Осень брала свое. Сквозь густые дымы с прогоревших подзольных жнивищ солнце казалось малой горящей лучинкой. Где-то в отдалении тянула свою унылую песню берестяная сопель, сподобившись голосу неведомой болотной птицы.
На покатой крыше старого языческого храма изборские мужики ладили длинноногий струганный крест. Мореные стволы храмовой постройки сходились к небу клином, словно вонзая крышу в стоялые дымы. Сквозь косые оконца, под крышей, выставленные под утренний разбег, дневную силу и вечерний отход солнца, внутрь храма бил свет, отраженный тонкослойными полосками слюды и сосредоточенный затем на алтаре. Сам же каменный алтарь, в жерле которого когда-то горел священный огонь, пребывал в мертвенном бездействии. Недоброй памяти времена не обошли изборский храм, впечатав в него свои следы. Следы эти остались и на пристенных резных изваяниях, посеченных и искалеченных еще в первую волну прихода сюда греческих законников.
Свободных людей в Изборске не было, и киевским сотникам не приходилось никого усмирять на потребу новой вере. Однако псковский посадник Рюшата, не принявший греческий закон, выгнал киевлян из Изборска и закрыл перед ними ворота.
Посадника поддержали варяги, осевшие в Ладоге после бесконечных войн за свою землю с франконскими императорами. Варяги оставались язычниками, как и все славяно-русское северное порубежье, и поклонялись кто Перуну, а кто — Трибожию. В самый разгар событий на Псковщине и Новогородчине их лодьи бороздили воды северно-восточной Руси, а дружины их растекались по дальним ее перепутьям. Они же поставили и городище Ругодив[24], потеснив эстов. Возможно, тогда приток варягов и отрезвил голову Владимиру, князю киевскому, всерьез мыслившему свой крестовый поход на Север и создание еще одного «Рима».
После новгородской смуты пришлая вера двинулась по землям славян на киевских мечах. Однако ушла недалеко, и у Владимира тогда родилась мысль:
— Пусть осядет она в Новгороде да во Пскове на века, а уж там Новгород свое возьмет по всей земле северной.
Старый, немощный Рюшата, отбивавшийся за изборскими стенами и от наседавшего па него псковского веча, и от новгородского меча, и от киевских слаиников, не мог бы сберечь храм. И потому, когда языки пламени на погребальной краде жадно лизали иссохшее тело посадника, судьба священного огня в Изборске была предрешена.
В тот год матки-рожаницы скорбно отвернулись от родов лесного Порусья. На оскудевшие поля пришел неурожай. К дальним волокам на Ловати потянулись струги да кочи, груженные доверху добротной утварью. Купцы и менялы устроили на Ловати бойкий торг, забирая у людей последнее по такому низкому мену, что многие, уходя, накликали на головы лихоборов божью кару.
Иные, затаившись, лютовали, прикидывая, во что им может потянуть сытая жизнь пришлого купчины. По лесам тогда бродили беглые смерды, первыми обреченные на голодную смерть. Они пополняли шайки лихих людей ушкуйников-ухорезов.
И случился к тому еще вдобавок падеж скотины. Кто-то понес молву, будто мор наслали вящие старцы, изгнанные с поруганного Перунского святилища. В Новгороде бабки-вещуньи, закликая силы святвеликие, устрашали посадских людей, принуждали призвать старцев в город, повиниться во спасение рода. В Неревском конце люди даже высыпали на улицу, потрясая грозно костылями и кольями. А грек Никий, понимая, против кого в конце концов обратится буйное негодование новгородцев, замкнул резчатые врата церкви и, опасливо озираясь, поспешил в детинец, под опеку молодого и набожного княжича.
…А здесь, в Изборске, постельничий князя Ярослава, могучий, как тур, Година Добрынич наблюдал за мужиками, ставившими крест на крышу старого языческого храма. Жизнь шла своим чередом. Княжеский тиун хорошо знал, чье сейчас время и кто здесь хозяин. Знал и не скрывал этого.
— И-ть ты, несклепа! Что ж такой конец сладил, как тянуть-то? — ругался рыжий нечесаный мужик, цепляя к пеньковой веревке корчагу со смоляным лаком. Его напарник, искрючившись на крыше, долго и старательно прибивал стоячий брус креста.
Година перевел взгляд на дымы, висевшие в предвечернем небе, на тлеющий в них уголек солнца и с хозяйским напором толкнул дверь гридницы.
