Путь санный развезло. Поначалу все ехали, потом шел пешком Кирша, за ним — Митя, а затем и Барма. В возке осталась Дарья Борисовна. Сидела, укутавшись в теплую шубу, дремала, улыбаясь сладким своим грезам. Как странно, как неожиданно выстраивается судьба! Не думала, не гадала, что попадет в опалу вместе с отцом. О Тиме только мечтала, себе не смея в том признаться. Отец собирался выдать замуж за князя Черкасского. Род именитый, знатный. Но случай спутал все карты. Не быть уж княгиней, не быть. Станет женою шута, скомороха. Побредет за ним, куда позовет. И обойдут они всю Россию, счастливые, вольные, сами себе владыки. Тима… Тимоша!
Барма оглянулся, как бы услыхав ее зов. Оглянулся, но не остановился: «Надо спешить. Если успеем добраться до Чаг-озера, там не задержимся долго. Клад сыщем — купим корабль, и по морю. Митя не о голове своей тревожится, морем бредит. На море ему ничто не страшно. Если Никитка не обманул — все сбудется. А коль обманул…» Об этом и думать не хочется. Барма сомневался, что клад уцелел, но спутников своих не тревожил. Хлюпая по намокшему снегу, чему-то рассеянно улыбался.
— Как там Дунюшка наша? — Митя шагал за братом след в след. Шагал размашисто — брызги во все стороны: моряк он и есть моряк.
— Не боле тебя знаю, — насупился Барма. Сердце было неспокойно. Юшков в узилище, Пинелли не только ее — себя защитить не сможет. Куда легче и спокойней было бы, если б Дуня сидела в санях рядом с Дашей. Что теперь с нею? На воле или в темницу брошена?
— Быстрее! Быстрее! — заторопил Барма спутников. Пропустив вперед брата, махнул в сторону и выше пояса провалился в снег. Под снегом — полна воды — канава.
— Вот и купель… окрестился, — зуб на зуб не попадая, смеялся Барма.
Даша тревожилась:
— Испростынешь! Лезь ко мне, грейся.
Барма, ни перед кем не робевший, смутился, упрямо замотал головой. Давно ли из озорства в тереме светлухинском, обозлившись на своевольную княжну, при ней, при слугах чуть не сдернул с себя порты. Теперь вот сесть рядом не смеет. Не потому ль, что тогда не любил, причислял ее к ненавистному чванному боярству? Между прошлым и настоящим — пропасть. Своя Даша стала: не княжна — товарищ.
Остановились. Натаскав сушняку, Митя занялся костром. Озябшие руки не слушались: где-то обронил перчатки.
— Эх ты, неумеха! — Даша выскочила из возка, кинув свою шубу Барме. — Сними с себя все, завернись. Я не гляжу.
Кирша еще и лошадей не выпряг, а костер уж потрескивал. Поставили в чугунке мясо, купленное в окраинной лавчонке, парил закаменевший хлеб. Даша, укутав Барму шубой, развешивала на ветках его порты, исподнее. Митя грел за пазухой пузырек с чернилами, вострил перо.
«На пути к Чаг-озеру, — записал по въевшейся с давних пор привычке, — Тима по самый пупок вымок. Разбили бивуак».
Больше писать было не о чем. Сунув тетрадку за пояс, аккуратно заткнул чернильницу, попытался определить место нахождения. Что определять-то: в двух днях от столицы. Ель, под которой устроились, задымила, уронив в костер ком смешанного с хвоей снега. Снег зашипел, растаял, поднялся синим облачком.
— Чо хоть записываешь? — любопытствовал Барма, отодвигаясь от Даши, которая «нечаянно» прижималась к нему.
— Разное, — нехотя отозвался моряк, потуже затягивая пояс.
— Почитал бы, ежели не крамола, — донимал брат. — Поди, на царицу замышляешь?
— Нужна она мне, твоя царица! — пробурчал Митя, не выносивший насмешек.
— Может, на нас донос пишешь? За фискальство ноне платят щедро.
Митя не вытерпел, съездил брата по уху. Тот выпал из шубы.
— Охо-хо-хо! — затряслась от хохота Дарья Борисовна, прикрыв неплотно сжатыми пальцами глаза: «На каменных голых мужиков смотрю, что ж на живого не поглядеть? Мой ведь…»
— Я те, вот я те щас, — обозлился Барма на брата, догадываясь, что Даша за ним подсматривает. Запахнув шубу, кинулся на Митю, но шуба вновь спала.
— Стыд-то какой! Ох, стыдобушка-а! — изображала смущение Дарья Борисовна, руки ж от глаз убрала.
— Стыдно, дак отвернись, — сердито посоветовал Барма, натягивая недосохшие порты. — Чо уставилась?
— Мое же, потому и смотрю. Привыкаю, — ответила княжна с улыбкой.
— Не твое пока, — проворчал Барма и тут же пожалел о сказанном.
— Чье же? Ну, сказывай! — топнув ногою, потребовала Даша.
Барма молчал. Глядел на клочковатое сизое облачко. Над тем облаком гуляло бледное солнце; дымилась разопревшая от огня ель; ломая гнев свой, примирительно улыбалась Даша, и нетерпеливо покусывал ус моряк. К морю, к морю!
Кирша, отвязав коренника, надевал на него хомут. Жеребец сам подставлял морду, нырял в него, как рыбина в попрошайку. «Ми-илый ты мой! Работничек!» — растроганно хлопал его Кирша по тугой холке.
— Поспешай, Кирша! — Не утерпев, Барма сам стал запрягать левую пристяжную. — Скоро совсем развезет.
Ветерок, дремавший в ложбинке, вылез оттуда, воровато огляделся, свистнул. Скрипнула, зашелестела хвоей старая елка, сбросила с веток последний снег. Огонь рассерчал, плеснул по обочине кострища, но скоро сник. Задымились, затлели черные головни. Коренник гремнул удилами, скосил глаз на погасший костер: похоже, раньше не видывал. В лесу-то не бывал: городской житель, все больше по питерским улицам рысил, офыркивал каменные мрачные здания. А тут просторно, боязно: пахнет так незнакомо и чудно зверьем, лесом, сырым и чистым снегом. Под копытами не камень, не дерево — мало наезженная хлябь.
— Трогай! — Барма огрел его плетью. Ударил и застыдился: «Что это я? Никогда ведь не бил живых тварей. Суетлив, жесток стал. Вот что значит потереться при дворе. Да, чего-то недостает мне», — выхватив рассеянным взглядом клок леса, показавшегося вдали, думал Барма, испытывая неясное беспокойство. Лесишко был тощ, робко жался к деревне, напоминая толпу нищих, просящих пристанища. Он мерз посреди земли, заживо гнил, умирая.
— Деревеньку-то лучше объехать, — перебивая мысли Бармы, поопасился Кирша.
— Не тут нас ищут.
Конечно, их ищут не здесь. Пусть ищут. Русь велика. Непросто затравить таких зайцев.
«Зайцев? Вот кого не хватает мне! Дружка моего косоглазого! Добрая, шаловливая животинка! Другой ушастик сможет ли тебя заменить? Человек человека заменить не может, Зая, это я знаю точно. Тоже вроде одинаково двуноги, на деле — разные все… Деревни ж следует остеречься. Кто знает, что там говорится и что думается за толстыми бревенчатыми стенами. Какие добрые и недобрые замыслы вынашиваются».
— Сверни в сторонку, — сказал Барма вслух. — Я в деревню сбегаю.
Дом крайний, почти развалившийся, ставнями доставал завалины. Окна забиты старыми досками, заткнуты тряпьем. У иструхлого, без ступенек крылечка лежала облезлая пегая собака. Увидав чужого, сипло гайкнула и снова положила голову на лапы. «Что мешаешь? — понял ее Барма. — Я помираю».
«Тут и жилым не пахнет», — подумал он, ежась и вздрагивая. Избная дверь была открыта. В доме выстужено. На нижнем голбчике, закутавшись в драный армячишко, корчился парнишка лет десяти — двенадцати. Увидав Барму, промычал что-то, слабо дернул губами.
— Что ж ты мерзнешь тут в одиночку? Чей ты? — тормоша ребенка, допытывался Барма. Ему казалось, мальчугана, обидев, прогнали откуда-то.
Мальчик был нем. Он показал язык, не исполнявший своего назначения, потом сложил крест. Барма понял: в доме все померли.
— Ты один? Ох ты голубь! — вздыхал Барма над мальчишкой. — Что ж, дружок, собирайся, — обойдя пустую, закуржавевшую в углах избу, велел он. Напялив на мальчика шапчонку, увел с собой. В другие дома и заходить не стал. Сев в сани, долго молчал. Только вздрагивали тревожно веки да медленно перекатывались желваки. Над землею слонялись растрепанные серые облака, сталкивались, текли куда-то.
Голубел пропитанный водою снег. Блажила взбалмошная сорока. Чего-то испугалась она в этом мире, отчего-то встревожилась. Птичья тревога передалась людям. Они хмуро молчали. Лишь мальчик немой улыбался этому дикому и жестокому миру.
Звучит дорога, тревожит. То хлюп, то топ. Из-под талого снега в низинках бурлят шальные потоки, синеют наледи, и, сколь ни гляди вперед и по сторонам — лес да лес, да синее небо над головой. Оно не то чтоб уж очень синее, чуть-чуть сбуса, а по-над лесом — в легком туманце. И потому едешь, словно в норе, и не знаешь, где она кончится, и что встретится в конце ее — тоже не знаешь. Но что-то встретится, что-то обязательно встретится. На земле без встреч не обходится. Вертится земля так и эдак и человека на себе вертит. То солнышко ему окажет, то в сумрак закатится: коротай в том сумраке ночь, жди рассвета. А ночи бывают разные: где пол суток, а где и до полугода.
Борису Петровичу не до рассуждений. Сидит, скрючась, в шубу прячется. Сбоку возится окоченевший Пинелли. Сзади, в такой же повозке — в пошевнях, дремлет казачий конвой. Судьбе было угодно распорядиться, чтоб в этом конвое старшим опять-таки оказался Малафей, когда-то сопровождавший Пиканов. Теперь и князь ехал по их следам. Так решил светлейший, еще не подозревавший о том, что это и его дорога. Жертвы и палачи еще не раз окажутся вместе, и хотя бы уж по одному этому до́лжно остерегаться того зверя, которого выкармливаешь любовно в себе, холишь его и прячешь от посторонних. Другой зверь, более ловкий и сильный, сидящий в ином, более удачливом человеке, рано или поздно расправится с тобою. Стыд, горечь, позднее раскаяние за все содеянное — или хотя бы жалость к себе — займут твое время, заполнят все твои помыслы. Время, одно лишь время останется тебе, чтобы вспоминать и оценивать стремительно пролетевшее прошлое. Его не повернешь вспять, не исправишь извилин, обозначивших твой путь. Разве что потомки, которые, став умнее и совестливей, учтя горький опыт предшественников, будут оглядчивей и человечней со своими братьями.
Минутная прихоть сильного, стоящего у власти, каприз или несдержанность, случается, в один миг ломают так трудно и так долго строившееся счастье людей… Дите не может все годы своего детства забавляться одной и той же игрушкой. Если не купят новую, он украдет ее или сделает сам. Но старую перед тем разрушит.
Так рассуждал сам с собою Пинелли. Князь думать не мог. Узнав о гибели жены, за несколько дней превратился в развалину. И вот эту развалину зачем-то везли в Сибирь. А в подземелье, которое князь оставил, по мокрой стене стекал сказочный город Пинелли. Крысы, посещавшие нового узника, брезгливо обегали грязные лужицы на полу, отряхивали когтистые лапки.
Неунывающий итальянец сидел бок о бок с князем и думал о том, что в далекой Сибири, о которой рассказывают столько ужасов, он все же построит свой город. Нужно только захотеть (он хочет!), найти честных и богатых крезов (он найдет!) и заинтересовать их своими замыслами. Бедный мечтатель не учел одну мелочь: честность и богатство очень редко уживаются вместе. Но иллюзии скрашивали мрачную действительность.
И ехали рядом два человека: лишенный всяких надежд и надеющийся. Первый заживо умер, перестал во что-либо верить, даже в себя самого; второй, вечно бездомный, гонимый, радовался жизни, полной мытарств.
Казаки полдничали. Пинелли соскочил с пошевней и, подождав их упряжку, зарысил рядом.
— Что, мученик, промялся? — уставился на него Малафей. Поджарый, худой Пинелли простодушно кивнул и продолжал бег. — Лови, — Малафей бросил ему початый калач. — Поймаешь — твой.
— Не поймал, — сказал второй казак, рыжий, с колючими глазами. — Отдавай назад.
— Пущай питается, человек же, — строго осадил товарища Малафей. Он досыта насмотрелся на ссыльных, перед кем мог, заступался за них, но всех разве защитишь?
— Бог спасет, — подхватив хлеб, белозубо улыбнулся итальянец и, обогнав казачий возок, запрыгнул на ходу в свои сани.
— На, князь, угощайся, — отломив кусочек мерзлого хлеба, Пинелли вложил его в руку Юшкова. Тот недоуменно глядел на хлеб, словно забыл, для чего хлеб создан. — Кушай, пожалуйста, князь. Кушай, а то умрешь.
— Умер я, давно умер, — хрипло отозвался Борис Петрович. Хлеб надкусил, однако, но жевал его без аппетита.
— Вот и прекрасно. Кушай!
Туман над лесом сдувало. Небо очищалось от буси. Кончался лес. Дорога степью пошла и вскоре вывела к большой реке, к Волге. Поперек России текла Волга, вдоль России ехали князь и Пинелли. В разные стороны ехали, с разными целями, а пути их пересеклись.
Река, ворочаясь под истончившимся льдом, наверно, жалела людей, храня воспоминания о тех, кого видела «Не унывайте, — как бы говорила она людям, не отчаивайтесь. Я тоже много бед пережила на своем веку А вот теку, вас утешаю. У реки тяжкая доля, женская. Все вобрать в себя надо, все отдать морю и людям. Через годы теку, через горы, через пустыни и степи. Когда засуха — водою пою, когда голодно — кормлю рыбой. Теките и вы со Христом, теки-ите! И пусть русло ваше будет полней и чище!»
Из проруби — видно, замор начинался — выпрыгнула щука, за ней другая. Казаки пробили еще несколько лунок и стали подбирать выбрасывавшуюся на лед рыбу.
— Манна небесная, — наблюдая за рыбой, рвущейся на волю из духоты вод, покачивал головой Малафей, радуясь даровой пище. Без воздуха рыбе жить невозможно. Это люди, смрадом дыша, живут. — Ну, айдате, робятушки. Реки-то скоро тронутся.
И потек путь через Волгу, через синеющие рыхлые сугробы, через Россию к горам каменным, куда рвался Пинелли, куда в последний раз ехал Малафей.
— Ну вот и озеро, — молвил Митя, первым коснувшись по-весеннему мутных озерных вод. — Где тут клад твой?
— Искать надобно, — Барма подмигнул своему найденышу, придавил пальцем его нос. Мальчик счастливо заулыбался. Видно, ласки-то испытал немного. Закивал радостно, что-то гулькнул и потянулся к своему старшему товарищу. Привязался парнишка к этим бродячим людям, ходил за ними по пятам, ловя каждое слово, а вот сам ничего рассказать не мог. Да и к чему им его горькое прошлое? Не царь, не боярин, у которых родословная, как большая река, из глубин незапамятных вытекает.
— Будем искать, а, Гонька?
— Го-го-го, — загоготал мальчик глухо. За то и окрещен был Гонькой. Барма с Дашей стали его крестными. Княжне все было в диковину. Жила, не зная, что есть иная, увлекательная жизнь, ради которой можно оставить дворец, отринуть богатства и почести и брести по Руси с самым дорогим человеком, с друзьями его, горевать и радоваться с ними.
«Какой-нибудь скит старинный найдем — обвенчаемся, — думала тихо. — Детки пойдут от… от княжны и скомороха».
И не шут почитает с княжной породниться. Она сама желает свадьбы, нетерпеливо считает минуты, когда это свершится.
— Тима, — нежно шепчет она и тайком целует его жилистую жесткую руку. — Тимо-оша…
— Ну, — цедит Барма задумчиво и вдруг оживляется и шепчет в ее порозовевшее ухо: — К приемышу-то ишо бы своего, кровного…
— Будет! — Даша сказала об этом без смущения, как о давно решенном.
— Тут где-то остров есть. И пещера, — оглядывая озеро, вспомнил Барма.
— Веди, — согласился Митя.
Остров обнаружили версты через четыре.
Киршу с мальчиком хотели оставить при лошадях. Но Гонька упрямо замотал головой, потянулся за Бармой. И Даша не пожелала остаться и торопливо семенила за спутниками. Томило ее предчувствие: вот сейчас, именно сейчас свершится то необходимое, желанное. Идти! Или — не свершится, ежели тут остаться.
Пошла.
— Давай-ка, Дарьюшка, на руках тебя понесу, — предложил Митя, косясь на брата.
Барма не слышал или делал вид, что не слышит. Постукивая палочкой, прижимал к себе Гоньку, пел во все горло:
Ой, да наш царь, ох, царь,
Был богат он встарь,
У него, шел слух,
Было мно-ого слуг.
А в лесу студено,
А в лесу темно.
Там разбойнички
Ветром греются.
Наша ночь студена.
Чья же в том вина?
Не пройтись ли нам
Погостить к царю?
Кистенем его
По тугой башке.
Ну-ко, брат, пошарь
Ты в его сундуке…
— Эй, братко! — оттолкнув прилипшего мальчонку, вскричал, не выдержав, Барма. — Не тяжко тебе?
Княжна на Митиных руках сжалась, сползла наземь. В веселых глазах Бармы ей почудилась гневинка. «Ага, ревнует!»
Барма нарочно отвернулся, снова обнял Гоньку и громче прежнего заблажил:
Соколу жениться не впервой.
Где б найти невесту с головой?
Стрекает сорока у куста —
Голова Сорокина пуста.
Каркает ворона: кар да кар.
Бедную певунью хватил удар.
