Говорят: жить без веры нельзя. Но ведь живут же. Без веры. Без надежды. Без упования. Слово-то какое: упование. Оттуда. Из прошлого века, когда на гребне суматошных волн истерзанный дух решал: камнем или верой образуется мир. Упование на последнее будущее. Бессмертие и бесконечность. Жажда эсхатологических начал. Все это засеклось в моей голове и черепками застыло, как далекое и мертвое знание. И все же чем-то чарующее. Манящее тем, что в нем вера.
Для меня вера и надежда всегда в сплаве. Один старый каторжанин заметил, что надежда — это несвобода. Меня же моя вера и надежда освобождали от всего, что давило, разъедало, ущемляло, притесняло. Вера была на самой глубине души. Она таилась в самых укромных местах моего "я". А надежда защищала и веру, и мою оболочку. Авторитаризм своими карами обострил у людей надежду.
Не мог бы и я сказать, что у меня нет ни первого, ни последнего будущего. Мое неверие агрессивно. Оно, лишенное смирения, притязает на все, даже на веру. Притязает как на некую овеществленность, которой молено обладать. Которую можно взять силой. Упорством. Долготерпением. Как знание, навык, умение.
Мне кажется, что истинная вера безнасильна. И полнокровна. Она — само цветение жизни. Ликование. Она в ощущении повсеместной красоты. Оживляющей и животворящей. Раннее прохладное утро, первые лучи солнца, блеск изумрудной воды, высокое теплое небо, волнистая зелень трав, пение птиц, веселые глаза ромашек и васильков, детские чистые глаза, нежность человеческих рук, очарование ночной тишины — во всем этом истинная вера, этим я любуюсь, живу. Это, живое, спасает меня, высвечивает мутные проблески надежды на веру. И еще: творческие побуждения, когда в душе рождается то безнасильно-прекрасное, что самым естественным образом вдруг обретает силу первооткрытия — и к этому первооткрытию идешь, не уставая, радуясь, что оно впереди, что еще столько прекрасных минут тебе отпущено, чтобы испытать и еще раз испытать всю трудность пути. И сознание того, что ты приобщен к великому в этой жизни, к великому и мудрому покою, когда всем своим существом ты творишь в этом мире так же спокойно и размеренно, как творит свое дело пчела, ежедневно облетая тысячи цветков, не обирая растения, а совершая живительную работу, без которой эти растения были бы обречены на смерть.
Я всегда верил в свою звезду. Может, наступит час, когда моя вера оставит меня. Но пока она меня бережет; и я убежден в том, что не зря живу на этой земле, убежден, что, несмотря ни на что, злое и коварное погибнет, будет отвергнуто людьми, не смерть, а жизнь восторжествует в мире.
Сейчас слишком много говорят о смерти. О гибели человечества. Я был занят проблемой спасения детства. Это один из аспектов моей бывшей профессиональной деятельности. Занятия этой проблемой доставили мне много горя, едва ли не привели к трагическому исходу. Я утверждал, что гибель человечества начинается с детства. Если сейчас двадцать процентов женщин бесплодны, если рождение нездоровых (в том числе неполноценных) детей катастрофически растет, если образ жизни, учение и труд приводят к тягчайшим заболеваниям (сердечно-сосудистым, нервным, желудочно-кишечным и др.) и если восемьдесят процентов детей больны, то что можно ждать от последующих поколений? Мы прячем статистику, боимся называть вещи своими именами, лжем самим себе, задурманиваем умы, думая, что как-то все в этой жизни само собой образуется; нас долгое время заставляли кричать: все у нас хорошо, все у нас самое лучшее, а те, кто говорит обратное, — клеветники, и их надо изолировать. Так и поступили со мной. Однажды ночью в мою дверь постучали. Вошли двое. Предъявили ордер на арест. И забрали. Так и должно было случиться. Об этом говорила моя бывшая жена. На это намекали мои враги и даже друзья. Как-то в раздевалке мне сказал один из моих противников: "Мы тебя уничтожим". И один мой друг, философ Иванькин, самый бесстрашный и отчаянный, расплакавшись искренне, обнимая меня, пояснил: "Соберутся они все скопом и убьют тебя". — "Как убьют?" — наивно спросил я. "Физически, — очень просто ответил он. — И тебя не станет. Система отработана до чрезвычайности…"
Самое сложное для меня — пересилить в себе ненависть. Ненависть к Зарубе, к Багамюку, к Квакину, ко всем этим гнусным людям, с которыми меня не разлучает жизнь. Моя вера подсказывает: "Полюби их!" А это выше моих сил.
Там, в лагере, я встретился с философом Лапшиным, которого, как стало мне известно, упекли два прогрессивно мыслящих его коллеги, Иванькин и Карнаухов. Лапшин разрабатывал новый тип гармонической логики. Он подошел ко мне после ужина и представился:
— Ангел во плоти.
— И здесь ангелы?
— Только здесь и могут быть ангелы, — ответил он улыбаясь. — Черная роба — не лучшая из ангельских одежд, но обстоятельства конспирации требуют…
— Ваша фамилия — Ангел, я правильно вас понял?
— Нет. Ангелом меня здесь прозвали. Здесь каждому дают прозвище. Кликуху, по-блатному. Я — Лапшин. Кандидат философских наук. Один из ученых рабов тоталитарной системы "Заруба — Багамюк". Вас уже включили в лабораторию?
— Как сказать…
— Я заведую здесь одним из секторов лаборатории. Как видите, я получил то, к чему стремился на воле.
— Как в истинной диалектике: все меняется местами.
— Вот именно. Лаборатории утвердили тему: "Коллектив заключенных как фактор гармонического развития личности". Вы хорошо знакомы с концепцией?
— С маколлизмом?
— Маколлизм — мажорный коллективизм — требует ото всех круто замешенной радости. Вас будут поджаривать на сковородке, а вы должны будете петь: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек".
— Сталинизм в новом виде?
— Совсем нет. Заруба — поклонник многих европейских систем. Знает английский, цитирует Карнеги: "Всегда улыбайтесь — и вы всего добьетесь!" Так что запомните, и, когда вам будут вырывать ваши сокровенные достопримечательности, вы оскальте в лучезарной улыбке свои тридцать четыре зуба — и все будет великолепно. Ваш дебют с Першневым был неудачен. Но вы здесь ни при чем. Здесь люди мрут как мухи.
— Что же делать?
— Работать и надеяться.
По вечерам, между ужином и отбоем, мы искали друг друга, чтобы поделиться теми философскими соображениями, которые крутились в голове в течение длинного и трудного дня.
— Я все-таки оптимист, — говорил мне Лапшин, и мне нравился этот его лейтмотив. — Создатель диалектики Гегель справедливо говорил о том, что все живое умирает именно потому, что носит в себе зародыш смерти. Но он упускал из виду нечто еще более важное: живое носит в себе зародыш не только смерти, но и в еще большей мере зародыш новой жизни, своего продолжения в себе подобном.
— Почему в еще большей мере?
— Да потому, что смерть — финал, конечный акт, а жизнь — продолжение, акт сотворения…
— Удивительный парадокс: мы с вами оптимисты и оказались здесь, а истинные творцы смерти — там, на воле…
— Это не парадокс, а закономерность. Во-первых, изобретателей огня всегда сжигали на том же огне, который они изобретали. И во-вторых, современный рационализированный, неуправляемый мир постоянно сдвигает акценты на смерть, а не на жизнь, с живого — на технику и товарную экономику, с биосвязей — на отношения физические, механические, технократические потому, что сам по себе питается мертвечиной, его перегородки, как вы правильно выразились, из мертвого знания и опыта, из умерщвленных предметов. К системе перекрыты все доступы кислорода. Вы оживить хотите существующую систему развития детства? Этого у вас не получится. Нельзя оживить труп. Гегель, как и современная культура, впадал в иллюзию, утверждая, что только эмпирическая наука, а не спекулятивная философия содействует умерщвлению и природы, и человека. У Гегеля есть примерно такая мысль: эмпиризм заблуждается, полагая, что, анализируя предметы, оставляет их такими, каковы они есть. На самом же деле он превращает их в нечто мертво-абстрактное, благодаря чему живое становится умерщвленным…
— Мертвыми предметами легче орудовать?
— Конечно, тоталитарист на том и держится, что всё и вся превращает в предметы, вещи, товары, всем этим безгласным он со своим скудоумием запросто орудует, никто и ничто ему не сопротивляется…
— Именно так. Этот невинный, казалось бы, гносеологический момент потом разрастается в целую философию смерти, затем в индустрию уничтожения всего живого. Эту гносеологию хорошо чувствует примитивный мозг Зарубы. Он превращает всех заключенных в предметы, а затем связывает всех одной веревкой, еще и сеть сверху набрасывает, а затем ставит над этой связкой живых мертвецов-гауляйтеров из числа несчастных вроде вас, а после добивается, чтобы все хохотали от счастья… Это и есть маколлизм…
— Теперь мне понятно, почему вас сюда упекли, — улыбнулся я. На их месте я бы держал вас тут до второго пришествия.
— Тут ваши мысли с их убеждениями полностью совпадают, — рассмеялся Лапшин.
— Опять раскудахтались, падлы! Лапшин, кто за тебя, сука, мусор будет выносить?! — это из дежурного сводного отряда Соломкин подошёл.
— Я уже, п… горбатая, выгреб свой мусор, — оскалился Лапшин.
— Однако ангелам во плоти не следовало бы так низко падать, милостивый государь, — сказал я.
— Посмотрим, что с вами будет, когда вас пропустят через все лабиринты маколлистской системы…
— Это страшно?
— Это безвыходно.
Однажды Лапшин сказал мне утром:
— Нам повезло. Наконец-то прибыл долгожданный Никольский. Потрясный мужик. У него те же проблемы, что и у нас… Сегодня вечерком встретимся…
— Безнравственный вы человек, — сказал я. — У человека горе, а вы: "Нам повезло…" Нехорошо, гражданин Лапшин.
— Почему горе? Лучшие люди должны объединяться, как и плохие. Это, по-моему, кто-то из классиков сказал.
— Недурное вы местечко выбрали для единения, — рассмеялся я.
Вечером мы разговорились с Никольским. Он биофизик. Работал в одном из НИИ Академии наук СССР. Мой ровесник. Для своих тридцати семи лет успел опубликовать немало работ. Пока его труды касались, так сказать, частных проблем биофизики, он был в чести: быстро защитил кандидатскую, получил лабораторию, выступал на союзных и международных конференциях и симпозиумах. Он пользовался уважением у руководства института, отношения с директором, известным биофизиком Устиновым, были самые наилучшие, к тому же Устинов был научным руководителем жены Никольского. Устинов ценил Никольского как исследователя, хвалил за его личные качества; молодой ученый был покладист, спокоен, не зарывался, не вступал в различные групповые игры, которыми кишел институт. Перед тем как случилась беда, рассказывал нам Никольский, ему был предоставлен полугодовой творческий отпуск для завершения работы над докторской диссертацией, хотя им не было написано ни одной строчки. Просто так случилось: комиссия указала руководству НИИ на то, что среди ведущих ученых почти нет молодых людей, и Никольский в срочном порядке попал в списки завершающих докторскую диссертацию. Когда это произошло, Никольский сказал Устинову:
— Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
— А у кого бывает готово? — спросил, улыбаясь, Устинов. — Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет…
— Но мне пока что нечего обобщать, — возразил Никольский.
— Вот за это я тебя люблю, — пожурил Устинов. — Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал…
Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на "после защиты". На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор — это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий — штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно — агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств… Никольский не хотел всего этого.
Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не "видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил "себе подобных", как он выразился.
Так вот, беды-то у Никольского как раз и начались тогда, когда он осознал не только всю меру своих открытий, но и испытал то "чувство всеобщего" (это мой термин), которое приводит человека на вершину славы либо низвергает его в бездну высокомерия и завышенных притязаний. Потрясающе любопытен механизм зарождения и развития этого чувства. Дело в том, что всеобщее, каким бы величественным оно ни было, всегда пустая абстракция, то есть отчужденная от живого бытия осколочная конкретность, которую воодушевившийся в какие-то творческие мгновения Разум вдруг фетишизирует и переносит на все явления мира: "Глядите, я открыл закономерность". И закономерность вроде бы налицо. И все подтверждается практикой. То есть открытие носит всеобщий, а следовательно, методологический характер.
НИИ, в котором работал Никольский, был одновременно и теоретическим, и прикладным институтом. Здесь были уже наработаны общие методологические подходы, эти подходы были депонированы, занумерованы и зашифрованы, растиражированы и в качестве незыблемых истин рекомендованы и теоретикам, и прикладникам. Незыблемость ранее сделанных обобщений сурово охранялась ученым советом и различными подразделениями соответствующей науки, на которые вдруг, совсем неожиданно для себя, посягнул юный докторант Никольский. Собственно, тогда он еще не посягнул, а лишь собирался обратиться к Устинову: "Вот так-то и так-то, я сделал что-то совсем необычное. Оно противоречит многим ранее установленным вашим законам и принципам, в том числе и лично вашим, так не будете ли вы так добры отменить свои прежние, негодные, разумеется, правила, и утвердить мои, за что, разумеется, я вам буду премного обязан. Кроме того, как вы можете убедиться, их всеобщий характер принесет немало пользы не только нашей науке, но и смежным наукам, в чем всегда была заинтересована наша отрасль…"
Когда Никольский поделился своими соображениями с Розой, она всплеснула руками: "Идиот! В своем ли ты уме! У меня диссертация на выходе. У тебя двое детей! Нет, посмотрите на этого ублюдка, он хочет рисковать там, где этого не требуется…"
В этот же вечер в доме Никольских собрались многочисленные родственники, на этом собрании всесторонне обсуждалась стратегия дальнейшего поведения юного Никольского, и все, за исключением восьмиклассника Миши, пришли к единому мнению: "Надо подождать с обнародованием открытий". А Никольский ждать не стал. Он, как и советовал его племянник, восьмиклассник Миша, стал "жать на педали": три статьи он сдал в три разных журнала, тезисы снес в один из оргкомитетов по организации всесоюзной конференции, две методические разработки отдал в смежный НИИ — одним словом, сделал немало дел.
Я слушал Никольского, а сам ждал, когда же он вернется к заинтересовавшему меня чувству всеобщего, о котором он стал было говорить. Он, должно быть, утерял из виду невзначай брошенную мысль, и я напомнил ему об этом. Однако, не обращая внимания на мою просьбу, он продолжал:
— Сначала никто не обратил особого внимания на мои новые работы. Я и раньше печатался в разных журналах, но, как правило, выходил с частно-прикладными, если можно так сказать, проблемами. А эти новые мои штуки выходили явно на всеобщий уровень. Я, разумеется, об этом никому не говорил, но чувствовал и ждал, когда начнется катавасия. А теперь я отвечаю на ваш вопрос. Жрецы науки придумали издавна — это наше социзобретение — идею о главном методологическом знании. Влезает новое открытие в догматическую диалектику — значит, все в порядке: как же, у нас самая передовая научная теория, которая распространяется на все случаи научной жизни! А если не влезает, то надо немедленно принимать меры.
— Тут не совсем так. Они для себя придумали некоторые исключения, — перебил Лапшин.
— Вот об этих исключениях я и хотел сказать. Дело в том, что все мои открытия опровергали один из главных принципов развития научного знания с точки зрения марксистской методологии. И именно принцип противоречия. Своими исследованиями я фактически доказал, что сердцем современной науки должно стать не противоречие, а гармония, то есть целостность бытия и явления. Мое всеобщее ориентировало на реанимацию мира как единственный способ избежать и излечить больную землю, больную ноосферу. Естественно, я не игнорировал диалектику. Больше того, я ссылался на общеизвестные мысли об обращении всех динамических средств в свою прямую противоположность. Одним словом, подвел нужную базу, окантовал ее необходимыми ссылками и так далее. Больше того, зная, что для себя лично наши жрецы создали отдельную методологию, назвав ее конкретным методологическим знанием, я не пожалел сил, чтобы подверстать в текст немало всякой ерунды из сочинений того же Максимова и других корифеев. Но они раскусили меня мгновенно. Кто-то позвонил из журнала академику Степаняну. Степанян отдал на рецензию мою статью членкору Шкалику. Шкалик написал разгромный отзыв, где долбежку учинил на трех уровнях: противоречит основным законам диалектического материализма, так сказать, разнес с позиций общей методологии, затем поверг меня в прах с позиций конкретно-методологического знания, то есть с позиций биофизики, объявив меня неучем и шарлатаном, и, наконец, под занавес нанес нокаут по моей прикладной части. Все это легло на стол Устинову. Когда он пригласил меня, я его не узнал. Он был холоден: "Кто вы, собственно, такой?!" — он был брезглив: "Я змею, оказывается, пригрел на своей груди. Ваша жена тоже может выкинуть нечто аналогичное". Он так и сказал мне. Конечно, он никогда не сомневался в абсолютной порядочности моей Розы, но кто знает: в этом мире всего можно ждать. И, наконец, он был всевластен: "Пока я руковожу институтом, я не позволю…" Я мямлил чего-то, сопротивлялся, пытался, честно признаюсь, заискивать, но все было бесполезно. Собаки были разбужены и спущены с цепей. Я оказался в одиночестве. А тут ещё звонки пошли из других журналов, из комитета по организации конференции, и закрутилось все, заплясало, и так мгновенно петля затянулась вокруг моей тоненькой шейки, что я едва выжил.
— Так в чем же секрет этого всеобщего? — снова спросил я.
— Видите, как сложно пояснить то, что тебе известно. Представьте себе, этого никогда я не мог пояснить, поскольку здесь все так сложно и так переплетено, что не сразу вычленишь необходимое. А суть вот в чем. Если бы я замкнулся рамками собственной науки, я бы не оказался здесь. Я бы отделался тем, что мою диссертацию забодали, а меня вытурили бы из института, и я бы спокойно пришел туда, откуда я пришел, то есть из зоопарка, где я работал раньше, где стал разрабатывать проблемы выживаемости животных и прочее. Но я сразу увидел, что моя проблематика выходит, как это ни странно, в сферу нашей социальной жизни…
— Приветик! — закричал Лапшин. — Лихо получается: от чего ушли, к тому же и пришли.
— Да вот так и получилось, что я, никогда не понимавший сути этой самой философии, пришел сам к ней, добровольно влез в диалектику.
— Только это иная диалектика, — сказал возбужденно Лапшин. — Я бы назвал ее экодиалектикой. Или диалектикой гармонии.
— Я таких слов тогда не знал. Я исходил из очевидных фактов. О различных видах катастроф мира стали тогда писать повсюду. А мне к тому времени удалось вобрать в себя предельную дозу рентген. Не знаю, чем все это у меня кончится, но с тех пор бывают периоды, когда я чувствую себя прескверно. Эта моя личная катастрофа подтолкнула меня к созданию серии приборов под кодовым названием "СР"- приборы по свертыванию радиоактивных распадов.
— На грани фантастики, — сказал я, однако извинился перед рассказчиком, на что он ответил:
— Ради бога, без реверансов. Это слово всегда произносили, когда я рассказывал про свои поделки. Так вот, я разработал общее, так сказать, конкретное знание и выразил или материализовал это знание в серии приборов. Эти приборы позволяли быстро и надежно определять степень радиоактивности в микродозах, поэтому сразу были высоко оценены крупными нашими медиками и взяты тут же на вооружение. Итак, самое сложное устройство, которое я изобрел, связано с идеей свертывания радиоактивных распадов. И вот когда я был на грани окончания экспериментов и уже были налицо первые признаки положительных результатов, меня взяли вот сюда. Вы бы видели, как я отчаянно спорил на суде, как умолял, плакал и распинался, а все бесполезно. На суде я говорил о том, что мое изобретение — одно и? немногих средств предотвращения гибели мира, а судьи улыбались, а потом мне сказали: "Радуйся, что попал в лагерь, а не в психушку". Я писал во все концы. Писал коллегам-ученым, руководству НИИ, писателям, в органы власти. Вместо ответа — еще несколько экспертиз по определению моих психических расстройств. Я умолял врачей помочь, вникнуть, а они, я это чувствовал, снисходительно улыбались: дескать, типичный маниакальный психоз. Я окончательно пал духом, когда моя жена сказала мне: "Доигрался". Как только она произнесла это отвратительное словечко, произнесла нервно, будто я ее обобрал, так у меня внутри точно все оборвалось.
Никольский замолчал, как-то странно и виновато посмотрел на меня, потом на Лапшина, точно думая про себя: "Господи, зачем я им это все рассказываю?" Мы подождали немного. И я спросил:
— И что вы ей сказали в ответ на это отвратительное словцо?
— Я ей сказал: "Три десятых". — Никольский истерично захохотал. У него были неприятно торчащие огромные зубы, очевидно, поэтому верхняя губа не накрывала их, рот всегда был полураскрыт.
Мы с Лапшиным переглянулись. А Никольский пояснил:
— Три десятых означает продолжение моего счета с Розой. За два месяца до моей беды я однажды сказал жене: "Пойми, всякий раз, когда ты раздражаешься по поводу моих занятий, ты погибаешь для меня на одну десятую". Я не могу сказать, что Роза не верила в мои творческие силы. Но у нее не хватало мужества защищать меня. На ее руках было двое детей. Ее можно было понять. Я тоже места себе не находил, когда она плакала и умоляла меня больше не делать глупостей. Это, конечно, было до того, как я сюда попал. А я делал этих глупостей, с ее точки зрения, разумеется, все больше и больше. Представьте себе, я все-таки выставил свою диссертацию на защиту. Вы скажете: такого не бывает. А вот со мною случилось. Я ходил и в ВАК, и в Комитет по науке и добился, чтобы диссертацию поставили на защиту.
— Что же, у вас и очереди нет?
— Есть очередь. Но мое дело получило огласку, и они сами же назначили внеочередное заседание ученого совета, чтобы побыстрее вышибить меня из института. Должен сказать, что тогда, как мне показалось, образовался и некоторый просвет в моих отношениях с Устиновым. Он вдруг стал по-доброму интересоваться моими успехами. Однако советовал не выходить на защиту, считая, что ученый совет меня провалит. Но ученый совет не взял греха на душу. Понабежало много народу. Атмосфера во время защиты была накалена. Я ощущал себя Чернышевским у позорного столба, терять мне было нечего, и я пошел ва-банк. Ученый совет проголосовал: "за": ведь есть еще ВАК, где члены ученого совета могут вступить в сговор с такими же, как они бандитами, благо действует клановая порука: мы вам, а вы нам!
— А как же жена отнеслась к вашему триумфу? — спросил Лапшин.
— Да триумфа никакого не было. Финал был грустен. Я сошел с подмостков в одиночестве. Роза собрала мои плакатики, и мы вдвоем потопали домой.
Вы бы видели, как шла Роза по институтскому коридору, как она сияла и улыбалась, как демонстрировала всем свою любовь ко мне. Я чувствовал: Роза гордится мной. И я тоже, должно быть, сиял и даже сострил: "Я на этой защите что-т. о несущественное потерял, а нашел лучшую из женщин — жену". Роза на эту мою шутку сквозь зубы что-то пропела, типа: "Та-ри-ра-ра…" А когда мы вышли из здания института и оказались совсем одни, моя Роза так толкнула меня в бок, что едва не упал. Она материлась последними словами. Я сроду не знал, что она умеет это делать. Она поносила меня, институт, Устинова, ученый совет, государство, человечество! И представьте себе, я ее тогда любил больше, чем когда-либо.
— А дальше что?
— А дальше вы себе и представить не можете. Роза сама взялась за дело. Она уложила меня в одну крохотную загородную больничку, где работала ее дальняя родственница. Набор болезней у меня был самый разнообразный, да плюс облучение, да плюс нервные потрясения, — одним словом, я залег на длительный срок. В моем распоряжении были длинные вечера да крохотный рентген-кабинетик, который на ночь поступал в мое распоряжение. В этом кабинетике ежедневно с шести вечера до двух-трех часов ночи я писал. С небольшими перерывами я провалялся в больничке где-то в пределах шести месяцев и написал увесистую книгу в шестьсот страниц, которую назвал "Реанимацией мира". Роза печатала рукопись. Приносила перепечатанное, я правил, затем снова перепечатка и снова правка. Когда рукопись была готова, она сделала шесть ксерокопий, две из которых отправила за рубеж. Рукопись опубликовали в США и в Швеции. Меня сразу же стали таскать: где, да кто, да как. Роза отвечала: "Это все я и мои дети. Мой муж больной человек, и оставьте его в покое!"
— Как же это все в ней так перевернулось?
— Ничего не переворачивалось. Просто она всегда была такой. Практичной и до отчаяния смелой. Нас, евреев, кое-кто считает меркантильным и трусливым народом. Это не так. Моя Роза и мои родственники пойдут на самый крайний шаг, чтобы защитить меня, мои идеи, моих детей.
Такой поворот в рассказе был несколько неожиданным.
Когда Никольский ушел, я сказал Лапшину:
— Что ж, можно позавидовать и такой спаянности, и такой вере.
— А вы не верите? — спросил Лапшин.
— Мои верующие центры атрофированы. Мне очень хочется верить. Но нет сил. Есть силы на многое: на работу, на то, чтобы вынести эту тюремную жизнь, есть силы на то, чтобы безропотно умереть, есть силы даже на безверие! А вот на веру нет сил, потому что я не знаю, что это такое. О двух вещах я ничего толком не знаю — о вере и о любви! И я не одинок в этом незнании…
Заруба швырнул мне в лицо рукопись, в которой были сделаны попытки обозначить контуры системы маколлистических преобразований:
— У вас нет чувства времени! Нет ощущения новизны в деле перестройки нашего общества. Все в человеке, все для человека — вот какой мыслью должна быть пронизана каждая страница системы. И как можно больше этой белиберды — совести, милосердия, заботы о слабых, доброты и т. д. Предусмотрите такие конкретные мероприятия, как создание в колонии Фонда Милосердия, а также проведение Пятидневки Утешения, Недели Добрых Поступков, Дней Абсолютной Справедливости… Я вам покажу, как это практически делается. Народ поймет нас. Народ пойдет за нами.
Заруба стал в позу полководца. Он глядел вдаль. Впрочем, в этот же день он продемонстрировал нам то, как надо осуществлять великие идеи.
Вселенский Собор колонии (так назвал Заруба это мероприятие) начался с того, что Багамюк скомандовал: "Встать!" Затем Багамюк зарычал в толпу:
— Жить бильше так низзя! Усе треба переделать. Слово по созданию Службы Утешения и Милосердия имеет Квакин…
Я не ожидал, что заурядно тупой Квакин способен привести собрание в неистовство. Он кричал о том, что в обществе нет социальной справедливости, что большинство осужденных невинны, но что каждый из них будет выполнять свой долг не только перед страной, но и совестью и даст пример в этом служении и своим детям, и многим поколениям. Он стал говорить о детях осужденных и расплакался на трибуне, потому что вспомнил в одно мгновение, что вынужден и раньше и теперь воспитывать полушубкинских детей, однако о них он сказал: "И мои дети хотят видеть во мне хорошего отца, и Багамюка дети хотят видеть хорошего отца, и Васи Померанцева дети…"
Колония не знала таких собраний: плакали почти все. Даже Заруба вышел на сцену, протирая глаза платком, и, заикаясь, прокричал:
— Никому не позволим издеваться над нашим великим народом, в который я верю как в самого себя! За переустройство нашей жизни я готов отдать по капле всю свою кровь, и мы добьемся того, что создадим не только для себя, но и для всего нашего общества новую жизнь! Ура! Ура нашей колонии! Ура нашему коллективу! Ура маколлизму!