На дубовом полу, вытягивая лапы и широко зевая, разлегся огромный пес. Он игриво замахал хвостом, увидев хозяина.
Година подошел к столу, черпнул из узорчатой бадейки квасу и, обливаясь, долго и шумно пил.
В углу заворочался инок, наблюдавший за чем-то в оконце.
Година утер широким рукавом черную окладистую бороду, спросил:
— Ну, что скажешь, божий человек, возьмем мы их поутру?
Инок заерзал на лавке.
— На все воля божья.
— Не-е-т, — протянул Година, — на то моя воля, а не божья. Возьмем!
— Речи твои богопротивны и немыслимы.
— Так ли уж? — Година сел рядом с монахом, облай ни руками колени. Инок сразу напрягся, испытывая некую душевную тесноту рядом с этим сильным и грубым человеком. Потом резво встал и заспешил к выходу. — Куда ты?
— Молитву твердить.
— А-а, это дело! Только не забудь нынче кровь врагов наших откупить у господа бога. Слышь?
— Богопротивны речи твои. Святое дело так не начинают! — отозвался уже за порогом инок.
— А то ты знаешь, как начинают, — буркнул Година. — Ишь, умелец какой!
На дворе дружинники чистили лошадей. Их смех и пересуды доносились до гридницы. Година глянул вниз. По широкому двору, заставленному возами, заваленному соломенной требухой, гарцевал всадник. Его конь почти не испытывал над собой никакого насилия и, кабы было куда скакать, всаднику пришлось бы сейчас несладко.
— Держи, держи… — доносилось снизу. Година отвернулся. Темными сочными глазами смотрел на него пес.
— Что, Липко, ты тоже не любишь этих брехунов-законников?
Пес заластился к хозяину, тычясь ему в колени мирным мокрым носом. Година трепал собачью холку и думал о чем-то своем, сурово сдвинув густые брови.
Дружина поднялась до восхода. На дворе было сыро и холодно. Полыхали факелы. Собирались быстро, но без лишней суеты.
— Слу-у-шай! — раскатилось по Изборску, и дружинники встали плечом к плечу. Година Добрынич в увесистом дощатом доспехе выступил вперед.
— Дружичи! Идти нам смертить лютых врагов княжих. Коли наша возьмет — быть святой правде на земле русской. А уж коли нет — да простит бог нам немощь и малосилие!
Година говорил негромко, но ладно и крепко, так, что каждое слово его цепляло молодые сердца.
— Кто из вас поворотит коня от врага? Есть ли здесь такие, ну? — Постельничий обвел взглядом своих воинов. — Может, ты, Млав Лютич? Или ты, Василько Кривой?
Дружина стояла замерев, подавленная голосом княжеского тиуна. Година бросил широкую ладонь на холодный черен меча, повернул оружие в руках, тяжело и вдумчиво посмотрел на обнаженный клинок.
— Этот клинок пережил моего отца… Вот этот удар, — говорил Година, показывая всем зарубку на тусклой полосе железа, — должен был разрубить ему голову, но не разрубил, потому что меч Добрыни не знал страха, стыда и жалости! Так неужели й-я-я, — громогласно выдохнул Година, — посрамлю это оружие?!
Наступила суровая тишина. Година взглянул на сотника и пошел к своему коню.
— Вер-хами е-е-сьм! — разнеслось по двору.
Дружинники, разом выдохнув придержанный в оцепенении воздух, быстро оказались в седлах, и отряд потянулся к воротам.
Двигались без обоза, в один переход, так как скоро собирались воротиться. Кони шли легко, словно на вольное гульбище. На рысях пересекли луговое поречье, приболоченные застойны в низинах, бугристые подъемы, нехоженый пожухлый травостой. День расцвел ярко, по-летнему, непохожий на устоявшуюся осеннюю скудобу. Глубокая лесная тень поглотила всадников, унося их все дальше и дальше в зеленое безмолвие.
К полудню достигли рубежа, за которым начиналась Годинова охота. Тиун приказал спешиться. Непуганые клесты завертели бойкими головками, с любопытством наблюдая чужеродное вторжение. Ушли вперед сторожа, оставив своих нерасседланных лошадей на попечение воинской братии. Година сам проверил привязи, затянул свободные концы недоуздков на перехваченных стволах деревьев и расставил конюших. Он вообще привык все делать самолично, не полагаясь ни на чью помощь.