А синиц-то, батюшки, сколь синиц!
Сокол, на синицах не женись…
«Что это он? — схватившись за сердце, задохнулась от обиды княжна. — За что эдак-то?»
Всем стало неловко. Барма ж, как ни в чем не бывало, голосил:
Во лесочке воля, за лесочком дым.
Оставайся, сокол, холостым…
— Ну-ка стой, Тимофей Иванович! — взвилась княжна. Догнав Барму, ткнула кулачком в спину. — Пошто холостым-то? Разлюбил разве?
— Дак ведь из песни слова не выкинешь, — усмехнулся Барма, поводя лопатками. Зло бьет, видно, шибко задел.
— Ой, гляди, душа пропащая! За такие песни глаза выцарапаю! — грозила княжна, кусая кривящиеся от обиды румяные губы. Час какой-то назад радовалась, вся душа была высвечена солнцем, и вдруг прокралось туда черное, страшное сомнение: ведь может, может бросить ее этот вертопрах! Может поменять на какую-нибудь случайную сороку!
«Да нет, не-ет, не будь я Дарья Юшкова, ежели отдам его кому! Себя, его и ту, которая дорожку мне перебежит, порешу в одночасье!»
— Обижаешь меня, Тима, — сдерживая злые, нечаянные слезы, попрекнула княжна. — Меня ль обижать, из-за тебя все презревшую? Я раба твоя верная.
— Жена Бармы — не раба, Бармиха! Будешь скоморошину петь со мной, ерничать будешь. А ну сочиняй песню да дурь из головы выбрось! — Барма схватил ее, закружил, кинул в снег и, прижавшись губами к маленькому ушку, жарко зашептал: «Зо́ря моя! Зо́ря-а-а-а!»
— Ой! — счастливо взвизгнула Дарья Борисовна и, прикрыв глаза, заулыбалась уплаканным светлым лицом. — Ой, не верю-у-у-у!
— Пой, говорю! Да складно! Не то побью!
Встав и отряхнувшись, Дарья Борисовна глянула на небо, в котором рассосались все тучки, встряхнулась и вывела изначальную озорную фразу:
Барма водку пьет…
— Не пью, не пью! — замахал руками Барма, но вспомнил, что из песни слова не выкинешь, рассмеялся и подхватил: — А Бармиха пиво.
Напьются — лежат,
Оба-два в крапиве…
Барма притопнул с вывертом, прошелся вприсядочку, подпрыгнул, перевернувшись, и повел дальше:
Зимой изо льда
Сырчики лепят.
Им не жарко зимой,
Не холодно летом…
— Вот теперь ты истая Бармиха. — Он снова поднял Дашу на руки, закружил, пообещав: — Встретим кикимору в лесу — обвенчаемся.
Митя и немой, наблюдая за ними, хохотали.
— Ежели кикимора молода — не уйдешь с ней?
— От тебя-то? Не отстану, пока не надоем!
— За век не надоешь, за два! За веки веков! — прижимаясь к груди его, в глухом, в неизбывном забвении ворковала, быть может, самая счастливая на свете княжна.
— Аминь, — молитвенно заключил Барма и понес ее. Нес, пока не уткнулся не то в берлогу медвежью, не то в землянушку. Из творила, прикрывшего лаз в эту нору, валил пар, доносилось утробное пение. Казалось, земля сама зев разверзла и жалуется или бранится, и потому с лиственниц рушится тяжелый волглый снег, роняет перья шелушащаяся кора. Ветки, освобождаясь от зимнего груза, взмывают вверх, качаются, осыпая отжившие свои, но все еще зеленые иголки. Вверху работал дятел, усыпляя себя однообразным: тук-тук, тук-тук… И ничего более.
Пение оборвалось вдруг, грохот раздался, яростный выкрик:
— Кто первый бондарь в деревне? Ты или я?
— Я-я-я-я, — глухо отозвался кто-то.
— Не ты, чучело! Я, я, я! — заорал человек в землянке дурным голосом.
Другой кто-то глухо и спокойно возражал ему:
— Я, я, я…
— У, скважина! — взвился первый. — А это видал? Кто обручем бочонок перепоясал? Ты или я?
— Я-я… — настырно твердил его собеседник.
Барма, откинув творило, спустился по каменным ступеням. За двустворчатыми, неплотно прикрытыми дверьми была каменная пещера. «Может, та самая? — подумал Барма. — Никитка говорил, на острове». В глубине пещеры, посреди пней, кореньев, досок, щепы и стружек стоял на коленях громоздкий человечище и, запрокинув лагун, пил из него не то вино, не то воду. С неохотою оторвавшись, зловеще усмехнулся, фыркнул. Язычок фонаря качнулся, лизнул стекло.
— Тты, значит? На, получай, харя немытая! — пустая лагушка полетела куда-то в угол, с грохотом ударилась о камень, но не распалась.
— Тут без меня не разобраться. — Барма бесстрашно прошел внутрь. По стенам, обитым полками, стояли бочонки, сулеи, туеса, кадки. Над входом резная красовалась дуга. Хоть сейчас вешай на нее колокольчик, дугу — в гужи, и в путь. Может, колоколец болтливый расскажет про этого странного человека, про все, что с ним было?
В углу, в каменной нише, высечен идол. Пасть раззявлена.
— Ты кто? — обернулся к Барме угрюмый хозяин. На руках, на ногах лязгнули цепи. Касаясь пола и стен, они высекали искры. Те искры пронизывали Барму — жгли или холодили, он не понял, но пронизывали насквозь, цепи терли, словно висели на нем самом.
— Я-то? — Барма ужал руки, словно желал скинуть с себя невидимые цепи, потер места, на которых они должны были висеть. — Не узнал разе? Барма я, человек в этом мире известный.
— Чо-то не признаю, — кандальник задумался, поскреб ногтями свалявшиеся кудлатые волосы и, словно пробуя слово на вес, повторил: — Бар-ма… Нет, не упомню. Да то не суть, — мужик снял с полки маленький в узорах бочонок, протянул Барме. — Смочи губы!
— Чем? Тут пусто, — Барма опрокинул бочонок — из него не текло, хоть, судя по весу, он был полон. Не пригубив, передал хозяину.
— У, сатанинское семя! — проворчал тот, когда в бочонке, а потом и в горле забулькало. — Чо делать умеешь? — спросил он, утолив жажду.
— Была бы дочь у тебя — внука бы сделал.
— Была… упокоилась, — гулко вздохнул мужик. Изо рта несло застарелым перегаром, но широкое лицо не обрюзгло, все еще было свежо и упруго. — Воевода наш ссильничал ее. Я его… — Он положил на горло толстые, как канат, пальцы, вздохнул снова.
— Святой человек, — стараясь развеять горе его, засмеялся Барма и снова подал хозяину бочонок, — прими крови Христовой.
Тот вскинул бочонок и огромными глотками принялся глотать.
— В цепи-то кто тебя заковал?
— Братья… Сами куда-то в леса утекли. Я пьян был, остался.
— Как же они бросили одного? Братья своих не бросают.
— Солдаты нагрянули. Клад искали, который разбойником спрятан.
— Нашли?!
— Дак его братья давно сыскали. С им и утекли. Меня здесь грехи отмаливать оставили.
— От души молишься, — расхохотался Барма, проникаясь к отшельнику все бо́льшим расположением. «Весел человек русский. Вот и в цепях не унывает. Да сколько плакать-то можно? Пора и посмеяться. Я вот смеюсь, хоть душа иной раз плачет». — А споришь с кем?
— С чертом каменным. Внушаю ему: мол, бочки-то я всех лучше лажу. Первым бондарем был у себя. Он успоряет.
«Клад-то наш улыбнулся!» — без особого сожаления подумал Барма. Он и верил в тот клад не слишком. Человек — вот клад. Человек все может. Заставь его только мозгами раскинуть. Ведь вот сидит в пещере темной этот чудак — бочки делает, дуги узорами украшает… Мне ли отчаиваться, когда есть Митя, Даша, Гонька, Кирша? И этого с собою возьму. Человек он веселый.
— А ты, случаем, не тот, который с хвостом, с копытами? — опорожнив почти полбочонка, запоздало испугался отшельник. — Винишка не было и вдруг потекло.
— Загустело, потому и не текло.
— В бога веруешь? — не отступал отшельник, украдкой обмахнув лоб.
— У меня свой бог, то сразу не поймешь. Но ежели страх берет — могу перекреститься. — Теперь и Барма осенил себя крестом в угоду отшельнику. — Отмачивай душу-то! Я той порою раскую цепи.
— На мне епитимья. Пока идол не скажет, что я лучший бондарь, воли мне не видать. Худым бондарем быть не желаю. Первым был, первым и останусь.
— Мастерство не от безделья приходит, от труда. На пустые споры тратишься.
— Все одно не уйду, пока черт не отпустит, — с мрачным упрямством заявил бондарь, отставив в сторону пустой бочонок.
— Ну так спроси его снова, кто лучший бондарь: ты или он? — посоветовал Барма, умышленно изменив порядок слов.
Отшельник послушался:
— Эй, кто лучший бондарь: я или ты?
— Ты-ы, — нехотя уступило чудовище.
— Я! Я! Я! — завопил отшельник, взмахнул руками — цепи спали.
— Вот чудо-то! — изумился Барма, поднимая цепь. Она была распилена. — Чудо-то рукотворное!
— Давно уж перетер их о камень. Гласа идолова ждал. Дождался, слава Христу.
— Молитвы помнишь какие, человек божий?
— Была охота! У меня свои молитвы.
— Думал, обвенчать меня сможешь. Невеста томится.
— Это по силам. — Человек снял с полки другой бочонок и, заявив, что вино святое, предложил глотнуть. — Сил прибавляет.
— А я не ослаб.
Барма позвал своих спутников в пещеру, и обряд венчания был закончен в два мига.
— Ну вот, любитеся, плодитеся, — напутствовал новобрачных отшельник.
Митя в своем журнале записал:
«На берегу озера нашли каменную яму. Клада в той яме не оказалось. Зато был мужик черный, страшный и в цепях. Иноком назвался, Иннокентием. Он и венчал Тиму с Дашей».
— Возьмите меня в товарищи, сгожусь, — сказал после венчания Иннокентий.
Его приняли. Забрав с собой два последних полных бочонка, припер батиком дверь, перекрестил ее, сплюнул и впервые за много месяцев вышел на волю. День весел был, брызгало солнце. Душа, дремавшая долгую зиму, проснулась и удивленно распахнула глаза.
Муж Феши, Красноперов, перетряхивал на таможне тюки, князь Римский и Русский — всю Россию.
Вернувшись из Березова, в котором было уготовано место князю двух империй, таможенник не встретил у жены ласки и теперь выслеживал своего соперника. По Москве, по Петербургу рыскали ищейки светлейшего, искали Пиканов и Дашу. Меншикову было уже тем легче, что он знал, кого ищет. Красноперов не знал. И потому, сказавшись, что уезжает по делам службы, в ту же ночь постучался к старой ворожее Агафье, жившей напротив. Дав ей гривенный, устроился у окна и до самого утра выжидал, не подъедет ли кто к дому. Старуха, не единожды гадавшая Феше, раскатывала по тарелке бобы, щеря частые, еще несъеденные зубы, ворчала под нос: «Ушлый больно! Так и выложь ему: кто да кто! А сам гривенничком пожаловал. Феша-то побольше тебя даривала. И ишо не раз одарит».
— Чо бунчишь, старая ведьма? — отгоняя дрему, вскакивал Красноперов, долгий, негнущийся, скрипел всеми частями тела. Видно, давно не смазывали. — Поди, в сговоре с ей?
— Орешь тут, ровно хозяин, — старуха стегнула таможенника черными страшными глазами, зашевелила частою паутиной морщин, бормоча: — Тут боб, там бор, чистая вода, придет из воды беда…
— Молчи, молчи, не кликай! — Красноперов, пугаясь, начал креститься, но там, где положено быть образам, сидела сорока, чистила перья. Замахав руками на птицу, таможенник сплюнул и снова уставился в окошко.
Страшна, ведьмовата с виду бабка Агафья, а сроду единой живой души не обидела. Может, потому, что сама натерпелась лиха выше трясущейся седой головы. Крохотною была, когда родителей потеряла. Гнали их в Сибирь, да не догнали: оба померли в пути. Агашка, себе на беду, выжила. И начались ее немыслимые скитания. В Нижнем Новгороде, на ярмарке, подобрал девчонку старый персианин, увез с собой. Позже ее перекупил грузин. Полюбил русскую девку кавказец, повез к себе, но в степи ее перехватили татары. Рыжий татарин продал пленницу турку, того перехватили на реке лихие русские люди. И жила Агашка с атаманом казацким, пока не затосковал он, скрываясь от недругов, не кинулся в Сибирь, к вольнице. Здесь, в одной из битв потеряв спутника, стала Агафья женою простого казака Махони, прошла с ним до самой Чукотки, а позже и на Камчатке бывала. Помирать Махоня приехал на родину, а вместе с ним — и состарившаяся Агафья. Хоть и негусто было в загашнике, а купили домок. Соседи — Пикан да Тюхин — поставили баньку, оградку поправили, нарубили дровец. Старухе много ли надо: кости погреть да чайку пошвыркать. Ну, может, иным дурочкам на бобах или на картах погадать. Карты — главная ценность старухина. Подарил ей карты покойный Махоня — три колоды купил у англичанина за пяток песцовых шкурок. Ох и нарядны были картинки! Сказал, для игры, а там же, на Камчатке, увидала Агафья старого костоправа, гадавшего на базаре, и научилась у него редкому и незнакомому искусству гадания. Измученная, усталая, но ничуть не потерявшая интереса к жизни, зацепилась бабка в Тобольске. И здесь нашлись добрые люди: та же Фелицата, частенько прибегавшая поворожить, и Антонида Потаповна. Последняя травами лечить научила. Трав-то в Сибири полным-полно. Так что врачеванье, помимо всего, еще и кормило. Народ здесь не бедный живет, да и не шибко суеверный. В России чуть что — на бога оглядываются. Здесь бога поминают от случая к случаю. Вот и гадает бабка старая всем, кто пожелает, врачует душу и тело. Феша Красноперова заходит к ней чаще других. Большеглазая, тихая татарочка. Полюбила, глупая, старого человека, голову потеряла. А человек этот, Пикан, по женке своей убивается. Тюхин и тот не может вытянуть мужика на улицу. Была и Агафья у Пикана, наговоренной водой на него брызгала, травами приворотными поила. Потом, когда подсобные средства не помогли, вывела на картах: «Спасенье его в тебе, Феоктисья!»
— Да не глядит он на меня, бабунюшка! С утра до ночи сидит филином! Не ест, не пьет, убивается, — жаловалась Феша.
— Жди, оттает. Да поласковей будь! — тут и без ворожеи ясно: скорбь мужика гнет. Одно человеческое участие может его спасти.
Знала Агафья, где сердце Фешино. Знала и помалкивала. Дай золота горсть, и две, и три горсти — не сознается таможеннику. Не по себе изловил пташку. Вот и пущай мается. А татарочку жалко: молодая, бедовая. Хоть и в богатстве живет — счастья не видит. Сестра Красноперова, Марья, тоже в сговоре против брата. Одна кровь, а друг дружку не терпят. Есть, стало быть, что-то выше голоса крови. Главное же: бабья порука. Натерпелась от мужичья старуха, вот и внушает всем бабам: мужик, он злодей, хоть и не всяк, конечно. И среди них встречаются люди с сердцем. Тот же Гаврила, тот же Пикан. И Махоня был славный. Да жаль — попался на пути, когда уж истрачена вся была. Маленький, жилистый, жесткий, как гвоздь. Бабка была его в два раза шире. Однако на любовь оказался лютый. Начнет мять да ломать — стены жалуются. Из перины — пух облаком. Махоня, Махонюшка… Жить бы тебе, соколик, да радоваться! Рано прилег на отдых.
Шмыгают воробушками по тарелке бобы. Сычом бессонным таращится в окошко Семен Красноперов. Не выглядишь, не выждешь! Пикан к женке твоей не придет. А ежели она побежит — не устережешь.
— На-ко, Семен Минеич, выпей, — опойной, сонной травы в мед плеснула.
Крякнул таможенник от удовольствия. В другой раз крякнуть уж сил не хватило: клюнул тонким утиным носом в подоконник и захрапел. Агафья неслышно выскользнула, поскреблась в калитку напротив. Ей тотчас открыли.
— У меня лихоимец ваш. Дрыхнет. Идите, грешите, блудницы, — с нарочитой строгостью отталкивая суетившихся подле нее женщин, говорила старуха. — Покараулю его.
— Ой, баушка милая! Бог тя не забудет! — запела Минеевна, всовывая в старухин кошель на поясе что-то увесистое, завернутое в саржу.
— Бог-то? Грех ему обо мне забывать, — подобрела глазами старуха, угадав в сверточке серебряный кувшинчик, на который зарилась давным-давно, называя его Христовым колокольчиком. — Бегите скореича! А его, идола долгого, ишо подпою. Ночь ваша.
Она убрела. Феша с Минеевной тем же следом побежали к Пикану. Двери избные растворены, в избе давно не топлено. Пикан, могучий, никлый, как кедр срубленный, дыбился на лавке. Глаза, бессмысленные от позднего раскаяния, были открыты, но ничего вокруг не видели.
Феша, взяв руку его, приложила к губам, молчала. Марья Минеевна принялась растапливать печку. Скоро в избе сделалось светло, тепло от человеческого присутствия. Так бы и замерз Пикан, никто бы его не хватился. Тюхин, дружок его закадычный, вторую неделю жил в Абалаке, разрисовывая монастырский придел. Звал и соседа с собой. Тот лишь качал головой в ответ, из дома не трогался. Всю неделю просидел на лавке под божницей, где упокоилась Потаповна.
— День-то ноне какой? — спросил, заговорив впервые.
— Суббота, — причесывая его, ответила Феша.
— Седьмой токо. А я уж забыл, не плачу.
Стянув рубаху, рухнул пластом на лавку, велев:
— Секите! Беса из меня выгоняйте!
