалось пробыть в Эксе еще совсем немного, и вот в последний момент вдруг появляется эта девушка, чтобы усложнить ему жизнь. По правде говоря, он был слишком развращен той легкостью, с какой отправлялся в постель с другими женщинами; тем горестнее было его беспокойство, скорее даже уверенность в том, что после всех его похождений, именно теперь, когда наступил наконец момент истины, Клэр отыщет какой-нибудь предлог или, что еще хуже, уйдет и вовсе без всякого предлога, оставив его в полном одиночестве. Если бы он остановился на Мирей, или хотя бы на Люсиль, или на какой-нибудь другой девушке, чьи красноречивые взгляды не оставляли никакого места сомнениям, он наверняка находился бы сейчас в бассейне — в бассейне? — или на пляже, загорая рядом с красоткой в бикини. Девушка могла бы обойтись и без верхней части купальника, он ничего не имел против этого.
Он поднялся с плетеного кресла, в котором сидел, заплатил и с большим трудом — солнце уже жгло невыносимо — пошел вверх по направлению к бассейну. Его машина, запертая на территории университетского городка, должно быть, уже раскалилась на солнце; в выходные дни у него не будет даже машины.
Уже подходя к бассейну, он вдруг вспомнил, что у него с собой нет ни пресловутой и непременной купальной шапочки за семь франков, каких он за последнее время купил уже целых три, ни купального костюма, обязательного в этом бассейне, как и во всех остальных бассейнах страны. Он повернулся и пошел назад, в конце концов так даже лучше: к вечеру он поднимется сюда снова, будет чем себя занять.
Он снова направился вниз и по дороге купил немного зелени, сладкого перца, помидоров и лука, чтобы приготовить себе освежающий салат, который поможет ему бороться с доводящей его до безумия жарой. Он собирался положить овощи сначала в морозилку, чтобы минут через десять вынуть их оттуда уже охлажденными и освежающими.
Придя домой, он так и сделал, но перед этим тщательно их промыл и нарезал на кусочки. Пока овощи охлаждались в морозилке, он, чтобы скоротать время, разделся и принял душ. Ему надоело стоять и намыливаться, ему надоело ничего не делать, и тогда он сел на дно ванны и стал насвистывать песенки; вода из душа продолжала литься, и, когда она, стекая по лицу, доходила до губ, свист превращался в некое подобие чириканья сомнительного музыкального свойства. Наконец он вышел из-под душа и, не вытираясь, мокрым ходил по дому, оставляя за собой повсюду ручейки воды. Когда-то, когда некоторое время он жил в южных широтах, из-за жары он становился под душ прямо в халате и потом бродил по дому как мокрая курица, пока его тело не высыхало вместе с одеждой; но то ли из-за халата, то ли из-за воды, то ли из-за южных широт, так или иначе, после этих подвигов у него появился ревматизм, который с наступлением зимы мучил и изматывал его, отдаваясь болью в позвоночнике, ломотой в коленях, ограничивая подвижность; поэтому теперь он решил обойтись без халата и удовольствовался тем, что ходил по дому голый и мокрый.
Он приготовил салат со старанием человека, которому совершенно нечего делать и которому предстоит провести долгие тоскливые часы в одиночестве. Потом он сел и не спеша съел салат. После душа он почувствовал аппетит, впрочем, этому способствовала и прогулка, а кроме того, он ведь еще не обедал, и тогда он решил взбить несколько яиц и приготовить французский омлет. Он открыл банку макрели, перемешал консервы со взбитым яйцом, выпил пива и таким образом постепенно восполнил недостаток калорий, что и требовалось сделать. Несомненно, его аппетиту способствовало также и мучительное волнение, которое он испытывал. Он слишком много думал о Клэр, он желал ее сильнее, чем считал нужным, и это было плохо: ему оставалось провести в Эксе совсем немного дней, а то, как развивались события, менее всего приближало его к заветной цели. Когда он завершил свою трапезу, он уже совершенно высох и вновь ощутил жару, жару и послеобеденную сонливость. Он пошел в спальню, бросился на кровать и заснул глубоким сном.
