– Дяденька, а дяденька, дайте я помогу?
Конюх, чистивший солового жеребца, распрямился, увидел высокого худенького мальчика в белой матроске, шортиках и в светлых босоножках, который стоял в раскрытой двери денника, и удивленно спросил:
– Ты чей?
– Папин и мамин.
Ничего не пояснил конюху ответ. К лошадям допуска нет, но если этот малец – сын какого-нибудь начальника? Прогонишь, потом не оберешься упреков.
– Ишь ты, мамин, папин… Откуда, мол, такой нарядный появился?
– Я через забор. Во… – Женя показал на содранное колено и снова попросил: – Дайте, помогу.
– А если я за уши отдеру?
– Я только гриву расчешу и покормлю немножко. Вот хлеб и сахар. Потом снова – через забор. Никто не увидит. Ладно, дяденька?
– Раз нельзя, стало быть, нельзя! – сердито проговорил конюх, очищая щетку о скребницу. – Хочешь, чтобы отца в милицию потянули? – и, увидев, как наливаются слезами глаза мальчика, спросил примирительно: – Аль реветь собрался? Конь, что ли, понравился?
– Жалко мне его, – всхлипнув, ответил Женя. – Очень, очень… Я ему буду сахар носить.
– А мать, мол, не всыплет?
– Она не узнает.
– Ишь ты, не узнает, мол. А можно ли родительнице лгать?
– Я никогда не обманывал. Вот только из-за Муромца.
– Ишь ты, даже кличка ведома. Ну-ка заходи, заходи…
Муромец вошел в жизнь Жени с того дня, когда отец, любивший конные состязания, взял его на ипподром.
– Пойдем, сынок, на скачки. Большой приз разыгрывается сегодня.
– Сам пропадаешь на дурацких скачках и ребенка заразить хочешь! – напустилась мать. – С этих лет и уже – скачки. Ты бы его лучше за книгу усадил. Сам что-либо захватывающее вслух почитал.
– Одно другому не помеха, – добродушно отговорился отец и поторопил сына: – Живей собирайся.
Они немного опоздали и едва втиснулись между толстой, словно откормленная утка, женщиной и высоким мужчиной в белой широкополой шляпе. Толстая тетя вертелась, больно толкая Женю локтем, и все возмущалась, отчего так долго не начинают, и почему не будет участвовать лучший, по ее мнению, жеребец Мальчик. Женя терпеливо сносил толчки, смотрел на гладкое зеленое поле, опоясанное широкой серой дорогой, по которой, как пояснил отец, поскачут лошади. Изредка он переводил взгляд на дальние конюшни, откуда вот-вот должны были выехать всадники, и все не переставал удивляться, почему тети и дяди, такие нарядные, праздничные, ведут себя хуже девчонок, когда учитель опаздывает к началу урока.
И вот будто налетел шальной ветер, всколыхнул пестрые ряды, понес по ним радостное: «Едут! Едут!» – и утих. Толстая тетя больше уже не толкалась локтями, теперь она тянула жирную шею, пытаясь разглядеть всадников, словно мешала ей какая-то преграда, хотя даже Женя мог видеть копыта лошадей.
Всадники приближались. Взгляд Жени теперь все больше останавливался на желтом, как только что вылупившемся цыпленке, жеребце со снежно-белой гривой. Жеребец пружинисто рысил, а жокей в кумачовой атласной рубашке то и дело похлопывал его по шее, успокаивая и сдерживая его.
– Ой, папа, какой он красивый! – не сдержался Женя.
– Верно, – подтвердил отец. – Соловый. Редкая и самая любимая в России масть. И кличка у него былинная – Муромец.
– Сильный он, да?
– Сейчас увидим.
А что смотреть? Все вон какие-то рыжие, черные, а Муромец – красавец. Так и хочется погладить. Все шагают спокойно, а он будто заведенный. Конечно же он сильный и прискачет первым. А папка всегда такой: посмотрим, посмотрим.
Ударил колокол – лошади рванулись. Вперед сразу же вырвался белогривый жеребец. Женя обрадованно подбадривал его: «Давай! Давай!» – и даже не замечал, как толстая тетя снова заерзала и уперлась ему в бок локтем.
А всадники, обогнув поле, уже летели по прямой. Впереди все тот же жокей в кумачовой рубашке на соловом жеребце. Женя радостно кричал:
– Ура! Давай! Жми!
Но чем ближе к повороту, тем быстрей нагоняли Муромца два вороных жеребца. На повороте они поравнялись с ним, а потом обогнали. Муромец прискакал только третьим.
– Не рассчитал силы. Не рассчитал, – сокрушенно оценил отец, который тоже «болел» за Муромца.
Не понял огорченный Женя отца. Позже, повзрослев, он не раз будет вспоминать эти слова, осмысливая их, а сейчас подумал о том, что, видимо, плохо покормили лошадь, раз у него оказалось мало сил. Жене стало так жалко Муромца, что он едва не разревелся. И разревелся бы, если бы не толстая тетя с толкучими локтями. Постыдился он ее.
Ночью ему приснился соловый. Худой. Бьет копытом о землю и человеческим голосом просит хлеба. Всхлипнул, проснувшись, Женя от жалости, словно не во сне, а в самом деле видел голодного коня. С такой со жгучей жалостью вспоминал солового даже на уроках географии – самом любимом предмете.
Через пару недель отец снова взял Женю на ипподром. И вновь в первом заезде скакал соловый. И так же, как и в прошлый раз, отстал совсем недалеко от финиша. Обогнала его какая-то рыжая лошадь. Женя в тот момент искренне возненавидел жокея, плохо, по его понятиям, ухаживавшего за жеребцом.
