Во всю линию горизонта тянется бесконечная степь, далеко-далеко растворяется в облачной дымке. Сама Земля кажется в этом краю идеально ровной, будто она и вправду – плоский диск на хребтах исполинских слонов. Тонкими лентами степь делят – крест-накрест – извилистая река да вечно пыльная, кроме зимы, дорога. Там, где они пересекаются, безликость гладкого, всегда однотонного пейзажа разбивается двумя цепляющими взгляд достопримечательностями. Это зубцы развалин сгоревшей фермы на одном берегу и огромный, как великан, старый тополь, что высится на берегу противоположном.
В бытность его пушинкой Тополь неведомо откуда принесло сюда ветром, но теперь он состарился и доживал свой век. Растрескался у корней, однако продолжал цепляться за жизнь, чтобы не упасть в вяло текущую под ним реку.
Тополь и раньше представлял собой зрелище загадочное и грустное, а теперь и вовсе пугал своим видом: его ветви, далеко раскинувшиеся над излучиной реки и когда-то образующие густую яйцевидную крону, теперь облысели, наклонились, и стали похожими на пальцы скелета: высохшие, обтянутые облупившейся кожей. О том, что Тополь еще жив, говорили куцые шапки листьев, торчавшие на некоторых макушках. Возможно, именно это обстоятельство – отсутствие густой листвы – и не дозволяло ему рухнуть, когда начинались дни Ветра, когда река становилась невидимой от туч песка, приносимых сюда из далеких краев. Полуголые ветви Тополя култыхались от каждого порыва, и дрожь пронизывала гиганта от кончиков листьев до самых тоненьких корешков. Если бы Тополь понимал, что такое страх, вероятно, он узнал бы в себе это самое чувство.
Его лучшие дни прошли под знаком Солнца. Место ровное, других деревьев нет, он всегда рос один. Впрочем, в настоящем одиночестве никогда не оставался. Сначала с ним разговаривала трава, когда крохотный Тополек двумя нежно-зелеными листочками выглянул из земли и впервые ощутил потребность тянуться ввысь. Когда он перерос траву – научился общаться с Ветром, птицами и насекомыми, слышать тихий голос Реки, которая, впрочем, единственная вокруг, относилась ко всему с холодностью и умела разговаривать только сама с собой.
Благодаря неудержимой тяге к небу и природной силе, умноженной на годы, Тополь вымахал до высоты восьмиэтажного дома, а обхватом мог потягаться с каким-нибудь долго живущим кедром. Но кедров, чтобы сравнить, здесь никогда не росло, а ближние дома на ферме не превышали двух этажей.
Многочисленные и подчас громкие звуки сопровождали Тополь большую часть жизни. На ферму часто приезжали грузовые машины. Подвозили стройматериалы, лес. Работала пилорама, и постоянно, из года в год, шумело какое-нибудь строительство: ферма расширялась. В жаркие летние дни люди с фермы по мостику переходили на его сторону и проводили рядом часы, нежась на мягкой, как перина, траве под горячим солнцем, но эти существа – люди – всегда оставались для Тополя загадкой. Иногда они причиняли ему боль, пытаясь вырезать на коре какую-нибудь надпись. Или когда подолгу раскачивались на веревке, подвешенной к тяжелой нижней ветви, если хотели прыгнуть как можно дальше в речку.
Очень давно, когда ветви молодого Тополя еще только стали достаточно высоки и прочны, чтобы свить на них гнезда, его облюбовали вороны; не одно поколение их по праву считало Тополь своим домом. Каждую весну они устраивали драки, пытаясь выяснить, кому в этот раз посчастливится занять свитые предками гнезда, а остальным – обитать на ферме в соседстве с людьми.
Но в один год ворон не стало. Тополь запомнил это время по тусклому солнцу и особенно обильным дождям, после которых оставались болезненные ожоги на нежных, едва распустившихся листьях, очень скоро пожелтевших. Цвета полусгнившей соломы была все лето и степь вокруг.
