II. ТЫ

«Когда, туманные, мы свиделись впервые…»

Когда, туманные, мы свиделись впервые,

когда задумчиво вернулся я домой,

мне все мерещились глаза твои живые

сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой

и светлой мастерской, моих видений полной,

где в солнечной пыли белеет бог безмолвный,

где музу радуют два бронзовых борца,

их мышцы вздутые, лоснящиеся спины,

и в глыбе голубой сырой и нежной глины

я призрак твоего склоненного лица

руками чуткими по памяти наметил:

но за туманами еще таилась ты,

и сущности твоей тончайшие черты

в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил,

и вновь средь тишины высокой мастерской,

забыв наружный мир, с восторгом и тоской,

я жадно стал творить, и вновь прервал работу…

Чредой сияли дни, чредой их позолоту

смывала мгла ночей. Я грезил и ваял,

и приходил к тебе, простые слышал речи,

глубокий видел взор, и после каждой встречи

чертою новою, волшебной наполнял

несовершенное твое изображенье.

Порой казалось мне, что кончен тонкий труд,

что под рукой моей твои уста поют,

что я запечатлел живое выраженье,

все тени, все лучи любимого лица…

но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много

еще не найдено, как смутно, как убого

подобие твое… Далече до конца,

но будет, будет час, когда я, торжествуя,

нас разделявшую откину кисею,

сверкнет твоя душа, и Счастьем назову я

работу лучшую, чистейшую мою.

«Мечтал я о тебе так часто, так давно…»

Мечтал я о тебе так часто, так давно,

за много лет до нашей встречи,

когда сидел один, и кралась ночь в окно,

и перемигивались свечи.

И книгу о любви, о дымке над Невой,

о неге роз и море мглистом

я перелистывал — и чуял образ твой

в стихе восторженном и чистом.

Дни юности моей, хмельные сны земли,

мне в этот миг волшебно-звонкий

казались жалкими, как мошки, что ползли

в янтарном блеске по клеенке…

Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил

по склонам жизни каменистым

и в горькие часы твой образ находил

в стихе восторженном и чистом.

И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,

и вспоминаю суеверно,

как те глубокие созвучья-зеркала

тебя предсказывали верно.

Сонет

Весенний лес мне чудится… Постой,

прислушайся… На свой язык певучий

переведу я тысячи созвучий,

что плещут там под зеленью святой.

И ты поймешь, и слух прозрачный твой

все различит: и солнца смех летучий,

и в небе вздох блестящей легкой тучи,

и песню пчел над шепчущей травой.

И ты войдешь тропинкою пятнистой

туда, в мой лес, и нежный и тенистый,

где сердце есть у каждого листка,

туда, где нет ни жалоб, ни желаний,

где азбуке душистой ветерка

учился я у ландыша и лани.

«Позволь мечтать. Ты первое страданье…»

Позволь мечтать. Ты первое страданье

и счастие последнее мое,

я чувствую движенье и дыханье

твоей души… Я чувствую ее,

как дальнее и трепетное пенье…

позволь мечтать, о, чистая струна,

позволь рыдать и верить в упоенье,

что жизнь, как ты, лишь музыки полна.

«Ее душа, как свет необычайный…»

Ее душа, как свет необычайный,

как белый блеск за дивными дверьми,

меня влечет. Войди, художник тайный,

и кисть возьми.

Изобрази цветную вереницу

волшебных птиц, огнисто распиши

всю белую, безмолвную светлицу

ее души.

Возьми на кисть росинки с розы чайной

и красный сок раскрывшейся зари.

Войди, любовь, войди, художник тайный,

мечтай, твори.

«Когда захочешь, я уйду…»

Когда захочешь, я уйду,

утрату сладостно прославлю, —

но в зацветающем саду,

во мгле пруда тебе оставлю

одну бесценную звезду.

Заглянешь ты в зеркальный пруд

и тронешь влагу, и движенья

беспечных рук звезду вспугнут,

но зыбь утихнет, отраженье

вернется вновь, шепнет: я тут…

Ты кинешь камешек, и вновь

зыбь круговая гладь встревожит.