Муромца он снова увидел во сне. А утром решил твердо: «Пойду после уроков к нему».
Поначалу с улыбкой слушал конюх рассказ мальчика, а потом посерьезнел и протянул жилистую руку.
– Давай знакомиться. Гаврила Михайлович я. Рогозин.
– Евгений Алексеевич Боканов.
– Ишь ты, Лексеич… Евгений. Женька, стало быть?
– Да.
– Затем и пришел, что жалость одолела?
– Да. Я жокеем хочу.
– Ну, это ты плевое дело удумал. Не конь, стало быть, тебя обеспокоил, а кумачовая рубаха приманула. Яркости много – это верно. Гарцевать всяк горазд, а вот чтоб с душой к коню, так это, мол, не каждый. Сам-то я так мыслю: либо конь, либо слава.
Не понимал мальчик упрека. Женя хотел стать жокеем именно потому, чтобы не обижать лошадей, кормить их вдоволь, мыть, заплетать гриву и хвост, а потом расчесывать их, не бить хлыстом, а по-хорошему, по любви, чтобы понимать друг друга.
Гаврила Михайлович сменил меж тем ворчливый тон на добродушный.
– Рановато твоим разумом в толк все это взять. Ну а пока суд да дело, бери-ка щетку.
Более часа провел Женя в деннике у солового. Муромец поглядывал вначале недоверчиво на незнакомого мальчишку, почувствовав же искреннюю ласку, когда Женя стал старательно расчесывать гриву, жеребец повернул голову, мягко взял губами ухо мальчика и стал его тихонечко пощипывать – Жене было щекотно, хотелось отдернуть голову, но он терпел. Радостью светилось его лицо, а сердце замирало от блаженства. Конюх же удивленно покачивал головой и говорил ласково:
– Ишь ты, что твои влюбленные. – Помолчав немного, добавил решительно: – Вот что, Евгений Алексеевич, айда-ка к моему начальству. Сродственником тебя представлю, через калитку ходить будешь.
Домой Женя шел, мурлыкая песенку про молодого капитана, а ему хотелось петь во весь голос, кричать о своей большущей радости. Только вот прохожие тогда удивятся. Разве поймут? Вот дома – другое дело. Женя представлял, как обрадуется отец, узнав о чудесном конюхе, о Гавриле Михайловиче, который для Жени сейчас был самым хорошим дядей на земле; о Муромце, щипавшем ухо, – отец потреплет его по стриженной «под бокс» голове и скажет: «Хорошо, Женя, хорошо. Можешь ходить к своем Муромцу, когда хочешь, только чтобы пятерки в дневнике не перевелись», – а мать поворчит-поворчит, потом тоже согласится, только непременно потребует ходить только не в матроске. С отцом он соглашался, с матерью – нет. К Муромцу нужно ходить нарядно, как на праздник.
Именно с такими мыслями влетел Женя на третий этаж по лестнице и нажал кнопку звонка, слушая, как звонок радостно дребезжит в коридоре.
Дверь открыла мать. Упрекнула:
– Что это ты расшалился? – И сразу же, всплеснув руками, воскликнула: – С костюмом что сделал, шельмец?! А босоножки?! Словно конюшню чистил!
– Да, мама. Я у Муромца убирал.
– Жеребец соловый. На ипподроме, – начал было пояснять отец, который тоже вышел в коридор, но мать накинулась на него:
– Вот они, твои скачки! Воспитал ребенка. Полюбуйся! Конюха еще у нас в доме не хватало! А так все есть, слава богу! Ну-ка, снимай все, – приказала они Жене. – Матроску давай в стирку. Босоножки помой. И сам – под душ. Живо!
Снимая матроску, Женя выронил из бокового кармашка расческу, которую взял еще утром, уходя в школу, с трельяжа в прихожей.
– Вот она. А я ее искала. С ног сбилась. Для чего брал?
– Я гриву…
– Господи! Она же – роговая. И гриву какой-то паршивой лошади. Где я теперь такую куплю?
Отец хотел вмешаться, объяснить жене, как уже объяснял сыну, сколько раз, что конь испокон веков – кормилец русского человека, его боевой друг и что все эти тракторы, комбайны, все машины – вся придуманная человеком техника, для него же непривычная и не так дорога, а вековая привязанность к лошади, к другим домашним животным еще долго будет передаваться с родительской кровью детям, внукам, правнукам. Как же не понять этого? Отчего же топтать естественное чувство сына, воспитывать из него чистюлю с черствой душой, для которого нет ничего святого; но, собираясь сказать это, он представил, как слова его вызовут бурную реакцию жены, она начнет упрекать его во всех смертных грехах, поэтому он махнул рукой и ушел к себе в кабинет. Взял «Роман-газету» и, устроившись поудобней в кресле, раскрыл ее, но, не начав читать, продолжил мысленно убеждать жену, даже спорить с ней. Вместе с тем он понимал, что ни одного слова из этого мысленного диалога жене он не скажет.
Он уже давно понял, что бесполезно в чем-либо убеждать ее, что любые доводы отвергаются резко, без каких-либо объяснений, если они не укладываются в рамки ее понятий, ее образа мыслей, ее жизненных правил. Он видел, что сын уже начал понимать и по-своему оценивать (отцу казалось – верно) взаимоотношения родителей и все откровенней делился сокровенными мыслями с ним, а матери иногда даже дерзил. Но не так уж часто и у отца с сыном получался душевный разговор. Обескураженный, раздраженный очередной бестактностью жены, отец иногда был груб с сыном, отчитывал его за малейшее неповиновение, за вольную шутку, усматривая в ней подрыв отцовского авторитета. Сейчас, он знал это, тоже спокойного разговора с сыном не получится, и все же ждал его. Хотел услышать исповедь.