После возвращения сторожей снова двинулись вперед, но теперь уже пешими и молча: в лесу говорить было не принято. Этот обычаи, как и многое другое, воины неуклонно исполняли, возвращаясь к той прежней жизни, к тем законам, с которыми они теперь должны были бороться. И каждый из них боролся как мог, веруя или не веруя в нового бога, хотя в душе каждый боялся кары старых богов. Все они знали, что с приходом на земли их рода греческих законников, из этого леса никуда не ушли духи-лесовики с их властным управителем — лешим. Лесовики, потревоженные человеком, могли наслать дурманящий дымный вар, заводящий путника в болотные топи. Могли до погибели замотать, закружить его в лесной чащобе, навести лютых зверей, которых они прячут, делая до поры невидимыми.
Воины углублялись в лес гуськом. При таком движении под стрелу притаившегося засадника попадает только идущий впереди. Дружинники оставили у коновязи малопригодные в чащобе копья, заменив их на короткие дротики-сулицы, вынули луки из походных налучьев, посадили на стрелы тонкоперые наконечники, закрепили на ремнях щиты, прикрывая себе спины. Если бы чужая стрела с визгом сорвалась навстречу идущим, все они разом повернулись бы спинами, уже заряжая свои луки. Следующий разворот — и воздух задрожал бы от их ответных стрел!
А вокруг стоял лес — великан. Его могучие стволы сцепились тяжелыми корнями, словно пытаясь задушить Друг друга в объятиях. Сквозь зеленый шатер сплетенных над головой веток пробивались лишь узкие полоски света.
Уже через один перестрел дружина наткнулась на затаившихся сторожей. Година пошел вперед, пропихивая себя сквозь частый березняк.
— Дедушка, а пошто лисица из норы носу не кажет?
— Детки у нее там, вот и не кажет.
— А пошто тогда у куста колобом ходит?
— Чтоб от норы ворога увести.
Мальчик в длинной холстине, перехваченной соломенным пояском, резал из орешины дуду. За его усердием наблюдал старик, сидя в тени одиноко стоящего дерева.
— Ну-ка пойди сыщи мне ягод красненьких, — попросил старик, привставая.
Мальчик, поначалу удивившись просьбе, с поспешной готовностью засверкал пятками по поляне. Уже вдогонку старик крикнул:
— Беги скорей к сваруну, схоронись у него! Скажи, что лесом идут люди, идут не с добром, за кровью. Сюда не возвращайся!
Но мальчик не убежал, а, достигнув кустов, схоронился в них. Любопытство оказалось сильнее веления деда.
Старик между тем воздел ладони к небу. Его сухие губы шептали вещие слова заклинания. Вдруг он запнулся, хотел было посмотреть себе за плечо, но не обернулся, а продолжил молитву с прежним усердием. В этот момент где-то у дальнего ельника звонко ударила тетива, и в глазах мальчика застыло перекошенное от боли лицо деда.
Година подошел к лежавшему в траве волхву, перевернул его на спину носком толстокожей ноговицы, задумался.
— Что-то здесь не так, — сказал он стрелявшему дружиннику. — Слишком смиренно принял смерть старик, будто есалинский агнец, а не грозный колдун!
Година не сомневался, что волхв знал о приближении его воинов уже давно и при желании мог бы схорониться в дальнем углу леса или встретить их совсем по-другому — с громогласными проклятиями и черным заговором, от которого люди потом иссыхают.
А тем временем совсем недалеко бежал по лесу, захлебываясь от слез, маленький посыльный. Ему сейчас хотелось зарыться лицом в траву и все забыть или поворотить время вспять, броситься к старику и позвать его за собой.
…Осевшие каменные ступени обжигало солнце. Ступени тянулись вниз, пропадая в рослой траве. Со всех сторон к святилищу подступил лес, а оно возвышалось над зеленым безмолвием могучим холмом.
На каменных требищах истлевали пучки духостоикой травы. Огромный деревянный идол, утонувший среди венков жертвенных цветов, смотрел куда-то вдаль слепыми глазами.
У подножия идола, стоя перед волхвом, что-то сбивчиво и торопливо говорил мальчик. Его горю было тесно в словах. Все старание своей души призвал он, чтобы еще раз пережить происшедшее, поведать о том сваруну — могущественному и единоправному жрецу.
Отпустив ребенка, волхв спустился с холма туда, где на разогретых солнцем камнях лежал Брагода. Почувствовав приближение жреца, борсек стремительно поднялся и преклонил перед стариком голову.
— Они пришли… Настало твое время, воин!
