Лени, естественно, не всегда было сорок восемь, поэтому придется заглянуть и в ее прошлое.
Со старых фотографий Лени на нас смотрит девчушка, которую каждый назвал бы хорошенькой и жизнерадостной; даже в форме нацистской организации для девочек – в возрасте тринадцати, четырнадцати и пятнадцати лет – Лени очень мила. Ни один мужчина, поглядев на эти снимки, не оценил бы ее физические данные иначе, как только: «А она недурна, черт побери». Ведь стремление к спариванию у людей включает широкий диапазон чувств; это и любовь с первого взгляда, и спонтанное сиюминутное желание просто переспать с лицом другого или даже того же пола – так, мимоходом, не рассчитывая на сколько-нибудь длительную связь, и доходит до глубочайшей, всепоглощающей страсти, не дающей покоя ни душе, ни телу; и все проявления этой страсти, не поддающиеся никаким закономерностям или законам, и каждое в отдельности, от самого поверхностного до самого глубокого, могли быть внушены внешностью Лени и действительно были ею внушены. Когда Лени исполнилось семнадцать, она совершила решающий скачок от хорошенькой девчушки к настоящей красавице, который легче дается темноглазым блондинкам, нежели голубоглазым. На этой стадии любой мужчина оценил бы ее не иначе, как «достойную всяческого внимания».
Необходимо сделать несколько замечаний и касательно образования Лени. В шестнадцать лет она поступила работать в контору своего отца, вероятно, заметившего совершенный ею скачок от хорошенькой девчушки к красавице и – главным образом из-за впечатления, производимого ею на мужчин, – привлекавшего ее к участию в важных деловых переговорах (на дворе стоял 1938 год), при которых Лени присутствовала с карандашом в руках и время от времени записывала в блокнот несколько слов. Стенографировать она не умела, да и не стала бы ни за что учиться этому делу. Хотя абстракции и вообще все абстрактное не были ей совершенно чужды, все же «крючки-закорючки», как она называла стенографию, она осваивать не захотела. Годы ее учения были отмечены страданиями – правда, страдали больше учителя, чем она сама. Она закончила четыре класса начальной школы с весьма незавидными и в значительной степени завышенными оценками; за это время она дважды не то чтобы была оставлена на второй год, но «добровольно оставалась для повторного прохождения программы». Один из еще здравствующих свидетелей тех лет, бывший директор начальной школы, а ныне шестидесятипятилетний пенсионер Шлокс, которого удалось разыскать в деревне, куда он удалился на покой, припомнил, что Лени иногда даже собирались перевести в школу для недоразвитых детей и что спасли ее от этого два обстоятельства: во-первых, состоятельность ее отца, которая – как особо подчеркивает Шлокс – играла известную роль, причем не прямо, а лишь косвенно, а во-вторых, тот факт, что в свои одиннадцать-двенадцать лет Лени два года подряд была признана комиссией по расовым вопросам, обследовавшей все школы, «самой истинно немецкой девочкой школы». Однажды Лени даже оказалась претенденткой на звание «самой истинно немецкой девочки города», но была отодвинута на второе место дочкой протестантского священника, глаза у которой были светлее, чем у Лени: к тому времени они уже частично утратили первоначальную голубизну. Разве можно отправить «самую истинно немецкую девочку школы» в школу для недоразвитых? В двенадцать Лени перешла в лицей при монастыре, откуда уже в четырнадцать ее пришлось забрать как не справившуюся с программой; за два года она один раз с треском провалилась на экзаменах и один раз была условно переведена в следующий класс, поскольку ее родители клятвенно обещали не воспользоваться этим переводом. Свое обещание они сдержали.
Во избежание недоразумений необходимо дать объективную информацию, объясняющую те неудачные стечения обстоятельств в годы учения, жертвой которых была или стала Лени. В этой связи речь идет не о чьей-то вине – ни в начальной школе, ни в лицее с Лени не возникало никаких серьезных конфликтов, – а лишь о недоразумениях. Лени проявила явные способности к учебе, более того – жажду знаний, и все участники педагогического процесса старались эту жажду утолить. Вот только напитки, которые ей для этого предлагались, не соответствовали складу ее ума, ее задаткам, особенностям ее восприятия. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях предлагаемый ей учебный материал не обладал той чувственной основой, без которой Лени ничего не могла воспринимать. Например, процесс письма не представлял для нее ни малейших трудностей, хотя можно было бы ожидать обратного ввиду сугубой абстрактности этого занятия, однако письмо было для Лени связано со зрительными и осязательными ощущениями, даже с запахами (стоит вспомнить, как по-разному пахнут разные чернила, карандаши, виды бумаги); поэтому ей легко давались даже самые сложные орфографические упражнения и грамматические тонкости; ее почерк, которым она, к сожалению, мало пользуется, был и остается четким и красивым и – как вполне авторитетно заявил бывший директор школы Шлокс (источник информации по всем основополагающим педагогическим вопросам) – способным даже «вызывать эротическое или сексуальное возбуждение». Особенно не везло Лени с двумя близкородственными предметами: Законом Божьим и математикой (в частности счетом). Если бы хоть кто-то из ее учителей или учительниц догадался объяснить еще маленькой, шестилетней Лени, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, которое Лени так любит, она бы не стала отказываться учить таблицу умножения, вызывавшую у нее такое же гадливое чувство, как у некоторых людей пауки. Нарисованные на бумаге орехи, яблоки, коровы и горошинки, с помощью которых авторы учебников пытаются добиться ощущения реальности при обучении счету, не будили ее воображение; она не была прирожденным математиком, зато была одарена необычайным чутьем к естественным наукам, и если бы ей кроме красных, белых и розовых цветков гороха по Менделю, заполнивших учебники и цветные таблицы, дали возможность ознакомиться с более сложными генетическими процессами, она, выражаясь высокопарно, непременно погрузилась бы в эту материю «со всей страстью юности». Из-за скудости знаний по биологии, полученных в школе, она лишилась многих радостей, которые наверстывает лишь теперь, уже в возрасте, раскрашивая дешевенькими акварельными красками плакаты, изображающие сложные органические процессы. Ван Доорн рассказывает, что не может забыть одну странную особенность, проявившуюся у Лени еще в раннем детстве, которая до сих пор кажется ей «дикой» и поныне отталкивает свидетельницу не меньше, чем рисунки половых органов, развешанные по стенам комнаты Лени. Еще ребенком Лени проявила острый интерес к деятельности своего кишечника и ее результатам в виде экскрементов, пытаясь – к сожалению, тщетно! – получить ответ на вопрос: «Глядите, что это из меня вылезает?» Но ни ее мать, ни ван Доорн не удовлетворили ее любопытства!
Только второму из двух мужчин, с которыми Лени была близка за свою жизнь, причем именно иностранцу, да к тому же еще и советскому русскому, выпало на долю обнаружить, что Лени способна на удивительные эмоциональные порывы и очень смышлена. Ему же она рассказала – между концом 1943-го и серединой 1945 года она была отнюдь не так молчалива, как нынче, – что к ней, мол, «ощущение полного удовлетворения» впервые пришло в шестнадцать лет, когда она, только что отчисленная из лицея, июньским вечером поехала покататься на велосипеде и, соскочив с него на лугу, легла на землю; «совершенно отрешенно распростершись на траве» (Лени – Маргарет) и глядя на небосвод, где едва проступившие звезды окрашивались последними отблесками вечерней зари, она ощутила в себе такое блаженство, которого молодые люди нынче слишком часто домогаются; у Лени – так, по ее словам, сказанным Маргарет, поведала она об этом Борису, – в этот летний вечер 1938 года распростершейся на теплой траве и «открытой», возникло полное впечатление, что ее «берут», а она «отдается», и потому, как она позже призналась Маргарет, она бы ничуть не удивилась, если бы с этого вечера забеременела. По этой же причине непорочное зачатие Девы Марии отнюдь не кажется ей непостижимым.
Лени покинула лицей с весьма неприглядными оценками, в частности ее успехи по Закону Божьему и математике были аттестованы как «неудовлетворительные». На два с половиной года ее поместили в пансион, где девочек обучали домоводству, немецкому языку, Закону Божьему, начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано).
Прежде чем поставят памятник одной из монахинь, сыгравшей в духовном развитии Лени столь же решающую роль, что и советский русский, о котором впереди еще не раз пойдет речь, необходимо упомянуть трех других, ныне здравствующих, монахинь, которые смогли дать информацию о Лени, хотя со времени их знакомства с нею прошло тридцать два и, соотв., тридцать четыре года; тем не менее они хорошо ее помнят, и, когда авт. с карандашом и блокнотом разыскал их в трех разных местах и произнес имя Лени, все три одинаково воскликнули: «Ну конечно, Груйтен!» Авт. кажется, что эта одинаковая реакция имеет большое значение, поскольку доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление.
Но так как трех монахинь объединяет не только одинаковое восклицание «Ну конечно, Груйтен!», но и некоторые одинаковые внешние черты, ради экономии места можно свести кое-какие детали воедино. Кожа на лице у всех трех была такая, какую называют пергаментной: желтоватая, слегка морщинистая, обтягивающая скулы; все три угостили авт. чаем (или распорядились угостить). Рискуя показаться неблагодарным, авт. тем не менее должен сказать, что чай у всех трех был не очень крепкий; все три угостили его (или распорядились угостить) черствым пирогом; все три закашлялись, когда авт. закурил (намеренно не попросив разрешения, так как боялся, что получит отказ); все три беседовали с авт. в почти одинаковых комнатах для приема гостей, стены которых были украшены гравюрами на религиозные темы, распятием, портретами здравствующего папы и кардинала соответствующего региона; столы в трех разных комнатах для приема гостей были покрыты плюшевыми скатертями, все стулья как на подбор неудобные; все три монахини были примерно одного возраста – между семьюдесятью и семьюдесятью двумя.