— Экое тесто! А ишо мужик! — Минеевна принесла из сеней вожжи. — Сколь убиваться-то будешь?
— До последнего часу, — глухо отозвался Пикан. — Бей крепше, до крови.
— А, так? На тебе, ннна! — свирепея при виде слабости его, которую считала недостойной мужика, Марья Минеевна принялась стегать изо всей мочи. Била, била — устала. Сквозь злые слезы спросила: — Ну, помогло? Дурь-то выбила?
— Мало! — требовал Пикан. А спина уж взялась ожогами.
— Шкуру спущу! — сложив вожжи вчетверо, Минеевна огрела с протягом. — Мясо выворочу, посолю! Тюря жидкая! Размазня маковая! — Она устала и разревелась от злости.
Феша отняла у ней вожжи, стала дуть на иссеченную спину Пикана.
— Больно, Иванушка?
Пикан молчал. Заглянула в глаза его — глаза были все так же пусты, безжизненны. Горе высушило их, лишило света, которым щедро поила душа.
— Сдурела! Чисто всего исстегала!
— Пущай не киснет! Горюн какой! Кому худо не бывало? На смерти жизнь не кончается. Все помрем. Пока живы — жить надо.
— И ты бей, — приказал Пикан Феше. Та, покачав головой, принялась нацеловывать спину Пикана, потом шею, голову, лицо. Душа оттаивала, высвобождаясь из ледяного панциря горя. Впервые за много дней в этих исстрадавшихся, вымороженных бедою глазах засветились тихие слезы.
Минеевну злость душила. Опять схватив вожжи, стала полосовать его.
— Вот тебе, вот, вот! — выкрикивала с остервенением, била; Феша ослабляла удар, подставляя под него свою руку.
Не всякому так везет в жизни: мука и радость — все враз. Пикану повезло. Он ожил: боль от вожжей и Фешины поцелуи жгли равно. Слезы, однако, выдавили не они — жизнь, снова наполнившая эту могучую оболочку.
Выплеснув злость, Минеевна только теперь заметила исполосованную Фешину руку, испугалась, запричитала:
— Ой, и что ж я с тобой сотворила? Сношенька ты моя, ясынька ясная!
Пикан поднялся наконец с лавки, посидел, подул на Фешину руку, пробовал утешить Минеевну — та была неутешна, отмахивалась, казнила себя, тряся головою. Он вскинул обеих женщин на руки, плачущую Минеевну поцеловал.
— Не ее, не ее! Меня! — ревниво вскричала Феша, ударив Пикана по губам. Горячая азиатская кровь окрасила смуглые щеки. — Посмеешь — зарежу! — сверкая бешеными черными глазами, пригрозила она.
— А ты не худо живешь, сосед! — перешагнув порог, проговорил Тюхин. Вернувшись из Абалака, решил попроведать. — Уступи хоть одну.
— Которую?
— Давай Феоктисью.
Тут уж Минеевна не сдержалась, кинулась на Тюхина. Он отступал, отбивался, в конце концов отступил в горницу и там сдался. Возня сделалась глуше, а вскоре затихла совсем.
Кони пали. Пали лошадушки. Сначала левая, пристяжная, молодая, горячая кобылка, рванула в сторону, всхрапнула и завалилась на бок. Глаза, полные отчаяния, молили подскочившего Гоньку: «Помоги, человече! Ты мал еще! Ты не отягчен злом земным. Спаси меня от мук, от смерти. Я мало жила…»
Мальчик трясся, как в ознобе, стоял подле упавшей лошади. Маленькое, бледное лицо его было сплошным криком. Кричали глаза, распахнувшиеся в ужасе, кричали руки. Пальцы судорожно цеплялись за невидимое что-то, словно хотели удержать уходящую жизнь. Рот был распялен так широко, что в уголках его проступила кровь, окрасив ровные белые зубы.
— Гоша, маленький мой, не надо! — кинулась Даша к немому, обхватила щуплое трясущееся тельце. Прижав к себе, запричитала: — Что ж ты убиваешься так? Ну пала, ну что ж… Две других живы. Не надо, родненький! Будут еще скакать твои кони! А эта… Ну, вся вышла…
Барма, жалобно покосившись на жену, высвободил соловую из постромок. Подозвав Киршу с Бондарем, оттащил мертвую кобылу.
— Закопаем? — спросил Бондарь. Кирша и сам был убит смертью кобылы и совершенно отупел от этой потери. Конь для него был родней человека, надежней, главное ж — беззащитней. С конем ямщик делился всеми своими помыслами. Худо было — жаловался, спрятав лицо в волнистую гриву, поселялась в душе редкая радость — ликовал. С кем-то надо было делиться, а кони молчаливы и преданны, не растрезвонят.
«Кони мои, конечки! Все лучшее, что выпало мне на долю, связано с вами. Помню первого жеребенка, Орлика, от кобылы Бурылихи. Ожеребилась да в темноте нечаянно наступила на хрупкую ножку. Выкинули уродца, а я с ним нянчился, отпоил, откормил, хрупкая косточка срослась. И такой конь выматерел! Такой неукротимый был конь! Родители подарили его мне. Я ускакал на Орлике в степь, пас табуны татарские, потом ямщиком стал. Орлик состарился. Знал я, что его дни сочтены, ушел, не мог видеть смерти друга. И позже ни разу павших лошадей не видел. Соловая на глазах вот скончалась. Уж морду уронила на копыта, завалилась, не дышит. Теперь не лошадь она, труп. Митя запишет в тетрадке: «Кобыла стала трупом». Неправильно это. А что делать? Делать-то что? Сам не знаю. Куда ни пойдешь — всюду смерть, смерть. Мрут кони, мрут люди. Все мрут. Как же такое вытерпеть? Кому пожаловаться?..»
Вспоминал Кирша лучшие дни свои: их было немного. Когда грамоте учился у пьяного ярыги да когда слушал, как цокают по мостовой звонкие копыта. Дюжина копыт высекает искры. Их бы, искры те золотые, на шапку нацепить. Вся Россия от сияния ослепнуть может. Мчитесь, лошадушки! Мчитесь, быстрые!
— Дак что, будем закапывать-то? — надсадно, сипло кашляя, спросил Бондарь.
Лишь после этого Кирша встряхнулся, осмысленно посмотрел вокруг: лес да раскисшая дорога. В сторонке, в вытаявшем снегу, лежит соловая. Подле нее плачет Гонька. Как горько плачут немые! Тоже ведь бессловесные твари. Только глазами и могут выразить свою муку. Он, Кирша, счастливей немых. Он словом владеет. Что ж на судьбу жаловаться? Гоньке хуже.
Даша отвела мальчика в сторону, спрятала в своих ладонях зареванное бледное личико. Да разве от смерти спрячешь? Лезет во все щели, во всю великую жизнь, сама столь же великая, столь же могущественная.
— Ты приляг, Гошенька, подремли. Приляг, тростинка, — ласкала, баюкала мальчонку, но сон к мальцу не шел. Уже ручьи по канавам мчались, неся жухлые листья, старые ветки, коренья, травы. И запахи несли с собою ручьи. Лист или хвойная ветка умерли, а запах их еще жил и тонко-тонко, влажно, чуть ощутимо давал знать о себе людям. Листок осиновый, рыжий, с осени уцелевший, зацепился за ледяную корочку, затрепетал бабочкой. Может, последний с весною всплеск. Весна и мертвого разбудила. Гонька глядел на листок, думал. О чем-то потаенном и мудром думал немой. Только мысли его никому знать не дано.
«Писать научить его… — подумала Даша и тут же решила: — Как только осядем где-нибудь, возьмусь грамоте учить. Вот будет радости у немого!»
Какой-то великий человек для блага потомков оставил им буквы и знаки. И теперь любой звук можно выразить в буквах на бумажном листе, любой цвет передать, смысл, запах. Удивительно это и прекрасно — положить сущее на страницу!
«Непременно, непременно научу Гоньку грамоте!» — еще раз повторила про себя Даша.
Бондарь, сипя и кашляя, косился на бочонок, который давно уже не распечатывал: запрещал Митя.
— Стыло стало. Не худо бы погреться, — намекнул он.
— Грейся, чертов колодец, — разрешил Митя, тоже подавленный гибелью лошади, и сам первый глотнул бодрящего напитка. — Даша, не хошь ли?
— Я как Тима.
— Экая ты покорная! Хоть ноги вытирай.
— Попробуй, — усмехнулась Даша, крепко сжимая руку мужа. Хотелось уединиться с Бармой, ласкать его, любить. Кругом люди были, дремал, положив голову на колени, немой. Славные люди, верные! Но иногда и они мешают.
«Терпи, — подмигнул Барма, — час будет!»
Митя, отставая, чертил на снегу какие-то фигуры: дом — не дом, корыто — не корыто. Может, корабль? Пускай чертит. Он тем живет.
Тима в слове силен. Слово не горько, не кисло, а морщатся от него, языки за него рвут. Вырвут, а слово живет и снова будоражит, жжет, колет. Кипит ярость в народе. Побольше бы слов огненных, чтоб не дремал народ русский! Задубел, запаршивел в лени и косности. Любую нужду терпит, любое измывательство. А кто подымется, как Разин или Булавин, того антихристом объявляют.
— У бобра нет добра, — завел Барма песню, — только шкура. Пять бобрят да нора да баба-дура.
И вдруг новый вопль тревожный: коренник пал. Сунулся мордою о дорогу, всхрапнул и лег. Пристяжная правая и теперь единственная рванулась вперед, натащив на него сани, и замерла, опадая потными боками. Пал товарищ ее, она стояла, только глазом вела на людей, загнавших коня.
…И — третья лошадь оземь грянулась.
Бондарь, зло выругавшись, схватил лагун, но в нем было пусто.
— Ништо, — утешил он Киршу, каменевшего над лошадьми. — Мне бы глонуть чуток, сам бы впристяжку пристроился.
— Ну вот, доехали, — вздохнул Митя и, отойдя в сторону, принялся чертить. Много оставил он на снегу своих чертежей и рисунков. Лисы и зайцы, шмыгая мимо них, наверное, удивленно глазели на непонятные письмена и знаки, обнюхивали и осторожно обходили. Чем дальше продолжался путь, тем отчетливей вырисовывались очертания будущего корабля. На последнем рисунке, перенесенном в журнал, уже вздувались легкие паруса. Шхуна, изображенная Митей, напоминала красивую огромную птицу, паруса — сложенные крылья.
— Коня-то зарыть надо, — сказал Бондарь.
— Всю мертвечину, какая есть на земле, не зароешь, — усмехнулся Барма, позвав спутников за собой.
Немой отчаянно замотал головой, охватил за шею пристяжную, еще подававшую признаки жизни.
— Рано видеть тебе это, — грустно сказал Барма, погладив плечо немого. — Но гляди. От смерти, сынок, как и от жизни, не спрячешься.
Выбрав посуше полянку, развели костер. Кирша плакал Его не тревожили. Митя записывал:
«Пали еще две лошади. Теперь пешим брести. Длинна дорога».
Движется, дышит, бурлит Россия. Ширятся границы ее, оживают гиблые темные места, новь осваивается. И где вчера лишь зверь рыскал, рыскают люди, подозрительно шарят глазами, замирают на полушаге, услыхав треск сучьев или учуяв запах. Вот слабый костерок задымился, потом — кострище, топоры зазвенели, вырос сруб, другой, третий где нибудь на берегу реки или безымянного озера. Взвились вокруг высоченные кедры, века пережили, видали всякое и потому клонятся верхушками друг к другу: упал один — другие поддержат. Но ежели человек топором коснулся — ничто не выстоит. И сруб за срубом растут деревни. Новоселы пал пускают, очищая землю для хлебопашества. А все ж тайга беспредельна, и много лет понадобится, чтобы вывести ее под корень. Пока ж зори, человек, расхищай природу, злодействуй. Пока ж храни тебя творец. Жить всякому надо и, по возможности, жить лучше. Тебе неуютно на этой земле; поветрия, недругов, судьбы боишься. Если безоружен — зверья. Храни тебя бог, человече, от стихий яростных, от болезней, от ворогов злых. Со зверьем сам справишься. Но от судьбы не уйдешь. Она у тебя на лбу выписана. За всякое зло воздастся сторицей. Думай, думай об этом! Час грянет!
Пинелли с князем перевалили Каменный пояс. Путь санный кончился: вскрылись реки. Дальше предстояло плыть водой. До самого Тобольска, стольного сибирского града. Князь сгорбился, потух, волосы сплошь закуржавели. Казалось, снег, растаявший на земле, уцелел лишь на голове Бориса Петровича. А голова горяча, полна дум невеселых. Но не высказывал князь свои думы. Молчал почти всю дорогу. Что толку от слов? Довольно и того, что Пинелли балабонит безудержно, языком возводит воздушные замки. Легко в них людям, спокойно, потому что люди в замках бестелесные, сплошь выдумки ромея. Может, станут они лет через триста добрей и проще, может, презреют корысть и славу. Тогда уж не людьми они называться будут — ангелами земными или еще как-нибудь в том же роде. И, соответственно, жизнь земная, грешная, кончится. Опять начнется райская жизнь. Но человек в раю заскучает, поддастся однажды соблазну, и все опять начнется сначала: искуситель, яблоко, изгнание из рая…
Не хотелось бы повторения прежней жизни: сладость, которой тебя закармливают, приедается. Может, повторятся Ноев потоп, Содом и Гоморра, вострубит труба перед Судным днем, и тогда, пережив этот день, кто-то оценит обычную сладость бытия? Только тогда. И, стало быть, незачем изводить себя мечтою о будущем, способном лишь повторить пережитое. Надо жить днем нынешним, благодарить судьбу за жизнь, дарованную тебе, делать ее чуточку лучше, чем она есть. Чуточку чище, чуточку справедливее.
Пинелли расписывает выдуманный свой мир. Не греет этот мир князя. Мало в нем русского, мало привычного. Оно, привычное это, хоть и дикое, но понятное, наше. В том идеальном мире, предсказываемом итальянцем, будут свои жестокости и катаклизмы. Инквизиция изящней опричнины, яд деликатней топора. Но ежели будет придуман идеальный русский мир, то его русский придумает. Каждый народ рождает своих мыслителей, своих палачей, свои жертвы. Нерона с Грозным не перепутаешь, боярыню Морозову — с Марией Стюарт…
Бежит речка, бежит быстрая. Время бежит. По речке, по времени плывет князь Юшков, былое перебирает. Что вспомнить ему из былого? Череду уступок собственной совести? За то настало время расчета. Иное бы вспомнить: дочь, Дуню. «С дочерью все нескладно вышло. Судьбу ее не успел устроить. Жива ли Дарья? Жива ли? Горда, вспыльчива, своенравна. Да лбом стену не прошибешь, скорей сам расшибешься. Что же с дочерью? Что с Россией, оставленной самодержцем неизвестно кому? Орда алчных псов, без псаря одичавших, кинулась рвать ее, лаять на всех, кто им неугоден. Сами между собой перегрызлись. Держава сделалась псарней, псы — правителями. Каждый норовит ухватить себе кость побольше. Мне ж ничего теперь не нужно. Потому и покойно. Все изведал: любовь, богатство, славу. Все потерял, и, как дерево, вон оно, вывороченное бурей или медведем, плывет по реке! — я тоже плыву, пока не прибьет к крутой излучине. Там зацеплюсь ветвями, стану догнивать. Вёсны, воды прошумят мимо, сорвут и прибьют к другому берегу — дальнейшая участь известна: преть, допревать. Потом частицу истлевшего ствола, быть может, выбросит на сушу, и она станет светящейся по ночам гнилушкой, затем и вовсе в пыль обратится, растворится в земле, на которой будут шуметь другие деревья. Ну что ж, ну пусть. Я жил. Я стану этим деревьям почвой, пищей. Здесь против законов природы не погрешу. И значит — все идет как надо. Как то, к примеру, что человек должен родиться, дожить до старости и уйти в мир иной. Только бы не сделаться себе самому обузой. Но что это? Всплеск? Крик? Пинелли сорвался. Вечно с ним не слава богу. Загляделся, плюхнулся за борт. Ништо, ништо, купание полезно. Поостынет в русской речке, станет трезвее. Совсем помешался на диких своих прожектах».
Итальянец фыркал, плыл рядом с суденышком. Казаки кричали ему что-то озорное. Пловцу ж было не до шуток. Вот он хлебнул воды, скрылся под волною. Малафей приказал:
— Будет вам зубы-то мыть! Человек тонет.
Вынули его, посиневшего, трясущегося, но нисколько не утерявшего мальчишеской бездумной бодрости; он отметал невзгоды и каждое утро встречал улыбкой. Князь, напротив, впал в тягостную задумчивость. Втайне он завидовал итальянцу: «Дитя, дитя порченое! Видать, ушибся при рождении. Живет половиной зрения. Иначе отчего ж ему всегда весело?»
Сам Борис Петрович жил другой половиной зрения, да и та уж притупилась, поскольку утерял интерес к себе и к жизни. Влечет серая, пенистая волна — пусть влечет: куда-нибудь да вынесет. Ежели не в Тобольск, то на дно речное утянет. Не все ли равно?
А берега оживали. С известковых и гранитных обрывов рвались шумные потоки, на срезах обозначилась мать-и-мачеха. В ложбинках и ериках еще таился бурый снег, ноздреватый и крупный. На полянках водили хороводы подснежники. Вот мишка вышел вальяжно на берег, окунул в реку лапу — зя-абкооо! Выдернув ее, лениво зевнул, зажмурил глазки и засопел. Дрему его вспугнули громкие голоса, шлепки весел. Глухо уркнув, медведь взобрался на кручу и уж оттуда стал наблюдать за людьми, плывущими по реке.
— Держись подале от берега, — велел Малафей кормщику. — Вдруг в гости надумает?
«День-то какой тихий, — думалось, наверное, медведю, провожавшему взглядом суденышко. — А эти шумят. Что им тут надо? Живу, никому не мешаю. Не худо бы лосятинкой разговеться… Зиму в берлоге сосал лапу. Пойду на промысел…»
Облизнувшись, медведь отправился в лес. У него начинались свои заботы.
