XIII

— Ты хорошо выглядишь.

Гример не заметил, как разошелся занавес. Не заметил? А листок бумаги вздрагивает, вон он еще неподвижен, но уже полуспокоен.

— Прошли твои четыре часа, и ты выглядишь просто молодцом. Правда, — Таможенник покачал головой, поджав губы, — надо сказать, ты опустился до нижнего предела нормы. Единственное, что тебя в какой-то степени уравновешивает, это то, что ты сам вышел из испытания, этого даже у тебя ни разу не получалось. Так ты говорил, что готов к следующему, осталось всего…

— Я хочу домой.

— Домой? Послушай, никакой речи не может быть о доме, все мы торопимся, и всем хочется закончить это. Потом я скажу тебе по дружбе.

— По дружбе, — Гример тяжело, как будто мертвый, улыбнулся, — по дружбе, может, ты по дружбе сядешь на мое место?

И объяснил ему Таможенник, как ребенку, что, садись он не садись, от этого ничего не изменится, потому что работать должен Гример, а не Таможенник. С его способностями и профессией Таможенника ему следует заниматься своими делами, и что если уж Гримера так волнует, получил ли он дозу этих веселых приятностей, то, разумеется, получил! И неизвестно, чьи показатели выше, хотя, конечно, это было несколько иное испытание, и оно имело, конечно, психологический характер, но неизвестно, какая боль еще больнее — нравственная или физическая, и он, Таможенник, не понимает, да-да, не понимает ни тона, ни предложения Гримера; а если завтра случится так, что он сможет помочь Гримеру и заменить его собой в одном из таких испытаний, он, Таможенник (Таможенник выпрямился и стал на глазах каким-то неузнаваемым), сядет в это кресло — и тут же засмеялся: шучу, шучу. Не сяду, разве что во имя дружбы… Ну видишь, какую сцену разыграл, ну дурачусь, а ты обрати внимание при всем этом, что Таможенник торчит около Гримера уже который день и не собирается уходить, а у него, у Таможенника, в обычное-то время, между прочим, ой сколько забот. А он не собирается уходить и все испытание пробудет с ним, Гримером, а между прочим, среди тех, кого испытывали на предел и благодаря которым еще и сейчас может Гример беседовать с ним, Таможенником, и проситься домой, не думая, сколько в его сегодняшнюю удачу и спасение чужих жизней всобачено, — так вот, среди тех, уже не существующих, был настоящий друг — да-да, друг его, Таможенника, которому он обязан и этим лицом (палец Таможенника осторожно ткнулся чуть пониже правого глаза в щеку), и Именем. И он, Таможенник, уж гораздо больше обязан своему другу в жизни, чем Гримеру, и ему было бы нужно быть там, где последние секунды еще жил его друг, и пусть не прекратить испытание, но хотя бы в последнее мгновенье поддержать его взглядом, но!.. Он остался именно с Гримером, и не потому, что ему Гример дороже друга, а потому, что ему дороже истина, а истина сегодня и Гример одно и то же. И он, может, переживает в душе не меньше, чем любой человек, он в душе тоже, может, еще человек.

Таможенник опять опустил вниз глаза и уголки губ и как поросенок хрюкнул, и у него сползла одна слеза по щеке и упала на пол. «Странно, — подумал Гример. — Упала на пол и ничего не прожгла». Голубые искры опять тронули его руку. Он даже не дернулся.

— Опять мозги заговариваешь.

— Просто надо спешить. — Таможенник высушил глаза, ибо в эту минуту снизу глаза вздувались, очередная капля пропала, как будто вода в унитазе.

— Я хочу домой…

Сопредседатель как-то очень уж прижалась к Гримеру, отстегнула датчик. Гример встал сам, и почувствовал себя бесконечно легким, и, наверное, мог бы сейчас взлететь — тела не было. Он опустил правую ногу, которой раздавил сам себя, покривился своей мысли, нога дрожала, вторая дрожала тоже, но была легка, как нога после перелома по снятии гипса, легка по сравнению со второй.

— Отведи меня домой…

Таможенник махнул рукой. Сопредседатель принесла плащи себе и Гримеру.

И тут выключилось сознание. А когда Гример пришел в себя, то увидел, что лежит в незнакомой комнате, напротив в кресле сидит Сопредседатель и смотрит на него. На ней только халат. Он смотрит на нее, потом на себя…

— Между нами это было? — полуспрашивает-полуутверждает Гример.

Она качает головой:

— В таком состоянии, как ты, умирают, а не спят.

Тогда Гример пробует натянуть на себя покрывало, с ее помощью это получается.

— Конечно, если бы было, то ты бы сейчас не натягивал одеяло.

— Не натягивал одеяло, — говорит Гример, — а ты застегнись и закрой свои ноги.

— Можно подумать, что я тебя возбуждаю. На Комиссии мне каждая твоя пациентка рассказывала, что когда ты своей грудью наваливаешься на столе на нее, то она начинает сходить с ума и, мол, не надо никакого наркоза, а ты всегда ведешь себя как бревно.

— Ты думаешь, я это знаю хуже тебя? Но когда баба возбуждена, она забывает о боли и не мешает работать.

— Я бы тебе тоже не мешала, — она сбрасывает халат на пол. Тот ложится около ног, и кажется, что она не стоит на полу, а приподнялась над ним, и держится в воздухе, и может улететь совсем, и ее надо держать.

— Чтобы любить, я должен любить.

— Ты хорошо устроился, жирно живешь, я, к сожалению, максимум, на что могу рассчитывать, — это спать, чтобы спать. Прости, — она опускается на пол, накидывает халат, застегивает его. — Я просто не знала, что душа твоя так чиста и целомудренна; она похожа на козий помет, пролежавший на солнце неделю, на нож, с которого вытерли кровь зарезанного, на плевок, размазанный по лицу. Жирная мразь, у которой все благополучно и которая, видите ли, только любя, и при этом необыкновенно, позволит себе склонять свой лик над запрокинутой рожей. Что ты знаешь о нас, которые вертятся ночью, после дневного кошмара, когда перед тобой дергаются души, тела, выступает пена на губах, ломаются руки, слезы и кровь вытекают вместе с глазами и падают в темноте на твои глаза, затекают в твой рот, ползут по животу, по рукам, и ты дергаешься вместе с ними, и так не день, не час, не ночь, а жизнь, а в это время ты регулярно колышешь своим отрегулированным позвоночником, — живи и дальше в своей ублюдочной святости. Жалко, что тебя надо беречь, я бы сама первая не в Сто пятую, а в тебя своей рукой медленно, как нож в резиновый шар, всунула какой-нибудь ржавый кусок железа и повернула там двумя руками, и чтобы захлюпала из тебя хоть раз кровь и жизнь и умирал ты медленно — как дохнут недобитые и брошенные, не могущие ничего изменить. — И в это время ее глаза стали больше, потом они завертелись, как будто кто-то закрутил факелом перед носом, и запахло жженой шерстью и паленым мясом…

Гримера бьет дрожь, возвращается боль, стекла вылетают из кожи, и они царапают руку, схватившую за сердце, пол перевернулся, за ним земля — и вот Гример падает вверх, хватается за дверную ручку, и страх, что он сорвется, охватывает его. И Гример что есть силы рвет ручку на себя, руки отрываются…

Покрывало скинуто. Она лежит рядом.

— Если бы ты знал, какое ты чудо… Если бы ты знал, какое ты чудо, — и плачет Сопредседатель, и плачет, и гладит Гримера своими сильными чуткими пальцами.

И опять куда-то летит Гример, чтобы прийти в себя уже на своей кровати и не понимать, было что или не было. Наверное, все же не было. Потому что он же одет и лежит здесь, в своей кровати. Еще нет Музы. Она на работе. А откуда он узнал, что на работе. А откуда он узнал, что Она на работе… Это спрашивают у него по очереди стоящие над ним и Муж и Жена, и Таможенник и Сопредседатель, и Председатель укоризненно спрашивает:

— А откуда ты узнал, что она еще на работе…

— Не знаю, — совершенно искренне признается Гример, — понятия не имею. Знаю, что… — Стоп, стоп, стоп. А испытание? Ведь ему ничего не сказали о результате? Он возвращается сам в кабинет. С трудом ориентируясь, находит дверь, в которую он входил первый раз. Там тишина и никого. Нет, из-за занавеса, белого занавеса, появляется женщина. Она знает, конечно, зачем он пришел. Она просит его успокоиться. Она сейчас все скажет. Ее предупредили, что он обязательно вернется. Испытание прошло в пределах нормы, но закончилось самостоятельным возвращением в сознание, но что это он уже знает, потому что ему это уже сказали. И Гример удивляется, откуда она это знает так хорошо. Может, ему действительно все уже сказали, сказали, например, и то, что Муза еще на работе.

— А вас не предупредили, где я был после лаборатории, дома, у себя, или не у себя… — И смотрит Гример на лицо, как будто камень в воду бросил — будут круги или нет. А бросил в болото — не будут. Ни одного круга. Ни одного лишнего звука.

— Дома.

— Слава Богу.

Он ей верит, но это, может быть, потому, что ему хочется ей верить. Ладно. Выдержал — это важнее. Не затем он на свет Божий явился, чтобы думать — было с этой или не было. Выдержал, вот — истина. А почему выдержал? — это сейчас не по уму, а и по уму бы было — душа иначе болит. Иначе? Подожди, какие у тебя данные, что было? Воспоминание. А почему это не сон? Ну снимала датчики, ну прислонилась сильнее, чем обычно, а может, и это выдумал и все-таки остальное тоже сон. А возможен и другой вариант? Возможен. Качается стена. Качается. Упаси Бог чего-либо не знать. А зачем? Только затем, чтобы знать, что есть и было на самом деле.


XIV

А Сопредседатель и Мужа к себе сегодня не пустила.

А Муза пришла чуть позже, чем обычно. Одно событие к другому никакого отношения не имеет. Гример тоже пришел домой в сопровождении лаборантки. С трудом. И сразу лег, и опять полубред. Полусон. Муза ходит тихо, смотрит на него как-то иначе.

Может, бросить все, думает Гример. Вернуться из Великих в свое прежнее имя. Нет уж, раз покатился. Посреди горы обруч не остановишь. Ну, может, и остановишь, а гору другую можно выбрать. Вот и выбери. А для меня это не просто гора. А единственная гора. Затем и жить начал. И сразу никакого бреда.

— Не хочу я ничего другого, — лицо злобное, жесткое, сухое… Никогда не кричал Гример.

— Тише, тише. — Муза останавливает его. — Я не спорю с тобой. Ты же сам говорил, кому п л о х о, тот и п р а в. Тебе — плохо. Это главное. И все мерить надо этим главным. Еще тем, что позади семнадцать прожитых вместе лет. И то, что сейчас плохо, — это на одной чаше весов, а на другой — семнадцать лет. Или наоборот — на одной хорошо, а на другой семнадцать лет, и то, что тяжелее, главнее, вечнее — то истина. И любое слово ничего не значит, если оно меньше жизни и случайнее ее.

И Гример успокаивается, затихает и забывает, что вот секунду назад лицо было не Гримерово, и кричал он, и мысли его были не Гримеровы, но уже раскурочен мозг и нуждается в движении, и начинает он думать про себя и про их семнадцать лет, раз уж они попали в мысль и торчат там посреди, как стена перед глазами, как ров широченный перед лошадью, как огонь перед бабочкой, и, остановившись перед этой стеной, на одном месте крутятся мысли Гримера, как колеса попавшего в грязь грузовика, и подводи итоги — перерыв — подводи итоги — опять перерыв и снова газ — и комья грязи летят из-под колес, и все глубже садится машина, и почти не видно внутри вращающихся рубчатых дисков, и почти не летят комья грязи, и кажется, что неподвижна машина, а у нее внутри все гудит и крутится, и больше уходит сил, чем во время самой большой скорости. Однако ни с места — и такая трата сил, и крутятся на одном месте мысли…


XV

…Муза, ты была верна мне, когда у меня не было ничего. Ни мастерства, ни опыта, умения работать, когда я был учеником и пытался научиться тому, чему научиться нельзя. Тогда ты говорила мне, что была права и не надо было учиться. И я научился тому, чему было научиться нельзя, и ты сказала, что раньше была не права. Ты была мне верна, когда я забывал тебя, когда я перестал думать, что живу, служа тебе, что все делаемое мною — только для тебя, не для людей, не во имя придуманной мной идеи, не во имя спасения этих человеков. Я убил в себе себя, чтобы служить тебе, но это стало не сразу. Ты была мне верна, когда я заблуждался, что люди воистину нуждаются в помощи, люди воистину ждут явления того, кто спасет их, и они верят, что есть на земле то, что может однажды изменить жизнь каждого. Пока я не понял, что они своим вчерашним опытом заблуждения уже не в состоянии снова верить даже истине! Они правы, убить можно многих и многое, а в воскресение можно поверить только один раз, и оно было, и они уже не верят в него. Что же делать, спросил я себя. Раз люди не нуждаются в тебе, раз ты сам не веришь в то, что можешь помочь им, или веришь, что это поможет только на некий срок — два тысячелетия или столетие, и потом опять окажется все заблуждением. И ты придумал маленькую смешную идейку – упрятав главное в себе и уже не надеясь открыть ее человекам, стал служить тебе, Муза. Может быть, видя тебя, люди что-то поймут, может быть, один счастливый человек — это больше, чем слова о счастье, может быть, один человек, обретший покой — это больше, чем слова о покое; и стал я думать, что это и есть истина. Будь мне верна, моя Муза, иначе как помогу людям, не тобой ли спасу человеков!..