Первая из них, сестра Колумбана, была директрисой лицея, в котором Лени проучилась два года со столь скромными успехами. Это эфирное создание с усталыми, очень умными глазами; почти все время, потребовавшееся для интервью, она сидела, грустно покачивая головой; это покачивание означало, что она упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени способности. Она то и дело повторяла: «В ней было что-то, и даже очень сильное, но мы не сумели это выявить». Будучи доктором математических наук, сестра Колумбана и поныне (с лупой) читает специальную литературу и представляет собой законченный тип женщины начальной поры эмансипации, ознаменованной тягой женщин к образованию, который в монашеской рясе, к сожалению, встречает столь мало признания и еще меньше восхищения. В ответ на деликатные вопросы, касавшиеся ее собственной жизни, она рассказала, что уже в 1918 году носила одежду из дерюги и подвергалась насмешкам, презрению и издевательствам больше, чем нынче какой-нибудь хиппи. Узнав от авт. некоторые подробности о жизни Лени, она несколько оживилась, усталые ее глаза слегка заблестели, и она сказала со вздохом, но и с некоторым восхищением: «Крайность, во всем крайность – да, именно так должна была сложиться ее жизнь». Замечание это несколько озадачило авт. Прощаясь, он пристыженно взглянул на четыре окурка, вызывающе вульгарно торчавшие из пепла в керамической пепельнице, изогнутой в форме виноградного листа, – вероятно, редко используемой и лишь от случая к случаю служащей ложем для потухшей сигары какого-нибудь прелата.
Вторая монахиня, сестра Пруденция, в свое время обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. менее утонченной, нежели сестра Колумбана, а также более румяной, что отнюдь не означает, будто на ее щеках играл румянец; просто ее прежний розовый цвет лица еще слегка проступал сквозь теперешнюю блеклость, в то время как лицо сестры Колумбаны светилось прозрачной бледностью, явно свойственной ему еще в юности. Сестра Пруденция (смотри выше ее реакцию на имя Лени!) добавила авт. несколько неожиданных штрихов к портрету Лени тех лет. Она сказала: «Я ведь сделала все возможное, чтобы ее не выгнали из школы, но ничего не вышло, хотя по своему предмету я поставила ей хорошую оценку, и сделала это вполне обоснованно: она написала прямо-таки великолепное сочинение о новелле «Маркиза д’О…». Чтение этой новеллы, знаете ли, считалось нежелательным и даже запрещалось, поскольку в ней встречались некоторые, так сказать, неприличные вещи; но я тогда полагала и сейчас полагаю, что четырнадцатилетние девочки могут спокойно об этом читать и думать, а тут эта Груйтен написала нечто воистину великолепное: она выступила пламенной защитницей графа Ф…, выказав такую удивительную способность проникновения в мир – ну, скажем, половых ощущений мужчины, – которая меня поразила… Это было великолепно, и я чуть не поставила ей пятерку, но тут вылезла эта двойка, а в сущности, даже единица по Закону Божьему – просто пожалели девочку и поставили двойку вместо единицы, – а кроме того, еще и безусловная, наверняка вполне обоснованная двойка по математике, которую ей вынуждена была поставить сестра Колумбана, плача от жалости, но не считая себя вправе кривить душой… Вот Груйтен и вылетела… То есть ушла из лицея, ей пришлось уйти».
Из монахинь и учительниц пансиона, в котором Лени продолжала свое образование с четырнадцати до шестнадцати лет, удалось разыскать только третью из представленных здесь монахинь, сестру Цецилию. Именно она в течение двух с половиной лет давала Лени частные уроки игры на фортепиано; сразу же почуяв в Лени музыкальную одаренность и возмущаясь, прямо-таки впадая в отчаяние от ее неспособности читать ноты и даже в уже прочитанных нотах соотносить знак со звуком, она потратила шесть первых месяцев на то, чтобы Лени прослушивала пластинки и потом просто подбирала прослушанное на рояле, – эксперимент, как признала сестра Цецилия, хоть и сомнительный, но в данном случае вполне удавшийся, который – по ее словам – доказал, что «Лени способна схватывать не только мелодии и ритмы, но и разобраться в структуре музыкальных произведений». Но как было научить Лени (бесчисленные вздохи сестры Цецилии!) неизбежному: чтению нот? Ей пришла в голову почти гениальная мысль: попытаться сделать это обходным путем, с помощью географии. Хотя курс географии был весьма скудный и сводился в основном к перечислению, показу на карте и вызубриванию названий притоков Рейна и горных массивов или местностей, по которым они протекают. И что же: Лени научилась-таки читать карту: извилистая черная линия между Хунсрюком и Айфелем, то есть река Мозель, воспринималась Лени не только как черная извилистая линия, а как условное обозначение действительно существующей реки. Вот так-то. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты, – правда, с трудом, преодолевая отвращение, часто даже плача от злости, но научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени за уроки довольно солидную плату, которая шла в монастырскую кассу, она считала себя обязанной «чему-то научить Лени». Это ей удалось. «Но больше всего меня восхитило в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт для нее предел; попытки пойти дальше проваливались так явно, что я даже сама ей посоветовала оставаться в своих границах, хотя ее отец настаивал, чтобы она играла Моцарта, Бетховена и так далее».
Еще одно замечание касательно кожи сестры Цецилии: местами она была еще мягкая и молочно-белая, не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признается, что он ощутил – вероятно, фривольное по своей сути – желание увидеть более обширные участки кожи этой необычайно любезной старушки-девственницы, пусть даже это желание вызовет у кого-нибудь подозрение в геронтофилии. Однако, когда авт. спросил сестру Цецилию о другой монахине того же ордена, сыгравшей очень важную роль в жизни Лени, она, к сожалению, сразу замкнулась и приняла неприступный и даже враждебный вид.
Здесь можно лишь намекнуть на то, что потом, в ходе повествования, удастся, может быть, доказать: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, на нее длительное время навешивали ярлык, который многих устраивал своим удобством: ее называли «глупой гусыней». Старик Хойзер даже признался, что и нынче числит Лени по этому разряду.
Можно было предположить, что Лени, всю жизнь питавшая большой интерес к еде, прекрасно успевала на уроках кулинарии, а домоводство должно было бы быть ее любимым предметом. Какое там! Кулинарная наука – хотя занятия и проводились у плиты и разделочного стола, а в качестве наглядных пособий использовались материалы, имеющие запах, вкус и осязаемую структуру, – показалась ей абстрактнее математики и такой же нечувственной, как Закон Божий (если авт. правильно понял некоторые реплики сестры Цецилии). Трудно установить, погибла ли в Лени отличная кулинарка, но еще труднее доказать, не считала ли Лени блюда, приготовленные на занятиях кулинарией, «безвкусными» из-за гипертрофированного страха монахинь перед острыми приправами. Бесспорно, к сожалению, одно: хорошей кулинарки из нее не получилось. Ей удаются только супы, да и то не всегда, а также десерты; кроме того, она – что отнюдь не само собой разумеется – прекрасно варит кофе и в свое время с большой любовью готовила еду для малыша (засвидетельствовано М. в. Д.), но стряпать нормальную пищу так и не научилась. Подобно тому, как соус может быть загублен одним лишним движением руки, добавляющей в него приправу, – движением столь же интуитивным, сколь и не поддающимся никаким закономерностям, – так и религиозное воспитание Лени потерпело полный крах (или, лучше сказать: к счастью, не удалось). Когда речь шла о хлебе, вине или благословении наложением рук, то есть если дело касалось чего-то земного и материального, она не испытывала никаких трудностей. И ныне ей не составляет никакого труда поверить, что человека можно излечить, помазав его слюной. Но разве кто-нибудь станет мазать другого слюной? А вот она не только лечила слюной и своего русского друга, и собственного сына, но и простым наложением рук внушала ощущение счастья русскому и успокаивала своего маленького сына (Лотта и Маргарет). Но разве кто-нибудь сейчас прибегает к наложению рук? И что это был за хлеб, который ей дали вкусить во время первого святого причастия (последняя церковная церемония, в которой Лени принимала участие)? И куда, черт побери, подевалось вино? Почему ей его не дали? А вот истории о падших женщинах и прочих, весьма многочисленных, женщинах, с которыми общался Сын Девы Марии, ей чрезвычайно нравились и могли бы привести в экстаз так же, как привел вид звездного неба.