Долго длилось протяжное "ура" над архангельскими лесными просторами…
Люба писала мне письма почти каждый день. Ни на одно из них я не ответил. Иногда я носил по нескольку дней ее письма нераспечатанными. А потом набрасывался на них. Перечитывал много раз. Она сообщала мне подробности своей жизни, и очень скоро я знал о ней достаточно, чтобы судить о том, как она живет. Была ли она для меня непонятной? Не знаю. Может быть, и была. Собственно, я об этом не задумывался. Я ждал, когда кончится поток писем. А это могло случиться только в одном случае: Люба должна же когда-то встретить достойного человека и полюбить его. Она уверяла, однако, что любит меня, что я ей дал образец того, как надо жить. Вот уж чего не собирался я делать, так давать образцы. Терпеть не могу ни образцов, ни тех, кто живет по ним. В одном из своих посланий Люба писала:
"Я так хочу с вами говорить и не могу. Тогда, в Москве, я плакала от злости на себя. Мне так о многом хотелось вас спросить, а что-то мешало. Иду с вами рядом, внутри целые монологи, а наружу они никак не могут выйти, и еще горше оттого, что знаю: только вам могу доверить себя и все свои тайны, а не могу озвучить мысли. Сказать, чтобы я волновалась или боялась вас? Нет же. Мне так легко с вами. Вы не представляете, как вы мне помогаете. Вы что-то сдвинули во мне. Вы много говорили о паразитарном образе жизни. Это вы обо мне говорили. Мне стыдно признаться в том, что я не умею работать. Стыжусь браться за черную работу. Я не могу найти своего ритма и своей системы жизни. Я приучена паразитировать. У меня такое впечатление, что меня всю жизнь только этому и учили — потреблять, потреблять и потреблять! Я злилась, когда мама не вовремя готовила мне завтрак или в комнате не убирала. Мне неприятно было, когда мама болела и мне приходилось что-то делать по дому. Меня раздражал отец, который тратил деньги на вечные свои выпивки. Точнее, могу сказать, так было раньше. А на прошлой неделе я сказала маме:
— Отныне и вовеки я сама буду готовить завтраки и ужины, убирать квартиру. Мы с сестрой уже распределили сферы уборки: ей верх, а мне низ — или наоборот.
И вот уже целую неделю я выдерживаю все эти домашние дела. Ничего!
Вы хотите знать, какая я? Если бы я жила лет сто назад, я бы поселилась в келье. Я по нутру своему отшельница. Меня тяготит общение с друзьями. Да и нет у меня близких друзей.
Я раньше думала, что дружба и любовь исчезли с лица земли. Мне казалось, что эти чувства или отношения биологически выродились. Исчерпали себя. Вы перевернули мои представления вверх дном. Вы дали мне веру в эти человеческие свойства. Собственно, без них нет ни цели, ни истинной человечности, нет человека. Есть стадность, или, как вы любите говорить, есть суррогаты общения. Раньше я так хотела верить и любить, но я ничего не знала ни о любви, ни о вере.
А теперь вера поселилась в меня, и я ощутила покой. Вера — это когда нет суеты, это когда ничего не надо доказывать, это когда ты счастлив и хочешь доставить радость другим. Вы помогли мне обрести веру. Наверное, потому и любовь ко мне пришла. Мне теперь радостно от всего. От того, что сосульки тают напротив моего окна, от того, что весенний воздух так чист, от того, что я смотрю на окружающих и они светлеют. Знаете, я такой опыт провожу вот уже вторую неделю: выбираю самый мрачный объект для эксперимента, заговариваю с ним и вижу, как разглаживаются морщины на его лице, как светлеют глаза, как появляется улыбка. Не смейтесь! Я действительно ощущаю в себе ту любовь и ту веру в нее, которая наполняет радостью и меня, и все, что живет рядом. И этому научили меня вы.
Правда, меня огорчает, что некоторые мои приятельницы не слышат меня. Я им нужна для того, чтобы они могли выплеснуть свои беды в мою душу. Они говорят: "Ты добрая". Они — это две Нади, которые живут рядом и с которыми я общаюсь едва ли не с детского сада. Обе Нади по-своему несчастны. И каждая из них замечательна по-своему. Обе далеки от меня, но я не могу не общаться с ними, поскольку с Надей Скорик я живу в одном доме, только подъезды разные, а с Надей Ширловой учусь на одном факультете. Вас всегда интересовала психология женщины и психология семьи. Я не согласна с утверждением, будто поговорка "Яблоко от яблони далеко не падает" устарела. Только семья определяет то, какими будут дети. У меня если и есть что-то хорошее, то это от мамы. Честнее и добрее моей мамы я не знаю человека. Хотя мы и держимся друг от друга поодаль. То есть в ней тоже заложено то, что вы именуете разобщенностью. Она избегает лишний раз вникать в мои беды. Она будто бы бережет себя. Наша жизнь с нею катится как бы по разным рельсам, но она, если я попрошу, всегда приходит ко мне на помощь.
В семье Надежды Скорик все по-другому. Там одна мощная колея: впереди мама, за нею старшая дочь Соня, а за нею Наденька. Мама, Анна Сергеевна, известный в городе человек, директор бытового комбината. Она депутат, на городских торжествах всегда в президиуме, жизнь у нее не сложилась, это она сама подчеркивает, хотя, как мне кажется, она могла бы и не прогонять своего милого мужа, который в чем-то связывал ее, не давал жить так, как ей хотелось. Меня всегда поражала та степень откровенности, которая существовала между Надеждой и ее матерью. Но сначала о Надежде. Мама зовет дочь былинкой, хрупким росточком, пушинкой, хотя Надежде двадцать лет, рост — метр семьдесят пять, непременно высокий каблук и ультрасовременные прически. Но есть в ней что-то от былинки: у нее необыкновенно нежная кожа, алые губы (зря она их подкрашивает), ангельские голубые глаза, вздернутый милый носик, а голосок — нежнейшая мелодия: никогда не скажешь, что у нее три любовника, в отношениях с которыми она иной раз так запутывается, что даже мама не в силах помочь ей.
На первом месте у Нади — Фарид. Однокурсник из Азербайджана, такой высокий, красивый брюнет, очень скромный и честный мальчик. Родители часто навещают его. Побывали, разумеется, у Скориков. Даже что-то вроде помолвки было у них. Обменялись дорогими подарками. Но Анна Сергеевна сказала дочери:
— За Фарида не выходи. Будешь рабыней…
— Но как же тогда мне быть? — спросила Надя.
— Ищи, — отрезала мама.
А с Фаридом Анна Сергеевна как с родным сыном. Фарид часто остается у них ночевать. Фарид влюблен в семью, в Наденьку. Он всегда подчеркивает ее главное достоинство: вэрность. Фариду нравится то, что Наденька настоящая хозяйка, печет пироги, готовит обеды, закрывает банки с овощами и фруктами. Фарид помогает, а Надя покрикивает: "Фарид, принеси это!",
"Да быстрее, Фарид!", "Ох, какой же ты медлительный, Фарид, тебя только за смертью посылать!" Фарид молчит и улыбается.
— Он даже в самые интимные минуты молчит. Только сопит, и это начинает меня раздражать…
— Ты его любишь?
— Привыкла. Он домашний. Не то что Гришка Отрепьев.
Григорий Павлович Арефьев служит на том же комбинате, где и Анна Сергеевна. Я подозреваю, что он был любовником матери. Одним словом, милый друг дома. Надя к нему привязалась, как к родному человеку. Он часто бывал у Скориков. Надя помнит то далекое мгновение, когда ей так хотелось, чтобы ее обнял этот веселый и красивый мужчина, но ей было тогда уже тринадцать лет, а мама была рядом, а дядя Гриша подарил ей красивую брошь, и она стояла в растерянности, и мать ощутила это мгновение, и подтолкнула дочь, и Григорию будто сказала: "Ну что же ты?!" — и он обнял девочку, и она прикоснулась к его щеке.
— От него так хорошо пахло, — рассказывала мне Наденька. — Но главное не это. Главное — его волосики на руке. Они как электричеством по всему моему телу. Этого никогда не забуду. Лет пять длилась невинная дружба милого друга и Наденьки. Она хранила его цветы, пекла для любимого дяди Гриши вкусные пироги. А однажды не выдержала, бросилась к нему на шею, и Григорий Павлович Арефьев, добрый и замечательный человек, для которого Анна Сергеевна была лучшим другом и покровителем, не устоял. Пал к ногам юной красавицы.
Я спросила у Нади:
— Ну зачем он тебе? А она как ребенок:
— У него такие волосики на руках. И от него так хорошо пахнет всегда.
— А если мама узнает?
— А она, наверное, знает. Думаешь, такая дура? Она, по-моему, теперь на все готова пойти, только бы Фарид от меня отлепился… Она поэтому и рада моему Донскому казаку. Донской казак — Это Дима Донской. Музыкант, хипарь, спортсмен и мотоциклист. Надя влюблена в него без памяти, и он ее не шокирует своей изысканной неряшливостью. Донской говорит о себе: "Мужчина должен быть черен, вонюч и грязен…"
— А я его люблю. Я как увидела, сразу влюбилась. На пляже. Там же ему и отдалась. И он решил, что я такая… А он меня никогда не полюбит… — и в слезы.
— Может, и полюбит.
— А мне это и не нужно, — вдруг как с цепи моя Надежда. — Я его тоже не люблю! Никого не люблю! Или всех сразу. Давай я налью тебе хорошего вина…
— Я же не пью…
— Ну а я выпью. Придумали лживую мораль! Почему я не могу по закону любить всех? Почему? Ты — психологиня, объясни! Почему?
— Так сложен человек!
— Ничего не так. Я хочу любить троих. У меня натура такая. Я себя ощущаю полноценной, когда во мне эта любовная игра идет. Я с Фаридом, а жду Гришу, а когда Гриша со мной, изнемогаю от желания увидеть Донского. Они вместе составляют во мне одно целое. Я раньше думала, что я погрязла во лжи, что я изменяю им. Ничего подобного, я каждому из них верна и немножко непостоянна. И в этом вся прелесть. И от этого получается огонь, на который слетаются человеческие души. И только в этот огонь я и верю!
— Ну а когда он кончится?
— Ну и хорошо! У меня нет претензий! И не будет. Только дайте мне сейчас пожить. Я не деловая женщина, как мама. Я не буду никогда играть в ее игры. Хватит мне и тех бабок, которые она мне оставит. Мне нужна любовь и свобода, и я больше ничего не хочу. Что скажешь? Аморально? Ты бы так не смогла? Ты всё книжки читаешь! В философию вдарилась. А мне это никогда на пользу не шло. У меня от книжек уши вянут. Душа черствеет от них.
— Не пей больше, — сказала я.
Эх, что тут поднялось в ней! Как она на меня набросилась! Хорошо, что Анна Сергеевна пришла.
— Любонька, поговори хоть ты с нею. Образумь ее, деточка…
Другая моя Надя, Надя Ширлова, полная противоположность первой. Жила с мамой и бабушкой в маленьком своем домике. Несколько грядок, цветочки, герань на окошке, чистота в доме и уют. У Нади огромные черные глаза, в которых всегда печаль. Такие же глаза у бабушки и у мамы. Живут бедно, а так светло в доме. Я бы даже сказала: просветленно. Эта Надя тоже росла, не зная бед и забот. Пока не стал за ней ухаживать ее однокурсник Коля Смелое. У него уже тогда было три любовных скандальных истории, и Надя знала о них, а не смогла устоять, полюбила именно его, беспринципного, безвольного. Значит, в любви есть что-то такое, что неподвластно ни разуму, ни сердцу. Здесь по крайней мере у Нади действовал своего рода закон ослепления. Она ни о чем не могла думать. Ни о ком не могла слышать. Ее волновал только он, Коля Смелов. Когда Надя сказала ему, что ждет от него ребенка, будущий отец расхохотался: "А где гарантия, что это мой ребенок?" Надя ничего не сказала. Плакала, когда он ушел. А когда родился мальчик, была счастлива, что сын похож на отца, который еще раз ей сказал однажды: "Имей в виду, я женюсь на другой девушке…"
Надя ему ответила:
— Мне будет хорошо, если ты будешь счастлив.
И это было сказано без обиды. Она вся в ожидании. Вся в заботах. Он неделями не появляется, а она не отходит от телефона. Видеть никого не может. Только бы Коленька хоть как-то дал о себе знать.
Я всматриваюсь в жизнь моих столь разных подруг, и мне грустно, что так скверно устроена жизнь. Как жалко мне бедных, несчастных людей!
Я вам писала, что для меня настоящий человек — существо страдающее. Я страдаю даже тогда, когда счастлива. Каждую минуту меня разрывают сотни противоречий, я вся изодрана изнутри, впрочем, это ощущение у меня было и раньше, теперь же, когда я встретилась с вами, ко мне пришел покой, наступила гармония. Я абсолютно с вами согласна: не противоречие движет человеком и формирует его нравственные силы, а гармония, ибо гармония выше противоречия, она вбирает в себя и беспокойство, и тревоги за то, что этой гармоничности может что-то угрожать, — видите, как я набралась вашей философии. Вы знаете, у меня раньше было такое ощущение, будто я иду, а вот то изодранное мое нутро превращено в бахрому и волочится за мной, и я наступаю на эту бахрому, и от этого еще больнее, вот-вот упаду куда-то в пропасть. И я не упала, и (беды никакой не случилось пока что только по одной причине — вы есть на этой земле.
Я не строю иллюзий. Знаю, что вы обо мне не вспоминаете, может быть, и это письмо даже не сразу распечатаете, но я вас все равно люблю. И у меня в жизни ничего нет, кроме вас. Вы — моя надежда и моя вера. Вы — моя большая трагедия. Я узнала вас так рано — буду ли жить долго, не знаю, но любить иначе и не могу и не хочу".
Комиссия приехала как раз в тот день, когда прихвостни Багамюка мне стали угрожать избиением. Проверяющие знакомились с новшествами Зарубы, который демонстрировал им успехи маколлистской системы. Центром системы был трудовой день как единица измерения в маколлизме. Он делился на сегменты, в которых чередовались труд, искусство, физкультура и выполнение правовых норм на демократических началах. Это гармоническое единство как главное теоретическое достижение Зарубы, воплощенное им в жизнь, осуществлялось на практике так. День начинался с песнопения. Пели по четным дням гимн, по нечетным — "Широка страна моя родная". Затем полтора часа упорный труд, на слове "упорный" Заруба, как и Багамюк, настаивал, считая воспитывающим лишь то усилие, которое достигалось физическим и умственным напряжением. "Если в эти первые полтора часа отряд не сделает рывка и не выполнит одной трети нормы, никакого эффекта не последует"- эти слова стали лозунгом всей колонии. После напряженного полуторачасового входа в макол-лизм, когда раскрепощались, по мнению Зарубы, духовные и физические силы каждого подопечного, начиналось двадцатиминутное приобщение к искусству и к духовно-физическому раскрепощению осужденных. Фактически это был своеобразный концерт-гимнастика по сценарию, который разработала группа литераторов и спортсменов во главе с Раменским. Раменский, в прошлом конферансье, худой белобрысый великан, подавал осужденным знак, по которому все должны были построиться в две шеренги. Раменский говорил:
— Приготовились. Великий мировой дух гармонии близок к нам. Начинаем. Три-четыре. — И все хором исполняли стихи, которые как бы отражали единство эстетических и физиологических начал:
— Окрошка хороша —
с накрошенными в ней кусками,
яичными особняками,
прозрачным огурцом Пассажа,
с толпой взаимного массажа…
И тут Раменский давал команду, по которой стоявшие во второй шеренге массажировали впереди стоящих, затем ассистент Раменского кричал: "Кругом!" — и осужденные менялись ролями.
Затем следовали другие стихи — здесь были и Гораций, и Данте, и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский, и тот же Вознесенский, и многие современные поэты. Иногда Раменский в этот двадцатиминутный концерт включал и музыкальные сюжеты.
Заруба пояснял проверяющим:
— Обратите внимание, как светлеют глаза осужденных, сколько в них появляется подлинно гражданского и демократического. Только таким образом можно перековать в короткий срок человеческую природу. Вы можете убедиться в настроении каждого осужденного. Задайте вопрос любому, и вы получите исчерпывающий ответ. Нет-нет, вы все-таки задайте вопрос. Обратитесь к любому осужденному.
И кто-нибудь из проверяющих спрашивал:
— Что дают вам эти занятия? Осужденные отвечали:
— Мы испытываем наслаждение, радость и веру в завтрашний день.
В качестве подтверждения отряд дружно исполнял песню "Мы красные кавалеристы…".
Наша лаборатория, в частности я, Лапшин и Никольский, на какой-то период были избавлены от труда и от песнопений. Но самое гнусное было то, что нас обязали дать теоретическое обоснование гармоническим занятиям. Багамюк строго предупредил:
— Як що не сделаете эту теорию как надо, я из вас фарш зроблю…
Если уж я ни во что не верю, то только по одной причине. Ярость — вот что постоянно уродует мою душу. Не всегда я ощущаю приближение этой властвующей надо мной яростности. Что-то горячее, кроваво-черное молнией пронизывает меня всего, неслыханные силы рождаются вдруг, и я готов уничтожить обидчика, если он окажется рядом. Эти болезненно-яркие состояния моей яростности в чем-то доставляли мне и некоторую радость, некое тайное удовлетворение: вспышка гнева будто бы всего меня ослепляла (я ничего не видел, не помнил), а краешек мозга все в точности фиксировал и рассчитывал. И я поражался тому, как же этот кусочек мозга управлял всей моей взбесившейся сутью, как же точно все рассчитывал и командовал, угадывая малейшую опасность, исправляя самую незначительную оплошность. Предметом моей всегдашней едва сдерживаемой ярости был Багамюк. Как и многие заключенные с большим сроком, он выглядел в свои сорок лет как Двадцатипятилетний: ни одного седого волоска, ясные глаза, крепкий подбородок, широченная мощная спина, непомерно большой красный рот с пухлыми губами.
— Вы присмотритесь, — сказал мне Лапшин, — здесь все, как это ни странно, выглядят лет на десять моложе.
— Может, тогда все надо поменять местами: этих — туда, пусть мучаются, а тех, кто на воле, — сюда, пусть оздоровляются.
— Я думал: право и возможность утонченно разрушать свое здоровье стоит немалых средств. А здесь экстракты мужской силы — вот что уродливо…
Этот экстракт в особенной мере олицетворяет Багамюк.
По утрам он потягивался и рычал, производил отвратительные звуки, изворачивался на шконке, изгибался, делался похожим на осьминога. Чтобы не слышать и не видеть его, я вскакивал и выбегал в коридор, а вот по вечерам никуда не положено было вскакивать. Я, как правило, быстро засыпал и старался никогда не смотреть в сторону, где завершал свои дневные бдения Багамюк. Я накрывался с головой, чтобы не слышать, как к нему идет Вася-обиженник. Я знал: Вася будет долго ублажать своего повелителя, будет массажировать ему ноги, бедра, грудь, изредка из пасти Багамюка будут выпархивать визгливые хохотки, раздаваться шепот с легкой хрипотцой. Бывали ночи, когда мне не удавалось быстро заснуть, и я следил за происходящим, не открывая глаз и не подымая головы. Я ждал, как вскрикнет, должно быть, от боли Вася-обиженник, как захрипит Багамюк.
Как я ни старался перебороть в себе чувство отвращения к Васе — не мог. Я присоединялся к толпе заключенных, отвергавших обиженника: никто не мог сесть с ним рядом в столовой. Когда влезали в машину для поездки на работу, Вася садился последним, забивался в уголочек у самого борта, и, хотя он никому не мешал, ему все равно кричали: "Да отвинтись же ты, падаль сучья!" Меня поражало и то, что Багамюк не только не заступался за Васю, а, напротив, всякий раз присоединялся к тому, чтобы подчеркнуть свою брезгливость к обиженнику. Изгойство Васино поддерживалось и лагерными властями. Мне казалось, что и воспитатели, кадровые милицейские офицеры, с презрением относились к Васе. Да, собственно, и не казалось, я видел, с какой брезгливостью Заруба разговаривал с Васей, который иной раз не выдерживал и обращался за помощью. Заруба сначала делал вид, что не понимает, о чем это Вася с ним говорит. А потом, точно догадавшись, спрашивал:
— Ах, тебя обижают? За все в этой жизни надо платить, брат, и за удовольствия тоже… Как ты считаешь, Разводов? — это уже не к Васе был вопрос, а к подошедшему Разводову.
— Совершенно верно, гражданин начальник, — включался тут же в игру дежурный Разводов. — Васе кажется, что его все обижают, а напрасно…
— Значит, никто его не обижает в нашем трудовом и показательном коллективе?
— Никто и не может его обидеть. Это в других коллективах есть обиженники, а у нас их давно нет.
— Правильно говоришь, Разводов. Поручаю тебе провести на эту тему личную беседу с заключенным Васей Померанцевым!
— Слушаюсь, гражданин начальник. Вечером я доложу вам о результатах беседы.
Где-нибудь в обеденный перерыв многие видели, как сопротивлялся Вася Померанцев, не желая идти на "беседу" с верзилой Разводовым, который, работая на публику, скоморошничал, подражая, возможно, Зарубе или другим воспитателям:
— В нашем социалистическом государстве самое дешевое воспитание. Я из тебя сделаю радостного человека…
Я видел, как черные испуганные глаза Померанцева искали поддержки у заключенных и как каждый, с кем встречался его взгляд, смеялся ему в ответ. Во мне закипела злость, но Лапшин, с которым я фактически не расставался, уводил меня от греха подальше. А через несколько минут, должно быть после всесторонней беседы, Разводов возвращался с Васей, и толпа заключенных встречала их веселым хохотом, вопросами, репликами.
Видя все эти издевательства над Васей Померанцевым, я однажды не удержался и обратился к Зарубе с просьбой:
— Все-таки вы должны что-то сделать с Васей Померанцевым, он долго так не протянет. — В те дни Заруба работал над темой "Макаренковские традиции в воспитании коллектива заключенных". Ему Лапшин печатал доклад для январских педагогических чтений.
Заруба пристально посмотрел на меня. Мы стояли в лесу. Отряд работал, и работами руководил Багамюк. Меня в сторонку отвел Орехов.
— Вам сколько осталось отбывать? — спросил он. — Семь месяцев? А мне всю жизнь. Это разные вещи. Вы через полгода снова окажетесь в нормальном мире, а я буду здесь до упора. Вот в этом разница между нами. Еще неизвестно, кто из нас в этой жизни больше наказан — вы или я. И неизвестно, кто из нас тюремщик…
— Я не понимаю вас, — удивился я.
— А тут нечего понимать. Не лезьте не в свои дела, если хотите уехать отсюда целехоньким.
— Вы мне угрожаете?
— Разъясняю. Что касается отношений Багамюка, Васи и всего нашего коллектива, то здесь, поверьте, все естественно и закономерно. И Макаренко поначалу смотрел на воровство и прочие нарушения сквозь пальцы. Он заботился лишь об одном — чтобы каждый работал. А мы работаем намного лучше других коллективов. У нас настоящая сознательная дисциплина, потому что развиваются демократические начала, за все отвечает самоуправление, я почти не вмешиваюсь в организацию труда. Посмотрите, что происходит сейчас.
Я прислушался к тому, о чем спорили Багамюк, Колягин и Макаров.
— Я кому сказав, кончай перекур! — строго приказывал Багамюк. — Колягин, хватит, обивать… груши будешь потом, иди в бригаду Ложкина, а ты, Макаров, бегом на первую просеку за бензином!
— Есть еще бензин, — оправдывался Макаров.
— Я что, паскуда, два раза тебе должен говорить одно и то же! Да куда ж ты валишь, сучья душа! — это уже другим орал Багамюк, отскакивая в сторону от падающей спиленной сосны…
Работа, одним словом, кипела вовсю, и Багамюк был ее двигателем.
— Я где-то вычитал, — продолжал как ни в чем не бывало Заруба, — что воспитатель не должен вникать во все межличностные отношения воспитуемых. Должна быть предоставлена и некоторая свобода…
— А вы иезуит, — прошептал я едва слышно.
— Что ты сказал? Повтори, Степнов, что ты сказал! Я повернулся и пошел к месту своей работы.
— Степнов, вернись немедленно! Я кому сказал, вернись!
Я хотел было что-то ответить ему, но не успел, ко мне подскочил Багамюк, схватил больно за плечо и швырнул в сторону Зарубы.
— Багамюк! — резко проговорил Заруба. — Заключенный Степнов поставил вопрос о несправедливых отношениях в нашем коллективе.
— Степнов постоянно нарушает дисциплину, гражданин начальник. Вот сегодня он самовольно покинул место работы. Надо поставить о его поведении вопрос на Совете коллектива.
— Он считает, что в нашем коллективе имеют место насилия над личностью и правами человека. Он имеет в виду Померанцева. Кстати, как сейчас работает Померанцев?
— Старается, гражданин начальник.
— Так вот и поставьте Степнова работать в паре с Померанцевым, пусть Вася проведет с ним воспитательную работу.
— Все понятно, гражданин начальник, — отвечал бойко Багамюк. — Пошли, Степнов.
Я не хотел уходить. Багамюк обнял меня толстой своей лапищей и увел от Зарубы.
Я был в растерянности. Я ждая: сейчас Багамюк объявит, что решением высшей власти организован новый сводный отряд, состоящий из двух человек — Померанцева и Степнова, причем командиром отряда назначен Померанцев, которому поручено провести беседу с заключенным Степновым. Так все и было. Как только были произнесены эти слова, Померанцев в один миг преобразился, стал изображать начальника, заорал на меня:
"Встать!" Я, может, и продолжал бы сидеть, если бы кто-то сзади не бросил за воротник моей рубахи окурок. Я вскочил, как ужаленный, волчком заметался по лесу, пытаясь под хохот заключенных понять, что же происходит, а Багамюк между тем орал в сторону Зарубы:
— Гражданин начальник, заключенный Степнов не желает подчиняться трудовой дисциплине.
Наконец мне удалось выкинуть окурок из-под рубахи, и я схватил топор и в ярости пошел на Багамюка. Багамюк заорал что есть мочи, по-шутовски заорал, точно проигрывая роль заученной пьесы:
— Гражданин начальник, Степнов поднял рук-у на Совет коллектива! Спасите!
Я понимал, что Багамюк издевается надо мной. В это время кто-то из заключенных бросил мне под ноги кусок древесины, и я упал, слегка поранившись об острый топор. Лезвие топора, должно быть, зацепило вену, хлынула кровь, и это меня, может быть, и спасло. Подбежал Лапшин. Перехватил жгутом руку. Подошел и Заруба:
— Не ожидал от вас такого. За подобные действия, если я оформлю рапорт, вам могут накинуть годков пяток.
— Не надо оформлять рапорт, — сказал подошедший Багамюк. — Пятно ляжет на коллектив. Премии и переходящего знамени можем лишиться. Вы нам лучше разрешите с ним на коллективе поговорить как следует.
— Да, мы лучше сами как-нибудь, — подтвердил Лапшин.
— Ну что же, я верю в силу нашего коллектива, — ответил Заруба. — Только не затягивайте. Сегодня же вынесите решение по совету.
— Будет зроблено, гражданин начальник, — бойко отрапортовал Багамюк.
Я едва сдерживался от нахлынувшей на меня ярости. Багамюк, насвистывая, отошел в сторону, откуда тотчас послышались его угрозы:
— Кончай крутить поганку! Колягин, мочи рога! Хватит вайдонить! Мотай за бензином! Ковальчук, бортанешься ты у меня, сучий бивень!
После обеда была летучка: Заруба демонстрировал проверяющим самые сложные стороны демократического устройства колонии. Отрядам через специальных лиц дали соответствующее задание, и они включились в забастовку. Были написаны разные транспаранты: "Долой привилегии буграм и ворам!", "Улучшить условия труда!", "Выдать новые рукавицы!" и даже такой: "Иждивенцев — в карцер!" В этом последнем требовании был намек на нашу лабораторию.
Багамюк трижды давал команду строиться, а никто ее не выполнял. Забастовка казалась настоящей. На территории колонии стоял гул, осужденные выкрикивали призывы, нередко сопровождая их матерными словами. Заруба с Ореховым подошли к проверяющим и стали объяснять им суть происходящего:
— Если мы действительно за развитие демократических начал, то, естественно, должны разрешить осужденным и такого рода собрания.
— А если забастовка перерастет в восстание? — спросили проверяющие.
— Именно для этого и разработана нами маколлическая система профилактических мер. Смотрите, что сейчас происходит: они ждут наших решений. Мы располагаем в стране удивительным человеческим фактором. Наш народ покорен, как воск. Он любит порядок и справедливую власть. Демократия как раз в том и состоит, чтобы посредством умелого регулирования человеческим фактором вовремя выпускать пары и давать ход новому развитию. Более оптимистическому и более продуктивному!
Тут Заруба попросил дежурных принести козлы, на которые с их помощью он взобрался, поднял руку, и бастующие через несколько минут стихли.