Брагода спрыгнул с каменной плиты, повел плечами и стал разминать красивое, смуглое от пренебрежения одеждой тело. Он двигался легко — как тень. То припадал к земле, распластавшись на ней всем телом, то вытягивался вверх, вслед за поднятыми руками, устремленными к солнцу. В его танце виделась охота, большая охота сильного зверя, никогда не упускающего добычу. Если бы в этот момент он мог говорить, то жрец услышал бы голос его танца.
«Прочь сомнения! Сомнения — это гибель! Я только исполняю волю моего рода, я — его оружие, он — моя совесть. Если род вдруг ошибется в своем волеизъявлении, моя честь будет поругана, и я уже ничем не откуплюсь. Я верю своему роду, верю, что он справедлив, ибо он держится на заветах богов. Кто это сказал, что доброта правит миром? Миром правит справедливостью! Доброта и справедливость — разные вещи. Доброта пресмыкается перед жалостью. Справедливость — это порядок, а добро и зло — хаос. И если кто-то, прикрываясь своей христианской добротой, придет сюда, чтобы разрушить родовые устои, чтобы извести волхвов, несущих людям Веду, я встречу его достойно. Волк будет драться так, как если бы это был его последний бой! Волк не сдерживает себя, желая победить и выжить. Выживет он или нет — пусть решают боги. У Волка каждый бой — последний…»
— Не-е-т, нет! — жрец был подавлен выразительной ясностью танца. — Это не должно произойти… За кровью прольется кровь. Тот, кто губит свой род, — еще больший враг, чем враг пришлый. Мы не прольем кровь чужих!
— Тогда они прольют нашу.
— Пусть возьмут ее, если это нужно богам.
— Ты говоришь, сварун, как греческий законник. А что же тогда справедливость?
— Справедливость обернется против них, но только не с помощью твоего меча. Я пойду к ним со Словом.
— Они пришли с железом, а ты пойдешь со словом? Разве так говорит Веда?
— Кровь нужно остановить, а не проливать, даже если она должна быть пролита по справедливости. Это кровь рода! Подумай — восторжествует справедливость, но рода не станет, он сам себя изведет в борьбе за нее. Кому тогда нужна будет эта справедливость?
Брагода вздохнул:
— Тебе решать! Но я не верю, что руку, дотянувшуюся до меча, можно усмирить словом. Время слов прошло!
— Или еще не наступило…
Брагода поклонился, прижав ладонью гривну, и пошел туда, где был привязан его пегий жеребец.
Высоко в небе кружил сокол, плавно выходя на стремительный порыв атаки. Брагода залюбовался им, забыв на время о тяжелом разговоре с волхвом. Как бы сейчас хотел он ударить по врагу так же внезапно, как этот сокол!
Измерение дружинники, пробираясь сквозь заросли розовосвечного кипрея, были внезапно поражены видом открывшегося в отдалении могучего холма. Вскоре они вышли на хоженую тропу. По ней прямо на них двигался какой-то всадник. Он словно окаменел в седле.
Изборцы с нескрываемым любопытством рассматривали непривычную внешность лесного воителя. На нем был старомодный круглый шлем с длинной кольчужной бармицей и свирепой личиной, скрывавшей две трети лица. Поверх шлема оскалилась волчья пасть, а сама шкура зверя ниспадала воину на спину.
Тело всадника было до пояса голым, и обнаженные налитые силой мышцы вызывали у изборцев немое восхищение. Когда он поравнялся с дружинниками, все обратили внимание на то, что поверх пояса торс воина был обмотан массивной цепью. У его правой ноги покоился прихваченный к седлу топор. Руки незнакомца закрывали толстые кожаные наручи.
— Стой! Кто ты?
Пусть всаднику перегородила массивная фигура Годины Добрынина.
Жеребец воителя, пританцовывая, немного попятился, а всадник, встав в широких кожаных стременах, привествовал Годину правой рукой.
— Я — Брагода-Вук из рода Оркса Бешеного.
По традиционному для варягов акценту и волчьей накидке тиун понял, что этот воин здесь пришлый.
— Я не слышал никогда о таком роде.
— Его хорошо знают в полабской Русии… Еще в Венедии, Вагрии, Гугии и на восточной воде Порусья.
— О-го! Да знают ли? — усомнился Година, дразня борсека и между делом поглядывая, нет ли притаившихся в отдалении его сородичей.
— Знают, знают, — спокойно проговорил Брагода, толкнув ногами своего коня. — И не дай бог тебе его узнать!