Можно себе представить, что Лени, всю жизнь обожавшая свежие булочки к завтраку и ради них даже сносившая насмешки соседей, ожидала первого причастия с жадным нетерпением. Но в лицее ее не допустили к конфирмации – за то, что она во время занятий, готовивших учениц к святому таинству, неоднократно теряла терпение, перебивала учителя Закона Божьего, уже тогда довольно пожилого, седовласого и очень аскетичного человека, к сожалению, умершего лет двадцать назад, да и после занятий с детским упрямством приставала к нему с просьбами: «Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Учитель этот, от которого до нас дошло лишь имя – Эрих Брингс – и несколько публикаций, счел невыдержанность Лени «преступной». Он был возмущен этим требованием, которое для него означало «чувственное желание». Естественно, он резко отклонял ее просьбы и на два года отложил ее участие в церемонии из-за «проявленной незрелости и неспособности постичь значение Святых Даров». Имеются два свидетеля этого происшествия: старик Хойзер, который очень хорошо все помнит и имеет все основания сказать, что «тогда еле-еле удалось избежать скандала» и лишь по внутриполитической причине, а именно из-за угрозы, нависшей над монастырями (1934 год!), о которой Лени не имела никакого понятия, было решено «не предавать инцидент широкой огласке». Вторым свидетелем выступает сам старый учитель Закона Божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель этот мог месяцами, а то и годами рассуждать, что могло бы, должно или обязано было бы случиться с частицами облаток при всех казуистически мыслимых обстоятельствах. И вот этот-то господин, по сию пору пользующийся некоторой известностью как специалист по частицам, позже опубликовал в одном литературно-теологическом журнале статью «Очерки моей жизни» и среди прочего изложил и случай с Лени, которую он весьма неделикатно и прозрачно именует «некая Л. Г., к тому времени достигшая двенадцати лет». Он описывает ее «горящие глаза», ее «чувственный рот», насмешливо отзывается о ее диалектально окрашенном произношении, характеризует дом ее родителей как «типичный вульгарный дом нуворишей» и заканчивает все это фразой: «В исполнении столь по-пролетарски выраженного конкретного требования вкусить святых даров я был, естественно, вынужден отказать». Родители Лени не отличались большой набожностью и не были ревностными прихожанами, однако разделяли взгляды своей среды и окружения, поэтому сочли тот факт, что «Лени не причащалась, как все», большим упущением и даже позором для своей репутации и заставили Лени «поступить как все», когда ей уже стукнуло четырнадцать и она училась в пансионе. А поскольку Лени к тому времени – по достоверному свидетельству Марии ван Доорн – уже созрела как женщина, то церковное торжество потерпело полную неудачу, равно как и мирское. Лени так жаждала получить эту частицу хлеба, все ее чувства были напряжены ожиданием блаженства. «И вот (так описывала она это событие Марии ван Доорн, выслушавшей ее с возмущением) сунули мне в рот этот белесый, крохотный, сухой, абсолютно безвкусный кусок. Да я его чуть не выплюнула!» Мария несколько раз перекрестилась; она не могла понять, почему столь ощутимые, земные, великолепные вещи, как свечи, ладан, органная музыка, пение хора, не помогли Лени преодолеть разочарование. Даже подобающая для таких случаев праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и взбитыми сливками не помогла. То, что Лени сама в некотором роде «сторонница теории частиц», она доказывает ежедневно, собирая с тарелки и отправляя в рот все хлебные крошки (Ганс и Грета).
В этом повествовании мы стараемся по возможности избегать скоромных тем, однако ради полноты картины нельзя не сообщить, как именно вводил в мир интимных отношений своих выпускниц, молодых девушек от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), учитель Закона Божьего – молодой еще, но тоже аскетичный человек по фамилии Хорн, который лишь под нажимом директрисы пансиона допустил Лени к первому причастию. Беседы свои он вел елейным голосом и пользовался исключительно кулинарной терминологией; даже намеком не коснувшись точных биологических деталей, он сравнил половой акт, который он назвал «необходимым процессом продолжения рода», с «клубникой со взбитыми сливками», пустился в импровизированные сравнения, имевшие целью описать позволительные и непозволительные поцелуи, причем «сдобные булочки» играли вполне понятную девушкам роль. Необходимо отметить, что, пока учитель елейным голосом расписывал в немыслимых деталях поцелуи и другие процессы полового акта, прибегая к немыслимой, исключительно кулинарной терминологии, Лени покраснела в первый раз в жизни (Маргарет), а поскольку сама она была не способна к раскаянию и в силу этого обстоятельства воспринимала исповедь как простую формальность и говорила первое, что приходило ей в голову, то очевидно, что объяснения учителя затронули в ней какие-то эмоциональные центры, до сих пор не обнаруженные учеными. И если уж мы пытаемся описать как можно более достоверно естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, то нельзя не добавить: она не была циничной. Поэтому тот факт, что она покраснела впервые в жизни, можно считать сенсационным. Во всяком случае, внезапно залившись краской, Лени была потрясена и восприняла это явление, совершенно не поддающееся контролю рассудка, как из ряда вон выходящее, мучительное и ужасное. Не стоит еще раз подчеркивать, что в Лени, видимо, до поры до времени дремало ожидание необычайных эротических и сексуальных событий, а тот факт, что учитель Закона Божьего объяснял эти вещи так же, как, расхваливая, выдавал причастие за Святые Дары, увеличил ее возмущение, а не испытанный ею дотоле прилив крови к голове привел ее в полное смятение. Красная как рак и вне себя от гнева, она попросту убежала с урока, пробормотав нечто нечленораздельное, за что получила еще одну двойку в выпускном свидетельстве, уже по Закону Божьему. Кроме того, на уроках Закона Божьего ей беспрестанно вдалбливали, не пробуждая в ней никакого интереса, названия трех священных гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, причем к Голгофе она испытывала некоторое любопытство; из Библии она знала, что это не гора, а холм, и расположена не на западе. А если учесть, что Лени все же запомнила на всю жизнь «Отче наш» и «Ave Maria» и даже по сей день прибегает к этим молитвам, что она, кроме того, знает отрывочно еще несколько молитв и запросто общается с Девой Марией, то, вероятно, уместно будет заключить, что люди проглядели религиозный дар Лени точно так же, как и ее необычайную чувственность, и что в ней можно было бы открыть и развить незаурядную мистическую одаренность.
Ну, а теперь пора наконец хотя бы набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к величайшему сожалению, нельзя уже ни разыскать, ни пригласить или призвать для дачи показаний: она умерла в конце 1942 года при поныне не выясненных обстоятельствах, не в результате прямого насилия, но в результате угрозы прямого насилия, а также преступного равнодушия окружающих. Упомянутый выше Б. X. Т. и Лени были, вероятно, единственными людьми, которых любила покойная; ее мирского имени не удалось обнаружить даже путем весьма настойчивых расследований, равно как и места ее рождения и социальной среды, из которой она вышла; известно лишь – для этого у авт. имеется достаточно свидетелей: Лени, Маргарет, Мария и тот самый букинист, в те годы лишь ученик букиниста, который счел для себя лучшим ограничиться лишь упоминанием своих инициалов Б. X. Т., – ее монашеское имя: сестра Рахиль. Известно, кроме того, и ее прозвище: Гаруспика. В те годы, когда она общалась с Лени и этим Б. X. Т. (1937/38), ей было лет сорок пять. Она была маленькая, жилистая (только Б. X. Т., даже не Лени, рассказала она о том, что была некогда чемпионкой Германии среди женщин по бегу с барьерами на 80 метров!); не исключено, что и в 1937/38 году у нее были веские основания скрывать подробности своего происхождения и образования – она была, как тогда выражались, «высокообразованной личностью», это отнюдь не исключает возможности того, что она в свое время получила первую и, вполне вероятно, даже и вторую ученую степень, – естественно, под другим именем. Рост ее может быть указан, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям: примерно 1 метр шестьдесят сантиметров; вес – приблизительно 50 килограммов; волосы – черные с проседью; глаза – голубые; не исключено, что она была кельтского происхождения, а может быть, и еврейского. Упомянутый выше Б. X. Т., ныне работающий библиотекарем без диплома в городской библиотеке средней руки над составлением каталогов букинистических книг и оказывающий определенное влияние на пополнение библиотечных фондов, производит впечатление человека, плохо сохранившегося для своих лет, приятного в общении, хотя и не очень инициативного и темпераментного; судя по всему, он был влюблен в эту монахиню, несмотря на разницу в возрасте лет этак в двадцать. Тот факт, что ему удалось до 1944 года уклоняться от службы в армии, благодаря чему он и смог стать для авт. missing link – «недостающим звеном» между Лени и сестрой Рахилью, свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (как-никак, когда его на пятый год войны все же призвали, он был, по его словам, двадцатишестилетним здоровяком).
Во всяком случае, он оживился, даже, можно сказать, воодушевился, когда речь зашла о сестре Рахили. Он не курит, холост и – судя по запахам в его трехкомнатной квартире с ванной – отличный кулинар. Только старинные книги он считает достойными внимания, новые издания презирает: «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Он рано облысел, питается, вероятно, хорошо, но не разнообразно, в результате чего склонен к полноте; об этом свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. заметил во время своих неоднократных визитов к Б. X. Т. По натуре он не слишком разговорчив, но когда речь заходит о Рахили – Гаруспике, тут же начинает изливать душу, а к Лени, которую он знает лишь по рассказам сестры Рахили как «необычайно красивую светловолосую девушку, которой предстоит пережить много радостей и много горя», он относится с такой юношеской пылкостью, что авт., будь у него склонность к таким вещам и не будь он сам влюблен в Лени, мог бы поддаться соблазну свести этих двух людей теперь, с опозданием в тридцать четыре года. Какими бы еще (тайными и явными) странностями ни отличался этот Б. X. Т., ясно одно: он – человек верный. Возможно, он верен и самому себе.
Можно было бы еще многое рассказать об этом молодом человеке, однако это излишне, так как Б. X. Т. почти не имеет прямого отношения к Лени и может пролить на интересующие авт. вопросы лишь отраженный свет.