О, нет, звезде не прекословь,

растаять в сумраке не может

мой лучший луч, моя любовь…

Над влагой душу наклоня,

так незаметно ты привыкнешь

к кольцу тончайшего огня;

и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь,

и тихо позовешь меня…

«О, светлый голос, чуть печальный…»

О, светлый голос, чуть печальный,

слыхал я прежде отзвук твой,

пугливый, ласково-хрустальный,

в тени под влажною листвой

и в старом доме, в перезвоне

подвесок-искорок… Звени,

и будут ночи, будут дни

полны видений, благовоний;

забуду ветер для тебя,

игравший в роще белоствольной,

навек забуду ветер вольный,

твой лепет сладостный любя…

Очарованье звуковое,

не умолкай, звени, звени.

Я вижу прошлое живое,

между деревьями огни

в усадьбе прадеда, и окна

открыты настежь, и скользят,

как бы шелковые волокна,

цветные звуки в темный сад,

стекая с клавишей блестящих

под чьей-то плещущей рукой

и умолкая за рекой,

в полях росистых, в синих чащах.

«Все окна открыв, опустив занавески…»

Все окна открыв, опустив занавески,

ты в зале роялю сказала: живи!

Как легкие крылья во мраке и блеске,

задвигались руки твои.

Под левой — мольба зазвенела несмело,

под правою — отклик волнисто возник,

за клавишем клавиш, то черный, то белый,

звеня, погружался на миг.

В откинутой крышке отливы лоснились,

и руки твои, отраженные там,

как бледные бабочки, плавно носились

по черным и белым цветам.

И звуки холмились во мраке и в блеске,

и ропот взбирался, и шепот сбегал,

и ветер ночной раздувал занавески

и звездное небо впускал.

«В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…»

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,

где рояль уснул средь узорных теней,

опустив ресницы, ты вышла неслышно

из оливковой рамы своей.

В этом доме ветхом, давно опустелом,

над лазурным креслом, на светлой стене

между зеркалом круглым и шкапом белым,

улыбалась ты некогда мне.

И блестящие клавиши пели ярко,

и на солнце глубокий вспыхивал пол,

и в окне, на еловой опушке парка,

серебрился березовый ствол.

И потом не забыл я веселых комнат,

и в сиянье ночи, и в сумраке дня,

на чужбине я чуял, что кто-то помнит,

и спасет, и утешит меня.

И теперь ты вышла из рамы старинной,

из усадьбы любимой, и в час тоски

я увидел вновь платья вырез невинный,

на девичьих висках завитки.

И улыбка твоя мне давно знакома

и знаком изгиб этих тонких бровей,

и с тобою пришло из родного дома

много милых, душистых теней. —

Из родного дома, где легкие льдинки

чуть блестят под люстрой, и льется в окно

голубая ночь, и страница из Глинки

на рояле белеет давно…

«О, любовь, ты светла и крылата…»

О, любовь, ты светла и крылата, —

но я в блеске твоем не забыл,

что в пруду неизвестном когда-то

я простым головастиком был.

Я на первой странице творенья

только маленькой был запятой, —

но уже я любил отраженья

в полнолунье и день золотой.

И, дивясь темно-синим стрекозкам,

я играл, и нырял, и всплывал,

отливал гуттаперчевым лоском

и мерцающий хвостик свивал.

В том пруду изумрудно-узорном,

где змеились лучи в темноте,

где кружился я живчиком черным, —

ты сияла на плоском листе.

О, любовь. Я за тайной твоею

возвращаюсь по лестнице лет…

В добрый час водяную лилею

полюбил головастик-поэт.

Глаза

Под тонкою луной, в стране далекой, древней,

так говорил поэт смеющейся царевне:

Напев сквозных цикад умрет в листве олив,

погаснут светляки на гиацинтах смятых,

но сладостный разрез твоих продолговатых

атласно-темных глаз, их ласка, и отлив

чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,

и складки нежные над верхнею, — навеки

останутся в моих сияющих стихах,

и людям будет мил твой длинный взор счастливый,

пока есть на земле цикады и оливы

и влажный гиацинт в алмазных светляках.

Так говорил поэт смеющейся царевне

под тонкою луной, в стране далекой, древней…

«Пускай все горестней и глуше…»

Пускай все горестней и глуше

уходит мир в стальные сны…

Мы здесь одни, и наши души

одной весной убелены.

И вместе, вместе, и навеки,

построим мир — незримый, наш;

я в нем создал леса и реки,

ты звезды и цветы создашь.

И в этот век огня и гнева

мы будем жить в веках иных —

в прохладах моего напева,

в долинах ландышей твоих.

И только внуки наших внуков —

мой стих весенний полюбя —

сквозь тень и свет воздушных звуков

увидят — белую — тебя…

Загрузка...