Гример говорил это Музе, потому что происходящее с ним сегодня делало его похожим на зверя, перед которым обнажены все ямы с воткнутыми вниз кольями, капканами с распахнутыми и разведенными железными челюстями, самострелы, нацеленные в морду, петли, как змеи, свернувшиеся в траве. Да, это все видимо, это все отдельно — и обходимо и преодолеваемо. Но беда, что это и есть дорога, и нету зверю возможности по воздуху перелететь ее, и все, что он может, — крикнуть идущим вслед: «Поверните назад, валите деревья, но не идите за мной», — и еще может встать на пути вслед идущих и драться с ними, чтобы свернули они с дороги, потому что им еще не открыты ни голодные ямы, ни радужные самострелы. Гример открывал это Музе, ибо завтра он мог уже не сказать то, что говорил самому себе, и то, отчего плакал, как плачут связанные люди над ребенком, которого терзает собака, а хватило б пинка, чтобы она уползла, ощерясь своей бешеной мордой. Любой день, а значит, и любое испытание властны были и над ним. Все эти бесконечные будни, что тянули его, как тянут живую птицу голодные волки, трещит позвоночник, летят перья и вот-вот оторванная голова закроет пеленой глаза за сомкнутой челюстью, а тело еще хлопнет пару раз крыльями и затихнет в зубах. Но ведь жив пока, жив, и позади уже столько! Да не столько позади, просто кусок жизни, обычной или почти обычной для жителя Города. А может, и не птица, а червь, которого насадили на крючок и который корчится не оттого, что внутри жало, а вроде бы как от заботы о человечестве, понимая его муки, что, мол, человечество само корчится на изогнутом стержне, да еще видит, как мучит себе подобного — тем, что корчится сам, и еще тем, что само человечество… И смешались мысли, как стадо мчащихся овец перед пропастью, задние напирают, а впереди пустота, и все же осилили те, что впереди, кому некуда идти, на краю пропасти, и повернули, и вдоль с той же скоростью, в риске каждый шаг сорваться туда, вниз.

Конечно, не птица, и не на зубах, которые сейчас сомкнутся, а червь, червь, гладкий, юркий, послушный урод, которого если разодрать, то испачкаешь в дерьме руки, это огромное белое, жирное, упругое тело разодрать от кончика головы до кончика хвоста, хотя как понять, где хвост или голова, не пригибаясь к этому огромному туловищу, чтобы оно или сдохло, или же само освободило себя. Дефективный лепет о Музе — каждый день электрический стул, каждый день нечем дышать, каждый день на твоих глазах скальпель в глаз, так что кровь бельмом наружу. Как гейзер, как нефть из-под земли, в твое лицо, в твои глаза. Ах, не видишь, и опять пойдешь на электрический стул, потому что, видите ли, ты осенен идеей создания нового лица, которое спасет мир. Ложь. Фарисейство, и ты знаешь это. За ноги Музу — трахни ее головой о стенку. И об эту же стенку свою голову, чтобы мозги по ней, красивее всех мраморов, ведь мозги прекрасны, это звездные миры, если смотреть на них в огромные линзы. Где же ты, спаситель, защити червяка, сними его, бережно уложи в постель, скажи, что я заблуждаюсь и что я ничего не понимаю в боли, она благородна, и что всегда так было и ничего другого не будет. А будет только вот этот огонь, вот это с изогнутым великолепным жалом и вот эта рыба, которая проглотит это жало, думая проглотить червяка, потом человек вырвет жало и съест рыбу, а остатки раздаст и накормит человечество, а оно в благодарность распнет его, вознеся над собой, и будет спасаться своим грехом. Червь. Крючок. Рыба. Человек. Распятие и опять червь. Вот и вся история, и ничего другого не было, слышишь, ты, червь, похожий на Гримера, как дождь похож на воду, как море похоже на воду, как капающая с крыши сосулька похожа на воду… Как кипяток похож на воду. О Господи… К чему все эти страсти, если скоро утро и опять испытание… И ничего не изменится ни в чьей душе, разве что станет чуть добрее жизнь к другому, думай, думай так… дурачок, тебе ведь тоже нужен крючок, можно подумать, что ты другой…


XVI

И опять успокоила его Муза, ибо говоримое им просто усталость и необходимость исповеди, необходимость выплакаться, выкричаться, необходимость освобождения и не только эта правда есть в человеке, а есть работа, есть ее верность, и есть завтра, когда можно будет сделать то, для чего торил и вел путь свой Гример, и пусть пока не делал он этого, и пусть время предложит форму существующего в нем, Гримере, а может, не случится и этого, но на сегодняшний день она, Муза, с ним, и на сегодняшний день она верит, что не зря появился он на свет Божий и не зря судьба свела их вместе. Муза говорит так, что можно не отвечать ей и можно закрыть глаза и послушать ее, успокаивая свой раскрученный мозг, и он останавливается медленно, как волчок, в котором кончается движение, как овцы, в которых неожиданно кончился бег. И Гример, обняв Музу и повернув ее к себе спиной, начинает засыпать.


XVII

Пустынны улицы в этот час, как будто смыл дождь живые души, и гулок каждый шаг, как удар колокола, и цокают по граниту медные подковки, и звенит гранит, но это внутри, а снаружи — дождь, все звонче, не успеешь голову поднять — хрясь по камню и смывает в поток. Ах, дожди последних перемен глуше, плотнее — душнее дышать. Никогда Таможенник не чувствовал, что просто идти и дышать тяжело, а теперь слышит это в себе. Сколько раз ночами, после того как Таможенником стал, бабу свою, пару свою, через Испытание и на Уход провел, чтобы не зависеть от людей и не быть ею слабым, чтобы не мешала ему по ночам метаться по кровати (а это пришло с Именем — кричать, задыхаться во сне и просыпаться от собственного крика), — проснулся тихо, и никого, перед кем объяснять что-то, что ни объяснять, ни объяснить нельзя; сколько раз ночами бродил вот так по этим улицам, но, кажется, тогда дожди на ней были тише. А может, внутри спокойней и проще, и слышнее звук шагов в ночи, и отдыхал Таможенник, один во всем городе имеющий право ходить по улицам, когда ему в голову это взбредет.

Жил человек, и первую половину жизни своей приходил, когда счастлив был, в комнату в доме, и оставался, пока покой и нежность в душе его не истаивали, не вытекали наружу, не оседали на стенах комнаты, и была она удобна, прекрасна и тиха. А потом во вторую половину жизни приходил он сюда же, когда тяжело и трудно было человеку, и лечила его комната и отдавала взятое на время, возвращала и спасала его. Так и Таможенник ночами этими утишал и утешал себя, — а тут нашла коса на камень. Нет покоя в ночном Городе, и дождь, и тишина, и шаги — все как раньше, а нет покоя. Все после Выбора иначе к нему повернулось, словно нарушил он какое-то равновесие, а где и чем — понять не может. Зайти к кому-нибудь к своим старым знакомым, разбудить, из тех, что еще уцелели, какую-нибудь Сто вторую, прижаться к ней и заснуть? И увидеть, как камень точильный начинает вращать колесо, искры летят из-под ножа, все больше их, сейчас кончится сталь и бессмысленно завертится камень, но устала рука, камень — пополам, и нож в сторону. И дождь гасит сталь, и шипит она, и покрывается синевой, и камень ногой в воду, и поток унесет его обломки… И пусто на душе и мертво…

Не надо никуда идти, чтобы не испытывать даже минутной зависимости от своей тоски и своей человеческой прошлой тяги к живому. И вернулся дождя шум, по плащу забарабанил словно в дверь, еще сильнее и громче, и больше, и какая дождю разница, был ли плащ на Таможеннике и самый ли первый он в Городе, зависит ли от него каждый живущим в нем, — лупит по спине, по лицу, равнодушно огибая тело, так же равнодушно, как стены домов, дворца, стены каналов, льется в них и через Город, туда за его пределы; зелена вода и желта. Таможенник сунул руку свою в воду, и она ожгла руку. Конечно, столько работы. Полны каналы. Почти до края вода вровень с тротуаром бежит. А впереди работы еще больше.

Комиссия работает круглые сутки. Лаборантка руку в раствор опустила, боль утихла. Успокоился и Таможенник, в чем-то вот такая боль удобна, отвлекает, пожалуй, даже больше, чем баба. Таможенник встал, положил свою руку за спину Пятьдесят пятой, руку, которая ручку точила держала, вспомнил, хмыкнул; та стоит перед ним, его — до кончиков пальцев и по службе, и по дружбе, — и не знает, что делать; иногда Таможенник ее погладит, а иногда посмотрит, ухмыльнется и ударит наотмашь — не сильно, чтобы не упала… Вот и стоит она, не зная, что сегодня. А ничего, не ударил, не погладил, только рот в ухмылке, как заржавленные двери, в разные стороны пополз — иди. И опять в кресло — додремать до утра, благо час до начала очередного Гримерова испытания и остался.


XVIII

За час до испытания спит Гример, и снится ему, что не может он проснуться, и мучается, и стучится в дверь, и бьется головой, потому что ему надо проснуться и что он только на мгновенье забыл, как это делается, но сейчас вспомнит, и что это он от сопротивления жизни забыл все. А ему надо, обязательно надо, потому что он может опоздать на Комиссию, и не успеет пройти испытание, и никогда не узнает, что же будет дальше. А Муза уже проснулась и вскочила, смотрит на него, как бьется он, пытаясь проснуться, и будит, и его по щекам бьет, и воду льет, и уже пришли за ним, и еще больше навстречу Музе Гример рвется из сна. Уже вдвоем с пришедшим трясет Муза Гримера. Только бы не это, только бы не заболел Гример сном, и тогда все, все, все зря — и она, и удача, и жизнь, только бы не заболел. Стоит Муза на коленях перед ним и плачет, и уже хрипит Гример, уже сам крутится, как перерезанный пополам червь, как будто вот-вот срастется, все сильнее судорога, — вон из того проклятого сна! — и ничего не может сделать. Только извивается весь, там, внутри и снаружи… И остановилась Муза, и вытерла глаза, и выгнала пришедшего за Гримером. Легла к Гримеру, и обняла его крепко, и сначала вместе с ним стала извиваться на полу, а потом одолела, незаметно, незаметно утихли они. И стала целовать его, когда остановилось тело его, и стала гладить его, как часто Гример гладил ее, стала говорить ему, как Гример говорил ей свои непонятные речи.

«Если ты сам стоишь у себя на дороге — брось свое тело собакам — им будет кстати кусок добровольного мяса.

А сам — иди дальше…

Если дорога упрется в стену, не спорь со стеной, разбей равнодушно тело о камень.

А сам — иди дальше.

Если земля развалится под ногами и ветер рассеет твое разбитое тело вместе с землею, смирись перед этой силой.

А сам — иди дальше.

Если ты сам стоишь у себя на дороге…»

И услышал Гример знакомые речи, которые криво протиснулись в сон и, перепутав смысл, улеглись в голове, как собака, нашедшая дом, как кошка после мартовской долгой отлучки.

И очнулся Гример, и понял, что дверь перед ним не дверь, а стенка, что всего лишь похожа на дверь, но что и не надо толкать плечом, биться головой, а просто сделать шаг вправо или влево или повернуться назад, и ты свободен. И увидел Гример, что не один стоит перед куском стены, принимаемой за дверь, и крикнул он: отойдите, рядом выход. И никто не послушал его, потому что глухи были люди.

— Да посмотрите, это же стена! — крикнул он второй раз, и стал оттаскивать стоящих вблизи его, и увидел, как стоящие уцепились каждый за свою дверь, потому что боялись пустоты и свободы, и не смог Гример оторвать их, и, когда отошел он, глухие удары плечом услышал Гример. Вот так же и он, ничего не видя, бился бы в стену всю жизнь, если бы не Муза. И он сделал шаг в сторону.

На пять минут опоздал Гример на работу. Но разве кто заметил ему этот пустяк, который другому мог стоить Ухода. Только когда пришел, Таможенника била дрожь. Таможенник спешил. Таможенник знал то, что не знали другие. Срок знал Таможенник, и он истекал завтра.


Глава третья

ОПЕРАЦИЯ


I

Завтра — это еще роскошь. Завтра — это еще целый день и целая ночь, жизнь прожить можно до завтра, и умереть успеть можно до завтра. Но, с другой стороны, как ни много в один день навалится, а проходит же он, а позади столько сделано, что иному на его век бы хватило. Только не думай, что если времени мало, что-то скомкать, что-то пропустить можно, никому потом не объяснишь, строя дом, что времени на крышу не хватало. Люди жить должны, а ты спи не спи, выложись весь на этот дом и истрать себя, хоть всю свою жизнь, а дом подай и с крышей, и в срок, чтобы двери не скрипели, спящих не будили, чтобы крепко спали спящие. А дождь себе шел и шел, и сухо было бы над головой хотя бы в твоем доме.

Успели Гример и Таможенник, не скомкали, все прошли, один — другим прошел, а другой – сам. Все, что живого в Гримере еще было, как собака языком слизала, стоит он — глаза ясные, спокойные, руки точные, больше не дрожат, вверху свет, в руках скальпель не шелохнется, как будто не в пальцах, а в тисках зажат, а тиски с верстаком заодно, а верстак в землю врос и с ней крутится.

Лежит перед Гримером Стоящий-над-всеми. На столе. Тело по грудь белой тканью от глаз спрятано, видна только голова. Какая она, на самом деле неизвестно, не с чем сравнивать — ни головы, ни лица такого Гример отродясь не видел. Только кажется ему, что огромней она любой человеческой, а вот лицо и сравнить не с чем, не лицо это вовсе, а только материал для лица, вздувшийся, вспухший, как будто не операцию ему делать надо, а заново сотворить. Случись это до испытания, — от одного своего воображения сошел бы с ума Гример, вцепился бы в подобие двери, и никакими силами от нее и Музе бы не оторвать Гримера, а теперь, положи перед ним Бога, поднимет скальпель и как машина необходимое и возможное от «а» до «я» прочертит. Но решимость решимостью, готовность готовностью, а нет знания, и поэтому осторожен Гример.