Проснулся он, когда уже стемнело и стало свежо. Сначала он почувствовал холод, от которого начал пробуждаться, и понял, что надо залезть под простыню, но ему не хотелось двигаться; потом он все-таки решил это сделать, чувствуя, однако, что от резких движений может проснуться окончательно; и тогда он задумал сделать все постепенно: сначала отодвинулся на край кровати, затем приподнял простыню, освободив себе место, потом засунул под простыню ногу и наконец залез под нее весь, ощутив мягкую свежесть ткани. И все-таки он проснулся. Понемногу он стал осознавать, что день подходит к концу, ощутил прохладу летнего вечера, услышал пение птиц, которые выводили свои трели, прячась в листве платанов на площади перед дворцом Архиепископа; так громко поют птицы в предвечерние часы, когда их охватывает страх перед наступающей темнотой, перед исчезновением дневного чуда — солнца, когда все превращается в мрак. Он понял, что этот день полностью потерян для него, и со страхом подумал о долгом воскресенье, что ждет его впереди.
Он встал и пошел к холодильнику. После сиесты ему всегда хотелось есть, и теперь он очень надеялся найти какой-нибудь апельсин, чтобы наполнить рот его кисло-сладким соком и заглушить неприятный горьковатый вкус, который бывает во рту после сна. Апельсинов не было, и он удовольствовался бананом и несколькими крупными абрикосами, которые, вероятно, долго хранились в какой-нибудь здешней холодильной камере. Он вспомнил о письме, все еще лежавшем на ночном столике, вернулся, чтобы взять его, и прямо там, уплетая сочные абрикосы, возобновил чтение с того места, где он его бросил. Потом, еще раз пробежав текст глазами, он перечитал некоторые места и наконец прочел все до конца.
…которые посему вполне могли показаться притворными. Я прочел ему молитвы, коими Церковь наша помогает сынам своим праведно отойти в мир иной, и тут поднялся к нам альгвасил, ибо наступило уже утро. Услышав, что тот вошел, осужденный приблизился к нему и спросил, настал ли уж час, на что тот ответил, что да, настал. Тогда он попросил, чтобы вошел Секретарь, и, когда тот вошел, сказал ему: «Добро пожаловать, Ваша Милость, ибо я исполнен решимости и готов принять смерть свою, и то, что Ваша Милость прибыли сюда, дабы даровать мне ее, великая для меня честь. Как видно, приговор сей не с неба ниспослан, и я принимаю его как наказание недостойному моему телу, а не как осуждение души моей. Пусть Ваша Милость скажет всем служителям Его Величества, имевшим отношение к сему делу, что я целую им руки, прошу у них прощения, ежели чем их обидел, ежели во гневе что им сказал, и, коли встречусь я с Его Божественным Величеством там, на небесах, буду просить Его, чтобы воздал Он каждому из них по заслугам, и пусть они не беспокоятся, я буду просить за них пред Господом нашим и за Его Величество тоже молить буду, дабы знал Господь, сколько он всего совершил и может еще совершить. Сеньор, я столь глуп, что до сего часа так и не ведаю, за что меня осуждают, а посему прошу Вас прочесть приговор, дабы прояснить мне сие, и пусть прочтут его не один, а много раз перед всем миром и, коли надо, пусть огласят его во всеуслышание; ибо не желаю я более жить ни минуты, будучи столь виновен в тяжких грехах». Он сказал все это на едином дыхании, не возвышая голоса, но и не понижая его, спокойно и твердо, и я испытал при этом не только восхищение, но и недоверие к последним доводам его речи, к чему я, впрочем, уже привык, порешив оставить попытки дойти до сути сего разума, который, отнюдь не превосходя моего, был столь от него отличен. Видя, как с ним обходится Секретарь, мы догадались, что он, видно, человек знатный, и то, что Ваша Милость теперь требует от меня рассказа о его последних часах, укрепляет меня в моих догадках относительно личности усопшего. Мы немало удивились, когда господин Секретарь ответил ему, что да, он зачтет ему приговор, но при этом никто более не должен присутствовать; и посему мы все удалились, и он прочел его наедине с осужденным в такой тайне и столь тихо, что никто из нас так и не узнал, за какое преступление и кто его осудил. И лишь когда чтение, по всей видимости, завершилось, а быть может, и в середине его, — хотя вскоре после того, как это произошло, дверь отворилась и Секретарь вышел, — вдруг раздался крик, протяжный и подобный рыданию, в котором, однако, можно было разобрать: «Ооооооооооо, негооооодяй!» Через какое-то время дверь отворилась, и я вошел, и в моем присутствии он молча подписал приговор. Следом вошли альгвасилы и охранники, что там находились, и в присутствии всех нас он сказал: «Ввиду близости моего смертного часа я, прежде чем предстать пред Господом нашим, заявляю, что никогда на протяжении всей моей жизни не имел я дерзости, желания или намерения совершить предательство пред Господом нашим, и все содеянное мною было в защиту Его и истинной веры, в коей был я воспитан под сенью епископата Компостелы, который я чту и коему остаюсь предан». Он умолк, и тогда я именем Крестовой Буллы отпустил ему грехи и сказал ему, что по ней получает он полное их отпущение, но прежде исповедовал его, оставив, как положено, отпущение грехов на последний час.