— Признаюсь вам честно и со всей откровенностью, — начал свою речь Заруба. — Раньше в нашем общественном сознании организованный отказ от работы, именуемый забастовкой, связывался лишь со странами капитала или с дореволюционным прошлым. Мы привыкли, что в СССР не может быть забастовок, а тем более в местах осуждения, где требуется особая дисциплина и особая сознательность. Но сейчас мы в корне меняем правовой статус общества и положение в нем каждого человека. Наша маколлическая системд направлена на развитие полной свободы, гласности и демократии. Мы должны напрочь отказаться от многих стереотипов прошлого. Чем быстрее мы поймем, что боязливая политика в отношении тех же забастовок или организованных голодовок может дать лишь временное облегчение, тем быстрее идея правового общения в колонии получит социалистическую реальность. Жизнь подталкивает нас к правовым режимам. Даже среди наших осужденных бытовало мнение, будто бы забастовка — незаконное действие. Но позвольте вас спросить: как же оно может быть незаконным, если и закона-то практически нету? Наше государство ратифицировало "Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах" от 19 декабря 1966 года, который в статье 8 содержит право на забастовки при условии его осуществления в соответствии с законами каждой страны. Мы это право возвели в закон. Колонии, как и государство, не могут называться правовыми, не сделавшись защитниками законных интересов трудящихся. Мы тщательно разработали правовой режим забастовок и вместе с общественными организациями направляем энергию и волю осужденных в нужное русло. Подробнее об этом расскажет председатель Совета заключенных Багамюк.
Багамюк забрался на козлы. Обвел всех своими зоркими глазами и начал так:
— А шо казать? У нас гласность и демократия, и мы голову отвернем любому, кто нам помешает осуществлять все намеченное нами. Правильно я кажу? — обратился он к заключенным.
— Правильно! — заорала толпа.
— Да, хлопцы, то есть осужденные, требуют отмены привилегий в первую очередь активу. А какие у нас привилегии? Уси лягают спать, а нам еще приходится наряды закрывать, воспитательную работу проводить, планы намечать, заботу проявлять и о колонии всей, и, можно сказать, о каждом. Я думаю, что часть этих работ, названных тут привилегиями, мы передадим всем осужденным. Правильно это будет?
— Правильно!
— А что касается рукавиц, то их надо выдать, а если их нету, то съездить за ними, на складах их полно. Что касается наших иждивенцев, то тут я должен сказать, что наши, можно сказать, научные лаборатории могут и в бригадах работать, а не только в клубах лясы точить! Мы можем со всей ответственностью заявить, шо мы выполним все взятые обязательства, если руководство колонии обеспечит нам все то, что мы требуем. Правильно?
— Правильно! — взревела толпа.
И после этого снова выступил Заруба. Как же он распинался перед комиссией, как выкрикивал:
— Мы не пожалеем своих сил, а выполним все требования, чтобы обеспечить победу маколлизма, ибо от него всецело зависит душевное здоровье не только каждого колониста (этот термин Заруба позволял себе произносить), но и всей колонии, а может быть, и страны. Мы верим в силу и творчество народных масс! У нас самый лучший человеческий фактор! Такой фактор, как у нас, не может быть куплен ни за какие деньги! Вперед к победе полного маколлизма, потому что наша радость — это пульс нашей истории, пульс нашего обновления!
Бурными нескончаемыми аплодисментами, переходящими в овацию, закончилась эта потрясающая забастовка. Проверяющие едва могли опомниться, как все заключенные мигом построились и Багамюк крикнул: "Запевай!" Организованными рядами вышагивала колония перед комиссией. Грянула песня. Отряды отправились на свои рабочие места.
Вечером состоялось собрание. Председателем был избран Демьян Квакин. Он, как бывший партийный работник, умело направлял ход обвинений и осуждений, то и дело поглядывая налево, где сидел Заруба, или направо, где сидел Багамюк. Квакин был ловок, совершал дело привычное со знанием всех тонкостей воспитательной работы, агитации и пропаганды. Сначала он добился, чтобы коллектив осудил меня за попытки сорвать выполнение производственных планов в честь Великого Октября, затем он переключил внимание сидевших в зале на факт недопустимости подрыва дисциплины в родном коллективе, и как вершина обвинительного мероприятия было то, что в моих действиях Квакин рассмотрел начатки не нашей идеологии, мягко говоря, антисоветчины и демагогии. Почему-то эти два направления общественной мысли, демагогия и антисоветчина, упорно связывались в единое целое и помножались на такое явление, как интеллигентность, которое было чуждо здоровому пролетарскому сознанию, классовому чутью, которыми были наделены и сидящие в зале, и сам Квакин.
Мне была понятна раскладка сил, виден результат этого гнусного мероприятия, и я не счел нужным оправдываться. После собрания я размышлял в кругу моих приятелей:
— Что толку от того, что я знаю все возможные расклады и способы развития отношений в этой премерзкой системе! Я вынужден был признать свою вину, потому что это единственное, что они хотели из меня выжать. Зарубе нужен был именно такой вывод.
— Для чего? — спросил Никольский.
— Для укрепления системы, — ответил за меня Лапшин. — Система держится на внешне демократизированном авторитарном режиме. На вершине системы две фигуры — Багамюк и Заруба. Багамюк сосредоточивает в своих руках всю неформальную власть и положенную ему толику формальной власти. За это он получает от Зарубы те льготы, которые дают ему возможность паразитировать на нас всех.
— Ничего не могу понять, — сказал Никольский.
— Что ж тут непонятного? Фактически управляет всей лагерной жизнью Багамюк.
— Не совсем так, — поправил я. — Управляет, но только той частью жизни, которая от него зависит, в частности труд, выполнение плана, некоторые карательные меры…
— Пусть будет так, — продолжал Лапшин. — Мы последние две недели работали по десять часов, перевыполнили план, потому что Багамюк дал обещание Зарубе, а Заруба за это поставит Багамюку дюжину-другую пачек чая и бутылки две-три белого.
— А какой смысл Зарубе вступать в сговор с заключенным? — спросил Никольский.
— А тот смысл, что без Багамюка Заруба не в состоянии выполнить план. Однажды, рассказывали мне, Заруба решил подсечь власть Багамюка и посадил его в карцер. Багамюк, отправляясь отбывать наказание, сказал начальнику: "Очень жаль, что вы решили сорвать выполнение плана". И что вы думаете, Багамюк сидел в карцере, а вся техника вышла на следующий день из строя. Вызвали специальную бригаду. Починили технику, а на следующий день началось все сначала. Простояли машины дня три, не выдержал Заруба, отправился к Багамюку в карцер, говорит: "Не дури". Багамюк поставил условия, Заруба их принял, и в этот же день, хотя Багамюк сидел в карцере, все бригады перевыполнили план.
— Как же Багамюк, сидя в карцере, управлял колонией?
— А вот это и есть сила неформальной власти. И не валяйте дурака, Никольский, будто вы этого не знаете, — резко вдруг сказал Лапшин. — Вы рассказывали мне о некоем Шашперовиче, который помогал вам вести вашу борьбу. Вы чувствовали, что его советы основаны не просто на домыслах мудреца. Они строились с учетом той жесткой информации, которую получал Шашперович из разных мест.
— И все-таки у него ничего не получилось. А потом, какая тут связь? Уголовник Багамюк и мой бедный Шашперович?
— Да, связи тут, конечно же, маловато, — вздохнул тяжело Лапшин. — И мне кажется, что никаких здесь неформальных влияний нет. Есть жесткая запрограммированность всей системы на определенный тип авторитарных отношений. И Багамюк, и даже Вася-обиженник запрограммированы сверху, как и вся система существующих колоний, где пребывают такие же точно граждане, какие живут теперь на воле. Система, в которой мы с вами сейчас пребываем, должна один к одному соответствовать той системе, которая именуется волей. Почему один к одному? Да потому, что, если не будет этого закона соответствия, обе системы падут разом. Каждое из социальных образований подпирает друг дружку. Почему мы здесь с вами? Вовсе не потому, что мы провинились, или потому, чтобы мы вели себя по-другому. Мы здесь только для того, чтобы нормально в заданном направлении функционировала система там, на воле. Чтобы выжила вся сталинская система в тридцатые годы, ей нужны были репрессии и казни в том объеме, в каком они совершались. И такие партийные деятели, как Бухарин, это хорошо понимали. Больше того, они способствовали утверждению тех принципов, которые насаждали Сталин и его сообщники, среди которых был и Бухарин. Потому Бухарин сказал в своем последнем, предсмертном слове: "Оглядываясь назад, вижу лишь абсолютную черноту". Если человек ставит капкан и сам в него попадает, разве он может себя винить? История тому свидетель: чем сильнее тирания, чем она "величественнее", тем больше у угнетенных сознания, и страсти, и желания приветствовать эту тиранию, тем больше искренней готовности умереть за нее. Сталин создал такую систему отношений, которая от каждого требовала искренне, честно, безоглядно отдать за эту систему свою жизнь, ибо эта система была преподнесена всем народам как идеал, как последнее достижение культуры, демократии, свободы. Представьте себе, и Сталин заставил себя поверить в это. Он, если уместно такое соединение, саркастически верил в то, что идеалы достигаются любыми средствами, но с одним условием — чтобы каждое средство перед всеми не теряло добродетельных качеств. Если ты враг мнимый, если тебя уже обвинили и ты ни в чем не виноват, то умри же с сознанием, что твоя смерть укрепит систему, продвинет страну к Идеалу, а потому не отрицай своей вины, кайся! Кстати, и мы нужны системе не как безликие тени, а как живые существа, как живые носители живых ограничений. Каждый из нас вышел за пределы дозволенного в своей отрасли, его схватили и изолировали и тем самым всем остальным сказали: "Каждый, кто выйдет за пределы, будет наказан таким же образом".
— Не совсем я согласен, — сказал Никольский. — Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время — они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились — и выпустили.
— Заблуждение, — отрезал Лапшин. — Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев — это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае — если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы — Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна — это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда — одно вверх, другое — в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип "колониального отбора", — прошу зафиксировать, это мой термин, — так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: "А где папа?"- "Не знаю, — были ответы. — Уехал". Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось, — так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения, — так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
— Вы отвлеклись, сударь, — улыбнулся я. — Отвлеклись от колониального отбора.
— Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: "Паразитируете, господа? Я вас всех под корень". Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии — проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он — первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея — прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива, — это формула стадного единения.
У человека иные законы: истина всегда рождается сначала в голове одного человека, то есть становится достоянием одной личности, а затем ею овладевает группа, затем более широкая общность и так далее. И опыт истории показывает: чем ярче истина, чем больше ей суждено жить в дальнейшем, чем она оригинальнее, тем труднее она пробивает себе путь, потому что стандартизированное большинство не принимает, не в состоянии принять эту истину сейчас, не подготовлено по разным причинам для приема этой истины. И одна из главных причин гонения на авторов этих истин состоит в том, что это подавляющее большинство располагает своими обветшавшими истинами, которые вошли в плоть и в кровь этого большинства, которые стали органической частью их сегодняшнего благополучия. Зачем им новые истины? Они только помеха для сегодняшней жизни этого большинства. Конформизм, мещанство, пошлость, стадность, неодухотворенность — это всегда, во все времена привилегия большинства, массы, суррогатной коллективности. Исторический парадокс большевизма как раз и состоит в том, что он изначально утверждал стадность как основу единения и как основу уничтожения индивидуальной истинности и самобытности.
— Что же, большинство не может принять нормальной истины или истинной человеческой радости? — спросил я. — Ведь одобрил же народ реабилитацию, уничтожение политических казематов, пятьдесят восьмой статьи, осуждение чудовищ типа Берии?
— Не одобрил. Тут иное. А собственно, кто сказал, что народ ликовал, когда проводились реабилитации? Скажу словами Пушкина: безмолвствовал народ. Эта самая реабилитация прошла скорее под спрятанные в груди едва слышимые мелодии реквиема. Какая же может быть у народа радость, когда еще и еще раз его ткнули мордой в грязь: "Гляди, при твоем участии сгноили двадцать миллионов ни в чем не повинных людей. А теперь радуйся, что это было несправедливо". Нет, братцы, реабилитация — одна из самых трагических минут нашей истории. Те остатки уцелевших и выживших из ума старикашек, не будь в обиду им сказано, еще неизвестно по каким причинам уцелели. Но бог c ними, дело не в этом. Предшествующая система нашей жизни, именуемая сталинизмом, исчезла не потому, что ее свергли, то есть не потому, что появились новые люди, которые сказали: "Надо жить по-другому, и для этого нужна иная система", а потому, что сталинизм сам себя изжил, потому, что он был построен на самосжирании: насытившись собственной кровью, он одряб и уже не в силах был себя защитить. Сталинизм исчерпал себя…
— Исчерпал ли? — спросил я. Мне пришла в голову одна любопытная мысль, и я даже сказал об этом моим соузникам, но тут меня настиг Квакин, дернул меня за рукав и сказал:
— Багамюк тебя зовет, Степнов, насчет нарядов чего-то у него не получается… Он в каптерке у Серого.
Мы переглянулись: что бы это значило? Я догадывался. Оказавшись в одной упряжке с Васей Померанцевым, я кое-как дотягивал до вечера: кровь то и дело сочилась, как только я начинал орудовать раненой рукой. Естественно, никакого плана у меня не получалось, то есть мы с Васей не выполняли и половины положенной нормы. Собственно, все зависело от Багамюка — как, сколько нам записать в табель.
— Надо идти, — сказал Лапшин, Никольский пожал плечами, — дескать, я ничего в этом не понимаю, — и я пошел вслед за Квакиным.
Бывший заведующий отделом пропаганды Демьян Квакин служил у Багамюка по части бухгалтерии: закрывал наряды, подбивал бабки по всей проделанной работе, высчитывал, кому что написать, — одним словом, расписывал то, в чем сам Багамюк ни черта не смыслил. Точнее, Багамюк смыслил в общем раскладе: этому столько, а этому столько. И ежели кого он хотел наказать, так наказывал сполна: писал сплошные нули, то есть полное невыполнение нормы.
Как только я переступил порог каптерки, так в ноздри садануло едким запахом самогона, слегка протухшей рыбы, лука и соленых огурцов. Снедь была прикрыта крохотной газеткой "В борьбе за новую жизнь". Багамюк пригласил сесть на край своей кровати, что означало определенное уважение ко мне. Я вскинул глаза на окружающих, и те глядели на меня с должным уважением и даже подобострастием. Я понял, что ничего дурного теперь не последует.
— Налей ему, Квакин, — сказал Багамюк бывшему заведующему отделом пропаганды и агитации.
Квакин тут же быстренько вытащил из-под железных нар бутылку самогона, налил полстакана и протянул мне. Я выпил. Вася Померанцев подал мне огурец. Я отстранил его руку, взял краюшку хлеба. Понюхал, что, должно быть, вызвало уважение у Багамюка, и швырнул краюшку хлеба в сторону.
— Ну так как жить будем дальше? — спросил вдруг Багамюк.
— Это о чем ты?
— Квакин, объясни.
— Что ж тут пояснять, — начал Квакин. — Тут все ясно. Плохо работаешь, Степнов, тянешь коллектив назад, подрываешь дисциплину, ну а самое главное — не наши у тебя взгляды, Степнов, весь ты с головы до ног проникнут вражескими настроениями. С чужого голоса поешь, а следовательно, ты нам не можешь быть попутчиком. Мы все здесь отбываем сроки, но каждый, кого ни возьми, готов жизнь, если понадобится, отдать за советскую власть, а у тебя другая идеология, Степнов, не наше у тебя нутро.
— А у тебя наше? — не выдержал я.
— Вот видишь, как ты реагируешь. План не выполнил. Рукоприкладство на себя наложил, можно сказать, а за членовредительство, Степнов, статья уголовного кодекса положена. Все мы видели, как ты сам себя поранул по руке. Это, знаете, на фронте самострелом называлось, форма дезертирства, можно сказать. И мы готовы все это подтвердить. Готовы, ребята?
— Готовы, — раздалось несколько голосов.
— Ну вот, — продолжал Квакин. — А кроме этого еще ты ведешь политику среди заключенных. О чем ты по вечерам разговариваешь с Лапшиным и Никольским? На чью сторону их сбиваешь? Ясно, не на нашу, советскую. Удалось мне однажды подслушать вашу беседу. Не один ты умный, Степнов, мне совершенно понятны твои настроения. И ребята готовы подтвердить, что ты проводишь в нашем здоровом коллективе вредную идеологическую диверсию…
— А полезная диверсия бывает, Квакин? — не удержался я.
— Ты не умничай. Мы тебя давно раскусили, потому и решили вызвать на откровенный разговор.
— Чего вы от меня хотите? — не удержался я, обращаясь к Багамюку.
Багамюк в упор посмотрел на меня. Надпил из стакана, сказал сквозь зубы:
— Будешь запутаться, Степнов, будет худо. Бебики потушим! Понял?
Я пожал плечами: потушим так потушим!
— Ты в бездорожь, Степняга, не кидайся. Рано тебе борзеть. Тут Заруба мне задание дал, чтобы на этой недиле усе по лаборатории закончить, эти схемы и доклады шоб через шисть днив булы зроблени. А не зробишь — бестолковку отремонтируем. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Хочешь еще вмазать? Дай-ка лафетник. Налей ему трошки, Квакин. Завтра надо будет врубиться в одно дело. Я вашу лабораторию усю как есть после обеда отпущу, а вы захватите канистры у шестой просеки. Не сделаешь — вырву кадык!
Я знал существо операции. Канистры с бензином оттаскиваются подальше от места работы, а вечером, когда заключенные уходят в зону, старожилы приходят на условленное место, выливают бензин, а в канистры — несколько бутылок чистейшего самогона.
— Мне завтра наряды закрывать. Ребята сами справятся, — это Квакин сказал. Ему не хотелось участвовать в этой опасной операции. Я посмотрел на мерзкого Квакина, и меня взяло озорство.
— Надо, чтобы и Квакин пошел с нами. Он лучше нас ориентируется в обстановке, — сказал я. — Ему тоже пора кадык рвать…
Багамюк сузил глаза. Он понял, почему я назвал Квакина. А впрочем, кто его знает, что тогда подумал Багамюк и почему он, сплюнув, сказал мне:
— Ладно. Пидэ с тобой и Квакин.
"Теперь у меня два университета. Один — ненавистный, где все в обязанность, где царят скука и безразличие, ложь и демагогия. А другой — это тот, который вы мне подарили. Должна вам признаться, я прилежная ученица: недаром же была медалисткой. Я самым тщательным образом составила программу моих занятий, предварительно проконсультировавшись со специалистами разных областей. Вчера была на истфаке. Когда сказала о том, что хочу изучить историю Востока, Рима и Греции, на меня поглядели как на чокнувшуюся.
— Зачем вам это, девушка?
— Говорят, не может быть подлинного гуманитарного образования без этих знаний.
— Может быть, вы и латынь изучите или санскрит?
— Латынь обязательно, — бойко ответила я. — И если бы вы помогли нам организовать кружки по изучению истории и латыни — это было бы очень здорово…
— А кто вас надоумил? — спросили у меня, и тут я смалодушничала: не назвала вас. Постеснялась. Спросила довольно грубовато:
— А что, обязательно, чтобы кто-то надоумил?
— Нет, не обязательно, только странно все это…
Так и сказал помдекана: "Странно все это". Вот если бы я предложила организовать шесть дискотек или накурилась анаши — это было бы нормой, а то латынь — с чего бы это? И в библиотеке, когда я стала заказывать книги, вылупили глаза: "Этого в программах нет". Очевидно, кто-то сообщил и в партком, потому что меня вскоре и туда пригласили:
— Почему вы стали изучать философию Востока?
— Не только философию Востока, — ответила она. — Но и античность, Возрождение, историю культуры всех времен и народов.
— Это не отразится на вашей успеваемости?
— Это отразится на моем образовании, — сказала я и добавила:- И думаю, в лучшую сторону.
— Скажите, а как вы относитесь к диалектическому материализму? — вдруг спросил у меня дядечка, я даже его фамилии не знаю, его все Фантомасом зовут у нас, он на всех собраниях сидит в президиумах, такой громадный и лысый. Так вот, когда он спросил у меня о диалектическом материализме, я сразу поняла, откуда ветер, и ответила ему вашими словами:
— Истина представляется мне ансамблем различных точек зрения, в частности европейской и дальневосточной (Китай, Индия, Япония). Если европейская культура тяготеет к расчленению всех живых процессов и, таким образом, к умерщвлению человека, то, скажем, для даосизма мир — это живой организм, каждая частичка которого составляет тоже живое целое, неотделимое от макроцелого. Логика Востока основана на гармонии разнородных явлений, на единстве, а не на борьбе противоположностей, источник ее диалектики — не полярность, а гармония. Эта гармония первична. Она существует до различных противоположностей. Я хочу все это понять, чтобы лучше себе представить целостный мир психологии человека…
Вы даже не представляете, как у меня все связно получалось в разговоре, как слова находились, а он сам, этот Фантомас, ни черта в проблеме не смыслит, бубнит одно и то же:
— Так как же вы относитесь к диалектическому материализму?
Я не выдержала и сказала ему:
— Если подходить к диалектическому материализму как к догматическому учению о категориях, то отрицательно…
— Вот-вот, теперь мне все ясно. Вы отрицаете как раз то, что составляет сердцевину нашей идеологии. Рубите сук, на котором сидите. И как, по-вашему, я должен с вами поступить? Лет двадцать назад за такое инакомыслие студент вылетал из вуза с волчьим билетом, а теперь как прикажете быть?
Я молчала, а он раз десять повторил этот вопрос. Потом встал, подошел к окну и стал думать. А потом резко повернулся ко мне и спросил:
— Откуда у вас эти мысли? С кем вы связаны по этому вопросу?
Так и сказал: "по этому вопросу"! Я даже растерялась, спросила:
— По какому вопросу?
— Кто вам дает вредную литературу? Вы Бердяева читали?
— Не смогла достать, — сказала я и рассмеялась.
— Ну что ж, все ясненько. — И снова он раз десять повторил это слово "ясненько", а меня отпустил.
Потом меня вызывали декан, куратор наш и заведующий кафедрой общей психологии. И все про одно и то же:
— Зачем вам философия, зачем вам Восток, зачем Запад?
И я не сдержалась, нагрубила. И мне очень стыдно сейчас за то, что я такая не… не… не… Понимаете, я и сейчас не считаю себя неправой внутренне, но по сути, но внешне все выглядело очень уж непристойно. Не знаю, как написать подробно, это прямо-таки целая сцена. И выглядела она уродливо, как вы говорите, рыночно. Я нарушила все роли, статусы, отношения в системе "студент — преподаватель". К тому же преподаватель, с которым у меня произошел конфликт, представляет собой довольно жалкое зрелище. Мы его зовем Спящей Красавицей, потому что она на ходу засыпает. Даже во время своих собственных лекций. Но студенты его любят, потому что он им не мешает и им ему хорошо сдавать экзамены. Фамилия его Лукин. Так вот, Лукин во время экзамена спит, а потом студент его будит и говорит: "Я уже ответил". И Лукин ставит обычно пятерку. А когда я сдавала экзамен, пришел и помдекана Салопев — это вздорный и неприятный человек, маленький, аккуратненький, въедливый, читает зоопсихологию. У него и кандидатская диссертация про крыс, загнанных в лабиринт и подвергающихся репрессивным мерам. Так вот, Лукин молчал, а я отвечала хорошо, потому что мне и билет попался счастливый, и дополнительную литературу я прочла по этой теме, — одним словом, я знала материал. А этот Салопов сидит, и, вижу я, он прямо-таки извелся, ищет, к чему бы ему придраться. Вопрос у меня был связан с ценностными ориентациями человека. Я стала говорить о том, что наука может развиваться, если она взаимодействует со всеми позитивными силами и ценностями мира человеческой культуры. Сказала, что сейчас важна не только констатация факта негативных, культурных и экологических последствий научно-технического прогресса, но и проблема критериев различения человеческого и античеловеческого в этом прогрессе.
— Так вы считаете, что научно-технический прогресс античеловечен? — спросил у меня Салопов.
— Это не только я так считаю, это весь мир так считает.
— Что именно?
— А то, что научно-технический прогресс привел человечество к катастрофе. — И тут я стала вворачивать такие словечки, от которых мои экзаменаторы задергались на своих стульях; думаю, что они впервые услышали термины, которые я почерпнула из ряда статей, опубликованных в сборниках одного международного симпозиума. Я им пояснила примерно так: — Сейчас, как никогда, необходимо более тонкое и сложное различение в самой науке общечеловечно-экологичного и экофобно-бесчеловечного. Это различие существует в разных формах: метафорической, мифологической, поэтичной, художественной, иррациональной… Вот за это последнее словечко они и ухватились, оно им было понятно и несло ругательный смысл.
— Так вы считаете, что иррационализм в ценностных ориентациях может быть продуктивен?
— Если мы признаём интуицию как метод творческого познания в том числе и духовных ценностей, то почему же мы должны отрицать иррациональное в познании? Миф по-своему приводит к тем же ценностям, что и анализ. Миф по природе своей космогоничен, и об этом говорят физики и математики. Если из науки удалить миф, то есть космогонически-феноменальное, то наука, будучи стерилизованной, от этого только пострадает. Кто-то сказал, что мифы науки умирают в ее алгоритмах, а наука освобождает себя от мифа тем же путем, каким гильотина освобождает человека от головной боли. Наука освобождает человека от природы и от интуитивно-творческих сил тем, что умерщвляет живое и, таким образом, приводит и человека, и весь мир к катастрофе. Только этим и можно объяснить апокалипсическое состояние мира…
Этой моей тирады Салопов не выдержал. В его мозгу произошла, как говорил любимый им Павлов, сшибка. И тогда он произнес слово, из-за которого и произошел конфликт. Салопов сказал:
— А я улавливаю здесь вредные идеи степновщины. Не находите вы этого? — обратился Салопов к Лукину.
— Как же не находить? Все очевидно, — поторопился Лукин. — Вы, товарищ Колесова, пойдите еще поработайте. Почитайте источники, которые я рекомендовал вам, и приходите деньков через пять.
— Вы мне ставите неудовлетворительную оценку? — спросила я дерзко. — И вам не стыдно?
Они в упор глядели на меня, и я не выдержала и опустила глаза. И мне так стало обидно и больно, что я заплакала. И когда уходила, сказала им обоим:
— Вы просто не люди…
…Вы — мой самый строгий судья. Единственный. Я выглядела не так, как вы меня учили. Я помню ваши слова. Того, что может себе позволить мужчина, должна избегать женщина. И еще: если женщина лишится кротости, она утратит и свою силу, и свою красоту. А я не знаю, что такое кротость. И никто не знает. Голубь кроток. Цветок кроток. Может быть, у них надо учиться современной женщине? Случай, который произошел на экзаменах, раздули до такой степени, что я выглядела чуть ли не рецидивисткой. Замдекана сумел подключить все свои приводные ремни: профсоюз, комсомол, разные комиссии. Но не все у него получилось. А помогло мне одно — я круглая отличница, и вдруг такое. И еще начавшаяся демократизация нашего института. Студенты подняли головы. И в горкоме сказали: "Проявляйте инициативу, гоните в шею плохих преподавателей, требуйте улучшения качества программ, учебного процесса и профессиональной подготовки!" И в этой обстановке у нас прошло комсомольское собрание, которое длилось десять часов. Я вошла в оргкомитет по утверждению новой программы, где главным пунктом было: предоставить студентам право участвовать в аттестации преподавателей, избирать деканов, ректора и проректоров, утверждать учебные планы. Мы потребовали удалить на пенсию десять преподавателей, в числе которых, кстати, были Лукин и Салопов. Вы даже не представляете, что было у нас на собрании. Мы вывели из состава президиума ректора и деканов, оставили для порядка представителя райкома комсомола и одного члена парткома. Наш неформальный лидер Гера Иванов обратился к собранию со словами: "Дорогие братья и сестры!" Уже это сразу как-то настроило людей. Я впервые познала, что значит коллективное единение. И я выступала, представьте себе. И здесь я вспоминала ваши слова: "Только бы не озлобиться. Злость — палка о двух концах". И я призывала к мудрости. Я говорила о сложности ситуации. Представьте себе, призывала к порядку, а потом мое выступление ректоратом рассматривалось как самое негативное. Почему я говорю "потом"? Да потому, что потом от нас горком отступился и в институте наступила пора черной реакции. Геру Иванова исключили из института за пропуски. Всем активным участникам собрания ставили на экзаменах неуды. У каждого находили какую-нибудь ерунду, и следовали репрессии. Я ждала своей участи, и она не заставила себя ждать. Я пришла для пересдачи экзамена по социальной психологии. Должна я была сдавать комиссии из трех человек. К счастью, это были последние дни сессии, члены комиссии принимали экзамены у наших двоечников, и меня с ними посадили. Я все время думала в том, как бы не сорваться и не устроить еще одного скандала. Мы сдавали в аудитории, где столы расположены так, что мне пришлось сидеть спиной к преподавателям, а расстояние между нами было не более полутора метров. Лукин не явился на экзамен, потому что заболел. Экзаменаторы еще до моего ответа совещались между собой так, что мне было слышно каждое их слово.