На палубе дощаника прыгал, согреваясь, итальянец, бормотал строки из «Божественной комедии». Но даже и эти великие стихи не грели. И солнце, уходившее на отдых, согревало слабо. Сквозь золотую сеть заката проглядывалась ночь. Заря растворялась в ней, но по взбаламученной, словно кипевшей окраине еще сверкали золотые прожилки, тоненькие, слепящие, похожие на корешки трав или только что народившихся деревьев. Хоть и тонки они, хоть и младенчески слабы, но полны обещания грядущей жизни. Выплывет утром из темных сумрачных глубей солнце, засвиристят пташки-зоревки, вольно и радостно вздохнет земля, и гулкий вздох ее передастся морям, рекам, от берега до берега прокатятся волны. Начнется иная, не вчерашняя жизнь.
Пока ж дощаник плывет, и надо думать о ночлеге. Уже близка столица сибирская. Скоро эта речка сольется с Тоболом, Тобол — с Иртышом, на стыке которых сияют маковки нерушимого тобольского кремля.
«Что-то ждет нас там! — вздыхает тяжко князь. — Что ждет?.. А, не все ли едино? Веку-то с воробьиный нос осталось…»
Человек в действии интересен. Хворает, любит, производит детей, землю пашет — все важно, поскольку без этого он жить не может. Всего ж важней то, что возвышает его над обыденностью.
Митя бездействовал и потому хандрил. Из-за Гонькиного каприза на два дня задержались. Кобыла — причина задержки — не сдохла еще, и люди взрослые, спешившие по своим задельям, топтались вокруг нее.
С запада весна догоняла. Набухла река, вскрылась. Теперь по льду не перейдешь. Бондарь принялся вязать плот. Кирша с Гонькой откармливали Соловую. Глядя в печальные, уже что-то решившие про себя глаза лошади, ямщик вспоминал, как заблудился однажды в степи и три дня у него не было маковой росинки во рту. Хотелось пить, есть, а вокруг — ни ручейка, в суме — ни кусочка хлеба. Из-под копыт перепелки брызгали, где-то в норах посвистывали суслики. Промчалось стадо сайгаков, пролетела дрофа. Все было, а человек и конь умирали от жажды и голода. Мелькнула мысль: «Ведь я могу…» На опояске был нож, и так легко взрезать вену, чтобы напиться горячей конской крови. Она и пищу заменит, и питье. Ее же и на костре запечь можно. Кинул нож в сторону, чтоб не вводил в искушение, погладил коня. И словно по велению свыше, в ложбине сверкнуло озеро. На берегу была юрта. Кирша соскочил с седла, поцеловал коня в морду. Тот обнюхал его благодарно, замотал головою, как бы говоря: «Ты хорошо держался, стойко. Как и положено верным друзьям». «А ведь мог бы…» — подумал Кирша. Но конь глядел на него так преданно, так умно, и взгляд его возражал: «Не мог! Кто ж друзей своих убивает?» И может, потому Кирша особенно старался сейчас оживить умирающую кобылицу.
Митя чертил, считал, прикидывал. Потом упросил Барму вырезать из дерева модель будущего корабля. Заполучив ее, радовался, как ребенок. Хорош, легок кораблик, да дорог. Чтоб выстроить его — какие деньги нужны! Значит, упростить его надо, сделать надежным и ходким. А этот — сохранить, как мечту. Но и дешевое судно из ничего не построишь. Стало быть, все эти модели и чертежи никчемушны.
«Эх, кабы жив был Петр Алексеевич! Уж он-то бы оценил старания лейтенанта! Будь я богат, — вздохнул безнадежно Митя, — все бы свои богатства пустил на постройку шхуны. Нанял бы команду, обучил ее и — туда, туда…» Взгляд моряка стремился к Оби, к Енисею. А время шло.
Лейтенант раздраженно стиснул зубами перо, перекусил, задумался. Затуманенный взор его не видел ни Бармы, уединившегося с Дашей в черемуховых зарослях, ни Гоньки и Кирши, подымавших Соловую. Сами голодают, лошадь закармливают. Ищут травы ей, воду греют. И оживает помаленьку скотина. Вон уж на ноги встала, дрогнула распухшими бабками, отряхнулась и жалобно тонко проржала.
— Ну, пошла потихоньку, пошла! — Кирша хлопнул кобылу по холке, гоня ее на полянку, где травы были погуще и сквозь поросль отжившего старья проглядывали зеленые шелковинки только что народившейся травки. — Туда вон, на свежачок! Но, но! — подталкивая Соловую, уговаривал Кирша. И Гонька, оглаживая впалый бок лошади, мычал ей что-то ласковое, молил двигаться, выздоравливать, жить. Но силы кобылицы были подорваны непосильной, тяжелой дорогой, голодом. Сделав шаг и другой, она прислонилась боком к старой березе.
— А дайте я. — Увидав их тщетные старания, Бондарь кряхтя подлез под кобылу, взялся руками за ее ноги, поднатужился и, выпрямившись, прогудел: — Тронемся со Христом!
Кобыла, мотая головой, дивилась: куда ее несут. Обычно самой приходилось возить — это извечное предназначение лошади. Сейчас ее несут и, верно, без злого умысла: «Голоса-то ишь какие добрые! Но что они задумали?»
— Погоди, Кеша! — кричал Барма. — Забыл, что ли: на лошади-то верхом ездят.
— Садись, прокачу, — Бондарь остановился, слегка поправил живой груз на плечах.
— Выдержишь? — Барма сделал вид, что хочет запрыгнуть на вершну.
— А хоть и двое сядете — не сорву с пупа.
— Медведище! Ну медведь! — восторгался Барма огромной силищей Бондаря. Тот не спеша ссадил лошадь. Она фыркнула, обнюхав зеленую травку, принялась жевать.
— Ест, — восторженно прошептал Кирша. — Слава Миколе Мирликийскому, ест!
Немой радостно хлопал в ладоши, а из кустов за ними подсматривал медведь. Бока его подвело, шерсть, еще не выветрившаяся после лежки, клочилась и дурно пахла.
«Скоро ль они уйдут? — ждал зверь, сердито сопя. — Сами-то небось сыты. И в ум не падет, что кто-то рядом голоден».
— Пойдем, Гоня, мужикам поможем. Соловая теперь и без нас оклемается…
Но едва отошли за куст боярышника, Кирша оглянулся и увидал бурую, метнувшуюся к лошади тушу.
— Гонька! Там это… там… — хватая себя за вспухшее от волнения горло, пробормотал Кирша.
Немой, услыхав возню, хруп костей, хрип, опрометью кинулся на выручку.
— Стой! — закричал ему Кирша. — Порве-от!
Мальчик не слышал. Тогда и ямщик кинулся следом, догнал, толкнул немого назад. Зверь, почуяв их, поднял голову, грозно зарычал. «Вот я вам! — показал весь его вид. — Ну-ка прочь!» Но люди не уходили. Немой рвался к лошади, кричал, плакал. Соловая, которую только что кормили его руки, была мертва. Она лежала на боку, прижав голову к передним копытам. Густая белая грива была в крови.
Кирша оплошал и упустил мальчугана. Вывернувшись из-под его рук, Гонька кинулся на медведя. Зверь попятился, изумившись дерзости этого слабого существа. Всего ж более — рассердился: пир долгожданный прервали в самом начале. Надо же, одна из первых после спячки охот окончилась так удачно, а кто-то смеет мешать ему насыщаться теплым парным мясом, кровью, которая толчками вытекает из вен, дымит, дразнит нюх.
— Уррр! — Зверь прыгнул через круп лошади, метнулся к Гоньке, но Кирша прикрыл его собой. Теперь он ничего не боялся и мог бы из-за парнишки пойти на сотню разъяренных зверей. Наверно, и медведь это почувствовал и в двух шагах от человека остановился. В его сиплом грозном рыке слышалась обида. Кинувшись на Киршу, накрыл его лапой.
От реки, слыша рык звериный и человеческие вопли, бежали Барма, Бондарь и Митя. Медведь струсил и, косолапя, дернул в кусты. Бондарь кинул в него топором, но не достал.
Барма склонился над Киршей. Тело ямщика было в ужасных, глубоких ранах. Обмыв их, Барма прикрыл прошлогодним подорожником. Делал это из одного человеколюбия. Уж ни ямщик, ни Соловая не нуждались в его помощи.
Подозвав знаком Митю, Кирша прошептал:
— Машу увижу — что сказать?
— Скажи… — начал Митя, но Кирша не дождался ответа: начал бредить. Умирал тихо и тяжко. Как жил. Лишь перед самой кончиной пришел в сознание.
…А в это время, в это самое время ожеребилась кобыла новосела Ивана Пиканова. Мокрого, карего жеребенка, со звездочкой во лбу, хозяин принес в избу.
— Резвый конь будет! — похвалил новорожденного Гаврила Степанович. — Обмыть надо.
Настрогали мороженой стерляди к браге, сели за стол. Жеребенок уже после третьей поднялся на неокрепшие ножки, защелкал копытцами по полу и, тоненько, струнно заржав, пустил на половик струю.
— И он нас обмыл маленько, — наливая по четвертой, ухмыльнулся Пикан.
— То добрая примета, — хмыкнул Тюхин. — Верно говорю: до-обрая!
Ночь весенняя, жуткая. Ворочаясь в берегах, о чем-то вздыхает кормилец Тобол, и брат его больший — Иртыш — тоже вздыхает. Сейчас вот соединятся в объятиях братских, побегут по одному руслу на север, где много всяких див, где и люди, сказывают, о двух головах, а сами сплошь волосаты и питаются одной человечиной.
Да реки ли удивлять? Это человек удивляется, пока не выжгут, не выкорчуют в нем детское удивление. Тогда уж не человек он, столб соляной. Живет одной лишь видимой оболочкой. Душа невидимая в слезах испаряется…
Фешина душа была не растрачена, болела по ночам, томилась. Уйти бы к милому, да муж дома. Только и остаются дни, когда он уезжает по таможенным делам. Хлопотлива служба его, зато доходна. Тут важно не пропустить мимо государевой казны какую малость: часть — казне, часть — начальству, ну и себя обижать грех. Надо и дом содержать, в доме две молодые бабы: сестра да супруга. Уезжая, наказывает Семен дворовому человеку Пахому следить за ними, учитывать, кто приходит. За это деньги платит особо. Был слух, построил себе Пахом домишко в Заречье. И живностью обзавелся. Значит, и врет и ворует. Верно, и от баб получает подарки.
В этот раз, уезжая, Семен приставил к женщинам Янку-цыгана. Тот верен, как пес, за деньги не продастся. Украл цыган коня у раскольника: хотели в проруби утопить. «Сам накажу… судом государевым», — обещал Семен и, вместо наказания, определил цыгана к себе. Янко жил в малухе вместе с Пахомом и кухаркой. Плевался, когда Пахом лез на полати и начинал там тискать кухарку.
— А я на тебя плюю, ефиопская морда, — задергивая занавеску, посмеивался Пахом.
Разгневанный Янко выходил во двор, проверял на воротах запоры и долго вслушивался в голоса в доме; за стеною жила самая желанная женщина на свете, самая недоступная, белая, сдобная. Схватить бы ее и увезти в степь. В степи кто отыщет? Только ветер там, он не скажет. Да нельзя увозить — дал слово хозяину. Слово надо держать.
Ходит цыган, мается. В горнице мается Марья Минеевна. Знает: зорче коршуна следит за ней сторож. Вот уж пушка ударила с Троицкого мыса. Из кремля выезжают конные драгуны. И жутко, жутко во тьме. Жутко и одиноко. Хоть бы Феша зашла.
— Феша! Фе-еш! — зовет Минеевна, сама в себя вслушивается: затяжелела. Ежели брат о том узнает — убьет. Собирался выдать замуж за оружейного старшину, да порченую-то кто возьмет? Первый муж хворый попался. И года не пожил — занемог, помер. Легко, весело жилось вдове, пока не оплошала. Теперь вот к Агафье бежать надо: пускай плод вытравляет. Сама себе большая была бы, так разве решилась бы на это? Хочется ребеночка ласкать, грудью кормить хочется. Кто позволит — не в браке нажит. А Гаврюша не шьет, не порет. Да что он может? Своя кочерга, законная, вокруг шеи обвязана. Брось ее — по всему городу пойдут пересуды. И жалостлив больно: мол, столько лет с Егоровной прожил. Жалеет воблу свою. Минеевну не жалеет.
«Пойду назло ему к знахарке, возьму отравы! Идти надо, пока не поздно, — в который раз велит себе Минеевна, но цыган не спускает с нее внимательных глаз. — У, нехристь!»
— Фешуня! — снова зовет она.
— Чего тебе? — отзывается наконец та.
Все опостылело. Грех, грех! Вместе со сношенькой грешили — каяться одной приходится. Ей что, порожняя ходит. А в случае чего обрадует Семена: твой, мол, тот и уши распустит. Поверит, да еще и радехонек будет. Мужики, они все лопоухие. Любого вокруг пальца обвести можно. «А что же я? Цыган-то вон как облизывается на меня!» Марья Минеевна, час или два недвижно сидевшая на лежанке, рывком поднялась и побежала к Феше.
— Придумала я! Ох как хитро придумала! — тиская и кружа сноху по комнате, кричала она.
— Что придумала-то? — сдержанно улыбнулась Феша. Ей тоже край нужно вырваться в город. Иванушка сидит, наверно, один в нетопленной избе, не накормлен, не угоен. Бедный, бедный! Отчего сводит судьба не с теми, кто сердцу дорог? И немолод он, ровесник Семену, а как сладко с ним, как радостно! И у него сразу лицо оживает. А колокольный бас мягчеет, гладит бархатно, еще больше синеют глубокие сумрачные глаза. Взглянуть бы в них разок… нет, всегда, до последнего часу смотреться. Ванюшка, сокол!
— Что придумала-то? Сказывай!
— По рыжему соскучилась? Не скажу. Терпи до завтра. — И не сказала, ушла и сама своей тайной проказе смеялась.
Грохнул барабан в конце улицы. Треск его встряхнул Фешу. Минеевна уж спала, третий сон видела. Перекликнулись сторожа. Процокал конный патруль. Спи спокойно, сибирский град стольный! Враг тебя врасплох не застанет. Сторожа, драгуны, казаки, да и прочий люд — только гаркни! — в один миг под ружье станут. Стрелять-то каждый умеет: не зря ж оружейная слобода в Тобольске. Не для одних служивых ладят ружья.
Утром, едва ударила рассветная пушка, Минеевна велела топить баню.
Топил Пахом. Цыган ходил около, в чаны, в ведра и шайки заглядывал: нет ли какого подвоха. Кухарка Наталья принесла большой лагун квасу — вздавать на каменку.
— Ох, тёпа! — спохватилась она, когда женщины вошли в предбанник. — Веники-то не принесла.
— Не хлопочи, — сказала Минеевна. — Принесем сами! Ступай!
Белела банька гладко струганным тесом, пахла смородинным листом, мятой. Белели непорченые тела женские: одно узкое, как у щучки, столь же гибкое, другое — плотное, богатое. Создала же природа такое чудо — тело женское! Каждый волосок, каждая жилка в этом теле трепещет. Все ладно в нем, все зовуще. Сосуд дьяволов! Но как дивно, как совершенно слеплен этот сосуд! Уж тут гончар, его слепивший, не поскупился, оказал весь свой талант, излил все чувства. Но более всего потрудился тот, кто вложил в тело грешное разум женский, непостоянный разум, коварный! Он точно змейка: играет, свивается на солнышке, да как взметнется, хоть стерегись, хоть нет — яд уж в тебе. Смертельный, неизлечимый яд! Но кто из нас хоть раз испугался своей участи! И видим гибель, а идем на нее осознанно. Да если б и захотели сдержаться — где взять силы? Так и Янко, душа пропащая. Ему от яда нет спасения. Пропал, пропал!
Ах как вкусно пахнет баня! Как влекуще вода плещется! Через неплотно прикрытую дверь предбанника вытекает на улицу парок. Над трубою солнышко ходит, горизонт клюквенно красен, сулит радость человеку день наступающий. Янко жадно вдыхает мятно-смородинный воздух, пар вдыхает — тот пар обтекал тела женщин! Янко молод и еще не знал женщины. Томно ему, кружливо!
А в бане — хохот русалочий, в бане — возня, плеск, шлеп. Распахнулась дверь предбанника, ударив сторожа по лбу. На пороге возникла царица с мокрыми волосами.
— Подглядываешь? — захохотала Минеевна и — гладкой ладонью цыгана по пересохшим губам. Глядит с усмешкой, бедром поводит. — Неси веники! Парить будешь. Да живо! Слышь?
Цыган, шатаясь, едва выволокся из банной ограды — шел, земли под собой не чуя, в глазах круги растекались. В руках, в ногах пропала сила. Полез за вениками на пятры — оступился, рассек лоб и лишь на полу у сусека пришел в себя. Сорвал с шеста пару душистых веников, осторожно заглянул в предбанник. Минеевны там не было. Янко поскребся в парную. Там уж квасом плеснули в каменку, поддали еще.
— Янко, где ты? — донеслось из плотного белого марева. — Подай веник!
Цыган слепо пошел на голос и ткнулся носом в упругое полушарие. О! Голова закружилась. Его оттолкнули. Поскользнувшись, цыган упал на колено, губами ощутив чей-то горячий и тоже влажный живот. Припал к нему, обнял округлые мощные бедра.
— Чо, ходя? Небось люба? — услышал насмешливый голос Минеевны. — Люба, дак кради. Говорят, цыгане — отчаянные воры. А сперва спину парь!
— Марьюшка! Чо хоть баешь-то? — стыдливо прикрывшись веником, невидимая, спрашивала из дальнего угла Феша. — Гони мужика-то!
— А может, мне мил мужик этот? Может, он вызволит меня отсюда? — хохотала Минеевна.
Феша, окрепнув голосом, прикрикнула:
— Уходи! Эй! Чего тут топчешься? Пахома кликну.