Едва я закончил, он сам позвал палача и сказал: «Входи, добрый человек, входи, ведь во всей Земле моей не нашлось ни одного такого, как ты. Добро пожаловать, — так сказал он ему, — ведь ты избавишь меня от печали и скверны». — «Я всего лишь исполнитель, сеньор», — сказал палач; и страдалец ответил на это: «Не говори так, ради Господа, ибо ты пришел, чтобы свершить деяние, достойное всяческой хвалы, и Господь вознаградит тебя, ведь ты пришел наказать и отметить худшему из людей, ступавших когда-либо по этой земле». Он сказал это, не отводя глаз от орудий, что принес с собою палач, а после молвил, к нашему великому удивлению: «Я должен лечь на эту доску? Я лягу сам, коли это необходимо». — «Нет, сеньор, в том нет нужды». — «Тогда, дружище, делай свое дело и установи ее, как следует».
Сказав это, он обнял нас всех, одного за другим, и, дойдя до меня, сказал: «Падре, да передаст Ваше Преподобие это объятие той госпоже и да попросит у нее прощения за то, что провела она столько времени в таком дурном обществе, как мое».
Палач связал ему руки, положив их одна на другую, но так, чтобы он мог поднять их вместе, и, когда ему на шею накинули веревку, мы сказали, чтобы он закрыл лицо платком, который мы ему подали, дабы не лицезрел он сие скорбное зрелище, но он не принял повязки, сказав: «Я желаю видеть глаза Ваших Милостей». Когда палач продолжил свое дело, он начал читать miseremini mei saltern vos amici mei quoniam manus domini tegitit me… [133] Я прочел ему из Евангелия от Иоанна и от Луки 1oquente Jesu [134], и, увидав, что в одной руке у него святая свеча, а в другой — распятие, мы забрали их у него, дабы он не поранил себе лица, ежели поднимет руки. И после свершил палач свое дело, и мучения страдальца длились четверть часа или даже менее того, и при том не пошевелил он ни рукой, ни ногой, ни головой, ни каким другим членом своим, и казалось, будто высечен он из мрамора или из галисийского гранита, и лишь по отсутствию дыхания узнали мы, что он отошел. Requiescat in pace [135].
Мадрид, января месяца восемнадцатого числа 1598 года. Скончался он в понедельник четырнадцатого ноября в семь часов утра.
Селестино де Пастрана
Чтение письма растревожило Приглашенного Профессора. Только этого и не хватало для завершения впустую прошедшего дня. Человек неисправим, и он всегда придумает себе некую догму, при помощи которой можно скрыть свою собственную тревогу и породить ее в душе других. Странные тени заполнили его жилище, а перезвон колоколов близкого собора привел его в полное замешательство. Кто же был этот человек, умерший без суда и следствия, и кто был негодяй, о котором он кричал в своем бессилии? Устав попусту тратить время, теряясь в догадках, которые полностью находились во власти его фантазии и зависели лишь от его воображения или, во всяком случае, от его умения усложнять себе жизнь, терзаясь из-за людей, с которыми он даже не был знаком, Профессор решил одеться и пойти погулять. Но он еще немного задержался; одеваясь, он вдруг застыл, размышляя на этот раз не об отдельном человеке, казненном, по всей видимости, по прямому указанию Филиппа II, а о такой абстракции, как всевластие человека, считающего себя вправе держать отчет лишь перед Богом и Историей, то есть не держать отчет о содеянном ни перед кем, даже перед собственной совестью, возможно, потому, что у него ее вовсе не было, а если и была, то, очевидно, достаточно деформированная, извращенная под влиянием какой-то психологической особенности патологического свойства, полностью освобождавшей его от какого бы то ни было чувства ответственности, осознания своей вины или греховности. Было бы в высшей степени странно, если бы такие дела вершили люди незлонамеренные! Люди, способные подписывать или отдавать приказы о смертной казни и при этом спокойно завтракать, обмакивая в молоко поджаренный хлеб или же лакомясь изысканными канапе и восхитительными бисквитами, время от времени отрываясь для этого от своего главного занятия — отправлять людей на казнь. Профессор вышел на улицу, намереваясь напиться — в одиночестве или в компании, при помощи вина или ликера, с завершающим аккордом или без такового.