Было бы ошибкой считать, что в этом пансионе-интернате Лени пришлось много страдать; отнюдь, ей там отлично жилось, с ней случилось то, что случается лишь с баловнями судьбы: она попала в хорошие руки. На уроках она узнавала более или менее интересные вещи; частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии были для нее важны и принесли свои плоды. Но решающим в судьбе Лени, по крайней мере не менее решающим, чем в дальнейшем встреча с советским человеком, стало знакомство с сестрой Рахилью, которую (1936 год!) не допустили к занятиям с ученицами и которая выполняла самые непрестижные для монахини обязанности: она была (по выражению учениц) «коридорной сестрой», что соответствовало социальному статусу самой обыкновенной уборщицы. Ей полагалось вовремя будить девочек утром, следить за тем, чтобы они как следует умылись, объяснять им – что упорно отказывалась делать сестра, преподававшая биологию, – те процессы, которые происходили в них и с ними, когда у них вдруг начиналось то, что бывает у всех женщин; кроме этого, у нее была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и унизительной, а сестра Рахиль выполняла прямо-таки с энтузиазмом, любовью и тщанием, а именно: осмотр и оценка результатов пищеварительного процесса у учениц как в твердом, так и в жидком виде. Девочкам вменялось в обязанность не смывать отработанные шлаки, пока сестра Рахиль не обследует их. Сестра Рахиль производила эту операцию с таким спокойствием и с такой уверенностью в правильности своего диагноза, что ее подопечные, девочки четырнадцати лет, даже терялись. Нужно ли говорить о том, что Лени, чей интерес к собственному пищеварению до той поры оставался неутоленным, стала прямо-таки восторженной поклонницей Рахили? В большинстве случаев Рахили достаточно было одного взгляда, чтобы дать точную оценку физического и психического состояния той или иной из девочек, а поскольку она предсказывала по стулу и грядущие оценки, то накануне контрольных работ девочки буквально осаждали ее, так что прозвище Гаруспика прочно прилипло к ней (с 1933 года); прозвище это придумала ее бывшая воспитанница, впоследствии пробовавшая свои силы на ниве журналистики. Предполагалось (и Лени, позже ставшая доверенным лицом Рахили, подтвердила это), что сестра ведет журнал точного учета своих наблюдений. Прозвище свое она почитала вполне заслуженным и даже им гордилась. Если исходить из того, что учебный год насчитывает в среднем двести сорок дней, число учениц – двенадцать, а количество лет на посту коридорной сестры (своего рода монастырского унтер-офицера) – пять, то легко подсчитать, что сестра Рахиль занесла в журнал и кратко охарактеризовала около двадцати восьми тысяч восьмисот испражнений; по информативности журнал этот мог бы стать неоценимым подспорьем для специалистов – уринологов и копрологов. Но его, вероятно, просто-напросто уничтожили! Анализ поведения и выражений, свойственных сестре Рахили, проведенный авт. по сообщениям из первых рук (Б. X. Т.), а также из вторых рук (рассказы Лени, со слов Марии) и опять из первых (Маргарет), позволяют предположить, что образованность Рахили складывалась из знаний в трех научных областях: в медицине, биологии и философии – и что все эти знания сильно окрашивались теологией отчетливо мистического направления.
Сестра Рахиль вмешивалась и в те области, за которые никакой ответственности не несла, а именно в косметологию: уход за волосами, кожей, глазами, ушами; она давала также советы по части причесок, обуви, белья, а если учесть, что она рекомендовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что на совместный вечер пансиона с мужским католическим интернатом посоветовала Лени надеть туфли цвета киновари, а для ухода за кожей пользоваться миндальными отрубями, что считала ледяную воду для умывания не безусловно, а лишь условно полезной, то можно в целом кратко сказать, кем она не была: она не была суровой схимницей. Если еще добавить, что она не только не отговаривала, а, наоборот, уговаривала девушек пользоваться губной помадой – разумеется, в меру и в соответствии с типом лица, – то становится ясно, что сестра Рахиль намного обогнала свое время и свою среду. Особенно требовательна она была к уходу за волосами и прямо-таки настаивала на длительном массаже головы щеткой, особенно по вечерам.
Положение ее в пансионе было весьма неопределенное. Большинство монахинь относились к ней как к чему-то среднему между уборщицей при туалете и просто уборщицей, что было с их стороны более чем гадко, даже если бы она на самом деле и была ею. Некоторые из них ее уважали, другие боялись; с директрисой она находилась в сложных отношениях, характеризуемых как «перманентно напряженное уважение» (Б. X. Т.). Впрочем, и директриса, строгая, интеллигентная, красивая женщина с пепельными волосами, которая спустя год после ухода Лени из лицея сбросила монашескую рясу и вступила в нацистскую женскую организацию, не отвергала советов Рахили по части косметики, хотя это и противоречило самому духу монастыря. Памятуя, что директрису прозвали Тигрессой, что основным ее предметом была математика, а побочными – французский язык и география, легко понять, что поведение Гаруспики казалось ей «фекальной мистикой», то есть смешным и отнюдь не опасным. Она считала недостойным дамы удостаивать свои экскременты (по словам Б. X. Т.) хотя бы одного-единственного взгляда, и вообще все это было в ее глазах «язычеством», хотя (опять-таки по словам Б. X. Т.) именно язычество, по всей вероятности, и подтолкнуло ее позже стать членом нацистской женской организации. Справедливости ради надо заметить (опять Б. X. Т.), что и после ухода из монастыря директриса не предала Рахили. Лени, Маргарет и Б. X. Т. в один голос характеризуют ее как «гордую особу». Хотя, судя по всем полученным авт. свидетельствам, женщина она была чрезвычайно красивая и, наверняка «эротически притягательная» (Маргарет), но и сложив с себя монашеский сан, не вышла замуж, вероятнее всего, из гордости: не хотела показаться слабой, обнаружить перед кем-то свои уязвимые места. Она занимала высокий пост, ведая политикой в области культуры и имея чин обер-регирунгсрата, а в конце войны, не дожив до пятидесяти, сгинула где-то между Львовом и Черновцами. Весьма прискорбно. Авт. очень хотелось бы «допросить ее по делу» сестры Рахили.
Рахили в интернате не доверяли сколько-нибудь серьезных педагогических и врачебных функций, тем не менее она выполняла и те и другие; ей вменялось в обязанности лишь сообщать о явных случаях заболеваний – остром поносе или подозрении на опасность инфекции, а также о случаях особой нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или нарушениях общепринятых правил нравственности. Последнего она никогда не делала. Зато очень большое значение придавала маленькой лекции о гигиене после отправления естественных надобностей обоих видов, которую она устраивала для учениц в первый же день их пребывания в интернате. Указав, как важно поддерживать эластичность и работоспособность всех мышц, в особенности мышц нижней части живота, и порекомендовав для этой цели легкую атлетику и гимнастику, она быстро переходила к своей излюбленной теме: здоровый и, как она подчеркивала, интеллигентный человек вполне может обходиться при этом отправлении без единого клочка бумаги. Но поскольку такое идеальное состояние организма недостижимо или редко достижимо, она подробно объясняла, как правильно пользоваться туалетной бумагой.
По словам того же Б. X. Т. – в данном случае незаменимого свидетеля, – она прочла массу литературы по этим вопросам, почти все, что было о каторге и тюрьмах, и внимательно проштудировала все мемуары заключенных (как уголовных, так и политических). Глупые замечания и хихиканье девочек во время этой лекции она пропускала мимо ушей.
Теперь пора сказать – поскольку это надежно засвидетельствовано Лени и Маргарет, – что сестра Рахиль, обследуя впервые стул Лени, при взгляде на него впала в своего рода экстаз. Обращаясь к Лени, не привыкшей к такому обхождению, она сказала: «Девочка моя, ты родилась под счастливой звездой – как и я».
И когда Лени несколько дней спустя добилась статуса «безбумажницы» – просто потому, что ей нравилось это «мышечное упражнение» (слова Лени, сказанные Марии и подтвержденные Маргарет), между ней и сестрой Рахилью возникла прочная симпатия, которая помогла девочке снести все ожидавшие ее впереди неудачи с учебой.
Было бы, однако, неправильно полагать, что гениальная одаренность сестры Рахили проявлялась только в сфере экскрементов. Она получила разностороннее образование – сначала биологическое, затем медицинское, позже еще и философское, приняла католичество и ушла в монастырь, дабы «помочь молодежи разобраться» в сложном комплексе медико-биологических и философско-теологических познаний; но уже в первый год ее педагогической деятельности Генеральный совет католической церкви в Риме заподозрил ее в биологизме и мистическом материализме и лишил ее права преподавать; разжалование в коридорную сестру имело своей истинной целью сделать для Рахили жизнь в монастыре нестерпимой и «с почетом» выставить ее в мир (слова Рахили, сказанные ею Б. X. Т.); однако она не только приняла, но и внутренне ощутила и расценила свое понижение в должности как повышение, увидев для себя в роли коридорной сестры гораздо больше возможностей применить свои знания, чем при проведении классных занятий. Поскольку ее трения с монастырскими властями пришлись как раз на 1933 год, они решили отказаться от намерения просто-напросто выгнать ее из монастыря, так что она еще пять лет пробыла в интернате «уборщицей при туалете» (Рахиль о Рахили в разговоре с Б. X. Т.). Чтобы пополнить запасы моющих средств, туалетной бумаги и различной антисептики, а также постельного белья и прочего, ей приходилось время от времени ездить на велосипеде в соседний университетский город средней величины; там она проводила много часов в университетской библиотеке, а позже – в том большом букинистическом магазине, где возникла платоническая и в то же время страстная дружба между ней и Б. X. Т. Последний разрешил ей вволю рыться в фондах своего хозяина и, нарушая правила, даже предоставлял в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования; он позволял ей сидеть с книгой в разных укромных уголках магазина, угощал ее кофе из своего термоса, а иногда, если она засиживалась слишком долго, даже делился с ней бутербродами. Интересовалась она главным образом книгами по фармакологии, мистике, биологии и травам и за два года стала специалисткой в весьма щекотливой области скатологических нарушений – естественно, в той мере, в какой они были описаны в мистической литературе, обильно представленной в лавке букиниста.