Цыган нашарил в тумане дверь, выскочил и, заперев Пахома с его возлюбленной в малухе, вывел из стойла одуревшего от безделья жеребца. Кинув седло на него, вынес из хозяйского дома лебяжьего пуха одеяло.
— Воровать дак воровать, — сказал, уже решив для себя, и, едва открылась банная дверь, схватил и укутал в одеяло Минеевну. Та крикнула для вида, но конь вынес их за ворота.
— Куда ты, Маня? — окликнула Феша.
Цыган оглянулся, оскалил зубы и, взвизгнув, огрел жеребца. Только их и видели. Феша выпустила из малухи испуганного Пахома и, как всегда, измятую кухарку.
— Прокараулил? Эх ты!
— Догоню его, варнака! Догоню! — хорохорился Пахом. Побежал к конюшне — седлать другого коня, но передумал: попадись цыгану в степи — станешь на голову короче. Пускай уж хозяин за ним гоняется: сестра-то его. «Мне пока хватит Натальи. Пора начинать самостоятельную жизнь. Вечерком уберусь восвояси, чтоб не мешать хозяйкиным шашням. И Наталью с собой возьму. Эти сами пускай кашу расхлебывают».
Пахом запер ворота, потом, в малухе, опять лапая кухарку, шептал ей с подвизгом:
— Вот, значит, уходим, значит. Радая?
— Ох как радая-то, Пахомушко! Ох как радая! — ублажая его, отвечала Наталья.
Над лежанкой мерно скрипел сверчок:
— Жить-жить, жить-жить…
— Заживем всем на зависть! — собрав манатки, ухмыльнулся Пахом. Хотел пустым уйти, но теперь любую пропажу можно свалить на цыгана: забрал ружьишко с собой, серебряный самовар и огромную корчагу. В хозяйстве все сгодится.
Михайла Першин перетряхнул Москву, Петербург, ближайшие к ним города и селения. За поимку беглецов была обещана большая награда, а главное — чин. Ради него и старался. Задержался в поручиках-то. Давно уж в армии. С Александра Данилыча и началось. Повели сечь на конюшню, а Меншиков был в гостях у Юшкова. Увидел ладного, смышленого парня, остановил:
— Из его солдат справный выйдет. Куплю.
А на что светлейший глаз положил, то не продается. Отдал Мишку Борис Петрович. Выслужился парень до поручика, на том и застрял. И вот сейчас, ежели бывшего хозяина дочь разыщет с дружком ее и с его братом — повышению в чине быть. Может, и поместье дадут. И станет бывший крепостной Мишка Драный именитым дворянином. Остальное само придет, как пришли богатства и почести к Александру Данилычу. Тоже ведь из простых вышел, а взлетел — орлу не достать.
Вперед, вперед! Летят кони, не щадит кнута кучер, а в душу тревога закрадывается.
Зима минула, весна проходит — беглецы до сей поры не пойманы. «Этот Барма, — невесело думает поручик, — ловкий парень, да от меня не скроется! Все равно где-нибудь настигну, и Фишер рук моих не минует. Однако задачу Данилыч задал непростую. Воевать куда легче. Там только не плошай: убивай врага да себя береги. Здесь нюх нужен тонкий, собачий. Да ведь и собака след теряет. А я и следа еще не нашел».
Исхудал он, обветрел, глаз зрячий вприщур, цепко ощупывает всякого встречного. В каждом доме, на каждом постоялом дворе Михайла сперва вслушивается, ухо востря, потом спрашивает, нередко с пристрастием, но ничего пока не добился. Барма со спутниками ровно сквозь землю провалился. Было подозренье — его сам светлейший высказал, — что беглецы утекли в Сибирь. «Путь известный, — усомнился Михайла, — но Барма не так прост, чтобы избрать именно этот путь. К тому же государь покойный когда-то наказывал Пиканову-старшему пробиваться к Сибири северным окоемом. Скорее всего этим путем и двинулись. Купят суденышко — деньги-то у них есть — или с Фишером пойдут морем. Буду искать в Онежье, по Ладоге, — решил Михайла. — Двух зайцев сразу убью».
Но легче иголку в стогу найти. И все же чутье Мишке подсказывает: здесь где-то. Мишка верит чутью, ищет. За усердие разнос получил от светлейшего. Грозит разжаловать в солдаты. А уж он ли не старается? Кружит, обнюхивает каждый куст, каждую болотную кочку. Исполнителен, верен присяге поручик Першин. Больше-то князю, пожалуй, верен. Рабья привычка русского крепостного. Веками вбивали в него преданность барину: за день от этого не отучишь. Да и зачем? Преданный раб верней собаки. Обласкай его раз — до конца дней своих будет лизать твои ноги. Чин и воля немного дали. Семь раз был ранен поручик, глаза лишился. Закрыт глаз черной повязкой. А воля, где она у служивого? Куда пошлют, туда и мчишься. Вот и сейчас трижды от лихих людей отстреливался, тонул дважды, всех своих драгун потерял. Остался лишь с рябым Федькой.
«Что ж, буду с Федькой ловить утеклецов. Не станет Федьки — один поскачу. С пустыми руками в Петербург появляться заказано».
— Гони, Федор! Гони, мать его, шута этого!
Летят лошадушки, раскидывая ошметки весенней грязи. Хоть и летят, а все ж не птицы. Не знает поручик, Федька не видит, что по реке плот плывет и на плоту те, кого они ищут.
Колышется плот на волнах, несет его вниз по течению. Молчит Барма, спутники помалкивают. Один лишь Гонька всхлипывает. А сверху солнышко хлещет, плавит последние ноздреватые сугробчики в логах, гонит шалые, но уже приутихшие ручьи, мутные говорливые потоки, птиц с юга гонит. Небо полно восторженных птичьих воплей.
Так бы и человеку кричать весной от восторга, учась у птиц. Человек другому человеку зло замыслил. Он и сам натерпится. Это ли мыслящее, разумное существо?
— Помру я, робятушки… — хрипло выдыхал последние силы Кирша. — Помру…
Бондарь подносил ему лагун с вином, которое, к великому огорчению святого человека, кончалось, скорбно кивал в утешение косматою головой:
— И мы долго тут не задержимся. На земле-то все временные. Глони, может, полегчает.
Кирша, не переча ему, лизал отверстие лагушки, но не пил — душа брезговала. Вино растекалось по землистым, помеченным смертью щекам, словно заря по небу, и еще отчетливей виделось, что человек этот — уже не жилец, уже ступил одной ногою по ту сторону жизни. Немой боялся такого Кирши и не подходил к нему, хотя, быть может, больше, чем кого-либо, полюбил его. Он лежал на краю плота и, опустив руку в воду, слушал, как плещет под бревнами волна, как горланят обалдевшие от весны птицы. Изредка в этот ликующий хор вплетался слабый Киршин голос. Все было — жизнь, но почему, почему уходит от Гоньки этот прекрасный добрый человек? Он был одинок, и — снова останется там один. Или там есть кто-то еще? Может, эти птицы — чьи-то души? Летят, парят над землею и тщатся сказать людям, чтоб не огорчались: со смертью жизнь не кончается. Жизнь бесконечна. Один деревом станет, другой — зверюшкой, третий — лебедем, четвертый — змеей. Но и эта жизнь, оборвавшись, превратится в иную, тоже по-своему замечательную.
— Гоня, — позвал немого умирающий и последним усилием повернул к нему голову. — Подойди, простимся. И ты подойди, Борисовна.
Когда все окружили его, оглядел каждого медленным гаснущим взором, прикрыл веки, перевел дух.
— Помираешь, что ли? Постой! — заспешил Бондарь. — Хоть покайся. А то знаешь, там эть спросят.
— Не в чем мне каяться. Смертных грехов не нажил. А малые и без покаяния простят.
— Как не в чем? — возмутился Бондарь. — А горькую пил?
— Пил… грешен, — шепотом признался ямщик.
— Ладно, — удовлетворенно кивнул Бондарь. — Отпускаю. В похоти был замечен?
— Была у меня женка… одна-единственная. Ее любил… Померла.
— То не грех. А на руку был не чист? Сквернословил?
— В этом каюсь. Срамных слов говорил много. Воровством не баловался.
— Суди тебя бог, — прервал покаяние Барма, видя, что Кирша изнемогает. — А ты зла на нас не уноси.
— То и хочу молвить. Добрые вы люди. Ты, Тима… все… любил вас… люблю. Простите, ежели сам зло причинил. Того не желал.
Даша подняла руку умирающего, поцеловала ее. Рука землею пахла, речною сыростью. Кожа ороговела, обдирала губы. Много на своем веку потрудился этот человек, а заработал лишь одно — умереть под открытым небом, посреди реки Сулеи, несущей их к океану.
— Гоньку грамоте учи… Немой он, а, вижу, смышленый. Хоть на бумаге душу свою изливать станет, — движением пальцем поманив к себе немого, взял тонкую ручонку его, вложил в Дашину ладонь. — Помру — запишите: «Кирша помер». Помер — и ничего боле. Прощай, Тима. Тебе особливо обязан. Все прощайте. Схороните меня там, на берегу, чтоб видел с берега, как речка течет… течет речка… течее-от…
Плот на излучине крутануло, прибило к отмели. Как раз в ту пору Кирша скончался.
— Река и та знает, что ей надобно делать, — усмехнулся невесело Барма, привязывая плот.
Бондарь и Митя вынесли умершего на берег. По изложинке влезли на бугорок, который издали облюбовали. Мимо, по мокрой дороге, промчался Першин, не заметив тех, кого ищет.
— Кого там бог несет? — перестав копать могилу, вслушался в удаляющийся топот Бондарь.
— Тсс! — пригрозил бровями Барма. Он узнал офицера. И Даша его узнала. — Холуй меншиковский. Нас, должно быть, ловит.
Опустив умершего в неглубокую, наскоро вырытую могилу, самодельную лопату оставили здесь же. Молча постояли, простились, пошли к реке.
— Переждать надо, — сказал Митя, взглянув на брата. — Как бы с тем одноглазым не столкнуться.
— На воде не достанет. А ежели и достанет — нас вон сколь.
— Отвязывай, — приказал Митя, и плот отчалил.
На самой середине к ним пал с неба усталый журавль. На спине его, в перья зарывшись, сидела малиновка.
— Ну вот, — перестав грести, сказал Барма. — Одного потеряли, двух заполучили.
Гонька бледно улыбнулся.
— Пташка-то пошто у него на спине? — спросила Даша.
— Выдохлась. Силенок-то мало, — пояснил Митя. — Журавль — птица добрая. Слабым в пути помогает.
— Ты запиши это, братко. Обязательно запиши и подчеркни толсто, — сказал Барма. — Люди должны знать про доброту птичью.
Даша принялась объяснять немому, как пользоваться пером и чернилами. Гонька оказался учеником способным. И уже через три недели вывел первые каракули:
«Кирша помер. Хороший был человек Кирша».
Журавль, отдохнув, полетел догонять стаю. Еще раньше покинула плот малиновка, прощально прокричав людям что-то веселое.
Глубоко, сыро! Владыка заглядывает в черный провал колодца — канат змеей бежит в бездонье. Там, где-то на недостижимой глубине, — копальщики. Они творят волю владыки, роют колодец в кремле. Далека тут вода, недоступна. Вот уж пятидесятая сажень пошла, а ее все нет. Что вниз упадешь — собственного падения не услышишь, что вверх, в твердь небесную лети — одинаково жутко, недостижимо. Летишь вверх (взглядом да мыслью) — яснее осознаешь присутствие бога. Есть он, есть вседержитель наш! Только что незрим, недоступен. Одним лишь праведникам себя оказывает. «Я, стало быть, недостоин, — оглаживая седую, вьющуюся бороду, вздыхает владыка. — Блужу и злобствую. Злобствую и блужу. Злоба от неутоленности телесной, блуд — все по той же причине. Гнет меня бес, ломает, справиться с ним не умею. Иной раз во время служения господу вдруг грянет шалая мысль. Человек же я, человек! Узрел с амвона смуглую молодицу, душой занемог. Спросить бы чья — у кого спросишь? Власть духовная вяжет. Примером пастве своей служишь. Хорошему учатся у тебя, и плохое (чему учить не надобно) перенимают твое же. Боже, боже милостивый! Горько, горько заблудшему пастырю. Душа, как пропасть эта, бездонна. На соблазны отзывчива. С годами слабеет воля. Дух уступает плоти».
Владыка задумался, не расслышал, как поднялась на канате тяжелая бадья. В ней — нос к носу — огромный мужик рыжий. Преосвященный отшатнулся, напряг память — где видел его? — но вспомнить не мог.
— Зябко там, — отряхивая землю с колен и с рук, утробным басом молвил мужик и, глядя на кремлев кабак, намекнул: — Копальщикам-то не худо бы погреться.
В иное время свободный от грешных мыслей пастырь позвал бы людишек — велел высечь дерзкого на архиерейском подворье. Сейчас лишь кивнул монашку, тот вскоре воротился с ковшом и жбаном монастырского крепкого вина.
— Доброе, доброе у тебя винцо, отче. — Мужик сам к вину не прикоснулся, дал тем, кто работал наверху, все оставшееся спустил в колодец. Владыка еще раз всмотрелся в мужика: статен, ядрен мужичина, хоть и одет неказисто. И в обращении волен. Похоже, из старообрядцев.
— До воды-то далеко ли?
— Не шибко, под подошвами хлюпает, — отозвался мужик. — Сажень-другую покопаем — выступит. Куды ей деться?
— Видал я где-то тебя, — морща чистый белый лоб под митрополичьей шапкой, сказал владыка. — Где — не упомню.
— Дак здесь, наверно, — усмешливо отозвался мужик, тронув окладистую рыжую бороду. — Колодец-то не в Архангельске рою — в твоих владениях.
«В Архангельске… — цепко отметил в уме владыка. — Стало быть, из поморов бежал. А может, сослан». Вслух же настойчиво спросил: — Имя твое скажи.
— Имя самое что ни на есть простое: Иван Пиканов.
«Слышал я это имя. Где слышал?» — владыка рассердился на худую память свою, на мужика, снова склонившегося над срубом. Чем-то задел его этот мужик: независимостью ли, силой ли. Лицо худое, схимническое, только без печати, которую налагает затворничество. Плечи армяк распирают.
— Пиканов, Пиканов… — владыка закусил тонкую, налитую кровью губу, раздраженно повел молодой черной бровью. — Не про тебя ли слух шел, когда со шведами…
Владыка не договорил: со дна колодезного опять показалось чье-то бородатое, но теперь смуглое лицо. Этого преосвященный узнал сразу: каменных и парусных дел мастер Гаврила Тюхин.
— Вода пошла, — сообщил Гаврила, но не владыке, по воле которого рыли колодец, а мужикам и Пикану, связывавшим последние звенья сруба.
— То и я говорил владыке, — кивнул Пикан, снова косясь на кабак. — Это дело не грех сполоснуть. Великий труд был, тяжкий.
И снова поспешил служка, и теперь вернулся не с одним, с двумя жбанами. Но, прежде чем ковш пошел по кругу, из колодца вынули еще одного копальщика.
— Гы-гы-гы! — загоготал тот, едва появившись. Это был известный дурачок тобольский Спиря. Любил он службы церковные, чтил владыку, и потому, увидав его, перестал сметать с себя мокрый песок, разиня рот, застыл на одной ноге.
— Подай вина мужику, озяб, — велел владыка.
— Сам вла-ды-ка, так-эдак! сам… ууу! — подняв палец, говорил дурачок и, словно гусь, стоял на правой ноге. — Блааслови!
— Бог благословит, — архиерей, будучи человеком умным, все-таки любил и желал производить впечатление и в людях — после ума — более всего ценил почтение к своему сану. Сан этот — признание его заслуг на церковном поприще. Он же велит быть владыке наместником бога на огромном пространстве Сибири. Люди, верящие в бога, почитающие церковную власть в пору разгула, лжи, безверия, — необходимые, главные люди. Все другие — почва, на которой ты сеешь добрые семена. Твоя ли вина, что из семян тех всходят плевелы. Служба господу трудна, многомудра, и твоя собственная вера проходит здесь великое испытание. Эти же, уверовавшие в твое назначение простодушные овцы, питают веру твою, придают сил.
— Бог благословит, — положив на Спирину голову белую тонкую руку, взволнованно, мягко повторил владыка. Голос его был гибок и приятен. Не зря же голосом этим заслушивалась паства. Взгляд владыки, размягченный Спириным изумлением, опять ткнулся в Пикана: «Ведь я в церкви его видел… С той смуглою дьяволицей!»
Владыка нахмурился, стер с лица хмурь, силясь вытряхнуть из себя ревнивые грешные мысли. Они не слушались, жгли сердце: «Не муж он ей. Еще раньше с другим видел…»
— Не ты ли на шведов войной бегал? — спросил Пикана, наконец вспомнив, где слышал эту фамилию. Юношей еще служил при патриаршьем дворе и прочел тогда в только что созданных царем «Ведомостях» известие о лихом набеге поморского попика, которого царь за дерзость отметил наградой.
— Ну, было, — нехотя признался Пикан, тревожась от усиленного внимания владыки.
— Где ж сан твой? Пошто сана лишился?
— Расстрига я… из старообрядцев.
— Кто расстригал? За какие вины?
— А никто… князь Юшков своей волей… Сослал с женою сюда. Дочь малую силой взял в дом.
— Князь не волен… То право властей духовных. В бога веруешь?
— Одной верой токмо и держусь. Верою да добротою людскою, — глухо ответил Пикан, замыкаясь в себе. Владыка понял, что расспрашивать дальше нельзя — болит у мужика что-то. Постепенно само все прояснится. Видно, обидели его, в Сибирь выслали, а вины за собой не знает. Надо пригреть гонимого, ободрить, и одним верным человеком станет больше.
— Зайдешь ко мне в середу, перед пасхой, — велел владыка, кивнув служке: возьми, мол, это на заметку. — Заходи без страха.
— Страх-то на дыбе оставил, — с горькой усмешкой сказал Пикан и, опустив плечи, медленно удалился.