Женя действительно пришел. Но отец встретил его сердитым взглядом (он все еще вел мысленный спор с женой) и сердито бросил:
– Садись.
Отложил «Роман-газету», в которой так и не прочел ни одной строчки, и потребовал:
– Рассказывай, куда тебя носило?
И ругнул себя: «Чем же ты лучше матери? Отец!» – но слова сказаны, вернуть их не вернешь, и он стал ждать, когда заговорит сын, постепенно начиная сердится на то, что тот так долго молчит. А Женя, который очень надеялся, что отец поймет его, пусть не разделит радость, но поддержит, теперь совсем скис. Он, едва сдерживая слезы, выдавил из себя:
– Я маме уже говорил.
– А ты мне, – видя, как вздрагивает нижняя губа у сына, и все лицо его выражает неподдельную обиду, более мягко попросил: – Ты повтори. Я же не слышал.
Женя нехотя, выдавливая из себя каждое слово, объяснял, почему взял без спроса расческу, сахар и хлеб, отец же, слушая его, все более хмурился. Он ругал себя за то, что так бестактно начал разговор с сыном, и думал, как загладить вину перед ним. Женя, однако, не знал и не мог знать мыслей отца, он видел его хмурившееся лицо и все с большим трудом выдавливал из себя слова.
– Ладно, сынок, иди спать, – понимая состояние сына, проговорил со вздохом отец. – Иди. К соловому ходить будешь. Мать я уговорю. Условие одно – учиться хорошо. Уговор?
Он осознавал, что если сейчас даже извинится перед сыном, изменит тон разговора (хотя в том раздражительном состоянии, в котором он находился, вряд ли ему удалось бы это сделать), все равно той душевной близости, которая хотя и не так часто, но устанавливалась между отцом и сыном, и которая необходима была сейчас, чтобы разговор получился полезным и для сына и для него, отца, – той откровенности сейчас не получится.
– Будешь ходить к Муромцу. Только учебу не снижай, – еще раз повторил он и предложил на следующее воскресенье пойти снова вместе на ипподром. Он рассчитывал, что там, на ипподроме, выскажет сыну свое истинное отношение к его неожиданному увлечению, одобрит и поддержит его душевный порыв.
Однако ни в то воскресенье, ни после, хотя отец много раз, когда бывал в добром расположении духа, пытался исповедоваться и ждал исповеди от сына, ни разу между ними не происходило задушевного разговора. Дело в том, что Женя в них больше не нуждался. Если прежде, как каждому ребенку, Жене нужен был человек, которому можно поведать свои детские мечты, разрешить в беседе сомнение, вдруг возникшее, и он тянулся к отцу, хотя тот не всегда понимал его и часто ни за что ни про что обижал, но все же хоть временами был добр и откровенен – теперь Жене было с кем поговорить и помечтать. Муромец, положив голову на плечо или пощипывая мягкими теплыми губами ухо, внимательно, как казалось мальчику, слушал его и понимал все, иногда даже вздыхал сочувственно, а уж Гаврила Михайлович – тот мог и слушать, мог и рассказывать.
Первый его рассказ буквально потряс мальчика. В урочное время Женя, как обычно, пришел к соловому, скормил купленный по дороге батон, подбросил свежего сена, убрал навоз и подмел в деннике, а конюх все не появлялся. Занятый Муромцем, Женя не вспоминал о нем, и приход Гаврилы Михайловича оказался для него неожиданным. Он даже вздрогнул, услышав его голос.
Привлек к себе мальчика, погладил шершавой ладонью по голове и вздохнул. Потом шагнул к Муромцу, взял его за челку, потянул к себе и сказал грустно:
– Не смог убедить. Ты уж извини старика!
Вновь вздохнул. Стоял, опустив сильные руки, словно не знал, куда их девать.
Женя в недоумением смотрел на Гаврилу Михайловича, понимая, что тот чем-то сильно расстроен, и не понимая, кто мог обидеть такого сильного и доброго человека. А конюх расстегнул косоворотку и начал растирать ладонью грудь, пытаясь успокоить сердце.
– Что с вами, Гаврила Михайлович?! – тревожно спросил Женя. – Сердце, да? Я за валерьянкой сбегаю. У мамы есть.
– Перетерпится, Женек. Перетерпится, – уверенно проговорил конюх и, еще больше оголив грудь, принялся старательно массировать и ее, и левый бок, но Женя теперь уже не следил за движением руки, а смотрел на рубец, тонкой змеей поднимавшийся от ключицы до шеи.
– Ой! Шрам какой?! – невольно вырвалось у Жени.
– А-а, – провел ладонью по рубцу Гаврила Михайлович, отчего шрам порозовел и будто увеличился. – Метка моя удивила. Есаул оставил. Почитай, с того света возвернулся. Сгнил бы давным-давно в земле, если бы не конь, друг боевой… – и, видя недоуменное любопытство во взгляде Жени, Гаврила Михайлович спросил: – Разобрало, стало быть, любопытство? Рассказать, мол?
– Да, Гаврила Михайлович.
– История, мол, больно длинная. Тогда так поступим: самовар сообразим, там всласть и повспоминаем. Дома только, мол, не заругают, если припозднишься?