В зиму он ушел больным, возможно, из-за этого и появилась в его теле гниль, которая быстро начала подтачивать недавно пышущее здоровьем тело. Два года то непривычно холодное лето напоминало о себе неприятным брожением в соках и бледной слабой листвой, едва ли напоминавшей тот пышный наряд, каким он мог похвастать раньше. Да и птиц, которые могли бы прятаться в листве, так и не появлялось.
На третий год, когда Тополь совершенно больным и измученным очнулся от спячки, ферма изменилась до неузнаваемости: она выглядела мертвым угольно черным пятном, особенно отчетливым на фоне молодой травы. Из всех строений уцелел только ветхий лодочный домик, построенный когда-то под обрывом и стоявший на противоположном от фермы берегу.
Дни становились теплее, пролетали недели, повсюду буйствовала зелень, но ни звука не исходило с той стороны, никто из людей не приходил к нему. И бездвижным оставался пейзаж вокруг. Неизвестно, умел ли Тополь ощущать тоску, но, вне всяких сомнений, ему должна была показаться непривычной эта тишина: даже в самый разгар дня он мог отчетливо слышать шелест собственных редких листьев и поскрипывание высохших ветвей.
С этого момента перевалив за какую-то невидимую черту, Тополь быстро умирал, неизбежность проглатывала все новые и новые ветви, пока он за какие-то три месяца не превратился в фантомное подобие мертвой человеческой руки. Перестойный ствол его сильно растрескался снизу, сердцевина превратилась в труху. Этим однажды воспользовался барсук: обнаружив трещину, расширил ее, намереваясь устроить под старым деревом вход в нору, однако вскоре решил, что это место не совсем подходит для его цели, и бросил затею, предпочтя уйти дальше вниз по реке, где чаще встречалась мелкая живность.
На изломе лета, когда началась самая жара, после очередной песчаной бури откуда-то из степи появился человек. Он долго-долго шел по дороге, взбивая усталыми ногами клубы пыли, и наконец, измученный ходьбой, остановился под узкою тенью дерева, глядя на то, что осталось от фермы.
Тополю, вероятно, было приятно, что кто-то живой вновь появился рядом. Дерево будто демонстрировало это своими куцыми листьями, приветливо трясущимися даже без ветра. Но человек ничего такого не замечал.
Он занял возвышающийся над обрывом низкий чердак лодочного домика, люк которого выходил прямо под корни тополя, оставалось только сделать что-то вроде трапа. Натаскал с фермы попорченные огнем доски, чтобы заодно поправить ветхое жилище. Немного позже на чердаке разместилась небольшая металлическая печурка, принесенная с фермы, узкий стол из досок, кровать, собранная из ящиков, и масса инструментов и разных найденных вещей, которые должны были помочь человеку выжить. Его первый поход в степь знаменовался удачей, и в тот же вечер над берегом заструился дымок, пропитанный запахом готовящейся на огне дичи. А перед тем, впервые за годы, раздались звуки пилы и топора: из натасканных досок человек заготавливал дрова на предстоящие дни.
На следующее утро человек вышел из своего домика и увидел какое-то животное, метнувшееся от него в густую траву. На сонный взгляд не разобрал, кто это был, но за карабином возвращаться не стал, решил постоять в неподвижности.
Вскоре из зарослей показалась собака. Это была дряхлая, измученная голодом сука. Высокая, длинноногая, она казалась неимоверно худой. С виду – метис немецкой овчарки: окрас, как у «немца», только с чуть вьющейся, под «каракуль», шерстью, как у эрделя, и голова с бородой, с выглядывающими из-под бровей большими умными глазами и заглаженными назад ушами. Сука подняла нос, поводила ноздрями, испуганно вбирая в себя исходившие от человека и его жилища запахи.
Следом за сукой на тропинку выскочил щенок. Такой же кудрявистый, разве что потемнее, рыже-черный, с живыми крупными глазенками. Если он и казался упитанным, то лишь на фоне отощавшей матери.
Человека щенок видел первый раз в жизни, но запах был ему как будто знаком, а тысячелетиями передававшаяся в генах память предков говорила, что двуногому существу, возвышающемуся перед ним, следует доверять. Однако мать его, кое-что испытавшая в жизни, была иного мнения. Едва щенок сделал шаг к человеку, она зарычала. Непослушный отпрыск не внял предупреждению, тогда она грубо вцепилась в загривок и утащила щенка в траву, невзирая на жалобный писк.