Несмотря на то, что авт. сделал все, буквально все от него зависящее, чтобы выяснить происхождение сестры Рахили и среду, в которой она выросла, он не смог узнать больше того, что ему сообщили Б. X. Т., Лени и Маргарет; второй и третий визиты к сестре Цецилии не пролили нового света на образ ее бывшей монастырской сестры; настойчивость авт. привела лишь к тому, что сестра Цецилия покраснела; авт. чистосердечно признается, что зрелище зардевшейся старушки семидесяти с лишним лет с островками молочно-белой кожи доставило ему удовольствие. Четвертая попытка – авт. был, как видите, необычайно настойчив – потерпела крах уже у монастырских ворот: его просто не впустили. Удастся ли ему узнать больше о сестре Рахили в архиве ордена и именной картотеке в Риме, зависит от того, выкроит ли он время и деньги для поездки в Рим, а главное – будет ли ему разрешен доступ к секретным досье ордена. Авт. считает своим долгом напомнить читателю положение сестры Рахили в 1937/38 годах: маленькая дотошная монахиня, помешанная на мистике и биологии, подозреваемая в увлечении скатологией, обвиняемая в биологизме и материалистическом мистицизме, сидит в темном уголке букинистического магазина и берет из рук молодого, в ту пору отнюдь не лысого и не оплывшего жирком молодого человека чашку кофе и бутерброды. Для этой жанровой сценки, достойной кисти голландского художника масштаба Вермеера, потребовался бы ярко-красный фон и кроваво-красные облака, дабы отразить внутри- и внешнеполитическую ситуацию тех лет, ибо надо помнить, что в это время где-то беспрестанно маршировали колонны штурмовиков, а угроза войны в 1938 году была сильнее, чем в следующем, когда она действительно разразилась. И пусть даже страстный интерес Рахили к проблемам пищеварения покажется кому-то излишне мистическим, а изучение ею функций желез внутренней секреции (дошедшее до исступленных попыток выяснить точный химический состав того вещества, которое называют спермой) просто никчемным, в одном ей нельзя отказать: именно она, основываясь на собственных (недозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту совет, который помог тому уклониться от службы в вермахте; прихлебывая его кофе (который Рахиль ухитрялась проливать даже на особо ценные библиографические редкости – она почти не обращала внимания на внешний вид книг), она подробно объяснила ему, что следует есть и пить, какие микстуры и таблетки принимать, чтобы анализ мочи накануне прохождения медицинской призывной комиссии обеспечил ему не кратковременную отсрочку от призыва, а диагноз «негоден», действующий длительное время; во всяком случае, общие познания Рахили и вычитанные из книг сведения дали ей возможность набросать «поэтапный план» для мочи Б. X. Т. (точные слова Рахили, приведенные самим Б. X. Т.), гарантировавший достаточно высокое содержание белка даже при одно-, двух- и трехдневном содержании в госпитале и проведении анализов с самыми различными реагентами. Приводим это сообщение лишь для удовлетворения тех читателей, которым в этой книге не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком труслив, чтобы подробно передать «поэтапный план» Рахили другим молодым призывникам. Будучи служащим, он боялся трений с вышестоящим начальством.
Наверное, Рахили доставили бы огромную радость (предположение авт.), если бы добились для нее разрешения хотя бы в течение недели отправлять те же обязанности и провести те же исследования, что и у девочек, в интернате для юношей. Поскольку в те годы было мало литературы о различиях в пищеварении у мужчин и женщин, ей приходилось довольствоваться собственными догадками, вскоре перешедшими в предубежденность: она считала почти всех мужчин «запорниками». Если бы желание Рахили стало известно в Риме или еще где-то, ее наверняка немедленно отлучили бы от церкви и выставили из монастыря.
С тем же страстным интересом, с каким Рахиль всматривалась в содержимое ночных горшков, вглядывалась она по утрам и в глаза своих подопечных и предписывала им промывание, для которого у нее всегда стояли наготове маленькие ванночки и кувшин с родниковой водой: она всегда тотчас обнаруживала любой, самый незначительный симптом воспаления или трахомы и каждый раз объясняла девочкам с жаром, немного превосходящим тот, что пронизывал ее описание процессов пищеварения, что сетчатка наших глаз имеет ту же толщину (или «тонину»), что и папиросная бумага, но состоит из трех слоев клеток – чувствительных, ди-полярных и ганглиозных – и что в одном только первом слое, который в три раза тоньше папиросной бумаги, содержится шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек и что расположены они по поверхности сетчатки отнюдь не равномерно. Она внушала девочкам, что наши глаза – необычайное и незаменимое сокровище, что сетчатка – один из примерно четырнадцати слоев глаза – сама членится на семь или восемь слоев, что каждый из них отделен от другого; а когда заводила речь о ворсинках, сосочках, ганглиях и ресничных мускулах, время от времени кто-нибудь из учениц произносил шепотом ее второе прозвище: «Ворсинка».
Нужно помнить, что Рахили лишь иногда выпадало время для бесед с ученицами: день у них был расписан по минутам, к тому же в глазах большинства учениц она и впрямь отвечала лишь за туалетную бумагу. Но, конечно, она говорила с ними и о поте, гное, менструальной крови и – особенно подробно – о слюне; авт. полагает почти излишним упоминать, что она была рьяной противницей слишком рьяной чистки зубов, – во всяком случае, терпела яростную чистку зубов сразу после сна, лишь поступившись своими убеждениями после категорических протестов родителей. И осматривала она по утрам не только глаза девочек, но и их кожу – к сожалению, лишь на руках и плечах, – не дотрагиваясь до груди и живота, поскольку родители девиц несколько раз жаловались, что она их бесстыдно ощупывает. Позже она стала говорить девочкам, что если внимательно прислушиваться к собственному организму, то начнешь его понимать, и взглянуть на экскременты нужно, в сущности, лишь для подтверждения того, что сама ощущаешь, проснувшись: вполне ли хорошо себя чувствуешь; и что, приобретя известный опыт, уже не нужно на них и глядеть – разве что в тех случаях, когда человек не вполне уверен в своем состоянии и нуждается в некоем подтверждении (Маргарет и Б. X. Т.).
Когда Лени прогуливала занятия, сказавшись больной, что с течением времени случалось все чаще, сестра Рахиль даже разрешала ей иногда выкурить у себя в комнатке сигарету, – Рахиль объяснила Лени, что в ее возрасте для женщины вредно курить больше трех-пяти сигарет в день, а когда вырастет, не должна выкуривать больше семи-восьми, во всяком случае – не больше десяти. Как тут не оценить по достоинству эффективность этого воспитания, если вспомнить, что Лени и в сорок восемь лет все еще придерживается этого правила и что она недавно приступила к осуществлению своей давней мечты, доныне откладывавшемуся за недостатком времени: на листе коричневой оберточной бумаги размером полтора на полтора метра (ватман такого размера при нынешнем состоянии ее финансов для нее недоступен) она рисует анатомически точно поперечный разрез одного слоя сетчатки; Лени на самом деле полна решимости изобразить на бумаге шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью принадлежавшего еще ее сыну детского набора акварельных красок, к которому она время от времени прикупает дешевые разрозненные краски. Если учесть, что за день она не успевает нарисовать больше пятисот колбочек или палочек, а в год, соответственно, – около двухсот тысяч, то нам станет ясно, что этого занятия ей хватит на пять лет, и мы, может быть, поймем, что свою работу в цветоводстве она бросила именно ради того, чтобы иметь возможность рисовать эти колбочки и палочки. Она назвала свою картину «Часть сетчатки левого глаза Девы Марии по имени Рахиль».
Кто удивится, узнав, что, рисуя, Лени поет? К известным ей стихам она не долго думая подбирает мелодии то из Шуберта, то из народных песен, а то и с пластинок, которые слышит «во дворе и в доме» (Ганс), перемежая их ритмами и мелодиями собственного сочинения, которые вызывают у такого ценителя, как Ширтенштайн, «не только умиление, но и почтительное уважение» (Ширтенштайн). Вокальный репертуар Лени намного обширнее, чем фортепианный; в распоряжении авт. имеется магнитофонная лента, записанная для него Гретой Хольцен, при прослушивании которой он (авт.) чуть ли не каждый раз проливает слезы. Поет Лени довольно тихо и бесстрастно, но чувствуется, что голос у нее сильный и что она приглушает его из застенчивости. Она поет как человек, сидящий в застенке. Что же она поет?
Видишь в зеркале свой образ
сумеречно серебристый
и тебе чужой твой образ
страшен этот образ чистый
Живу в нищете и грешу по обету
Лишь грех услаждает невинность мою
Мы все попадаем на эту планету
За то что грешили в небесном раю…[1]
То голос был чудеснейшей из рек, рожденного свободным Рейна, – но есть ли человек, оставшийся свободным весь свой век, исполнивший души прекрасные порывы, – подобно Рейну, спустившись с высоты и, как и он, родившись в священном лоне?
Поняв уже первой военной весной: надежды на мир пропали, солдаты сделали выбор свой и смертью героев пали.
Но я знал тебя лучше
чем знаю людей
Понимал я молчанье Эфира
не понимая людей никогда…
Любить я учился среди цветов…
Последний из приведенных стишков Лени поет особенно часто, он записан на магнитофонной ленте в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битлов.
Как мы видим, Лени довольно свободно обращается с текстами, слывущими каноническими, и по своей воле комбинирует не только музыкальные фрагменты, но и слова.
Голос вольнорожденного Рейна – Господипомилуй
Любить я учился среди цветов – Господипомилуй
Долой иго тиранов – Господипомилуй
Живу в нищете и грешу по обету – Господипомилуй
Девчонкой любилась я с небом лазурным – Господипомилуй
И по-мужски меня небо ласкало – Господипомилуй
Угрюмый мрамор предков сед – Господипомилуй
Пока не выскажется существо мое, тайна души моей —
Господипомилуй…
Таким образом, мы видим, что Лени не просто занята делом, но что дело это – творческое.
Лени, пугавшейся каждый раз, как у нее начиналось то, что бывает у всех женщин, Рахиль объяснила, что такое половой акт, во всех деталях и не прибегая к совершенно неуместной символике, так что ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; правда, такие объяснения надо было держать в тайне, ибо они, естественно, не входили в круг обязанностей Рахили. Вероятно, именно эти объяснения – причина того, что Лени спустя полтора года так сильно залилась краской от злости, когда во время официальной беседы на ту же тему преподаватель сравнил этот акт с «клубникой со взбитыми сливками». А Рахиль, наоборот, говоря о формах фекалий, не боялась использовать термин «классическая архитектура» (Б. X. Т.).