– Нет, не заругают, – ответил Женя, сам же представил, как накинется на него мать с упреками, в какой уже раз обвинит в том, что совсем от рук отбился, забросил учебу ради какой-то паршивой лошади и что преподаватели ставят пятерки по привычке, а нужно бы двойки; как отец попытается сказать слово в его защиту, но тут же пожалеет, что вмешался, и, махнув рукой, уйдет в свой кабинет – Женя представил все это так ясно, что даже зажмурился и потряс головой, чтобы отмахнуться от неприятных видений и еще раз повторил: – Не заругают. Папа говорит, чтобы учеба только не страдала.
– Да уж куда, мол, верней. Учеба, она, слышь, первейшее дело. Ты уж, детка, зубри науку, иначе, мол, и я привечать не стану. Так-то вот. А теперь – пошагали.
Домик Гаврилы Михайловича, щитовой, из двух комнаток с маленькой кухонкой, стоял в дальнем углу ипподрома между старым тутовником и еще молодым, но уже развесистым орехом. Их осанистые ветки прятали от солнца домик, цветник в палисаднике и потому в домике всегда было прохладно, а розы, пионы и гладиолусы выглядели веселыми и нарядными, какими они обычно бывают на восходе солнца, еще не опаленные его жаркими лучами.
Цветник, трава под деревьями были густо усыпаны переспелыми ягодами тутовника, похожими на жирные серые гусеницы, и только дорожка была чисто подметена.
– Ого-го сколько! – воскликнул Женя и принялся собирать их в горсть, затем, подув на них для успокоения совести, отправил ягоды в рот.
– Мать не заругала бы?
– Что? – высыпая в рот очередную горсть тутовника, переспросил Женя.
– Мать, мол, не заругала бы, что немытые?
– Ага, – ответил Женя, но не стал пояснять, что не только поругала бы, но и обязательно заставила бы выпить горькую пилюльку, а себе бы накапала валерьянки; но матери нет рядом, а Гаврилу Михайловича вроде бы удовлетворил ответ, и Женя продолжал собирать из невысокой травы сочные ягоды, поглядывая на Гаврилу Михайловича, который вынес большой медный самовар и принялся разжигать его.
– Довольно уж, вот невидаль какую нашел – тутовник. Самовар скоро поспеет. Иди руки ополосни, – позвал Гаврила Михайлович, и Женя послушно пошел к рукомойнику, прибитому к специально вкопанной рядом с крыльцом толстой доске, и принялся мыть руки, недоверчиво поглядывая на большой грязный кусок хозяйственного мыла, лежавшего в банке из-под шпротов, и на застиранное льняное полотенце. Он так и не решился взять мыло, а когда стал вытирать руки, то подумал, что обязательно нужно принести сюда туалетное мыло и полотенце. У матери их много, она даже не заметит пропажи.
– Иди в дом, оглядись пока, – подтолкнул Женю на крыльцо Гаврила Михайлович. – Там чаевать станем.
Жене и в самом деле нужно было время, чтобы оглядеться в незнакомой для него комнатке. Он впервые увидел такую малюсенькую комнатушку, почти пустую, с маленьким оконцем, совершенно не занавешенном. И в их квартире и во всех других, куда ходил он с родителями в гости, и у его друзей стояла хорошая мебель, на стенах висели ковры, а у иных они даже лежали на полу; везде на окнах висели красивые портьеры, и Женя никогда не думал, что квартира может быть какой-то иной – теперь же он попал совсем в иной для него мир, и с растерянностью оглядывал убогую обстановку.
В комнатке – железная кровать с облупившейся краской на спинках, застланная ватным одеялом, сшитым из разноцветных неровных по размеру кусочков ситца, подушка с грязной, непонятного цвета наволочкой; а над кроватью – попона. Женя видел, как набрасывали такие же вот попоны на взмыленных после скачки лошадей. На попоне – две перекрещенные шашки. Ножны старенькие, потертые. Посредине комнаты – кухонный стол, облезлый, потрескавшийся. К нему приткнулись такие же облезлые табуретки. Женя, увидев все это, опешил. Он так и не решился сделать ни одного шага, пока не вошел с кипящим самоваром хозяин домика.
– Прими чуток, – сказал он, употребив привычное в обращении с лошадьми слово, но даже не заметил этого, а повторил более настойчиво: – Прими-ка.
Прошел к столу и, ставя на стол самовар, спросил:
– Ну, что так несмело? Помог бы, мол. Сахар с кухни давай. Стаканы, ложки.
В голосе Гаврилы Михайловича Женя не уловил ни нотки смущения, словно тот совсем не смущался своей бедности. Женя думал, что будь он на месте хозяина, сгорел бы со стыда. Если, бывало, мать в ненастную погоду отправляла его играть на улицу в потертых брюках и старенькой куртке, он старался не показываться на глаза ребятам и, немного погуляв, возвращался домой. Он видел, как начинали пылать щеки матери, когда вдруг приходила какая-нибудь приятельница, а квартира была не убрана. Женя не мог подумать, что для человека может быть приятным и естественным вот такой быт и что он сам скоро привыкнет к этой комнатке, а повзрослев (в девятом и десятом классах), когда родители не станут так строго контролировать его, даже будет приходить сюда учить уроки. Прямо из школы. Сейчас же Женя с трудом заставил себя взять плохо промытый стакан с чаем. Забыл он обо всем только тогда, когда Гаврила Михайлович начал рассказывать о шраме на шее.
