Под Иркутском (где, в звенящем морозном январе, багрово плескались красные полотнища) пришлось свернуть в сторону: идти снежным рыхлым проселком, от деревни к деревне, наполняя их шумом похода, криками, беспорядком.
Отряд растягивался версты на полторы. Скрипели розвальни, на которых наспех был навален военный скарб, тяжело грузли в разжеванном, побуревшем снегу кошевки, где укутанные одеялами, в дохах, озябшие, молча и хмуро сидели офицеры. Позванивали пулеметы на санях, лениво и нехотя волочились два орудия (остатки батареи). И между санями, розвальнями, позади и спереди кошев хмуро шагали солдаты, взвалив на плечи небрежно (как лопаты) винтовки, покуривая и переругиваясь.
На остановках в деревнях, деревенские улицы загромождались возами, в избах становилось душно, как в бане, над крышами клубились густые дымы. А крестьяне, сжимаясь и присмирев, опасливо поглядывали на гостей, которые вели себя хозяевами: властно, с окриками, не терпя возражений.
В деревнях съедали всех кур, свиней, били скотину, разоряли зароды сена, выгребали хлеб. А перед уходом сгоняли крестьянских лошадей и, отбирая лучших, сильных, оставляли мужикам своих заморенных, со впавшими боками, обезноженных, умирающих.
И некоторые хозяева, обожженные отчаяньем (Гнедка уводят!) шли потом следом за отрядом, шли упорно, молчаливо, чего-то выжидая, на что-то надеясь.
На остановках, в некоторых избах (чаще всего там, где устраивались шумные и дерзкие красильниковцы), вспыхивали песни, звенела гармошка, в избу из избы шмыгали хлопотливые и раскрасневшиеся бабы. И возле таких изб лениво толпились оборванные иззябшие солдаты: слушали, переговаривались, завидовали.
Рано утром с грохотом, с шумом просыпались, будили хребтовую тишину криками, редкими выстрелами, пением (звонко тянется извилистая нить в морозном воздухе) трубы, конским ржанием. Беспорядочно, обгоняя друг друга, вытягивались на дорогу. И верховые-красильниковцы (с потускневшими черепами и скрещенными костями на обмызганных драных папахах) наезжали на пеших, злобно скаля зубы и замахиваясь нагайками.
Выбирались в грохоте, шуме (словно, ярмарка в самом разгаре) из деревни, выходили на узкую, неуезжанную дорогу, взрыхляли снег по ясным чистым обочинам, растягивались грязной, волнующейся, шумливой полосой.
Шли торопливо, от чего-то уходя, чему-то не доверяя. И порою слышали: над смутным шумом многолюдья, над дорогой, над снежной зимней тайгою вдруг из-за хребта протянется комариный гуд.
Там, в стороне, ближе к городам, кричали паровозы.
Тогда почти весь отряд на мгновенье замирал, и жадные уши ловили потерянный и недосягаемый протяжный звук.
Когда уходили версты две от деревни, из распадков осторожно выходили волки. Они выходили на следы, обнюхивали их; они приостанавливались, слушали, потом снова шли. Изредка они начинали выть — протяжно, глухо, упорно. И на этот вой из новых распадков выходили другие волки, присоединялись к ним, шли с ними, останавливались, выли...
В деревнях, мимо которых проходил шумным неуемным потоком отряд, слышали этот упорный волчий зык. Деревни настораживались. Деревни суеверно крестились...
В кажущемся беспорядке, висевшем над отрядом, было нечто организующее, спаивавшее всех единой волей, пролагавшее какую-то непреходимую грань в этом хаосе. Были начальники (на которых издали поглядывали злобно и настороженно), был штаб, который вырабатывал невыполнимые планы, который что-то обсуждал, что-то решал. Были начальники отдельных частей, друг друга ненавидевшие, один другому не доверявшие. Были старые кадровые офицеры, кичившиеся своей военной наукой и кастой; были только что произведенные в офицеры, уже нахватавшие чинов, бахвалившиеся личной отвагой и дерзостью. Были привилегированные конные части («гусары смерти», «истребители»), набившие руку на карательных набегах; были мобилизованные, плохо обученные пехотинцы: одни щеголяли хорошим оружием и были снабжены всем, другие волокли на себе винтовки старого образца, тяжелые и ненадежные, и были плохо одеты, и у них было мало патронов.
Среди военных в отряде вкраплены были (обветренные, обмороженные, брюзжащие) какие-то штатские. Они тянулись в собственных кошевах-кибитках, у них много было чемоданов и узлов. На остановках они бегали в штаб, горячо разговаривали там, чего-то добивались, о чем-то спорили.
Среди штатских были женщины. Закутанные в шубы, увязанные платками, шарфами, неуклюжие, неповоротливые — они вели себя на остановках странно неодинаково: одни из них молчали, скорбно и устало устраиваясь на ночлег в жарких пахучих (овчина и кисловатый запах человека) избах, другие хохотали громко, сипло, хохотали беспричинно, ненужно, нерадостно; одни из них скоро засыпали под шубами (или только притворялись), другие же вытряхивались из душных мехов, шалей, шарфов, валенок, рылись в своих чемоданчиках, кричали на прислуживавших баб, звенели посудой и смехом и угощали офицеров (до поздней ночи, до утра) плохим вином и любовью...
И все-таки в хаосе этом, в этом беспорядке было нечто, сковывавшее всех единой волей: страх.
Он катился оттуда, с линий, от городов, от железной силы, выросшей незаметно, беспощадной, не знающей удержу. Он выползал отовсюду: из распадков, из-за хребтов, где чудился неприятель, из черных затопленных в снегу гумен, настороженных, таящих измену. Сзади катился он — где поражение, где погребены надежды. По пятам шел он. И он крепил всех в отряде упорной, волнующей, безоглядной мыслью: пробиться вперед! только бы пробиться вперед! на восток!
Эта мысль поддерживала в отряде необходимую дисциплину, она укрощала разгоравшиеся страсти; она до поры до времени примиряла брезгливых кадровых полковников с выскочками капитанами; она держала в каких-то границах гусаров смерти; она позволяла женщинам с беспричинным (или, быть может, от какой-то большой неназываемой причины?) смехом расплескивать его только ночами в закрытых крестьянских избах.
Она диктовала необходимые в походе мероприятия: выставлялись дозоры, наряжались патрули, была разведка. К патронным ящикам, к пулеметам, к уцелевшим орудиям и к запасу снарядов наряжались караулы. И у избы, где располагался штаб, становилась охрана, дежурили вестовые, мерзли в седлах ординарцы.
Выставлялись караулы не только к военным снарядам.
На крепких розвальнях (в походе они располагались сразу же вслед за штабом) крепко уложены были зеленые ящики. Пять аккуратных, прочно сбитых, замкнутых, опечатанных ящиков. К этим розвальням ставили усиленный караул. И называлось то, что так тщательно охранялось: архив, документы отряда...
Адъютант штаба часто осматривал замки и печати у этих ящиков. В походе к ним часто подъезжал кто-нибудь из старших. И караулу было наказано строго-настрого никого не подпускать к ним ни в пути, ни на остановках.
И хотя еще не было на этом пути встречи с неприятелем, но были уже жертвы похода: умирали слабые, непереносящие острых стуж, обессиленные болезнями; заболевали огненным недугом и быстро сгорали. Мертвых сваливали на возы с кладью, довозили до деревни и наспех рыли неглубокие могилы в каменной, промерзшей земле.
Но когда умер, недолго прохворав, подполковник Недочетов, тело его не оставили в ближайшей деревне, а повезли с собой в дальний поход.
Может быть и подполковника Недочетова тоже зарыли бы где-нибудь на сиротливом деревенском кладбище, но вмешалась вдова, Валентина Яковлевна. Она сдвинула брови, сжала тонкие обветренные губы и, разыскав кого-то из главных, сурово сказала:
— Я считаю, что заслуги Михаила Степановича достаточны для того, чтобы вы не бросали его здесь, по дороге... Я требую, чтобы тело было доставлено на восток...
И в этот же день был сколочен крепкий гроб, обит черным сукном (из запасов штаба), изукрашен крестом из позументов. В гроб положили подполковника Недочетова, осветили свечками, упокоили молитвами (при отряде шел молодой молодцеватый поп), а потом гроб с телом уставили на розвальни, приставили почетный караул и вместе со всем нужным и ненужным скарбом отряда повезли по узким, бесконечным, незнаемым дорогам.
За гробом, укутанная, неподвижная, молчаливая, поехала Валентина Яковлевна, вдова.
В штабе посердились, поворчали.
— Фантазия!.. Везти труп бог знает в какую даль?.. Можно было-бы похоронить с честью в пути — и дело с концом!.. Подумаешь — какие нежности!
Но нашелся кто-то хитрый, предусмотрительный, умеющий постигать вещи в самой сущности их.
— Нет, не скажите, — заметил он: — это даже очень хорошо, это дает некоторое, знаете ли, настроение: боевой отряд, трудности похода, а между тем — останки героя не брошены, а бережно охраняются в родной боевой семье... Это многого стоит!..
В штабе фыркнули, покривились, но к словам этим прислушались, подумали — и усилили почетный караул у гроба подполковника Недочетова.
Вдова гуще сдвинула тогда брови и сухо пошевелила тонкими обветренными губами.
На стоянках сани с гробом вкатывали под навес того двора, где останавливался штаб (тоже как отличие мертвому), и вдова долго оставалась на морозе возле коченеющего в гробу мужа и только со второй сменой уходила коротко вздремнуть в отведенную ей избу.
Часовые зябко переступали с ноги на ногу, и тоскливо ждали смены. Изредка они поочередно (их было двое) притуливались к саням, устраивались у гроба и воровски, оглядно дремали. Они порою перекидывались замечаниями, ворочали ленивые мысли. Со всех сторон зимней ночи ползли на них шумы: длинное тело неуклюжего, многоголового отряда дышало разноголосо, многозвучно. Лаяли потревоженные собаки. Их пугало многолюдье. Они убегали за огороды и оттуда злобно рычали и повизгивали.
Со всех сторон ползли шумы. Но в душные избы, где пылали свечи, где фыркал желтый самовар и в клубах пара трепетали тени, эти шумы не вползали: там зарождались, крепли и ширились свои шумы и грохоты.
У адъютанта штаба, занимавшего избу вместе с двумя другими офицерами, хохотали и взвизгивали гостьи: Лидка Желтогорячая и Королева Безле. Лидка Желтогорячая взгромоздилась на колени к адъютанту и поила его ромом из чайного стакана. Адъютант поматывал головой, захлебывался, но жадно пил. Лидка взвизгивала, наклоняла низко голову к подобранным коленям; обнаженные ноги желтели, поблескивало кружевное белье.
Королева Безле сидела на скамейке между двумя офицерами, которые сосредоточенно и молча мяли ее пышные груди, хлопали по широким бедрам, мясистым коленям и силились расстегнуть тугой лиф.
Адъютант выпил ром, утер рукой рот и спихнул со своих колен Желтогорячую, которая, остро вскрикнув, забарахталась на полу.
— Нахал ты? — полушутя (а в глазах зеленые искорки!) ругалась она. — Офицер, а никакого понятия!.. Разве так с женщинами обращаются!..
— Да ты вовсе не женщина? — похохотал один из офицеров. — Ты, наверное, никогда женщиной и не была!..
Желтогорячая поднялась с полу, подперла бока руками и вызывающе оглядела всех.
— Ты, поручик-голубчик, не задавайся!.. Я, милый, и сама знаю, что проститутка... Да не тебе о том судить...
Вялая толстая Королева Безле беспокойно повозилась, поерзала на скамейке и сдобно сказала:
— Перестань, Лидуша!.. Не порти веселья господам офицерам...
Адъютант тяжело поглядел на обеих женщин — сначала на толстую, потом на Лидку Желтогорячую — и зло оскалился:
— То есть, это как — не ему о том судить?.. Объясни-ка, тварь!?
Королева Безле отпихнула от себя обоих офицеров и стремительно двинулась к адъютанту.
— Жоржинька! — ласково и увещевающе проворковала она и положила обнаженные пухлые руки ему на плечи. — Не знаешь, разве, ты? Лидку, болтушку эту... Спроста это она! Так, с дуру...
— С дуру, — пробормотал адъютант и потерся плохо бритой щекой о вялую, припудренную шею Королевы Безле. — Пусть поменьше дурит... Поменьше...
Лидка села на место толстой, между двумя офицерами, а Королева притиснула адъютанта к стенке и тяжело опустилась вместе с ним на широкую лавку.
За дверью кто-то повозился. Она скрипнула, приоткрылась, в избу заклубились морозные дымы. Вошел солдат.
— Тебе что? — раздраженно спросил адъютант, отваливаясь от женщины.
— Так что его высокоблагородие господин полковник Шеметов изволили приказать звать вас в штаб...
— Зачем?
— Не могу знать.
Адъютант нехотя поднялся, разыскал свой полушубок, опоясался ремнями, пристегнул шашку, маузер. Ушел.
Желтогорячая выждала, когда закрылась за ним дверь, и злобно кинула.
— Форсит Жоржинька, а перед Шеметовым хвостом бьет... Задницу ему лижет... Герой!..
Оба офицера захохотали. Но толстая недовольно сморщила маленький носик (смешной такой на полном рыхлом лице) и укоризненно покачала головой.
— Язычёк же у тебя, Лидуша! Перестала бы... Ни к чему это.
— Пусть он не задается! — разжигая в себе гнев, упрямо огрызнулась Желтогорячая. — Все знаем, какой он супчик. Только интригами, да плутнями держится, а туда же... Сукин он сын, а не офицер!.. Да и вы, — обернулась она к хохочущим офицерам: — сволочи, а не офицеры!..