— Что этой дуре мы поставим? — спросил один из них.
— Сунем ей трояк, и пусть катится… — отвечал другой.
Они говорили не шепотом, а тихим голосом, он даже как-то звенел в этой маленькой комнате, и у меня было ощущение какой-то иллюзии. Что же, они нарочно так громко разговаривали? Для чего? Мне потом объяснил Гера Иванов: "Чтобы спровоцировать на скандал".
Усилием воли я заставила себя спокойно и очень красиво, как мне казалось, сидеть, даже изображать на своем лице эту самую кротость. Скажу вам по секрету, я теперь с виду самое кроткое существо. И не только я, но и мои две Нади. Особенно Скорик. Она может запросто по кротости побить все рекорды. Мужчины балдеют, когда она их начинает поливать этой своей кротостью. Скажу вам, отвечала я достаточно спокойно и хорошо. Они, впрочем, не слушали, поставили мне запланированную ранее тройку, а у меня сил под конец уже не стало, схватила я зачетку и пулей выскочила из комнаты! Это была первая тройка, представьте себе, в моей жизни. Я ревела как сумасшедшая. У меня было такое ощущение, будто рухнул мир.
Мне стыдно, что я из-за такого пустяка, как вы скажете, чуть не сошла с ума".
Периодически Багамюк собирал малый хурал. На толковище[46] стекались именитые опричники — отборная шерсть. Сеть неформального руководства, а точнее, тайной власти Нового Ленарка состояла из весьма сообразительных людей. Они не нуждались в длительных разъяснениях, они даже не нуждались в указаниях Багамюка: "Як шо хтось буде залупаться — на фарш". Им достаточно было того, что во время этого сборища каждому подносилось пол-лафетника[47] горячительного напитка, рассказывались какие-то байки, понятные только им. Здесь царило согласие, скрепленное приглушенным хохотом, дружескими рукопожатиями и всепонимающими взглядами. После такого рода хуралов поддерживались любые зарубовские предложения и начинания. Командиры отрядов немедленно собирали коллектив.
— Мы создадим первую в мире свободную беспроволочную колонию! — кричал Заруба в толпу несчастных осужденных. — Мы дадим пример того, как надо решительно и безбоязненно перестраивать нашу жизнь. Перестройка не означает ослабленное. Она означает демонстрацию всех сил трудящихся. Седьмой отряд, который возглавляет Василий Померанцев (его повысили в должности: у Багамюка появилась новая бикса[48], показал пример высокой организованности. Сто сорок два члена этого отряда без малого трое суток не покидали своих рабочих мест. Они перевыполнили план на восемьсот процентов, чего не знали еще ни свободные коллективы, ни коллективы осужденных. Вручить отряду переходящий маколлистский знак почета! — Грянула музыка. Легкий смешок было пошел по осужденным, но Багамюк гаркнул: "Встать! Смирно!" - и лица осужденных обратились в камень.
По щекам Васи Померанцева, когда он принимал знак, текли слезы. Двое из его отряда не выдержали стойки "смирно": упали. Да и как не упасть, когда трое суток не выпускали отряд из рабочей зоны! А Заруба между тем продолжал развивать следующий вопрос:
— Мы впервые в мире создадим всесоюзный фонд осужденных имени жертв репрессий. У вождя было немало ошибок, но он много сил отдал местным и интернациональным колониям, именуемым в прошлом лагерями. Наступит день, когда все будут посмертно реабилитированы. Нам нужны памятники. Память нужна, а не манкурты. Наш коллектив осужденных принял активное участие в сборе средств. Все отряды отдали свои трехдневные заработки, что составило двенадцать тысяч рублей. Нашему почину последовало девяносто шесть колоний северного региона. На эти деньги мы также закупим компьютеры для строжайшего учета всех нарушений осужденных, а также их достижений в области гармонического развития. Мы приобретем сапожные инструменты и сельскохозяйственный инвентарь для выращивания овощей без нитратов и других химических элементов. Сегодня мы утверждаем наш план пожертвований и вносим личные вклады, которые будут израсходованы на подготовку методической литературы по макол-лизму. Могу сообщить, что на первом месте по личным взносам стоят Багамюк и Никольский — они внесли по триста рублей наличными, на втором месте — Серов и Разводов, на третьем — Шугаев и Неплахин. Мы отметим этих колонистов значками "За свободную жизнь в родной колонии". Это единственные значки, которые дают право на дополнительное пользование ларьком и другими льготами, которые сегодня утвердит наше собрание…
Я с Лапшиным поздравил Никольского. Он смущенно оправдывался:
— А куда денешься… — И добавил:- Всем я обязан моей Розе…
Никто из нас не спрашивал, каким образом Розе удалось помочь мужу стать помощником библиотекаря. Неприличным было спрашивать и о том, какими суммами ворочает Никольский вместе со своим начальником Шепелем. Мы знали, что великое счастье выпало нашему другу, а от его удачи и нам кое-чего перепадало. Надо сказать, что Никольский хоть и исполнял обязанности помощника библиотекаря, но числился все же уборщиком, за которым значилась территория в шестьсот квадратных метров — помещение библиотеки, восточный подвал и часть подземного перехода. Однако эту территорию убирали обиженники. Никольскому положено было по решению Совета коллектива два раза в неделю трудиться в бригаде на лесоповале, но он, как правило, на работу не ходил, а договаривался с сохатыми, которые выполняли его норму. Разумеется, за деньги.
В колонии за наличие можно было купить многое: чай, сигареты, водку, марфу[49], блудку[50], стирки[51], белье, отгулы, место за столиком с диетпитанием в помойке[52], направление в больничку и даже должность.
Должность библиотекаря была дорогой — в пределах трех тысяч. Говорили, что за Никольского внесли два куска[53]. Болтали также, что эти бабки Никольский быстро вернет обратно. В колонии в ходу обращалось где-то около ста тысяч рублей. Деньги хранились у библиотекарей-ростовщиков. Библиотека для этого дела — святое место. Существовал неписаный закон — шмон везде, только не в библиотеке. Ни один начальник, каким бы строгим ни был, не рискнул бы обыскать книгохранилище. Шепель помнил наизусть, где и чьи лежат сбережения. Поскольку основоположников никто не читал, то сбережения в основном прятались в их толстенных сочинениях. Маркс хранил сбережения именитых зеков, Энгельс рапоряжался хрустами отрицаловки, капустой были пересыпаны сочинения Ильича — это сбережения общей массы, лавьё[54] обиженников припрятывалось в книгах Андропова, Косыгина, Брежнева и других современных кандидатов в основоположники. Впрочем, как сказал нам Никольский, в связи с работой в лаборатории пришлось переиграть места хранения вкладов, поскольку мы стали активно изучать наследие марксизма. В ход пошли такие сочинители, как Мичурин, Лысенко, Мария Демченко, Паша Ангелина, Алексей Стаханов, а также руководства по борьбе с насекомыми в низовьях Амударьи, справочники о кровососущих: слепнях, клопах и клещах, рекомендательные списки литературы по горнорудному делу, планы изданий книг за два прошлых десятилетия. Вскоре и этот букет пришлось сменить, так как я стал работать над книгой по вопросам активизации маколлизма и мне понадобились первоисточники по кровососущим.
Как на воле даже самые близкие друзья никогда не скажут тебе, какими спецпайками и в каком количестве они пользуются, какое спецобслуживание и какие приварки получают от государства в порядке грабежа народа, так и в колонии никто никогда не раскрывал внутренних пружин коррупционной системы жульнических связей, выходящих далеко за пределы Архары. Никольский иногда, отнекиваясь, бросал нам:
— Я вас подкармливаю, и хватит. Пусть вся ответственность лежит на мне, а вы знать ничего не знаете…
Мы поражались тому, с каким почтением разговаривал с Никольским Багамюк. Как внимателен был Заруба. Деньги поистине решают все. Тут великий вождь ошибался: не кадры, а именно туго набитый лопатник[55] решает многое в этой жизни.
Однажды я допустил бестактность, заметив Никольскому:
— Ну здесь-то уж точно нет антисемитизма.
— Это-то и ужасно, что тюрьма — единственное место, где нет национальностей, где словом "жид" обозначается просто умный человек, кем бы он ни был — казахом или русским, молдаванином или немцем.
Я вспомнил, с каким уважением Багамюк однажды произнес слово "маровой"[56]. Тогда он говорил о Шепеле, как о главном шпилевом[57] колонии — и ни оттенка неприязни. Я думал, как же полифонично это подпольное групповое сознание, как оно глубоко уходит в самые сложные переплетения человеческих душ! И каким же образом бесовские силы чуют друг друга, как устраивают свои темные шабаши? Как делят свои добычи и как сговариваются между собой? Нет, этого никогда мне не понять…
Заруба хвастался тем, что все видит насквозь. А вот в тот день, когда мы волокли четыре канистры с бензином, так по-черному волокли на глазах у всего лагеря, чтобы обменять государственный бензин на частнопредпринимательский самогон, — этого Заруба в тот день не увидел. Он, впрочем, повернулся в нашу сторону, даже спросил: "Что это они поволокли?" — но ему Багамюк ответил, как мы условились, что, мол, бензин нужно оттарабанить в соседнюю бригаду, потому что долг надо отдать. Заруба согласился с тем, что долги надо отдавать, и под хохот заключенных продолжил одну из полуанекдотических историй, которые он так любил рассказывать. Мы же, как только скрылись из виду, стали почем зря измываться над Квакиным.
— Как же тебе не стыдно, Квакин, обманывать руководство колонии и совершать явное преступление, сбывать государственный бензин! Мало тебе было на воле хищений, опозорил ты, можно сказать, самое нутро нашей партии, — это Лапшин причитал.
— А у него не наше нутро, — добавил я. — Антисоветчик он, этот Квакин. Может быть, даже шпион или резидент. И, будучи в райкоме, небось служил в английской разведке. Признайся, Квакин, кому ты служил, будучи на посту заведующего отделом пропаганды?
Квакин молчал.
— Молчишь, значит, действительно служил, а воровством занимался, можно сказать, для отвода глаз…
— Кончайте болтать, — бурчал Квакин.
— Не наш ты человек, Квакин. Двурушник. Мало того что сам сел, так ты еще и секретаря заложил. И двух ректоров института, и с десяток добрых интеллигентных преподавателей. Как ты мог, Квакин, находясь на таком посту, докатиться до такой жизни. Мало тебе было законных приварков? Ты мог в любой магазин как в свой карман залезать.
Был у тебя отличный домик на садовом участке. Так тебе еще захотелось задарма получить особняк на берегу реки. Ну на кой черт тебе понадобился этот особняк с лифтом?
— И особняк достался Кузьме, полушубкинскому свояку, — горестно промычал Квакин.
— Ну а припрятать ты хоть успел чего-нибудь? — спросил я. — А то я раньше тебя освобожусь, мог бы откопать. Пожертвуй, Квакин, на развитие самиздатовской свободной литературы с тысчонку. Зачтется тебе такой благородный поступок.
— Нет, — зло ухмыльнулся Квакин, — Уж чего-чего, а с антисоветчиками я не якшаюсь.
— Как же не якшаешься, когда ты заодно с нами против государства идешь?
— Это не против государства. Это так.
— Воровство — это просто так?
— Какое это воровство? Мелочи. Баловство одно.
— А ты привык машинами? Миллионами?
Наконец мы дошли до нужного места. Спрятали в густой траве канистры, а на следующий день на этом же месте взяли уже пустую тару, влили в нее три бутылки самогона и теперь уже, не хоронясь, медленно пошли к своим. Не успели и трех шагов пройти, как хлынул ливень. Побежали к укрытию, а там трое охранников. "Не положено", — говорят и автоматами на нас. Мы бегом в глубь зоны. Валежину нашли. Слышим, нам орут другие охранники: "Здесь нельзя. Стрелять будем!" Мы снова бегом. Квакин упал и, должно быть, зашиб колено. Лежит: "Больше сил нет идти!" Мы тащить его стали, а он упирается. Лапшин на него орать стал. Квакин сначала молчал, побледнел. Губу, должно быть, от боли прикусил. Весь какой-то как сумасшедший сделался. Дотащили мы его до укрытия, а он как мешок свалился на землю. А потом как заорет да как запричитает во весь голос: "Господи, царица небесная, отними у меня последние силы, дай помереть спокойно". И в землю наш Квакин, лбом в грязь. Смотрим мы с Лапшиным друг на друга. Сроду я такого не видел, а Лапшин шепчет: "Истерика. Нервы не выдержали". Спрашивает Квакина:
— Часто это с тобой?
А Квакин снова как скривится да как заревет во весь голос:
— Умереть хочу! Господи, дай мне помереть здесь!
И гром как грянет, и потемнело вдруг. А гром в тех местах не часто бывает, а тут как саданет, мы аж присели. Прижались друг к дружке. Квакина успокаиваем. Он притих мало-помалу. Глаза закрыл. Лицо его, отмытое дождем, вдруг преобразилось, точно сошел с него весь налет нажитой им сволочной замороченности. И стало вдруг на мгновение лицо Квакина обыкновенным человеческим лицом, на котором запечатлелись самые простые человеческие тревоги, усталость, боль, память о непоправимом, утраты. И как только приоткрыл Квакин глаза, так человеческий облик мгновенно исчез, вся его физиономия снова покрылась землистой пеленой, точно омертвела. Лицо Квакина в этом чистом лесу было тем единственным островочком, на котором человеческая концентрированная глупость еще жила в полную меру, она хоронилась в ресницах, глазах, в зрачках, в бровях, в коротком скошенном лбу, в мясистых розовых щеках, в крупном подбородке, в остром в гусиных пупырышках кадыке. Мне вдруг стало понятно, почему Квакин говорит исключительно не то чтобы лозунгами, а тем языковым отребьем, которое всплывало в виде речевого мусора на разных изломах нашей истории. Весь Квакин, все его нутро, легкие, желудок, девять метров кишечника — все было набито у него лозунгами; стоило ему приоткрыть рот, как они сами вываливались из него, приспосабливались к сиюминутной обстановке, отравляли атмосферу, задурманивали окружающим мозги. Суть этих лозунгов — активизация, коллективизация, индустриализация, химизация, оптимизация, экологизация — была одна: уничтожить в человеке человеческое, заменить нутро человеческое всякой бессодержательной и безответственной пошлостью типа: возьмем новые обязательства, перевыполним план, достойно встретим, подведем итоги, вызовем на соревнование, досрочно выполним — вся эта белиберда изрыгалась Квакиным в безликие массы, и, конечно же, как считал сам Квакин, он был призван некоей великой силой произносить эти лозунги, потому они и вошли в его плоть и кровь, впитались в поры тела, и вместо глаз тоже было по лозунгу, может быть, даже хорошему лозунгу, потому что от них внешне вроде бы даже весной отдавало: "Решения майского Пленума — в жизнь!", "Решения апрельского Пленума выполним досрочно!" — этих лозунгов накопилось столько, что и уже все месяцы перечислены по двадцать раз, и уже красное полотно, на котором они были написаны, выцвело давным-давно, изорвалось на ветру, и краска сошла с них, так что были лишь видны белые меловые пятна. И вместо губ тоже было по транспаранту, губы без натуги вышлепывали лозунги, слова выскакивали в строгой очередности. Сначала "товарищи" с восклицательным знаком, а затем все эти "выполним" и "перевыполним". И на каждый зуб было нанизано по лозунгу, так что, когда Квакин злился, он рычал, и с зубов соскакивали лозунги, и какое-нибудь "Дадим отпор не нашим взглядам! Раздавим гидру империализма в зародыше!" врезалось в окружающих, и каждый после речей Квакина будто уходил с вонзившимся жалом и долго ощущал в себе подаренную занозу и всякий раз, видя Квакина, сжимался от неприязни, точно действительно сталкивался с гидрой или чуждыми, опасными взглядами. Впрочем, Квакин умел не просто произносить лозунги. Он умел накалять атмосферу, создавать почву, чтобы сказанное им входило в самое нутро человеческих душ, поэтому, нарнехзя обстановку, нередко пользовался недозволенными приемами, запугивал, что уже не входило в его функции, а скорее в функции, скажем, третьего секретаря по идеологии товарища Полушубкина, человека весьма крайних взглядов, непосредственного начальника Квакина, по чьему повелению, говорили злые языки, он и оказался в этих проклятых местах. Собственно, насколько была правдива та версия, которая докатилась до нашей колонии, никто толком не знает, но мы с Лапшиным откровенно смеялись, когда узнали о том, как Квакин женился на очень тихой деревенской красавице, дочке председателя колхоза "Вперед и дальше" Гале Севастьяновой, девушке с таким удивительно ярким лицом, что, когда она шла, скажем, по улице, все становилось розовым и дышало жаром. Квакину кое-кто советовал тогда: "Тихая она. А в тихом болоте черти определенно водятся. Гляди". А Квакин не мог устоять перед таким румянцем и такой августовской переспелостью. Он привез молодую жену в новый дом, только что выстроенный для райкомовских работников, и ему дали квартиру как раз напротив квартиры Полушубкина, то есть на самом престижном, втором этаже добротного кирпичного дома, который строители с удивительной заботливостью вписали в череду причудливых каштанов, которые до поры до времени так любила Галя Севастьянова, ставшая, разумеется, Квакиной. Почему до поры до времени, потому что именно каштанам, которые были как раз напротив окон квартиры Квакиных, и суждено было сыграть роковую роль в жизни заведующего отделом пропаганды и агитации райкома партии. Поздним летним вечером, когда его юная жена Галя Квакина и вовсе не ждала его домой, поскольку Квакин уехал в дальний колхоз района и должен был возвратиться оттуда не иначе как поздней ночью, — так вот именно в тот гнусный теплый августовский вечер, когда Квакин возвратился домой нежданный, его потрясающее чувство действительности и знание жизни подтолкнуло не открыть дверь собственным ключом, который, кстати, он почему-то не обнаружил в своем пиджаке, а с легкостью школьника забраться на дерево и заглянуть в окно своей квартиры, за которым была его собственная красавица жена Галя Квакина, которая, чему невероятно удивился Квакин, сидела у зеркала и прихорашивалась. По тому, как она торопилась причесаться, поправить блузку, еще раз увидеть себя в профиль и в фас, Квакин понял, что он не зря забрался на дерево. Через секунду Галя вздрогнула, а дверь квартиры распахнулась, и в нее впорхнул почти раздетый Полушубкин. Та поспешность, с которой была совершена любовная операция, свидетельствовала о том, что Полушубкин не в первый раз путает свою дверь с квакинской. Квакина поразила не столько спешка, сколько обыденность всего того, что произошло на его глазах, а та быстрота, с которой Полушубкин оделся и стал застегивать штаны, едва ли не оскорбила Квакина, он слетел с дерева в надежде все же застукать подлую жену на месте преступления.
Он ринулся что есть мочи к своему подъезду, рванул на себя дверь и едва не сшиб с ног Полушубкина.
— А я вышел воздухом подышать, — сказал Полушубкин. — Кстати, только что о тебе подумал. Там путевка пришла на одно место в партийную школу, почему бы тебе не поехать…
— Да я выученный уже всему, — будто бы ответил Квакин.
И здесь мнения расходятся: одни говорили, что Квакин ухватился за эту путевку, стал благодарить Полушубкина. А другие настаивали на том, что между Квакиным и Полушубкиным случился такой любопытный разговорчик:-
— Кто в качестве уполномоченного сбивается с ног, заботится о выполнении плана, а кто по чужим квартирам шастает!
— О чем вы, товарищ Квакин? Вы в своем уме?! Я давно замечал за вами что-то неладное!
— А я давно замечал, что вы на мою Гальку засматриваетесь своими цыганскими бельмами!
— У вас жар, Квакин! Завтра зайдите ко мне, поговорим.
— А мне незачем к вам заходить, подлец! — и будто бы Квакин отвесил Полушубкину добрую оплеуху. Полушубкин вскрикнул, выскочила его жена, схватила Квакина своей сильной рукой за шиворот и так втолкнула Квакина в его собственные двери, что он их и вьиомал. А уже потом Квакин напился и проломил череп Гале Квакиной чугунной сковородой, которую она купила совсем недавно в райторге.
Была и другая версия, более правдоподобная, будто бы, встретившись с Квакиным, Полушубкин обнял сослуживца и сказал, что завтра к нему зайдет очень важный человек и что этот важный человек сделает ему лестное предложение, которое может доставить ему, Квакину, немало радости; собственно, он, Полушубкин, сейчас же и скажет ему, Квакину, какую радость он испытает завтра: речь идет о долгожданной даче, которую намеревался приобрести Квакин на берегу речки Бызь; будто бы этот загадочный человек явился, пришел он с "дипломатом" в руке, попросил Квакина принять участие в судьбе его оболтуса сына, который собирается поступить в институт, открыто попросил Квакина сделать его сына целевиком от колхоза "Вперед и дальше", а за это загадочный человек постарается помочь ему приобрести дачу и дачное строение, а чтобы не было никаких сомнений, он оставляет желтенький кожаный "дипломатию", в котором хранится нечто такое, что имеет прямое отношение к искомой Квакиным даче. Человек оставил свои координаты и ушел, и будто не успел он скрыться за воротами райкома, как из определенных органов нагрянула комиссия, ворвались незнакомые люди в кабинет, где сидел Квакин, раскрыли "дипломат", оставленный незнакомцем, и вытащили оттуда бог весть какое количество денег. Квакин отказывался, но улики были налицо, и будто бы, великой радости Полушубкина и Гали Квакиной, самого Квакина судили и вскоре отправили в места, достаточно отдаленные и от районного центра, и от того места, где у речки Бызь красовалось дачное строение.
Меня вся эта история крайне заинтересовала, главным образом тем, что в Квакине, кроме лозунгового мусора, жили еще и какие-то страсти: он, видите ли, любил, ревновал, убивал.
И однажды я добрую неделю его обхаживал. О себе рассказывал, о своей несостоявшейся женитьбе, придумывал рассказы о женских изменах, о людях типа Полушубкина и, наконец, подвел к тому, что он честно мне рассказал эту свою историю.
— Я, конечно же, сел из-за бабы да из-за своей глупости. А если еще честно сказать, то из-за одного подлеца по фамилии, — не стану скрывать его имя, может, встретится вам он на вашем жизненном пути, — так вот, если встретится человек по фамилии Полушубкин, знайте: подлец из подлецов. В глаза будет говорить одно, а за глаза совсем другое. Беспринципный, нечестный, хамовитый, такой отпетый бюрократ. Прокурора нашего Шиленкова, такой милый человек был, так он его так распек в кабинете, что он, этот наш Шиленков, прямо в его кабинете и помер. А потом, представьте себе, Полушубкин на похоронах плакал и орал: "Прощай, наш дорогой друг, мы тебя любили и вечно будем помнить…" Вот из таких негодяев как раз и выходят разные предатели и шовинисты. Он и мне немалый вред причинил. Жену не то чтобы соблазнил, он ее растлил, приучил к таким извращениям, что невинное совсем дитя, деревенская девка, превратилась в злостную проститутку, которая теперь, наверное, способна уже на все. Я, знаете, человек широкий, не ханжа. И могу допустить, как этот Рахмаев, кажется, полюбил, а потом вроде бы как пулю в лоб, живите, мол, как знаете…
— Это вы о чем, не пойму? — переспросил я.
— Да вот история у Чернышевского, еще в школе мы ее проходили.
— Ах, Рахметова вы имели в виду. Только не Рахметов, а Лопухов изображал уход со сцены…
— Ну так вот и я его не осуждаю. Любить, конечно же, можно, но случаться, как последнему зверью, — это не по-партийному. Вы себе представить не можете, что я испытал, когда увидел мою невинную Галю, да нет же, не в постели или в объятиях, а даже мне, мужику, стыдно сказать, в каком невероятном положении я ее увидел. Он кинулся на нее, как жеребец, без каких бы то ни было человеческих подходов и объяснений, и она, дура, должно быть приученная им и развращенная с ног до головы, ничего от него больше не ждала, кроме этой развращенности…
— Да как же вам удалось все это увидеть?
— А я, знаете, природный разведчик. В погранвойсках служил: ни один посторонний не проскользнул никогда мимо меня. Я найду там, где даже нет ничего. Особенно я чувствую всякое гнилье. И вот когда я почуял в Гале не наш дух, то есть определенное разложение, я стал искать причины. Это у меня всегда. Привычка такая на партийной работе выработалась — причины, затем следствия и методы профилактики. Так вот я стал искать причины. Конечно, многое у нее от семьи заложено было. Из кулацкого элемента ее семья, можно сказать, взяла свое происхождение, а там всегда не все сходится. Отец ее хоть и орденом мы его наградили, а выпивал и к женщинам лез, когда напьется, напропалую. Я ему всегда говорил: "Василий Петрович, вам бы поостеречься. Каждый из нас хочет и может, но надо же меру знать. Порядок должен быть и в этом деле как-никак". А он не послушал меня. Строгача за эти дела схватил. Я его сам пропесочивал. И вторая причина — это, конечно, буржуазная пропаганда: всякие фильмы стали у нас крутить, особенно что по видео, там такие бессовестные развраты показывают, что один раз я не выдержал, схватил свою Галю и за руку еле вытащил ее из квартиры Полушубкина. Это он понавез этих видеокассет, вот и развратил ее, можно сказать, напрямую. Сначала наглядность, а потом уроки с упражнениями, я ему все потом сказал, да уже поздно было.
— А может быть, вам померещилось, что вы видели?
— Да вы что, с ума спятили? Я на дерево залез, когда почувствовал, что она с ним. Все видел, как есть.
— И поймали их с поличным?
— Почти. Он успел смыться, тоже нюх у него, как у экстрасенса: почувствовал, когда я слезал с дерева, сбежал, подлец! А я стал думать: говорить Гальке моей сразу или повременить? Нет, думаю, повоздержусь, ничего моей Гальке не скажу. Пришел, а она легла уже, говорит, голова разболелась, возьми, говорит, разогрей сам, поешь. А меня зло взяло. Сбросил я с нее одеяло да как жахну ее по животу. Сроду матерных слов не говорил, а тут обложил с ног до головы. Встала она, плачет, разогрела ужин. Сижу, ем, а сам думаю, что дальше-то делать. Сказать ей про все, что я видел, — завтра меня Полушубкин со света сживет, а она стоит, плачет, это меня и успокоило. Схладнокровничал я. Не то чтобы простил, а просто остановилось во мне все, думаю, пусть будет, что будет. А наутро прихожу в кабинет к Полушубкину, а он мне: "Что это вы вроде бы как сам не свой?"- "Да нет, — говорю, — все хорошо". А у него глаз как сверло. Все видит, и мне, гляжу, не скрыться от него. Я молчу, улыбаюсь, все, мол, хорошо. Так и пошло у нас. По вечерам я на дерево, а он к Гальке моей. Так бы и продолжалось, если бы меня однажды не засекли. Сидел-то я высоко, почти вровень с третьим этажом, а оттуда меня как раз и увидели, позвонили в милицию. Сбежалось народу, машин понаехало. Сняли меня с дерева. Смеются все, а я сам не свой. Позору не оберешься. Наутро меня Полушубкин вызывает: "Что же ты, собачий сын, райком позоришь, ночью по деревьям лазаешь, как черт?"- "За звездами, — говорю, — слежу, с детства к астрономии неравнодушен". А потом дверь открывается, входит главврач наш Симоновский, глядит на меня подозрительно. Испугался я. Понял, к чему дело идет. Взмолился я. В ноги, можно сказать, к Полушубкину кинулся. "Здоров я, говорю, оставьте меня, дайте уехать куда-нибудь". Оставили. Через месяц в партийную школу отправили. Уехал я. На праздники старался даже не приезжать домой. А когда приезжал, то почти не виделся с Галькой. Уходила она к матери. А когда не уходила, то дома с детьми была. Дерево спилили, и я вроде бы стал успокаиваться. Но как тут успокоишься, когда перед глазами так и вижу картину! Не выдержал однажды. Лежал с открытыми глазами, а потом такая злость взяла, что я со всего размаху хрясть ей по морде. Вскочила она, заорала во весь голос: "Зверь! Я с тобой жить не хочу!" А я ей: "Иди, сука, к Полушубкину!" А она: "И пойду". Тогда я совсем память потерял, колошматил ее до утра, пока она сознания не лишилась. Народ сбежался. В двери стучат, орут. А я пьяный был, тоже им ору: "Убирайтесь, сволочи!" Взломали дверь. Силой меня в вытрезвитель свезли, а ее в больницу. А потом был суд, и мне дали три года.