Надрез — сверху. Медленно. Неглубоко. Что за черт, одну линию провел, всего два квадрата кожи снял, а материал для лица уже иным ему видим, что-то неуловимое, но знакомое мелькнуло. Голову Гример наклонил пониже, и опять все пропало. Еще надрез, там бы, где глазу быть, квадрат вверх — и надо же, под скальпелем роговица провиделась и опять, когда лезвие вынул, сжалась. Осторожно. Еще осторожнее. Пинцет. Надрез. Угол приподнят; так и есть, роговица. Очень хорошо, теперь следующий квадрат, чуть выше, — довольно. Это уже веко. Теперь квадрат ниже. Нету Гримера — весь он на кончике лезвия. Надо же, с первого раза угадал око. Вот это удача. Спокойно. Щель на лице открылась, и Гримеру показалось, что наружу вышли слова — какие они? Он не узнал, но смысл их был понятен ему. Необходим перерыв. Гримеру казалось, что он только начал и мог работать, не останавливаясь, и мог сделать сейчас, в следующую минуту, что-то важное, главное. Но здесь Лежащий перед ним остался Стоящим-над-ним, даже в эту минуту. Гример отошел, положил бережно скальпель. Попытался вспомнить — что же за слова услышал он, и не вспомнил ни одного. И тут же почувствовал, что устал, что не прошел еще вчерашний день, что физически он перешел его границу, а душа, мысли, состояние, ощущение еще там, где сегодня наступит только завтра, и только завтра он возьмет скальпель в руки, и приблизится к Стоящему-над-ним, и сделает первый надрез. Живешь там, где тебе больнее, главнее жить, где важнее, а снаружи – там, где ты ходишь, где работаешь, где разговариваешь, где связан обязанностями, заботами с целым миром. Сидит Гример в кресле, ноги вытянул, носки врозь, как стрелки весов, — то сходятся, то расходятся. И лицо спокойно, и руки неподвижны, а ощущение – там, во вчера, которое на самом деле и есть — сегодня.


II

Шел дождь, и было бесконечным поле, пустое, как мраморная стена, и не было видно линии горизонта, и не сразу понял Гример, что не знает, куда идти, и что ему нечем укрыть тело, и что ему нечего есть, а он голоден. Сначала было ощущение, что тело иначе чувствует дождь, что пальцы перестали ощущать воду и влагу, а ноги с трудом подпирают тело и оно тяжело для них, — так, бывает, человек, взявший непомерную ношу на плечи свои, идет на подгибающихся ногах и понимает: еще несколько метров, и все, придется опустить эту ношу, а вокруг никого нет, чтобы помочь потом поднять ее на плечи, а ноша эта — жизнь. Но большая часть дороги позади, здесь было чем дышать, здесь никто не мешал ему, и впереди была работа и Муза. И опять бесконечно тащился Гример, без дороги, поперек поля, вперед. Но всему бывает конец, и силам, и желанию, и пределу. Даже те, кто заигрывается, повиснув над пропастью, сначала на двух руках, чтобы удивить своим бесстрашием сопутствующих им, потом — на одной, а потом, убирая один за другим четыре пальца, доходят до рубежа, после которого нету сил пальцы вернуть на шершавое тепло камня, и они летят вниз, в мгновение между ощущением лихой безопасности и падением осознавая свое величие и бессмертие. Но Гример не заигрывался, поэтому одна рука, державшая добровольно тело, продолжала служить ему, когда, лежа на раскисшей, пропитанной водой и грязью, недавно вспаханной земле, он приподнялся чтобы посмотреть теперь уже не вперед, а вокруг себя. И увидел, что не один он: женщины, дети, старики и мужчины, телами похожие на детей, и одинаково иссохши были лица их, и одинаково голодны и беззащитны были глаза их, копошились возле в этом черном месиве. И они узнали Гримера и сползлись к нему. И ближе всех подползла старуха, посмотрела на него своими мертвыми, незрячими бельмами, обшарила его своими мертвыми, холодными пальцами, подняла бельма к небу и сказала равнодушно: «Это Он». И все обрадовались, как может обрадоваться человек с распоротым животом, когда ему показали его здорового розовотелого ребенка… И опять закопошилось поле, и вот около Гримера оказался старик, и он протянул ему завязанный в грязный лоскут хлеб и кусок нежно-розового мяса.

— На, ешь, — сказал старик, — мы ждали тебя, мы верили в тебя, и ты пришел к нам.

И посмотрел вокруг Гример, и увидел безумные детские глаза, которые смотрели на хлеб и на мясо, и слезы текли по их морщинистым старым лицам, и помотал головой Гример, хотя он уже сидел на земле и в руках его были хлеб и мясо, а ртом, подняв голову к небу, он ловил струю дождя, чтобы утолить жажду. Всю жизнь проживший под вечным дождем, только здесь он понял, какое это благо, и ужаснулся, как мог забыть он, что дождь — это вода. И опять покачал головой Гример и сказал:

— Ваши дети голодны, и вам самим нечего есть. — Он не мог взять последнее у тех, кто сам умирает от голода…

— И холода, — сказал ему старик, стащил клеенку с плеч своих и протянул Гримеру. — Мы знали, что ты должен появиться среди нас, и мы приготовили еду и одежду тебе. И ты не смотри на нас, на наши глаза, и тела, и на детей наших, ты должен отправиться дальше, куда мы знаем дорогу и никогда не сможем дойти, но, если ты возьмешь все, что есть у нас, ты дойдешь.

— Не обмани нас, ты обязательно должен дойти, — сказала старуха, и ее бельма опять уставились на него, и он увидел радость в лице ее.

— Но ведь вы умрете здесь, и я ничем не смогу помочь вам…

— Да-да, мы умрем здесь, и ты ничем не можешь помочь нам, но ты дойдешь, и мы дойдем тобой, и это очень важно для нас. Это важнее, может быть, чем даже дойти самим.

— Но я не могу, — сказал Гример.

— Если мы мешаем тебе, мы отползем в сторону, но нам так хотелось хотя бы тобой съесть то, что в руках у тебя, то, что мы сберегли, ожидая тебя.

Никак, и ничем, и никогда, и никому бы Гример не мог объяснить, почему он выполнил то, что просили они. Но он, сидя под дождем в окружении смотрящих на него, ел и плакал, и дождь и слезы, смешиваясь на щеках его, текли на землю. И видел Гример, как умирали дети, которых матери держали в ослабших руках своих, и умирали матери на глазах его, и радостны были лица их, и начинали иначе смотреть глаза его, и он увидел, что старуха с бельмами, что была счастлива приходу его, — девочка, а старик, который обещал им приход Гримера и который единственный знал время прихода Гримера и неотвратимость прихода его, — юноша.

— Ты не спасешь нас, — сказал Гримеру юноша, — но ты иначе будешь видеть тех, кто будет окружать тебя там, куда придешь. Ты и они сами поймут это, и тебе не нужно будет говорить обо всем, они переменятся и станут за нас счастливее нас.

И когда уходил Гример, черное поле под струями дождя еще копошилось, и несколько рук поднялись в воздухе, чтобы помахать ему вслед, и одна рука все неподвижно указывала туда, куда шел Гример. И увиденное, и хлеб, и мясо оживили Гримера, ноги несли его крепко и быстро, впереди вместо простора он видел глаза детей, смотревших на его руки, в которых были мясо и хлеб, и на его рот, который двигался и разжевывал размокший хлеб и нежно-розовое мясо. И что-то менялось в душе человека, и зорче смотрели глаза в ответ, потому что их глазами он начинал видеть землю, а много глаз видят дальше и больше, чем самая прекрасная пара.


III

И он увидел впереди зеленый луг, где кончалась полоса дождя, и солнце светило там, и он увидел красивые платья мужчин и женщин, и увидел зверей, которые мирно играли с ними, и ускорил шаги Гример, потому что не так уж много прошел и можно этих людей попросить помочь своим братьям, оставшимся там, под дождем, на вспаханном поле, и почти бежал Гример, насколько может бежать человек по острым камням вверх, по отвесной горе, все ближе они, и уже приготовил слова Гример, которые соберут людей, и они, набрав хлеба и теплой одежды, придут к пославшим его, и тогда окажутся не напрасными ожиданье их и вера в приход его. Еще ближе приблизился Гример и убедился, что глаза почти не подвели его: женщины были молоды и прекрасны, мужчины легконоги и стройны, а звери крупны, породисты и могучи. И только одного не разглядел Гример издалека: звери не играли с людьми, они поедали их, и то, что было игрой издалека, оказалось убийством. Один зверь, заметив пришедшего, бросился к нему, смешно подкидывая задние ноги и изгибая бархатную пятнистую спину, и наперерез ему метнулось белое платье.

— Муза! — крикнул Гример.

Женщина посмотрела на него, и Гример увидел, что это совсем не Муза, но она, увидел Гример, была той, которая была нужна ему и более прекрасна, чем Муза. И он понял: это была судьба его, и к ней он шел сюда, из-за нее погибли люди в черном поле, — чтобы спасти его, Гримера. И он бросился к женщине и не успел добежать до нее, как зверь, лапой ударив ее, перебил позвоночник и двумя ударами клыков профессионально и ловко отстриг ей голову и покатил ее перед собой, смешно подкидывая зад — пятнистый, бархатный и круглый… А тело осталось извиваться на зеленой траве, и красные пятна легли на белое платье, и Гример подбежал к ней, бросился на нее, обнял ее, и оно, тело, стихло под его руками, успокоилось и замерло. Тогда Гример, подняв над головой тяжелый камень, бросился на зверей, и, когда звери, оставив свои страшные игрушки, весело покусывая друг друга, бросились в рощу, стоящую на краю поля, Гример понял, что это дети зверей, смешные, веселые, добродушные и безжалостные в своей наивности, как все дети. И еще понял Гример, что некого звать помогать оставшимся в черном поле. Долго трудился он руками, ногтями и острым камнем, копая тяжело глубокую яму, чтобы положить туда лежащих на поле и вместе с их головами закрыть землей. Последней Гример положил свою судьбу, так и не сумев приладить к телу голову. Звери были наверное, травоядные, они не питались человечиной, для них убийство было забавой. Вырос холм, который Гример разровнял, чтобы получился ровный квадрат, похожий на Дом, закончил, приложился губами к земле, попрощался с ней, поднялся и пошел дальше… И в глазах его к глазам черного поля прибавились глаза зеленого луга и глаза его единственно любимой, которую он видел и любил одно мгновенье. И еще плоть тела, которое теперь жило в его теле… Но это было только начало дороги, и оно было раем по сравнению с тем, что он видел потом.


IV

И было раем время, когда Гример добрался до своего Города и стал стучать в дома, в которых жили его пациенты, которые были обязаны ему своим будущим и настоящим, и они вышли на улицу, не убоявшись дождя и закона не собираться, и были добры, и кивали головами в ответ на просьбы его о помощи оставшимся в черном поле, и подняли его, вероятно, чтобы помочь ему, и все вместе молча и дружно отнесли на площадь перед Домом. Да-да, они соглашались с ним, что идти нужно сейчас и немедленно. Они ласково смотрели на него, женщины гладили его волосы, мужчины держали над ним крылья своих плащей, потому что на Гримере была жалкая клеенка, которая почти не спасала его от дождя, а пока пациенты соглашались с правотой желаний Гримера, восхищались его благородством, часть из них уже побывала в Доме и принесла оттуда огромный рулон ткани для плащей. Они растянули эту ткань высоко на четырех столбах, и сразу дождь прекратился над ними, он падал справа, слева, впереди, сзади, но там, где были пациенты и Гример, было сухо, и Гример подумал, что это предусмотрительно и этот навес пригодится тем, кого принесут из черного поля на своих сильных руках его пациенты. Он обрадовался, что уже началось спасение тех, кто послал его. И он улыбнулся и вытер воду с волос, плотно прижимая пальцы к темени, и вода полилась по лицу, и стали ясными глаза его, и тут увидел Гример, что он окружен тем хламом, который однажды он видел в подвале Дома, — обломками старых кресел, стульев, столов, золоченых рам, все это густо поливали черной густой жидкостью, неприятный запах ударил в нос. Улыбка исчезла с губ Гримера, а пациенты уже вставали на плечи друг к другу, и поднимали Гримера все выше и выше, и там, в высоте, примотали Гримера крепко-накрепко влажными от дождя веревками к каменному столбу. Камень не боится огня. Сырые веревки какое-то время тоже. Привязали для того, чтобы не упал он, не сорвался и мог видеть вокруг как можно больше и дальше, и потом оставили его, сделав это справедливое и доброе дело, ибо тащиться куда-то, спасая подобных себе, рискуя погибнуть самим — какой в этом резон. А чтобы он не смущал людей, внизу вспыхнул костер, пламя махнуло крыльями и закрыло и Гримера, и хлам, и черная копоть ударила в центр навеса и он мгновенно исчез в том месте, где ударило пламя, и дождь, который был всесилен в эти минуты перед пламенем, терялся, исчезал, стираясь перед стихией, а огонь щедро, широко и мощно все махал и махал крыльями, и прошла копоть, и Гример ощутил и увидел то, что уже пережил однажды, накануне Выбора, и что теперь узнал, и обрадовался, потому что ему было известно, чем это кончится.

Но это было раем в сравнении с тем, что он видел и ощущал потом.

И если бы на Страшном суде ему предложили за возможность прощения всех грехов только вспомнить, что испытал он потом, Гример бы отказался, ибо в нем, если не вспоминать, все же оставалось в ж и в ы х ощущение правды, какую он нес в себе сегодня и которая стала единственной мерой, какой мерил теперь Гример поступки свои и то, что он мог видеть вокруг себя, вернувшись оттуда. И цена его жизни в этой правде была ничтожна, и его боль — смешна, его страдание — забавно, а его удача — оскорбительна, потому что глаза черного поля и зеленого луга — великий цензор — смотрели на него постоянно, за каждым поступком Гримера, за каждым отношением к себе и к тем, кто был близок ему…


V

Спокойно и верно работал Гример. Новое лицо, которым он мог помочь людям, и было той правдой, что теперь жила в нем. Она была проста и постоянна, как постоянен дождь, идущий в Городе. Лежащий перед Гримером сейчас был просто человеком.

И впервые с благодарностью и спокойно подумал Гример о правоте проведшего его через Испытание, через страдание живущих вокруг и вместе с ним. Ибо не будь этого, Гример вряд ли способен был создать лицо своего страдания, лицо помощи самому себе и своей Музе. А люди? Он бы забыл о них, как не помнил долгие годы, думая о своей работе, своих надеждах и бедах, живя только ими.

Да, как бы ни прекрасно было это лицо, оно было бы чужим для всех.

А сегодня этого не случится. В руках Гримера жили руки, которые тянулись к нему, прося о помощи, которые цеплялись за него, пытаясь уцелеть, руки, что лежали теперь неподвижно в черном поле или на зеленом лугу, потому что душа, управлявшая ими, покинула их, и переселилась в руки Гримера, и управляла каждым движением скальпеля.