— Перестань! — миролюбиво сказал поручик. — Перестань лаяться!
— Полайся, полайся! — вспыхнул второй офицер (молоденький тонкоусый). — Недолго ведь — разложим, да поучим ремнями!..
Желтогорячая покривилась (еще бы крикнуть обидное что-нибудь!), смолчала и пошла к столу, где в беспорядке валялись закуски, где раскрошен был хлеб и пролито вино.
Было тихо в избе (офицеры устало жались к толстой, Желтогорячая, пьяная, прислонилась к столу; ночь поздняя стояла), когда, треснув дверью, вошел адъютант. Он сердито сбросил с себя ремни, оружие, кинул полушубок на лавку и по-хозяйски, властно сказал:
— Вы, феи, отправляйтесь-ка к чертям!..
Женщины встали, двинулись к своим шубам, шалям. Стали молча одеваться.
Поручик, недовольно усмехнувшись, спросил:
— Что-нибудь случилось?.. Зачем звал?..
Адъютант оскалился (такая неудержимая привычка была: скалить крепкие белые зубы в гневе) и нехотя:
— Опять у замков часовые возились... у ящиков...
— У зеленых? — встревожился поручик.
— Ну да, с архивом...
Желтогорячая неискренне, деланно захохотала.
— Ты чего? — обернулся к ней адъютант.
— Да смешно мне!.. «С архивом?» Кому вы очки втираете?.. Денежки там в ящиках-то! Золото!..
Адъютант быстро шагнул к Желтогорячей и крепко схватил ее за руку. Женщина вскрикнула и присела от боли.
— С архивом! Понимаешь: с архивом?.. — тиская и закручивая ей руку, приговаривал он. — Так и запомни: с архивом?.. А если еще будешь болтать — так отправлю к тем... к часовым...
Когда пьяная, кутящая компания уставала от хмельного веселья и едкая, опасная (таящая в себе взрывы) тоска наползала на кутящих, было одно средство взбодрить, пришпорить разгул: заставить толстую рассказать, когда и почему прозвали ее «Королевой Безле».
Она сразу наливалась кровью, свирепела, отдувалась. Она сначала сердилась и поглядывала на всех исподлобья, враждебно. Но ее улещивали, ее уговаривали, к ней подыгрывались.
— Ну же, голубушка, плюньте на все, берегите здоровье! Расскажите про того нахала...
И она сдавалась.
— Сволочи вы все мужчины, — укоризненно качала она головой. — Уж такие сволочи!.. Я, думаете, не понимаю? Я все очень даже хорошо понимаю... Я тогда девчёнкой была. У меня, ведь, отец прокурором был. Если-б не мужчины — я бы теперь какая грандам была!.. Меня поручик один скрутил... Ну, да это не главное... А вот, когда я в Самаре в кафешантане выступала, я в гусарском ансамбле очень даже большой успех имела... В ментике, в трико, сапожки...
— Это с твоими-то ляжками, Королева Безле?!.. Хо-хо!..
— Вас ляжками-то только и проберешь, гады!.. Не буду рассказывать!..
— Ну-ну, голубушка! Не будем больше, не надо, господа, перестаньте!..
— Да... Успех у меня был большой... И устроили интеллигенты бал. Доктора, адвокаты, два писателя... Кабинет большой заняли, сервировка, цветы. Меня — хозяйкой бала. Я — представительная, интересная... Пили, шалили. А тут писатель один, газетный, бумагомарала проклятый, вьется вокруг меня, гадости всякие шепчет. Потом, когда речи стали говорить, застучал ножиком по тарелке: «Хочу, говорит, речь в честь Марии Вечёры» (это у меня псевдоним такой был шикарный). Ну, встал; я обрадовалась. Он начал — городил, городил — смешное да веселое, а потом: «Подымаю, говорит, тост за нашу очаровательную, породистую Королеву Безле». Зааплодировали все, меня поздравляют, хохочут: «Королева Безле! Королева Безле!» Так до конца ужина. Под конец кто-то и спроси: «А это что-же за королева такая Безле? историческая?» Хохочет негодяй: «Да, да, — говорит, — историческая!» А доктор один смеялся, смеялся, прищурил глаза и говорит: «А ну-ка, разберите что это будет: «Королева без ле?» Как это он раздельно сказал — все сразу и сообразили: без «ле» королева — это корова!.. Я тогда заплакала даже от обиды. Вот какой негодяй!..
— Ну, а потом?
— А потом, как пошла я за армией, бросила старый псевдоним — чорт с вами: берите меня Королевой Безле!.. Только в Омске чуть скандал грандиозный не вышел. Кутила я с красильниковцами. Ребята денежные, щедрые, только хамы уж очень. Все шло отлично, как следует, да подвернись штабной какой-то. Пьяный уж, мокренький откуда-то прикатил. Услыхал, что меня королевой все называют, взбеленился: «Не позволю, говорит, чтоб величество оскорбляли!.. Изрублю!.. Большевики!» и полез с шашкой. Еле уняли его... успокоился... А утром — вызвали меня к коменданту, допрос: почему королевой именуюсь? Откуда такая королева Безле?.. Вот умора!.. Монархисты!..
Как-то уж в этом походе по таежным проселкам Королеву Безле спросили:
— А ты не монархистка, королева?
Женщина вскинула голову, подперла руками мощные бока и гордо ответила:
— Нет!.. Я — революционерка!..
Полупьяные офицеры посмеялись шутке, но женщина обиделась.
— Вы не гогочите!.. Я — серьезно... Я ведь вас всех ненавижу! Всех!..
Королеву одернули, прикрикнули на нее, пригрозили:
— Если-б ты не пьяная, да не женщина — так живо попала бы в расход!..
А позже, уже под утро, когда Королева Безле укладывалась в своей избе спать, Желтогорячая, превозмогая тяжелую сонливость, сказала ей.
— Вот ты, Маша, всегда меня ругаешь, что я задираю офицеров — а ты? Разве так можно?.. Ты знаешь на что они способны?..
— Я знаю, — вяло сказала Королева. — Я, Лидуша, не сдержалась... Во мне ведь все кипит... Я и не рада, что увязалась с ними... Я, Лидуша, ненавижу их...
— За что их любить? — зевнула Желтогорячая. — Нам если любить кого, надолго ли нас хватит...
— Нет, я не про это. Я их ненавижу за все их повадки; за злобу ихнюю... Как они, Лидуша, с крестьянами расправлялись!..
— Ну, — еще раз зевнула Желтогорячая (разговор какой неинтересный; спать хочется) — так ведь то красные... большевики. Как же иначе?
— А они хуже большевиков! Хуже! — вспыхнула Королева и грузно завозилась на постели. — В тысячу раз хуже!..
— Тише ты, сумаcшедшая! — оробела Желтогорячая — и сползла с нее сонливость. — Совсем ты, Маша, сдурела!.. Тише!..
— Не бойся... никто не услышит... А веришь ли, — не лежит у меня сердце дальше с ними тащиться... Куда мы тянемся, зачем?..
— Ну-ну! Не глупи! Доберемся до Читы, а оттуда в Харбин... Там такие шантаны! Там иностранцев полно!.. Сама же все радовалась...
— Не знаю я теперь... Дико у них... Донесем ли мы, Лидуша, кости целыми до Харбина?..
— Посмотрим... Давай лучше спать...
— Георгий Иванович, вы сами допрашивали часовых?
— Сам, господин полковник!
— Ну и?..
— Сначала отпирались: «Знать ничего не знаем!» — а когда я принажал, один разнюнился: «Простите! на деньги позарился! на золото!..» Я спрашиваю: «Откуда узнали, что деньги в ящиках?» — «Ребята, говорит, болтали...» — «Какие ребята?» — «Да, почитай, весь обоз!»...
— Вот как!..
— Да, очевидно, все разнюхали...
Полковник Шеметов нервно прошелся по избе и помолчал. Адъютант, остро поглядывая на него, следил.
— А ведь это неладно! — озабоченно сказал полковник. — Как вы, Георгий Иванович, полагаете?
— Куда уж тут ладно!.. Весь отряд узнает — большие могут нам быть, полковник, неприятности... И так люди ненадежны, болтают... Было несколько случаев дезертирства... Вчера арестовали подозрительного типа, на жида смахивает...
— Расстреляли?
— Разумеется...
Снова помолчали. Полковник щелкнул портсигаром, угостил адъютанта папироской, сам взял. Закурили.
— Какие меры, по-вашему, помогли бы? — затянувшись и окутав себя дымом, спросил полковник.
— Какие?.. Нужно, по-моему, деньги из ящиков переложить в другое место.
— Ну, а там, в другом месте, не разнюхают разве?.. Нет, это не план.
— Простите, полковник, нужно найти такое место, где бы не разнюхали.
— Но какое?..
— Подумаем... Найдем.
— Подумайте.
В избе было жарко. На крашеном деревянном столе ярко горела штабная лампа-молния. Где-то за стеной, на хозяйской половине гудели голоса. За заиндевелым окном грудилась морозная голубая ночь.
Адъютант прошелся по избе и мягко (чуть-чуть согнув ноги в коленях) сел на скрипучую табуретку у стола. Полковник полулежал на диване. Над ним весь угол был заставлен, занавешан иконами. Табачный пахучий дым тихо плыл вздрагивающими, вьющимися лентами: над огнем, над головами, возле иконописных ликов.
Нарушая неожиданно молчание, адъютант перегнулся (тонко скрипнула табуретка) к полковнику и вяло улыбнулся:
— Я, собственно говоря, полковник, уже составил план... Я только боюсь, что вы из предрассудка откажетесь от него...
— Что такое? Какой план? — оживился полковник. — Если хороший — валяйте смело!
— План хороший! — снова покривил адъютант губы вялой улыбкой.
— Ну!?
Адъютант встал с табуретки, прошелся, остановился перед полковником:
— Видите ли... С нами следует при почетном карауле тело подполковника Недочетова... В условиях войны вообще не полагается пускаться в такие сентиментальности, но вдова полковника настояла, и мы принуждены были взять труп с собою... Мертвым, собственно говоря, все равно где гнить. А гроб — место надежное...
— Что такое? — вскинулся полковник, перебивая адъютанта. — Вы полагаете...
— Виноват, полковник, — вот вы и недовольны... Я предупреждал...
— Но, постойте, постойте! Что же вы это предлагаете?.. Положить к мертвому в гроб...
— Нет, не к мертвому, а вместо мертвеца... Вместо мертвеца!..
— Фу-у! какая гадость!..
Полковник взволнованно встал на ноги и ненужно застегнул пуговицы своего френча:
— И как вам, Георгий Иванович, такая гадость в голову пришла?
Адъютант снова вяло улыбнулся и промолчал. И когда полковник, немного успокоившись, опустился на диван, он выпрямился, ловко составил (хотя и в валенках) каблуки вместе, носки врозь и деревянно, по-военному, отчеканил:
— Честь имею кланяться, господин полковник!
— Постойте, погодите, Георгий Иванович! — болезненно поморщился полковник и растерянно поершил коротко остриженную голову. — Не торопитесь...
— Слушаюсь!
— Ах, оставьте этот тон, Георгий Иванович! — с кислой гримасой произнес полковник. — Говорите толком, советуйте... Разве нет иного выхода?..
— Нет, полковник!..
— Решительно никакого?..
— Решительно!..
— Но, боже мой!.. Как решиться... Нет, нет! Это так... недопустимо! Это прямо кощунство!..
— Ничего подобного, полковник. Это только крайнее средство. На войне — как на войне.
— Но, как практически?.. Как, наконец, быть с вдовой? Она такая решительная дама!
— Предоставьте это дело мне, полковник. На мою ответственность.
— Ах, голубчик! Я, право, не знаю, как быть... Это так необыкновенно, так неприятно...
— Это необходимо, полковник. Совершенно необходимо!..
Валентина Яковлевна, вдова, была тревожно изумлена, когда вечером на стоянке в большом селе гроб подполковника был перенесен в обширный амбар, из которого выкинули крестьянский скарб. И когда ее не пустили в этот амбар (куда зачем-то перенесли и зеленые ящики), она кинулась к полковнику. Но полковник был занят и ее не принял. Вышел к ней адъютант, любезный, ласковый, обходительный.
— Не беспокойтесь, сударыня! Мы решили дать передохнуть караулу и объединили два поста в один. На следующей стоянке все будет по-старому.
— Но почему меня не допускают к гробу?
— По уставу. Посторонним ни в коем случае нельзя быть возле охраняемого ценного полкового имущества...
— Там тело моего мужа! — вспыхнула вдова.
— Там ценные документы, сударыня, и мы не вправе нарушать устав...
Адъютант был любезен, учтив, предупредителен, но в серых глазах его крылось непреклонное, неумолимое. Женщина молча повернулась и ушла.
Рассказывая об этом полковнику, адъютант озабоченно щурил глаза.
— Вы думаете — она о чем-нибудь подозревает? — встревожился полковник.
— Нет... но вообще барынька хлопотливая... Задаст еще она нам беспокойства!
— Что же делать?
Адъютант усмехнулся:
— Надо доделывать дело до конца.
— Как?
— Не мешало бы завтра пораньше перед выступлением панихиду по болярину Недочетову соорудить...
— Циник вы!.. Ах, какой циник!
— Я говорю серьезно, полковник. Это убило бы всякие подозрения и у барыньки и у других.
— Я не могу согласиться на это, Георгий Иванович!
— Вы должны согласиться... Представьте, что вдова сама захочет...