— Досталось ему — иному на пять жизней хватит, — как бы извиняясь за непочтительное отношение к архиерею, пояснил Тюхин.
Владыка кивнул, еще раз напомнив, чтобы Пикан к нему наведался.
— А ты, — сказал он мастеру, — нарисуешь мне Страшный суд вон на том простенке. Сможешь?
— Дело знакомое, — ни единой жилкой не дрогнув, согласился Гаврила.
Весь город знал о неладах владыки с губернатором. Власть поделить между собой не могут. Ежели один говорит — стрижено, другой ему в пику утверждает — брито. Начали поутру звонить колокола — губернатор велит стрелять из пушек. Горожанам потеха: под рев колоколов, под грохот пушек идут службы церковные. Иной раз слов в проповеди не различишь. Зато весело глядеть, как соперничают властители. Вот владыка новую месть придумал: рисовать на общее обозрение Страшный суд. В аду, конечно, будет кипеть губернатор.
— Надо ждать, когда потеплеет, — сказал Гаврила, подумал: «А не выйдет ли мне это боком? Губернатор припомнит мое глумление над ним».
— Начнешь после пасхи на третью неделю, — отправляясь к себе, сказал владыка.
Во двор его, сопровождаемый казаками, въезжал возок. В возке были князь Юшков и Пинелли.
— Выясни, кто такие, — приказал владыка служке и, не дожидаясь гостей, скрылся за дверьми архиерейских покоев.
Пикан, выходя к Прямскому взвозу, услышал окрик. Кричал знакомец его, Малафей. Приблизившись к возку, увидел худого черного человека. С ним рядом сидел… поседевший князь. Два старых врага встретились снова.
— Орел кружит, — сказал Пинелли. — То знак добрый.
Высоко над их головами, над белокаменной звонницей, величаво и думно озирал землю белогрудый орлан. Он, верно, видел Пикана, встретившегося с князем Юшковым. Но не до людей ему было, как, впрочем, и людям не до птицы.
Орлан кружил над кремлем, над рекою. Люди кружили по земле, и круги их, случалось, совпадали, как совпали сейчас у князя и у Пикана. Только князь перегорел и потух, помор не покорился, шел бедам навстречу, ломал их. Они ломали его. Может, потому и не иссякал в нем родник жизни? И потому же Пикану трудно было признать в этом угасшем старике когда-то уверенного в себе, всевластного князя. Старик глядел на него пустым пепельным взором, не узнал. Узнав, всхлипнул, протянул руки.
— Где Дунюшка? — хрипло спросил Пикан. — Дочь моя где?
— Прости меня, про-ости… Изжили ее, — простонал князь и впервые за месяцы своих мук заплакал.
— Из-жи-ли… — Онемевший, ставший огромным и толстым язык Пикана едва шевелился во рту. Губы очугунели. Сел до шепота голос. — Из-жи-ли… За что? Кто дочку мою убил? — Пикан выхватил из возка князя, стиснул хрустнувшее под его пальцами горло. Еще мгновение, и князь расстался бы с этой опостылевшей ему жизнью.
— Не мучьте его, сеньор, — вмешался учтивый итальянец. — Он сам страдает. То недруги его. Ваши недруги. Они выгнали из дворца его дочь, сыновей ваших ищут.
«Значит, не все еще. Значит, чаша мук до конца не выпита? Мало им бед моих? Мало смертей? Дуняшину жизнь отняли? За что! За что-о?»
— А сыновья ваши скрылись, — досказывал между тем итальянец, оглядываясь, не подслушивает ли кто, и гладил заскорузлую Пиканову руку. От колодца на них посматривали Спиря, Тюхин и копальщики. Из башни недоверчиво косился сторож.
— Проходите! — хмуро требовал чернец-воротник. — Проходите туда или сюда — чо встали?
У поварни хлопотала дворцовая челядь: видно, спешила подать обед владыке, который не любил садиться за трапезу в одиночестве. Ныне зазвал гостей мирских: шведского офицера Вреха, местного богача из калмыков Кобылина да недавно сосланного боярина Квасова.
— Мы к владыке, — сказал Малафей. — Сиятельство под благословение хотел подойти.
— Недосуг щас владыке. Занят! Подите!
На звоннице грянул колокол, и в одночасье ухнула на мысу пушка: владыка и губернатор сели обедать. Садились за стол богатые посадские и бедные горожане. Бродячий люд, глядя из подгорной части на кремль, почесывая затылки, думал: «Не дернуть ли дальше в Сибирь аль на Север? Здесь тоже не рай. Можно, конечно, продать себя под заклад. Дак кабала, она везде кабала…» Не знали бродяги, что в град стольный прибыл заморский чудак Пинелли. Ему ничего не стоит устроить всеобщее счастье людей. Пока ж терпеть надо. Пикан вон терпит.
Горько Пикану, больно. Но и князю не легче. А сколько еще вокруг изломанных судеб, сколько нищих и погорельцев, сколько сирот и вдов! Много, много работенки для устроителя счастья. Да и не тем он занят сейчас. Он снова — в который уж раз! — повторяет Пикану, оглохшему от беды, историю князя, Дуняши, братьев, рассказывает о кознях светлейшего.
— Будь он проклят! Будьте вы все прокляты, мучители наши! — отпихнув итальянца, пьяно покачиваясь, Пикан спускался по взвозу.
— Эй! — окрикнул его Малафей. — Ты где обретаешься?
— В геенне, — оглянувшись, бухнул Пикан. — Не может же быть на земле такой окаянной жизни. — И ушел.
— Не должно быть, — поправил его Пинелли и подкрутил тонкие усики. — Интересный человек ваш родственник, глубокий, — сказал он князю. — С ним, пожалуй, стоит сойтись.
Пикан шел к своему опустевшему дому. Березки, высаженные вдоль взвоза, зеленовато заогневели, на свежих стволиках появились потные слезки. Внизу, по черной, просохшей возле корней земле, между тонюсеньких, как детские волосики, травинок ползали пятнистые божьи коровки, строчили извилистые швы муравьи. Из-под черного камня выбежала ящерка, уставилась на прохожих любопытными глазками.
Царская улица была в мужицкой непролазной грязи. Прохожие жались к заборам, вдоль которых тянулись узенькие тротуарчики. У горбатенького мосточка, над бурливым потоком, завязла телега. Хозяин выпряг лошадь, отвел ее на сухое место и теперь перетаскивал на себе мешки с мукою.
— Поможем? — догнав Пикана, кивнул на мужика Гаврила Степаныч. Пикан, всегда легко отзывавшийся на беду, прошел мимо. Может, не расслышал. — Ты это, Ипатыч, ты шибко-то не скорби, и так уж весь извелся.
Выбросив из телеги мешки, Гаврила помог вознице вывезти пустую телегу, догнал соседа, но домой они не зашли. Шли улицей дальше, к Тоболу. Фелицата Егоровна окликнула:
— Мужики, пельмени поспели! — Они не откликнулись. «Совсем от рук отбился, христовый! — подумала о своем муже. — Беда, беда!..»
Как избавиться от этой беды — не знала. На берегу толпился народ. Зеваки кричали, размахивали руками:
— Вот диво-то!
Над водою, углядев нерасторопного осетра, бил крыльями орлан. Вцепившись в него когтями, рвался в небо, но сил не хватало. И он долбил осетра клювом, рвал, взлететь не мог и все глубже вонзал в огромную, ошалевшую рыбину железные когти.
— Ну давай, давай, поднатужься! — соболезновал ему лядащенький мужичонка, в котором Гаврила признал верхотурского купчика-погорельца. Так и застрял здесь, бедняга, в загул пустился. С голоду не помер, однако на изжелта-бледном лице светилась жалконькая улыбка. Надо же, выражала она, вот рыба и птаха между собой чего-то не поделили. А вроде и небо велико и воды просторны. Теснят друг дружку, потому что все хотят жить. И я хочу. До весны дожил — не помру. А зима была тяжкая, впроголодь, впроморозь. Да, слава богу, минула.
Орлан уж не рад был, что вцепился в эту дюжую с гребнем спину, но птичья гордость не позволяла ему поступиться добычей. Он из последних сил тянул могучую рыбину вверх — осетр вниз, и крылья птицы уже подмокли.
— Посторонись, мухомор! — Гаврила отстранил мужичонку, подбежавшего к калданке. Вскочив в нее, схватил с днища надломленное веслецо, яростно, сильно погреб на выручку птице.
Осетр утянул орлана под воду, вынырнул справа от калданки. Гаврила тюкнул его веслом, но слабо, и рыбина снова метнулась вглубь. Через минуту всплыла. Орлан, почти полумертвый, держался по-прежнему цепко. Был он мокр, обессилен, но тем не менее оставался царь-птицей, неуступчивой и гордой. Гаврила еще раз со всей мочи звезданул осетра по носу, тот оглох и покойно расслабился. «Не выволочь обоих-то, лодчонка перевернется», — подумал он, но все же попробовал: калданка от первого же рывка хлебнула воды. Сняв кушак с себя, Гаврила повязал осетра за жабры, но и теперь лодка передвигалась едва-едва, черпала бортами воду. Пикан ожил наконец, отыскал другую лодку и мощно греб навстречу соседу. Вдвоем перекинули оглушенного осетра через борт. Орлана, глубоко вонзившего когти, высвободили только на берегу. Осетр тоже очнулся, забился от боли и, хлебнув воздуха, снова уснул, теперь уж сном вечным. Гаврила взвалил его на спину и, покряхтывая, понес домой. Пикан взял птицу. Орлан бился, клевал его руку, но скоро смирился и замолк.
— Вот и пирог Егоровне, в добрые войдем, — толкнув соседа в бок, подмигнул Тюхин. — С птахой-то как решим? Отпустим?
— Мне отдайте, — подскочив к ним, сказал мужичонка, первым заметивший битву осетра и птицы.
— Себя прокорми — ишь вытощал.
— А я тот Мартын, который потерял алтын, — пробормотал бывший купчик, просить, однако, не стал, зная, сколь круты здешние люди. Не худо бы разжиться на косушечку. Или ушицы осетровой отведать.
Гаврила, сочувствуя, вынул пятиалтынный, кинул купчику. Орлан снова затрепыхался, пронзительно вскрикнул.
— Сердится, что мало дал, — пошутил мужичонка.
— Не стоишь алтына — просишь полтину.
— Теперь, правда твоя, не стою. А до пожара лавку держал. Вон она, лавка моя, — указал он на пепелище, сморщился, высморкался и, кинув шапчонку оземь, пошел в Подкопай.
Там уж вовсю шумели. Через порог кого-то выкинули. Питух рвался обратно, шарил дверь, а дверь была с другой стороны.
— Ишь как привечают, — посмеялся бродяга. — Пойду и я за приветом. Спаси Христос, Гаврила Степаныч!
— Постой! Знаешь меня, что ли?
— Тебя все в низах знают. И я бывал с тобой в кумпанстве.
— А ну, стало, пошли на ушицу.
— Нет, Степаныч, я ноне тебе не ровня. Вот ежели разбогатею с полтины — зайду.
Купчик с гонорком оказался. Поклонившись, вошел в кабак, к своей ровне. Завелась монетка — пей, гуляй. Будет день — будет пища.
— Давай, братко, причаливай, — сказал Барма, завидев у берега чье-то суденышко. — Пойду поразнюхаю: что там да как. На этой плошке за черепахой не угнаться.
За лесистой косой припали к берегу, спрятав плотик в узкой протоке.
— Тима, — окликнула мужа Даша. — Поберегись там. Мало ли что.
— Двум смертям не бывать. С одной полажу.
— А все же возьми меня в попутчики, — спрыгнув на берег, увязался за ним Бондарь.
Хоронясь за деревьями, пошли. В лесу было тихо, чуть-чуть названивал родничок. Барма склонился над ним, подмигнул себе самому и припал к чистой серебряной водице. Язык ткнулся в холодную, мокрую галечку, слизнул песчинку с нее, попавшую меж зубов, зубы стиснули песчинку, и крохотный белый шарик с хрустом распался. Барма ополоснул рот, сплюнул. Свежо во рту стало, чисто. Хотелось упасть на эту проснувшуюся землю, закрыть глаза и — не просыпаться, пока земля сама не разбудит. Она разбудит, когда потребуется. Земля и все, ею взращенное, имеют свой особый язык. Вот свиристель прокричал, ему отозвавшись, тенькнула малая пташка. Слу-уша-аай! Барма поддался искушению, лег. Позади что-то хрустнуло. Он пружинно вскочил, метнулся пулей за куст. Но, увидев маленького лосенка, рассмеялся. Тот выскочил на поляну из осинника. В осиннике бурым холмом высилась лосиха, жевала ветки. Почуяв людей, замерла и с тихим мычанием повернула к ним голову. В глазах пыхнула тревога. Барма ласково успокоил:
— Чо испужалась, матушка? Пасись, набирайся сил. Мальчонку твово не тронем.
А сам, зазывно бормоча, мягкими кошачьими шагами приблизился к горбоносому доверчивому мальцу. Уши лосенка, короткие, еще не прилизанные матерью, смешно топорщились. На широком лбу шерсть стояла торчком. К надбровьям ближе она становилась короче, глаже, и так удивительно было видеть под ним большие темно-фиолетовые глаза, скошенные на человека. Лосенок фыркнул, прыгнул в сторону, но не убежал. «Тпрушеньки, тпрушеньки!» — приговаривал Барма и тянул к нему руку с цветком курослепа, сорванного в мокрой бочажинке. Малыш доверчиво мукнул, потянулся к человеку.
— Эй, берегись! — глухо упредил Бондарь. Сам спрятался за расщепленную молнией листвянку. Сохатиха, подбежав к человеку, не боднула его, лишь облизала детеныша. Барма подошел еще ближе, стал почесывать ее за ушами. Большой, в иное время сердитый зверь добро покачивал головой, морщил крутую шею, жмурился. Малыш уж забыл о Барме и, слегка выгнув спинку и отставив задние ножки, тычками сосал материнское вымя.
— Ну ступай. Оба ступайте. — Барма еще раз огладил лосиху, шлепнул детеныша и с явным сожалением ушел с полянки. Лосиха оглядывалась ему вслед.
— Гляди ты! — изумился Бондарь, несколько смущенный своим поспешным бегством. — Своего в тебе признала.
— Свой и есть. Ты из-за дерева-то разве не разглядел? — усмехнулся Барма и принюхался: наносило дымом и чем-то мясным, вкусным.
В низинке, у озера, было самоедское стойбище. У крайнего чума лежала большая куча добра: меха, мясные туши, малицы, бурки. Тут же стоял на коленях связанный старый самоед и глядел бессмысленными, испуганными глазами.
— Бог в помощь, — поздоровался Барма, подходя к костру.
— Кто будете? — хмуро оглянулся на него дюжий казак, верно, исполнявший ясашную службу. На всякий случай щелкнул незаряженным пистолетом.
— Мы-то? Потерпевшие мы. С товарами плыли из Сулей. Суденышко о камень разбило… Едва спаслись… Половину товаров утопили.
— Купцы, что ль? — недоверчиво ощупывая Барму хмурым, воспаленным после долгого запоя взглядом, допытывался казак. — Куда плыли?
— Дак вот к ним как раз и плыли. Поторговать хотели. Да вишь, речка-то шутку с нами сыграла.
— Товаров много?
— Вьюков, поди, двадцать. Да так, по мелочи кое-что: соль, порох, топоры, ружья. Медовуха, конечно…
— Медовуха? — встрепенулся казак, давно страдавший с похмелья. — А далече ли стали-то?
— Верст с пять понизу.
— Бери мой дощаник, пока я тут суд учиняю.
— В чем провинились они?
— Ясак лиходеи не платят.
— За доставку-то сколь возьмешь, служивый? Давай сразу сговоримся, не знаю, как тебя звать-величать.
— Терехой зови. Терентий Каменев.
— Славное имечко — Терентий. Дак сколь возьмешь с нас, христовый?
— Отдашь медовуху… Башка вразлом.
— Там много ее, Тереша. Всю-то не выпьешь. А выпьешь — затрещит того больше.
— Не твоя печаль. Там скажешь Егорке, помощнику моему: мол, я велел.
— Спаси тя бог, Тереша, — низко кланяясь, пел Барма, а ноги несли его к берегу. Казак и двое его помощников продолжали вершить суд.
Суденышко было невелико, но прочно и ладно сработано. Внизу, в трюме, спали вповалку человек десять из каменевской команды. Один, менее пьяный, дремал на палубе.
— Свяжи тех, которых не укачало, — шепнул Барма. — Токо без шума.
Шуметь — не шумели, но крайний, которому достался конец каната, проснулся. Бондарь треснул его кулаком по лбу, и он заснул еще крепче.
— Я их, как бусы, на одну нитку снизал, — сказал Бондарь, поднимаясь на палубу. — А с этим как?
— Отталкивайся!
Барма поднял якорек, уперся толстым шестом в берег. От стойбища, в чем-то их заподозрив, бежали каменевские казаки.
— Эй, постойте! — кричали они.
— Чо стряслось-то? — продолжая отталкиваться, спросил Барма. Дощаник уж отошел, и волна несла его по течению.
— Нас с собой прихватите.
— Прыгайте. Речка всех куда надо сплавит, — бросив на Бондаря быстрый взгляд, Барма придержал суденышко. Но едва казачьи головы показались над бортом, как недоверчивых служак тут же припечатали к палубе, связали и кинули в трюм. Проснулся наконец и кормщик Егорка, к которому велено было обращаться.
— Вы чо тут разоряетесь? — недовольно спросил он, потирая красное худое лицо. Над губою топорщились редкие на кончиках бурые усы, бороденка, тоже редкая и седая, была набекрень. В ней застряли хлебные крошки. — Как занесло вас на мой дощаник?
— Был твой. Теперь наш, — усмехнулся Барма, направляя суденышко по течению.
— У Терехи, что ль, перекупили?
— Не токо его, тебя тоже. Теперь мы твои хозяева.
— Слава те осподи! — истово перекрестился Егор. — А то эть с Терентием-то Макарычем сладу нет. Замаял он нас. Сколь горбим на его — привета не видать. Те, внизу-то, мои брательники.