Кроме того, уже в первый месяц своего пребывания в пансионе Лени нашла настоящую подругу, а именно – ту самую Маргарет Цайст, которую еще до прибытия в пансион аттестовали как «отпетую дрянь»: это была трудновоспитуемая дочь чрезвычайно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», равно как и все ее предыдущие учителя. Маргарет всегда пребывала в прекрасном расположении духа и считалась «хохотушкой»; темноволосая, маленькая, она по сравнению с Лени казалась прямо-таки болтливой. Через две недели после появления Маргарет в пансионе именно Рахиль при осмотре ее кожи (на плечах и руках) установила, что та имеет дело с мужчинами. Поскольку Маргарет – единственная свидетельница этого события, может быть, стоит отнестись к ее словам с некоторой осторожностью; однако сам авт. склонен считать Маргарет абсолютно заслуживающей доверия. Она полагает, что Рахиль догадалась обо всем не только благодаря своему «почти безошибочному химическому инстинкту», но также и по физическим особенностям кожи Маргарет, о которой Рахиль позже в беседе с ней с глазу на глаз сказала, что ее кожа «как бы излучает ласки – и те, которые она впитала, и те, которые отдала», после чего Маргарет – к ее чести будь сказано – покраснела, не в первый и далеко не в последний раз в своей жизни. Со своей стороны, она призналась Рахили, что ночами удирает из монастыря – как именно, она не скажет – и встречается с деревенскими мальчишками, не с мужчинами. Мужчины ей противны, потому что от них воняет, это она знает по собственному опыту – имела один раз дело с мужчиной, а именно – с тем самым учителем, который утверждал, что не может с ней справиться. И добавила своим хрипловатым голосом с рейнскими интонациями: «О-о, уж этот-то еще как со мной справился». Мальчишки-сверстники, сказала она, это как раз то, что надо, а от мужчин воняет. К тому же – добавила она простодушно – так приятно, когда мальчишки радуются, некоторые даже вопят от радости, и тогда она тоже вопит, да и нехорошо, если они «это в одиночку делают»; а ей, Маргарет, доставляет радость доставлять им радость, и здесь нельзя не отметить, что после этих слов Рахиль впервые залилась слезами. «Она так горько плакала, что я даже испугалась, и теперь, лежа здесь, в больнице, с сифилисом и еще бог знает с чем, когда мне уже стукнуло сорок восемь, только теперь я поняла, почему она так плакала» (Маргарет в больнице). Выплакавшись – а длилось это, по словам Маргарет, довольно долго, – Рахиль поглядела на нее задумчиво, но отнюдь не зло, и сказала: «Да, ты девушка легкого поведения». «Выражение это я тогда, конечно, не поняла» (Маргарет). Ей пришлось пообещать – даже торжественно поклясться Рахили, – что она не поведет за собой Лени по той же стезе и не скажет ей, каким путем удирает из пансиона, потому что хоть Лени и написано на роду дарить людям радость, но не в веселом доме. И Маргарет поклялась, и сдержала свою клятву, хотя «вообще-то Лени эта опасность и не грозила, она сама знала, чего хочет». Да, Рахиль была права, именно кожу Маргарет так нежно любили и страстно желали, особенно кожу на груди, – трудно себе даже представить, что вытворяли с ней мальчишки. А когда Рахиль спросила, имеет ли она дело с одним или с несколькими, Маргарет опять покраснела – второй раз за какие-то двадцать минут – и сказала своим хрипловатым невыразительным голосом с рейнскими интонациями: «За вечер всегда только с одним». И Рахиль опять заплакала и пробормотала сквозь слезы, что скверно то, чем она занимается, очень скверно и добром не кончится. Маргарет недолго пробыла в пансионе; вся эта история выплыла наружу (большая часть мальчишек прислуживала во время богослужения), родители мальчишек, священник и родители других девочек подняли большой шум, было произведено расследование, во время которого Маргарет и все мальчишки отказались давать показания, и Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись и года. Но Лени приобрела подругу на всю жизнь, которая потом не раз доказывала свою преданность в щекотливых и даже опасных для жизни ситуациях.
Спустя год, отнюдь не озлобленной, но с неутоленной жаждой знаний, Лени включилась в трудовой процесс – поступила ученицей в контору своего отца (официальное название должности – конторская служащая), по его настоятельной просьбе вступила в нацистскую организацию для девушек, в форме которой (Господи Боже!) даже довольно мило выглядит на снимке. Нужно сказать, что Лени без всякой радости участвовала в сборищах, устраиваемых этой организацией, и – справедливости ради – надо добавить, что Лени даже приблизительно не понимала политической значимости нацизма; ей просто не нравились коричневые мундиры, особенно противными казались штурмовики; и тот, кто способен взглянуть на все это глазами Лени, с ее скатологическими интересами и осведомленностью по этим вопросам благодаря сестре Рахили, тот поймет или, по крайней мере, почувствует, почему этот коричневый цвет вызывал у нее такую неприязнь. Ее прохладное отношение к сборищам, на которые она в конце концов вообще перестала ходить, так как с сентября 1939 года начала работать на фабрике своего отца «на оборонные нужды», имело под собой иные причины: эти сборища казались ей слишком по-монастырски благочестивыми; группа, в которую ее зачислили, «попала под начало» энергичной молодой католички, которая поставила своей целью подорвать изнутри «этот строй» и, после того как поверила – к сожалению, напрасно! – в надежность своих двенадцати подопечных, превратила положенные сборища в посиделки с молитвами и духовными песнопениями в честь Девы Марии и т. д.; Лени, как легко себе представить, не имела ничего против песнопений в честь Девы Марии и молитв, да только после двух с половиной лет вынужденного монашеского благочестия – в это время ей только что минуло семнадцать лет – все это казалось ей не особенно интересным и попросту скучным; удивиться она и не подумала, только заскучала. Конечно, «подрывные действия» молодой католички – некоей Гретель Марайке – не остались незамеченными, на нее донесла одна из девушек – некая Паула Шмиц; Лени даже допрашивали как свидетельницу, но она, подготовленная соответствующим образом отцом Гретель, стояла на своем и не моргнув глазом отрицала факт духовных песнопений (так поступили, впрочем, десять девушек из двенадцати). Таким образом, Гретель Марайке удалось избежать серьезных неприятностей, если не считать двух месяцев заключения в тюрьме гестапо и допросов, которые ей все же пришлось вынести и которых ей «вполне хватило», – больше Грета ничего не сказала обо всей этой истории (краткое резюме авт. после нескольких бесед на эту тему с ван Доорн).
Тем временем мы попадаем уже в лето 1939 года. У Лени начинается самый говорливый период ее жизни, который продлится около двух лет. Она слывет красавицей, получает по особому разрешению водительские права, с удовольствием раскатывает на автомобиле, играет в теннис, сопровождает отца на конференции и в деловых поездках. Лени живет в ожидании мужчины, «которого она полюбит и которому отдастся безоглядно», для которого она уже придумывает «смелые ласки, чтобы он радовался мне, а я ему» (Маргарет). Лени не упускает случая потанцевать, в это лето частенько проводит вечера, сидя на открытых террасах кафе за чашечкой кофе с мороженым, и вообще немного изображает «светскую даму». От того времени сохранились потрясающие фотографии Лени: она все еще могла бы претендовать на звание «самой истинно немецкой девушки города», более того, всего округа, а то и провинции или даже всего политическо-историческо-географического образования, которое стало называться германским рейхом. Лени могла бы выступать в роли святой (или Магдалины) в какой-нибудь мистерии и сниматься для рекламы питательного крема, а может быть, даже сыграть роль в кино; глаза ее к этому времени окончательно потемнели и стали почти черными, густые светлые волосы она причесывала так, как описано на стр. 6, и даже небольшой допрос в гестапо и тот факт, что Гретель Марайке пришлось два месяца провести за решеткой, не слишком помешали ей вкушать прелести жизни.
Поскольку Лени считает, что и от Рахили узнала недостаточно о биологической разнице между мужчиной и женщиной, она жаждет найти новые источники информации по этому вопросу. Листает справочники – почти безрезультатно, роется в многочисленных книгах отца и матери – тот же результат; иногда в воскресенье навещает Рахиль, долго гуляет с ней по огромному монастырскому саду и умоляет просветить ее; немного поколебавшись, Рахиль сдается и объясняет ей – причем опять-таки ни той, ни другой не приходится краснеть – такие детали, о которых два года назад умолчала: механизм функционирования мужских половых органов, причины их возбуждения и возбудимости со всеми последствиями и радостями, и поскольку Лени не терпится получить соответствующий иллюстративный материал, а Рахиль отказывается ей его дать, так как считает вредным рассматривать такие картинки, то Лени по совету одного книготорговца, с которым она говорила по телефону, изменив голос (в чем не было никакой необходимости), попадает в городской Медицинский музей, где в разделе «половая жизнь» представлены в основном экспонаты, иллюстрирующие венерические болезни – от обычного триппера и мягкого шанкра до фимоза и всех стадий люэса; ознакомившись с соответственно раскрашенными гипсовыми моделями, где все это изображено весьма натурально, Лени узнает о существовании целого мира зла – и возмущается; чопорной девицей она никогда не была, и возмутило ее то обстоятельство, что в этом музее, по-видимому, отождествляли половую жизнь с венерическими болезнями; этот пессимистический натурализм возмутил ее точно так же, как в свое время возмутила лицемерная символика, применявшаяся учителем Закона Божьего, и Медицинский музей показался ей вариантом той самой «клубники со взбитыми сливками» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела, сознавшись, что сама-то она отказалась просвещать Лени). Здесь может возникнуть впечатление, что Лени стремилась к здоровой и чистой жизни. Ничего подобного; ее материалистически чувственная тяга к конкретным вещам зашла так далеко, что она перестала категорически отклонять все те многочисленные домогания, которым подвергалась, и в конце концов уступила страстным мольбам одного молодого архитектора из конторы ее отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание. Субботний вечер, лето, роскошный отель на берегу Рейна, танцы на открытой веранде, она – блондинка, он – блондин, ей – семнадцать, ему – двадцать три, оба здоровы, – казалось бы, все идет к happy end или, по крайней мере, – к happy night[2]. Но ничего из всего этого не вышло; уже после второго танца Лени покинула отель, уплатив за неиспользованный (одинарный) номер, где она успела лишь выложить из сумки халатик (купальный) и туалетные принадлежности; она поехала к Маргарет и рассказала, что уже во время первого танца поняла: «У этого парня неласковые руки» – и ее легкая влюбленность моментально улетучилась.