— А дети где?
— А дети не мои. Полушубкинские.
— А как узнать?
— Да они копия! Все в него, как две капли воды.
— Пишет она вам?
— Написала одно письмо. Каялась. А я ей ответил: не хочу воспитывать полушубкинскую детвору. Возьмет себе Полушубкин детей — готов, мол, начать с нею новую трудовую жизнь. И что вы думаете? Она, вместо того чтобы осознать всю ответственность положения, пошла, наверное, опять к Полушубкину развратом заниматься, потому что Полушубкин сюда на имя начальника колонии написал официальное письмо, в котором обвинил начальство колонии в плохой воспитательной работе, вот, дескать, Квакин у вас два года сидит, а не может отучиться от клеветы. Вызвали меня по этому вопросу.
— Демьян Иванович, а чем вы будете заниматься, когда освободитесь? — неожиданно спросил я.
— На прежнюю работу мне, конечно, не устроиться с судимостью, — сказал с горьким сожалением Квакин. — А дело я свое знал как никто.
— Какое дело?
— Я же вам говорил. Агитация и пропаганда — это, можно сказать, основа основ…
— Господи, проблема! Будете на какой-нибудь работе состоять, а любимым делом, то есть пропагандой, в свободное время. Я, например, на службе одним делом занимался, а после службы — только любимым — психологию новую разрабатывал. И вы попробуйте без денег…
— Вы что, смеетесь?! — вскипел Квакин. — Кто меня послушает, если я не в должности буду?
— Значит, вас слушают потому, что вы должность занимаете, а не потому, что нужные и захватывающие идеи развиваете.
— Конечно же. Без должности только враждебную пропаганду у нас проводят отдельные элементы. А вы из меня тоже диссидента хотите сделать! Не выйдет!
— Значит, диссидентам никто не платит, а их слушают. Их к тому же еще и преследуют, а они не боятся этого и продолжают свое. Вы не задумывались, почему они становятся диссидентами?
— А чего тут задумываться? Они враги. Кто по классовому происхождению, а кто по заблуждению: попал в сети чуждых нам взглядов.
— И методы у них сложные: всё норовят в неформальную сферу влезть, в народ пойти, в самую глубину проникнуть, не так ли?
— Так, конечно.
— Вот и вы бесплатно, на равных, в самые глубины за вашу идейность поборитесь, без пайков, бесплатных путевок, разных приварков, тринадцатой зарплаты — без всего этого пойдите в народ и там агитируйте за повышение производительности труда, за досрочное перевыполнение планов, за то, наконец, чтобы своим трудом многомиллионную армию сволочей откармливать…
— А вот это уже антисоветчина из вас полезла, — перебил меня Квакин.
— Ну почему антисоветчина? Что плохого в том, что вы после работы, скажем, пешком припретесь на полевой стан, залезете на скирду и крикнете: "Товарищи! Давайте выполним решения августовского, сентябрьского и октябрьского Пленумов досрочно!" Что в этом плохого? Нет, вы ответьте, что тут плохого? Если вы верите в свою пропаганду, то надо и стоять за нее не на жизнь, а на смерть.
— Если надо, то постоим, — отвечал Квакин.
И именно в эту минуту к нам подошли охранники. Их было четверо. Они сразу обнаружили самогон в канистрах и отвели нас к своему начальству.
"Безумно хочется спать. Но надо вставать и начинать все сначала. Меня радует только одно: я живу не совсем, правда, такой невыносимой жизнью, как вы, но все же очень трудной. Я теперь — пролетарий. У меня трудовая книжка, где в первой и единственной графе значится, что я принята на должность уборщицы в кинотеатр "Космос". Из князи в грязи. Я перешла на вечернее отделение. Дома было шуму — и вспоминать не хочется. Папа, когда узнал, что я пошла в уборщицы, сморщился:
— Есть что-то в этом непотребное.
— Я хочу сама за себя отвечать.
— А в этом есть что-то от литературщины.
— Может быть, но я себя так лучше чувствую. Чище. Я будто оздоровилась.
— Ты позоришь меня. Нашу семью. Ты подумала об этом?
— Папа, я тебе боюсь даже сказать, но я сделала еще один важный для меня шаг.
— Что еще?
— Я подала заявление о моем выходе из комсомола.
— ?!
— Я не могу находиться в организации, которая предает меня. Не могу быть вместе с теми, у кого на первом месте не идейные, а карьерные интересы.
— Ты о нас с мамой подумала?
— У нас родители не отвечают за поступки своих детей и наоборот.
— Что ты болтаешь?!
— Я не болтаю. Я хочу очиститься. До конца. Это надо сделать один раз в жизни, а потом только поддерживать принятый в душу порядок, или ритм жизни, или обретенную чистоту.
— Откуда это у тебя, доченька? Ты в своем уме?
— Я так и знала. Ты еще и эту тему начни развивать, а там, глядишь, и в психушку можно родное дитя упрятать. Я здорова, папа. Я окончу университет…
— Если тебе дадут его закончить.
— Я и об этом подумала. У меня не было выбора. Я задыхаюсь от грязи. Тебе с мамой этого не понять.
— Бог с тобой, делай что хочешь, только об одном прошу тебя, сделай это для нас с мамой.
— Что именно?
— Возьми заявление обратно. Зачем тебе скандал? Он не украсит ни тебя, ни нас. Раз ты перешла в разнорабочие, значит, ты потихоньку и выбудешь — никто за этим не следит…
Мне было жалко смотреть на отца. Мое заявление его окончательно добило. Он член партии и даже является членом партийного бюро. Мне стало жалко отца. Я сказала:
— Хорошо. Я подумаю.
Когда я сказала эти слова, он как с цепи сорвался. Я его сроду не видела таким.
— Ты еще будешь думать? Ты будешь еще решать? Да кто ты такая, чтобы издеваться над нами?!
Отец держал в руках чайник, и он этим чайником так запустил, нет, не в меня, в стену, что брызги кипятка долетели до моих рук, я вскрикнула, а он еще что-то швырнул в стенку и орал как бешеный:
— Идиотка! Скотина! Кто ты такая, чтобы издеваться?!
Я схватила кое-какие вещи и быстро скатилась с лестницы, едва не сбив с ног соседку с собачкой. Вечером я позвонила маме:
— Я не приду ночевать. Совсем поссорилась с отцом.
Мать плакала. Потом объявила, что отец ей все объяснил. Мне стало жалко мать, и я пообещала никуда не уходить. А отец как в воду канул. Он и раньше исчезал, и мы все к этому привыкли. Привыкли отвечать на постоянные звонки: "Папы нет дома. Он будет поздно", — а утром говорить одно и то же: "Папа ушел на работу. Позвоните вечером". Иногда мама спрашивала: "Что передать? Он будет поздно. Он вам позвонит", — и записывала в блокнот всех, кто звонил. У меня на эту игру не хватало терпения, и я всегда говорила: "Его нет". Иногда отец звонил и, не здороваясь, спрашивал: "Там мне ничего нет срочного?" Мама совершенно спокойно называла, кто ему звонил, он выслушивал, а потом говорил: "Ну пока".
Теперь отца снова не стало, и мама не очень огорчилась. Мне она ничего не сказала. Я люблю маму за эту великую терпеливость. Мне кажется, что она похожа сразу на всех женщин мира. Вы когда-то говорили, что есть у настоящих людей чувство всеобщего. Так вот, у моей мамы особенно развито это чувство. Она всегда выше суеты. Выше такого мелочного и рыночного, как вы говорите, барахтанья в собственных недоразумениях. И она меня понимает. Сегодня, когда я опаздывала утром в свой кинематограф, она так грустно смотрела на меня, что я чуть не разревелась. Забилась в уголочек полупустого троллейбуса между средней дверью и стоящими впереди креслами, уткнулась в стекло, и так хорошо стало мне, что я едва не проехала свою остановку. А на улице еще совсем темно, и только отдельные пешеходы ежатся. Я открываю собственным ключом дверь и замираю на несколько секунд — боюсь идти дальше. Знаю, что совсем одна в огромном кинотеатре, и боюсь, страх пронизывает все тело, кажется, что вот-вот кто-то меня схватит за руку или за лицо. Шарю рукой, ищу лихорадочно выключатель: первый, второй, третий — и, наконец, светло и спокойно. А времени ни секунды. Надо успеть убрать до прихода первых зрителей. Я молниеносно переодеваюсь — на это уходит не больше двух минут. Хватаю ведра, веник, бегу за водой через весь вестибюль, через холл "Красного зала", спускаюсь еще по маленькой лестнице, потом еще две двери и — вот он, кран. Мне легко и весело, я спрыгиваю с последней ступеньки, набираю воду, а вот назад с ведрами идти ужасно непривычно, тяжело. Ноги торопятся, а ведра не дают спешить. Руки напрягаются, тоже хотят быстрее, а ведра, эти противные ведра, будто издеваются, раскачиваются, и плюх — часть воды на лестнице. Но это я вытру потом, в самом конце работы, потому что еще не раз мне придется спускаться за водой. А сейчас я несу ведра в свой зал. Он называется "Синий". Там все синее: синие кресла, синие панели, синий тяжелый занавес. Для того чтобы убрать это синее царство, сначала надо поднять сиденья у кресел. Эту процедуру я называю "пять минут грохота". Сиденья падают с таким отрывным громким стуком, что даже после последнего кресла еще минуту гул громыханья не покидает тебя. Наконец, все поднято: зал пересечен длинными плоскими рядами. И только ручки у кресел нарушают новый геометрический узор. Их никуда ни поднимешь, ни опустишь, ни вкрутишь, ни выкрутишь, с ними ничего нельзя сделать. Ну для чего они нужны? На них, мне кажется, никто никогда не облокачивается, потому что они узкие. Я подметаю между рядами и все время забываю про них. А они пользуются моей торопливой забывчивостью и всякий раз больно, врезаются мне в бедра. У меня на теле целая полоса синяков от этих ручек. Если бы они были чуть покороче и менее острые, ничего бы этого не было. А они сделаны как раз такими, чтобы больно жалить меня. Я их ненавижу. И всю жизнь буду ненавидеть. Это у меня теперь такой юмор, а не брюзжание.
Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: "Ну и дура же ты!" А теперь хвалю: "Ай да молодец ты, Колесова!" Вы даже не представляете, какое же это счастье — ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф — моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто — убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам "Космоса". Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять — пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. "Но как же быть с темнотой? — думала я. — Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?" Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из "Красного зала", Гертрудой Васильевной.
— Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
— А ну пойдем ко мне. — Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок. — Это тебе.
— Я её, пожалуй, напополам разрежу, — сказала я.
— Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
— Я такую большую тряпку не выжму.
— Я раньше тоже так думала.
Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже — мы, уборщицы. На втором — билетерши. На третьем — совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом — директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
— Не мешаю?
— Нет, — кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
— Мать, закусить у тебя ничего не найдется? — спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
— Выпейте с нами, Любаша, — попросил он ласково.
— Не пью. Никогда не пила, — ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
— Ну так просто е нами посидите, — еще ласковее попросил Женя.
— Мне, мальчики, некогда, — ответила я.
Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки".
После забастовки мы перестали быть научными сотрудниками в чистом виде. Члены лаборатории должны были полдня вкалывать, а потом уже заниматься теоретическими и историческими проблемами гармонического развития личности. Я много размышлял над тем, как же это нам удается совмещать в себе невероятный цинизм и веру в нечто лучшее, нравственное и прогрессивное. Никольский успокаивал: "Нам нужно выжить, чтобы бороться и победить". Лапшин прибавлял: "Надо быть реалистом. Ложь не прилипнет к честному и чистому нутру. Отмоемся". Но я чувствовал: не отмыться нам. Предавший себя однажды расплачивается всю жизнь.
И еще одно предательство по отношению к самим себе, к тем, кто был еще в более худшем, а точнее, в невыносимом положении. Мы каждый день видели, как на наших глазах чахнут и умирают обиженники, как их дуплят, лупят, как измываются над ними, заставляя выполнять самую грязную работу. Число этих обиженников росло с каждым днем. Каждый неугодный становился обиженником. Здоровый маколлистский коллектив всякий раз выбрасывал из своих недр неугодных, растаптывал их, показывая, что так будет с каждым, кто будет мешать поступательному движению к начертанным рубежам.
В подвале был вывешен новый лозунг: "Вперед, к сияющим маколлистским вершинам!" Глядя на транспарант, мы даже не улыбались. Маколлизм был нашей действительностью. Он вошел в наши души. Въелся в ткань сердца, что-то выместил оттуда, соединился со страхом, облекся в цинизм — одним словом, прижился.
Мы были сущими паразитами, гуманитариями на самой низшей ступени. Мы были творцами дозволенной лжи, которая, однако же, носила диссидентский характер. Собственно, как выразился Никольский, и Заруба был своего рода диссидентствующим авторитаристом — явление, вдруг распространившееся по великой державе: диссидентствующая бюрократия, диссидентствующая автократия, номенклатура. Говорят, и по должностям рассасывалась эта категория новоявленных воителей: диссидентствующие министры, кэгэбисты, депутаты, разжиревшие на лжи литераторы. Не было диссидентов только среди прокуроров, фармацевтов и ассенизаторов. Наше диссидентствование тоже носило гуманитарно-паразитарный характер. Мы профессионализировались в паразитизме, как и тысячи гуманитариев, которые жили пока на воле и о перевоспитании которых так мечтал великий реформатор Заруба.
Мы жили за счет черной массы, именуемой народом, массы, впрочем, отчужденной от народа и брошенной в пасть этого дикого ада, где властвовали чудовища типа Багамюка и Зарубы, в чьих повадках, наклонностях я неизбежно видел тех тоталитарнотов, которые занимали более высокие посты. Мы обслуживали ложью. Мы изощрялись в развитии теоретических позиций, зная, что если мы не так что-то сформулируем, то получим за нашу плохо "зробленную" работу очень хорошую трепку. Больше того, нам постоянно намекали и на возможность превратиться в обиженников, то есть оказаться на самом дне бездны.
И мы старались. Я всякий раз думал про себя о том, почему те "великие страдальцы" готовы были подписать любые бумаги, лишь бы избегнуть той жуткой кары, на какую способен лишь освобожденный от христианских чувств пролетарский норов, озлобленный и безумствующий. Мы добросовестно писали доклады, сценарии, статьи, вычерчивали сложные и красочные диаграммы, схемы и прочую наглядность. Везде, как и положено, мы отражали рост. Рост сознательности и производительности труда, рост качества (это слово любил Заруба) отношений, воспитанности, патриотизма, санитарии, общественной активности, клубной работы, самоуправления. Всюду пристегивалось качество. Везде говорилось о качественных показателях. В ходу были такие сочетания слов: "качество эффективности", "качество контроля", "кривая качества", "диапазон качества", "качество индивидуальной работы". Когда мы попались с тем треклятым бензином, то есть с самогоном, Заруба сказал:
— Качественные показатели резко упали в нашей колонии!
Зарубе удалось замять дело. Он, правда, нас наказал. Трое суток ареста дал и поручил выполнить сложную и неприятную работу: распутать горы веревок и шпагата, а затем уже из распутанного сплести сети, или, как он говорил, "подсетники", которые наращивались на другие сети, — одним словом, он знал, что мы должны были сплести.
После забастовки нас опять наказали за то, что мы были недостаточно активны в процессе развития демократических движений: плохо работали в забастовочном комитете, слабо выкрикивали лозунги и демократические требования. Наше поведение было признано двурушническим.
— Когда коллектив живет идеями свободы, к двурушникам надо проявлять особую нетерпимость, — пояснил Заруба и сунул нам за пассивность три наряда вне очереди. Так мы оказались в подвальном карцере, где должны были распутывать новые веревки, а между делом заниматься историческими изысканиями истоков маколлизма.
Мы приняли наказание, как того и требовал Заруба, героически. Заруба пояснил на построении:
— В коммунистическом воспитании есть принцип — наказывать лучших! Но, будучи наказанными, они будут еще сильнее любить наш коллектив, еще лучше будут выполнять поручения.
И мы вместе со всеми кричали: "Ура!"
Мы жили ложью, жалобами, обидами и оскорблениями — и это считалось нормой. В нашем межличностном общении сложился некий идеологический цинизм, которым мы прикрывали свою безысходность.
— Итак, заседание лаборатории считаю открытым, — объявил Лапшин после обеда, когда значительная часть нашего плана по распутыванию веревок была качественно выполнена. — Сегодня мы остановимся на важнейших методологических проблемах философско-исторического порядка…
Мы сидели вчетвером, и, если бы не голодный паек да Квакин, все было бы терпимым.
Квакин то и дело встревал в разговор, я не выдержал и сказал ему:
— Квакин, будешь скверно вести себя — задушим.
— Как задушим? — удивился Квакин. Удивился потому, что я взял на себя несвойственную мне роль. Это Багамюк или Серов могли душить, а чтобы Степнов или Лапшин — это не по правилам.
— Задушим так, как задушили Льва Борисовича Каменева, первого председателя ВЦИК нашей страны.
— Первым председателем был Яков Михайлович Свердлов, — поправил Квакин. — А Каменева не задушили, а расстреляли, как врага народа.
— Вот и мы тебя расстреляем, как врага народа, если будешь мешать нам…
— Все что хотите делайте, а про политику не дам вам разговоры вести. Не положено.
— Ах ты сучара! — завопил Лапшин и набросил на Квакина сеть, стянул ее вокруг шеи бывшего партийного работника так сильно, что Квакин зашипел, выпучив глаза.
— Делайте что хотите, только оставьте в покое, — смирился он. — Я же о вас и думаю.
— О нас партия думает, дорогой, — сказал Лапшин и продолжал начатый раньше разговор:- Если хотите знать мое мнение, то оно сводится к тому, что сталинская ситуация нашла в нас некоторое свое продолжение…
— Почему некоторое? Еще полгода назад я говорил так: "Все то же самое, только не сажают", а теперь я говорю: "Все то же самое, только лагеря посовременнее". Это первое, — сказал Никольский. — А второе состоит в том, что мы сталинисты второго поколения. Мы образуем социальность более мерзкую, более изощренную…
— Вы себя считаете сталинистом? — спросил удивленно Лапшин.
— И вас тоже, — ответил Никольский. — Я согласен со Степновым. Мы считаем себя будто бы самыми лучшими. Я подчеркиваю — будто бы. У нас все будто бы. Мы и верим будто бы в коллективность, а на самом деле утверждаем суррогаты общения, потому что готовы за свое собственное глотку другому перегрызть. Понимаете, я раньше думал, что благо нашей жизни состоит в том, что мы ценою жертв избавились от собственнических инстинктов, а на самом деле они лишь преобразовались. Собственничество и эгоизм стали иными — паразитарными, мы хотим урывать от государства, от коллектива, в котором работаем, от близких и даже от родных. Микробы суррогатов коллективности проникли во все артерии нашего организма, поразили мозг и душу и образовали, таким образом, новое существо, которое я бы назвал безличником, или гомо суррогатус. Этот гомо удивительно приспосабливаем к любой конъюнктуре, к любым социальным условиям, и самое главное — к любым мучениям.
Второе "будто бы" производное от коллективности — это квазидемократия. Она фикция свободы, потому что каждый лишен возможности выбирать. Люди поставлены в положение монологических отношений. Над каждым властвует диктат одной персоны, в руках которой главное оружие — коллективы и коллективность, подкрепленные тюрьмами и судами. Антидемократизм состоит в том, что подавляющее меньшинство эксплуатирует поголовное большинство, присваивает себе незаслуженные и незаработанные ценности, не дает возможности этому большинству не только проявлять инициативу, но и вообще что-либо говорить от своего имени. На страже такого правопорядка стоят армия, тюрьмы, лагеря, продажные профсоюзы, зажравшаяся партия и еще множество всяких прихвостней, которые за небольшую подачку готовы уничтожить или оклеветать любого человека, выступающего за правду и справедливость.
— Ох, хлопцы, не то вы говорите, — протянул Квакин очень и очень жалостно. — Ну про демократию ладно, но партию и профсоюзы зачем же трогать? Не к добру вас приведут такие рассуждения…
— Цыц! — закричал Лапшин и полез было к Квакину с сетью, но тот замахал руками, причитая: "Не буду, не буду больше…"
— Третье "будто бы", — продолжал Никольский, — это единство, а на самом деле раздор и вражда. Заметьте, вся борьба Сталина направлена была на то, чтобы создать единство партии. Он всюду орал, на всех пленумах, совещаниях, съездах: "Нам единство партии надо хранить! Только единство, только монолит!"- а для этого сколачивал блоки и группы. Помните, в самом начале, несмотря на обоюдную неприязнь, он блокировался с Троцким против Ленина, затем с Лениным против Троцкого. После смерти Ленина он сколачивает мощный блок с Каменевым, Зиновьевым, а затем с Бухариным.
— Авторхановский вариант, — сказал я. — Тут все не совсем так. Дело в том, что мы не учитываем социально-культурный уровень тех людей, которые оказались у власти. Мы не учитываем психологические законы единения людей. Не учитываем роль ценностей, вкусов, традиций, нравственных норм и, наконец, психофизических состояний людей, пришедших к власти. С одной стороны, были люди, я бы сказал, белой кости. Троцкий — сын капиталиста, получивший блистательное воспитание и образование, нервный, капризный, самолюбивый, талантливый, холерический, не терпящий бескультурья. Каменев — литератор, натура поэтическая, рефлексирующая, интеллигент, человек большого мужества, Бухарин — утонченная мечтательность, сентиментальность, рафинированный ум, человек, владеющий несколькими языками, живописец, философ несколько кабинетного склада, личность, способная наслаждаться долгими часами закатом солнца или полетом птиц, любящий животных, как и все живое и прекрасное на этой земле. То же можно сказать и о Зиновьеве, Рыкове, Пятакове, Сокольникове, Рудзутаке, Тухачевском, Уборевиче и многих других. Почему я против авторхановской трактовки технологии власти? Только по одной причине. Авторханов не учитывает действительного значения такого явления, каким была порожденная революцией диктатура групп. И Сталин шел не вслед за основоположниками. Он создал свою практическую модель диктатуры: повсюду, в городах и селах, в аулах и деревнях, — отряды, ячейки, боевые группы. Он постоянно настаивал на том, что раз диктатура — значит, у власти должны быть низы: комиссары, командиры, уполномоченные, председатели, секретари, им неограниченная власть: рубить головы, конфисковывать имущество, выселять, сажать в тюрьмы, пытать, вешать. Первые семь лет аппаратной работы — и вся страна была опоясана групповыми людьми особого назначения. На Четырнадцатом съезде партии Каменеву было бесполезно сопротивляться или выступать против Сталина. Съезд состоял из групп, хорошо проинструктированных Сталиным и его помощниками. Так, донецкой делегацией руководил Моисеенко, который с места выкрикивал против Каменева разные гадости, не давал ему говорить. Моисеенко, бывший студент медицинского института, пьяница и развратник, сделал все, что от него требовалось. Кстати, его делегация от шахтеров Донбасса расположилась между московской и петроградской группами: обученные "шахтеры" орали направо и налево. Естественно, их поддержали другие группы. Потом, когда Моисеенко сыграл свою роль, его тут же убрали, но это уже было потом, когда Сталину потребовались другие, более интеллигентные групповые лидеры. Он, не скрывая, подчеркивал: "Мы используем знания вшивой интеллигенции, но власти им не дадим. Мы, рабочие и крестьяне, завоевали власть и хотим ею распоряжаться в своих интересах". И исходя из этой посылки он создает теневой блок, неконцептуальный блок, блок пешек, способных в любую минуту пробраться к заветной черте, чтобы стать турами, королевами, офицерами и слонами. Он, Сталин, только для себя оставляет место короля. Пешка не может и не должна претендовать на королевское место. А теперь смотрите, кто входит в этот теневой блок, в эту лидирующую группу: Ворошилов, Калинин, Андреев, Шкирятов, Молотов, Каганович, Шверник, Микоян, Жданов, Мануильский и другие… Заметьте, эта группа постоянно выступает на съездах и пленумах, постоянно занимает сталинскую позицию, и эта группа не уничтожается Сталиным. Напротив, она до последних дней стоит у власти, ведет организаторскую работу, в которой как раз и состоит вся суть технологии власти. Кстати, ни один советолог, ни один наш современный исследователь не касался того, какую роль выполнял этот теневой блок во всем государственном устройстве нового мира.
— Никакой роли, — возразил тут же Лапшин. — Какую роль могут выполнять пешки?
— А вот тут ты ошибаешься, — сказал я. — Дело в том, что в системе оборотнических отношений все меняется местами. Теневая пешка на самом деле не есть пешка. Она одновременно и слон, и королева, и офицер. Она и прокурор, и судья, и законодатель, и командарм, и глава капитала. Она обладает почти всеми полномочиями короля: казнить или жаловать. Заметьте, Сталин лично подписывал удостоверения личности своим доверенным людям. У каждого министра, крупного государственного деятеля было удостоверение с его личной подписью. Эта подпись стоила больше чем должность, больше чем награда. Эта подпись означала власть. Почти неконтролируемую власть. Власть в своем регионе, отрасли, ведомстве. Власть плюс доступ во все инстанции. Доступ в личные хоромы вождя, в Кремль, в правительство, в ЦК.
— И сколько удостоверений он подписывал?
— Думается, не больше двухсот. И делал он это с величайшим удовлетворением. Мне довелось однажды рассматривать подпись Сталина на одном из таких удостоверений. Каждая буковка выписана с любовью. Ощущается, что автограф ставился неторопливо. Обстоятельно. Буква "И", затем точка, а затем каждая буква отработанным росчерком. Специалисты по почерку определили бы, что хозяин автографа обладает железным спокойствием, крепостью души и уверенностью в завтрашнем дне. Все эти "добродетели" были тоже оборотническими, поскольку ни у кого не было ни уверенности в завтрашнем дне, ни крепости души, ни железного спокойствия. Но все, подражая ему, именно эти "добродетели" развивали в себе, воспитывали, наращивали силу. Каждый не задумываясь готов был умереть за те ценности, которые складывались в клане макро и микровождей. Мыслить Сталина как инфернальный феномен, как человека преисподней, ада, потустороннего мира — это еще одна мистификация. Да, он не имеет аналога в истории мировой технологии власти, поскольку никогда сверху не задавалась такая структура общества, расчлененная на кланы, группы, подгруппы, банды, союзы, общества, коллективы. Образовался своего рода группоцентризм, породивший группового человека, человека, отрезанного от общечеловеческих ценностей групповым сознанием, групповыми формами защиты своей жизни, групповыми ценностями, которые подменили величайшие ценности человечества. И весь парадокс состоял опять же в оборотничестве, ибо групповые люди лгали, утверждая, что они опираются на всемирно-исторические ценности, на мировую культуру, являются ее наследниками. Парадокс состоит в том, что любая великая ценность немедленно материализовалась, идеальное становилось материальным таким образом: скажем, такая идея, как гуманизм, немедленно превращалась в петлю, с помощью которой удавливались миллионы невинных людей, или, скажем, такая ценность, как мужество, — оно становилось отличным мечом, с помощью которого отсекались головы инакомыслящих, а такие добродетели, как патриотизм, интернационализм, доброта, совесть, красота, обращались в снаряды, пули, бомбы, с помощью которых расстреливались, взрывались, уничтожались все те, кто осмеливался восстать против несправедливости. В 1937 году, если заглянуть в периодическую печать этого года, особенный акцент делался на воспитании гуманизма, коллективизма, дружбы, оптимизма. Особенно был ценен здоровый оптимизм. И Макаренко не случайно выдвигает идею воспитания на мажоре: "Не пищать!" — что бы ни произошло, что бы ни случилось, будь веселым, смейся даже тогда, когда рядом с тобой кто-то не выдержал, покончил с собой, не по пути нам с ним, будь он проклят, этот хлюпик! Наша группа, или наш коллектив, или наше предприятие в фанфарном марше будет идти к начертанным высотам. Эти высоты начертаны Им. И по Его велению миллионы микровождей, миллионы лидеров групп и коллективов, что, впрочем, одно и то же, будут ориентировать своих подопечных на эти высоты, будут несгибаемо вести людей…
— И что ж тут плохого? Что тут плохого в этом, позвольте вас спросить? — это Квакин не выдержал. Перебил. Лапшин на этот раз не сказал ему "цыц", не одернул, напротив, поддержал:
— А что, вопрос поставлен, надо ответить. Авдитур алтера парс.