— Все, что ль? — ахнул Барма.
— Все десять. Я старший. Служим псу этому по седьмому году. А петля все туже да туже, — жаловался Егорка, все еще не веря в свое избавление. — Взял в долг двадцать пять рублей — пять раз по двадцать ему отработал, Тереха долг не скощает.
— На берегу-то которые — тоже твоя родня?
— Не-е, те опричники его. Он зол, а те, псы, еще злее.
— Ну ничо, укротим. — Вручив кормщику весло, Барма заставил его подгребать.
— Паруса поставить бы. Ветер попутный.
— Поставим, дай срок. Вон люди, видишь? Забрать их надо.
С берега махали Митя и Гонька. Даша рвала на пригорке цветы.
— Вот и суденышком разжились. Как, братан, ничего суденышко?
— Ничего? — обиделся Егор. — Да мой батюшка покойный в Мангазею на ём бегал.
— Ну, стало, и мы побежим, — усмехнулся Митя. Повернувшись к Бондарю, сказал: — Кеша, плотик-то разобрать не мешало бы.
— Ломать — не строить. — Бондарь спрыгнул на берег, и скоро под ударами топора ракитовые связки разошлись. Бревна, так много проплывшие вместе, бежали друг от друга без сожаления.
— Спасибо, плотик! — кричала вслед бревнам Даша. — Ты служил нам долго.
— И долго и честно, — кивнул Митя, несказанно радуясь, что наконец-то и у него свое судно. Неказисто суденышко, а отчаянные предки наши не на таких ли плавали тяжкими северными путями? Да и теперь еще в неприветных студеных морях нередко встречают утлые эти посудинки. Ежели льдины их не разотрут — волне не справиться: нырки, вертки, живучи.
— Ставь паруса, и — с богом! — скомандовал Митя, ощутив под ногами прочную палубу.
— Постой, братко! Сперва команду поднять надо. Так, что ли, Егор? Буди матросов своих, знакомь с капитаном. Капитан-то, брат мой, Митрий Пиканов. Будете под его началом.
— А мне чо: чье судно — тому и служу.
— Нет, кормчий, так не годится. Ты по душе служить должен, ретиво.
— Дак чо, дак разе можно иначе? Море же, оно слаженности требует, — насупясь, сказал Егор.
— Откуда узнал, что пойдем морем?
— Дураков-то в нашем роду не было. Давай выпускай братанов на волю.
— Выпущу. А сперва суд наведем над вашим казнителем. Суденышко снова пристало. Барма послал Егора за бывшим хозяином. Тот, кончив суд, тискал самоедскую девку.
— Зовет тебя купец этот. Сказывал, будто дощаник наш перекупил. Я усомнился, — сказал Егор, подбежав к казачине.
— Перекупил?! Да где он капиталы такие возьмет? Да я ему… Щас буду, — затягивая пояс, бухтел недовольно Терентий. Пнув молчаливо лежавшего самоеда, велел: — Посторожи этих, чтоб не утекли. Я мигом.
«Эти» и не думали убегать. Девка, которую Терентий мял, тихонько поскуливала. Самоед молчал, ко всему готовый. Он не боялся ни смерти, ни обиды. Все едино скоро идти в холодный чум. Девок, дочек своих жалко. Замуж выдать их не успел. Возьмет их с собою этот злой русский, увезет неведомо куда. Двух старших так же вот увезли, и никто о судьбе их не слыхивал.
Барма, заметив, что Каменев близко, моргнул Бондарю: прими гостя как следует, сам отправился в стойбище.
— Глянется на коленях-то? — спросил старика, стоявшего на коленях. Разрезал ремни, но самоед и теперь не поднимался. — Ну стой, стой, душа рабья!
Увидев девок, поманил к себе младшую, замурзанную, но хорошенькую, поцеловал ее. Девка поначалу испугалась, потом и сама ответила ему поцелуем.
— Эх ты, пень! — выговаривал Барма старику, отупевшему от страха. — Девка вон сразу все поняла. Поняла? — снова целуя ее, спросил Барма.
— По-ня-ла, — подставив губы для нового поцелуя, сказала девчонка. — Сладкооо!
— Подсластил бы поболе, да некогда. Собирайте манатки и бегом отсюдова, — посоветовал им Барма. Егор, понимавший самоедский язык, перевел. — А Терешку вам на расправу пришлю. Судите его построже.
— Ты тоже с нами пойдешь? — спросила дочь младшая.
— Пошел бы. Есть другие дела. Да и жена у меня там.
— Я тебе другой женой стану.
— У нас это запрещено, — не без сожаления отказался от ее услуг Барма и разбросал кучу добра, собранного Каменевым. — Разберите, где чье. И ждите. Он скоро мокренький к вам явится. Решите с ним, как заблагорассудится.
Помахав девушке, Барма позвал с собою Егора и поднялся на судно. Там, потеряв прежнюю спесь, притихший, лежал на палубе Каменев. И без того больная его голова от «примочек» Бондаря разболелась еще сильнее.
— Супротив закона идете! Спросится с вас за это, — хрипло выговаривал он, со страхом ожидая, как с ним решат. Может, привяжут камень на шею и — в Сулею?
— Суд рассудит, — сказал Барма и велел выпустить на палубу братьев Гусельниковых. — А ты, братко, паруса раздувай. — Как раз ветерок шумнул, заскучав от безделья, надул поднятые паруса и погнал суденышко вниз по речке. Из трюма, заспанные, помятые, выползли десять братанов Гусельниковых. Руки их были все еще связаны, и вылезали братья по очереди, с помощью Егора. Их и на палубе не развязали: мало ли что взбредет мужикам в головы! Эти десять не в старшего: плечисты, угрюмоваты, на руках — не жилы, вервия. И как их таких могутных скрутил один-разъединственный человечишка, Терентий Каменев? Чем скрутил-то: несчастными двадцатью рублями. Покрепче, чем канатом, связал.
— Втолкуй им, Егор, что теперь они свободны, — сказал Барма, но братья не поверили. Кто ж, по рукам связанный, верит в свободу?
— А свободны, дак развяжи.
— Связаны им были, связанные и судите его, — указал Барма на Каменева. — И этих тоже. Чтоб суд ваш был злее. Купил за два червонца одиннадцать душ себе подобных. Какой участи за это достоин?
— На осину его! Башкой в воду! Топора шея просит! — вскричали братья.
— Ти-ихо! Тихо, говорю вам! — остановил их Барма. — Заслуживает он любой смерти. А токо пущай им сама судьба распорядится. Судьба аль самоеды на берегу. Раздеть лихоимца и — в воду!
Егор и Бондарь тотчас исполнили его приказание. Казак, донага раздетый, плюхнулся через борт и тотчас пошел ко дну. Оказавшись в студеной воде, вынырнул, замахал руками, опять окунулся, почуяв под ногами мель, облегченно перекрестился, но рано: на берегу его ждали туземцы. Молоденькая самоедка что-то кричала Барме. Тот, покосившись на Дашу, двинул бровями: «Молчи!»
— А теперь с этими решайте, — сказал о помощниках Каменева. — Ежели заслуживают — туда их…
— Невольные мы! Он нас неволил! — закричали в страхе два казака. Но освобожденные братья, в спешке забыв раздеть их, кинули за борт.
— Ну вот, ребятушки, вольны вы. Ступайте домой. Или — куда душа пожелает.
— Нет у нас дома, — ответил за братьев Егор. — Берите нас с собою. Мореходы мы добрые. Дело знаем.
— Это не мне решать. Вон командир наш, его просите, — сказал Барма, кивнул на Митю. — Я тут седьмая спица в колесе.
Митя строго оглядел мореходов: помятый вид их ему не понравился.
— Винишком балуются, — проворчал он. — По рожам видно. А у меня в команде никто не пьет.
— Истинно, истинно, — подхватил Бондарь, с тоской подумав, что на суденышке нет ни капли хмельного и от сухоты першит в горле.
— Вот, Кеша, к примеру, он сроду капли в рот не брал.
— Не брал, Митрий, твоя правда, — нестерпимо страдая, морщась, кивал Бондарь. А перед взором его рядами выстроились бочки, бочонки, и каждая, как в скиту, была наполнена вином. Холодные денечки миновали.
— Ну, ежели тут команда непьющая, то и мы пить не станем. Я лагунок на случай спрятал… — Егор, бес-искуситель, нырнул в трюм и из-под брезента извлек лагун с брагою. — На, штурман, кинь за борт, — протянул он лагун Мите…
— Лучше я! — опередил Бондарь и, хлопнув по дну ручищей, наполовину выбил деревянную пробку.
— Дай помогу, — подлез младший из Гусельниковых, пожалуй, самый дюжий. — У меня рука крепше.
— Не-е. То дело Бондаря, — со второго удара пробка вылетела, брага полилась, но не за борт — в глотку.
— Ты же не пьешь, святой человек! — остановил его Гусельников-младший. — Давай уж я грешить стану. Ты молись за меня.
— Я и не пью, когда молюсь. Молиться теперь не время, — передав лагун братьям, пояснил Бондарь.
Когда лагун обошел по кругу, Митя еще раз напомнил, что на судне все свободны, но если уж собрались служить под его началом, то служить надо верно.
— После присягу примете.
— Присягнем. Все до единого, — заверил Егор и отвел Барму в сторону. — Самоедка-то просила на ночь остаться, — шепнул, оглядываясь на Дарью Борисовну.
— Я разе против? — вздохнул Барма.
Но ветер дул попутный. Команда подобралась умелая. Кораблю плыть.
— Присяга-юу… — вразнобой повторяли за Митей братья. — России ради не щадить живота. Служить ей не за страх, а за совесть. Слушаться командира и положить жизнь за други своя. Флагу, кораблю и отечеству верным быть до последнего часу…
— Аминь, — торжественно заключил Бондарь, окропил каждого родниковой водою и сам прочувствованно, без за иканий прочел сочиненную Митей присягу, за ним — Барма, Даша и даже Гонька. Немой пробежал глазами текст, приложил к груди руку, замаячил: «Я тоже принимаю».
— Все понял, юнга, все понял, — кивнул ему Митя и велел вытащить из трюма собранное Каменевым добро. Было добра немало: копченые окорока, вяленая и соленая рыба, мука, мягкая рухлядь, сало медвежье, рыбий жир…
— Постарался Тереха для государя, — подивился Бондарь обилию мехов и продуктов. Сам он был неприхотлив, нежаден: лишь бы тело грешное нашлось чем прикрыть да в животе не урчало. В могилу-то все одно уносишь только то, что на себе да в себе. И тем черви распоряжаются.
— Куда мы употребим все это? — спросил Митя, самый щепетильный из всей команды. — Может, в казну сдадим?
— Казна и добро это, и нас упрячет. Какой-нибудь ярыга добром поживится, спасибо не скажет. Нет, братко, по всем законам рухлядь наша. Мы ее в деньги переведем, а деньги сбережем для похода, — рассудил здраво Барма. — Но ежели не прав я — поступите иначе.
— Царь Соломон лучше не рассудил бы, — поддержал его Бондарь, выглянув из трюма. В руках у него были ружья и казачьи пистоли. — А вот к куче вашей прибавок — куча мала.
— Прибавок добрый, — обрадовался Митя. — С ружьями не пропадем: от ворога отобьемся и пропитание себе добудем. — Оглядев команду свою, вдруг рявкнул: — Вста-ать! Построиться!
Даша испуганно отпрянула, немой сжался. Прочие растерянно улыбались, пожимая плечами. Чудит капитан!
— Не поняли? Приказываю… — Митя расставил мужчин по ранжиру, первым стоял самый рослый Бондарь, за ним Гусельников-второй, которого братья звали Полтора-Петра, далее — брат младший, Степша, Барма и все прочие. — Вот это и есть строй. Ясно? А кому со второго раза не ясно, тому на флоте боцмана зубы считают. Мы без битья обойдемся — по разуму и по совести. Егора боцманом назначаю. Побудка, строй, порядок, питание на корабле — его забота. Кешу и вас, — Митя отделил Петра и Степана, — определяю в плотничью команду…
И скоро каждый, кроме Бармы, Даши и Гоньки, знал свои обязанности.
— Нас-то что же забыл? — спросил, не утерпев, Барма. — На корабле для каждого дело должно быть.
— Настанет и ваш черед, — вглядываясь в очертания берега, сказал Митя. — Егор, возьми круто влево!
Но едва судно приблизилось к левому берегу, ринулся к кормщику и рванул руль вправо. Река здесь сужалась, и на обеих сторонах кусты подозрительно шевелились.
— Зарядить ружья, взять топоры! Даша, Гонька, в трюм! Живо!
— Эй, табаньте! — крикнули с левого берега. Из кустов вышел офицер.
— А вы кто такие? — спросил его Митя.
— Люди государевы. Разбойников ловим. Балуют тут.
— Ну, где они не балуют, — проворчал Барма, дав знак Мите: «Вперед!»
— На весла, мужики! — скомандовал Егор. Дюжие братья, рассредоточась по обоим бортам, напряглись за веслами. Хлопнул парус шкаториной, дощаник рванулся через волну.
— Куда вы? Эй! Тут офицер болен, гонец царский, — сердито окликнули с берега.
На другом берегу засмеялись.
— Щас, разворот сделаю, сносит, — ответил Митя, спеша уйти как можно дальше.
— Не шали! Стрелять велю! — пригрозил офицер, сообразив, что от него удирают. Но судно вышло из узкой горловины и устремилось к изгибу. Там за длинной косою с этого берега из ружья не достать.
Из кустов выскочили солдаты. Четверо несли на ружьях не то раненого, не то больного. Трое брали прицел.
— Ходу, ребятушки, ходу! — внушал Митя.
Дощаник мчался птицею, но пуля и птицу достанет. Раздался выстрел — высоковато взял стрелок, сбил с капитана шляпу. Митя мысленно перекрестился, подобрал шляпу и, велев всем лечь, сам стал у руля. Три следующих выстрела расщепили крышу над трюмом, оцарапали мачту. Из команды никого не задело. Офицер бранился, бил солдат по шеям, требуя целиться в капитана. Но вдруг свалился от выстрела сам: стреляли с другого берега. Дружно стреляли: упали два или три солдата, остальные, подхватив раненого, скрылись в кустах.
Оба берега настороженно затихли, и Митя услышал среди тишины, как громко хлопает парус и тяжело, сипло дышит Бондарь.
— Господь за нас. Молитесь, ребята, — сказал Бондарь.
— Господь или кто — разберемся после, — проворчал Митя. — Садись на весла!
И снова среди враждебной тишины мчит по реке Сулее дощаник. Река ласкает его борта, приветливо журчит за кормою, а по берегам, в кустах, кто-то заряжает ружья.
Над мачтою куличок свистнул. Тонко-тонко заныл комар: над Митиной головой, играя, пролетели две жемчужные бабочки, сели на румпель. Презрев войну, вину, злобу, залился звонкой песней жаворонок, и вместе с песней взошла тихая радуга. Она, как и люди, пила из Сулеи, наполнялась силой и огнем небесным, бледные полосы ее стали отчетливы, теплы. Дальний горизонт был тих и раздумчив. Солнце ушло ввысь, прикрылось белым облачком. «Смотрите, смотрите на красоту, мной сотворенную! Я светом своим ослеплять не стану», — говорило оно людям.
А жаворонок пел. А жемчужницы над палубой плескали переливчатыми крылышками.
— Илья-пророк дугу лентами разукрасил, — забыв об опасности, восхищенно говорил Бондарь. — Неуж сватать поехал?
— Нас тоже, кажись, сватают, — усмехнулся Барма, зорко вглядываясь в извивы реки. За третьим изгибом русло оказалось перетянуто цепью.
— Попались, — вздохнул Митя. — Убавьте парусов и — назад!
Развернуться не успели. На косу вышел степенный, небольшого росточка мужичок.
— Бежать надумали, горемычные? — спросил сочувственно. — Не выйдет, однако. Пушчонка у нас… фукнет, и — ваше корытце вдребезги.
— Не в дружка ль фукать собрался, Замотоха? — узнав старого знакомца, закричал Бондарь.
— Кеша?! Живой?! — прямо в воду кинулся тот, кого Бондарь назвал Замотохой.
— Не спеши. Чо воду мутишь? Щас сами пристанем.
Из кустов высыпали десятка три пестро одетых и чем попало вооруженных мужиков. У одних были ружья, у других — пистоли, у третьих — ножи, топоры, сабли.
Сам атаман, обнимавшийся с Бондарем, оружия не имел. Но и без оружия, несмотря на малый свой рост, он выглядел внушительно.
Рядом с громоздким, громкоголосым Бондарем он был словно птенец, но птенец, давно вставший на собственное крыло.
— Где пропадал, душа на костылях? — бормотал Замотоха, успевая обниматься и оглядывать острыми, как шильца, глазками Бондаревых спутников. За считанные секунды составил представление и о суденышке, и о его команде. Вон те одиннадцать молодцов (Митя и здесь успел их построить!), похоже, братья. А что за шельма устроилась ногами вверх на рее? Человек или обезьяна?
— Я-то? — бухал Бондарь, через голову Замотохи тоже разглядывая его людей и узнавая старых знакомых. — Богу молился. Не веришь? А ты их спроси. Вон хоть Барму. Тоже святой человек. Благодать божья на нем.
— Удостоился, удостоился, — на руках спускаясь на палубу, бормотал Барма, дивя лесных разбойников. Мужики таращились на него, недоумевали: отчего этот человек вверх ногами?
— Говорю, святой: хожу по небу, головой к вам, дуракам, свесился: гляжу, как живете.
— И как, глянется? — подскочил к нему долгий смешливый мужик. — Ежели глянется, спускайся на берег. Мы тут вольно живем.
— Вольно да постно. Как у нас в раю: ни поесть, ни попить, — спускаясь по сходням все так же на руках, говорил Барма.
— Вся Русь, парень, пояса затянула. И мы постуем, — отозвался атаман. — Однако добрым людям на зубок сыщется.