Авт. уже чувствует, что его более или менее терпеливый читатель начинает терять терпение и задается вопросом: «Черт возьми, да что эта Лени – ангел, что ли?» Отвечаем: почти. Другие читатели, с иными идеологическими корнями, поставят вопрос иначе: «Черт возьми, может, эта Лени, в сущности, большая свинья?» Отвечаем: нет, не свинья. Просто она ждет, когда появится «тот единственный», а его все нет и нет; ее постоянно осаждают мужчины – назначают свидания, приглашают вместе провести за городом week-end[3], она испытывает к ним не отвращение, а скорее досаду, даже самые бесцеремонные предложения «познакомиться поближе», выраженные зачастую в самой вульгарной форме и на ушко, не выводят ее из себя; в ответ она лишь отрицательно качает головой. Она любит носить красивые платья, плавает, гребет, играет в теннис, да и спит спокойно, а «глядеть, как она уписывает за обе щеки свой завтрак, было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела, ну просто удовольствие; за завтраком она съедала две свежие булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще и кусочек ветчины, потом пила кофе, очень горячий, с горячим молоком и сахаром, – нет, на это стоило поглядеть, потому как это одно удовольствие… И так каждый божий день – получаешь удовольствие, глядя, с каким аппетитом девочка ест» (Мария ван Доорн).
Кроме того, она любит ходить в кино, «чтобы спокойно немного поплакать в темноте» (слова Лени, переданные Марией ван Доорн). Например, после фильма «Освобожденные руки» два носовых платка Лени оказались такими мокрыми, что Мария даже подумала, уж не схватила ли Лени насморк. Зато такие ленты, как «Распутин – демон-соблазнитель», «Лейтенский хорал» или «Горячая кровь», оставили ее совершенно равнодушной. «После таких фильмов (Мария ван Доорн) ее носовые платки были не только абсолютно сухими, но даже казались свежевыглаженными». Фильм «Девушка из Фане» тоже заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Освобожденные руки».
В эту пору Лени ближе знакомится со своим братом, которого до сего времени видела весьма редко; брат был на два года старше ее, восьмилетним его отправили в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Каникулы использовались большей частью для пополнения образования – он проводил их в Италии, Франции, Англии, Австрии, Испании, потому что его родители всей душой стремились сделать из него то, что они фактически и сделали: «По-настоящему образованного молодого человека». Опять-таки по свидетельству М. в. Д., мать молодого Генриха Груйтена считала «свою среду мещанской», а поскольку сама она воспитывалась и получила образование во французском монастыре и всю жизнь оставалась женщиной «иногда чрезмерно чувствительной и утонченной», можно предположить, что она стремилась привить своему сыну нечто подобное. И это, насколько удалось выяснить, ей удалось. Нам придется ненадолго остановиться на личности этого Генриха Груйтена, который в течение двенадцати лет своей жизни существовал вдали от семьи и был для Лени кумиром, чуть ли не божеством, чем-то средним между молодым Гете и молодым Винкельманом, с некоторыми чертами Новалиса, и появлялся дома лишь изредка – за одиннадцать лет раза четыре; Лени и теперь может о нем сказать только, что он был «такой милый, такой ужасно милый и добрый».
Признаться, это не слишком много, да и не слишком выразительно, вроде облатки, к тому же и ван Доорн может сказать о Генрихе лишь немногим больше, чем Лени («Очень образованный, очень тонкий, но совсем не заносчивый, совсем»); а поскольку Маргарет видела его в 1939 году легально лишь дважды, когда была приглашена к Груйтенам на чашку кофе, и еще один раз, уже нелегально, в 1940 году, холодной апрельской ночью накануне отправки его танковой части в Данию, чтобы завоевать эту страну для вышеупомянутого германского рейха, то выходит, что Маргарет – в результате скрытности Лени и неосведомленности М. в. Д. – единственная свидетельница, не принадлежащая к духовному сословию. Авт. сознает, что ему неловко описывать обстоятельства своего разговора с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, – разговора, из которого он узнал кое-что существенное об этом Генрихе. Все ссылки на слова Маргарет – доподлинные, они перепечатывались с магнитофонной ленты, в них не допущено никаких искажений. Итак, приступим: Маргарет необычайно оживилась, на ее лице (уже сильно обезображенном болезнью) появилось выражение прямо-таки детского восторга, когда она сразу и без всяких околичностей заявила: «Да, его я любила. Я любила его». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не отрицательно, а скорее как бы в сомнении, но без всякой обиды, это автор готов подтвердить под присягой. «Знаете, волосы у него были темные, а глаза голубые, и вообще он был – не знаю, как сказать – какой-то благородный, да, правильное слово, именно благородный. Он и не догадывался, сколько в нем обаяния, ради него я готова была буквально на все, даже пошла бы на панель, чтобы он мог читать свои книжки или еще чем-нибудь таким заниматься, откуда мне знать, чему он выучился, он умел и книжки читать, и осматривать церкви, и разучивать хоралы, и слушать музыку, он знал и латынь, и греческий, и все-все об архитектуре, ну, в общем, он был очень похож на Лени, только темноволосый, и я его любила. Два раза я видела его в их доме – меня приглашали на чашку кофе, это было в августе 1939-го, а 7 апреля 1940 года он сам позвонил мне по телефону – я была уже замужем, подцепила одного богатого малого, – позвонил из Фленсбурга, и я сразу же помчалась к нему, а когда приехала, оказалось, что увольнительных больше не дают, а на улице было холодно: восьмого апреля дело было. Их часть стояла в здании школы, и все уже было готово, чтобы ночью выступить – а может, вылететь или отплыть, не знаю уж. Значит, увольнительных не дают. Никто тогда не знал и потом не узнал, что я у него была, ни Лени, ни ее родители, вообще ни одна душа. Он все-таки вышел ко мне, без увольнительной. Вылез из окна женского туалета на школьном дворе и перемахнул через стену. Ни номера в гостинице, ни комнаты в частном доме. Открыт был только один бар, мы туда, и одна шлюха уступила нам свою комнату в мансарде. Я отдала ей все, что у меня было, – двести марок и колечко с рубином, и он отдал все – сто двадцать марок и золотой портсигар. Я любила его, он любил меня, и нам было плевать, что кругом нас все шлюхино. Мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать. Да… (Авт. дважды внимательно прослушал это место, дабы убедиться, что Маргарет действительно дважды повторила «мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать», то есть отнесла этот глагол к настоящему времени. Вывод: да, отнесла.) Ну вот, а вскоре он погиб. Какое безумное, безумное расточительство». На вопрос, как ей пришло в голову употребить слово «расточительство», вроде бы неуместное в данном случае, Маргарет ответила буквально следующее (цитируется по магнитофонной записи): «Ну сами посудите: такой образованный, такой красивый, такой сильный мужчина, ему ведь было всего двадцать лет – сколько еще мы могли бы любить друг друга, сколько бы любили, и не только в комнатах грязных проституток, но и на природе, если бы было тепло… И все бессмысленно, вот я и говорю – расточительство».
Поскольку Маргарет, Лени и М. в. Д. одинаково фетишизируют Генриха Г., авт. и в этом случае постарался изыскать более объективную информацию; ее можно было получить только от двух отцов иезуитов с пергаментной кожей – обоим за семьдесят, оба сидят в одинаково прокуренных редакционных комнатах, редактируя рукописи, – правда, для двух разных журналов, но касающиеся одной и той же темы («Открытость – налево или направо?»), один из них – француз, другой – немец (а возможно, и швейцарец), первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, доброжелательные, хитрые, человечные, и оба одинаково ответили на вопрос автора, воскликнув: «Ах, Генрих, Генрих Груйтен!» (то есть фразой, точно совпадающей как по лексике, так и по синтаксической структуре, вплоть до мысленно расставляемых знаков препинания, поскольку француз тоже говорил по-немецки), оба положили на стол трубки, откинулись назад, отодвинули в сторону рукописи, покачали головами, потом кивнули, как бы собираясь с мыслями, глубоко вздохнули и заговорили. На этом кончается полное тождество и начинается частичное совпадение; так как одного из патеров авт. разыскал в Риме, а другого – в окрестностях Фрейбурга, неизбежными оказались предварительные телефонные переговоры касательно возможных сроков встречи, а ввиду значительных расстояний возникли и значительные расходы, о которых придется сказать, что они в общем-то не оправдали себя, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, – но такой цели, вероятно, можно достичь и не входя в столь большие расходы, ибо оба патера лишь внесли дополнительную лепту в фетишизацию покойного Генриха Г. Один из них, француз, сказал: «Он был такой немец, такой истинный немец, и такой благородный». Второй сказал: «Он был такой благородный, такой благородный, и такой истинный немец». Дабы упростить изложение показаний этих двух свидетелей, кратко обозначим первого патера И. (иезуит) I, а второго И. II. Итак, И. I: «В течение двадцати пяти лет у нас больше не было такого интеллигентного и способного ученика». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет у нас не было второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться второй Клейст». И. II: «Из него мог бы выйти Гёльдерлин». И. I: «Мы не пытались склонить его к принятию духовного сана». И. II: «Мы не предпринимали попыток склонить его к вступлению в наш орден». И. I: «Мы понимали, что он был выше этого». И. II: «Даже наиболее преданные нашему ордену братья отказались от этого». На вопрос об учебных успехах Генриха И. I ответил: «Он имел высший балл по всем предметам, даже по физкультуре, но получалось это как бы само собой, он не был скучным зубрилой, и у всех его учителей, у всех без исключения, сжималось сердце при мысли, что наступит день, когда Генриху придется выбрать свою будущую профессию». И. II: «Ну, разумеется, по всем дисциплинам у него было только «отлично», а позже специально для него ввели еще одну оценку: «блестяще». Но кем мог он стать? Это нас всех очень беспокоило». И. I: «Он мог бы стать дипломатом, министром, архитектором или правоведом, но в любом случае остался бы поэтом». И. II: «Стал бы он знаменитым педагогом или знаменитым художником, все равно он был и остался бы поэтом». И. I: «Только для одного дела он, бесспорно, не годился, был слишком хорош для него, – для службы в армии». И. II: «Кем угодно, только не солдатом». И. I: «Но из него сделали солдата». И. II: «Но его заставили им стать».