И Гример был должником, учеником, рабом и творцом перенесенного, и не во имя честолюбия и перемены, а во имя помощи живущим и тем, кто не пришел еще на эту землю.

Работая, Гример творил Лицо, которое он не видел и не видел никто из живущих, но оно было общим лицом — ибо выражало время.

Непривычно и потому неуклюже двигались слова, пытаясь быть похожими на мысли. Подобно слепым, которые ощупывают друг друга и радуются, когда в толпе находят знакомые лица и уж ни за что не отпускают друг друга, хотя незнакомые, стоящие рядом, ближе бы и любимее были им, но они, в страхе потерять, что уже нашли, не делают никаких попыток отыскать себе подобных.

А в это время пальцы привычно уже работали третий квадрат лица. И странно: чем дальше снимал первую грубую, давно не троганную кожу Гример, тем незнакомее становилось лицо, которое медленно появлялось под его пальцами. Голова была столь же огромна, как прежде, но черты проявились и становились осмысленными и безобразными еще более, чем бесформенная масса, которую сначала видел Гример. И у него мелькнуло подозрение, что и это, получающееся, лицо для кого-то и когда-то было прекрасным и единственным, значит, и красота была временна и относительна? Нет, этого не могло быть, красота постоянна, и это лицо всегда было безобразно для всех. Но то ли глаза приглядываются, то ли душа привыкает, и, когда подошла минута и пора уже было начинать снимать кожу первого лица, Гримеру стало жалко расставаться с тем, что он открыл, потому что была своя правда в этих синих вздувшихся морщинах, узких глазах, неподвижном величии, что ворожило и подчиняло Гримера, и, наверное, делай он это в своей лаборатории, не гоним своей задачей, он бы оставил это лицо, потому что во власти и мудрости его, которые он узнавал тем больше, чем больше работал с ним, был выход, но это был выход для немногих и, наверное, давно, и ни для кого — сейчас. Не было смысла менять лицо любому живущему в Городе на это, оно было безобразней и примитивней лица горожанина. И все же Гример помедлил и отложил скальпель в сторону прежде, чем сделал надрез по открытому им лицу. Наверное, прежде чем расстаться с работой своей, надо хотя бы закрепить ее в памяти, надо увидеть в ней сколь можно более смысла и правды, которые существуют в каждой работе и которые иногда не видимы даже творцу ее, потому что истинная правда, как горох в стручке, желток в яйце, скрыта внутри, и что общего может быть между известковой скорлупой, мертвой, и мертвой всегда, и жизнью желтого цвета, которая свисает с краев чайной ложки и затем, растекаясь по языку и перемешиваясь с хлебом и маслом, своей смертью поддерживает жизнь. А скорлупа? Да, пора было снимать открытую кожу, потому что под ней должна быть истина. И опять Гример перестал думать, а стал думать работой. А кожа под скальпелем была ветха, спрессована, тонка, и нужно было быть осторожным. И когда она как колбасная кожура, легла в широкий белый таз, и захоти — никто бы и никогда не различил того, что было несколько часов назад, потому что несколько мелких лохмотьев ничуть не похожи на мудрость и властность, Гример опомнился и увидел результат своей работы.


VI

«И какой великий мастер делал это открывшееся лицо, — удивился Гример. — Неужели после всего, что было, можно думать о красоте и мастерстве», — и, поняв, что он все-таки думает, ужаснулся, что можно. Значит, есть что-то более великое, чем страдание, — красота… Неужели в том, что он видел, была и красота? И отшатнулся разум от своей мысли — была… Но есть ли что выше? Что может заслонить красоту?.. Может быть, человек, создавший ее? Когда это было и что это был за мастер? Он работал почти без швов. Что за материал? Это не кожа. Да, это неизвестный материал. Но как прекрасно это лицо, он не мог начать снова, не мог оторвать глаз, он проклял себя, как проклял Город и людей его — там, вверху, в огне, за глухоту их, и суету, и равнодушие, а сам не мог оторвать своих глаз от этих морщин и всего лика, светлого, белого, святости каждой черты, линии, складки. И только глаза убивали в очах эту красоту и свет… Но ведь можно и не смотреть в эти глаза. Они все равно почти не менялись. И что-то начинало жить в нем. И оживала Муза, и оживали ее руки, и оживало ее тело. И опять хотелось работать, как работал он, делая операцию Музе, ведь он сегодня, не боясь никого на свете, имел право создать к а к о е у г о д н о лицо, какое он видел в своем воображении и в своем страдании, и ему захотелось и то, что перенес он, и то, что живет сейчас там, и то, что происходит постоянно сегодня и завтра, выразить на этом лице и чтобы это лицо смогло спасти их всех, переменить все в мире, чтобы это лицо стало для всех напоминанием, что не нужно стремиться к смене номеров, не нужно уничтожать друг друга, не надо зверей держать не в клетках — или не пускать к ним людей, или вооружать людей, чтобы не были беззащитными они. И что, если когда-нибудь мастер вот так же будет снимать кожу и дойдет до лица, созданного Гримером, пусть и его руки наполнит сила желания спасти людей. И он понял, что это лицо открыло ему желание спасти людей и сделать новое. Но глаза… Последними будут глаза. Он сможет их изменить, он сделает, что не могли мастера, которые работали перед ним. Да-да, и Муза, и Город, и страдание, и боль, и все, что в нем живет и умирает и мертвым все-таки живет, — это все для того, чтобы он сотворил лицо, которое спасет людей…

И Гример опять сел, чтобы дать возможность отдохнуть Лежащему перед ним. Потому что тот снова умирал от усталости.


VII

А у Музы тоже была работа. Она опять смотрела «Бессмертных», она восстановила все сцены, она добавила еще крови на теле девочки, она вставила эпизод с разорванной щекой. И все равно чувство омерзения к иной жизни на ее шкале было равно нулю. Ее уже больше не трогало это. Так ужас нарисованного ада забывается перед лицом мучающегося от боли человека, которому ты не можешь ничем помочь. Она думала только о Гримере, о том, каким он вышел Оттуда и что она была готова сделать все, что угодно, только бы он стал прежним Гримером, хотя бы на минуту, пусть заболеет сном, и она будет лечить его, пусть потеряет Имя, пусть она будет работать одна, только бы, только бы он вернулся. И каждый раз, когда Таможенник приходил к ней и сообщал, что все идет хорошо, и по тому звериному страху, который был постоянно в его глазах — а тот не мог бояться ее, — она верила Таможеннику или, по крайней мере, тому, что Гример жив и работает. А если б он не работал, то и у Музы был бы Уход. И она проверяла передачу на контрольных зрителях и не понимала, как это можно испытывать по такому пустячному поводу омерзение в 11 баллов. И оставляла очередную серию «Бессмертных» в первоначальном виде…


VIII

А Гримеру уже не хотелось работать. Он, отдыхая, смотрел на лицо Лежащего перед ним и вбирал в свою память каждую линию, каждое движение скальпеля мастера. А там, внутри него, как будто туманный белый полог возникал перед его памятью, и дети-звери становились безобиднее, невиновнее, и люди становились красивее, и Гримеру казалось, что они движутся к Городу, где он сможет помочь им. И запах исчезал и заменялся тишиною и ясным туманным воздухом, в котором уже не было страха и боли. Все переживает человек. Если дать ему возможность вернуться к жизни, ощутить чудо работы — он воскреснет. Никогда ничто не потеряно, человек может воскреснуть после креста, после гибели всего живого, потому что он может забыть, потому что он может желать, потому что он может жить в том, что сделает его счастливым, и поверьте мне, что это может произойти и никогда не поздно, даже умирая, ощутить в себе силу забыть, не помнить, но не помнить не забвеньем жестокости, а забвеньем любви и желания спасения всего, что остается после тебя. И Гример встал.

Что за руки подарила ему природа, что за время было у него за спиной, когда каждый день работа, рядом Муза, каждый день новые листы, которые его пальцами украшены узорами лесов, и гор, и морей, и богов, и деревьев, ронявших по осени свои золотые листы; и снова первый квадрат, там, где на вершине лба седые, мягкие, почти воздушные волосы кончаются, редко-редко серебрясь назад, между ними — первый квадрат. Миллиметр за миллиметром исчезали линии прежнего лица, таяли глаза и становились добрее, овал губ вытягивался, сплющивался и превращался в узкую нить, менялось лицо, и менялись глаза — только лицо становилось жестче, хищнее и наружу выступала улыбка, а жестокость пряталась за той улыбкой, но не могла исчезнуть совсем, а почти выступала из-под нее. И странно: глаза были добрее различимой жестокости. Видимо, глаза не менялись вовсе, только лицо назад они были жестки и тяжелы, а сейчас их недоброта в сравнении с жестокостью казалась добротою. Где была правда? В глазах? Но они были так различны в облике своем. В лице? Но оно менялось в зависимости от времени, которое выглядело подобно. Казалось, ничего не может быть страшнее этих тонких губ, морщин, прошитых красно-синими сосудами, этой жесткости, которая прикидывалась улыбкой и нежностью, вниманием, и состраданием, и участием. Не может? Может! Это было еще доброе лицо — оно прикидывалось, значит, иногда было не самим собой. Это, пожалуй, было даже прекрасное лицо, конечно, не такое, как второе, которое было белым, добрым, мудрым, совершенным. Но когда кожурой колбасы, шелухой вареной картошки и это лицо легло на белую поверхность таза и смешалось с первыми двумя и уже трудно было различить, какая кожа принадлежит какому лицу, Гример, видевший и перенесший то, отчего покидает разум душу человека и она умирает, остановил руку и бросил скальпель в раствор. Он увидел, узнал лицо, которое было похоже на то, что он чувствовал в себе внутри, когда хотелось ему быть Великим Гримером, единственным, перевернувшим, спасшим мир. И он вспомнил свои надежды и свой выбор, и это лицо было похоже, но еще страшнее того, что лежало сейчас перед ним, а оно кривилось в ухмылке, радуясь узнаванию. И как вор, собиравшийся только украсть и не хотевший убить, но, боясь быть пойманным, в испуге убивает схватившего его за руку и потом бежит и, озираясь, зарывает нож, даже не вытерев крови, так и Гример схватил скальпель и вонзил его чуть ниже подбородка; казалось, сейчас он вместе с мясом и всеми накопившимися лицами срежет это лицо, как срезают половину яблока, потому что сверху его тронула гниль, и увидел, как поползли зрачки лежащего перед ним — все шире, шире, вот-вот вырвутся за черный круг — и взорвутся, не выдержав боли, брызнет черная кровь. И… сразу же Сто пятая закричала в памяти. Что-то внутри затормозило движение, и пропало усилие, и Гример остановился. Пославший на Испытание знал хорошо: тот, кто испил полную меру, тот, этой мерой владея, пощадит все живое. Даже если бы речь шла о своем спасении. И сразу успокоился Гример. Вытер салфеткой лоб, перевел скальпель на первый квадрат.

Совершил ли бы сейчас он свой выбор, так же как это он сделал, веруя в свое высокое предназначение? Право быть над людьми? Конечно, нет. Но тогда бы кто-то другой стоял сейчас на этом месте? Вряд ли. Выбор Пары прошел бы спокойней, и никаких перемен не было. Но зачем сейчас рассуждать о возможности жить иначе вчера, когда ты уже живешь сегодня. Есть зачем — ведь переменив внутри себя «вчера», сегодня поступишь иначе. Ибо, убив один раз, во второй (после перемены) не убьешь, а, напротив — спасешь, а не будет выбора — не пощадишь себя.

Вот и не щади свое лицо, спрятанное внутри, которое не знали люди. Смотри — вот оно.

Никакого притворства, все наружу — право сильного, право быть надо всеми, право единственного знающего, как людям станет легче жить, право единственного владеющего истиной, жестокое, холодное, уверенное — Лицо.

Похожее на гильотину; она тоже мастерски исполняла то, для чего ее изобрели природа и люди.

И ей, гильотине, в голову не приходила мысль, что она не права. Она ведь тоже выполняла свой долг, пока наточено лезвие, пока не заржавело железо, пока есть головы виновных — не важно, в чем и против кого, и не важно, кто управлял ею — сначала один или потом братья тех, кого еще вчера рубили эти одни.

Смотри, смотри на себя — смотри не перепутай, что это не ты, смотри не забудь, как и чем ты жил, и только не было условий, чтобы ты проявил себя до конца.

Не было?

А Выбор? А тысячи получивших Уход? А Сто пятая? Но это все Таможенник, это время, это закон, которому ты, Гример, только подчинен. Ложь. Конкретно от тебя зависело это конкретное время и этот Город, и от тебя зависит, кем они станут завтра, и даже от тебя зависит, больно ли будет лежащему перед тобой, — таковы были мысли, а пальцы были бережны и осторожны.


IX

Казалось, жизнь остановилась, время перестало двигаться. Так велосипедист жмет на все педали, выбивается из последних сил, а вокруг те же четыре стены, белый потолок, ибо внизу — ролики, создающие иллюзию дороги. Хотя почему иллюзию, на самом-то деле велосипедист движется, и на самом деле стоит на одном месте, и то и другое истина, — а горка шелухи на дне таза все росла. И закрывала дно, и каждое лицо и каждая кожа растворялась в коже ранее снятых, только в памяти Гримера оставались эти лица, и только пальцы привычно делали дугообразный надрез, приподнимали край кожи и снимали квадрат, и все сначала. Крутились ролики, двигался скальпель, тяжелел таз, шли дни, и остановилось время. Лежащий перед ним никогда не двигался, глаза его были раскрыты, но время передышки Гример чувствовал, хотя, как это происходило, понять не мог. Если бы не глаза, Лежащий перед ним мог показаться Гримеру неживым. Но глаза!..

Они показывали Гримеру, насколько бережно он делал то, что делал.