– Есаула мы одного гоняли. Басмачи тогда уже приутихли, а он гулял еще по долинам. Напакостит, и в горы. Однажды ночью стучит мне вестовой: мол, эскадрону седлаться приказано. Бегу по темным переулкам к казармам и размышляю: не есаул ли снова объявился, не пустил ли где кровушку? Прикидываю: опять дней пяток, а то и более помощник мой на бойне будет один управляться. Как совладает, если быка на бойню приведут? Хиленький он больно уж был, в чем только душа держалась
Гаврила Михайлович налил в блюдце чаю, помакал кусочком сахара, откусил чуток от намокшего уголка, поднял бережно блюдце и принялся отхлебывать чай так сосредоточенно, словно ничего больше в этот момент для него не существовало. Женя терпеливо ждал, пока еще не понимая, какая связь может существовать между эскадроном и бойней.
«Неужели, чтобы кормит эскадрон, нужна целая бойня?» – озадаченно думал он.
А Гаврила Михайлович не спешил объяснять непонятное. Он медленно допивал чай, и только когда поставил пустое блюдце на стол, продолжил:
– В ту пору мы, мол, так служили: днем работаем, вечером – на плацу. Лозу рубим, через гробы прыгаем, да через изгороди всякие. Территориальные войска назывались. В эскадроне я – взводный. В быту, на бойне, – боец. Скот, мол, забивал. Когда в поход уходили, сменщик оставался. Только, мол, сильно он хилый был. Как без меня управлялся, ума по сею пору не приложу?
Снова затяжная пауза с блюдцем чая. И – продолжение.
– Тот раз в горы мы подались. Есаул и впрямь погулял. Вот уж, почитай, нагнали его, так он заслон в узком ущелье поставил. Так что в лоб не одолеть. Эскадронный приказывает: в обход, дескать, полувзводами. Я, мол, раз требуется, стало быть – слушаюсь. Понимаю, ели не опередим до перевала, уйдет нечестивец. Вот и поспешил. Да только зря ли в народе сказывают, что, мол, поспешишь – людей насмешишь. Вот и насмешил. Весь полувзвод полег.
Гаврила Михайлович снова налил чай в блюдце, хотя он и в стакане уже был остывшим, так же осторожно, чтобы не намочить лишнего, потрогал чай кусочком сахара и, откусив самую малость, быстро осушил блюдце. Женя заметил, что руки Гаврилы Михайловича, удивительно крепкие (Женя дал им определение – каменные), эти каменные руки сейчас нет-нет, да и вздрагивали. Повременив немного, Гаврила Михайлович вновь налил стакан из самовара и долго смотрел на белесую пленочку пара, кружившуюся над стаканом, все не решаясь продолжить рассказ. Наконец, вздохнув, заговорил:
– В сабли есаульские казаки нас взяли. Их – сотня, нас – дюжина. Хитер есаул, что тебе лис. Угадал мысли эскадронного. Мне бы тоже помыслить мозгой, а я – куда там: гоню, чтоб, мол, не ушел. Даже дозора вперед не послал. Вот и угодил в мешок. В засаду. Порубили их вдосталь, но осилить не осилили. А есаул все кричит своим, чтоб коней наших не калечили, сгодятся, мол. Да живьем, мол, взводного взяли. Живьем. Скольких я тогда порешил, не считал. Рука тяжелая была. Быка, бывало, кулаком по переносице вдарю, он и оседает на колени. А в бою кого задену, почитай, до седла располовиню. Но запетляли все же меня. Веревки из конского волоса – тужься не тужься, не лопнут. Со мной еще двоих заарканили. Столько живьем нас и осталось. Оглядел нас есаул, головой мотнул, и боевых товарищей моих – в шашки. Враз порубили. А я стою.
– Большевик? – спрашивает.
– Иное, мол, мог подумать?
– Глядел, – говорит, – как ты рубился. Истинный казак. Чего ж большевикам продался?! Я тебе жизнь полностью сохраню. Чин определю. Погуляем вместе. Согласен?
Помалкиваю я, а он приказывает клинок вернуть и веревки распутать. Сам вставил в ножны клинок и с усмешкой спрашивает:
– Что, мол, так получше будет?
– Лучше, мол, тебя, гада, рубить!
Хвать за шашку, только опередил он, полосанул по шее.
– Сколько я пролежал, ведомо ли кому? Чую, теплое что-то в щеку тычется. Глаза раскрыл – Перец мой стоит. И впрямь, перец-перцем был. Яркий. Горит. А уж горяч! Слабаку не удержать повода. Под седлом все гарцевал. Шагом не ходил. А мне и любо то. Одной думкой с ним жили. Вот так. Возвернулся, стало быть, боевой друг. Вырвался из поганых рук. Ложись, шепчу ему, вези к своим. Понял меня. Лег на камни и лежал, пока я на седло не взобрался… А вставал осторожно, вроде, мол, моя боль ему передавалась. Пошагал же ходко. Лежу я у него на шее, вцепился в гриву, сколь силы есть, а в голове одна думка, не свалиться бы, до своих дотянуть. Потом память отшибло. Когда опамятовался – стоит Перец как вкопанный. Почуял, должно, что сползать я начал. Шепчу ему, что шагал бы Перец, а сам силюсь, чтобы в памяти остаться.