Совершенно очевидно, что этот Генрих между апрелем 1939-го и концом августа того же года, получив на руки свидетельство об образовании, называемое аттестатом зрелости, почти не имел возможности, а может быть, и не хотел использовать в полной мере полученные им знания. Вместе со своим двоюродным братом он попал в ведение организации, носившей простое и ясное название «Имперский трудовой фронт», а посему с мая 1939 года его лишь иногда отпускали на побывку домой с тринадцати часов в субботу до двадцати двух часов в воскресенье; из этих милостиво предоставленных ему тридцати пяти часов он проводил восемь часов в поезде, а остальные двадцать семь использовал на то, чтобы пойти на танцы со своей сестрой и двоюродным братом, немного поиграть в теннис, несколько раз поесть в кругу семьи, поспать четыре-пять часов, два-три часа проспорить с отцом, который хотел сделать все, буквально все – и сделал бы, – чтобы только избавить Генриха от предстоявшего тому тяжкого испытания, которое в Германии называется действительной службой; но Генрих решительно отказался. Есть свидетельства, что за закрытыми дверями гостиной между отцом и сыном происходили яростные стычки, при которых фрау Груйтен тихо плакала, а Лени вынужденно отсутствовала; достоверно лишь одно-единственное высказывание Генриха, засвидетельствованное М. в. Д., которая явственно расслышала следующие слова: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом». Поскольку Маргарет точно помнит, что дважды пила послеобеденный кофе в доме Груйтенов в присутствии Генриха, и оба раза в августе, а кроме того, известно (в порядке исключения – от Лени), что впервые он приехал домой на побывку в мае, то можно с некоторой долей уверенности предположить, что Генрих был дома всего семь раз и провел там в общем и целом сто восемьдесят девять часов – из них примерно двадцать четыре проспал, а четырнадцать – проспорил с отцом. Здесь авт. предоставляет читателю решить, можно ли считать Г. баловнем судьбы. Как-никак, дважды пил кофе в присутствии Маргарет. А спустя несколько месяцев провел с ней ночь любви. Жаль, конечно, что, кроме слов: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом», другие его высказывания авт. неизвестны. Но может ли быть, чтобы этот юноша, одинаково отличавшийся как в латыни и греческом, так и в риторике и истории искусств, совсем не писал писем? Писал. М. в. Д., поддавшись на почтительнейшие мольбы авт. и не устояв перед подношениями в виде бесчисленных чашек кофе и нескольких пачек американских сигарет без фильтра (в возрасте шестидесяти восьми лет она пристрастилась к курению и находит это занятие «восхитительным»), на время изъяла из ящика семейного комода Груйтенов, которым Лени редко пользуется, три письма, с которых авт. удалось быстро снять фотокопии.
Первое письмо, датированное 10.10.1939, то есть написанное через два дня после окончания войны в Польше, не имеет ни обращения в начале, ни общепринятых приветов в конце; оно написано не готическим, а латинским шрифтом, четким, легко читаемым, необычайно красивым и интеллигентным почерком, достойным, так сказать, лучшего применения. Вот его текст: «Основной принцип: не приносить противнику больше вреда, чем это необходимо для достижения военных целей.
Запрещается:
1. Применение ядов и отравленного оружия.
2. Убийство из-за угла.
3. Убийство военнопленных или нанесение им телесных повреждений.
4. Отказ выслушать просьбу о пощаде.
5. Применение огнестрельного или иного оружия, причиняющего ненужные страдания, напр., пули «дум-дум».
6. Злоупотребление парламентерским флагом, а также национальными флагами противника, его военными знаками различия и военной формой, опознавательными знаками Красного Креста (рекомендуется особая бдительность, учитывая возможную военную хитрость противника).
7. Произвольное уничтожение или изъятие имущества противника.
8. Принуждение граждан вражеской страны к участию в военных действиях против их родины (напр., немцы во французском «Иностранном легионе»)».
Письмо второе от 13.12.1939. «Образцовый солдат ведет себя по отношению к начальникам непринужденно, отзывчиво, предупредительно и внимательно. Непринужденность поведения проявляется в естественности, расторопности и выказываемой радостной готовности исполнить свой долг. Для пояснения того, что понимается под отзывчивостью, предупредительностью и внимательностью, приведем следующие примеры: если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, следует не ограничиваться отрицательным ответом на вопрос, а отправиться на поиск искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, подчиненному надлежит его поднять (но если он находится в строю, то лишь по прямому приказанию). Если подчиненный видит, что начальник собирается закурить сигару, он протягивает тому зажженную спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, следует открыть перед ним дверь и потом аккуратно закрыть. Когда начальник надевает шинель или портупею, садится в машину или на лошадь, выходит из машины или слезает с лошади, предупредительный и внимательный солдат должен ему помочь. Чрезмерная предупредительность и чрезмерная внимательность не подобают солдату (угодничество); такого впечатления солдат не должен производить. Возбраняется преподносить начальнику подарки или приглашать его в гости».
Письмо третье от 14 января 1940. «Перед умыванием верхняя часть тела обнажается. Солдат умывается только холодной водой. Расход мыла является мерилом его чистоплотности. Ежедневно следует мыть: руки (неоднократно!), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти на руках чистить щеткой для ногтей (не ножом). Волосы рекомендуется стричь как можно короче и причесывать на пробор. Длинные кудри не к лицу солдату (см. рисунок). (Рисунка в конверте не оказалось. – Прим. авт.) При необходимости солдату надлежит бриться ежедневно. Свежевыбритым он обязан являться: в караульное помещение, на смотры, для рапорта начальнику и в особых случаях.
После каждого умывания следует немедленно тщательно вытереться (растираясь до покраснения кожи), так как в противном случае можно простудиться, а от холодного воздуха кожа может потрескаться. Для лица и для рук следует иметь отдельные полотенца».
Лени редко говорит о своем брате; она так мало его знала, что и теперь и раньше могла сообщить только, что она «робела перед ним из-за его образованности» и что «потом очень удивилась, увидев, какой он милый, просто поразительно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).
Сама М. в. Д. тоже сознается, что побаивалась Генриха, хотя он и по отношению к ней тоже был «страшно мил». Даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку, не стеснялся помогать ей мыть посуду и т. д., «и все же в нем было что-то такое, знаете, – что-то такое – ну, в общем, что-то очень благородное, в этом он даже был похож на Лени». Это «даже» требует подробных комментариев, от которых авт. воздерживается.
«Благородный», «истинно немецкий», «поразительно, поразительно милый», «страшно милый» – много ли из этого почерпнешь? Ответ может быть только один: нет. Получается набросок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке над баром во Фленсбурге, не единственное принадлежащее ему и достоверно засвидетельствованное высказывание («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и, наконец, его гибель: казнен в двадцать один год вместе со своим кузеном по обвинению в дезертирстве и измене родине (контакты с датчанами), а также в «попытке отчуждения оружия, принадлежащего вермахту» (противотанковой пушки), – если бы не все это, мы ничего не знали бы о Генрихе – кроме того, что содержалось в воспоминаниях двух его учителей-иезуитов, заядлых курильщиков с пожелтевшей от старости пергаментной кожей, «цветка, цветка, что все еще цветет в сердце Маргарет», и этого ужасного года скорби – 1940/41. Поэтому предоставим Маргарет дать о нем самое весомое показание (магнитофонная запись): «Я сказала ему, что надо бежать, просто убежать со мной… Как-нибудь уж выкрутились бы, даже если бы мне пришлось пойти на панель… Но он не захотел оставить кузена, тот без него пропал бы, да и куда было бежать? И потом, вся эта бордельная обстановка в комнате, проклятые красные фонари и плюш, и розовые тряпки, и похабные фотографии на стенах, и вообще, – все-таки все было противно. Но плакать он не плакал… И как все это случилось? Ах, во мне по-прежнему это цветет, по-прежнему, – и если бы он прожил семьдесят, восемьдесят лет, я все равно любила бы его всей душой. А что они ему дали? «Западный мир, западный мир»! Вот с этим западным миром он и погиб – тут тебе и Голгофа, и Акрополь, и Капитолий (безумный смех) – еще и Бамбергский всадник в придачу! Выходит, такой замечательный парень жил на земле ради такой ерунды. Такой ерунды».
Когда Лени спрашивают о ее брате, заметив его фотографию на стене, она обычно напускает на себя вид светской дамы и бесстрастным голосом произносит удивительную в ее устах фразу: «Уже тридцать лет он покоится в датской земле».
Само собой разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д. так ничего и не узнали; авт. лишь раздумывает, не стоит ли уговорить Маргарет при случае самой рассказать обо всем Лени: быть может, для сестры будет хотя бы слабым утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Возможно, Лени улыбнется, и улыбка только пойдет ей на пользу. Авт. не располагает другими доказательствами поэтической одаренности Генриха, кроме вышеприведенных писем, которые, вероятно, можно считать первыми образчиками конкретной поэзии.