Как мал и узок стал его быт: операция, передышка, отдых, память о снятых лицах, размытая память боли и ощущение присутствия Музы. Иногда Гримеру казалось, что операция никогда не кончится, никогда он не выйдет отсюда, что это просто иллюзия работы, а на самом деле все это называется хитрой несвободой; хотя зачем, ведь так легко обойтись с ним проще и привычней — Уход, и не нужно было бы уставать, мучиться, сомневаться. Нет, убеждал себя тут же Гример, ты занят чем-то важным, что только тебе и по плечу — и по праву, и по опыту, и по страданию, — создание этого нового, неведомого лица, которого ни разу он не узнал в лицах, открывшихся ему. И пусть, когда он закончит операцию, так же будет идти дождь и так же будет ему Город подставлять свои мраморные стены, — все же что-то изменится в нем внутри, потому что, увидев новое лицо, созданное Гримером, женщины станут нежнее, а мужчины добрее, дети полюбят любящих их, потому что будет нельзя с таким лицом испытывать что-то иное, кроме любви, и безразлично будет каждому, какой номер у него и как закончится его жизнь. Ибо жизнь будет исполнена добра и доверия. Пусть быт. Пусть монотонный труд, но ведь не напрасно… Ибо доверие — это все, что может сделать человека счастливым, когда можно говорить правду, когда можно говорить больше, чем ты сделаешь, но и что только намерен сделать.

А руки становились тяжелее: как странно, чем холодней было сердце, чем жестче был разум, тем легче и жарче работал Гример. Чем больше он хотел и чем больше был счастлив в работе, тем тяжелее дышал он, тем тяжелее давался каждый штрих, хотя, может быть, он не прав; просто с человеком постоянно что-то происходит, все меняется в нем, и из-за этих перемен легче или тяжелее работать.

Это был не первый, но новый страх, который испытал Гример. Была ночь. Пациент спал, свесив свою похудевшую, опавшую и уже почти соразмерную телу голову. Гример взглянул на него. Час назад он почти полностью снял и обработал очередное лицо, но думал о чем-то своем, почти не обращая внимания на то, что делал, а сейчас поднял глаза, свет был приглушен, и голова спящего полуосвещалась им. И вдруг глаза Гримера стали черными, он подумал, что сходит с ума: перед ним было лицо Образца. Лицо, которое сейчас в Городе было главным, Единственным, какое носил и Гример. Не может быть, это же было десятки лиц назад, и мастера работали иначе. Иначе? Вот швы, вот спайка, вот ткань, это все другое! С этой стороны? Он усилил свет. Нет, здесь уже, похоже, меньше. Опять приглушил. То же самое. Откуда? Как ни странно, всех труднее оказалось снять это лицо, потому что оно было скроено совершенно на свой лад. Привычно сделав несколько надрезов, Гример должен был остановиться и начать все сначала… Да, оно было скроено совершенно иначе. Но работа и на этот раз была совершенна.

И все же, как хорошо работать отгороженным от всего мира огромными мраморными стенами, наедине со своим пациентом, Лежащим перед ним, который покорен, мягок, молчалив и ненавязчив, и думать о том, что было, и как ни ужасно то, что было, это все-таки только «было». И не знать, что в это время происходит в Городе, во всяком случае, быть свободным от происходящего.


Х

А жизнь в Городе идет своим чередом. Не прежним, когда ровно и мерно вокруг оси Таможенник — Великий крутился Город, плавно и бесконечно. Попало под колесо черт знает что, всего-то несколько десятков сотен голов да слово Великого, — и колесо, давя, приподнялось, и сместилась ось, смяв обод, и захромало колесо, а все равно едут, и скорость та же, да трясет сильней, и тряска людям передалась. И не то удивительно, что колесо головы, словно ореховые скорлупы, раскалывало, это дело привычное, а то, что слово Великого под колесом не хрустнуло, не рассыпалось в прах, целехонько выскочило, а вот обод смяло, ось сместило, и само колесо хромотой заболело. Да-да, слово, уцелев под колесом, открыло возможность независимости от колеса, а это означало возможность нарушения закона Города в пользу, естественно, каждого живущего в нем. А нарушение закона каждым воспринималось как возможность сменить номер или получить Имя — не никогда, неизвестно когда или к концу жизни, а завтра. Но — и это понимал каждый истинный житель своего Города — такое желание нуждалось в приличном и уважительном для законовоспитанного горожанина идейном оформлении. И тут идея настоящего лица была идеальна.

И Город вспучило, как тесто на дрожжах, как река весной из берегов вышла, как муравейник после зимы закишел движением.

Жители именитые с любопытством на муравейник око с прищуром уставили, а муравейник под этим оком заметно на две неравные половины распался — действующих и выжидающих. Выжидающие, сочувствуя идее, жили рьяно и только внутри себя, а внешне – вполне привычной жизнью, а поскольку внутри – это их личное дело и жизни Города это не касалось, не о них речь.

Вспомни развалившего скальпелем грудь Сто пятой на две половины — он оказался из выжидающих, ей-богу. Правда, оттого, что внутри у него был такой высокий запас благородства, Сто пятой не было легче. Что же касается действующих, то…

Идеи способны рождать детей.

Действующие придумали фокус, они замаскировали свою работу под любовь. Встречи с этой целью в городе разрешались неофициально, но без ограничений. Прекрасная мысль. Правда, оказалось, что часть горожан занимается любовью под видом идеи, зато остальные под видом любви действовали. К первым немедленно примкнул Муж. Как расширились его возможности!.. Раньше он приходил в дом, где жили непарные бабы. Но согласитесь, что лучшие бывают разобраны на пары, и кому охота пользоваться только тем, что никому не нужно.

Какая там Муза — пошла она, — оказались среди прочих пар и полепее и понежнее, а что касается души, которой якобы Муза от прочих отлична была, — так кому она нужна, когда за каждой дверью тебя знают, а потому ждут.

Сегодня Мужу пришла хорошая мысль. Он рывком открыл дверь бывшей своей квартиры. На него смотрели глаза новой Сотой. Это были вдохновенные глаза, они выглядывали из-за плеча нового Сотого. Муж узнал ее. Еще там, во время Выбора, он запомнил ее — сидевшую молча в следующем ряду и без отрыва впившуюся в лицо Мужа, тогда еще, тогда. Ах, как удобна была эта идея настоящего Лица. Муж выпучил глаза и проговорил пароль. Собственно говоря, он не знал настоящего пароля. Но его не знал и Сотый, он просто понял, что ему надо уйти. И только Сотая знала, что пароль другой, но ей ли было пропустить свой шанс. Таким образом все устроилось удобно. Сотый ушел к соседям, даже не надев плаща, с извинением и волнением, он уважал решивших действовать, сам был лишь из выжидающих и даже с гордостью думал, как его пара сейчас будет участвовать в этой опасной затее храбрых людей. К сожалению, ему не повезло, у соседей человек шесть сразу занимались новой идеей, было темно, как в Содоме в ночь перед финалом, раздавались всхлипы, стоны и кряхтенье. И Сотый понял сразу, что такой тяжелый и натужный труд возможен только тогда, когда люди работают над новой идеей, и проникся еще большим уважением к этим людям и, чтобы не мешать им и не быть принятым ими за соглядатая, вышел тихо, прикрыв дверь. Что было удивительно во всем этом, что какая-нибудь Пятая могла заниматься действием с Тысяча девятьсот семьдесят седьмым, а Тысяча шестьсот шестьдесят шестой с Сорок седьмой или Седьмой в зависимости от случая. И за это уважал Сотый этих людей. Правда, когда Сотый вернулся к себе в квартиру, в его голове мелькнуло подозрение (ну, как мелькает тень птицы в ночном окне — то ли было, то ли показалось, что было), когда увидел свою Сотую сидящую на коленях Мужа. Но они быстро объяснили, что так нужно для конспирации, ибо в любую минуту в квартиру может зайти кто угодно и тогда Уход неминуем. И еще больше зауважал их Сотый — ее за моральное мужество (уж Сотый-то знал, как его любит Сотая), а Мужа за сильное тело, которое легко несло тело его Сотой. Такие люди не подведут, думал Сотый, сидя в коридоре те три с половиной часа, которые уважаемые им все больше мужественные люди провели в его доме. Надо отдать должное Мужу, сюда он стал заходить регулярно, и со временем Сотый перестал мешать им, а иногда, правда страшно труся и одновременно уважая себя за участие, стал помогать им, так до конца и не поняв, что было сутью их тайной деятельности.

И Жена устроилась ничуть не хуже. Получив кучу свободного времени и вечно где-то пропадающего Мужа, Жена перестала суетиться и бегать по соседним домам, она держала дверь открытой, и каждый, кто попадал в ее дом, уходил всегда счастливым и усталым и даже на время забывал о своих высоких замыслах, но не забывал разносить весть о Жене, которая так щедра и так неутомима. Жены хватило бы, наверное, и на весь Город, но информация передавалась только между своими и по частным каналам, и это в какой-то степени связывало ее практику, но времени впереди было много, и она надеялась когда-нибудь принять и самого последнего жителя Города. Кстати, это тоже не частное дело, и, бесспорно, Жена оказывала некоторое влияние и на жизнь в Городе, и на жизнь новой идеи, которая, потрепыхавшись, пооблиняла и успокоилась, как бабочка, если ее пустить по рукам, чтобы посмотрел каждый, — как ни бережно, а после шестой-седьмой сотни рук пыльцы почти не осталось, а следовательно, и привлекательности. И возможности летать.


XI

И через какое-то время в Городе все встало опять на свои места, даже хромота колеса стала казаться естественной. Имеющие имена наслаждались жизнью, забыв слова Великого. Кроме, разумеется, Мужа — уж он-то их помнил. Для удобства.

Тайно и явно участвовавшие в движении за настоящее лицо тайно и явно участвовали в этом движении, двигались постоянно в такт хромоте колеса.

Таможенник тайных и явных участников движения знал в лицо и по спискам, а если не сам, то его Комиссия. Время от времени наиболее активные приговаривались к Уходу, и тогда вода в каналах становилась более желтой, чем обычно, а город, равномерно хромая в такт колесу, шел на встречу с новой жизнью радостно, тайно и явно, ждя для себя удачи в этой новой жизни, что было и на самом деле справедливо, ибо каждый имеет право ждать удачи и заслуживает счастья — таков был главный закон Города. И все же дата и час этой встречи и возможность факта встречи зависели теперь только от Гримера, от его работы, от его вдохновения, но жителям города, кроме Таможенника, это было неведомо.


XII

Все чаще желтела вода, и были дни, когда текла она с утра до вечера, и даже дождь, который со всем своим постоянством и всесилием только мог унести ее, но не мог осилить, растворить этот желтый цвет до конца. Дождь лил и лил, собираясь со всех улиц и площадей города, и вода в каналах поднималась почти до краев, казалось, еще усилие, и она перельется через гранит, и эта желтая, липкая плоть расползется по улицам, поднимется по лестницам и заполнит дома, поднимется выше крыш, и весь Город исчезнет в разлившемся желтом шумном, постоянном потоке, но пока этого не происходило и только казалось, что может произойти. Гранитные берега каналов заметно вытянулись ввысь и на всякий случай были готовы к этому разливу. И когда вода подошла к краю гранита, к этим вытянувшимся ввысь берегам, стало ясно, что ничего не получится со спокойной и неторопливой работой. Гример узнал об этом первым, и одновременно с ним — Муза.

Еще вчера она валялась на полу и, придя с работы, кричала, что ей все надоело, что надоела и работа, и ожидание, и все эти бесконечные тридцать седьмые, пятьдесят третьи, шестьдесят шестые, восьмидесятые, семнадцатые и прочие, что почти каждый вечер открывали двери ее дома и произносили пароль, который она уже выучила наизусть и после которого она, сначала в остервенении, а потом с улыбкой, а потом в безразличии, выпроваживала этих уродов с горящими глазами, потными руками, которые тянулись к ней, привыкнув к податливости, и даже Имя не было так всемогуще, как в еще совсем недавние времена, а что же творилось в Городе, если даже Муза была беззащитна. И, оставшись одна, Муза дрожала, сжавшись в комок, и жалела себя, почти забывая о Гримере, и мучилась от с в о е г о страха и бессилия, и вдруг — в минуту, когда Гример, остановив руку на полпути к очередному квадрату кожи, узнал, что срок невечен и нужно не просто создать, не важно когда — главное создать, а — завтра — Муза успокоилась.

Муза убрала дом, впервые не торопясь вымылась, не ощутив ужаса и отвращения к воде, которые мучили ее с той сумасшедшей ночи, когда на рассвете увели Гримера. Она перестала думать только о с е б е — что е й мучительно, что е й невыносимо, что о н а ждет. И стала просто ждать, не анализируя и не жалея себя в этом ожидании, собранно и спокойно, чтобы в любую минуту, если будет нужна, помочь Гримеру, хотя бы не мучая его своей мукой. Так при умирающем более человечности в человеке, способном подать напиться и сделать укол, чем в воющем, рвущем волосы, бьющемся о стенку, потерявшем себя от боли, так что умирающий еще должен думать о сострадании и не мучить своей болью живого…

Известие, что срок завтра, отрезвило Гримера. Рука опустила скальпель на кожу.

Кончилось неторопливое творчество, и началась жизнь. Ибо еще несколько дней размеренного, тщательного труда — и уже некому будет показывать лицо, которое пока знают только его пальцы, только его память, только его воображение, — так узнает в толпе женщина того, кто будет отцом ее сына, еще не смея поздороваться и подумать, что этот человек откроет ее лоно и оставит себя внутри души ее, чтобы сын смотрел вот этими большими глазами, чтобы его пальцы, как у отца, были сильными и подвижными. И не мужчину любит она во встреченном и узнанном ею, но будущее свое, продолжение ее рода, и, даже если это неосуществимо и даже если это не чувствуемо и не видимо ею, это та правда, которая существует помимо знания ее. Так же и Он разыскивает себе мать его рода, узнавая ее по запаху тела, цвету волос и легкой, спешащей, прерывистой речи, которая, как отпечатки пальцев, дважды не встречается в мире. И Гример, поняв, что не придется отныне ему отыскивать и узнавать ту, для кого пришел он в этот мир, ибо нет времени больше ждать, завтра –последний день, и если хочешь продолжить род — обними первую встречную, лежа на грязных, неоструганных досках, пахнущих сосной и скипидаром, где-то возле товарной станции, за стеной прогнившего, полуобвалившегося сарая, отвернув голову от этого курносого, старого, жеваного лица, отдай ей избыток своей жизни, уйди, не оборачиваясь, потому что не сделаешь этого — и не будет продолжения твоего рода, и никогда твои пальцы не возьмут скальпель, а твои глаза не увидят твою работу; потому что там, за спиной, уже гудит тяжелый состав, который идет по своей колее, набрав скорость, и тормози не тормози — некуда свернуть ему, и сил не хватит остановить эту громаду, и машинист, весь белый как снег, только будет смотреть на твою приближающуюся согнутую спину и сострадать тебе, как будто от этого сострадания будет легче голове твоей лететь, выброшенной из-под чугунного колеса, а кости — сжиматься под колесом до толщины пустоты.