— Что-о? — прорычал Година, однако всадник уже удалялся легкой рысью.
— Возьми его! — приказал тиун, обращаясь к старому дружиннику Осте Ухатому.
Оста привычным движением посадил стрелу, натянул тетиву, но выстрелить почему-то не смог, хотя спина всадника уже маячила на оскаленном железном зубе.
…Вечерело, когда Година, внезапно потеряв интерес к лесным поискам, заспешил в обратную дорогу. Многие понимали, что ведет его какой-то помысел, связанный с дерзким лесным воином. Дружинников, вернувшихся к своим коням, немало удивило и то, что горячий на руку и неуемный в обиде изборский посадник вдруг отпустил врага, не распоров, по обыкновению, обидчика от подбородка до детородного ответвления.
Година насупился и молчал, покачиваясь в седле. У камышового брода он вдруг приказал свернуть в другую сторону, и тогда многие нашли подтверждение своим мыслям.
В сумерки дружина вышла к постоялому двору у прямоезжего тракта на ивонию. Година не велел расседлать своего коня. Он спрыгнул на землю и пошел расспрашивать о чем-то испуганного хозяина. Шло время, воины, сняв доспехи, уже собрались вечерять незатейливой крестьянской снедью, а посадник все не появлялся. Наконец он вышел из низенькой бревенчатой избы, отозвал в сторону сотника и что-то сказал тому. Затем легко, без помощи стремянного, вскочил в седло и, дав знать хозяину, чтобы тот следовал за ним, взял с места в галоп. Хозяин с трудом забрался на сонную кобылку, долго барахтался на животе поперек ее спины, кое-как уселся и заспешил вдогонку.
Не слушая пустую болтовню Годиновых гридей, услуживающих изборскому посаднику в обучении ратному делу, сотник сказал старым воякам Осте и Василию Кривому:
— Тот, в лесу, был борсек. — Дружинники утвердительно закивали. Сотник пригубил ритон стоялого, хваткого меда. — Если к полуночи не вернется — велел всем выступать к тракту.
— Кто не вернется, наш-то? — шутливо переспросил Васильке. — Этот хоть от черта придет и того с собой притащит!
Все трое дружно рассмеялись, разрывая зубами розовую духовитую козлятину, зажаренную ломтями на ножах.
Година между тем нещадно гнал коня. Стена непродышливой пыли вставлена на пути далеко отставшего от него хозяина постоялого двора. Тиун не щадил никого и ничего, даже времени, и расправлялся с ним соразмерно с собственным горячим темпераментом. Не обнаружив за спиной своего спутника, он перевел коня в рысь, затем подобрал на себя поводья. Время ожидания показалось ему вечностью.
— Ну что ты плетешься?! — накинулся тиун на гостинщика, когда тот приблизился.
— Да какой из меня скакач?
— Далеко еще?
— Гона три.
Година больше не отрывался, хотя это и стоило ему немалых душевных усилий. Вскоре в густых осенних сумерках замерцал огонек.
— Это они, — сказал его измученный спутник. Година проверил рукой нож-засаножинк, вытащил его и спрятал в левый рукав.
— Ну вот и добре!
Впереди раздался пронзительный свист, и на дорогу вышел растрепанный мужик с горищей головней на руках.
— Кто такие? Чего тут рыщете?
Гостинщик заерзал, но, совладав с собой, ответил твердо, хотя и визгливо:
— Махоню кликни, дело у нас до него спешное.
— Махоню? — наигранно удивляясь, переспросил мужик, разглядывая приезжих.
От Годины не ускользнуло, как по кустам — справа и слева — метнулись быстрые тени.
— Ну-ну, не шалить там! Слышь? — рявкнул он таким голосом, что нескладная гостинщикова кобыла шарахнулась в сторону.
— Дома понукать будешь, — спокойно отозвался мужик с головней, — ежели доберешься до него.
Краем глаза Година заметил, как сзади из темноты в его сторону пошла жердина. Тиун, разом навалившись на заднюю луку седла, укоротил ее мечом вполовину так, словно бы это был ивовый прут. Развернув коня, тиун с маху взял нападавшего, перехватив ему горло своей тяжелой рукой. Другой пятерней зацепил косматые кудри и рванул вверх, дав коню пятки. Мужик заревел, как подсаженный стрелой медведь. Година перебросил его поперек седла и приставил к горлу засапожник.