На восстановление утраченной связи между человеком и одичавшим представителем царства животных, первым из когда-либо прирученных им, ушло несколько дней. Сначала человек подбрасывал на тропинку, ведущую к его жилищу, остатки собственной трапезы или внутренности освежеванной добычи. Первое время он прятался, поскольку собака ни в какую не желала забирать еду в его присутствии. Наблюдая за ней сквозь щели между досками, он ни разу не видел щенка, тот скрывался где-то в траве, поджидая мать, и покуда не рисковал нарушить табу. Но постепенно недоверчивая собака перестала таиться и сама встречала человека, слегка помахивая кончиком хвоста, и вот наконец однажды вышла к нему из-за угла жилища. Человек понял, что сука и щенок поселились в норе, которую он заметил под тополем.
Недоверчивость отступала. Собака начала принимать (а скорее, выхватывать) еду из его рук – на это тоже потребовалось время. Но гладить себя не позволяла, мгновенно уклонялась, едва он протягивал к ней пустую ладонь. Великим достижением стал тот день, когда она, довольная, булькающая отрыжкой от чрезмерной сытости, позволила щенку приблизиться к человеку и получить от него порцию ласки. Но едва щенок вернулся к ней, тут же напустила на себя строгость и принялась ругать, погнала к норе, чтобы спустя несколько минут снова лениво распластаться на горячей траве и разрешить щенку ластиться к человеку, покусывать его приятно пахнущие пальцы, которые щенок находил весьма удобными в качестве чесалки для растущих зубов.
С тех пор как человек взял собак под свою опеку, оба – сын и мать – на глазах стали поправляться. Особенно щенок, которому перепадала порой львиная доля, мгновенно превращаемая растущим организмом в энергию. Он был таким живым и подвижным, что позволял себе, играя, чересчур активно бросаться и рычать на мать. Иногда на человека, если тот готов был принять участие в его игре. Он умел изображать из себя довольно злобного пса и рычал почти натурально, особенно если человек дразнил его палочкой, то дозволяя схватиться за кончик, то пытаясь выдернуть из пасти.
Однажды человек так увлекся, дразня щенка, что тот издал необычно сильный утробный рык, от которого дрожь пробрала до костей, и человека словно обожгло током. Щенок испугался сам: ошалело захлопал глазками, не понимая, что произошло, и запросился к человеку на руки.
– Какой ты грозный, однако!.. – сказал тот и повторил это слово несколько раз.
Гладить щенка приходилось осторожно, впрочем, тот вскоре позабыл о случившемся, и снова так и норовил щелкнуть маленькими острыми зубками, желая уцепиться за пальцы или рукав. Человек терпеливо и настойчиво не давал ему расшалиться.
– Грозный! Ты будешь Грозный, приятель!.. Грозный!.. – неизменно повторял он, даруя ласку.
Это слово понравилось щенку. В нем сходились воедино и этот странный непонятный пугающий утробный рык, неведомо как зародившийся в его груди, и требовательный голос матери; удар топора человека или выстрел его ружья, но в то же время – доброта и тепло людских рук. А также беззаботное чувство довольства и сытости, присущее всем детям, которые пребывают в счастливом неведении относительно окружающего их мира.
Счастлив был и человек. Ему теперь было с кем поговорить. Когда он рассказывал что-нибудь, то лежавшая рядом сука внимала его речи, в отдельные моменты с интересом и удивлением наклоняла голову, будто желая разобраться в его словах и находя в них что-то очень знакомое, иногда вызывающее грусть и боль, а иногда – что-то схожее с чувством восторга. И если человек подмечал такую перемену в ее настроении, он повторял свои последние слова, и она могла ответить ему повизгивающим лаем. И тогда щенок, лежавший в его ногах, просыпался с желанием снова играть, и чтобы его опять называли полюбившимся словом.
Неизвестно, что чувствовал Тополь, и замечал ли он на самом деле такое соседство, но воля к жизни еще таилась в нем, и в то лето у подножия проклюнулись свежие побеги от корней, дарующие надежду на обновление.