Еще одна передышка. Еще одно блюдце осушено, еще чуток от кусочка сахара, самая малость откусана. Трудный вздох и – продолжение:
– Довез меня, горемычного, до эскадрона. Вызволил, почитай, с того свету. Отлежался я в палатах больничных месяц, иль даже побольше чуток, снова – в эскадрон. Командир толкует: куда тебе с порубленной шеей? А я, как, мол, куда? Есаула решать! Саблей, толкует, как вжикать станешь? Да так и буду, мол, пока есаул нашу кровушку пускает, дело, мол, в постелях валяться? Не вдруг, но с есаулом все же сшибся… Налет свой обычный бандиты совершили, а мы на энтот раз успели обратный путь им перекрыть. Я к есаулу прорубился. Ну, гад, кричу, испробуй казацкую сабельку. До седла раскроил. Только и он мне в бок успел ткнуть. Храню я те сабли. Вон та, нижняя, есаульская, сверху которая – та моя.
Снова тягостное молчание. Вновь трудный вздох и не менее легкое продолжение:
– В строевые признали тогда негодным. Учиться посылали, не поехал. Директором бойни назначали, не согласился. Не стал от коней я удаляться. Пошел сюда. Ту жизнь, что Перец возвернул мне, с лошадьми делю. Холю их, словно своих деток. И уж они-то не подводят. На всех чемпионские попоны накидывали. Вот только Муромец…
И осекся. Не хотел говорить Жене, что решили продать солового, как неперспективного жеребца, и что завтра его уже не станет в деннике. К душе пришелся старому человеку этот ласковый мальчонка, а он может не прийти больше, если узнает о судьбе Муромца. Не отворит двери денника, не улыбнется приветливо, и ему, Гавриле Михайловичу, будет очень недоставать этой приветливой улыбки. Ради того, чтобы мальчик ходил, чтобы его привязанность к умным и добрым лошадям окрепла, доказывал Гаврила Михайлович директору ипподрома, что дай Муромцу другого жокея, легко обскачет он своих однолеток, и цены ему тогда не будет. Не в колхоз, а в конезавод на племя пойдет, либо за границу – за валюту. Если положа руку на сердце, он верил в Муромца, заботился о его судьбе, но больше думал о мальчике. И теперь, представив, с каким разочарованием увидит Женя в деннике вместо солового рыжую кобылу, Гаврила Михайлович насупился. Но поборол свою неприязнь к начальникам, которые, по его понятию, поступили не по-людски, чтобы Женя не заметил его душевного состояния и не спросил бы: «Чем вы расстроены, Гаврила Михайлович?» Тогда он не смог бы промолчать.
А Женя и не видел, как посуровело, а потом снова подобрело лицо Гаврилы Михайловича – Женя не в состоянии был сейчас хоть как-то воспринимать реальность, он находился во власти впечатления, вызванного рассказом; он представлял себе горы (хотя ни разу в них не бывал), острые камни в крови, Гаврилу Михайловича, вцепившегося окровавленной рукой в гриву своего коня – Женя словно всматривался в раскинувшуюся перед ним картину, не в силах оторвать от нее взгляда, стремясь запомнить ее на всю жизнь; он даже не услышал вопроса Гаврилы Михайловича:
– Чай, Женек, сменить?
Не дождавшись ответа, Гаврила Михайлович переспросил:
– Чай, мол, остыл. Горячего не надо ли?
– Мне домой пора.
– И то верно. Припозднился.
Но Жене не было дела до времени, сейчас он даже не вспоминал о матери, которая встретит его привычными упреками – он сейчас находился, словно под гипнозом, и единственным его желанием было желание поскорее укрыться в своей комнате и остаться один на один с жутким и волнующим видением, которое, возникнув после рассказа Гаврилы Михайловича, все не проходило.
Однако же подсознательно, непроизвольно память мальчика зафиксировала изменения, хотя и мимолетные, в настроении Гаврилы Михайловича, и когда на другой день он войдет в денник и увидит рыжую тонконогую и угловатую, как девчонки из их класса, кобылу – он вспомнит то непривычно сердитое лицо и с запозданием поймет, отчего так волновался добрый и сильный дядя.
А Гаврила Михайлович спросит с ухмылкой:
– Ай не по нраву новая хозяюшка? Гляжу на твою оторопь, и думка у меня: не лошадь ты любил, а свой глаз красотой тешил.
Увидел бороздки слез на щеках мальчика, подобрел, привлек к себе и, гладя по головке, упрекнул незлобиво:
– Ишь, осерчал… Муромца мне жальче твоего. Говорю директору, сменить, мол, жокея требуется, и пойдет конь. Цены, мол, не будет. Да куда тебе, и слушать не желает. Какое, мол, конюх понятие имеет в лошадях! А Муромец, Женя, добрый конь. Жокей, сопливец, в кумачовую рубашку вырядиться-то вырядился, а ума – копейка. Без расчету вовсе. А без расчету оно, мол, все кувырком. Ну да ладно, не помирать же… Муромца отправили. В косяк. Да вон и хозяюшка нас ждет. Ишь, шельма, как морду тянет. Учуяла хлебушек. Корми, стало быть. Что ж, что не соловый. Она тоже добрая.
Еще нежней, чем Муромец, брала рыжая кобыла хлеб. Едва касалась теплыми мягким губами ладони мальчика, будто гладила ее в благодарность за вкусное угощение. А когда Женя принялся расчесывать ей челку, кобыла, как и соловый, мягко ткнулась мордой в плечо и замерла в блаженстве. Тихой радостью наполнилось сердце мальчика в эти минуты, Женя даже забыл о Муромце, а вспомнив, не очень-то упрекал себя за забывчивость – ответная ласка непонравившейся с первого взгляда лошади как бы дополнила слова пожилого конюха: «Когда только себя любишь – ни от кого тепла не жди», – придала им осязаемый смысл.