И все же тебе повезло, Гример, — перед тобой творимое твоими руками лицо, точен скальпель, верны пальцы, и тебя осеняет Муза любовью своей. Там, где стены дома ждут твоего возвращенья, ждет и Муза, перестав замечать все, что окружает ее, и почти не дышит, чтобы дыханием своим не помешать работе твоей, и ты ощущаешь, как будто это растворено в тебе, что там, за спиной, в своем дому, у тебя все спокойно и надежно и еще до поезда, идущего сзади, не один день пути, а поезд, идущий тебе навстречу, из-за которого ты не услышишь другой, наплывающий из-за спины, тебе никогда не был опасен, потому что ты идешь по соседней колее и он, идя навстречу, всегда пролетит мимо.

…Спасибо, Муза, и за то, что сейчас спокойна ты и что, не принимая меня, служила мне, была верна и в работе моей, и в постели моей. Спасибо, что мучилась болью моей. Так сердце ноет, когда глаза видят покой и сад в белом цвету, потому что за деревьями стоит тот, у кого нож, и топор, и верная рука и кто ждет своего часа поднять на тело руку верно и тихо, как ждет любимая Муза возвращенья Гримера. Спасибо, что светила светом моим. Так глаза погрузившегося в болото, выпученные от страха, наполняются светом радости и спасения, потому что под ногами твердо и болото оказалось мелко для попавшего в него. Спасибо, что была добра добротой моей. Что людские вины перед тобой и друг другом, когда смерть звенит железом пилы за порогом, и стоит только переступить через него — нет ноги; стоит только нагнуться к отрезанной ноге — и нет глаз, стоит только уронить голову в бессилии и смирении — и нету жизни. Что их вины и перед тобой и людьми, когда не они вертят железный диск и нету другой дороги, кроме как через порог.


XIII

Да, быстро же все меняется в человеке. Только вчера Гример радовался тому, что ему выпало продолжить род дела своего, оставить людям лицо, которое откроет им тайну чуда любви и нежности друг к другу. Только вчера он был счастлив, что может бесконечно и не торопясь работать и, вглядываясь в незнакомые черты, читать книгу, которую оставило человечество и которая видима только ему одному, — весь опыт всех мастеров Города, живших за столетия до него, доступен ему. И вот когда осталось всего три или четыре дня, чтобы, не разрушив ни одной черты, ни одного лица, но каждым своим движением ощущая мастерство и в уменье и желании, создать и первым увидеть новое лицо, он должен спешить. Господи, если бы знать раньше, что времени так мало, Гример бы в течение двух-трех дней содрал бы эти маски с Лежащего перед ним одним махом, чтобы тот корчился от боли, и, сотворя лицо, ничего не увидел, ничего не узнал; вместо любви вложив всю ненависть к испытывавшим его и к Городу, который мертв в вечной гонке за лидерством, в желании обойти, опередить, удивить; всю боль, испытанную им, чтобы они еще больше ненавидели друг друга, чтобы, встречаясь раз в год, на Выборе, они раздирали лица, выцарапывали глаза, ломали руки и чтобы были счастливы в этой ненависти, потому что этому они учили его в каждую его жизнь и каждую его минуту. Но Муза!..

И останавливаются мысли Гримера, и перестают кружиться, и уже не красны они, и не черны, а фиолетовы, и желты, и веселы…

Все-таки придется снять сразу вместе несколько лиц, и никогда никто не узнает на свете, каковы были эти лица… Пусть будут уничтожены те, что остались; никогда и никто не узнает, какими были они. Но свое лицо он сделает прекрасным, самым прекрасным на свете, потому что нельзя, чтобы люди ненавидели друг друга и их ненависть становилась огромной, как воздух, чтобы негде было жить человеку, чтобы не дышать ею, потому что, когда начинается пожар, уничтожается все и никакой дождь не в силах остановить огонь, потому что ненависть сильнее дождя…

И пока буксовали и летели мысли в голове, меняя решение, отчаянье превращая в надежду, потом в страх, потом опять в надежду, пальцы Гримера видели только маленький квадратик на поверхности кожи, и этот квадрат был отделен от лица, и ничего не было, кроме желтого крохотного кусочка, который нужно было отслоить и сохранить, — пусть когда-нибудь другие сделают это, восстанавливать легче, чем создавать. А этого никто не сделает — кроме него.


XIV

Это и было решение — работой.

И полетела золотая лихорадка — по коже, по векам, по губам, и не стало ни времени, ни Музы, ни заботы о том, чтобы не устать, чтобы оставить что-то на завтра, ибо завтра — нет. И это иллюзия, что завтра наступает. Когда приходит завтра — оно становится сегодня, и нечего жалеть силы, нечего жалеть руки, нечего жалеть душу, — один раз выпадает работать так, как работал Гример.

И вонзился плуг золотой в эти борозды, эти рытвины, эти провалы и холмы. И огромное поле было перед Гримером, и нужно было распахать его и разбить комья, чтобы оно лежало в зелени лугов, и было желто от пшеницы, и прекрасно от зерен и хлеба, которым можно накормить людей.

Да придет урожай на поля вои, да придут косцы вовремя, да спорится их работа, и небо — небо не пошлет града и дождя на желтое поле твое. Слышите, кричат колосья, как беременные бабы, слышите, сейчас под ножами машин подломятся их ноги и цепами будут молотить их тело, и свершится то, что должно свершиться, — нищие, оборванные, голодные дети, похожие на желтые листья, зеленые листья болотной травы, в руки свои, прозрачные руки, получат хлебы и, глотая слюну, вонзят свои черные сгнившие зубы, и просветлеют их лица, и станут добрее глаза их, и встанут они, и выйдут в поле, и встретят зверей, что будут ходить, роняя кровь долу, и ни одного человека не ранят они. Сами не ведая, что творят, освободив людей от страха и жестокости, дети болот пойдут осушать болота и спасать все живое, что еще есть на земле. И это будет, потому что под руками Гримера скрипит золотой плуг, и вот уже черна вывороченная земля, и вот уже пар идет из развороченной распахнутой черноты, никогда не видавшей Божьего света, и шевелится, как живая, земля. Нет Города, нет Лежащего перед ним — есть жажда, есть право, есть свершение. Но тут как будто выкачали весь воздух, как тогда, и дышать уже нечем, и легкие надуло, и вот-вот разорвет их; но Гример знает, что делать в эту минуту, и его руки подымаются кверху, и явлено милосердие — дышать уже легче, и дышать уже есть чем, и можно опять — за ручки плуга, но валится земля из-под рук, и кричит она голосом боли — или это грачи кричат, кружа над пашней, вперев око в развороченное лоно, нацелив клювы в вывернутых плугом разрезанных кровоточащих червей. Так вот почему под скальпелем шевелилось лицо (не мускулы, не ткань) — черви вместо них, красные черви переплели свои тела и подняли хвосты или головы, защищая себя и близких от ножа Гримера. Причастные бессмертию черви. Ибо менялись лица, мудрость щурилась из жестокости, боль вылезала из нежности, сила усмехалась безумием — и только черви знали истину. Они, они несли ее в своих телах, и эти тела всегда были в движении, пытаясь поудобнее устроиться внутри тесноты, темноты и духоты. И вот теперь нож — лучше ли он удушья? И они, как змеи, поднимали свои хвосты или головы навстречу боли. Они пытались показать свое мастерство, одно белое плоское тело изменило свою форму, и Гример узнал выражение скорби. Только один переменил позу и другой опустил свою голову — и вот уже ужас исказил лицо. Отшатнул очи Гример от этого лица, и тут же, красный, короткий, скрылся среди себе подобных, и смехом подернулись губы Лежащего перед Гримером. И, отложив нож, пальцами своими, нежными, тонкими, подвижными, как шестнадцатые доли нот, пальцами, Гример собрал с костей этих безобидных слепых тварей, полных мастерства и слизи, шлепнул комок радости, боли и жизни в ведро, дооторвал несколько вросших в кость и мускулы тел. К чему зависеть от червей, от их судорог и голода, от их тесноты и безразличия. Пусть плачет душа — и плачет лицо, пусть светлеет она — и лицо выражает душу, пусть сурова душа — и лицо ей подобно.

Мне не нужны посредники с гладкой кожей, мне не нужны посредники, набитые моим телом, переваренным в дерьмо. Я хочу сам улыбаться и плакать. Мне нужна Муза, которая видит меня, а не их, притворившихся мной. Мне нужен Город, в котором будет то, что есть, а не то, что притворяется тем, что есть. Мне нужна любовь, которая так же искренна, и бесстыдна, и бесстрашна, как та, которой любят друг друга тела, открытые в доверии друг другу.

И, не взглянув, как корчатся, карабкаясь друг на друга, красные черви, подминая остатки шелухи лиц, соскальзывая по гладкой никелированной стене вниз и все-таки опять карабкаясь и пожирая друг друга и остатки того, что приводили они в движение, работал Гример.

Работал до той поры, пока открылись глаза под его руками, и они были похожи на глаза тех, кто провожал его, не имея сил ползти за ним, чей хлеб съел он, оставив умирать от голода, одаривших его; на глазах той, которая умерла под лапой зверя; на свои глаза, оставшиеся спрятанными внутри во время испытания огнем на площади… Это были глаза прощения и надежды, это были глаза понимания и сострадания. Это были глаза той жизни, которую лепил Гример своими руками. Это были глаза Музы, без которой он был бы беспомощен и бессмыслен.

Потому что если ты живешь ни для кого — ты пуст и имя твое прах.

И щеки уже вылоснились из-под пальцев Гримера, похожие на поле, в котором сеял он хлеб своей и с которого собрал он урожай свой. И нос, словно дозорный, застыл над полем, чтобы уберечь этот урожай и сохранить зерна от воронья. И скирдами хлеба встали губы, алые от заходящего солнца и пролитой крови жнеца. И отошел Гример, и посмотрел на лежащего, и ослеп от красоты и добра созданного им, а когда отошел глаз, привык, преображенный увиденным, — суть Стоящего-над-всеми стала доступна ему.

И понял Гример, что он переделал только видимое.

Мастер плоти не тронул душу.

Прекрасное было внешним.

Стоящему-над-всеми все равно, каким лицо его видят и делают люди, ибо суть его лишена плоти и недоступна вовеки ни мастерству, ни железу.

Награда?

Конечно, Гример заслужил ее за свою работу.

Не каждому дано узнать срок дней, да еще так милосердно, и так мудро, и так сострадая, как открыл это Стоящий-над-всеми Гримеру, кого он и не вспомнит никогда и без кого он все равно осуществил бы то, что могло произойти и без него самого.


XVI

А распахнутые двери Дома всасывали в себя людей из дождя. Казалось, удав открыв свою эластичную, как чулок, пасть, постепенно заглатывает ползущее, беззащитное, шуршащее плащами и пахнущее грозой, которая отргремела над Городом, зачарованное безвольное животное. И наконец хвост его мелькнул в створах двери, и они сошлись лениво и равнодушно, вероятно, обозначая начало процесса переваривания.

Чаша зала была полна до краев, и бережно эту чашу держала рука Таможенника. Он выполнил свою миссию сегодня как надо, и теперь все зависело уже не от него. И для него наступала передышка. Даже вода в каналах после ливня была сегодня почти прозрачна. Весь оставшийся Город, боясь перелиться через край, на краешке кресел впился глазами в середину сцены. Там было пусто. Образец исчез, и только на его месте на камне был темный слаборазличимый квадрат.

Но его контуры были заметны только с последних рядов, а с первого, где сидел Таможенник и откуда он осматривал зал, когда снимали Образец, пятно было невидимо. Таможенник еще тогда, осматривая, улыбнулся про себя. Столько времени Образец проторчал здесь беспеременно, а сняли — и никаких следов. Камень не меняет цвета.

А для сидящих вверху, в последних рядах, этот различимый квадрат пустоты был надеждой на то, что сегодня переменится их судьба. И кто знает, кем они выйдут из этого зала. А первые ряды, столько уже видевшие на своем веку перемен, заранее смирялись с болью очередных поправок, и ждали зрелища, и посмеивались внутри над надеждой последних рядов. Но и их захватило ожидание, и уже через несколько минут, вопреки своей уверенности, безразличию, готовности к привычным, ничего не меняющим переменам, они, не понимая, что происходит с ними, были заодно со всем залом, как будто начинали чувствовать то, что не мог понять их мозг. Так собака воет накануне смерти хоязина, хотя тот сам еще не ведает об этом сроке, знаемом собакой. Верная закону будущих причин, плоть сплотила людей. И вот уже размеренно, лишь чуть учащенно забилось огромное сердце зала, как будто его увеличили и усилили, чтобы каждый мог, не выбиваясь из общего ритма, смотреть туда, где должен бы появиться Он, чье существование предположил Великий Гример, сопротивляясь Таможеннику. Прошло семь дней, и басня перевернула мир.

Бережно держал чашу зала Таможенник, не дрожала рука его.

Ровно сокращалось тяжелое сердце зала, гоня внутри людей страх, равнодушие и надежду. И только Таможенник да Муза жили сами по себе. Он подмигнул Музе, которая сидела рядом с ним. Муза напряженно, загнанно сплющила губы — она единственная ждала Гримера, а не того, кого ждал зал.

Таможенник обещал ей эту встречу здесь. Но она хорошо помнила фразу Таможенника, что он никогда не говорит правду, — эта фраза избавляла его от любых оправданий. Но как ни ждала Муза Гримера, вопреки неправде, на мгновенье зал перевернулся в ее глазах и опять встал на место, и только одна капля — капля слезы Музы — пролилась через край, когда Гример опустился около нее и взял ее руку своей ладонью, еще горячей от работы. Но уже некогда было радоваться друг другу — свет на сцене усиливался, а в зале стал убывать, как будто его из одного сосуда переливали в другой.

И еще тише стала тишина, и только несколько сердец застучали вразнобой, быстрее, а потом и остальные наверстали их и вошли в новый ритм, как будто поезд набирал скорость.