С тех пор прошел год. Разумеется, в тот вечер он напился; все бары уже давно закрылись, его отовсюду выгоняли, и он не помнил, как добрался домой. Он не может вспомнить этого и теперь, в задумчивости перебирая в памяти события тех дней, сидя в своем кресле в Компостеле; он лишь неясно припоминает свое пробуждение воскресным утром, пробуждение позднее, тяжелое, когда голова гудит и ты умираешь от жажды; чтобы хоть как-то утолить ее, он выпил один за другим несколько стаканов воды с лимоном и снова взялся за письмо, чтобы перечитать его с какой-то отчаянной решимостью, почти на грани безумия, пытаясь домыслить все, что произошло с человеком, от которого осталось лишь упоминание в письме его имени, понять, что могло привести его к страшному финалу, имя которому — гаррота. Это воскресное одиночество в Эксе было мучительным. В середине дня он решил пойти искупаться в бассейне, где они были с Клэр, и едва он погрузился в воду и нырнул, как вспомнил о прилипающих волосах, но было уже поздно.
Вернувшись домой, он с радостью подумал, что завтра понедельник и он проведет его в обществе молодых людей, которые придут послушать его, сделав немного менее невыносимой его тоску. Студенты были ему нужны, чтобы скрасить то ужасное одиночество, в котором он пребывал, чтобы с их помощью узнать самого себя и вместе с ними благодаря их молодости тверже и увереннее шагать по жизни. И быть может, впервые за все эти дни он почувствовал зов родного крова.
Ему оставалось еще три дня занятий, которые прошли быстро, так что Профессор и не заметил, как они пробежали; ему так и не удалось сблизиться с Клэр, которая все эти дни была рядом, будто догадываясь, что с Профессором происходит нечто серьезное: он стал каким-то странным и нелюдимым и его часто можно было видеть в баре или прогуливающимся в сумерках по университетскому городку, вновь и вновь перечитывающим письмо, что вручила ему не в добрый, видно, час Люсиль. Его последняя лекция была посвящена восприятию смерти в приокеанских культурах, и обитатели Средиземноморья так и не смогли понять, почему жители Атлантического побережья полагают, а быть может, и убеждены, что люди умирают во время морского отлива, как непонятно им было и то, почему Профессор так серьезен, серьезен и отрешен, будто говорил он все это лишь самому себе, словно размышляя вслух.
Сидя теперь в своем кресле, он предавался воспоминаниям и думал об истории Грифона, об истории, которая так и не была даже начата за все десять долгих зимних месяцев с обильными дождями, в течение которых он тщетно пытался собрать воедино осколки невероятной фантазии, посетившей его, когда он ужинал под платанами.
Он устал. Он провел весь предыдущий день и часть этого, убирая и приводя в пристойный вид свою нору, с тем чтобы принять здесь Клэр, которая наконец выполнила свое обещание и отправилась из Экса в Компостелу по Галисийской дороге, сообщив ему о своем приезде. Удивительная девушка: казалось, она была ему ближе всех, но ему так и не удалось переспать с ней ни в течение всех тех дней в Эксе, когда мысли о ней неотступно его преследовали, ни позднее, в Мадриде, во время запланированной заранее встречи, которая тоже ни к чему не привела. Он уже смирился с этим и стал считать ее своей платонической любовью, которой одарила его приближающаяся — он это чувствовал, — совсем близкая старость. Итак, он вылизывал свою квартирку, как будто собирался принимать в ней, увы, уже не женщину, но богиню, и пытался найти убедительнее объяснения по поводу того, почему он до сих пор так и не начал писать обещанный роман.