— Если кто двинется — перережу этому дурню глотку!
— Валяй, режь… — проговорил кто-то, уверенно выступая из темноты. — У меня этого добра много. Режь!
— А, так ты и есть Махоня?
— Я и есть, — спокойно сказал вожак ушкуйников и зорким взглядом окинул Годину. — Ишь ты, боров какой! Людей моих собрался резать…
Он вдруг метнулся вперед, пытаясь повиснуть на конской шее, но Година, словно предугадав, резко поворотил коня и так ударил вожака ногой в грудь, что тот отлетел и шлепнулся оземь.
Все вокруг словно оцепенели. Первым заговорил опомнившийся гостинщик.
— Махоня, это посадник изборский… И дружина его здесь стоит, не уйти вам!
Махоня поднялся, не сводя глаз с Годины Добрынича.
— Ты что там лопочешь, Щуня? Кто это вольного ушкуйника может в чистом поле взять, да еще ночью? А вот тебе, это верно, уйти некуда.
— Да у него дело к вам. По добру сладить пришел.
— По добру, говоришь?
Година сбросил своего пленника на землю, спрятал нож, однако руку положил на черен меча.
— Пришел я нанять тебя и людей твоих на службу, — сказал посадник. — Отслужишь — награжу щедро. Хочешь — монетой чеканной, хочешь — оружием, хочешь — конем.
— Что за службу велишь справить?
— Человека нужно одного взять.
— Что ж ты одного да целой дружиной взять не можешь?
— То мое дело, — огрызнулся Година. — Ну что, отслужишь?
Махоня посмотрел на него сговорчивым взглядом.
— Каков человек твой?
— Воин. Складный воин. Бить его лучше стрелой, сзади.
— Увертлив, видать? Но у нас на всякого лиса свои силки найдутся.
Година спрыгнул с коня.
— Я сам с вами поеду… Этот — не лис, этот — волк, волчара! С рассвета поедем. — Година подошел к костру, вокруг которого были в беспорядке разбросаны прелые шкуры. — Значит, сговорились?
— Сговорились! — отозвался Махоня, жестом приказывая гостиншику слезать с лошади.
Обсудив еще кое-какие мелочи с вожаком, Година заспешил назад. Он старался не замечать гостинщика, заставляя себя забыть о нем. Година подозревал, что злоба атаманова за свое принижение в глазах разбойничьего круга должна быть на ком-то вымешена. Впрочем, все это мало тревожило тиуна.
Гостинщик собрался было ехать вдогонку за изборским посадником, однако рука атамана остановила его:
— Погоди, мил человек. Куда так спешишь?
Дорша Щуня, рябой нескладный мужик, державший постоялый двор на ливонском тракте, съежился от страха. Когда ночь проглотила изборца, гостинщику стало совсем скверно.
— Что ж ты приумолк, Щуня? — сверкнул глазами Махоня. — То стращал нас дружиной, а теперь вот и сник, а?
Ушкуйники засмеялись.
— Садись к огню, погрейся… Вот ведь как получается: едва какой-нибудь полоцкий купчина соберется в чудь — тут как тут Щуня со своими уговорами. И купец, понятно дело, поостережется дальше путействовать, чтоб, значит, на лихоимцев не наехать.
Щуня дергался, как домовая мышь в хорьковых зубах. Он присел поближе к огню и потянул к себе пожираемую огнем ветку. Махоня подошел к Щуне, подбоченясь, потом спокойно взял гостинщика за ворот суконного оплечья и, приподняв, сунул лицом в пылающие угли. Щуня взвыл, неистово вырываясь, но жилистая рука Махони словно окаменела.
Какое-то время в углях еще угадывалось биение жизни. Наконец Махоня отошел от костра. Гостинщик, глубоко зарывшись в него лицом, больше не шевелился. Теплый воздух над становищем ушкуйников пропитался сладковатым запахом жареного мяса…
День для Годины начался рано. Едва рассвело, а он был уже на ногах и принялся за сборы. Дружинники еще спали на духмяном сене. Укутанные в епанчи от цепкого утреннего холодка дозорные хмуро поглядывали на тиуна, прикидывая, видимо, что досыпать им придется в седле.
Объяснив что-то заспанному сотнику, Година сел на коня, не по верховому порядку загородив себе спину щитом, и в одиночку двинулся за ворота.
Утро прожгло вислый туман над дорогой. Прибитые им гольяны слезились росой, а воздух бражничал кисловатым запахом перестоялого разнотравья.