— С вами невозможно спорить!
— Я прав, полковник! Вы сами понимаете, что я прав...
Утром (серый зимний рассвет только-только разгорался) молодцеватый полковой поп со стариком деревенским налаживались в плохо топленой церкви служить панихиду. Пришли господа офицеры, наряжена была воинская часть. Явились женщины: вдова и среди других Королева Безле и Лидка Желтогорячая. У полковника разболелась голова, он в церковь не пришел.
Накадили густо ладаном, запели. Вдова опустилась на колени возле гроба.
Желтели огоньки свечек. Шелестели шаги, сипло звучали слова молитв; в толпе кашляли, сморкались.
Адъютант стоял впереди остальных (немного сбоку вдовы), затянутый, строгий и торжественный, как на параде (только валенки портили весь шик). Он умеренно, но неторопливо и набожно крестился. Он не глядел по сторонам и весь, казалось, ушел в службу.
Желтогорячая слегка толкнула толстую и тихо сказала ей.
— Жоржинька-то, гляди, какой богомольный!.. Видно, чем-то бога хочет обмануть!..
— Тише... не мешай!..
После панихиды, когда четверо солдат взялись за гроб, вышла заминка. Гроб оказался не под силу четверым. Адъютант злобно сверкнул глазами, шагнул к гробу и взялся помочь; вслед за ним ухватился за гроб еще один офицер, испуганно и многозначительно взглянувший на адъютанта.
В толпе солдат пошел легкий говор:
— Отяжелел покойник!
— Отсырел, оттого и тяжельше стал...
— С морозу это... В топленую церкву втащили — он и запотел...
У выхода, на кривой занесенной снегом паперти, вдова оглянулась на адъютанта и, чуть дрогнув бровями, сказала:
— Спасибо вам!..
Преимущественным правом на Желтогорячую эти дни пользовался адъютант Георгий Иванович. Она могла кутить со многими (в его обществе), с ней могли обращаться свободно, бесцеремонно и бесстыдно другие, но ночевать, когда он хотел, она оставалась только с адъютантом. И здесь у адъютанта, после туманной пьяной ночи, Желтогорячая мгновеньями обретала над ним какую-то кратковременную, вспыхивающую власть — власть женщины. Адъютант, разомлев от кутежа, истомленный близостью женщины, становился безвольным, вялым, податливым, совсем иным, не тем, каким бывал в штабе, среди офицеров, в отряде. Желтогорячая умела пользоваться этой расслабленностью Георгия Ивановича. Она сама тоже преображалась — делалась сдержаннее, скромнее, скупее на ласки. Она доводила в эти мгновенья адъютанта своей сдержанностью и холодностью до унижении, просьб, тихой покорности. Искусная в любовном ремесле, она овладевала невоздержанным, жадным до ласки мужчиной полностью — и, незаметно для него, мстила ему за все, что переносила от него на-людях, во время кутежей.
Глубокой ночью, после панихиды, она сидела возле адъютанта, который тянул ее к себе, задыхаясь и пьянея.
— Постой! — равнодушно говорила она. — Я устала... Лежи спокойно...
— Ну, приляг! Только приляг, Лидочка!.. Только приляг!..
— Оставь!.. Я посижу. Я говорю тебе — устала... Ты лучше вот что скажи: скоро конец этой собачьей жизни?
— Ложись, Лидочка... Скоро. Вот только перемахнем через Байкал.
— Мне надоел этот поход. Грязно, кругом вшивые, того и гляди, сыпняк поймаешь!.. Теперь бы ванну душистую с одеколоном принять, в постель чистую, свежую, чтоб электричество...
— Потерпи, все будет!
— Да когда же?..
Желтогорячая встала, отошла от адъютанта; он сел на лежанке и жадно тянулся взглядом за нею.
— Скоро!.. Ты зачем ушла?.. Пойди сюда, цыпленок! Пойди!..
— Ах, оставь!.. Слышишь, мне надоели эти грязные чалдонские избы, холода, ухабы...
— Только переберемся через Байкал — и там все наше!
— А у тебя денег хватит, чтобы там с треском пожить?
— Хватит!.. Да иди же сюда, Лидочка!
— У тебя свои есть, или ты про те, которые в ящиках?
— В ящиках никаких денег нет!..
Желтогорячая подошла к адъютанту ближе и сердито закричала:
— Ты мне эти фигли-мигли не строй!.. Ты другую дурочку найди и морочь.
— Да верно, Лидочка, ей богу, там уж денег нет!
— Нету?!. А куда же они делись?
Она подошла еще ближе, и адъютант ухватил ее за бедра и притянул к себе.
— Ложись! — шепнул он.
— Подожди... Минуточку подожди! — Придушенно ответила она, не вырываясь от него, податливая, отдающаяся. — Где же они, Жоржик, эти деньги?
— Ты только дай честное слово, побожись, что никому, ни одной душе не скажешь!
— Ей богу!..
— В гробу они!..
— В гробу?!
— Ну да, вместо подполковника... Да ляг же!..
Вся напружинившись, Желтогорячая выпрямилась, зажглась любопытством, жадным, неудержимым:
— А тело? Тело куда дели?..
— В Максимовщине, в селе где-то похоронили... Да оставь же!.. Иди, иди ко мне!..
— Ты расскажи!.. Ты все расскажи! — горела Желтогорячая. Но сдавалась, чуяла, что все скажет, что не уйдет он от нее.
— Потом... — сухим, жарким шопотом вскинулось, метнулось к ней. — Потом!..
Он сильно сжал ее, и она замолчала, поникла, отдалась...
Потом усталый, размягченный, сонный он рассказал ей, как все было. Желтогорячая лежала, поблескивая глазами, и хохотала.
— Ах ловко!.. А эта честная давалка, вдовушка-то, какие поклоны перед гробом отмахивала!.. Вот умора!..
Потом, посмеявшись вдоволь, она примолкла, подумала и по-иному (и глаза потемнели у нее) сказала.
— Ну и сукины же дети вы с полковником!.. Ни чорта вы не боитесь, ни бога!.. Ах, сволочи!..
— Не ругайся, Лидочка! — вяло и почти засыпая, просил адъютант.
И совсем сморенный сном, но, борясь с ним, он вспомнил:
— Ты смотри — никому ни слова, ни единой душе!..
— Слыхала... Ладно!..
Утром, устраиваясь в кошеве с Королевой Безле, Желтогорячая шепнула ей:
— Ну, Маруся, и новость же я тебе расскажу — пальчики оближешь!..
И рассказала все, что узнала от адъютанта.
Толстая вся затряслась, заколыхалась от гнева.
— Ах они гады, мерзавцы!.. — заругалась она. — Да ведь это на что же похоже? Ведь это издевательство! Им не грех так галиться над покойником? Над вдовой так насмехаться!? Ах, гады, гады!..
— Да будет тебе!.. — испугалась Желтогорячая. — Тебе ничего рассказывать нельзя!.. Ты не вздумай болтать!.. Слышишь — чтоб никому!..
— Ах, гады, гады!..
Четверо сидели в розвальнях и уныло зябли. Впереди и сзади тянулись кошевы, сани, розвальни, скрипело, ухало, клубилось от многолюдья.
Четверо примащивались все поудобней, уминали под собою ломкую жесткую солому, запахивали полы шинелей, полушубков, похлопывали руками, отдувались.
Мороз позванивал в густом неподвижном воздухе. Мороз оседал крохотными жемчужинами на волосах, на одежде, на стволах винтовок.
Четверо были — три солдата и Роман Мельников. У Романа в Максимовщине забрали в обоз трех лошадей, и он решил попытаться сохранить их: пошел за ямщика, авось выбьются лошади из сил, и он подберет их, спасет.
Солдаты хмуро молчали и думали о чем-то своем. Роман тоже думал, но молчать не мог.
— Эка вас сила-то какая прет! Неужто большевикам накласть не могли? А теперь вот какую дорогу отломать надобно...
Солдаты молчали.
Роман подергал вожжей, зачмокал на лошадь и не унялся:
— За Байкал, стало быть, подаетесь вы... Хорошо за Байкалом... Рыбные места, а дальше земли привольные...
— Сами знаем про это... — проворчал один из солдат и заворочался на соломе. — Не размазывай...
— Знаешь?.. Стало быть, бывал там? — обрадовался Роман. — А я думал — вы какие дальние!
— Мы, паря, все сибиряки, — отозвался другой солдат. — Мы по млибизации...
— Вот, что?!.. Так управителя-то сменили — пошто служите?
— На место одного, брат, другие нашлись. Много управителей! — усмехнулся солдат. Но первый, угрюмый, рассердился и прикрикнул на Романа.
— Ты не болтай, паря!.. Видал, как с болтунами-то у нас обхаживаются?!
Роман снова подергал возжёй и добродушно ответил.
— Это с орателем-то? Видал. За гумном пристрелили. Наши же мужики потом хоронили.
Третий, все время молчавший, солдат приоткрыл лицо, заслоненное воротником шинели, посмотрел на мужика, на спутников:
— А листки-то он все-таки успел разбросать.
— Какие листки?
— Да от красных... Ребята читали; сказывают — всем помилование будет, ежели кто передастся красным... с оружием.
— Они те помилуют! На штыки, а то и в петлю.
— Пошто на штыки?
— А што смотреть они станут! Ты гляди-ка, как у нас с красными — как попался, так и крышка! Да прежде еще допросят.
— Допросят?..
— Да, шомполами... Такой допрос — хуже смерти...
Роман почмокал, потряс головой, замолчал. Замолчали и солдаты.
Впереди и сзади шумело, скрипело, трещало. По бокам дороги, укутанные мягко снегом, стояли деревья и кустарники. Над шумным обозом стлался пар.
Роман порылся за-пазухой, достал кисет, трубку, закурил, отвернувшись от ветра. Третий солдат поглядел, подождал пока у Романа закурилось и попросил:
— Дай-ка, браток, затянуться!
Роман вытер пальцами чубук и протянул ему трубку.
Солдат покурил, сплюнул и вернул трубку мужику и, вернув, похвалил табак.
Проехали молча версты две.
Неожиданно первый солдат, тот, который оборвал Романа, перегнулся ко второму, разговорчивому:
— Видать — мужик-то ничего.
— Да будто-бы... Однако, можно.
Тогда хмурый тронул Романа за плечо и сказал:
— Послушай-ка, паря.
— Чего тебе? — обернулся Роман.
— Ты смекни: мы с этого ночлега из деревни-то, в которую едем, оборочаться думаем... с тобою.
— Дизентиры, стало быть! — усмехнулся Роман.
— Не балуй!.. — нахмурился солдат. — Мы те дело толкуем... В деревню приедем, ты норови позадь обоза прилаживаться. Утресь все поедут, а мы схоронимся... Вот тебе и коня сбережешь!
— Да у меня трое... Трое, говорю, коней-то...
— Ну, об остатных не печалься, не выручишь... Молись богу, что этого, мухортенького-то домой вернешь...
— Мы к тебе уж давно приглядываемся, — добродушно вмешался второй солдат, разговорчивый. — Ты, видать, мужик нашенский... надежный...
— Да мне што!.. — ухмыльнулся Роман. — Мне даже лучше... Сразу предоставлю вас кому следовает, вот и ладно будет.
Третий солдат, прислушивавшийся к переговорам, сдвинул грязный шарф, которым он укутал шею и бороду, и кашлянул.
— А ежели ты что-нибудь, — хрипло сказал он, — финтить будешь или болтать, так мы, брат, с лягавами умеем обращаться... Понял?!
Роман поглядел на него и укоризненно скривился:
— Чего болтать-то!.. Не знаю я, рази... Я, брат, тоже вас с первого раза смекнул... Хо!..
— Ну то-то!..
— Я, брат, знаю, — продолжал Роман добродушно. — Ты думаешь, одни вы завтра до зари еще обернетесь, назад попрете?.. Не-ет, милачок!.. Таким походом двинуться — считай куда еще больше попрут — вперед, али назад!.. Теперь у красных-то этаких-то дизентиров не сочтешь... Вы только винтовки в исправности доставьте да патронов побольше!.. Чтоб в аккурате, как на смотр! Хо!..
У Романа погасла трубка, он ее выколотил о сани, хотел сунуть за-пазуху, но раздумал и снова набил ее.
— На-те, закуривайте!.. — протянул он ее солдатам. — Бестабашны вы, вижу я!.. У меня табачёк свой!
Солдаты поочередно стали затягиваться.
Мороз завинчивал все крепче. Над мухортым вился густой белый пар. Люди стыли; бороды, ресницы, воротники закуржавели. Полозья скрипели.
Сосны, мягко укутанные снегом, обступили дорогу неподвижно, застыв, замерев.
Из распадков выходили волки. Нюхали разъезжанный широкий след. Слушали, выли. Распадков было много — волков собралась большая стая.
Но вот они в недоумении, в тревоге остановились, рассыпались по распадкам, скрылись.
Оттуда, куда уходили те, что оставляли утоптанный, грязный, пахучий след, шли и ехали люди. По утоптанному снегу обратно двигались они, еще больше утаптывая и расширяя его.
Волки, притаясь за кокорником, в ямах, меж деревьями, острыми, сверкающими глазами следили за теми, кто шли вперед и назад, — в дальний путь и обратно.
Зоркими мерцающими глазами, тонким нюхом чуяли волки, что расползается отряд в разные стороны, уходят, уезжают люди обратно.
У полковника, адъютанта и других офицеров не было волчьих глаз, волчьего обоняния, но замечали они, чуяли, что кругом творится неладное.