XVII

Когда свет в зале погас совсем, а тень на камне исчезла вовсе, Гример встал и потянул Музу, повел ее через проходы к выходу.

У Музы кружилась голова, и она почти не понимала, что происходит с ней и где она, потому что она слишком долго ждала его.

Муза немного пришла в себя, только когда дождь застучал по ее капюшону. И опять пропал и дождь, и все, что окружало ее сейчас. Не было ни Города, ни ливня, ни ожидания.

На какое-то мгновенье она пришла в себя опять, когда он опустил рубаху с нее до пояса, и погладил ее, и включил свет, и склонился над ней. Коснулся своей грудью, и Муза ощутила это великое мгновение, и она протянула руки и обвила шею Гримера. И не поняла его сначала, когда он снял ее руки и положил их вдоль тела…

— Ты больше не любишь меня? — сказала Муза, еще не веря тому, что происходило.

— Я ничего не скажу тебе, но ты должна поверить мне, что я делаю то, что нужно. У меня очень мало времени, — сказал Гример, — очень мало, но я постараюсь сделать все, что смогу…

И Муза подняла глаза и тут только увидела, что она в лаборатории Гримера, что кругом белые стены, что под ней операционный стол, что в руках у Гримера скальпель, и боль в правом углу рта заставила ее понять, что уже идет операция. Так, сразу, без подготовки лица, без замораживания кожи, по живому.

— Смотри на меня, — сказал Гример, — смотри, и тебе станет легче.

И еще тяжелее навалился на грудь ее, и она ощутила его тело и его боль, Муза, которая знала его таким, каким не знал ни один человек в мире. Лицо любви и работы задышало над ней — и все стало единым: любовь, боль, ощущение тела; и уже было нестрашно чувствовать, как изгибается кожа под глазами, как становятся тяжелее губы, как рот наполняется кровью, как Гример меняет вату во рту и как скальпель чистит роговицу глаз, и она начинает видеть лицо Гримера, и оно иное, чем было еще вчера… А вкус крови все сильнее, боль сильнее, но сильнее и нежность тела Гримера… А он работает, торопит себя и смотрит на ее меняющееся лицо. Вода и слезы падают на открытые мышцы Музы.

— Ведь я успею, я не могу не успеть, пусть приблизительно, пусть не совсем точно, но этого будет достаточно и ты будешь ждать меня.

— Я всегда буду ждать тебя, только почему ты плачешь, только почему мы здесь?..

— Я скажу тебе, — говорит Гример, — я скажу, только дай мне успеть. Потерпи…

Но не так-то просто терпеть. Уже все лицо только мышцы, только живая плоть, и оно горит, словно пожар ползет по лицу и сжигает на нем все, что было, чтобы на этом месте выросла трава, чтобы на этом месте выросли цветы, чтобы на этой земле жило новое лицо Музы, похожее на ее душу, похожее на лицо Стоящего-над-всеми. Ах, этот пожар, никакого тела, только боль. И когда еще цветы? А сейчас огонь, огонь и дым, и пахнет шерстью, и нечем дышать, и незачем жить, и нет никого, ни Гримера, ни старого, ни нового лица. Только выжженная степь на все километры. И когда еще взойдет на пепелище первая трава, и когда еще зацветет первый цветок и первый маленький зеленый кузнечик споет свое мудрое щелк, а Гример работает, и слезы падают в степь, и холмы ее лежат у него под грудью и чуть движутся, все тише и тише… И тихо так, что пролетит птица, и можно вздрогнуть от этого страшного шума.


Глава четвертая

НОВОЕ ЛИЦО


I

И тихо так, что стань еще тише — и вытечет жизнь из зала, как вытекает вода из развалившейся в руках чаши; горное озеро — через трещину на дне; как останавливается поезд, когда из него выходит последний дым, потому что сгорел уголь, обесточили провода, подъем одолел колеса. Но, мгновенье помедлив, выдохнул зал — и перевал позади. Провода, как вода — канал, заполнили ватты и вольты, и задышали колеса, и опять набрали скорость. Вот оно — движение, горло перехватывает, руки вцепились в подлокотники медных кресел, голову вперед и глаза туда, где Стоящий-над-всеми явлен залу. Уже позади первый свет лица, ослепивший всех, поразивший каждого сидящего в зале своей добротой, силой и милосердием. Так ослепленный встречными фарами перестает видеть все вокруг, а только вспышка торчит в глазах, хотя уже далеко и машина и ее свет. И достаточно видно вокруг, чтобы различить дорогу и свернуть, пока не ударила следующая идущая без света машина. Свернул бы, да этот свет в глазах. И пока не привыкли к нему, каждый видел лицо воображением своим, своей слепотой. Да, это то лицо, какое ждали они.

Но проходит время, и кончается слепота избытка света, человеческое ухо слышит слово, и оно помогает видеть то, что не в состоянии различить глаз.

И первый Таможенник, что был зорче и проворней умом, увидел иное новое лицо.

И страх заполз в сердце Таможенника.

И пока ликовал в безмолвии зал, жаба сунула свой нос и глаз в сердце Таможенника и перекрыла клапан, через который бежала в тело Таможенника кровь, и нечем стало дышать, и Таможенник глотнул воздух, совсем как Гример, когда остался в стеклянном колпаке, из-под которого выкачали воздух. И перестал дышать Таможенник, и собрался Таможенник.

«А теперь все, что в тебе есть, ну же», — и он через раздавшийся, как рот, клапан протолкнул этого зеленого скользкого урода и задышал ровно и спокойно.

Стоящий-над-всеми провел его: может, и будет спасен Город, может, и останется в нем жизнь, может, и останутся те, у кого лица хотя бы не совершенно подобны лицу Образца, но годны к переделке. А лицо Таможенника слишком за пределами этого «годны».

И стало пусто и бессмысленно внутри. Так бывает с бредущим в пустыне сутки за сутками, точно знающим, где вода. И дополз полумертвый, и вот уже протянул руку, чтобы набрать воды, и вернуться в жизнь, и научиться снова любить, и бояться простых вещей (потери власти, что бросит та, которую любил, или то, чем занимался всю жизнь, окажется заблуждением и бессмыслицей), и вот уже протянул губы, чтобы вернуться в жизнь, чтобы обмочить их сухую, шершавую, расколотую, как земля в засуху, кожу, но она на глазах доползшего, потерявшего все в пути, поступившегося всем в пути, чтобы доползти, уйдет в песок, и перед ним окажется только воронка, такая же сухая и мертвая, как дорога человека.

Поползли губы Таможенника вниз, как будто лопнула трость посередине. Гример, испытание, слежка движением, тысячи приговоренных к Уходу с исполнением Ухода, так что вода в канале становится густой, как нефть, участие в совокуплениях под видом участника движения во имя блага Города, во имя спасения Города, каждый час, отданный на то, чтобы Город жил, как жил он до Таможенника, нелепая ссора с Великим, которого и он, Таможенник, переживет ненадолго.

Таможенник потер виски, закрыл глаза и увидел мысль. Ему сейчас был нужен Гример. Вот почему тот увел Музу из зала. Через час у Музы будет новое лицо. Значит, и у Таможенника есть эта возможность — пока еще зал слушает Стоящего-над-всеми.

И Таможенник встал, и в темноте поднялся медленно, и тихо по ступеням вверх к входной двери; даже точно увидел, где можно найти Гримера — в его лаборатории. И никто на Таможенника не обратил внимания, потому что там, внизу, на сцене был свет и там судьба каждого начала свою новую дорогу. И толкнул тихонько Таможенник дверь, и была заперта дверь.

Ему ли было не знать, что, если двери закрыты, ни одна душа живая не стронет их с места. И еще более внешне успокоился Таможенник.

Он останется здесь, в последнем ряду, около двери.

И когда все будет окончено, выскользнет и найдет Гримера.

Еще не все потеряно.

Пока ходят ноги, смотрят глаза и есть чем дышать.

И Таможенник, как кошка, готовая к прыжку, спокойно развалился в кресле у самой двери. Последние ряды почти все были свободны. Слишком многие в последние дни получили Уход, номеров не хватало, чтобы заполнить все кресла, ибо процедура оформления в номер требовала операции и рядовые гримеры просто не успевали восполнять ушедших.


II

А слова Стоящего-над-всеми уже заполняли зал. Так вода, хлынувшая в выкопанный канал, сначала течет медленно, впитываясь в землю, но вот набирает скорость, и уже первые ряды захвачены теченьем мысли, головы начинают кружиться от азарта и силы, которые топят в себе сомненья и страх.

Желанье, право, необходимость, неотвратимость действия, как семена, брошенные в жирную почву, на глазах щелкают в небо побегом, — течет мысль Стоящего-над-всеми, скачками побеги прибавляют в росте.

Действие — наполняется тело силой, как воздухом резиновые игрушки.

Действие — суживаются глаза. Бойницы в стене крепости, а не глаза. И за ними — цифры защиты, и нападения, и победы прыгают, как в кассовом аппарате магазина, где бойко идет распродажа подешевевших товаров.

Действие — значит перемена…

Каждый слышит то, что он хочет слышать.

Имеющий Имя единоличен в восприятии мысли, затопившей его уши.

Первый ряд, шестое место.

Даже привстал.

…Черт возьми, в драке есть смысл. Защита того, что имеешь, — дело святое, победа — их форма жизни, все остается как было. Только застоявшаяся кровь, как река в половодье, веселей побежит по венам. И уже руки нащупывают подлокотник — это оружие, которым суждено победить.

Первый ряд. Седьмое место.

Председатель.

Пора принимать сторону последних рядов, за ними будущее. За теми, с кем он еще не работал, следовательно, они живы, следовательно, он для них только великодушный, милосердный Председатель Комиссии, но у него есть Имя. Он откажется от своего Имени, а свою работу он готов выполнять безымянно, легче потерять Имя, чем жизнь…

Третий ряд, десятое место.

Муж…

Только что добился того, о чем мечтать не мог, и уже потерять, а это вы видели… да он один — всех — зубами, ногтями, ногами…

Место одиннадцатое.

Жена…

Не ввязываться, подождать, чем все кончится. Жена нужна всем. Она обернулась, глаза зала шли мимо нее, но сколько среди видимых ею было знакомых глаз, что защитят и оставят в живых… Подождать.

Тринадцатое место.

…Справедливо. Да, пора начинать все сначала. Лучшие дома, лучшие бабы, лучшие… Конечно, правота на стороне последних рядов, и тогда не будет внутри стыда, страха, неволи жить по закону Имени, не слушая себя внутри, конечно, прямо сейчас перейти, незаметно, пока не до тебя…

Тридцать первое место.

…Для него в словах Стоящего-над-всеми жила, была видима, ощущалась уверенность в победе имен, в их избранности, в их профессиональном умении, в праве быть над Городом, повелевать им, ибо что могут вот эти рожи, тусклые, почти разноликие, по сравнению с его лицом, подобным лицу Образца… Другой Образец? На это существуют гримеры, и завтра у них будет вот это лицо, и завтра они снова… лучше потерять жизнь, чем имя… И пальцы впивались в подлокотник кресла, тяжелый, зеленой меди, почти топор-подлокотник.

Тридцать третье место…

В задоре и силе своей правоты ждали конца речи первые ряды.


III

Каждый слышал то, что хотел слышать.

В задоре и силе своей правоты сидящий вслед за первыми рядами зал ждал, замерев, слов Стоящего-над-всеми.

Уже волна мысли дохлестнула до их ушей, до их душ, уже каждому стало ясно, и даже тем, кто были в последних рядах: вот оно, не зря ушли их соседи, их друзья, сегодня заполнят ими первые ряды за Уход, за свои дома, за свои сады, за свой покой… Они ясно слышали, что старый закон разрушен. Новое лицо — вот мера новой жизни.

Все наново.

Все места в зале свободны.

Надо только сначала первые ряды скрутить в бараний рог, выжать, как вымытую собаку, руками, — это доступно им, вон их сколько, ряд за рядом весь зал, никогда не видевших Образец так близко, как первые, заполнивших весь зал. Всегда им нужно было в темноте, ломая руки и головы, драться за то, что первые имели без драки; и даже исковерканные, полусмятые, полузадушенные, но выжившие, они все равно оставались для имен ничем и никем, и по-прежнему первые ряды не видели их и делили между собой лучшее, что было в Городе. Вот он, час расплаты, вот она, возможность в одну минуту — без труда, без операций, а значит, без боли, одним усилием — получить то, что принадлежит им.

Слава Великому Гримеру, что открыл им Стоящего-над-всеми.

Весело блестели их глаза. Сто тридцать второй нащупал ногой камень плиты — шатается — и раскачивал его. Хороший материал камень, дождя не боится, а для драки — лучше не придумаешь. Сотая спрятала руку на груди, у нее был свинцовый амулет, и пальцы ее потихоньку стали перетирать льняную нить, накоторую амулет был подвешен. Амулет не худшее из оружий, если он тяжел.

Сотый с жадностью думал, что он как следует не принимал участия в движении, разве что один раз, и что ему вряд ли что-то достанется в этом зале, зато Сотая, — и он погладил ее локоть, который был на уровне его губ… Сотая перетирала льняную нить. Она только чуть повела локтем, и губы Сотого разбились о его зубы, и кровь побежала по его подбородку. «Да-да, справедливо, — подумал Сотый, — она, бедняжка, так страдала, ведь она так любила меня, а что может быть невыносимей нравственных мук», — и кровь для него была успокоением и в какой-то степени искупала его пассивность в движении, и он своими разбитыми губами поцеловал ее локоть. Сотая даже не вытерла кровь — было некогда.

Ах, как был прав Стоящий-над-всеми.

Все можно, если это нужно тебе.

Каждый имеет право быть самим собой и занимать место, которое, по его представлению, предназначено ему. И никто лучше, вот, например, тебя, слышалось каждому, не знает, чего ты заслуживаешь…

Да, сладкая музыка вместе с кровью крутилась в человеческом теле, и если бы в нее опустить плывущий огонек, который виден сквозь тело, то именно эти слова были бы выписаны им в своем движении: вот она, истина.

Каждый прав.

Если он имеет право.

Каждый имеет меньше, чем заслуживает.