Выехав на дорогу, тиун перевел коня в галоп и скоро скрылся из виду.
Махоня встретил Годину недружелюбно, однако чутье подсказало тиуну, что атаман важничает только для того, чтобы подчеркнуть собственную значимость. Еще бы, на самочинное атаманово господство вдруг легла тень далекого изборского посадника.
«Ну давай-давай! — подумал Година. — Посмотрю на твою рожу, когда ты вытянешься на дыбе». А вслух спросил:
— Что не весел?
Махоня исподлобья посмотрел на самодовольного чужака.
— После веселиться будем, когда сладимся.
— Ну так не мешкай, вон уже солнце где стоит.
Двинулись вперед двумя подводами. Година ехал впереди, и широкий щит, закрывавший его спину, назойливым пятном мозолил глаза ушкуйникам. Махоня недоверчиво озирался окрест.
— Эй, посадник, а где ж мы его сыщем?
— Он сам нас найдет, — Година выдержал паузу, чтобы неповоротливые разбойничьи умишки прихватила робость, и красивым жестом поднял свой подпоясной рог.
Хрипловатый рев ворвался в нетронутую тишину утра. Заруба, долговязый мужик, возничий на передней подводе, вцепился что было сил в поводья: испуганные лошади рванули, однако тяжелая подвода не пошла, осадила их порыв.
Это же утро, но на другом конце разлетных далей, назойливо будило Брагоду. Воин ежился в отсыревшем за ночь фессалийском коче. Добротное сукно уже не спасало от холода, а свой кожаный плащ он уступал оружию. Что ж, теперь снова придется спать в обнимку с луком и топором.
Брагода открыл глаза. Почему-то вспомнилась песня, которую слышал у полоцких дружинников:
Звери рыскучие, птицы клевучие,
Доле и вам вспоминать обо мне…
«Не замыкайся, — говорил внутренний голос Брагоде, — не ищи себя вне окружающего мира. Пока ты не возвращаешься к сознанию своего „я“, твое тело выпадает из плена времени. Не сосредотачивайся ни на одном из известных тебе чувств. Чувства внутри, а ты — снаружи. Точно так же и боль, которую ты уже забыл. Ты есть — и тебя нет. Тебя нет ни в чем конкретном, но ты существуешь во всем сразу…»
Брагода поднялся. Великая сила-сва пропитывала его невесомую плоть. По ту сторону сомкнутых век стоял молодой Яровит. Воин всматривался в него закрытыми глазами. Яровит отчего-то мрачнел, постепенно закрывая свое ослепительное лицо темными ладонями.
Брагода отогнал от себя тревожные мысли и начал мерно раскачиваться в потоках сва. Тело его было сперва вязким и податливым. Потом воин добавил силы, и тело стало упругим, словно ивовый прут.
Обнажившись, борсек пригнул в холодную росистую траву и распластался на ней. Закончив умывание, занялся приготовлением силогона. Утреннее питье взбудоражило, прогнало прочь остатки сна.
Между делом борсек взглядом искал коня. Он всегда отвязывал его на ночь, пуская пастись на лугу, и пегий сразу же приходил, едва только Брагода начинал думать о нем. Так случилось и сейчас: прямо на него бежал его верный конь, мотая гривастой головой.
Увязав дорожную суму, Брагода бросил последний взгляд на свое пристанище: не забыл ли чего? Он уже поднимался в седло, когда издали послышался протяжный голос рога. Кто-то возвещал о себе призывно и настойчиво. Брагода двинул коня навстречу этому зову.
По неезженному лугу через заросли пахнущей медом таволги шел обоз. Брагода явственно различил две подводы. Лошади валили перед собой траву, уминали ее копытами и тяжелыми дощатыми колесами. Обозники его заметили и почему-то стали разъезжаться в стороны.
Развернув коня, чтобы скрыть от посторонних глаз свои приготовления, борсек высвободил лук из узкого походного налучья и перехватил его тетивой. Брагода присудобил оружие под левую руку, после чего смело двинулся навстречу подводам.
— Этот, что ли? — спросил Заруба у сидящего рядом с ним Махони.
Вожак тоже заприметил всадника.
— От солнца заходит, поди ж ты!
А тот, на кого они затеяли охоту, мерно и величественно как бы плыл навстречу, растворяясь в пятне утреннего солнца.
— С лаской примем али как? — во всеуслышание бросил Махоня.
Разбойники молча потянулись за луками.