Стали совещаться, соображать. Предложили командиру офицерского отряда («истребители») выставить сильную часть в арьергард отряда, чтобы задерживать дезертиров и следить за тылом, но он наотрез отказался:
— Мой отряд привык к боевой работе, конвойная служба ему не пристала!..
Решили использовать для этого остатки красильниковцев, но когда стали собирать их, то набрали мало людей: остальные где-то разбрелись по кошевам, зарылись в шубы, в солому, спали мертвым пьяным сном.
А на востоке с пригорков уж виднелись зубцы байкальских гор. И в полдень, когда зимнее солнце осиливало морозную мглу, там ослепительно сверкали снеговые вершины.
Тогда в штабе посидели за машинкой, потрещали — и по отряду, по разрозненным частям, из кошевы в кошеву, из саней в сани прочли приказ:
«Близок момент соединения с главными силами верховного правителя. Еще несколько переходов — и вы отдохнете, получите новое обмундирование, новые запасы воинского снаряжения с тем, чтобы под личным руководительством верховного правителя атамана Семенова обернуться вновь на наглого и гнусного врага, терзающего и продающего святую Русь.
Между тем, среди вас находятся злонамеренные и слабые, которые, забыв свой долг перед родиной и вождем, уходят к врагу, оставляя своих боевых товарищей, предавая правое святое дело...
Штаб ....ского корпуса приказывает каждого замеченного в дезертирстве расстреливать немедленно на месте»...
По кошевам, по саням, из рук в руки прошел этот приказ. Похмурились лица, поползли угрюмые улыбки, зашептались:
— Расстреляй его, коли он удерет!.. Ищи ветра в поле!..
— И куда люди бегут-то?.. Ведь вот, гляди, и к Байкалу скоро выйдем...
— А там што за сладость?..
— А в обратную сторону — слаще што-ли?..
Походил приказ по рукам. И хоть в этот же день пристрелили двух, далеко отставших от отряда («устали мы! притомились!»), но, не переставая, отрывались от отряда клочки, неудержимо отставали, уходили люди. И не манил их блеск и сверкание байкальских вершин.
И волки, напуганные многолюдьем, сходили с дороги, крались за деревьями, за кустарниками, жадно глядели. Ждали.
И, воя, визжа, грызясь меж собою, пожирали трупы расстрелянных...
Еще не сверкали байкальские сопки (было это на завтра после панихиды) — в штабе спор вышел.
Командир красильниковских остатков, хорунжий Агафонов, претензию заявил: охранять подполковничий гроб красильниковцам.
— Ваши люди мало надежны! — нагло поблескивая цыганскими глазами (и серьга по-цыгански в левом ухе сверкала у него!). — На них в таком деле никак положиться нельзя! А мои — будьте покойны!..
— У нас есть офицерский отряд! — сухо ответил полковник. — Это самая надежная часть!
— Я не спорю — надежная. Ну, пусть охраняют документы... зеленые ящики! — поглумился Агафонов.
— Я прошу без насмешек! — нахмурился полковник. — Извольте помнить, что здесь есть выше вас чином.
— Я — командир самостоятельной части! — выпрямился хорунжий. — Я сам себе старший... У меня один начальник — атаман Семенов!
— Ваша самостоятельная часть только и умеет, что пьянствовать и дебоширить! — вступился кто-то из офицеров. — Вы сначала уймите своих людей...
— Мои люди еще покажут себя!.. Да дело не в этом. Я еще раз повторяю: окарауливание гроба должно перейти ко мне. А то ваш отряд, который пачками дезертирует, разнюхает в чем дело — и прощай денежки!..
— Я не могу на это согласиться... — начал было полковник, но адъютант мягко и решительно перебил его.
— Можно ведь сделать так: караул смешанный — пополам, люди хорунжего и наши истребители.
— Хитрите! — захохотал хорунжий. — Страхуете себя!?
— А вы не хитрите? — посмеялся адъютант...
Так и сделали. В голове отряда пошли офицеры, за ними люди хорунжего Агафонова — и те и другие имея между собою гроб подполковника Недочетова (вдова по-прежнему шла за гробом)...
В голове отряда шли лучшие части, двигались орудия, звенели пулеметы на розвальнях. А сзади, тая, растекаясь по ложбинкам, по распадкам (не там ли, откуда неожиданно и бесшумно появлялись волки?), шли и ехали ненадежные, усталые, недовольные... Они потом проходили по тем же деревням, которые оставили еще так недавно. И там хмурые озлобленные крестьяне ругали их, показывали им опустошенные амбары, разоренные гумна, пустые клети. А затем, накормив, гнали их:
— Ступайте, ребята, в город!..
— Объявляйтесь в комитет!
— Ежели поймают — высидка будет!.. Покормите клопов...
— А то и пристукнут!..
И они тянулись в ту сторону, туда, где за хребтами разлегся мерцающий красными полотнищами город.
Ну и пускай движется отряд, имея в голове истребителей (все не ниже поручика чином, боевые, заслуженные!), красильниковцев, тяжкоголового полковника и лукавого адъютанта (Жоржиньку любвеобильного); пускай с почетным караулом, сопровождаемый молчаливою, сумрачной, печальной вдовою тянется тяжелый гроб с останками подполковника Недочетова (мы-то знаем эти останки!). Пускай.
Ведь в стороне, за хребтами, совсем близко — невидимый, нежданный, неведомый командир Коврижкин объявился. Красный бант у него на груди. Красные ленточки наспех горят на шинелишках, на полушубках, на бекешах его бойцов.
Вот какой Коврижкин.
Коврижкин вышел из города с горстью людей, с пулеметом.
— Тихо теперь у вас, — сказал он городским товарищам. — Скучно... Вы теперь мудрить здесь станете, а каппелевцы-то тем временем и прорвутся к Семенову, за Байкал... Пойду я им хвост накручивать!..
Пошел. Перевалил один хребет — в первой же деревне дезертиров белых встретил:
— Куда вы, туды вашу мать?..
— Передаваться, в комитет... Вот и оружие.
— На кой черт в комитет!.. Смыкайся, становись в шеренгу. Шагай с нами...
В другой деревне — новые пришельцы; а там, по дорогам, в распадках — еще и еще.
Собрал их всех Коврижкин, высмотрел, выпытал. Узнал силу и состав отряда уходящего, подсчитал, с ребятами своими потолковал. Вызвал мужиков тутошних, своих.
— Вот у меня карта тут, ребята! Поначертили, поначертили на ней штабные — а какой толк?.. Вы мне без карты этой мудреной дорогу укажите: как бы нам путь скоротать, хребтами, что ли, пройти на перерез белым?.. Чтоб в лоб им войти...
Мужики поглядели на карту: ишь, бумаги сколько зря изведено! Да ведь по хребтам в самый раз дорога старая лежит. Верно, что горы крутые, зато намного короче езжанного, привычного пути.
Сложил Коврижкин карту, сунул ее в карман, велел людям, своим бойцам, выступать. С песнями, лихо. А дезертирам приказал послушать песни новые, поучиться, привыкнуть.
— Скоро вы у меня, ребята, запоете!.. Вот только командирам вашим бывшим хвосты накрутим!..
По целому снегу шагать трудно. По целому снегу грузно, нехотя тащатся сани с пулеметом. Пофыркивают лошади; поругиваясь проваливаются по пояс люди, барахтаются, отряхиваются.
По целому снегу, без следа, в обход, как за красным хитрым сторожким зверем, привычно Коврижкину ходить. Это теперь он командир (германские окопы научили, партизанщина закрепила науку) — а раньше: поняшка за плечи, натруска с порохом и свинцом через грудь, на ногах лыжи, а впереди остромордая, с волчьей пастью, с лисьей повадкой, пестра или буска. Вот он какой. С Лены он, со щек каменных, где кулеми рубят на медведя, где плашки на белку ставят, где на неоглядных просторах тайги ямы на сохатого хитро устраивают.
Вот он какой: в глазах чернеют дальние, исконные, таежные предки — тунгусы (и скулы чуть-чуть врозь разошлись углами), а дома, где-то у старухи матери, за божничкой (бессознательная старуха!) свидетельство городского четырехклассного училища; крепкие белые зубы привычны грызть расколотку (иные строганиной называют: на тридцати градусном морозе застынет до звона серебряного рыба, на хрусткие, белые куски обухом разобьешь ее — вкусно!..); понятен ему стоязыкий, стоголосый говор тайги и знаки ее. Понятней ему, пожалуй, мудреных головоломных формул и выкладок там разных политических, социальных.
Холодное сердце у Коврижкина (у охотника всегда оно холодное), только кровь быстрее по крепким жилам льется. Холодное сердце вспыхивает, ширится, когда идешь по следу, по горячему следу — и впереди изнемогающий (не уйдет! не уйдет!), обессиленный зверь...
По красному зверю — через хребты, через распадки, через застывшие, укутавшиеся снегом речки — идет Коврижкин, и сердце холодное вспыхивает и ширится, и быстрее бежит по жилам кровь...
— Вот мы им хвост накрутим! — Сверкают крепкие белые (без пасты, без порошков — у волков всегда они белые) зубы. — Ведь накрутим, ребята?!
— Накрутим! По перво число!.. — рявкают, кашляют, смехом давятся бойцы. И шевелятся на обветренных лицах дезертиров светлые тени — не смех еще, еще не улыбка, а предвестники их, намеки.
— Накрутим!..
По хребтам, старой брошенной дорогой, движется коврижкинская стая. В стороне остаются деревни. Но оттуда бредут таежными зимниками новые бойцы: мужики корявые, черные, лохматые — лесовики. Неповоротливые на вид, неуклюжие, — да ведь и про медведя праздно говорят, что неповоротлив он, а кто по тайге легче и бесшумней его к добыче подкрадется?
И вместе с мужиками — новые, новые дезертиры.
А Коврижкин оглядывает новых сотоварищей своих, к месту прилаживает, остро глазами прощупывает: не таи, брат, чего ненужного, неладного!
На остановках, на привалах в коврижкинской стае говор и смех. О чем толкуют? — Там, в стороне, белые идут, готовясь тяжело ухнуть за море священное, уйти совсем. Не о них ли? — Нет, у таежных людей не это главное. Кругом, укутавшись снегом, нарядная, чистая тайга разлеглась. Кругом мягкие шумы ее текут. О ней это говор, о ней.
И только те, новые, от белых ушедшие, живут недавним своим прошлым, о нем, неотвязном, бредят вслух. Нужно им сбросить его с себя, отряхнуть.
И, разрывая привычные, будто ленивые слова о старых шатенях, на зиму не успокоившихся медведях, о дикой стихийной схватке самцов-сохатых за лосиху, за любовь с нею, о коварной повадке лисицы, о всех таежных обитателях — живых и неподвижных — разрывая эти крепкие, корявые и, словно, неуклюжие слова, — вплетет кто-нибудь о тех — о полковнике, о бабах гулящих, о красильниковцах, о расстрелянных.
И уж, конечно, о том, как бережно хранит начальство белое начальственные останки подполковника Недочетова, того, который, где-то там, слышно было, на западе, целую волость спалил, ненужно и жестоко.
Когда доходит до Коврижкина рассказ о гробе с почетным караулом, о вдове скорбной, — холодно светятся его глаза и, чуть-чуть раздвигая губы, говорит он:
— Где это они, сукины дети, гробы-то для себя запасут, когда мы насядем им на плечи?..
Хребет за хребтом переваливает стая. И где-то за последними хребтами — вот скоро — сверкнут байкальские белки.
Компания собралась шумная, веселая. Адъютант велел притащить из своей кошевы ящик заветный, — высшей марки коньяк берег адъютант до случая. Видно, вышел этот случай.
— Ну, ладно! — весело сказал адъютант. — Лакайте мое добро! Послезавтра у места будем!..
Компания веселая, шумная. Кроме Королевы Безле и Желтогорячей, еще несколько женщин. Офицеры смеются, зубоскалят над ними:
— Вот, в Верхнеудинске, будет вам, девочки, отставка!
— Там свеженькие!.. Гостинцы атамана!
— А мы чем хуже других? — обижались женщины.
— Поизносились вы за дорогу!
— Держанный товар!.. Лежалый!
— Хо-хо!..
Хорунжий (раньше всех успел насосаться) расставил широко ноги, кривые, кавалерийские, качнулся к Желтогорячей, рыгнул.
— И тебе, Лидка, отставка!.. Ищи-ка себе нового хахаля!
Желтогорячая презрительно свела губы и жеманно покачала головой.
— Ошибаешься, кавалер! Мы с Жоржинькой, как управимся, сразу же в Харбин катнем!..
— Врешь!.. Зачем он в Тулу со своим самоваром поедет? Ха!.. Там такие девочки, — просто пальчики оближешь!..
Желтогорячая рассердилась.
— Жоржинька! — крикнула она адъютанту. — Скажи ты этому супчику — пускай не пристает!..
— Отстань, Лидия! — отмахнулся адъютант. — Чего ты кипишь?!
— Ты ему скажи, что мы с тобой в Харбин катим! Скажи ему!..
— Ну, — скривился адъютант. — Это еще бабушка надвое сказала — поедем ли!
— Это что значит? — вспыхнула Желтогорячая.
— А то значит, что о Харбине еще рано тебе толковать... Кто поедет, а кто и нет...
— Финтишь?! — подбоченилась Желтогорячая. — Ну, постой, я с тобой попозже, попозже поговорю!
— На постели?! — захохотал хорунжий.
Пили с подъемом, с треском. Кончился утомительный (да и опасный!) поход. Худшее осталось позади.