— Ответ здесь прост. А точнее, и прост и сложен. Первое: к вершинам — по трупам. Двадцать миллионов жертв — трагедия наших народов. И второе: за несколько десятилетий разрушена экономика и нанесен непоправимый моральный ущерб…
— Но социализм-то построен? — снова сказал Квакин.
— Вот он, наш социализм, Квакин. Мы с тобой обманули Зарубу, хотя он отлично знает, что мы его не обманывали. Он знает, потому что он в одной банде с Багамюком, а мы пешки, не теневые, а настоящие, мы мусор, которым можно заткнуть щели или выбросить завтра на свалку. Сегодня вечером Багамюк постарается нам передать пожрать за то, что мы с тобой, Квакин, обманули социализм, предали его. Ты ведь предатель, Квакин! Ты обманываешь партию и народ. Ты здесь совершил преступление и намеревался его скрыть. И сейчас скрываешь. У тебя не хватит сил пойти и сказать: "Я, Квакин, последняя сволочь, иду на поводу у таких гадов, какими являются Багамюк и Заруба, которые заодно…"
— А чего на меня ты все валишь? — обиделся Квакин.
— Валю потому, что ты пытаешься защищать ложь и несправедливость.
— Я думаю, что ты неправ, — перебил меня Лапшин. — Не один Квакин предатель. Я теперь убежден в том, что все мы тоже предатели, потому что каждый из нас и есть групповой человек, групповой отброс, поскольку готов был всегда защищать то, что отвечает духу сталинизма или маколлизма — это одно и то же.
— А вы знаете, — сказал Никольский, — я об этом где-то читал. И совсем недавно. Я не помню автора статьи, это точно был историк, который писал примерно следующее. Сталин как раз и есть тот человек, который приготовил нам нынешнюю роль в мире и ввел нас волей-неволей в такой социальный контекст, где неминуемы катастрофы: экономические, национальные, политические. Именно катастрофы. И вопрос стоит так: либо мы избавимся от сталинизма, либо погибнем от всевозможных новых катастроф. Среди всех названных катастроф, я помню, автор на первом месте называет катастрофы политические, основы которых закладывались много десятилетий назад: сама идея выдвижения бесконечно кровавой, беспощадной борьбы, — вспомним лозунг: "Кто кого!" — война в партии, война среди военных, война в экономике, война под флагом защиты ленинизма, когда якобы в борьбе с троцкизмом уничтожены были все члены ленинского Политбюро, затем кровавая междоусобица в деревне — это новая социальная драма, когда миллионы крестьян были уничтожены, а страна лишилась хлеба, и свертывание нэпа — это тоже катастрофа, итог коллективной слабости, поражение умов, победа "ортодоксов и эпигонов". Сталин был мастер выжимать из драматических событий выгоду: в новом кровопролитии он лишь утверждался. Он шагал напролом, по-черному, в противовес ленинской гибкости, умению взвешивать все шаги сложнейшей стратегии. Ведь нэп был всего лишь первым шагом перестройки, а дальше предполагалось национальное согласие, коллективный фермер, автономия культуры, индустриализация не за счет безжалостной эксплуатации деревни, а за счет развития экономической программы, рассчитанной на десятилетия, на преодоление войны с буржуазией, на экономическое сотрудничество с нею. Кстати, и Троцкий, и Ленин выдвигали идею сотрудничества с развитыми капиталистическими странами. Сталинский железный занавес напрочь уничтожал всякие необходимые контакты с Западом, с Соединенными Штатами.
— Насколько я помню из прошлого, ты нам излагаешь сейчас троцкистско-бухаринский вариант построения социализма: фермер, коллективное и индивидуальное крестьянское хозяйство, врастание капитализма в социализм, концессии, новые вариации нэпа — это же все чистейший троцкизм.
— Бухаринского толка, — сказал я. — Поскольку Бухарин ратовал за прекращение гражданской войны. И я бы все-таки здесь отделил Бухарина от Троцкого, и вот почему. У меня создается такое впечатление, что Сталин многие негативные идеи Троцкого взял на вооружение, например идею эксплуатации деревни, идею беспощадности военного коммунизма и, наконец, главное, в чем попрекал его Ленин, идею создания административно-бюрократического аппарата. Не случайно многие говорят о том, что приди Троцкий к власти — было бы лучше.
— Троцкий никогда бы не мог прийти к власти. Так же как Каменев, Зиновьев, Радек и многие другие, — заметил Никольский.
— Потому что они были евреями?
— Тогда антисемитизма не было, — заметил Лапшин.
— Антисемитизм был и будет, — ответил Никольский. — Я всегда в самой дружеской нееврейской среде ощущал себя евреем и всегда, когда я входил в эту среду, ощущал то, как неловко становится всем оттого, что к ним пришел еврей: они начинают чего-то побаиваться, говорят по-другому, осторожничают и постоянно поглядывают на меня.
— И среди нас ты тоже так себя ощущаешь? — спросил Лапшин.
— Конечно, — и он машинально посмотрел на Квакина.
— А для меня все одинаковы, хоть жиды, или хохлы, или кацапы, — сказал Квакин, не стараясь глядеть на нас. Никольский мрачно усмехнулся:
— Уравниловка, отнюдь не уравнивающая всех. Так что Троцкий, несмотря на то что был организатором восстания, не мог быть поставлен у власти. Он был жидом среди кацапов и хохлов. Ну и, конечно же, главное — социальный момент. Сталин, плебей по духу, по манерам, культуре, вкусам, тяготился своим плебейством, ощущал себя неравным в среде лидеров-интеллигентов. Над Кобой подтрунивали, посмеивались. Тот же Каменев, знавший прекрасно русскую и европейскую поэзию, не мог принять темного Сталина, которому были чужды интонации Рембо, Блока, Бодлера и Брюсова. Сталин изо всех сил стремился наверстать упущенное: читал по ночам, беседовал о культуре с другими, но он не знал языков, да и основы культурной не было. Сталин изначально ненавидел еврейских лидеров революции, как ненавидел он и образованнейшего теоретика Бухарина, хорошо знавшего философские и экономические течения мира.
— А говорят, и Сталин был грузинским евреем, — это Квакин вставил.
— Вот вам еще один пример антисемитизма, — тихо проговорил Никольский. — Кстати, насчет оборотничества я не согласен. Явление сталинизма основывается на искаженной силе веры и любви. Я снова хочу вернуться к автору той статьи, о которой я уже говорил. Неизвестно, что притягивало к Сталину таких людей, как Каменев, Бухарин, Мандельштам, Платонов, Булгаков. Что их влекло? Этот список имен можно было бы продолжить. Предвижу возражения: "Что за чушь! Что значит влекло?"
А вот не чушь! Влечение было столь сильным и столь мефистофельски-предательским, что не одна личность, а целые народы оказались плененными сталинизмом, другого слова не могу придумать, хотя и оно не выражает сути той атмосферы, которая творилась вовсе не от имени одной личности, даже понятие культа личности Сталина здесь неприемлемо, поскольку здесь речь идет о своеобразии нравственного, политического и социально-психологического конформизма, способного создать в мгновение ока и массовый психоз, и тоталитаризм, и целые системы авторитарных кланов групп и группировок с административно-бюрократическими лидерами, помощниками, аппаратами, способными вести многие годы "перманентную гражданскую войну", в результате которой вспыхивают повсюду шекспировские ситуации, цена которых — миллионы жертв. Говорят, Сталин победил потому, что уничтожил способ диалогического мышления, заменил этот способ бездумной верой, безальтернативным приятием любого тезиса, любого практического решения, которые он выдвигал.
— Тут тоже не совсем так, — сказал я. — Попытка все свести к способу мышления — версия несостоятельная. Диктатор всегда монологичен, но Сталин был все-таки особого типа диктатор. Он всегда выдвигал альтернативы. Больше того, альтернативность была методом его так называемой железной логики, с помощью которой он уничтожал, умерщвлял, разлагал, заставлял верить себе, любить себя.
Квакин определенно решил сорвать наше теоретическое занятие. Он покашливал, постанывал, выкрикивал реплики. Я продолжал размышлять вслух, боясь сбиться с мысли:
— Трагический предсмертный опыт Каменева, Бухарина, Зиновьева, Радека, Пятакова и других — это не только сдача позиций это и откровенное признание своей вины, это насильственное, "чистосердечное" сознательное принятие сталинизма как человеческой веры, которая уже петлей была накинута на их шеи, и сорвать эту петлю не было сил, и был единственный шанс прокричать вслух о готовящемся злодеянии, но этот шанс был ими отвергнут… И теперь очевидно: они уступили вовсе не партии, а уступили прямолинейному невежеству, уступили антиленинскому курсу, повернули назад, да так лихо, что, пробежав галопом по всем цивилизациям и укладам, оказались у истоков рабства, где нет альтернатив, оказались в обнимку с гуннами, где главный выбор — дикий призыв к бездумному насилию, оказались в средневековье, где рядом с инквизицией и Орденом меченосцев — уничтожение инакомыслия, оказались перед самой бездной, перед преисподней…
— Кстати, в одной из сталинских работ таки прорвалась его главная мысль — создать партию по типу Ордена меченосцев. Может быть, инквизиторская практика как раз и была тем аналогом власти, о котором так хорошо знал Сталин из одиннадцатилетнего обучения в горийской и тифлисской духовных семинариях.
— Нет, я все же не могу выдержать, хлопцы, — сказал Квакин, приподымаясь и отбрасывая от себя спутанные веревки. — Для чего он вам нужен, этот Сталин? Его уже давно нету, а вы все талдычите, что он во всем виноват, все валите на него. Вы же давно отреклись, стали, можно сказать, диссидентами…
Никто не удивился квакинскому замечанию. Никто его и в этот раз не одернул. Лапшин даже по-доброму улыбнулся. Сказал:
— Отречься — просто. Это будет внешнее отречение. Кажущееся освобождение. Отрекаясь от Сталина, мы обретаем легкость, но эта легкость незнания себя! Это свобода от всего, чем мучилась наша культура. Это свобода от проблем спасения и очищения. Я всегда думаю о тех сложных и ядовитых щупальцах, которые протянулись к нашим душам от тех сталинских времен к нам сегодняшним, стоящим на краю бездны (я о ней специально буду говорить дальше), неуверенным в том, сколько же или, точнее, как долго продлится этот мир, эта жизнь, эта обретенная нами свобода. Но коль она еще есть, коль она не погасла, коль она трепещет в нашем сердце, то хочется все же войти в ее глубины, чтобы хоть чем-то помочь и самим себе, и другим, и, кто знает, человечеству. То есть фактически выходит так: отречься от Сталина мы не можем, поскольку не можем отречься от самих себя. Я вам ни разу не сказал о том, что я был с детства самым ярым сталинистом. Какие бы праздники ни отмечались в нашем доме — первый тост всегда был за Сталина. Мне дважды довелось разговаривать с ним…
Этот поворот разговора был столь неожиданным, что даже Квакин не выдержал, привстал и присмирел, а потом, будто опомнившись, сказал:
— Ну и мастер ты свистеть, Лапшин.
— А когда отца забрали, все в нашем доме изменилось, — продолжал Лапшин. — В нашем доме поселился страх. Потом нас выгнали из квартиры, но страх все равно за нами переехал в крохотную комнату коммунальной квартиры. Страх преследовал меня и брата, мать и ее сестру. Мы ругались между собой, потому что нас давил страх. Мы винили отца, считая, что он все же в чем-то виноват. Иногда этот страх рождал агрессию, гнев, и мне казалось, что я готов кого-нибудь убить… Я до сих пор не знаю, что тогда со мною происходило.
— Поразительно! — неожиданно сказал я. — Это же типичная фрупривация.
— Что это такое? — спросил Никольский.
— Я расскажу… — Они приготовились слушать, но тут загремели засовы, и на пороге нашей камеры появился Заруба…
"После того случая в мою душу закрался страх. Я даже придумала новый психологический термин — фрупривация. Этот термин образовался в моей голове от двух других — депривация и фрустрация. Вообще меня оба эти понятия очень интересуют. Если бы я занялась чем-нибудь в психологии или в педагогике, так это проблемами снятия депривации. Я размышляю так: психическая депривация возникает тогда, когда человека преследуют изоляцией и не предоставляют возможностей удовлетворять свои человеческие потребности. Эти состояния сопровождаются гнетущей тревожностью, гневом, агрессивностью. Мне кажется, что депривационная ситуация отличается тем, что человек поражается изнутри. У него травмируется подсознание. Типичная ситуация: дети, не знавшие материнских ласк, становятся жестокими и злыми, агрессивными и тоскливо-отчаянными. Депривация может и не сопровождаться агрессией. Лишенный ласки ребенок тупеет, тускнеет, становится жестоким. Он не знает причин своих поражений. Он и человеческих ласк боится. Он боится других людей. Боится и ненавидит. Его подсознание помнит обиды и ущербы, нанесенные ему. При фрустрациях обидчик очевиден. Зло здесь наяву. А что касается моего состояния, которое я назвала фрупривацией, то здесь явная смесь сознательного и подсознательного. В детстве, я уж не знаю по каким причинам, со мной очень жестко обращался отец. Он, должно быть, не любил маму и вымещал на мне свою неприязнь к ней. Он больно хватал меня за руки, бросал со всей силы в холодную реку, при этом сам хохотал как припадочный и кричал: "Мы советские дети и ничего не боимся!" — по утрам, когда я дико хотела спать, он срывал с меня одеяло и брызгал водой и тоже хохотал как сумасшедший. Мама все это видела, но никогда и слова не произносила в мою защиту. Если бы она это сделала, то отец вылил бы на нее ушат грязи: "Ты хочешь вырастить белоручку, незащищенное существо, чтобы потом мучиться и чтобы она сама мучилась!" Я всякий раз, когда это было возможным, убегала от родителей, забивалась куда-нибудь в уголочек: сама себя депривировала. Что я хочу сказать? В каждом из нас в той или иной мере живет депривационный мотив. Я отказывалась играть, от тех полезных и развивающих игрушек, которыми меня пичкал отец. Я предпочитала игрушки, которые находились, как и я, в загнанном, обиженном положении. Это были старые куклы, которые я находила бог знает где. Я их отмывала, отчищала. Шила им новые платьица, подкрашивала глазки и тщательно прятала их от отцовских глаз. Кстати, я не согласна с таким объяснением различия двух понятий: будто фрустрация происходит оттого, что у ребенка отнимают его любимую игрушку, а депривация возникает, если ребенку вообще запрещают играть, и будто длительная фрустрация переходит в депривацию. В такой закономерности, думается мне, подмечены лишь внешние характеристики явления. Моя детская депривация была связана главным образом с отторжением меня как личности, с подавлением меня как живого существа. Дело даже не в игрушке и в игре, а в том негативно-озлобленно-ненавистном отношении, которое я ощущала, глядя на отца и даже на мать, не желавшую меня защитить от отца. Отец, если можно так сказать, генетически меня ненавидел. Он будто мне мстил за то, что я его приковывала к нелюбимой женщине. Мне кажется, что он даже хотел, чтобы я умерла. Я это почувствовала однажды, когда сильно болела. Он говорил какие-то жалостливые слова: "Ах, мой котеночек, моя зверюшеч-ка!" — а глаза его смеялись зло, и я очень хотела, чтобы он побыстрее ушел от меня. Однажды я спросила:
— Мама, а что, папа совсем нас не любит?
— Не задавай глупых вопросов, — ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать "отверженную дочку". Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
— Четвертной дай!
— Нет у меня!
— Есть! Говорю по-хорошему — дай!
— Делай что хочешь! — сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
— Нет, ты дашь мне четвертной.
Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
— Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
— Какого уровня? — спросила я.
— Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: "Она хрипит, она же грязная…"
— Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого…
Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою "старенькую доченьку" и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
— Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, "Синий зал" и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю — все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу — бегут люди: "Вора поймали!" Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь — я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари — сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда — нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра, — это примерно в половине второго, — так вижу его голубую куртку.
— Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
— Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
— Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
— Товарищ милиционер!
Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор… Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему "они" не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра — пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: "Ну и знакомые у тебя".
Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала".
Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания "Большевика", первое собрание сочинений Ленина — вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел — засесть за настоящую научную работу.
Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время — на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
— Я не мог не любить Сталина, — начал в тот день свой рассказ Лапшин. — Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать — культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: "Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!" Ему Дыбенко сказал о поручике: "Это храбрый человек, доказавший преданность революции".
Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: "Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого — вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!"
Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались — его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: "Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!" Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: "А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога — в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!"
Заметьте, — продолжал Лапшин, — у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику — двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: "Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком". Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение — это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
— Нет, хлопцы, — поднялся вдруг Квакин. — Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
— Я прошу зафиксировать в протоколе, — заорал вдруг Лапшин, — заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
— Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: "Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! — И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело. Квакин стал писать. — Там, кстати, свечка есть, — обратился ко мне Лапшин. — Поджарим бывшего партийного работника, если он не напишет признание.
Но поджаривать Квакина не пришлось. Он написал и о том, что замышлял поджог барака и административного здания, бросал в пищу гвозди и битое стекло, чтобы принести вред заключенным и сорвать выполнение плана. Когда Квакин закончил, поставил свою подпись и число, Лапшин сложил вчетверо лист бумаги и сказал:
— Вот теперь, кажется, Квакин, все в порядке.
Мы отпустили Квакина. Однако вид у него был решительный. Казалось, что если бы дверь не была заперта, он тут же пошел бы к Орехову, нашему оперу, и стал бы ему все рассказывать. Но дверь была заперта. Лапшин знал уже повадки Квакина, поэтому он, пользуясь своим ростом и силой, тоже встал, схватил Квакина за шиворот и прижал к стене.
— Не буду, никуда не пойду, пустите меня…
— Послушай, Квакин, а если мы втроем пойдем к Орехову и скажем ему, что ты здесь все это говорил, а не мы, да покажем твое признание, тебе несдобровать.
— Вам не поверят, — ответил Квакин.
— Как это не поверят? Нам троим не поверят, а тебе одному поверят? Как это?
— Поверят потому, что знают про мой и про ваш образ мыслей.
— А какой у тебя, Квакин, образ мыслей? У тебя же его вообще нету.
— У меня не антисоветский образ мыслей. Я люблю свою родину и готов жизнь отдать за нее. Вот так, дорогие мои.
— А ты считаешь, что мы не любим родину? Квакин посмотрел на Никольского.
— Я знаю, почему ты на меня уставился, Квакин, — сказал Никольский мрачно. — Я — пасынок в этой стране. Всегда ощущал себя пасынком. Потому что такие, как ты, мне никогда не верили. Но могу вам сказать: у меня нет другой родины. А любить эту мою родину такой, какая она есть, не могу. А для ее блага, Квакин, я старался, думаю, больше, чем ты…
— Значит, ты считаешь, что мы не любим родину, — это Лапшин сквозь зубы процедил. У него был такой вид, что он вот-вот накинется на бывшего пропагандиста и агитатора.
Квакин присел. Вид у него был жалкий. Лицо в глубоких бороздах потемнело. Голубоватые глаза будто слезились. Мне вдруг жалко стало Квакина. И я сказал:
— Мы групповые люди, потому что ненавидим друг друга. И Никольский неправ. Не только он пасынок в нашей стране. Все мы пасынки. Без отцов и без отчимов. И будем таковыми, пока не станем любить не вообще человека, а каждого, даже такого, как Квакин.
— Не уверен, что когда-нибудь у меня будет что-нибудь общее с этим мерзавцем, — бросил Лапшин в сторону Квакина.
— А вот это типично групповое явление. Отсюда и все беды…
— Что ты как попугай зарядил одно и то же: групповое, групповое! Могу сказать тебе, что я никогда не был групповым человеком. Я ни в один клан не входил…
— Все правильно, — сказал я спокойно. — Это лишний раз подтверждает исключительно групповой характер нашего социума. Ты не суетись, а лучше постарайся вникнуть. Социальная среда по своим группам разнородна, каждый микросоциум, скажем район или ведомство, делится на несколько слоев, это, разумеется, не ново, но вот в каждом слое есть определенные кланы и группы, которые сосуществуют как бы на равных. Как правило, этих групп или кланов три, четыре, но не больше пяти-шести, из них два наиболее сильных — они-то и делят между собой сферы влияния, блокируясь с менее сильными или более отдаленными образованиями, одна-две группы, как правило, создают себе статус как бы независимо от объединения, но на самом деле эта группа примыкает к наиболее сильным, лидирующим общностям. Во главе этих группировок стоят лидеры, имеющие своих помощников, не секретарей-исполнителей, а именно помощников-соратников, которые в случае необходимости вполне могут заменить отсутствующего лидера или выполнить то или иное поручение главы клана. У этих помощников-соратников есть свои соратники, у — которых, в свою очередь, есть на нижестоящем уровне свои подопечные-исполнители, свои действующие на равных. Внутри данного слоя идет постоянная борьба между группами, но группы всякий раз объединяются, если им угрожает опасность, идущая от притязаний соседствующих верхних или нижестоящих слоев. Группы тогда становятся монолитными: они готовы насмерть стоять, защищая свои общие интересы.
— А куда же ты меня подевал, не входящего ни в какие кланы? — иронически спросил Лапшин.
— Сейчас найдем и тебе место, дорогой, — сказал я. — Ты — изгой, потому что отвергнут всеми группами, в которых мог бы существовать. Другой, скажем квакинский, слой тебя не примет в свою команду, потому что ты ей противопоказан, и группы, так сказать, командного или пролетарского состава тоже тебя не возьмут к себе, потому что ты типичный выкидышный человек, как и я, впрочем, так что не волнуйся, господин философ, ты не одинок. Тут тоже своя закономерность. Чтобы группа чувствовала свою силу, она непременно должна выбрасывать из своей среды в никуда негодные элементы. Это вытеснение изгоев ей необходимо для самоутверждения, для того чтобы группа постоянно ощущала свою прочность, свою сплоченность.
— Но изгой не может определиться в другую группу?
— Как правило, нет. Собственно, изгой бывает двух типов. Первый тип изгоя — это тот, который не имеет своих людей, которому нечего защищать в этой жизни, который слаб духом. Такой тип изгоя может быть принят в другие группы и ценою многочисленных падений даже добиться некоторого успеха в этом "другом" клане. Что касается второго типа изгоя, к которому относится, в частности, товарищ Лапшин, то здесь дело посложнее. Он зарекомендовал себя как изгой-ястреб. Такому изгою пальца в рот не клади. Он постоянно вынашивает в себе идею реванша. Он, как правило, обладает недюжинными способностями, инициативен, предприимчив и даже талантлив и всеми своими личностными данными как бы несет в себе тенденцию противостоять любой группе. Он утверждает всегда "иные" ценности, "иную" мораль, "иные" установки на всю жизнь. О нем быстро распространяется молва: способный, но некоммуникабельный, талантливый, но скверный человек, хороший работник, но лучше с ним не работать! Пребывая в постоянном изгойстве, он приобретает себе различные крайне непривлекательные, даже болезненные качества: подозрительность, вспыльчивость или неспособность управлять своими чувствами и поведением. Изгои ходят вокруг кланов как побитые собаки. В них швыряют каменьями. Женщины их избегают. Мужчины не хотят с ними разговаривать, здороваться, садиться за один стол. Они обременительны для всех кланов. И когда они уж очень начинают мешать, что-нибудь придумывают, заметьте, здесь-то кланы как раз и объединяются. Но, как правило, один клан затевает войну с изгоем, чтобы либо добить его окончательно, либо изолировать, сбросить, скажем, вот в эту камеру или запереть в психушку.
— Постой, это же социально-психологическая структура по Морено?
— Совсем нет. Больше того, почти ничего общего. А еще точнее, прямо противоположная мореновской системе. У Морено люди объединялись по принципу симпатий. По этому же принципу негласно "избирался" лидер, устанавливалась иерархия мест. Здесь же группа или клан взаимодействует на основе принципа разобщенности. Не симпатии, а антипатии и даже ненависть объединяют людей. Группа подогревается огнем ненависти, которая порождает страх и бесстрашие, порождает миазмы человеческого разложения, уверенность в своей безнаказанности. Я уже говорил, что ни один исследователь не коснулся ближайшего окружения Сталина. Молотов, Ворошилов, Андреев, Микоян, Шкирятов и даже Буденный — это не просто выходцы из низов. Это фигуры, без которых и партия, и ЦК, и съезды, и пленумы — ничто, ибо все решает не личность Сталина и не личность Зиновьева или Каменева, а партия, ключевые позиции которой находятся в руках именно группы Сталина. Возьмите XIV съезд партии. 1925 год. Микоян на съезде: "Мы заявляем, что за эти годы не вели и не ведем линии на отсечение ни Каменева, ни Зиновьева. Но мы хотим, чтобы они подчинились железной воле большинства". Это основная мысль Сталина. Ее смысл э том, чтобы все подчинились большинству, а на самом деле группе Сталина. Сталин обыграл своих противников методами групповой атаки. Группа Сталина в открытую на всех пленумах и съездах на разные лады орала: "Мы не дадим вам свободы группировок, свободы фракций". Это означало, что мы стоим только за одну нашу группу, за которой идут все низовые группы, кроме ленинградской, которой руководит Зиновьев, мы на это вам указываем и призываем вас немедленно подчиниться этой нашей основной группе. На всех съездах и пленумах добиваются "прочие группы", именуемые оппозициями, и намечаются новые объединения, которые предстоит затем разгромить и бросить их обломки в непрекращающийся огонь гражданской войны. Уже в 1925 году, когда Бухарин и его единомышленники ведут на всех фронтах борьбу "за Сталина", он, Бухарин, уже намечается в кандидаты будущих смертников. Контуры той группировки, с которой расправятся сталинисты в 1938 году, уже обозначены. Обозначены пока что под флагом защиты Бухарина:
Томский М. П., член ЦК: "Вы хотели не лозунг дезавуировать, а дискредитировать Бухарина… Нам показалось подозрительным, что после того, как сперва требовали: распни одного (а мы говорили, как я уже указывал: подождите распинать, ошибся — за ошибку мы бьем, пощады не даем, но зачем же непременно распинать?) — после этого вдруг берутся таким же манером за Бухарина".
Калинин М. И., член ЦК: "Вы крови бухаринской хотите. Большинство ЦК находит, что тов. Бухарин ни в коем случае закланию подлежать не должен. Я считаю, что эту политику тт. Каменева и Зиновьева съезд должен пресечь".
Сталин И. В., член ЦК: "Но тов. Бухарин допустил в сравнении с этими товарищами незначительную ошибку. И он не нарушил ни одного постановления ЦК. Чем объяснить, что, несмотря на это, все еще продолжается разнузданная травля тов. Бухарина? Чего, собственно, хотят от Бухарина? Они требуют крови тов. Бухарина. Именно этого требует тов. Зиновьев, заостряя вопрос в заключительном слове на Бухарине. Крови Бухарина требуете? Не дадим его крови, так и знайте".
Еще одиннадцать лет до распятия, а уже все обозначено, уже сказано, кто в этой жизни подлежит закланию. По отношению к Сталину, или к Калинину, или к Молотову такое не могло быть сказано. Они были костровыми. Они разжигали новые костры, они сжигали, и никто не смел им отвести иную роль. Они уже наметили сжечь Бухарина, хотя Бухарин и значился в группе Сталина, а Андреев, член ЦК, бросает съезду в том же 1925 году: "Кто поверит, что кровожадные тт. Сталин, Бухарин, Томский, Рыков, Калинин и т. д. угнетают тт. Каменева и Зиновьева?" Бухарин поставлен рядом со Сталиным. Бухарин назван кровожадным. Это, разумеется, ирония: никто ведь не поверит! И все-таки вновь заявлен тот же групповой принцип, в основе которого — разобщенность, если хотите, кровожадность. Группа периодически должна выбрасывать из своих недр в изгои кого-нибудь из своих будто бы единомышленников, постоянно должна кремировать кого-то, и путь к этой кремации длительный, но эта длительность методическая, пунктуальная, последовательная и беспощадная. Группа Сталина, точнее, все группы, созданные им, понимали это, как это ни странно, быстро освоили методику этой беспощадности и успешно ее реализовывали под чутким руководством вождя.