Менялись лошади у Гаврилы Михайловича, а Женя неизменно ходил на конюшни ипподрома, то бывал у лошадей, то, сидя за самоваром, слушал рассказы о битвах с басмачами и белоказаками. Часто в домике конюха он даже готовил уроки. Дома же либо молча выслушивал упреки: «Паршивые кобылы тебе дороже матери», – либо отвечал спокойно:
– Я же отличник.
– Либералы твои учителя. Ребенок дома почти не живет, а они ему пятерки ставят. По поведению тебе больше неуда ничего нельзя поставить!
– Правильно, мам. Любимчик я у них. Я им улыбнусь, они мне – пять.
И о первой любви своей Женя поведал Гавриле Михайловичу. А вечер после последнего экзамена тоже провел у него. Пили чай, Женя рассказывал, как его одноклассники шпаргалили, обманывая бдительную комиссию. Там ему представлялось все интересным. Дома одно и то же: спросит отец: «Ну, как?» – и узнав, что снова пятерка, похлопает по плечу и похвалит: «Молодец. Теперь давай готовиться в институт», – а мать примется перечислять, какие вступительные в каких институтах. Женя уже не раз слышал все это и удивлялся, откуда и, главное, для чего мать все узнает – даже заводит разговор о московских вузах, которые, по ее мнению, подходят Жене с его блестящими данными. Особенно охотно она говорила обычно об Институте международных отношений, после окончания которого, как она считала, откроется дорога в большой мир. Пересуды эти о его будущей карьере были очень неприятны – он давно уже решил, отслужив в кавалерии, стать жокеем. Сегодня, в такой особенный день, он не желал быть участником бесплодных мечтаний матери, но не хотел и огорчать ее.
А сегодня, когда десятый класс позади, родители захотят услышать наконец о его планах, его желаниях. Шуточками не отделаться. Вот и тянул время Женя, надеялся, что если придет попозже, все может окончиться лишь упреками: «Мог бы и поспешить. Знаешь же, что суббота, мог бы и помочь. А то совсем от дома отбился». Думая так, Женя предполагал, что мать, обычно делавшая по субботам уборку, затеяла ее и сегодня, вот и ждала его, чтобы помог, но ему сегодня ничего не хотелось делать.
На этот раз Женя ошибался. Отец, вопреки утверждениям жены, что отметить успеем, оглядимся недельку, позовем гостей, принес бутылку шампанского, торт, конфеты и, выкладывая покупки из толстого портфеля, назидательно проговорил:
– Крашеное яичко дорого к Пасхе. Готовь, мать, ужин.
– Ужин, ужин, – проворчала жена. – Говорю же – отметим. Созовем соседей. У меня на сегодня ничего не припасено.
На кухню все же пошла.
Стол они накрыли в гостиной, что делалось только по большим праздникам. Настоял отец. И вот теперь отец и мать Жени сидели и молча смотрели, как оседает лед в ведерке, а запотевшая вначале бутылка шампанского, начинает слезиться.
– Вот до чего ты довел ребенка со своим ипподромом. Родители стараются, стараются, а сыну – трын-трава, – заворчала мать. – Я тебе сколько раз говорила!
– Да, не смогли найти контакта с единственным сыном, – грустно проговорил отец и сокрушенно вздохнул. – Упустили…
– Контакта?! Ишь ты, контакта не нашли! Поменьше бы потакал. Что ему дома не хватает?! Что, скажи?!
Голос ее креп, наливался расплавленным металлом. Та задумчивость, которая только что была у нее, совершенно исчезла. Глаза смотрели на мужа гневно. Она не могла понять мужа. Подобное не входило, верней, не вмещалось в ее понятие, в ее образ мышления, а, значит, было для нее неприемлемо. И она искренне возмущалась:
– От жира бесится! Попахал бы от зари до зари, косой бы помахал – от материнских щей за уши бы не оттянул. Лучший контакт! Что молчишь? Правда-то, она глаза колет!
– Хватит! Твое вечное недовольство сыном, твоя мелочная опека явились одной из причин…
– Я виновата?! Вон куда хватил!
Началась обычная перебранка, которая всегда закачивалась только тогда, когда отец, рассерженный вконец, чувствующий, что все его логичные доводы совершенно игнорируются, уходил в свой кабинет. Сегодня же он не ушел. Неожиданно для самого себя, стукнул кулаком по столу, да так, что фужеры пугливо звякнули, и сказал не громко, но властно:
– Будем ждать хоть всю ночь. И прекрати пилить сына. Прекрати!
Жена, удивленно посмотрев на мужа, притихла. Лицо ее приняло маску незаслуженно обиженной, в глазах же – презрение. Выдают они предательские мысли: «Ничего! Потерплю! Потом сочтемся!»
Так и сидели они празднично одетые, за праздничным столом в тоскливом молчании до тех самых пор, пока не пришел их сын.
Дверь Женя открыл своим ключом, считая, что родители уже легли спать, а когда вошел в гостиную, даже опешил. Воскликнул невольно:
– Здорово как! А я думал, папа на работе, а мама…
Не досказал. Побоялся, что сейчас забурчит мать: «Одеваешь, обуваешь, воспитываешь, а в отчет, кроме неблагодарности, – ничего». Но родители, словно не поняли смысла сказанных сыном слов, отец поднялся навстречу с приветливой улыбкой и протянул ему руку.
– Поздравляю тебя с аттестатом зрелости. Проходи. Лед только вот растаял. Ну да это не беда.