Пили за будущие победы, за свержение насильников, захватчиков власти, жидов. Пили за святую Русь, за порядок. Пили за женщин (настоящих, не за этих вот!). Пили шумно, весело, угарно.
Подпившая Королева Безле, переходя с колен на колени (тяжело ее, корову, держать, а мягкая!), смеялась и болтала.
— Донесли ноги в целости! Ха! Да только много чего-то по дороге растеряли!..
— Не болтай, Королева Безле!.. Не болтай, коо-ро-ва!..
— Куда у вас солдаты-то делись? Разбежались!?
— Не твоего ума дело! Заливай горлышко... На-ко ополосни!
— Нет, вы скажите, — пьяно упрямилась толстая, — почему вы войско-то свое растеряли?!.
— Уймите ее!.. Уймите эту корову!
А кто-то наглый, пьяно откровенный кричал ей.
— Да ты пойми, дура!.. Пойми — нам же лучше, что эта сволочь разбрелась!.. Куда она нам?!. К черту!.. К черту!.. Гуляй, душа!
В большой пятистенной избе, откуда выгнали хозяев, грохот дрожал в сизом дыме (накурили господа офицеры), вздрагивали огни свеч, колебались, замирали.
Королева Безле накричалась, нахохоталась и вдруг притихла. Ударило, видно, в голову вино. Забилась она в угол вялая, стала неинтересной мужчинам. Расплылась, осела. Потормошили, помяли, оставили.
И вот, врываясь в нестройный, бестолковый шум, заплескался вдруг, задрожал бабий плач. Острый, режущий — такой, каким в деревнях бабы, обездоленные несчастьем, душу свою успокаивают.
Оторопели на мгновение, стихли гулеваны. Чего это с Королевой Безле? О чем это она разливается? А она перегнулась, подперла голову разлохмаченную толстыми руками, раскачивается из стороны в сторону и плачет, причитает.
— Ой! бедненькие, голубчики!.. Ой, жалко мне, жалко вас!.. Косточки ваши по деревням, по лесам гниют! Ой, не дождались вы отдыха, не дожили... Сколько женских слез по вас прольется! сколько горя после вас осталось!.. А-а! А-а!..
Прошло первое ошеломление — накинулись на Королеву.
— Перестань, дурища! не порти обедню!
— Да кого ты оплакиваешь, корова?
— Кого тебе жалко? О ком воешь?
Не переставая раскачиваться и плакать, Королева Безле ответила.
— Всех мне жалко... вот тех, кого по дороге растеряли... Подполковника Недочетова... вдову его жалко!.. Всех мне, голубчики, родные мои, жалко!.. Вас жалко... А-а! А-а!
Оставили Королеву Безле. Пьяные это слезы, вино это плачет. И смешался вновь вспыхнувший пьяный гам с плачем, с причитаньями. Пьяную разве уймешь?
Хорунжий гикнул, топнул ногой и, заваливаясь и качаясь, пошел в пляс. Женщины зашлепали в ладоши, завизжали: стали хорунжему пару поддавать. Желтогорячая поерзала, потрясла плечами, выпрыгнула на середину тесной избы и встала против плясуна. Кто-то засвистел, защелкал. Пляшущие дернулись, оторвались от грязного пола и понеслись. Кругом все затопало, завизжало, закружилось...
Было уже поздно. Звездная морозная ночь тихо упала на снежные поля, на елани, на пади, на распадки, на хребты. Звездная ночь была ясной, спокойной, мудрой.
Кичиги стояли высоко и сверкали крестом своим. Самоцветными каменьями переливало Утиное Гнездо и крайняя звезда Сохатого горела ослепительным алмазом.
Голубые тени замерли на снегу, под деревьями, у заборов. Над некоторыми избами вились дымки.
Кое-где краснели огни.
Деревня спала.
И вместе с деревней спал отряд.
Только в этой пятистенной избе шумела жизнь. Но и она стала замирать, когда оттанцевали хорунжий с Желтогорячей (а после них еще кто-то), когда несколько пьяных офицеров свалились на скрипучую хозяйскую кровать, когда в третий раз смененные свечи оплыли и затрещали.
И адъютант, менее других пьяный, почувствовав усталость, увидев, что оборвалось веселье, зевнул, потянулся и сказал.
— Ну, пора отдохнуть!.. Завтра еще один переход. Шагнем — и крышка!
Стали расходиться. Спавших не тревожили — всех, кроме Королевы Безле (наплакалась она, да под плясовую и уснула). Королеву Безле хорунжий пожелал увести к себе.
— Погреюсь я!— пьяно хохотал он. — Эта туша очень мне нравится!..
Но, когда толстую стали расталкивать, когда растормошили ее, согнали ее тяжелый сон — она вдруг вскочила, дико раскрыла глаза, бледная, оплывшая, затряслась, закричала:
— Ой, спасите!.. Спасите! Спасите!..
И долго так кричала она бессмысленно, страшно, дико, пьяно:
— Спасите!..
А когда пришла в себя, жадно пила ледяную воду (постукивая дрожащими зубами по чашке) и ничего толком не могла рассказать.
Пели петухи.
Кичиги были уже совсем высоко.
Эта глава — самая несуразная: где же тут расскажешь, как коврижкинская стая голубою ночью (Кичиги стояли уже высоко) скатилась с хребта, врезалась в спящий белый отряд, откромсала от него добрую половину (а в половине-то этой красильниковцы, истребители, гроб), как смяла хвост отряда (тех, ненадежных), как обожгла внезапностью, огнем, яростью; как захватила добычу?
Где же тут все расскажешь?..
Коврижкин так и расчитывал: обрушиться на врага внезапно, ночью; обрушиться тогда, когда он забудет о всякой опасности (полковник Шеметов сладко грезил о скорой встрече с самим атаманом; штабные лихо отплясывали и блудили с женщинами!); когда удар будет значителен, крепок — и сокрушит.
Голубая тишина была в деревне разорвана трескотней пулеметов, криками, воем. Голубая ночь вспыхнула частыми, короткими огнями. В голубое спокойствие вторглись крики ярости, отчаянья и дикой, звериной, таежной злобы.
И полковник Шеметов, разбуженный шумом, кинулся, торопливо одевшись, из избы, метнулся, закричал на вестовых. А потом без цели палил из нагана, пока не расстрелял всех патронов. И только тогда пришел в себя, очухался, сообразил.
К нему стянулся офицерский отряд. Но стягиваться уже было поздно: нападавшие обложили отряд с трех сторон и жали его вниз, под угор, на речку.
Коврижкинские бойцы оттеснили хвост отряда. Там побросали винтовки и заорали.
— Братцы!.. Товаришши!! Сдаемси!.. Сдаемси!..
Но в голове, там, где офицеры, где зеленые ящики, где гроб и свежие крепкие лошади, — там их встретил запоздалый, но горячий отпор.
Лохматые, трепанные коврижкинские люди наседали упорно и остервенело на офицеров. Они гибли под частыми, неуемными выстрелами, но лезли слепо, не колеблясь. Они орали бессмысленно, опьянев от крика, от боевого шума, от крови.
Они чуяли смерть — а потому были бесстрашны. Они убивали — и потому были пьяны...
Разве расскажешь по-настоящему — как человек убивает человека? — Не расскажешь. Этого не передашь: вот, взметнув руки, раскинув их (не для последнего ли объятья?), падает убиваемый. Вот, оскалив по-звериному рот, беззвучно рычит человек и с остановившимся взглядом бьет — бьет, чтобы убить... Вот падают двое, схватившись, сцепившись навсегда.
Разве расскажешь о том, как ожесточается в предсмертном порыве сердце человеческое, как оживают в нем древние, звериные предки?..
Глава эта несуразная. Вот только рассказать о том, как самая упорная борьба завязалась — на удивление Коврижкина и его помощников и его бойцов — у гроба подполковника Недочетова.
Туда устремились красильниковцы с хорунжим Агафоновым, там сгрудились офицеры — и среди них адъютант (Жоржинька, рассудительный, предусмотрительный, хитрый). И сюда же пришлось Коврижкину кинуть крепкую испытанную, надежную силу.
Вокруг гроба, как некоего знамени — трещало, выло, ухало. И здесь лицо человеческое особенно исказилось печатью ярости и отчаянья; здесь сердце человека вспыхнуло тем, старым, дожизненным, предковым, волчьим.
Схватка была жестокая, огненная. Но настал момент, когда сила коврижкинской стаи одолела и красильниковцев и офицеров. Дрогнули они, поддались (много их полегло у гроба). И стремительным натиском отбросили их рычащие, бородатые, всклокоченные коврижкинцы. В дома, во дворы (где глубокий, голубеющий снег), к гумнам, за гумна...
А потом — стало затихать. Ушли далеко Кичиги. Помутнели звезды — слабый зимний рассвет затрепетал, ночь уползла. Еще потрескивали выстрелы, еще рвали предутреннее затишье крики, но — видно было, чуялось — кончилось горячее, внезапное, грозовое.
Стягивались рассыпавшиеся широким обхватом коврижкинцы, сползались, сходились (нюхом чуя, где командир, где головка самая) к Коврижкину, к его штабу. Уже подбирали наспех раненых — и яснее и громче стали стоны.
А за гумнами, где темнела зубчатая стена леса, скакали, уносились белые. И туда лениво, не целясь, посылали коврижкинцы последние выстрелы.
В окнах закраснелись огни. Мужики зашевелились. Бабы и ребятишки повыползли из подпольев; испуганно прислушивались, озирались: чья взяла?
На крайнем порядке деревни, там, где раньше штаб белый был, где Шеметов, гроб, зеленые ящики и орудия (промолчавшие весь бой, и теперь ставшие военной добычей) — вспыхнул, разгорелся, взметнул к небу золотую сеть искр и пламени костер:
— Наша взяла!.. Наша!..
Эта глава — несуразная, маленькая, но она же самая большая: в ней победа.
Когда перед рассветом тишину голубую взорвали крики, выстрелы, вой, — женщины, похолодев от страха, забились в углы, подальше от пуль, от смерти.
Вместе с другими — Желтогорячая и Королева Безле.
Но не так, как другие — Валентина Яковлевна, вдова.
Она помещалась вблизи штаба (поближе к гробу, к мужу), и нападение сразу разбудило ее, бросило во двор избы, где она спала, — и оттуда через жердяную изгородь увидела и услыхала она, как заметались офицеры, как тревожно зазвучала команда, как зазвенела злобная матерщина, как затрещали, застукали выстрелы и зацокали пули. Оттуда-же (прижавшись к холодным, запорошенным снегом жердям; и сердце больно стучало в ней!) увидела она, что люди стянулись к штабу, где командование, где гроб. Она дернулась, хотела броситься зачем-то туда. Но сразу же обессиленная приникла к изгороди. Она увидела, что отстреливающиеся люди завозились вокруг чего-то у штаба. Там захрапели и звонко забили о мерзлую землю копытами лошади. Она увидела, далее, что лошади рванулись и вынесли сани, окруженные людьми. И, не увидев всего, она почему-то внезапно поняла: на санях, которые силились увезти обезумевшие, храпящие лошади, — на санях — гроб! И, поняв это, она еще раз сделала над собой усилие (ах, как отяжелели ноги!) и кинулась туда, где двигались сани и где, оседая на перебитый зад, падала одна из лошадей. Но она не успела пробежать двух-трех звеньев изгороди, как навстречу ей, наперерез, перепрыгивая через прясла, кинулись неузнанные в быстром беге люди. Ее отбросили назад — и во-время: оттуда, куда стремилась она, бездумно, безотчетно, сыпнулось трескотней, залп за залпом, пачками, неумолчно. Она присела на снег. Не думая, она сделала то, что нужно было — спасала свою жизнь. Над ее головой звенели острым журчанием пули. Вокруг нее шумело. Тогда она, поняв опасность, ближе прижалась к снегу и поползла.
Она ползла долго. Снег набился под одетое впопыхах верхнее платье. Холодными струйками зазмеилась по телу оттаявшая вода. Сугробы мешали двигаться, порою она тонула в них — но сзади выло, трещало, жгло опасностью, и она ползла!
И когда она доползла до темной, молчащей избы, когда взобралась на крылечко, когда, шатаясь, ткнулась в темные сени и потянулась, шаря по бревенчатым стенам, к двери, — пальцы у ней не гнулись и были мертвы. Она заскреблась у двери, как озябшая собака, она долго возилась, пока схватила скобу и, потянув ее, последними силами, распахнула дверь. И в темную, но теплую избу упала, потеряв сознание.
Сколько времени прошло? Может быть, время остановилось? — Когда Валентина Яковлевна очнулась, в избе было светло. Гудела железная печка, в дымных полосах качались тени и звучали голоса.
— Ну, вот вы и очнулись!?
Круглое лицо наклонилось над вдовой, полная мягкая рука провела по лбу: как больного ребенка ласкает.
— Мы думали, что вас ранило, а это вы с испугу. Да пальцы поморозили.
Валентина Яковлевна приподнялась, поглядела вокруг. Кроме этой толстой, с добрыми глазами, в избе было еще много женщин.
Многие курили, некоторые лежали на лавках; трое метались по избе; и все крикливо разговаривали, горячась и споря.
— Будет вам! — обернулась к ним толстая. — Тут человек болен, а вы галдите!..
— Мы все больные! — огрызнулась одна из метавшихся. — У нас у всех нервы... Мы больные!..
Вдова огляделась и узнала. Она сморщилась: сколько раз в походе коробило ее от встречи с этими женщинами! Сколько раз, когда жив был подполковник Недочетов, когда был он в силе — сколько раз она спорила с ним, а он смеялся, говоря, что женщины эти нужны, что они поднимают дух самой надежной части отряда — офицеров!