Карта, которую Клэр помогла ему вырвать из книги Мюнстера, висела на стене, на самом видном месте; ее значительность подчеркивалась специально направленным на нее светильником: когда в комнате зажигали свет, тот мягко освещал карту, и казалось, что хозяин нарочно поместил ее в световой фокус, чтобы не только все знали о его любви к своей Земле, но и чтобы сам он помнил о своей поздней любви к девушке, которая помогла ему завладеть этой картой; ее лицо с глубокими, словно бездна, глазами было запечатлено на фотографии, находившейся слева от карты. Это была фотография, сделанная без какого-либо особого намерения. Будучи фотографом-любителем, и при этом весьма неважным, Приглашенный Профессор установил расстояние, настроил объектив и поставил нужную выдержку, чтобы снять группу студентов, стоявших в некотором отдалении от него, и вдруг в тот момент, когда он нажимал на затвор, перед объективом, как вспышка, появилась Клэр, и фотопленка запечатлела ее образ; и, пока Профессор не проявил пленку, он полагал, что этот кадр у него испорчен. Великолепная, вопреки ожиданиям, фотография, необычно хорошего качества для такого слабого фотолюбителя, как он, оказалась настоящим сюрпризом. Можно сказать, что до этого времени Профессор вовсе не обращал внимания на Клэр: она была одной из тех девушек, которые настолько хороши собой, что мужчины его возраста, уверенные в их недоступности, обычно обходят их стороной, предпочитая направлять свои усилия на достижение более легких целей. И вот фотография стоит теперь здесь; она была сделана во время поездки на Дюранс в тот день, когда река несла Профессора вниз по течению, а он выкрикивал атурушо, и Клэр обратила на него внимание, удивленная и заинтригованная скрытой жизнерадостностью, исходившей от этого человека, который несся вниз по реке, издавая громкие крики и улыбаясь счастливой улыбкой. На фотографии запечатлен пристальный взгляд Клэр, ее пухлые губы, а позади нее стайка юношей и девушек, стоящих возле машины и распевающих песни — так по крайней мере можно заключить по их жестам; но они на заднем плане и получились очень расплывчато, словно в тумане, как будто не они вовсе были первоначальной целью той фотографии, что теперь, увеличенная до нужных размеров, стоит слева от карты на маленьком столике; Профессор даже не замечает ее: он так привык видеть ее там и разглядывать ее в течение всего этого долгого года литературного бессилия и мыслей о девушке, которая вот-вот приедет, чтобы еще больше усложнить ему жизнь. Профессор смотрит на нее, занимаясь подбором материалов для исследования, которое он пока еще плохо себе представляет. Оно посвящено магическому миру в литературе маленькой, зеленой и подчас такой печальной страны вечерних сумерек. Он отвлечется от работы над этим исследованием лишь для того, чтобы, дождавшись наступления ночи, по-отечески поцеловать девушку или позволить ей пойти погулять с молодыми людьми по улицам Компостелы.
Карта Галисии, оправленная в рамку, по-прежнему висит на стене, безразличная к тому, что она для него значит, а Профессор, приглашенный некогда читать лекции на филологическом факультете Провансальского университета, снова и снова перебирает в памяти события своего пребывания в Эксе и подводит итог году творческого бессилия, ибо история Грифона, вернее, Сира Гриффона — ведь так говорили в старой Франции, и именно так он подумал о нем впервые; и потом, «Сир» — это звучит красиво и по-научному изысканно, — так вот история Грифона, надо признать, никак не давалась ему, и он бился над ней уже целый год, и лишь карта и письмо да еще, может быть, фотография, что подарил ему случай, были тому молчаливыми свидетелями.
Он нашел письмо и перечитал его. Боясь его потерять, Профессор сделал несколько ксерокопий и разложил их по разным углам дома: в книжном шкафу, между книгами о Галисии, на ночном столике, в письменном столе, рядом с паспортами и чековыми книжками, как будто от письма зависело что-то такое, что было ему еще неведомо. За этот год он частенько его перечитывал, когда ему было грустно или когда осознание реальности ранило его слишком больно. Кем мог быть человек, о котором шла речь в письме?
Телефонный звонок оторвал его от размышлений: Клэр уже была в Компостеле и звонила ему, чтобы он помог ей найти его дом. Он надел свитер поверх рубашки и пошел за ней. Отыскал ее на площади Галисии; она спорила с полицейским, вне всякого сомнения, по поводу того места, где она остановилась — как раз рядом с домом, где появилась на свет Росалиа де Кастро [136]; подойдя к машине, Профессор обратился к стражу порядка, объяснив ему, что все нормально, что они уже уезжают.