— Мне было шесть лет, когда это случилось. Мама после сложной операции находилась все еще в больнице. И вот однажды в третьем часу ночи позвонил отцу помощник Сталина. Поскребышев: Сталин просит срочно приехать к нему в Кремль. Отец сказал, что не знает, как быть: сын то и дело просыпается, плачет, с кем его оставить? Поскребышев попросил подождать у телефона. Он доложил Сталину, и тот сказал ему: "Пусть приезжает с сыном". Мы с отцом вошли в приемную. Поскребышев, лысый, с нависшими на голубые глаза бровями, это я точно помню, кивнул на высокую дверь, и мы вошли в кабинет. Сталин мне показался маленьким, я его представлял громадным, а он был щупленький, и когда он встал, то был моему отцу по плечо.
Сталин подошел ко мне, погладил по головке и сказал: "Ты, Олег, — настоящий мужчина. — И добавил:- Вот там возле окна лежит посмертная маска Ленина. Посмотри".
Я ничего интересного в посмертной маске не нашел. На стене висели портреты Суворова и Кутузова. Я рассматривал портреты и не расслышал, когда ко мне подошел Сталин. Он наклонился, обнял меня, погладил по головке, спросил:
"А сколько тебе лет?"
"Шесть", — ответил я.
"А ну встань. — Я встал и увидел перед собой припухшее его лицо с некрасивыми черными оспинами. От него пахло табаком и вином. Это я точно помню. Он смерил меня рукой и сказал: — Ты плохо растешь, Олег. Ты, наверное, не занимаешься физкультурой?"
Я что-то стал отвечать, а он уже не слушал меня, подошел к отцу и что-то стал ему говорить. Я помню, что отец сильно волновался и все повторял: "Хорошо, хорошо, товарищ Сталин". Утром мы с отцом выехали в Ленинград. Это было личное поручение Сталина в связи с ленинградским делом.
Когда отец вернулся в Москву, у него в министерстве случилась беда. Ночью, когда отец сидел у себя в кабинете, раздался звонок. Это звонил заместитель. Он успел сказать: "За мной пришли".
Отцу предъявили ордер на арест его заместителя Воропаева.
"Я за него ручаюсь", — сказал отец.
Двое из органов безопасности ответили, что выполняют приказ Лаврентия Павловича.
"Тогда я поеду сейчас же к Сталину".
"Да, отменить арест может только он", — подтвердили пришельцы.
Отец через несколько минут был у Сталина.
"Напрасно ты его защищаешь, — сказал Сталин. — Воропаев скрыл свое происхождение. Он сын кулака".
"Он не скрывал своего происхождения. Я знал, что его родители — зажиточные крестьяне. Его отец — кузнец, а это, знаете, должность мастерового, которая на селе дает возможность хорошо жить".
"А тебе известно, Лапшин, что отец Воропаева занимался антисоветской агитацией? Неизвестно? Так зачем же лезешь его защищать?"
"Я ручаюсь за Воропаева. Он незаменимый работник".
"Незаменимых у нас нет, Лапшин. Запомните это. Нет незаменимых. Вам это понятно?"
"Понятно, товарищ Сталин".
"Как чувствует себя Анна Михайловна? Болеет? Вот о ней позаботьтесь. Почему вы не отправите ее на курорт? Сколько лет вы не были в отпуске? Два года? Вот и поезжайте с женой на курорт. Поговорите с Поскребышевым, он вам посоветует, куда лучше поехать. Нельзя быть таким невнимательным к жене, товарищ Лапшин. Завтра же займитесь здоровьем своей семьи. И своим тоже".
Отец был в растерянности. Однако возражать не стал. Через день он уже ехал на курорт в Сочи. И где-то под Курском его сняли с поезда: арестовали. Матери посоветовали ехать на курорт одной. Она, естественно, никуда не поехала. Вернулась. И начались у нас черные дни. Выселили из квартиры. Забрали дачу. Конфисковали имущество. Мама пошла работать посудомойкой, так как ее никуда не брали на работу. Мама говорила о том, что случилось какое-то неслыханное недоразумение. Что это все из-за Воропаева, этой кулацкой сволочи, произошло. Что это, должно быть, он оклеветал отца. Она говорила, что пойдет к Сталину, который ничего не знает и которого ввели в заблуждение. К Сталину она не попала, а ее многочисленные письма оставались без ответа.
Я долго думал над тем, зачем понадобился Сталину такой комедийный вариант с заботой о здоровье моего отца и моей матери. Неужели нельзя было просто посадить? Без всяких ночных интермедий. Что же это было: иезуитство? Желание насладиться властью? Тайный садизм, изуверская жажда крови, о которой он так часто говорил?
Нет, ни то, ни другое! Суть его метода — в широком использовании дезинформации. Он постоянно работает на свою легенду — это легенда о бесконечно добром и отзывчивом человеке, который на всех перекрестках орет напропалую: кадры — это все! Заботиться о людях — первейший долг! Выращивать людей, как садовник выращивает дерево! Главное — бережность в обращении с людьми! И постоянное личное внимание. Личная подпись. Личное участие:
"Как у вас с квартирой? Какие условия? Как питаетесь? Не нужно ли чего? Как жена? У вас нет хорошей дачи — это безобразие! Товарищ Калинин, почему же у нас такой заслуженный человек живет в таких условиях? Не умеем мы ценить хороших работников! Учиться нам надо ценить людей! А дачу я прошу вас, товарищ Калинин, немедленно подыскать товарищу Лапшину! В каком районе лучше, товарищ Лапшин? Не знаете? Посоветуйтесь с женой. Посоветуйтесь и скажите Калинину. Он вам поможет, у него есть возможности помочь".
И это было сказано, когда уже у Сталина точно созрело решение расправиться с отцом.
— А откуда вам это известно? — спросил я. — Многое мы преувеличиваем. По-моему, он был импульсивным человеком.
— Импульсивный? Он все рассчитывал. Рассчитывал, как этот наш барбос Заруба. Он меня сейчас стравливает с Квакиным. Предложил мне возглавить секцию идеологической работы…
Я сдуру рассказал Зарубе о своих снах.
— Беда какая-то, — говорю ему. — Лезет в голову всякая чертовщина. Троцкий, Каменев, Сталин… А он на меня как глянет:
— Не положено, Степнов, жить другой жизнью даже во сне. Я убежден: если человек видит во сне антисоветчину, то нет гарантии, что этот отщепенец завтра не выйдет на площадь с лозунгом "Долой КПСС!". Чем хорош был Сталин? Он боролся с двурушничеством. В годы его правления людям снились строго государственные доброкачественные сны: о взятии новых обязательств, перевыполнении плана, трудовых вахтах и подъемах.
Мы стояли у Доски почета, и навстречу нам шел Квакин. Заруба улыбнулся:
— Квакин, я давно замечал, что в твоем портрете есть оттенок уныния. Надо заменить фотографию. — И сам сорвал карточку.
Квакин скис. Прижал к груди свое изображение, понял: попал в немилость.
Мрачен был в конце 1924 года Лев Троцкий: глаза нервно блестят, козлиная бородка заострилась, орлиный нос и плотно сжатые губы хищно подрагивают: именно таким, схожим с Мефистофелем, нарисовал его знаменитый по тем временам художник Юрий Анненков.
— Это не портрет, а кощунство! — восклицает Сталин. — Какое же мнение у народа сложится, если люди будут видеть такие портреты своих вождей?! Я категорически против тиражирования такого изображения Льва Давидовича!
"Странный человек этот Сталин, — размышляет, должно быть, Троцкий, — дурак не дурак, а не поймешь, что он делает, чего хочет!"
И будто бы благодарен ему Троцкий, когда Сталин ему заметил:
— Мы никому не позволим шельмовать ваше доброе имя, Лев Давидович.
И Генсек действительно вроде бы сдерживает слово. В этом же двадцать четвертом году на одном из заседаний ЦК рассматривалось решение Ленинградского губкома об исключении из партии Л. Д. Троцкого. О чем говорил Сталин на этом заседании ЦК? Точнее, как он говорил? Начнем с того, что он сам создал эту драматическую ситуацию. Он ее режиссер. А роли? Троцкий уже повержен, даже если его станут защищать на этом заседании. Итак, роли: Каменев, Зиновьев, Томский, Сокольников, Бухарин и прочие — нападающие; в запасе, как тяжелая артиллерия, теневая бригада "не-пешек" — Калинин, Каганович, Молотов, Андреев и другие; посредине — поверженный Троцкий. А Сталин? Какова его роль? Защитник? Нет. Нападающий? Нет. Его роль как бы расслаивается. Основание — безусловная защита интересов партии, ее единства, и тут он будет беспощаден к Троцкому, он будет своим глуховатым голоском талдычить, повторяя примитивные обороты: "Мы не допустим групповщины и фракционности в нашей монолитной партии! Мы будем насмерть стоять за дело Ленина, за дело нашей партии!" Здесь он косвенно уничтожит Троцкого. Уничтожит по самому главному счету. Он напомнит в двадцатый раз о всех прошлых ошибках Троцкого и в сотый раз скажет: "Никому никогда не позволим вносить в наши ряды раскол". А каков второй слой его позиции? Как это ни странно, казалось бы, полное отрицание всего того, что он говорил раньше. Подчеркиваю, казалось бы… Он будет говорить о выдающихся заслугах Троцкого. Он напомнит о том, что Троцкий был организатором Октябрьского переворота. О том, как ценил Льва Давидовича Ленин. О том, как он громил врагов, будучи народным комиссаром обороны. Он будет убеждать ленинградцев выбросить из своей резолюции пункт об исключении Троцкого из партии. И это будет необыкновенный ход с точки зрения предвидения реакции всех членов ЦК. Нет, Сталин не выступил против Ленинградского губкома. Напротив, он поддержал Зиновьева. Как же иначе.
Сталин тем и отличался от многих, что всегда сдерживал свое слово. Он ведь сам дал ход этому делу. Потому и выступил на этом заседании:
— Я поддерживаю ленинградских товарищей. Питерцы, как всегда, дают нам пример настоящего партийного ленинского подхода к делу, но мне кажется, что мнение многих товарищей ЦК (заметьте, не его, Сталина, мнение, а мнение ЦК склоняется к тому, чтобы все-таки изъять пункт об исключении товарища Троцкого из партии.
И что же? Сталину удается убедить ЦК, удается убедить и ленинградцев: Троцкий должен быть в партии. Должен быть в Политбюро. И не кто иной, как сам Троцкий, пожмет ему руку после всей этой операции и скажет ему мрачно:
— Спасибо тебе, Коба.
— Я всегда буду на твоей стороне, Лев Давидович, — ответит ему Сталин. — Хотелось бы с тобой поподробнее поговорить обо всем, да вот видишь, завален кучей бумаг. Это вам, теоретикам, можно в кабинетной тишине оттачивать перья, а мы, маленькие люди, коптим в конторах. Кому-то и черновую работу надо делать, ничего не поделаешь…
И Зиновьеву с Каменевым скажет Сталин:
— Ну что же, думаю, что это наше заседание прошло неплохо. Нам надо учиться ленинской гибкости в борьбе с любыми нюансами оппозиционерства. Оппозиционерство — опасная штука. Можно и нехотя скатиться в него. Сейчас исключить Троцкого из партии — значит допустить тактическую ошибку, значит дать повод скатиться в сторону оппозиционерства…
— Может быть, ты прав, Коба, именно сейчас и не следовало исключать Троцкого, но, полагаю, к этому вопросу нам надо вернуться…
— Я не уверен, хотя вам виднее… Впрочем, пусть Политбюро решает…
И снова Сталин как бы в стороне, потому что именно Каменев через некоторое время вместе с ленинградцами поставит на Политбюро вопрос о немедленном исключении Троцкого из партии.
Снова Сталин на этом заседании будет защищать Троцкого, однако он согласится с решением о снятии Троцкого с поста наркома обороны. И это была главная его цель — отстранить лидера от военных дел. Лишить столь ответственного поста. И он на этом заседании вновь заговорит так же двухслойно, так же открыто, главное, демократично, принципиально, как мог говорить только он:
— Лев Давыдович Троцкий — выдающийся теоретик и деятель нашей партии, и мы никому не позволим порочить его доброе имя. У партии сложился правильный стиль бережного отношения к людям. Центральный Комитет партии в свое время всесторонне уже рассматривал вопрос об исключении товарища Троцкого из партии и в своем большинстве признал, что стремление исключить товарища Троцкого из партии носит явно оппозиционерский характер…
Здесь Сталин совершает поистине тройной кульбит: поддерживая будто бы Ленинградский губком, он тут же говорит о том, что деятельность Каменева и Зиновьева все же носит оппозиционерский характер, а с оппозицией надо вести беспощаднейшую борьбу. Снова как бы походя намечен контур будущих гражданских войн, когда место Троцкого займут и Каменев, и Зиновьев, и все ленинградцы. Но пока Сталин будет решительно поддерживать будущих оппозиционеров, будущих "врагов народа", английских, японских, китайских "шпионов". Он будет говорить:
— Нельзя не согласиться с принципиальной критикой товарищей Каменева и Зиновьева, решительно осудивших фракционерство товарища Троцкого. Товарищи Каменев и Зиновьев дают нам пример самого беспощадного и самого решительного отношения ко всяческим мелкобуржуазным проявлениям в рядах нашей партии. Но Политбюро не может согласиться с товарищами Каменевым и Зиновьевым в вопросе исключения товарища Троцкого из нашей партии. Политика отсечения чревата большими опасностями для партии. Кровопускание — не метод решения противоречий в нашей партии. Политбюро вынесло уже достаточно серьезное наказание товарищу Троцкому, освободив его с поста наркомвоена.
И снова Троцкий пожмет руку Сталину, снова его поблагодарит за участие. На сей раз поблагодарит, скрипя зубами, ибо главный гнев его направлен против Каменева, по чьей инициативе и был поднят вопрос о его исключении из партии. С Каменевым, как и с сестрой своей Ольгой Давыдовной, женой Каменева, он оборвал теперь всяческие отношения — предатели, трусы, подлецы, их Коба околпачил, они в рот ему заглядывают. Это все начинает понимать Троцкий, а ничего сделать не может: он смят.
И снова Сталин встретится с Каменевым и Зиновьевым, скажет им:
— Я понимаю, как вам трудно было в этой ситуации, особенно Льву Борисовичу, но я по-другому не мог поступить. Поймите меня правильно. Троцкий — выдающийся человек. Его капризы, себялюбие, детский эгоизм — производные его социального происхождения. Поймите мою слабость к нему: не могу не ценить его талант. Нам надо учиться, согласитесь с этим, не просто терпению, а долготерпению. У нас еще все впереди. Посмотрим, как он теперь поведет себя…
И снова Сталин дает некий контур дальнейшей борьбы: как он поведет себя — что это значит? А как, собственно, может повести себя талантливый человек, растоптанный и выброшенный за пределы своей главной жизненной цели? Ясное дело: Троцкий будет либо бездействовать во вред себе, поскольку, будучи выброшенным из сферы руководства, он станет лишним у штурвала власти. А раз лишний, значит, будет мешать, значит, можно будет обвинить во враждебных действиях, в злоумыслии. Сталин не забывает и своей легенды. Говорит Каменеву:
— И все же надо постараться сделать все, чтобы помочь Льву Давыдовичу быть с нами…
Этот лейтмотив будет развит Сталиным на Четырнадцатом съезде партии, когда он в открытую расскажет всем о своей заботливости, когда он решительно осудит будущих оппозиционеров за то, что они были невнимательны к Троцкому, за то, что они жаждали крови. Он скажет на съезде:
— Мы не согласились с товарищами Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего — что же у нас останется в партии?
Это говорилось Сталиным на одиннадцатом вечернем заседании Четырнадцатого съезда партии 23 декабря 1925 года. Еще один этаж был пристроен к величественному зданию сталинской легенды о беспредельной его большевистской принципиальности, любовной заботе о кадрах, душевной щедрости.
Последующие два года на Сталина будут нажимать члены Политбюро: пора исключать Троцкого. Нет больше терпения!
И только на ноябрьском Пленуме ЦК 1927 года Сталин предельно деликатно доложит, что вынужден согласиться с большинством членов ЦК — исключить Троцкого из партии. Сталин был спокоен и будто бы даже огорчен. А Троцкий? Он как с цепи сорвался: "Вы — группа бездарных бюрократов. Если встанет вопрос о судьбе Советской страны, если произойдет война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в ста километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо, — мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы".
Сталин поспешно закрыл заседание Пленума. Троцкий остался в одиночестве.
Утром ко мне подошел дежурный Разводов:
— Тебя к Ереме вызывают. И Заруба там. Баруха[58] к тебе вроде приехала, жена. Личку[59] собираются дать.
— Чепуха какая-то, — ответил я. — Разыгрываешь?
По тому, как Разводов услужливо поклялся, я понял: правда. Я не сказал Разводову, что у меня нет жены, развелся еще пять лет назад. Когда моя бывшая жена узнала, что меня загребли (она тоже давала свидетельские показания), она сказала мне: "Видишь, вовремя мы развелись". Детей у нас не было, развод прошел мирно, я оставил ей квартиру и все нажитое нами барахло. Уходя из дома, взял с собой восемьдесят третий том "Литературного наследства", посвященный неизданному Достоевскому. Помахал ей ручкой, она даже не встала с тахты. Нет, она не могла приехать. Кто же?!
У меня все осело внутри, когда подполковник Еремин, зам начальника колонии по режиму, сказал мне:
— Мы идем на нарушение, и, не скрою от вас, по двум причинам. Во-первых, начальник колонии товарищ Заруба за вас ходатайствует, а во-вторых, лично к нам обратился главный редактор журнала "Новый путь" Шулейкин. Вы, оказывается, знакомы?
Я пожал плечами. Еремин ушел.
Я остался наедине с Зарубой.
— Я от вас не в восторге, — сказал Заруба, — но сделаю для вас все необходимое, если вы действительно решили вступить в брак с Любой Колесовой. Я побеседовал с девушкой, она производит самое наилучшее впечатление. Сумеете ли вы оценить ее чувства, ее поступок?
Я молчал. Внутри у меня что-то разгоралось. Мне было немножко стыдно. Я не считал себя старым человеком, но я был все же вдвое старше Любы. Я ему не сказал, что я ее не звал: зачем же подводить Любу. Я не знал лагерных порядков, кому положено приезжать: жене, невесте, сестрам или братьям. Я знал, что заключенным, которые вели себя хорошо, положено было свидание. Я видел этот счастливый барак свиданий, именуемый личкой. Я направился к вахте. От вахты прямой ход через систему электронных дверей на волю, а рядом, направо, эта самая личка. Меня встретил шнырь лички. Так звали дневального дома свиданий — должность богатая и сытная.
— Степнов? — спросил он у меня.
Я кивнул. Ко мне подошли дежурный помощник и прапорщик.
Я не обратил на них внимания. Они делали свое дело: что-то отмечали, что-то писали. Я прислушался к себе, к своему состоянию: должно быть, я был счастлив и вместе с тем подавлен. Я всегда себя ощущал плохо в скверной одежде. А здесь я попросту был запущен. Моя роба была грязной, мое белье выглядело ужасно. Носки и ботинки дырявы. Мне лень было штопать носки, стирать одежду, бриться и причесываться. Помощник дежурного мне что-то говорит, талдычит о какой-то важной морали, которая накладывает и на всю колонию, и на меня, и на весь коллектив большую ответственность. А я молчал. Собственно, то, как я себя вел, было штампом поведения заключенного. Всегда лучше молчать, когда говорит гражданин начальник. Молчать и изредка кивать головой. И думать о своем. Так лучше. Начальство любит, когда заключенный не разговаривает, а будто впитывает в себя речи вышестоящих.
— Вам положено двое суток. Ключ от комнаты получите у дневального Шурова. — Шуров кивнул головой.
Я боялся первой встречи. Первого взгляда. Первых слов. Я увидел Любу издали, она была в шерстяном вязаном пальто (сама связала) и в серой пуховой шапочке. Рядом с нею стояла большая сиреневая сумка. Мои ноги в огромных рабочих ботинках точно онемели. Я наблюдал, однако, за тем, как у ограды собралась толпа заключенных, чтобы поглядеть на мою жену или невесту: слух уже разнесся по отряду. Был выходной день, и все были в колонии. На крыльцо вышел Заруба. Он мгновенно оценил ситуацию и крикнул:
— Ну чего уставились? Марш по своим делам.
Люба, должно быть, тоже оценила ситуацию, это произошло, собственно, мгновенно, как только она увидела меня, поначалу, должно быть, не узнала: весь мой облик преобразился, говорила она потом, но как только до ее сознания дошло, что это я, она бросилась ко мне, обняла, я минуты две не мог ее от себя отцепить. Она плакала. И причитала: "Что же они с вами сделали". Она говорила мне "вы", и я ей тоже говорил "вы". Мне сразу стало необыкновенно хорошо. Она была легка как пушинка. Я ощущал сквозь неплотную одежду ее ребрышки, и это было необыкновенно приятно. Краешком глаз я видел ее малиновую смуглую щеку, а по моим рукам текли, ее слезы. Я понимал, что мне надо побыстрее уйти от посторонних глаз, я легонечко пытался отстегнуть от себя мою гостью, но не мог: она точно боялась меня потерять, будто вымерзла вся до этого, а теперь согревалась душой.
Когда мы вошли в отведенную нам комнату, Люба сказала:
— Я приготовила вам первые слова: если вам неприятно будет меня видеть, я уеду.
И вот тогда необыкновенный прилив нежности подступил ко мне. Я сказал:
— Люба, я никогда в жизни не любил. Никогда. А сегодня я испытал…
— Не надо торопиться, — перебила она меня. — Если я чуть-чуть хотя бы смогу вам помочь, я буду счастлива, я за этим, и только за этим ехала сюда…
Новый прилив чувств растопил мое нутро. Я опустил голову, и она стала гладить мои волосы. Теперь я плакал. Плакал неслышно. Слезы были горячими, они сами лились из глаз. Я обнял ее колени и потихоньку успокоился. Моя гнусная привычка все подвергать анализу и здесь сработала: я ощутил, что обрел в душе новое состояние. Вдруг в одно мгновение я понял, что и жил, и думал раньше не так, что был скверным человеком, что моя душа носилась где-то в другом месте и только теперь прилетела ко мне. И в ней, моей душе, вдруг поселилась любовь, которая окрасила весь мир необыкновенным светом. И Багамюка, и Зарубу, и Никольского, и тех, кто жил теперь на свободе, — всех я увидел вдруг в освещении моего нового света. Этот свет будто струился из моей души, согревал меня, и я это понял, в нем, в моем свете, вдруг оказалась Люба. Нет, она ехала не за чем-то другим, а именно за этим моим светом. Женщины более, чем кто-либо, чувствуют истинное. Они никогда не упустят своего, если однажды прикоснулись к тому, что может захватить их душу. Когда я поднял глаза, увидел сияющие глаза Любы.
— Я так счастлива. Так счастлива, — говорила она. — Я теперь поняла, зачем ехала к вам. Я ехала за этим счастьем. Я, наверное, ужасная эгоистка. Думаю только о себе. А мне говорили, что вам не разрешают не бриться. Я привезла вам книги и картиночки, о которых вы рассказывали там, в Ленинграде.
Она, я знал это, не была разговорчивой. Точнее, она любила поговорить только с теми, кто ей близок душой, есть такая категория молчунов-говорунов. В двадцати случаях они молчат, а только в одном их не остановишь. А ей нужно было просто скрыться, спрятаться за своими разговорчиками. Комнатка была небольшой: стол, две кровати, зеркало на стене, шкаф. Была еще и кухня, туалет и даже ванная. В зеркале я видел плечо Любы, кисть руки. Она была в синем свитере со съемным воротником. Она сняла воротник, и я увидел в зеркале белую шею и овал лица. Он был так нежен, так необычен в этой моей кромешной жизни, что меня сдавило всего изнутри, холодом пробрало. "Что же делать?" — такого рода мысли пронеслись в моей голове, и она тут же сказала:
— Вы меня должны простить. У меня не было другого выхода. Я сказала, что я жена, что мы не успели оформить брак. Вы сердитесь?
Я молчал.
— И я должна еще вам сказать, как мне удалось попасть к вам. Рассказала я о нашем горе Гертруде, и она посоветовала: надо найти человека, который смог бы помочь. Стали думать. Нашли какого-то старика депутата, но он потребовал, чтобы я пришла к нему с родителями. Потом я обратилась в местную нашу газету, но они только руками развели. А тут вдруг случилось такое, что вы и предположить не сможете. Представьте себе, иду в университет, а на пороге стоит ваш разлюбезный Максимов. Тот самый, который сватался тогда. Я сразу вспомнила, что он работает в милицейском журнале. Я вцепилась в него: "Помогите!" Я ему сказала, что вышла за вас замуж, но брак не успели оформить…
— Вот так сразу взяла и сказала? — спросил я.
Люба опустила глаза. На щеке заблестела крупная слеза.
— Он приехал сделать мне предложение. Опять говорил, что я похожа на его мать, и разную ерунду. Но когда я его стала умолять мне, то есть нам, помочь, он повел себя достойно. Отдал мне цветы и сказал, что нас с тобой поздравляет. Дал свой телефон, просил позвонить через неделю и ушел. А когда я позвонила через неделю, он сказал, что я могу ехать в вашу колонию и там обратиться к подполковнику Еремину, с которым он уже говорил на достаточно высоком уровне…
Я взял ее руки, прижал их к щеке.
— Иногда бывает так, что человек вдруг осознает, что жил будто во сне. Я сегодня прозрел. Явилось чудное мгновенье, и я увидел иным весь мир. Я теперь буду жить по-другому.
— Как?
— Буду учиться любить других.
— Это неправда, вы умели и раньше любить. Я это почувствовала там, в Ленинграде.
— Я любил злобно.
— Это неправда.
— Все равно я сейчас буду любить по-другому. Вот увидишь. Я буду любить так высоко, как любишь ты.
— Я, наверное, недостойна вас.
— Тебя, — поправил я. Она смутилась.
— Мне так удобнее. Давайте я вас покормлю. — Она стала вытаскивать из сумки разные продукты.
На кухне оказались кастрюлька, сковородка, чайник. Печка была приготовлена. Меня предупредили: "Уходя, ты должен убрать за собой, заправить плиту, приготовить дрова". Я чиркнул спичку, и в печи запылало. В десять минут был готов завтрак.
— А это мама вам передала. — Люба открыла банку с каким-то салатом.
— Мама?
— Я должна была сказать, что еду к вам. Но вас это ни к чему не обязывает. Я приехала вас навестить. Я сказала маме, что люблю вас, и только вас, и никого в жизни больше любить не буду.
— Мама в обморок?
— Не совсем. У меня мама крепкая. Но пришла ее сестра. Тетя Женя, мамина сестра. Это целая история. Она в молодости была очень красивой, но так и не вышла замуж: всю жизнь одна. Так вот тетя Женя стала говорить что-то в таком роде: "Ко мне столько женихов сваталось, всем отказала…" Говорила такие глупости, что даже мама ее остановила.
— И что же мама?
— Она сказала: "Значит, судьба". Обняла меня.
— Любонька, милая. Я счастлив. Счастлив бесконечно. Я выйду отсюда. Еще вчера я не берег себя, не дорожил возможностью выйти отсюда. Еще вчера я был зверем. Злобным, расчетливым. А сегодня все вдруг переиначилось во мне. Запело. Я люблю и чувствую вину и перед тем же Зарубой, и перед Багамюком, и перед Квакиным, о которых я тебе писал. Я чувствую вину перед тобой, перед твоей мамой, перед твоей сестрой, то есть тетей. Я не могу принять даже в дар твою любовь. Я не могу ее принять, потому что слишком сильно тебя люблю и не хочу, чтобы ты была несчастлива.
— Я несчастлива? Да я самая счастливая на свете, хотя бы потому, что ты меня не выгнал. Я ехала и не рассчитывала на такую встречу. Я хотела просто увидеть то место, где ты томишься. Я хотела увидеть этот забор, эти деревья, эти дорожки, по которым тебя уводят на работу. Я хотела увидеть твоего Зарубу или Багамюка, увидеть тех, с кем тебя свела судьба. Ты даже не представляешь, как я жила в последние дни. Сколько у меня сил появилось! Я работала в две смены, чтобы наэкономить дней для поездки. Сдала все зачеты и экзамены раньше всех, переконспектировала горы книжек, помогала маме и даже тете, чтобы их хоть чем-то удивить. И мама понимала меня. И тетка, наконец, поняла, она сказала напоследок: "Ну поезжай, пропащая душа!" А я ее расцеловала. Наверное, человеку немного надо. Но он должен получить в жизни то самое главное, что способно волшебно окрасить всю его жизнь. Только не просто волшебно. Есть еще что-то такое, что выше волшебства. Что-то божественное. И к каждому человеку приходит один раз, только один раз в жизни это божественное, и каждый должен ждать, вот я и дождалась своего часа. Я никогда даже ни с кем не целовалась. Я слушала своих подруг и думала о том, как же можно предавать то божественное, к которому готовишься всю жизнь и которое не должна предавать.