Вдова болезненно, брезгливо сморщилась.
— Почему я здесь? — спросила она у толстой.
Та виновато улыбнулась и тихо сказала.
— Мы, ведь, все пленные. Нас, женщин, всех собрали сюда... Ну и вы с нами...
— В плену?.. Разве наши разбиты? Разве красные?..
Вдова внезапно все вспомнила: и неожиданный грохот выстрелов, и крики, и лошадей, силившихся что-то увезти вскач, и рыхлый, мокрый снег, забивавшийся за шею, в рукава, под шубу. Вспомнив, она почувствовала ноющую тягучую боль в руках. И с этой болью пришла другая боль.
— А где же остальные?.. Штаб, офицеры? — взволнованно спросила она.
— Штаб убежал. И много офицеров. Все красильниковцы... которые уцелели... А нас бросили...
— А гроб? — впилась глазами в нее, замерла вдова. — Где гроб?
— Гроб здесь... отбили его красные.
— За него сильно боролись? — заблестела глазами Валентина Яковлевна. — Это верно — вокруг гроба шла горячая схватка?
— Да... Там много трупов... Когда нас утром вели — нас, ведь, из всех изб собрали сюда — мы видели гроб на санях и возле него трупы...
Толстая хотела еще что-то сказать, но взглянула на вдову и промолчала.
А та прижала обмотанные носовыми платками руки к груди и, глядя куда-то поблескивающими, потемневшими (и потеплевшими) глазами, задумалась.
Женщины кругом визгливо кричали, переругивались, спорили.
Одна — высокая, растрепанная, в распахнутом (голая грудь тепло розовела) шолковом кимоно, стояла у стола и, перекрикивая всех, звонко орала.
— Вот помяните меня — выведут они нас всех, да отдадут на потеху этим мужикам!.. Вот помяните!.. А я не дамся! Я не дамся!... Пусть лучше убьют!.. Да, никогда... Да ни за что с этой сволочью!..
— Привыкла к офицерью? — подошла Королева Безле (задумавшуюся вдову она смущенно оставила в стороне). — Да тебя, голубушка, не спросят!.. Нас и раньше-то не спрашивали, а теперь и подавно.
Женщины заговорили все враз:
— Если бы хоть комиссарам роздали, а то целой роте — ведь это ужас!..
— Они все с сифилисом! От них пропадешь!..
— Да верно ли? Может быть это так, слух?!
— Да вы еще сомневаетесь? Ведь у них по всей России женщины поделены, а мы — добыча!..
— Ах, оставьте, не пугайте, девочки! Не пугайте! Я так боюсь... Ей-богу!..
— Но ведь мы не солдаты, мы не воевали! Пойдемте к главному ихнему комиссару, скажем: нам все равно — белые или красные!.. Мы не солдаты!
— Да, послушают они!..
Вдруг шум оборвался. Затихли, замерли.
В распахнувшуюся дверь вползли облака пара, а в паре — двое с винтовками, грязные, коренастые, оборванные. Один остался у двери, другой вышел на середину избы, оглядел всех и сказал:
— Которая здесь жена полковника помершего?
В томительной тишине ясно прозвучал немного дрожащий и глухой голос.
— Это я... Я — вдова подполковника Недочетова.
Вошедший оглядел вдову, внимательно посмотрел на ее обмотанные руки и неожиданно просто, буднично кивнул ей головой.
— Пойдемте-ка к командиру. Командир кличет...
Вдова встала, пошла. Женщины испуганно и многозначительно переглянулись.
Накрутили хвост!..
Коврижкин (уже рассвело, белое зимнее утро крепло) подсчитал потери, обошел свою стаю, стянул ее, поглядел. Он покрутил головою, оглядев своих убитых («Эх, славные ребята полегли!»), поручил раненых домодельным санитарам — и пошел считать и подсчитывать добычу. И среди добычи (много добра осталось; многого не успели увезти ускакавшие Шеметов с офицерами) удивили Коврижкина гроб и женщины.
— Ну, бабы — я это еще смекаю, — посмеялся Коврижкин. — Баб они для тепла набрали, вишь, неженки эти офицеры!.. Но куда им гроб? Гроб-то с покойником зачем они этакую путину волокли?..
И когда ему объяснили, что в гробу подполковник Недочетов, Коврижкин все-таки недоуменно покрутил головой.
— Видал ты, как слюни-то распустили! Рассуропились!.. Сволочь-то этот Недочетов большая была, да разве тащат с собою в поход покойников? Чудаки!..
Гроб он велел пока оставить так, только уцелевшую лошадь выпрячь да оттащить застреленную.
— А с бабами што? — спросили его. — Мы покуда сгоняли их в одно место. Бабы ладные... Там и бабенка этого упокойника, руки она обморозила... Сурьезная, говорят, женщина...
— Баб допросим — которых отпустим, а которых и в Иркутск...
Управившись с добычей (все подсчитать надо было, к месту приладить), опросив пленных солдат, поставив крепкий караул к нескольким пленным офицерам (озирались они, как затравленные!), Коврижкин пожелал баб оглядеть:
— Ну-ка, давайте ребята сюда по первости вдову эту офицерскую!
В сумрачной большой горнице их было двое — Коврижкин за столом, на котором забытые белыми бумаги, и часовой у двери, — когда вошла вдова.
Перешагнула через порог, услыхала за собой морозный треск, закрывшейся двери, остановилась и взглянула. Встретила серый, спрашивающий, холодный неотвязный взгляд.
— Недочетова? Жена карателя Недочетова?..
— Жена подполковника Михаила Степановича Недочетова, — холодно и глухо (а сердце металось, стучало и вздрагивало) ответила женщина.
— Сядьте... вот на табуретку.
Опустилась устало, сжалась.
Серый взгляд неотрывен, колет, жжет.
— Зачем вы шли с отрядом? Не женское это дело... Зачем?..
Женщина выпрямилась, сжала брови.
— Я везла тело мужа... мертвого...
— А раньше?.. Пока он еще жив был?..
— Я не хотела покидать его... Решила делить его участь...
— Так...
Коврижкин потер ладонью плохо бритый, шершавый подбородок. В серых глазах что-то дрогнуло, светлое, мгновенное.
— А зачем в отряде такая куча женщин?.. Тоже за мужьями?..
На бледных щеках у женщины заалело.
— Я не знаю... Мне нет никакого дела до тех женщин...
— Та-ак...
Молчание. Нехорошее, смутное. И вдруг несуразное:
— Что же мне с вами делать? А?..
Женщина изумленно пожала плечами, растерянно взглянула на Коврижкина, собралась что-то сказать, а он:
— Я с бабами не воюю!.. Куда мне такие пленные?! Только лишняя обуза! И зачем вы претесь с войском!?.. Вот возись тут с вами!.. Да!
Коврижкин пошарил на столе под бумагами, достал табак, занялся папироской.
Женщина внимательно следила за жилистыми руками, за широкими (с жолтыми с черными каемками ногтями) пальцами, свертывавшими газетную мятую бумагу. Она подождала, пока папироска была скручена, и когда Коврижкин широко лизнул языком бумажку, склеивая ее, сказала.
— Ваше дело... Вы что хотите, то можете сделать с нами... со мной... Я в вашей власти... Только богом я вас умоляю — позвольте мне мужа похоронить... Похороню, а потом как вам угодно... Только бы мне самой его похоронить!
Коврижкин (доносил он в это время зажженную спичку к папироске) широко взмахнул рукой, отбрасывая недогоревшую спичку, потемнел, стал злым.
— Вашего мужа, барыня, надо бы по правде-то как падаль бросить!.. Как падаль, чтоб воронье его исклевало!.. Так!.. Ежели попался бы он мне живьем, я бы сам вот этими руками (вытянул сильные жилистые рабочие руки к отшатнувшейся женщине), вот этими бы!.. задавил, как гадину... Да не пришлось... Миновало это его. Ну, его фарт... А теперь...
Выпрямился, сжал челюсти, поиграл желваками на дубленых щеках.
— Теперь разрешаю вам хоронить его! Разрешаю. Здесь.
Женщина вздохнула, сжалась, стала меньше, голову наклонила.
— Спасибо...
— А похороните — отправлю вас совместно с остальными в Иркутск... Идите.
Женщина встала. Человек с винтовкой, стоявший у дверей, подобрав оружие ловчее в левую руку, посторонился. Женщина помедлила уходить.
— Я попросила бы вас, — нерешительно сказала она, — отправить меня в город одну... не с этими...
Коврижкин уперся руками в стол и холодно, чуть-чуть издеваясь, взглянул на женщину.
— Не могу... Пойдете совместно с другими... Для меня все едино — вы ли, они ли... Так!..
Занесло за утро гроб снегом. Намело возле саней сугробы. Чтобы пройти, чтобы добраться до гроба, надо тропу проминать в рыхлом, сыпучем ярком снегу. Тяжело вдове, Валентине Яковлевне, в набухших валенках снег утаптывать, дорогу к мужу прокладывать. Тяжело. Человек с ружьем, прошедший за нею по приказу Коврижкина, обошел ее.
— Обожди! Я протопочку проложу. Легше станет.
Прошел — широкий медвежий след за собою оставил. По следу медвежьему — вдова. Встала возле гроба, ознобленными руками смахнула снежный покров. Перекрестилась. И, перекрестившись, растерянно оглянулась: как же все устроить?
Но уже подходили праздные, любопытные. Растаптывая снег, валили к гробу, к женщине. Оглядывали, осматривали. Ждали. Молчали.
Знали, что в гробу лежит (пронеслось по коврижкинской стае, от пленных известилось) лютый враг, злой, беспощадный при жизни. Знали, что возле гроба стоит скорбная, молчаливая, придавленная — вдова врага этого. Знали и молчали. И в молчании этом было зловещее, непереносимое, бьющее.
Вдова оглянулась — и побелело ее лицо. И спрятала она глаза от толпы, от жадных неотрывных глаз.
Тот, кто помог ей по снегу пройти, обернулся к толпе и сказал.
— Товарищ командир сказывал, чтоб гроб похоронить этот... Айда, ребята, которые с лопатами. Ройте на погосте могилу... А которые желающие — давайте гроб подымать...
В толпе колыхнулось. Нет еще слов — но повеяло уже гневом.
В толпе колыхнулось злое, холодное. И никто не вышел, никто не подошел к саням, ко гробу.
Вдова Валентина Яковлевна сжалась, ближе к гробу прильнула. Не глядит, не шевелится, но вся напряглась, не ушами только — всем телом слушает.
И вот:
— Черти его пушшай хоронят!..
— Это кого бы из гроба вытряхнуть, на назем, в говно!..
— Как дохлятину!.. Как падаль!
— Стерву такую на свалку тащить надо, а не хоронить!
— Да вместе бы с барынькой! С офицершей!..
— Со всеми бы шлюхами!..
Разорвало толпу, всколыхнуло, ожгло. Вот оно! Вот пришло!
Куда уйти от этих криков, от злобы, от этого возмездия? Куда? — Сжалась вдова, Валентина Яковлевна, окаменела, спрятала глаза, и в глазах — бессильный гнев и отчаянье. И стыд. Откуда-то пришедший, незнаемый, неожиданный стыд...
Колыхнулась, взорвалась толпа — но погасла почему-то.
Там, за спинами, задние увидели кого-то, удушили крики, заворчали.
Там сзади — Коврижкин.
— Почему галдеж?
Расступились (распахнулась толпа, вобрала в себя Коврижкина, замкнулась), пропустили к гробу, к вдове — застывшей, испуганной женщине.
— Чего шумите?
Из толпы, снова наростая, вскипая полетело:
— Пошто сволочь эту приказал хоронить?
— Собаке — собачья смерть!
— Вытряхнем стерву из гроба!
— Вытряхнем!..
Но, прорезая толпу и разноголосый галдеж, Коврижкинское властное, кремневое:
— Эй, тише!.. Помолчите-ка! Эй!..
И смолкло.
В едва осевшую тишину, в отстоявшемся молчании плеснулся бабий голос:
— Господин... Товарищ командир! Позвольте!.. Товарищ!..
Ко гробу, к вдове, к Коврижкину протискивалась (за нею следом конвоир) растрепанная, раскрасневшаяся, толстая, совсем не в себе Королева Безле. Протиснулась, отдышалась, сомлела.
— Господин товарищ... Позвольте объяснить вам... Позвольте.
В серых Коврижкинских глазах — изумление. Жадное любопытство в толпе. Новая тревога у молчащей (ушибленной, придавленной) вдовы. Коврижкин скосил губы, усмехнулся:
— Ну, в чем дело?.. Говорите!
Королева Безле оглянулась на вдову, передохнула и:
— В этом гробу нет подполковника Недочетова...
— Вы врете!.. Как вы смеете!.. Тут мой муж!.. мой муж!.. — Лопнуло молчание. Вскинулась, ожила, затрепетала вдова. — Вы врете!..
Повел бровями (удивленно и досадливо) Коврижкин, рукой взметнул и вдове: да замолчи, мол! — и строго толстой, растерянной:
— Говорите-ка толком — в чем дело?
— Да я толком: никакого Недочетова тут нету!.. Не хороните, пожалуйста, не хороните!..
— Кто?!
Широко раскрыты глаза у вдовы, Валентины Яковлевны, а в глазах последний, обжигающий испуг.
— Кто?! — Эхом отдается в толпе. Но оборачивается Коврижкин, и толпе:
— Помолчите!
И снова к толстой, нелепой, к Королеве Безле.
— В чем дело?.. Спрашиваю — в чем дело?.. Кто в гробу?.. В гробу кто?..