Вот оно, движение, и каждый прав — его результат.

Для них новым было то, что время от времени устаревало. Старые слова были новыми в сути — внутри, в смысле, а не снаружи в звучании и существовании. И это в радостном возбуждении принимал зал.

Пришло время, когда стало неизбежно новое лицо. И это лицо было узнано оком зала и жадно принято им, — так сухая земля принимала дождь.

Легко было, и светло, и ясно отныне в голове зала. Зал знал, что делать, и только ждал сигнала. Все уже происходило, пока только внутри тела и в воображении, но происходило. И каждый отрепетировал свое первое движение, и каждый выбрал себе кресло, которое будет его…

Ах, какая это сила — разрешить человеку одним махом преодолеть то, на что у всех уходят годы, жизнь, род.

Ах, какая это сила!

Она, как волкодав на волка, пускает провинцию на столицу, гонит степь в горы, море разливает на реки, горы переделывает в канавы, грязью заливает могилы, в мгновенье совершает кругосветное путешествие и возвращается с другой стороны, откуда ее не ждут, вешает сама себя, с хреном и с маслом лопает своих щенков, производит на свет Божий музыку и оставляет пуповину, чтобы ужас и боль жили, пока не умрут мать и дитя, меняет богов, как меняют старьевщики тряпки на деньги, жует битое стекло, испытывая наслаждение и гордость за свой желудок, обманывает сама себя и по второму кругу становитя истиной, истиной снаружи и противоположной себе внутри, и в итоге временной, как сама эта сила.

Господи Боже, сколько энергии уходит на то, чтобы в результате прийти к тому, с чего все началось, и через какие потери!..

Сколько бы эта сила вертела колес, двигала крыльев, произвела на свет детей, посадила новых лесов, выдумала новых слов, взамен старых и ничего не обозначающих, новых смыслов, которых, как птицу в брошенный дом, можно было поместить в старые слова, сколько жизней не исчезло бы в безымянности, как волн, растворившихся в океане… Сколько бы тепла прибавилось в каждом доме мира. Ну же, стрелочник, переведи эту силу на основной путь, пусть пролетит, не останавливаясь…

Налево пойдешь — себя потеряешь, направо пойдешь — человека убьешь. Прямо пойдешь — назад вернешься.

Крутятся колеса поезда, и нет никакого выбора, тебя везут, летят вагоны, и уже не разобрать, где имена, где номера, одна летящая масса, которую не остановить, не понять, но и захоти кто-то сойти, голову о скорость оторвет: «Выхода нет» — горит в вагоне, как в салоне самолета надпись «Не курить», где, что «Выхода нет», и писать не надо. И в глазах каждого, уже опрокинутых в себя, — новое лицо, которое открыло эти глаза, которое взяло на себя все их боли, печали и всю их вину.

Это лицо!

Могла ли душа зала не поверить ему, и могло ли ухо зала не услышать новые слова, если в зеркале их люди узнали себя?..

И уже не было Стоящего-над-всеми, и уже исчезли, спрятались сказанные им слова (так прячутся в сумы бесплатные хлебы в голодные годы), а зал все сидел молча и еще впитывал в себя даже эхо сказанного Стоящим-над-всеми. Так, съев свой ломоть хлеба, нищий подбирает крошки и с жадностью отправляет их в рот грязными иссохшими руками.

Еще видели люди себя в красоте нового лица (так исковерканное зеркало делает урода прекрасным), но уже лопнули первые зерна и всходы вытянулись наружу.

И Сотая, зажав амулет в поднятой руке, пересекла не переходимую никем границу прохода и опустила свинцовый кулак на голову Жены, ее это было место в воображении — вчера и в праве своем сегодня, но и Муж сделал то, что должен был сделать каждый, имеющий Имя, при нападении человека с номером, — он перехватил руку Сотой, когда кулак с зажатым амулетом почти коснулся волос Жены, и вывернул руку вместе с плечом, и мясо брызнуло кровью, и треснула кость, и лопнула ось, и первое колесо крутанулось в зале и завертелось еще сильнее, отдельно по камням, по обрыву… И накренился вагон, зацепил шпалу, выдрал ее из земли, и завязал узлом рельсу под собой, как будто не металл, а суровая нить была положена под колеса, и встал вагон поперек поезда.


IV

Кончился закон, и осталась только правда, которую знал каждый и которая делала его свободным.

И затрещали кресла, и рванулись верхние — вниз, а нижние — вверх или на самом деле нижние — вверх, а верхние — вниз. И конечно, среди них были те, кто хотел бы выйти из игры, кто добровольно бы отдал то, чем владел, кто плевать хотел на эту иллюзию человеческой перспективы, Имя и номер. Но… разве наша мудрость помогает нам, когда мы летим в горящем самолете, стоим на окне двадцатого этажа, полыхающего, как цистерна с нефтью, так ли уж мы мудры в купе лезущих друг на друга вагонов? Что наши увертки, ловкость, сдержанность, дипломатия, воля, провидение, готовность к этому, равнодушие…

Эй, поезд, кто тебя поставил на дороге, поперек пути? Эти чертовы рельсы связал узлом и выбросил их на обочину. Как летело, кувыркаясь под откос, это железное чудовище, нафаршированное людьми, судьбами, надеждами, классами, номерами, вагон на вагон; как бык на корову, как кобель на суку… И встали вагоны друг на друга, а в них — отрывали руки, катились, как расссыпанный по полу горох, выцарапанные глаза, сухожилия рвались с таким треском, словно это были ружейные выстрелы, под грудой ног лопались головы, как воздушные шары от булавочного укола. И эх, заходили кулаки, заходили.

Может, не жили и мы, а может, жили…

Гудит вверх колесами поезд, дым из трубы валит.

В клочья его! И поршень в воздухе еще летит и по инерции крутится, а стекла-то! Трахх — и в глаза! А руки-то крякк — и в черепа! И такая заварушка, господи не приведи. Лицо-то у всех одно, не разберешь чье — чье, все бьют всех, и неизвестно, кто — кто и кто — чей.

Видел бы сейчас это Гример — как собака лег между стульев на пол — и завыл бы от своей глупости. Жизнь вложена в это.

В э т о?

Вот в Это?

Прокрутить бы назад время, не Мужу б лицо правил, а прирезал бы Таможенника в темном углу, сам Уход получил, так было бы за что — не было бы э т о г о. Не создать — сохранить. Это больше чем создать, а главное — спасительней для людей, пусть безымянней, но спасительней. Неделя счастья для Мужа и Жены — невелика награда за все муки. А зато не летел бы поезд, выкручиваясь на лету и давя попавших в железные складки. А огня-то, огня! Цистерну, что ли, кто-то для шутки в состав прицепил…

Недолго Мужу счастье фартило, как подняло, так и опустило, только пониже, чем до подъема жил. Чьи-то ноги прошли по его голове, чья-то нога пнулась в пах — и, как собака, скрючился Муж, хлюпнула жизнь и вывалилась наружу вместе с языком, и не вспомнил он никого, только перевернулся горящий поезд в его глазах и погас, да амулет свинцовый вывалился на пол и откатился под кресло.

А жизнь продолжается. Кто-то двери штурмует. С размаху Таможенником в них, как бревном, бьют. Давно у Таможенника вместо головы мочало, а лупят и лупят; на них наседают, оттаскивают, а они, как лесорубы, монотонно, как маятник, размеренно, как пулемет, часто, как вдох и выдох, неизбежно… А бабы-то, бабы. В ногти да в зубы, а вон еще — придумают же, запалили самых усердных. Хорошо горит мясо, бегает, вопит и горит, а все-таки участвует в драке…

Но все не вечно.


V

Уже вроде и вагоны под откосами, и паровоз догорел, додымил, и ни дыма, ни огонька — одна копоть только что и осталась. И кажется, мертво все, нет ничего, только железо и тишина. Ан нет, и здесь продолжается жизнь. Кто со стоном, кто даже спокойно, кто и не поймешь как, но начинают выползать из этой железной свалки.

И неважно оказалось в драке, в этом кружении, у кого Имя, у кого номер, и тех и других лежит навалом, вперемешку, без счета, без разбора, меж стульев, в проходах, на сцене, а возле двери холм вырос и еще чуть шевелится; тоже люди выбираются из небытия.

Только вот как ни крути, а с номерами народу и полегло и уцелело все же больше. И в этом, разумеется, есть свой резон и своя справедливость. Во-первых, имена и до крушения в сравнении с номерами что ложка меда в бочке дегтя, а известно, что пропорцию и стихия щадит, а во-вторых, все-таки, по идее, большинство меньшинство по стенкам размазывало и медными топорами глушило, а если и наоборот выходило, так это разве масштаб?

Что было, то было, а теперь выползли уцелевшие, оглушенные, вялые, выползли, огляделись, освоились, отошли чуть, мятые-перемятые, крученые-недокрученые, осоловелость4 с глаз, как скорлупа с головы проклюнувшегося цыпленка, свалилась, и тут же первый пришедший в себя, на вид самый уцелевший, даже рубаха целая, значит, железный боец, а может, конечно, и случайность или, как Жена, отсиделся, как гаркнет на весь зал: вяжи сволочей во имя нового лица.

И поняли сразу номера, кого связать надо, связали. А чем свяжешь? Рубахи с мертвых баб и мужиков стащили, разорвали и связали, а кто полусопротивлялся, того для примеру ножкой стула и чем там под руку попало еще от крови пьяные номера трахнули, не мучаясь размышлениями. И то верно — какая там жалость, когда их братьев вон сколько по всему залу между разбитыми рядами валяется. Правда, это еще вопрос, кто их положил. Но для кого это вопрос? Для номеров ясно — имена, конечно, особенно те, кто жив остался, вот эти. Железный на сцену вышел и попросил братьев по номеру связанных на сцену волочить. Поволокли.

Мало вот только с именами в живых осталось.

Жена, конечно, не пропала, в чаду да в аду, полузадохшаяся, под креслами отсиделась, вся в синяках, а, как и железный, почти целехонька. Значит, есть выход, когда вагоны один на один встают?

Нет!

А Жена?

Случайность, разве она одна пыталась вывернуться, уползти, пересидеть, вон они, как под креслами были, так там и остались, кому голову ногами раздавили, кого топором…

Чистая случайность, что и новая Сопредседатель жива, хотя, конечно ее профессия в чем-то не меньше ад, чем тот, что прямо на глазах рассасывается, как вода в землю после ливня. Пяток живых имен и помельче набрался. Среди них и Директор Музы — занял свободное место.

А номера работают — целые кресла и то, что от них сидячего осталось, поближе к сцене стаскивают, выравнивают, опять в ряды превращают, и почти без ругани, без спора в них рассаживаются, да и о чем спорить. Вот она, удача.

Девятьсот тридцать седьмой в первый ряд на шестое место сел и там как всю жизнь сидел, рядом бывший Трехсотый, и прочие времени даром не теряют.

А вот и наш железный, Девятьсот десятый, в кресло Таможенника опустился, правда, не в прежнее кресло, то вдребезги, в клочья разнесено, но на этом месте новое поставлено, не новое, разумеется, вон еще и номер Шестьсот шестьдесят шестой виден на спинке, но место — Таможенника, а значит, и смысл — главное. Сел железным, а встал Таможенником.

И началось.

— Так, — сказал новый Таможенник. — Что мы с вами делать будем? Вы столько наших дорогих нам людей положили.

Один из связанных на него огрызнулся:

— Сами и положили, а то кто же?

Развел руками Таможенник грустно и пожал плечами, из первого ряда поднялись и подошли к поклепщику. И своими руками на глазах присутствующих, как говорится в старинных хрониках, придушили эту гниду, которая смела во время речи Таможенника (до чего дошли эти имена, избаловал предыдущий Таможенник) перечить.

Номера тоже порядок любят. Оттащили убитого. Жена увидела его вывалившийся язык, и ее передернуло, и напомнил он ей Мужа в постели. И поняла Жена, за что ненавидела она Мужа всю жизнь, когда обрывался в нем запал, — на удавленника был похож. И подумала с облегчением, что освободилась от Мужа, и улыбнулась.

— Улыбаешься? Над нами смеешься? — Таможенник зашелся весь. Как всякий только что захвативший власть, он, конечно, был мучим комплексом недоверия к подлинности уважения его власти.

Но улыбнулась еще шире Жена и сказала:

— Я просто рада, что ты поступил как настоящий мужчина.

Зря, что ли, она переобщалась почти со всем населением Города, за свою разнообразную жизнь чему только не научилась, а уж с мужиком ладить ей раз плюнуть. Высшая дипломатия отношений была доступна ей, как таблица умножения школьнику старших классов, она-то знала, как сказать и что сказать в такую минуту бывшему Девятьсот десятому, ибо место местом, а внутри он (правда, конечно, плюс опыт крушения) оставался пока прежним Девятьсот десятым, у кого на уме номер повыше (что достигнуто), да баба в порядке, где-нибудь из восьмой сотни. А уж что касается Жены — в этом же зале давно ли, кажется, потел и сопел он, в спинку кресла вцеплялся во время показательной любви. Да и кто уцелеет перед прелестями ее, Жены, тело которой он, как и все, знал наизусть и столько дней носил в душе своей. И он сказал Жене, успокоенный ее словами и поощряемый своим желанием:

— Ты заслужила прощение.

И никто из зала не сказал ни слова, они тоже уважали порядок. Только когда она подошла к нему, села рядом, положила руку ему на плечо, а он правой рукой обнял ее и прижал к себе, то скрипнуло несколько рядов стоявших кресел, и немудрено: почти все они были или разбиты, или еле-еле держались. И подумала Жена про себя, что всегда она жила в ощущении омерзения и от Мужа и от своей жизни; и не исключено, что в этом были виноваты именно имена, которые сделали ее такой. И эта мысль успокоила Жену, и она, оглянувшись по сторонам и подметив про себя сильную руку, лежащую спокойно на плече, подумала, что быть парой Таможенника — удача и все, что случилось — к счастью; ей повезло. И, радуясь, случившемуся, она начала испытывать влечение к сидящему рядом, и рука ее стала горяча, и бедра ее потеплели, и сквозь ткань тепло коснулось ног Таможенника, и тот вздрогнул, и делаемое им в эту минуту было в какой-то мере связано с ощущением около себя женщины.

Загрузка...