И мать поздравила. Тоже с ласковой улыбкой на лице. Жене стало стыдно за то, что заставил родителей так долго ждать себя, и даже оправдывающая мысль: «Откуда я мог знать, что сегодня будет исключение из правил?» не успокаивала. Жене захотелось непременно сделать для родителей что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал, кроме того, что решил откровенно рассказать им о своей мечте. Да ему и показалось, что родители сегодня смогут понять его, и как только фужеры были выпиты, Женя сразу же заговорил:
– Пойду на ипподром работать. Жокеем стану. Только вначале…
– О, господи! – простонала мать, но отец цыкнул на нее, и она вновь затихла. Жене, однако, расхотелось говорить откровенно о своих планах, и он стал односложно отвечать на вопросы отца:
– Поработаю до армии… Потом? Потом отслужу в кавалерии. Непременно в кавалерии. Вернусь на ипподром. В институт? Может, пойду. Только в зооветеринарный. Заочно.
Не мог знать он тогда, что так и не придется ему проскакать в ярком наряде жокея и под одобрительный гул толпы первым пересечь финишную черту. А виной тому станет разговор в военкомате.
– Хочу в кавалерию, – упрямо ответит он седому тучному майору, который сообщит «по секрету» Жене, что его призывают в Военно-морской флот. – Хочу только в кавалерию!
Майор рассмеется громко и весело, долго не сможет успокоиться. Наконец, немного утихнув, спросит:
– Где же вы сейчас, юноша, найдете кавалерию? Скажите мне, пожалуйста. Нет ее. В колхозы поотдавали коней боевых. В колхозы, юноша.
– Лошадь никогда не будет лишней в армии (Женя повторил слова Гаврилы Михайловича), а в горах как без коня?
– Верно. А вот – нет. В колхозы. – Потом вдруг спросил: – В пограничное училище пойдете? Только у них есть боевые кони. Решайте. Завтра доложите.
– Почему завтра? Сегодня. Я согласен.
– Посоветуйтесь дома с родителями.
– Отец и мать согласны.
– Ну, доложу вам, решительный вы юноша. Похвально. Весьма похвально!
Так распорядится время. Мечта останется мечтой. Вместо яркой атласной рубашки Евгений Боканов наденет китель с зелеными погонами курсанта.
Уже на втором курсе Боканов стал чемпионом училища почти по всем видам конного спорта и капитаном футбольной команды, которая заняла первое место в республиканских играх. К занятиям, казалось, он совсем не готовился, отвечал же неизменно на пятерки. Училище окончил «на отлично» и кандидатом в мастера конного спорта.
Завертелась в круговороте суток с перемешанными днями и ночами пограничная жизнь лейтенанта Боканова. Служба, служба, служба… Раскаленное солнце, пышущие жаром пески отнимали последние силы, и все же находил и время, и силы лейтенант Боканов для тренировок. На первых же крупных состязаниях он победил всех. И тогда начальник войск округа вызвал его и предложил:
– Принимайте, лейтенант, ремонтный эскадрон.
– Есть!
– И еще вот что, лейтенант, готовьтесь на пятьдесят километров. Новый вид на первенстве погранвойск. В эскадрон поступили ахалтекнцы. Быстрые. Выносливые. Подберите себе. Условились?
– Есть!
Он получил все, о чем мог только мечтать. Теперь он совсем забыл о том, что ночь создана для того, чтобы человек мог поспать. Манежи, конюшня и снова манежи – вот его привычный маршрут тех месяцев. Особенно строптивых коней к корде и седлу Боканов приучал сам. Ему нравилось буйство степных красавцев, взвивавшихся на свечку при одном только прикосновении седла. Жесткий храп, оскалистые зубы, налитые кровью глаза, прижатые уши и напружиненные ноги дикаря, словно выжидающего момент, чтобы ударить копытом ненавистного человека – все это не пугало Боканова, а наоборот, побуждало к действию, заставляло быстро и верно обдумывать каждое движение, каждый жест, каждое слово. Шла борьба, и, как в каждой борьбе, кто-то должен был уступить. Лейтенант Боканов не мог и не хотел уступать. Но не только азарт борьбы захватывал его, он искал среди буйных красавцев самого быстрого, самого выносливого и самого понятливого, чтобы затем подчинить его своей воле, приучить его жить одним стремлением – победить, победить. Боканов нашел такого коня. Ахалтекинца по кличке Буян. Лейтенант с каждым днем все больше убеждался, что Буян будет первым. А первые конные пробеги на всю дистанцию окончательно убедили Боканова в этом. Он готовился даже побить мировой рекорд, но увы – где-то на Дальнем Востоке, а затем в Забайкалье загнали коней неумелые всадники во время тренировок, и пятидесятикилометровую дистанцию отменили. Все, чем жил лейтенант последние месяцы, вдруг рухнуло. Его уже не привлекали ни рубка лозы, ни конкур-иппик, ни езда в манеже, да он и не тренировался по этим видам спорта, на соревнования поэтому поехал подневольно, после горячего разговора с начальником войск округа.
На соревновании попался ему по жребию тугой на управление конь, а в то короткое время перед стартом Боканов не смог найти с конем «общего языка» – время показал весьма посредственное, да еще и сбил три препятствия. На этот раз аплодировали не ему.
А начальник войск округа встретит его упреком:
– Отомстил, считаешь? Так-так… Главное, значит, – не дали мировой рекорд установить. А честь округа для вас, лейтенант, видно, пустой звук. Ошибся я в вас, лейтенант!
Когда через несколько месяцев после того разговора потребовалось перевести из Туркмении в Забайкалье группу офицеров, Боканов оказался в той группе.