— Золото... деньги!..
Охнуло, грохнуло, раскатилось в толпе. И за грохотом не слышен крик — женский, отчаянный, тоскливый.
Возле гроба выросли люди, завозились. Крак! Отстала крышка. Раскрыт гроб.
Улыбающееся веселое лицо обернул Коврижкин к толпе.
— Верно!.. Вот так покойничек!..
— А-а-а! По-окойник!.. Хо-хо!..
— Награбили! Нахапали!
— Ловкачи!
— Ай да полковник!.. По-ко-ойничек!!..
— Ура-а!!!
— Ловко вы, барыня!.. «Вдова», «за гробом мужа», «позвольте похоронить»... Ничего, хорошо обделали!..
Коврижкин опять за столом, на котором уж нет забытых белыми бумаг. Но вместе с ним за столом еще трое: штаб. А по другую сторону — вдова.
Но до этого: выкладывали из гроба мешочки с золотом, считали, проверяли, переносили, ставили караул. До этого под вой и крики и хохот увели вдову Валентину Яковлевну в отдельную избу. И когда вели ее, шаталась она, плохо понимала, плохо слышала.
И теперь стоит она серая, осунувшаяся, далекая и впиваются в нее спрашивающие, жгучие, неотрывные взгляды.
Четыре пары глаз.
— Ловко!.. Хорошо вы, барынька, комедию развели... Не удалось, правда, сорвалось!.. Жаль, поди!? Ну, рассказывайте — когда и где деньги эти насбираны? Почему не донесли мне? Рассказывайте!..
Женщина вздохнула. Словно очнулась. Подняла ресницы, поглядела на Коврижкина, на троих. Снова опустила глаза и тихо:
— Я не понимаю... Я совсем не понимаю — что это?..
— Не понимаете? — лукаво скосил глаза Коврижкин. — Да тут нечего и понимать. Любое дите поймет. Вот я вам объясню: ограбили белогвардейцы народное достояние, нахапали, надо скрыть. Ну, ссыпали в гроб, а для пущей крепости — ко гробу плакальщицу. Как тут учуешь, что деньги?.. Теперь понятно?..
Коврижкин улыбнулся — широко, благодушно. Трое засмеялись. Но, спрятав смех, неприязненно (и с любопытством острым) уставились на вдову, на Валентину Яковлевну.
По серому лицу женщины полыхнули кровяные пятна, дрогнули губы. Шире раскрылись глаза.
— О, господи! — скорбно сказала она. — Да ведь я за покойником своим, за мужем шла!.. Я ведь не знала!.. Ведь обманута я!.. Поймите — обманута!..
Широко раскрытые глаза налились слезами; женщина сдерживала плач (ах, не заплакать бы перед этими, чужими, враждебными!) — но слезы текли, смачивали щеки.
За столом кто-то кашлянул. Коврижкин наклонился к соседу и тихо что-то сказал. Другие перегнулись к ним, слушали.
— Та-ак! — протянул Коврижкин. — Выходит — обман для нас, обман и для вас... Так. А почему же мы верить вам должны? Ради каких таких заслуг ваших? Не ради ли мужа вашего, подполковника Недочетова, который живьем село в сорок дворов сжег? Не ради этого ли?.. А?
Женщина молчала. Но слезы текли крупные, частые.
— Свидетели есть? — коряво, громче чем нужно спросил один из трех (молодой, в черном замызганном полушубке, с патронташами крест на крест через грудь). — Свидетели всей этой махинации, спрашиваю, имеются?
И, подтверждая, одобряя этот вопрос, Коврижкин мотнул головой:
— Имеются?
Женщина покачала головой (в уголки рта заползли ручейки слезовые, солоно).
— Нет... не знаю...
И снова улыбнулся Коврижкин, перегнулся еще к кому-то из трех и сказал ему:
— Пойди, Гаврилыч, скажи — пушшай толстую эту доставят сюда. Поспрошаем.
Один из трех вышел.
Было тихо в избе. За столом молчали. Молча поглядывали на женщину. И Коврижкин уже не предлагал ей садиться на табуреточку.
Потом пришли Королева Безле и тот, кто уходил за ней.
Королева Безле подошла к столу, сбоку, украдкой посмотрела на вдову. Посмотрела — вздохнула.
Коврижкин вытянулся через стол к ней, протянул руку, отставил палец (темный с черным ободком грязевым под ногтем; узловатый), и пальцем на вдову, Валентину Яковлевну.
— Эта с какой стороны в деле этом, в денежном участвовала?.. Расскажите-ка, гражданка, всю правду!..
Королева Безле растерянно и смущенно глянула на вдову (встретила испуганный, ждущий, враждебный взгляд), растерянно уставилась на Коврижкина.
— Как это? Не понимаю я...
— Ах, — скривился нетерпеливо и обиженно Коврижкин. — Должны вы понять... Как вы, гражданка, нам сообщили правильно про гроб и про всю фальшь с деньгами, за что вам будет от штаба благодарность и смягчение вашим поступкам, ежели какие были... ну, вот, как довели вы до сведения о деньгах, так теперь является вопрос: в каком участии находилась гражданка вдова в этом деле. Она же отрицает, говорит, что ей неизвестно об деньгах, на покойника, на мужа своего опирается... Значит, сообщите: насколько ей известно было... Понятно?
Трое вытянулись, уставились на Королеву Безле, ждут.
Королева Безле жалко, бледно улыбнулась (вовсе и улыбаться-то не нужно было), пошевелила толстенькими пальцами, кашлянула:
— Я вам, что знаю, расскажу...
— Вот, вот! — закивали за столом. — Главное, правду! Чтоб без хитрости и без вилянья!..
— Я это от пьяных узнала, от офицеров. Пили мы с ними, — смутилась, покраснела Королева Безле. — Напились они, да спьяна и рассказали, что из зеленых ящиков деньги в гроб переложили...
— А гроб-то с чем был?
— Как с чем? — оживилась Королева Безле. — Там покойник был... вот муж ихний... — Остановилась, взглянула на вдову и в горящем, неотрывном взгляде, в ожидании, не увидела уже злобы и недоверия.
— Был, значит, покойник-то в гробу? — заинтересованно, мягче спросил Коврижкин.
— Был, был! Это в Максимовщине, в селе, ночью офицеры деньги перегрузили в гроб... А тело покойника во дворе, за гумном, в снег зарыли...
Трое за столом задвигались, выпрямились:
— Та-ак!..
— С почетом, значит, подполковника-то похоронили!.. Ха!..
— По-белогвардейскому!..
— По-собачьи!..
Вдова подняла обмотанные руки и укрыла ими лицо. И из мятых, полумокрых платков послышался всхлип.
Коврижкин оглянул избу, увидел у стены лавку, кивнул часовому у дверей:
— Подставь-ка лавку!
И когда лавка с грохотом стала возле женщин, сказал обеим, не глядя на них:
— Сядьте... Эту-то посадите...
Королева Безле бережно обняла вдову и посадила.
Сидя, Королева Безле почувствовала себя свободней, бодрее. Она расстегнула ворот своей шубы, выправила на шее пуховый платок. И, обладив себя, обдернув, обуютившись, связно и толково рассказала обо всем.
А когда она рассказывала, вдова Валентина Яковлевна опустила резко на колени руки, сжала их, впилась в нее глазами. Не плакала, не прерывала, а только тяжело, упорно глядела и впитывала в себя все, все...
Об этом нужно рассказать без улыбки, снисходительно, осторожно.
В избе, там, куда согнали коврижкинцы офицерских мамзелей, где раскаленная печка железная потрескивала, позванивала, было тихо. Женщины сжались, молчали. Крикливые, шумные, озорные — они зажали в себе неуемность, размах, бесшабашность — и затихли.
Они затихли сразу после того, как пришли оттуда, из штаба, после допроса, вдова с толстой. Они еще не знали всего, но увидели они опаленное отчаяньем и обидой лицо вдовы и растерянность грузной Королевы Безле — и сжались. Они уже узнали о гробе, о деньгах, об обмане. И чуяли тяжелое, гнетущее, что нависло над чужой, но ставшей близкой в незнаемом еще горе женщиной.
Прислонившись к стене, сидела на лавке вдова, Валентина Яковлевна. Она молчала. Она не плакала. Но глядела пустыми, невидящими глазами. Глядела — и ничего не видела.
И смотрели на нее подобревшими, влажными глазами женщины. Смотрели — и думали о чем-то, каждая о своем. И так долго бы, быть может, молчали они и множили и травили в себе тоску, если-б не Королева Безле. Грузная, оплывшая — встала она перед вдовою, подперла рукою щеку (врала она, поди, что прокурорской дочерью была в девичестве невинном!), всхлипнула, проглотила слезы и бережно сказала.
— Вы бы поплакали, голубушка! Поплачьте! Легче будет!..
И, как по сигналу, зашевелились, поднялись с мест, двинулись к вдове остальные:
— Не задерживайте слез!
— Облегчите себя!
— Легче будет!.. Гораздо легче!..
Плеснулись женские, бабьи слова ласковые. Рванули что-то во вдове, какую-то пелену разодрали на ней, какую-то перегородочку проломили, — потемнели глаза ее, стал ближе, во что-то уперся далекий, уходивший взгляд. Дрогнули плечи. Всхлипнула, привалилась плечём к темной стене, затряслась.
Пришли слезы.
Обсели вокруг нее женщины. Вздыхают, глядят на нее. Стала ближе она. Стала проще, роднее. Можно приласкать, успокоить, говорить нелепые слова, вместе плакать можно.
После первых слез пришли слова.
Не отрываясь от темной стены (не там ли утешенье найти можно, как на чьей-то груди?), сквозь слезы прерывисто вздохнула вдова Валентина Яковлевна, лицо скривила болезненно.
— О, господи! Что же это они со мною сделали?.. За что это мне?..
И так как участливо (глотая слезы и вздыхая) слушали кругом и было много мыслей, — она, не дожидаясь ответа (кто же ей ответит?), громче, настойчивей говорила.
— За что?.. Ведь что же они сделали?.. Миша всю душу за их дело положил!.. Миша героем был... Они при жизни в рот ему глядели!.. О, господи!.. Они без него там, на фронте, шагу ступить не могли... А теперь... выбросили, как... падаль. Боже мой, боже мой!.. Как падаль. Кто же они?.. Разве им эти деньги дороже были Миши, героя?.. Боже мой, боже мой!..
Она выкрикивала слова и раскачивалась, стукаясь головою о стену. Она глядела на окружающих женщин, ловила их взгляды. Она спрашивала. Ей не отвечали.
— Они у меня душу испоганили... ведь они за веру шли, за порядок!.. Как Миша мой!.. Я так верила... А они кощунствовали... Я тогда в церкви, на панихиде, такую благодать почувствовала... Мне стало легче после молитвы... Я была им благодарна... А они... Какая же у них вера? Во что же они верят? Где у них душа?.. Душа где?..
Она передохнула. Всхлипнула. Завязанными руками (как дети кулачком) утерла глаза. Сжалась.
Женщины глядели на нее сумрачно, заплаканно. Королева Безле тихо, про себя плакала.
Из-за стола (там она молчаливо стояла и слушала внимательно и впитывала все в себя) вышла Желтогорячая.
— Сволочи они... Сволочи! — выкрикнула она. — Разбойники с большой дороги!.. Какая у них вера? Нет у них никакой веры!.. Всех обманывали, всех! Ни в бога, ни в чорта они не верят!..
Выкрикнула — задохнулась. И, словно сменяя ее, Королева Безле.
— Все опоганили они... Голубушка! Все опоганили... Над всем издевались!.. Какое дело большое делать шли, а бардак с собой тащили!.. Нас понабрали, с нами все грязью затаптывали… Губители они!.. Никого они не любят, никого!..
Побелела Королева Безле. Вовсе и кротости в ней нет. В маленьких, покорных глазах — злоба звериная.
Перебивая Королеву Безле, заговорили, закричали другие. Вот та, в розовом кимоно, черненькая, с челкой, еще и еще. Прорвалось что-то, хлынуло.
— Нас, как собак, кинули!..
— Как сучёнок!.. Как собак!.. Будто не люди мы!
— Манили сладкой жизнью!
— Меня чистенькой, как стеклышко, в Омске взяли!.. Невинная я была!..
— Меня от мужа!.. Муж у меня хороший... Муж хороший у меня был!..
— Заразили меня!.. Девочки, не признавалась я!.. Сифилисом наградили гады! Господи, господи!..
— Сволочи они, сволочи!..
— Теперь на муки оставили!.. Теперь что-же с нами сделают? Что же, скажите, сделают с нами?..
— Боже мой, боже мой!.. Куда нас теперь? Куда?!
Как одержимые — не слушая одна другую, не слыша ничего, выкрикивали они, плакали, блестели глазами. Растрепанные, с не выспавшимися лицами, с темными кругами под глазами, обезображенные — метались они, заражая друг друга смятеньем своим, захлебываясь им, найдя в нем какую-то сладкую горечь, какую-то пьянящую боль.
Перебивали одна другую, выкладывали свое самое наболевшее, самое срамное и стыдное, самое больное. И забыли, опалившись своим, выношенным, — забыли про вдову Валентину Яковлевну с ее обидой. И она, высушив слезы свои, ошеломленно, испуганно и гадливо (вспомнилось сразу — кто они, кто эти женщины) глядела на них, снова совсем чужая, совсем далекая, как будто не из одной чаши плеснулась на нее и на них бабья, женская горячая скорбь...
— Так что, товарищи, доставить в город, значит, без всякой неустойки!.. Чтоб никакого изгальства и притом без блуда!..