Он сел в автомобиль, и они лишь мельком переглянулись, сосредоточенные и серьезные, озабоченные необходимостью как можно скорее покинуть это место; он ограничился формальным приветствием: как дела, как поездка, устала? Сдержанно, как бы нехотя, они обменялись холодным поцелуем в щечку, и он сразу же сказал:
— Сделай круг по площади.
Потом он указал ей дорогу по улицам Фонте-де-Сан-Антоньо, Вирше-да-Серка, они въехали в исторический центр через врата Пути, поднялись по Касас-Реайс до площади Кампо, что ныне носит имя Сервантеса, проехали вниз по Прегунтойро, и им удалось найти место для парковки на площади Фон-те-Сека, недалеко от дома Профессора.
Они внесли наверх чемоданы, задавая при этом друг другу обычные в таких случаях вопросы, и он извинялся перед ней за то, что дом слишком старый, а лестница плохо освещена. Поднявшись в квартиру, он спросил, хочет ли она принять душ, и она ответила, что лучше потом. Уже стемнело, и Профессор зажег свет. Тогда она, смеясь, спросила, не та ли это карта, которую он выкрал с ее помощью, и подошла к ней, чтобы рассмотреть получше, весело хохоча.
— А я о ней и думать забыл, — сказал Профессор и улыбнулся, счастливый оттого, что она здесь и как будто принадлежит ему.
В этот момент внимание девушки привлекла фотография; она в изумлении повернулась к ней, не заметив складки ковра.
— Это я?! — только и успела она сказать, споткнувшись о складку, и с грохотом упала на пол. Профессор бросился к девушке, а она, падая, схватилась рукой за стену, увлекая за собой рамку с картой, столик, фотографию и лампу, которая ее освещала.
Профессор помог Клэр подняться, и они оказались очень близко друг от друга.
— Это я, — сказала Клэр, поднимая фотографию с пола.
— Да.
— Что это вдруг?
Профессор пожал плечами, и у него сделалось лицо ребенка, застигнутого врасплох.
— Да так… — только и сказал он. И тогда она, не выпуская фотографии, обхватила его руками за плечи, и он крепко обнял ее. Они поцеловались, они поцеловались так, как они не целовались в Эксе, как они мечтали, возможно, весь этот год. Вдруг они резко отстранились друг от друга.
— Пахнет горелым!
Стекло, закрывавшее карту, разбилось на мелкие осколки, так что нечего было и думать самим исправить поломку. Придется нести в мастерскую, чтобы вставили новое стекло, но сейчас было необходимо позаботиться обо всем остальном. Карта, уже не защищенная стеклом, упала как раз на лампу, с которой свалился абажур, а от жара, исходившего от лампочки, начали тлеть лежавшие рядом газеты.
Профессор стремительно бросился к карте, чтобы убрать ее подальше, и они вдвоем стали ее рассматривать. И вдруг что-то произошло. От жара, исходившего от лампочки и тлеющих газет, на полях карты, как раз над сумрачным морем, начали проступать буквы. Они попытались прочесть их, но для этого им пришлось перевернуть лист. Надпись была на обратной стороне. Поднесли карту к лампе, вновь поставив ее вертикально, и в полном изумлении стали читать.
«Пусть тот, кто прочтет сие, знает, что владелец сей книги, по имени Мартин Абало, увезен был из Экса людьми, прибывшими из Испании, посланными Его Величеством Филиппом II, каковой разгневан был предательством, что совершил вышеозначенный посредством так называемого Королевского Воинского Ордена Пресвятой Девы Марии Белого Меча; и что, согласно имеющимся сведениям, был он предан смерти без суда и следствия в крепости, куда был заточен по приказу короля, и что надобно известить об этом его жену, проживающую в месте, указанном на карте».
Они перевернули карту и увидели, что на ней обозначены дороги, ведущие из нескольких портов Галисии в Сальседо.
— И это туда не дошло! — воскликнул Профессор.
— Что не дошло, Мартин? — спросила Клэр, напуганная лихорадочным блеском его глаз.
— Книга, черт побери!
— Какая книга?
— Эта!
Мартин побледнел и вдруг с криком вскочил с кресла и схватил письмо, которое, упав со столика, все еще лежало на полу.
— Это же он, из письма!
— Какого письма, Мартин?
Мартин поднял письмо и протянул ей. И они принялись читать его вместе.
Эта книга была завершена в тиши и блаженном мире монастыря Пойо благодаря гостеприимству его благословенного настоятеля аббата Элисардо и его общины в 1984 году.