Брагода пустил издали сразу две стрелы. Первая ушла, а вторая села в бороду возничему на передней подводе. Заруба дернулся всем телом, захрипел и повалился вперед, под колеса. Брагода толкнул пегого в галоп, рассчитывая проскочить, но ушкуйники ударили разом. Припадая к шее коня, борсек понял, что не успел. Стрелы разбойников миновали его, но пегий захрапел и повалился на землю. Как и следовало боевому коню, он валился ровно, словно боялся сбросить со своей спины всадника.
Перехватив в обе руки топор, Брагода оторвался от коня и нырнул в нетронутую таволгу. Кустистые стебли сомкнулись, Брагода уходил, извиваясь всем телом, чтобы не завалить траву и не выдать себя. Ушкуйники уже рассыпались в цепь. У подвод осталось по одному сторожу. Раненый Заруба, едва державшийся на ногах от слабости, придерживал лошадей.
Неожиданно взгляд ушкуйника остановился на неизвестно откуда взявшемся чужаке. Тот спокойно ладил ремни на ногавицах, совсем не замечая Зарубу.
— Эй, ты кто такой?
Брагода обернулся.
— Куда тебя зацепило?
— Под ключицу. — Заруба тронул действующей рукой рану.
— Сюда? — Брагода сунул в рану ушкуйника большой палец.
Заруба присел от боли на подкосившихся ногах. Это и спасло ему жизнь: борсек не стал добивать покалеченного.
Ждать Брагоде надоело. Никто к повозкам не возвращался. Ушкуйники лазали по траве, размахивая во все стороны своими длинными рубилами, и ругались.
— Эко воинство! — Брадора даже не потревожил себе матерого зверя. Подняв топор, он сам шагнул навстречу ушкуйникам.
— Что, никого не нашел? — спросил борсек взмыленного мужика, показавшегося из высокого травостоя.
— Не пойму… куды ж он делси? — мотнул бородой мужик.
— Да вот он я, — сказал Брагода и утопил в спине разбойника топор.
Махоня уже начал смекать, что дело недоброе. Он то и дело поглядывал на пустые повозки, на свою разгоряченную братию, постепенно наливаясь злобой. Разбойники же, напротив, сменив наступательный задир на бесполезную потраву сил, ободрительно шутействовали.
Внезапно из травы поднялся подпертый корягой труп бородатого разбойника в залитой кровью посконной рубахе.
— Вот он! — послышались крики, и, подбодренные живостью предстоящей охоты, разбойники бросились к борсековой приманке.
Брагода легко подсадил топором одного, второго, после чего снова исчез в таволге.
Махоня велел распрячь лошадей, и восемь человек верхами двинулись в травостой. Размахивая клинками по сторонам, они стеной двинулись туда, где маячил труп их собрата. Но вот один из разбойников немного отклонился в сторону, взмахнул мечом, нацеливая в кого-то удар, и вдруг какая-то неведомая сила повалила его в траву.
Брагода легко вскочил на коня убитого. Ушкуйники повернули лошадей в его сторону, но Брагода уже сам наседал на них. Он раздавал удары, словно играя топором, направо и налево.
Махоня смотрел на все издали, затем схватил копье и побежал к скучившимся всадникам. По нетвердой посадке тел, по запрокидывающимся головам и опущенным рукам вожак понял, что его верховое воинство, с трудом владевшее конями, гибнет на глазах. Махоня задыхался от бессильной ярости. Он ринулся на подмогу своим головорезам, представляя, как сейчас всадит копье в бок противнику, как поднимет того на пружинистом древке.
Но борсек снова будто канул в воду!
— Где ты? Покажись, вот он я-я!!! — крикнул вожак, потрясая копьем.
И, словно повинуясь этому неистовому зову, перед ним вырос воин с обнаженным до пояса телом. Махоня, казалось, точно рассчитал удар, но копье в его руках оказалось просто коротким деревянным обрубком.
Вожак отпрянул, упреждая следующий удар, однако рядом уже слышался топот подоспевших верховых. И тогда борсек метнулся под животы лошадей. Махоня медленно двинулся вперед, стиснув у груди рукоять ножа, как вдруг на пути его опять возникла демоническая полуобнаженная фигура и нож вместе с отрубленной кистью вожака полетел на землю.
Все было кончено…
Брагода долго оглядывал место побоища, порубленные тела, обоз ушкуйников, заросли таволги, по-прежнему грозящие опасностью, потом медленно двинулся прочь…