Нос луковкой, глаза сонные, спокойные, и все лицо пучками щетины рыжей заросло. А в голосе — упорство, тяжесть, власть:
— По приказу товарища командира! Отправляйсь!..
Сани, кошевки. Вытянулись вдоль улицы. А в санях женщины. Укутались, застыли, молчат. Вместе с женщинами — конвоиры с винтовками. Они ухмыляются, прячут веселую насмешку, поглядывают на женщин, оглядываются на отстающих, подмигивают им.
Возле саней толпятся бойцы. Они ловят озорные подмигиванья, они не сдерживаются, хохочут, пошучивают:
— Ну и груз!..
— Вот это кладь!.. Мягонькая!.. Глядите, ребята, не проквасьте баб-то.
— Кабы не скисли!.. Вы их перетряхивайте почаще! Почаще!
— Хо-хо! Вот энту, колоду-то толстую, ее пуще трясите!.. Хо-хо!..
Тот, с луковкой, обросший щетиной, оборачивается к изгальщикам:
— Вы пошто глотку дерете? Это вам не тиатор, не представленья! Заткнитесь-ка!..
Не унимается хохот. Где уймешь шутников!
Возницы кричат на лошадей, дергают вожжи, чмокают. Тронулся обоз. Под улюлюканье, под свист, под хохот уезжают женщины. Те, что шли еще недавно в другом обозе, тогда озорно-веселые, сытые, с надеждами, с планами: Харбин, шантаны, иностранцы!..
Уползает обоз. Скрипит, поскрипывает, потрескивает по длинной, по кривой, изгаженной, шумной многолюдной улице. Скрывается за настеж раскрытой поскотиной. Сползает на дорогу. Туда — где город.
Еще шутят оставшиеся, еще мнут баб. Срамно, гальливо насмехаясь над ними (и вспыхивает самцовое, мужичье в глазах), а потом расходятся. К настоящему, к трудовому, к боевому возвращаются. Куда-то отбивает Коврижкин, командир, добровольцев. Что-то замыслил — хитрый и знающий...
Второй это обоз — тот, который весело провожала коврижкинская стая — второй этот обоз, который — с бабами.
Раньше был отправлен иной. Раньше под сильным конвоем вывели из избы-тюрьмы пленных офицеров. И молчали бойцы, также любопытно, жадно сгрудившись вокруг стражи... Молчали — и, метко запоминая, разглядывали.
Выходили, не глядя по сторонам, шаря взглядами где-то вниз, под ногами, бледные, оплывшие, желтые. Выходили, утратив бодрую осанку, молодцеватость, шик. Выходили офицеры — переставшие быть офицерами: просто озабоченные большою (ах, какой необхватно-большою!) заботой, усталые, грязные, плохо поевшие люди. Рассаживались по саням. Втискивались меж конвоирами, жались, сжимались. Не видели, но чувствовали (как не почувствовать! — острые, колющие!) тяжелые упорные взгляды молчащих и значительных в молчании бойцов коврижкинских.
Скрипели, попискивали, потрескивали сани, уползал обоз. Туда — где город...
И когда он уполз, скрываясь в зыблющейся тесноте улицы, люди стряхнули с себя цепкое молчание, задвигались, заворчали:
— Крышка, брат, имям!..
— Выведут в расход беленьких!..
— Накрутят, застукают!..
— Ишь, какие тихонькие, да скромненькие!.. Чисто девицы красные!..
— Попили кровушку, попили!
— Теперь — крышка! Амба!..
И было крепкое, мужицкое, хозяйственное удовлетворение: амба! конец теперь этим!.. Оно вилось, яснело в хищных улыбках (невеселых, колючих), оно двигало, раскачивало, спаивало, связывало толпу стадовым, глухим, умирающим гулом...
Гулом глухим (зверь таежный ворчит так, издали поглядывая на добычу), гулом стадовым встречали по деревням эти два обоза. Вылезали мужики из изб, высыпали остроголосые ребятишки, облепляли сани, назойливо лезли, глядели, разглядывали. И конвоиры незлобно грозили винтовками, отпихивали любопытных прикладами, покрикивали:
— Не лазьте!.. Слышь, не лазьте, земляки!..
Лезли, грудились мужики, бабы, озорничали ребятишки — разглядывали тех, кто еще недавно, но не так, ехали в иной путь. Разглядывали — и не узнавали.
— Которы это, мужики? Неужто те самые, оногдысь которы с отрядом белым перли?
— Видно, те... Будто те, ребята!
— Ишь ополоснуло их как! Фасон-то уж не тот!
— Куда жа их теперь? — любопытствовали бабы.
— Куда-а?! — хмыкали, вскидывались вокруг. — Известно, куда — кончать! Расстреливать их будут в городу!
— Сначала засудят, а уж потом к стенке!..
Толковали, рядили, провожали этими толками пленных. Не стесняясь их, словно уж не живые были они, а вещи, далекие. И молча озирались офицеры, хмуро переглядывались, кутались в одежду — от холода укрывались, от слов, от взглядов.
Но шумнее стало, озорнее в деревнях, когда проходил через них второй обоз: бабий.
У баб деревенских поблескивали глаза, они скалили зубы — зло и глумливо смеясь.
— Ага! Схапали шкурех!..
— Заполонили офицерских полюбовниц!..
— Вот дадут вам в городу! Задерут подолы, да всыпят горячих!..
— Спустят с вас, курвы, мясо белое!..
— Разъе-елись!.. Раздобре-ели!..
— Дадут вам ходу! Изукрасят вас, красоточки!.. Изукрасят!
— Ишь, лопать-то какая хорошая! Наблудили, наворовали!.. Га-адины!..
Бабы напирали на обоз, плевали, выставляли кукиши, подплясывали злорадно. Они помнили недавние ночи, когда в жарких избах эти самые женщины ладили из себя барынь, командовали, приказывали, пьяно задирали их. Они помнили это.
Но вот кто-то из них разглядел вдову, Валентину Яковлевну. Кто-то ближе протиснулся к саням, на которых она сидела. Крикнул:
— Гляди-ка, бабоньки, а офицерша-то, которая с упокойником тащилась, здеся-жа! Ай похоронила супруга-то?..
Вдова Валентина Яковлевна (окаменела она, застыла) взглянула на баб, отвернулась.
— Отстаньте от женьчины!.. — вяло сказал конвоир. — Ейное дело вдовье... Отстаньте!
— Вдовье!.. Знамо — вдовье дело не сладкое!..
— Похуже, чем у шлюх этих!.. Тьфу, будь вы троюпрокляты!..
Так из деревни в деревню.
И также в Максимовщине.
Въехали в село, Королева Безле (на одни сани примостилась она со вдовою) тронула Валентину Яковлевну за рукав:
— Эта самая Максимовщина и есть...
Та жадно взглянула кругом и к конвоиру:
— Мне бы здесь разузнать надо!..
— Чего?.. — поглядел тот на нее.
— Мужа моего... тело тут где-то... Я хотела бы узнать...
— Спрашивайся у старшого. Он распоряжатся!
Королева Безле привстала на санях и звонко:
— Товарищ старший!.. А, товарищ комиссар!..
По саням, по кошевкам перекликнули. Дошло до старшего. Пришел:
— Какая надобность?..
Вдова Валентина Яковлевна сказала. Старший подумал, голову даже криво поднял. Подумал и сказал:
— Упокойника разыскивать? Видал ты! На этот смысл распоряжения у меня никакого не имеетца... Объявишься в городе... Там тебе всякую справку дадут!..
Был упорен старший, непреклонен. Так вдова ничего и не добилась. Только, когда после раздыха трогался обоз в дальний путь — старушонка какая-то, вместе с бабами вертевшаяся возле саней, вместе с бабами над женщинами галившаяся, поглядела, присмотрелась к вдове и, позабыв о насмешках, о злобе, вдруг участливо спросила:
— Это у тебя, сударка, муж-то в гробу покоился? У тебя?
И не получая ответа, но не смущаясь этим, она свое:
— У тебя, значит... Я к тому: утресь офицеров тут провозили, полоненных. Ну, значит, ребята военные-то сказывали, что вытряхнули твоего мужа-то упокойника из гробу. «В вашей, — говорят ребята-то эти, — в вашей Максимовщине полковника вытряхнули, а вместо его — деньги...».
Бабы кругом молчали. Слушали старуху, хоть и знали все это сами. Все слышали утром.
Бабы слушали и глядели на вдову, на старуху.
— Агромадные деньги, сказывали!.. Да! А у покойника-то твоего, женчьина, офицеры-то на кладбищу нашу сволокли, да еле-еле снежком прикрыли, присыпали... Так он там и лежал бы. Да мужики тогды-же заприметили тело неизвестное, неладно, ведь, собаки грызть начали упокойника... Нехорошо. Ну, зарыли глыбше... Глыбше. А теперь и оказалось, что твой это... Сказываю, зарыли... Ты будь без сумленья!.. Теперь не растащут!..
— Нет, теперь не тронут! — подхватили бабы.
Вдова Валентина Яковлевна вцепилась в отвод саней, крепится: ах, не расплакаться бы!
Старший подумал, поглядел:
— Ну, нечего рассусоливать! Трогайте, ребята! Ладно!..
Вдова рванулась к нему:
— Позвольте!.. Товарищ! Позвольте мне сходить на могилу!..
Старший (шагнул он, было, уже к своим саням) остановился, быстро обернулся к вдове и резанул:
— Нельзя! — Нет такого приказанья!..
— Позвольте! — зазвенел тоскою женский голос. — Что же тут такого?.. Ведь я не убегу... Ведь муж мой там...
И еще раз отрубил:
— Нельзя! Нет, говорю, распоряженья на это...
Но вдруг вспыхнул, отчего-то рассердился, повысил голос:
— А потом еще вот што... Подумать об этом надо: кто там на кладбище? — враг наш!.. Его зря добрые люди от зверя прикрыли... от собак. Ему-бы и впрямь следовало костей не собрать!.. Враг он!
Передохнул, еще сильнее и полней налился гневом.
— Враг!.. Какая может быть здесь снисхожденья? Эй! Трогайте, ребята! Да ну их... с канителью этой!.. Пошел!
Тронулись. Уходили назад бабы, избы, огороды. Вдова тоскливо глядела туда, где за пряслами чернели кресты. Кругом все умолкли.
В городах багрово плескались красные полотнища. Затихала кровавая страда. Разгоралась под февральскими, еще не окрепшими, еще пугливыми зорями, живая жизнь.
Хоронили мертвых.
Реяли знамена, знамена, знамена. Золотом горели трубы оркестров. Рвали влажный холод медные голоса. Тысячи ног утаптывали рыхлый, вялый снег. Над тысячами голов, вместе со знаменами, колыхались, высились гроба, десятки гробов.
Тысячи ног утаптывали путь к братской могиле.
На горе, господствуя над городом, желтея свежими комьями глины, легла она, готовая принять в тихие недра свои десятки погибших. Широкая братская могила. Она зияла отверстым чревом своим. Она безмолвно, но неумолчно кричала в холодные, увитые жидкими облаками, небеса. И ее крик отражался в реве меди, в переливах похоронных песен, в шуме движущейся, неудержимой толпы.
Из предместий, через старые темные мосты, по шумным улицам, шумно катились потоки, вспыхивающие красными знаменами, красными вскриками, красной бурею.
Текли толпы. По обледенелым тротуарам останавливались любопытные. Их срывал, уносил с собою поток. На их место становились новые — и эти новые также уносились, растворялись в шуме, в колышащемся движении тысяч. И еще, и еще...
Толпою с тротуара вместе с другими унесены были Королева Безле и Желтогорячая. Ошеломленные, испуганные чужим многолюдством, они метались в потоке. Они пытались вырваться, уйти, но не могли. И, покоренные стихией, они шли в толпе, а над ними хлопали и рдели знамена, а впереди них плыли над головами гроба.
Они молчали, сжавшись, цепляясь одна за другую, постаревшие, жалкие, ненужные. И, не слушая, слышали они назойливый, въедающийся в уши победно-похоронный грохот и рев меди...
Текли толпы. За ними оставались любопытные, уцелевшие от потока, разглядывающие уходящее многолюдье. У калиток, у ворот, возле подъездов, липли они, переговариваясь глухо, тая в себе свое, скрытное. У запыленных февральским морозом окон таились глазеющие, и, когда окна жалобно сотрясались от медного тысячеглоточного пения, глаза у них темнели, и они слегка отодвигались в сторону...
До братской могилы, через весь город, дрожал медный рев. Он катился над улицами, он бился о стены домов, он влипал в окна. Он был назойлив, властен и неотвязен.
Он бил.
И, наполняя город, наполнил он и трехэтажную тюрьму, рассевшуюся за рекою и сторожащую город. А в тюрьме у окон — бледные, посеревшие. Они слушают и слышат этот медный рев. И они думают.
Вместе с другими — вдова, Валентина Яковлевна. Ненужная, забытая.
Она вслушивается в шум, она видит из окна своей камеры, сквозь четкие квадраты решетки, как реют алые птицы и как медленно баюкает толпа (бережно и ласково!) гроба, десятки гробов.
У нее тоже темнеют глаза.
Она вспоминает:
— В снежных сугробах, за гумнами, наспех свалено в мерзлую землю холодное, морозом закаменелое тело. Над ним шумят поземки, играет пурга. Над ним роются голодные собаки и ночами прокладывает к нему четкий след учуявший поживу волк.
Она отходит от окна (а медный рев ползет, ползет за нею!), ложится на койку лицом в подушку и плачет злыми, холодными слезами...