— Может быть, тебе все-таки надо дождаться встречи?…
— Я уже встретилась. Это мужчины ошибаются, а женщины никогда. Сейчас везде пишут, что женщины выбирают, а не мужчины. Это не так. Мужчины не только выбирают, они еще и долго перебирают. Потому что они выбирают глазом, а женщины — душой. Душа никогда не ошибается. Главное, не притеснять душу и не обманывать ее. Не испытывать соблазнами и не эксплуатировать.
— Как это?
— Моя подруга Надя Скорик, о которой я тебе писала, оказалась в собственном капкане… Мне ее жалко, но она сама виновата. Она сразу после десятого класса ориентировалась на такую жизнь: любить, брать от жизни все, что можно взять, пребывать, как она говорит, в "сплошном запойном кайфе". Она предала душу свою и теперь горько плачет. Вот что ей делать теперь? Выходить замуж за чистого, невинного мальчика, который влюбился в нее и которого она не выносит?
— Не знаю. Ей бы надо остановиться. Искупить свою вину перед душой своей. Искупить долгим воздержанием. Большим трудом. Ты меня восхитила своей готовностью работать в самом трудном месте.
— Это я сделала потому, что встретилась с тобой.
— Это не так. Ты бы и без меня что-то сделала такое, что возвысило бы тебя в собственных глазах и в глазах других. Ты — гордая. Точнее, ты самоуничижительная и гордая одновременно.
— Это же противоестественно.
— Это первый круг твоего ада.
— А какой второй?
— Второй — раскрепощение души, которая освободит все остальное.
— И тело, и чувства, и ум?
— И тогда ты взлетишь. Как говорит мой друг Лапшин, прорвешь ограничения, выйдешь в трансцендентный мир.
— Я прочла бердяевское "Самопознание". Это лучшее, что я читала из философских книжек. Но почему все это — ад?
— Потому что все восхождения мучительны.
— Ты сейчас тоже восходишь?
— Мне кажется, что я не восхожу, я вознесся к тебе и мы на одной высоте.
— Значит, обошелся без ада?
— Мое мучительное восхождение впереди, и я к нему готов.
— А меня ты возьмешь с собой? Если ты меня позовешь, я приду. А если нет, буду ждать. У моей мамы есть знакомая, которая влюбилась, когда ей было двадцать лет, а он женился, и она его ждала двадцать лет. Сейчас он пришел к ней, и они счастливы. И у нее никого не было. Что это — мучение, героизм?
— Это страшно, — сказал я. — Неоправданное мучение.
— Это счастье, — улыбнулась Люба.
Когда я вышел из ванной, Люба стояла с тарелкой в руке. Я не удержался и легонько обнял ее за плечи. Она прижалась затылком к моему лицу, а затем развернулась в моих объятьях и застыла, уютно сжавшись на моей груди. Тарелка упала на пол. Мы и не пошевельнулись.
— Это оттуда мне такой дар, — прошептал я, кивая на небо.
— Тарелку разбили, — сказала она и выскользнула, чтобы собрать осколки. — Что скажет штырь?
— Не штырь, а шнырь. А вообще, это на счастье. — Я тоже опустился, чтобы помочь ей. Ее лицо горело. — Ты прекрасна. Ты в тысячу раз лучше тех женщин, которых мы видели в музеях Ленинграда. Ты настолько прекрасна, что до тебя страшно дотронуться.
— А мелких тарелок только две, как теперь будем есть? А рассчитываться как?
— Я куплю этому лучшему в мире дому свиданий сто тысяч тарелок. Отчего у тебя такие лучистые глаза? Отчего у тебя так светится кожа?
— Зачем ты так говоришь? Я — обыкновенная.
— Неужели за тобой никто никогда не ухаживал? Ты красивая. Я знаю: только мне открылось твое совершенство. И отсюда ты уедешь, одевшись в бронированный панцирь. Как улитка.
— Ты уже хочешь, чтобы я уехала?
— Ты обидчива, и это прекрасно. И все-таки ты подумай, надо ли тебе со мной общаться. Я еще раз тебе хочу сказать, ты уже для меня сделала невероятно много. Повременим хотя бы год, мало ли что может случиться за один только год. Может быть, ты встретишь за это время хорошего человека…
Люба вспыхнула, встала, закрыла лицо руками. Она заперлась в ванной, а я ждал, не зная, как мне быть. Потом она вышла из ванной, сказала:
— Я всегда, всюду, всю жизнь буду любить тебя, но это не значит, что я стану обременять тебя. Я буду любить тебя, даже если ты откажешься от меня.
У нее почему-то были холодные руки и холодное лицо. Вода из крана, должно быть, была ледяной. Я взял ее руки в свои и стал отогревать их.
— Ты меня не прогонишь? — спросила она, и глаза ее были такими грустными, что я не удержался и впервые поцеловал ее.
— Я тебя тоже буду любить всегда. Я это чувствую. Я верил легендам: истинная любовь бывает только один раз в семь тысяч лет.
— Так редко? Это плохая и несправедливая легенда. А знаешь, я тебе подарки привезла. Изготовлены собственноручно. — Люба вытащила из сумки шерстяные носки и перчатки. Изделия были плотными, а шерсть мягкой. Я сделал попытку надеть перчатки, но Люба сказала:
— Я сама. Так надо. — Перчатки были в самый раз. — А теперь давай-ка ножки, и померяем носочки.
— Я сам.
— Никаких "сам".
Никто в жизни, никогда не натягивал на мои лапы носки. Разве в детстве? Но о том времени я не помню.
— Я сочинил афоризм, — сказал я.
— Ну-ка?
— Мне стыдно. Но я тебе скажу: истинная любовь — это потребность вернуться к детству и через собственное детство слиться с мирозданием. Занудный афоризм?
Все наши беды начались сразу после отъезда Любы. Поговаривали, что демократия в стране пошатнулась. Поэтому и в колонии начали потихоньку свертывать начинания, введенные Зарубой. Наш начальник ходил бледный и злой. Он стал добрее к нам. Намекал на то, что мы скоро расстанемся, поскольку ему предложили аспирантуру. В колонии стали закручивать гайки. По нас ударили дуплетом. Первый выстрел — официальная жалоба Квакина, где он писал о том, что надуманное направление, которое разрабатывают бывшие отщепенцы, не соответствует марксизму-ленинизму, за который он, Квакин, готов отдать всю жизнь и всю свою кровь, что эту лавочку надо прикрыть, поскольку эти самые отщепенцы, Лапшин, Никольский и Степнов, гонят антисоветчину, а он, Квакин, не может этого вынести, поскольку он, как честный советский осужденный, "охраняет строй, а не подрывает его основы". Заруба, как истинный демократ, передал жалобу на рассмотрение Совета коллектива.
Второй выстрел — яростная атака опера Петра Ивановича Орехова в связи с нашими двумя выступлениями, а точнее, двумя главами в сборник "Свобода", который по решению Совета воспитателей издавался нашей лабораторией. Первая глава была исторической, и ее писал Лапшин. Посвящалась она, так сказать, изломам истории. Роясь в старых журналах, а также пользуясь арсеналами своей удивительной памяти, Лапшин показал истоки духовного перерождения, развернул картины юридических нарушений, пыток, допросов, способов подавления воли людей. Собственно, если бы Лапшин и не пользовался арсеналами своей памяти, то материалов, которые публиковались в общей печати по этим вопросам, было предостаточно, чтобы показать главные противоречия гражданского воспитания в историческом разрезе.
Я с Никольским проанализировал то, как в исправительно-трудовых колониях создаются такие условия, когда единственный выход из них — смерть. Мы рассмотрели десятки случаев полного подавления у заключенных человеческого достоинства. Среди таких заключенных был и Вася Померанцев.
Разбирательство началось с того, что Орехов вызвал Лапшина.
— Вы знакомы с Горбатовым? — спросил Орехов.
— С каким Горбатовым?
— С маршалом Горбатовым?
— Ах вот вы о чем! Нет. Я с ним не был знаком.
— Откуда же вам известно, что Василий Сталин завладел дачей Горбатова и перевез туда награбленное в Германии добро? Откуда у вас такие сведения?
— А мы нашли здесь журнальчик и оттуда взяли этот материал.
— Я видел, что вы надергали из журнальчиков. Для чего вы дали этот эпизод? Прочтите еще разочек и подумайте, какой смысл заложен в нем?
Лапшин стал читать о том, как маршал А. В. Горбатов описывал процедуру суда военной коллегии:
"В небольшом зале сидели трое. У председателя, сидящего посредине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. "Капитан 1-го ранга", — подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд. Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
— Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?
— Я не совершал преступлений, мне не в чем было сознаваться, — ответил я.
— Почему же на тебя показывают десять человек, уже осужденных? — спросил председатель.
У меня было в тот момент настолько хорошее настроение и я был так уверен, что меня освободят, что я ответил в свободной форме, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
— Читал я одну из книг Виктора Гюго. Там сказано, что в шестнадцатом веке на Британских островах привлекали к ответственности одиннадцать человек за связь с дьяволом. Десять в этой связи сознались — правда, после пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков приказал этого одиннадцатого сварить живьем в котле, чтобы по навару доказать, что и он, бедняга, имел связь с дьяволом. По-видимому, те десять, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что испытали те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой, а председатель, кажется Никитченко по фамилии, спросил сидящих рядом:
— Как, все ясно?
Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две. Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах.
Это было столь неожиданно, что я где стоял, так и опустился на пол".
— Прочитали? Ну так что? Для чего вам понадобилось в наших специфических условиях ворошить прошлое?
— Вся страна ворошит.
— Вы отвечайте на конкретный вопрос. Молчите. А я вам скажу. Вы занимаетесь чистым подстрекательством. Мы вам поверили, полагая, что вы будете работать на родной коллектив, а вы оплевали наше доверие. Вы подумайте только, до чего вы дошли. Вы занялись не только клеветой, вы вышли на прямой путь антисоветчины и, думаю, за это поплатитесь. Я еще не все факты проверил. Но многие из них, полагаю, взяты из чуждых нам источников. Откуда вам известно, что над Вавиловым было произведено четыреста пыток средствами "конвейера"? Откуда вам известно, что шестнадцатилетнюю дочь Косиора изнасиловали на глазах отца и что эта же дочь покончила с собой, бросившись под поезд? Откуда вам известно, что на Семнадцатом съезде партии за Сталина было подано около трехсот голосов, а против Кирова всего три голоса? Откуда вам известно, что Сталин потребовал, чтобы и против него было всего три голоса?
— Но это же общеизвестный факт, — растерянно ответил Лапшин. — Об этом сообщалось в нашей печати. Об этом рассказывал Микоян, который лично знал председателя счетной комиссии Затонского. Он-то через Кагановича и получил директиву от Сталина подтасовать голоса. Один из членов счетной комиссии, Верховых, после восемнадцатилетнего заключения уцелел и рассказал о том, как все это делалось…
— Я бы вам не советовал, осужденный Лапшин, пользоваться сложившейся критической ситуацией в стране и подрывать основы нашего государства…
— Этот подрыв называется гласностью и демократией.
— Демократия скоро свернется, осужденный Лапшин. И вы это испытаете на своей шкуре, — зло проговорил Орехов — Ваша малина уже кончилась, запомните это.
Мы знали, что имел в виду Орехов. Приехал новый заместитель начальника колонии, некто Сидорчук. Раньше был начальником отряда на "строговой", а теперь его повысили. Заруба уехал на учебу, и Сидорчук исполнял обязанности начальника колонии. Он объявил заключенным:
— Кончилась ваша малина. Колония не будет отныне блатной. Я добьюсь порядка и дисциплины. Запомните: если сейчас пачка чая в колонии стоит рубль, то через месяц она будет стоить пять рублей. Я перекрою все каналы и артерии…
И Сидорчук стал осуществлять свой план наведения порядка. Наступление он повел по двум направлениям. Первое: он фактически придавил органы самоуправления заключенных, чему воспротивились Багамюк, Серов и другие. Багамюк попал в карцер. Из своей неволи, однако, он успешно руководил действиями колонии, и производительность труда понизилась до семидесяти процентов. Машины простаивали. Участились аварии и поломки различных механизмов. Было уволено несколько вольнонаемных, проносивших заключенным продукты питания.
Второе: Сидорчук повел яростную атаку на "сволочную антисоветскую интеллигенцию", которая, по его мнению, развелась в колонии и даже имела свои органы печати. Сидорчук первым делом нас поставил на такие работы, после которых уже трудно было заниматься историческими изысканиями. Из библиотеки изъяли все старые журналы, а новые выдавались только по специальному разрешению самого Сидорчука. Эти и другие нарушения привели к конфликтам заключенных с и. о. начальника колонии. Первым пошел на конфликт Лапшин.
Лапшин написал жалобу на имя прокурора области. Он сослался на 25-ю статью Исправительно-трудового кодекса РСФСР, где говорилось о том, что осужденным разрешается приобретать литературу, газеты и журналы, письменные принадлежности без ограничений. Сидорчук грубо нарушил эту статью. Лапшин требовал справедливости. Сидорчук вызвал Лапшина и стал ему угрожать административным надзором в случае освобождения Лапшина. Лапшин возразил:
— У вас нет оснований для административного надзора. Я не особо опасный преступник и не рецидивист…
— А я вам докажу, что вы особо опасный преступник. Вы систематически нарушаете дисциплину, режим…
— У меня не было взысканий и нарушений. Были только поощрения.
— Ваши поощрения липовые. Я и это докажу…
На следующий день Лапшина наказали штрафным изолятором за то, что у него не была заправлена койка. Лапшин написал жалобу, в которой указал, что, уходя на работу, он тщательно заправил койку, а кто-то, должно быть по указанию начальника колонии, постель разбросал, за что ему, Лапшину, несправедливо дали взыскание. В эти же дни у меня, Никольского и Лапшина изъяли дневниковые записи. Снова угрозы и снова наши жалобы:
— Вы не имеете права отнимать наши дневники.
— Это не дневники, — ответил начальник колонии. — Это антисоветчина. Клевета это…
Мы потребовали, чтобы приехал в колонию прокурор области. Лапшину удалось через вольнонаемных дать телеграмму прокурору. Сидорчук вызвал нас и возвратил дневники, сказав при этом:
— Ну что ж, господа Солженицыны, возвращаю вам ваши литературные пасквили. Советую вам их уничтожить. Совет коллектива возмущен вашими письменами. Мы не ручаемся за то, что можно сдержать справедливый гнев коллектива.
В тот же день нам удалось через вольнонаемных переправить в поселок все наши дневниковые записи. А Лапшин получил два новых взыскания и объявил в порядке протеста голодовку. Сидорчук поставил Лапшина на такие работы, где норму выполнить было невозможно, а это значит — новое наказание. А задание Лапшину дали такое: вырыть две ямы глубиной в три метра, два метра в ширину и два в длину. Норма — два кубометра в день. Морозы были до сорока. Земля глубоко промерзла. Землю нужно было прогревать, и Лапшину сказали:
— Бери дрова, опилки, пали костры, прогревай, но только времени тебе на прогрев земли не даем.
— Это незаконно. На прогрев потребуется не менее четырех часов…
— На это мы не пойдем…
— Я прошу дать мне технический наряд. Без технического наряда, подписанного техноруком, норму я выполнять не буду… Технорук отказался дать наряд.
— Рой так, — сказал он. — Можешь считать, что ты у меня получил техническое задание. Даем тебе два дополнительных часа на прогрев земли.
Лапшин не прекращал голодовку. Каждое утро он отправлял новую жалобу прокурору области с просьбой прибыть в колонию.
Мы ничем не могли помочь Лапшину. Мы могли бы ему передать еду, но он голодал и кончать голодовку отказывался, пока не приедет прокурор. Ямы под фундамент он долбил, и было жутко глядеть, как он это делает в сорокаградусный мороз. Однажды я подошел к нему совсем близко. Лапшин поднял голову. Голубые глаза его слезились:
— Это от мороза, старик, — сказал он, пытаясь улыбнуться. Улыбка была жалкой, беспомощной и виноватой.
— Чем бы тебе помочь? — спросил я.
— Мне ничем не поможешь, — улыбнулся Лапшин…
Я знал, мы могли бы его поддержать только одним: мы должны были последовать его примеру. Мы должны были объявить в знак протеста голодовку. Но мы на это не шли, потому что у каждого из нас были свои планы. Я подал документы на УДО. Никольский ждал реабилитации: о ней уже третий раз говорили по зарубежному радио.
Я подробно написал Любе о наших делах. Следующее письмо Любы меня удивило. Она сказала, что предпринимает меры, чтобы помочь Лапшину.
А Лапшин между тем, заканчивая работу, свалился.
По колонии пошел слух: Лапшина опустили[60]. Ходили разные версии. Одни утверждали, что ночью сам Багамюк вместе с Квакиным и Разводовым, должно быть с ведома начальства, совершили эту гнусную акцию. Другие шепотом говорили о том, что руководил операцией сам Сидорчук…
С нами Лапшин не хотел разговаривать.
Чувство вспыхнувшей ревности не покидало меня. Когда я узнал, что Максимов вновь пожаловал к Любе, тут же я решил написать, что наши отношения окончены. А потом пришло благоразумие: при чем же здесь Люба?
Максимов на этот раз не делал предложений. Он просто был в командировке и пришел повидаться. Люба была благодарна ему за то устроенное им свидание со мной и потому не смогла отказать ему поужинать вместе.
"Во время ужина Максимов, — писала Люба, — набрался как свинья, и я не знала, что мне делать: бежать от него или отправить на такси в гостиницу. Пока я искала такси, Максимов пришел в себя. Он, должно быть, умылся и был свеж как огурчик. Он сказал мне:
— Я сам уеду. Только два слова. Я серьезно. Хотите верьте, а хотите нет. Но мы видимся с вами последний раз. Я вам наврал: я приехал повидать вас, проститься с вами. Завтра меня не будет в живых…
— Что за ерунда, — сказала я.
— Нет, нет, это правда, — сказал он и, представьте себе, заплакал.
Я стала его утешать. Он посмотрел на меня с такой мольбой и с такой надеждой, что у меня вдруг родилась мысль. Я сказала ему:
— Как вы можете, такой сильный, такой здоровый… Кругом столько страданий…
— Меня ничто больше не волнует. Я кончен. У меня нет цели, понимаете, нет. Мне не за что цепляться в этой жизни…
— Помогите одному человеку, а потом делайте что хотите, — сказала я и осеклась. Такой поворот должен был его ошарашить своим цинизмом. Но он улыбнулся:
— Вы ему хотите помочь? А стоит он того? Оценит?
— Нет, не ему, — ответила я.
Ты бы видел, что с ним произошло! Он посмотрел на меня с любопытством:
— Кому же?
Я рассказала о Лапшине. Он усмехнулся и тихо проговорил:
— Хотел бы оказаться на его месте. — А потом спросил, видела ли я его.
Я ответила, что не видела.
Он долго на меня смотрел, а потом сказал:
— Итак, еще одна соломинка. Еще один шанс. А для чего вам понадобилось просить о помощи Лапшину?
Я стала объяснять. Он пил, а я рассказывала, как все время вижу перед глазами белую заснеженную плоскость, а посредине яма, и в ней человек. Ломом долбит мерзлую землю. Изредка подходят к нему заключенные, а он виновато глядит на них. Они спрашивают:
— Может, хватит голодать, земляк?
А он молчит, и глаза его слезятся и еще виноватее делаются. Некоторые ученые говорят, что способность воспроизводить картины в красках до 1913 года чаще встречалась у людей. Теперь эта способность резко пошла на убыль. Стерлась эта способность. Поблекли образы. Нету видов живой действительности. Только у сумасшедших. Вот и я начинаю, наверное, сходить с ума, потому и маячит перед моими глазами человек в яме, с ломиком или с лопатой в руках.
Максимов слушал, слушал меня, а потом сказал:
— Хорошо все…
— Что хорошо? — спросила я.
— Может быть, вы и правы, раньше я думал так: одни наживаются на левом, а другие на правом. Одни играют в консерваторов, другие в новаторов, а в общем-то на круг если взять, то для каждого своя борьба есть средство достижения своекорыстных целей.
— Каких же?
— Разных. Женщины, например, тоже цель или утоление жажды тщеславия. Или еще какая-нибудь гордыня снедает, гонит человека на лишения, на борьбу. Тот же Лапшин — чего ему надо было? Жил как у Христа за пазухой, а все себе перепортил, изуродовал свою жизнь…
— Да вы же не знаете!
— Не знаю. Но убежден: не было у него ничего такого, во имя чего надо было буйствовать, порочить строй, выступать с антисоветчиной…
— Так не было никакой антисоветчины. Не было и буйства… Была попытка разобраться в противоречиях жизни, я так поняла, и за это их упекли. Разве это справедливо?
— Его не за это упекли. Вы же знаете, что его упекли по сто семьдесят седьмой статье часть третья. Вы знаете, как звучит эта статья? Изнасилование с применением физического насилия, угроз или с использованием беспомощного состояния, а равно несовер-шеннолетней…
— Не было никакого изнасилования. Я убеждена в этом.
— А что же было?
— Вот бы и разобраться в этом. Я слышала о таких историях.
— Хорошо, я займусь этим делом, — сказал Максимов. — Но если вы мне понадобитесь, я вас приглашу, и вы, ни о чем не спрашивая, должны немедленно выехать ко мне. Договорились?
Он смотрел на меня, как удав. Вызывающе смотрел, и я поняла, что он меня испытывает, и я ответила ему:
— Хорошо, я согласна".
По мере того как я читал эту Любину исповедь, мне делалось не по себе. Я знал Максимова. Знал его игровой нрав: уж если что решит, то остановить его невозможно. А что он задумал, куда решил втянуть Любу, чего он хочет добиться — этого я не ведал. Только чувствовал: уводит он от меня Любу. Был момент, когда я сел писать письмо, в котором просил Любу не связываться с Максимовым. А потом изорвал письмо в клочья: как будет, так будет…
Позже я узнал о тщательном расследовании, которое провел Максимов. Его материалы были опубликованы, а судьи Лапшина наказаны. Один из разделов этого материала так и назывался: "Подтасовки и фальсификации в приговоре народного суда Энского района". Этот раздел начинался так:
"Приговор по делу О. И. Лапшина полностью не соответствует ходу судебного разбирательства, его доводы необъективны, противоречивы и свидетельствуют об одностороннем тенденциозном подходе судьи Колотиловой к подсудимому.
Так, на первой странице, шестой абзац, судья Колотилова умышленно в нарушение ст. 68 УПК РСФСР не указывает точно время "преступления": "20 октября 1983 года, днем", хотя уже в обвинительном заключении время "преступления" было определено точно — "20 октября 1983 года около 13 часов", что подкрепляется показаниями "потерпевшей" Непрошеной на предварительном судебном следствии ЛД 40–42 (очная ставка), а также в акте судебной экспертизы ЛД 4, ЛД 37–39. Колотиловой понадобилась эта фальсификация, потому что уже в зале суда свидетели защиты доказали алиби Лапшина, который с 12 до 16.00 20 октября 1983 года находился в издательстве "Планета", где вместе с редактором Хрипуном работал над рукописью. Колотилова подделала показания Непрошевой, изъяв ее показания о ее якобы звонке Лапшину в 12.00 и приходе в 13.00 к нему на квартиру, где она находилась с 13.00 до 15.00, что было полностью разоблачено свидетелями защиты.
Фальсифицированы также "объективные доказательства по делу", в частности, то, что Непрошева опознала голубые плавки Лапшина, в которые он был одет 20 октября 1983 года.
Однако "потерпевшая" Непрошева в своих свыше десяти упоминаниях дает разные характеристики плавок: сначала они ей показались темно-синими, затем черными, а уже в последних ее заявлениях стали голубыми. На вопрос: "Так какого же цвета были плавки?" — она ответила: "По-моему, однотонные, без рисунка, без строчки и отделки". Между тем плавки Лапшина были отделаны довольно яркой оранжевой двойной строчкой. Поскольку голубые плавки единственное вещественное доказательство, а потерпевшая обратилась в милицию полгода спустя после ее "изнасилования" и не может точно помнить, какого цвета были плавки, то есть не может их опознать, то вряд ли это вещественное доказательство может быть вещественным подтверждением совершенного преступления".
Максимов также отметил, что в протокол судебного разбирательства умышленно не вошли следующие показания Непрошевой:
— Я позвонила ему сама.
— В комнате было жарко, он предложил мне принять душ. Я заперлась в ванной и приняла душ, а он мне крикнул из кухни: "На вешалке висит махровый халат". Я надела халат.
— Он был очень вежлив, и, когда я ему сказала: "Не надо", он перестал меня трогать.
— Я выпила четыре стакана вина, но пьяной совсем не была.
— Мне было приятно, когда он рассказывал об искусстве и гладил меня по спине.
— Он сказал мне, что может с точностью до микрона определить мой вес. Я сказала, что ни за что он не определит, и мы поспорили. Он поднял меня на руки, я, естественно, обняла его за шею, и тогда он насильно меня поцеловал.
— Я сказала, что он такой, как все, а я думала, что он совсем другой, а он сказал, что я вешу 51 кг и четыреста грамм. Я сказала ему, что он ошибся ровно на полкило, а потому он проспорил, а я выиграла американку.
— Он мне не угрожал и не ударил.
— Никаких следов насилия, то есть синяков, не было.
— На мне ничего не было разорвано.
— Был он очень сильный, и я не могла ему помешать.
— Потом он читал мне стихи и показывал картинки.
— Я не помню, какая у него обстановка в комнате.
— Мне моя подруга-одноклассница Китова написала в тетради по физике, — тетрадь уже закончилась, и я собиралась ее выбрасывать, — что если я не напишу против Лапшина, то сама увижу небо в клеточку, а друзей в полосочку…
— Китова дружит с ребятами из прокуратуры и из милиции. Мы иногда катались с ними на лодках.
— Китова, еще когда мы были в девятом классе, предлагала мне начать взрослую жизнь, но я отказалась, и мы даже поссорились.
Максимов встретился с Китовой и Непрошевой. Обе девушки признались в том, что их заставили дать ложные показания. Заставили оклеветать Лапшина.
Я получил восторженное письмо от Любы. Сплошные восклицательные знаки. Все шестое отделение милиции, прокуратура и другие следственные органы замешаны в преступных делах! Оказалась причастной к их преступной деятельности и Лариса Китова. Она участвовала в шантаже, в спекуляции и в каких-то валютных махинациях. И вот тут-то Максимов вызвал Любу. Она нашла Ларису Китову. По договоренности с Максимовым Люба уговаривала ее написать все как было по делу Лапшина. "Я потом тебе расскажу, — писала Люба, — какая история у меня с нею приключилась, но бумагу она все же написала. Какой же подонок этот Аристов! Откуда же берется столько мерзости у людей, наделенных властью?! Когда же это все кончится на нашей земле?!
А вчера я узнала от сестры Максимова, что сам Максимов смертельно болен: рак. А мне он сказал:
— Так хорошо на сердце теперь…
Напиши ему, мой милый, мой любимый, мой самый лучший…"
В "Известиях" появилась статья Максимова, где полностью опровергался приговор над Лапшиным. Мы радовались. А я все время хотел спросить у Лапшина: "Так все-таки у тебя было чего-нибудь с ними?"
Лапшина, конечно же, реабилитируют. А чем и как реабилитировать его страдания, его душевный надлом?!
В пятницу, перед самым Первым мая, нас освободили от работы и дали задание: написать транспаранты. Была весна. Пели птицы. Мы не торопились заканчивать работу. Хотелось в тишине отдышаться и набраться сил.
Самый большой транспарант мы повесили над фасадом клуба: "Перестройка — залог нашего обновления".
Транспарант закрепили на двух больших крючках, которые нам доставили из слесарной мастерской. На одном из этих крючков до отбоя повесился Вася Померанцев. Каким образом Васе удалось незамеченным забраться по лестнице на крышу, закрепить на крючке веревку и повеситься, так никто и не узнал. А нам дали по три наряда вне очереди за то, что мы своевременно не убрали лестницу.