Были тут государевы крестьяне из Орловской слободы, которых взбунтовал когда-то Иван Замотоха, избивший коменданта, учинявшего непосильные сборы. Восставших поддержали Плюхинская, Коркинская, Сороминская слободы. Бондарь был среди первых, кто отозвался на клич Замотохи. В одной из стычек с войсками его ранили. Раненого оставили в скиту, там он и отсиживался, пока не встретился с Бармой.
Бондарь, по очереди обнимая товарищей, рассказывал о себе. Барма забавлял хозяев: у одного из уха вытащил плат, у другого — яйцо из кармана. Из яйца тотчас проклюнулся цыпленок и, захлопав крылышками, по-петушиному закричал.
Ни бога, ни черта не боявшиеся лесные люди взирали на Барму с суеверным ужасом. Но любопытство было сильней страха. Мужик, смешливый и долгий, решил повторить фокус Бармы. Взяв яйцо сорочье, сунул в карман соседу. Вынуть не успел — яйцо потекло.
— Не тебе, однако, цыплят высиживать, — дав подзатыльник ему, угрюмо бубнил другой мужик, широкий, колодообразный, вытряхивая из кармана желток, яичную скорлупу.
Разбойники хохотали.
Позвали к костру. В сторонке, связанные, сидели солдаты. Тут же лежал больной или раненый офицер, в котором Барма признал Першина. Офицер бредил, в бреду сорвал с пустой глазницы повязку.
— Вот и опять встреча нечаянная, — стоя над Першиным, говорил Барма. — Не надо бы, чтобы он нас видел.
— Дак мы его в речку, и был да нет! — с готовностью откликнулся атаман.
— Увечных не трогаю.
— Как знаешь. Зови своих!
От костра пахнуло мясным духом. Барма, подмигнув хозяину, потер в предвкушении обеда руки:
— Щас кликну. Ты с женкой моей говори погромче — глуховата.
— Как же ты с ней… о разном договариваешься?
— Это она без слов понимает.
Столы стояли в завале. Над ними свешивались кроны густо разросшихся лиственниц. На ближней, от половины ствола раздвоившейся, была прибита доска — седало, на котором постоянно дежурил дозорный. С лиственницы видно реку и окрестности. Стояла на взгорыше, да и ростом была много выше соседних деревьев.
— Бабочку-то твою как величать? — шепнул Замотоха, высвобождая место подле себя.
— Спроси ее сам.
— Как звать тебя, красавица? — на весь лес заорал Замотоха, знаком показывая Даше, куда садиться.
— Чо он орет-то? — шепотом же спросила у Бармы Даша.
— Туг на ухо. Говори погромче.
— Меня — Дашей, — напрягая голосовые связки, в самое ухо атамана прокричала Даша. Голос у нее был крепкий, звучный. — Теперь сам назовись.
— Иван Степанычем кличут. По-уличному — Замотохой, — разминая звенящее от ее крика ухо, говорил Замотоха. — Кушай мяско-то! — прокричал снова.
— Я бы супчику похлебала, — перекрикивая его, выразила желание Даша. — Давно не пробовала.
— Супчику? — рассердился Замотоха, но вполголоса. — Ишь чего захотела! — косясь на нежные руки ее, ворчал атаман. Громко ж выкрикнул: — Будет и супчик, ежели подождешь.
— Я не спешу, — ответила Дарья Борисовна. Барме тихонько пожаловалась на «глухого»: — У, задрыга! Супу мне пожалел!
— Чо бранишься? — удивленно спросил ее Замотоха. Щеки Дарьи Борисовны взялись малиновым цветом.
— Ты разве не глухой? — одолев смущение, спросила она, догадываясь, что Барма сыграл шутку, заставив обоих орать на весь лес.
— Слава богу, слышу ясно. А ты?
— И я не глуха, — дав затрещину мужу, фыркнула Даша.
Все застолье грянуло хохотом. Громче других смеялся сам атаман.
От шума проснулся или пришел в сознание Михайла Першин. Увидав тех, кого искал, просипел:
— Тут беглые… Вяжите!
— Напужал! — хлопнул себя по ляжкам Степша Гусельников. — Страх!
— Испужаешься, ежели в городе ему попадешься.
— Всю жись боюсь — надоело! — выпрямившись, гневно сказал Степша. — Дорого ль она стоит, моя жись? Тьфу!
— Не дорого, да дорожишь, — усмехнулся Барма, подзывая к столу Першина. — Поешь с нами, служивый.
— Мне приказано… Сам светлейший… Слово и дело!
— Не верещи! То живо по башке схлопочешь, — пообещал Барма. Отыскав тряпицу, прикрыл ею пустую глазницу Першина, заглянув в единственный воспаленный глаз. — Егозишь, гоняешь за нами по всему свету. Чем помешали?
— На службе я. Прикажут — исполняю.
— Ладно, поешь. После отблагодаришь за хлеб, за соль — кнутом аль дыбой.
— Служба моя такая, — потупив голову, признался Михайла.
— А то не подумал, что щас ты в нашей власти. Как угодно можем распорядиться, — напомнил атаман.
— Я офицер царский, — забормотал Першин, опершись спиною о дерево. Ноги подгибались. Вчера он вместе с лошадьми провалился в болото. Кучера засосало. Першин, выскочив из возка, уцепился за ветку и полдня просидел в холодной буче, пока на него не наткнулись солдаты, охотившиеся за Замотохой. После стычки с лесными людьми, не приходя в сознание, попал в их руки. Едва очнулся, увидал беглецов, за поимку которых обещаны чин и награда. Вот уж поистине поймал медведя и привел бы, да не пускает. Как выкрасть отсюда беглецов? Как доставить без лошадей в столицу? Разве кого из разбойников соблазнить царской милостью?
— Ты царский, мы боговы, — закипая гневом, проговорил Замотоха. — Хлебнул с избытком щедрот государевых: жену с детьми забрали в неволю. Из конюшни свели последнюю лошаденку, дом на дрова продали. И потому помни: осина рядом. Я таких горлодеров сам лично вешаю.
— Ваня, Ваня, не порть застолье, — уговаривал приятеля Бондарь. Терпелив, спокоен Замотоха, а чаша терпения переполнилась. Клокочет в мужике гнев. Во всем бы народе так клокотал — давно бы обидчиков на Руси вывели.
Барма завел скоморошину, снимая возникшее напряжение:
Ах веселится, веселится
Государыня-царица.
Весел весь честной народ,
Веселяся, слезы льет…
Повтор подхватила Даша, а затем и все лесные люди. Ниже всех утробно выводил Бондарь.
Першин, думавший о бренности жизни, слушал и дивился, что вот лейтенант флота Дмитрий Пиканов, жалованный лично царем, шут царский Тимка и княжеская дочь Дарья Борисовна среди леса, среди разбойников диких чувствуют себя в родной стихии. Отчего ж он, крепостной, сын крепостного, поротый, раненый, отчего ж он, мужик из мужиков, считает себя здесь чужим? Почему преследует этих людей? Ему бы рядом быть с ними! Но нет, Александр Данилович превратит его в пепел, пепел развеет. И — присяга! Верен присяге офицер русский.
— Там солдаты! — спустившись с седала, упредил дежурный. — Много их!
— Слово и дело! — снова выкрикнул Першин и, выхватив пистоль у зазевавшегося разбойника, выстрелил в Замотоху. Барма отбил — пуля чиркнула дерево и весело улетела куда-то в пространство. Першин — откуда силы взялись! — стриганул через завал и кружными путями побежал к реке. За ним, опомнясь, гнались люди лесные. Догнали бы, но поручик с разбегу кинулся в реку, перемахнул ее лихо и, погрозив преследователям, скрылся в тальнике.
— Ну что, братцы, ноги в руки аль бой примем? — спросил Замотоха. Воинство его было разношерстно, но не столь безобидно, как могло показаться с первого взгляда.
— Все удирать да удирать, — начал долговязый мужик. — Надо хоть раз показать зубы. Вон нас сколь!
— Они не в счет, — сказал о гостях Замотоха. — Вот разе Кеша.
— Поможем, — за всех решил Митя. — Расколотим солдат — двинем дальше.
— Ну что ж, ну ладно. Тогда подеремся. Кто голову сложит — схороним по обычаю русскому. Пущай знает: за волю погиб. С богом, робятушки!
Разделились. Митя с одной группой отправился к берегу, Замотоха углубился в лес, а Барма и Бондарь расставляли в завале чурки, подвязывая им вместо ружей палки. Оглядев «войско» свое, отползли в сторону. Барма велел Даше увести Гоньку, сам стал поджидать солдат.
Першин тоже не терял времени даром. Отняв у самоедов карбас, спустил на воду, усадив за весла солдат.
Митя с братьями Гусельниковыми укрепили на носу дощаника тяжелое кормовое весло, привязав к нему ремнями огромный топор, взятый у лесных людей. Топорище намного удлинилось.. Подозвав к себе Степшу, спросил:
— Как топорик?
— В самый раз… по головам бить.
— Вы, — велел Митя остальным братьям, — толкайте дощаник вдоль берега. Только дружно, чтобы карбас опрокинуть. Ты, Егор, вот из этой фузеи стреляй. Умеешь?
— Доводилось.
Егор выстрелом сбил солдата, прижавшего телом своим Першина. Солдаты дали ответный залп, к счастью никого не задев. Першин, лежавший под убитым, злобно шипел:
— Мертвые, что ли? Гребите шибче!
Солдаты приналегли и тотчас оказались подле дощаника.
— Давай! — скомандовал Митя. Он и Степа в четыре руки замахнулись страшным своим топором, снесли голову солдату, сидевшему на носу, другому разрубили плечо.
— Вперед! — гнал подчиненных своих Першин.
Гусельниковы толкнули рывком дощаник. Ударившись в карбас, он опрокинул его. Солдаты оказались в воде. Два тотчас пошли ко дну. Остальные, бросив ружья, поплыли к берегу. Сам Першин нырнул и выплыл много ниже течения, тем самым избежав позорного плена.
Справившись с першинским отрядом, Митя поспешил на выручку Замотохе. Тот, не оказывая себя, следовал за солдатами, которые приближались к завалу. Подойдя на расстояние выстрела, они принялись расстреливать деревянные чучела. Смешливый Степша прыскал в кулак. Суровый Егор, как маленького, драл его за ухо.
— Стреля-ают! Ох-хо-хо! — закатывался Степша. — В кого, дурошлепы, стреляют-то?
Не сговариваясь, Митя и Замотоха ударили по нападавшим с двух сторон. Над головами и без того напуганных воинов страшными голосами взвыли лесные «лешие». Бросив ружья, уцелевшие солдаты кинулись врассыпную. Вслед им с деревьев улюлюкали Барма и Бондарь.
Дождь шел, и слюдяные разноцветные окна плакали. И душа у Пикана была в слезах. Ни Тюхин, ни Феша не могли его расшевелить. Привык ко всему и ко всему приготовился: к смерти, к мукам загробным. С одним не мог примириться — с гибелью дочери.
— Синичка моя! — бормотал в седую, мокрую бороду. Лицо, изъеденное слезами, вытянулось, стало уже. Волосы сплошь побелели. Коснувшись их, Феша отдернула руку: в ладони остался большой клок. А там, где коснулась ее рука, розовел гладкий голый череп.
— Ступай домой, краса моя! Я сам, сам себя пересилю, — отсылал Пикан измучившуюся с ним женщину.
— Тебе тяжко. Как могу уйти? — противилась Феша, которой хотелось навсегда остаться в его доме. Доселе не решалась о том заговаривать, теперь осмелела. — Дозволь с тобой быть вместе… Без тебя нет жизни.
— Со мной? — Пикан изумился, отер слезы. Голова, гудевшая от боли, пухла. Пальцы оставляли на ней лысые борозды.
— Не тронь! — закричала Феша. — Все волосы выдерешь.
— Вот потеря, — пробормотал Пикан, сам изумившись дружному выпадению волос. — Жену, дочь потерял, о волосах ли печалиться?
— Без волос не баско. На Семена будешь похож.
— Ох, звездочка! До красы ли мне? Бобылем остался.
— А я-то, Ваня? Оставь у себя, женою стану. Сына, дочь тебе рожу! Мно-ого сыновей, дочерей много.
— Стар я для тебя, милая! Стар, изношен, — осторожно тронув ее узкое плечо, покачал головой Пикан. Вот горе великое пришло, новое горе, но и радость тоже: из черного горя взошла радуга. И за окном тоже радуга. Может, то добрый небесный знак? Может, будет просвет в его беспросветной жизни? Крепок был, а чует — слабнет… Виснут плечи, спина гнется. Глаза без удивления на божий мир смотрят. Ему ж каждый день дивиться надобно. Удивлением освежает себя человек. Удивлением да любопытством. Вот женщинам Пикан удивлялся всегда. Допреж кроткой своей Потаповне. Жила тихо, вполголоса. И отошла тихо. А каких сыновей нарожала! Какую доченьку! «Дунюшку… Нет доченьки, не-ет!»
И — снова хлынули слезы.
— Не стар, Ваня! Нет, не стар! — горячо, быстро возражала Феша. Обычно говорила враздумочку, переводя на русский с родного, с татарского. Слова от этого получались значительные, увесистые, каждое имело свой цвет и запах. И что бы ни произносила татарочка, то было обдуманно и окончательно.
— Спешишь, заря моя утренняя! — Полюбил женщину Пикан, горячо полюбил, верно, да ведь годы с себя не сбросишь. Молода, красива. Ей ли со стариком судьбу свою связывать? — Может, получше меня найдешь.
— Не хочешь — навязываться не стану, — свела длинные брови Феша. — Но и жить без тебя не стану! — решительно заявила она. Потом, погладив себя по животу, тихо призналась: — И семя твое со мной сгинет…
— Ты что? Полная? — едва не задохнувшись от счастливого ужаса, хрипло допытывался Пикан. — От меня?
— От кого же еще? — оскорбленно вскинулась Феша, как лоза разогнулась, хлестнув упавшей косой Пикана. — Не от Семена же. Пустой он, чуж сердцу.
— Тогда оставайся. Но гляди, смугляночка, не пожалей! — еще раз упредил Пикан радостно вспыхнувшую Фешу.
— Не пожалею! Не пожале-ею! — душа Пикана в объятиях, сама задыхаясь, вскричала Феша. Пикан носил ее по избе, целуя, укачивая. Ступал осторожно, мягко, словно боялся разбудить.
Гнулись плахи под ним, вздрагивал голбец, щелкал клювом пристегнутый цепочкой орлан «Теперь, — думалось Пикану, — что меня может сломать? Теперь заново пройду через все муки Токо бы ее уберечь и дите нероженое. Спаси, господи, плод мой во чреве жены моей Феоктисьи, оставь на земле продолжение рода! Нет дочери, сыновья — не знаю — живы ли. Она зачала. Сохрани, господи! А мне пошли любое испытание — сдюжу!»
Феша уснула, а он все ходил и баюкал ее, забыв о времени, о беде, и не слышал, как вошел тихий архиерейский служка, стер завистливую ухмылку. Пикан оглянулся, отнес Фешу в горницу, поправив разметавшуюся темную прядь, вернулся в избу.
— Что надобно, монах?
— Владыка зовет тебя.
— Зачем?
— Зовет, — не разъясняя, повторил чернец и, неслышно шепча молитву, вышел. «Грех творит с магометанкой! Стыд, стыд! Для чего он такой владыке?» А ряса тесна стала телу. Носил и не замечал, что тесна. Вырос, что ли? Так после тридцати зим человек не растет. Перед глазами монашка мельтешил огромный мужик, хмурый и всклокоченный. На руках у него тонкая, как былка, уснувшая женщина… «Грех, грех!» — крестился монашек. Но слова молитвы не успокаивали. Замороженная постом и молитвами душа просыпалась. Плоть тоже.
…Митя с Гусельниковыми готовил к отплытию дощаник. Барма и Замотохины люди искали Дашу и немого. А их, связанных, вели по лесу. Если бы были свободны руки, немой записал бы:
«Ноне стреляли шибко. Постреляли многих. А нас с теткой Дарьей забрали в плен. Куда влекут — не знаем…»
Дерзостен, многолик, пестр град сибирский. Русские, татары, хохлы, самоядь, немцы, калмыки, бухарцы, шведы, евреи, поляки — кого здесь только нет! Даже арап по улицам ходит, и никто ему не дивится. Вон у Подкопая, задрав рясу, поп с бродягой борется. Зеваки честно стоят в сторонке. Лишь Тюхин, напоивший борцов, подзуживает:
— За волосню его, Венко! За волосню, чтоб после чертям не за что было в геенну волочь. Эй, отче! И ты не дремли. Дай отроку подножку!
Пыхтят, топчутся. Народ сердится: долго верх никто не берет. Гаврила и сам нетерпеливо притопывает: бороться охота. Но руку его всяк знает, и потому охотников нет. Ехал купец, Яков Кобылин, загорелся:
— Давай поборемся!
Гаврила усмехнулся:
— У нас так не водится, Яков Григорьич! Сперва угощенье выставь. Вон святой отец всем по косушке поднес, потом супротивника вызвал.
— И я поднесу, — уколов хитрыми, с монгольским прищуром глазками, молвил Кобылин. Слова шелком стелются — хватка волчиная. Привезли мальчонкой сюда, купленным. Приглянулся калмычонок бывшему губернатору Гагарину, стал вольным. Теперь наипервейший богач. Владыка и губернатор на крылечке встречают калмыка. Уму и силе его оказывают уважение. А именитый купец нет-нет да и вспомнит удальство степное: то в стенку за свой околоток станет, то взберется на масленке по ледяному столбу.
— Эй! — подозвал он кабатчика. — Кати вина бочку!
Прикатили, дно выбили. Купец первый ковш поднес Гавриле. Потом и сам выпил. Пили, приглядывались друг к другу. Калмык из жил свит, кривоног, остойчив. Хоть и богач, а не расползся, как многие толстосумы. Купец тоже прикидывал, в чем слабина у противника. «Ну ништо, — решил Гаврила, — я его через голову, на рога поставлю».
— Зябко чо-то, — сказал с усмешкой. — Наливай ишо по ковшичку! Мне, чтоб духу набраться, надо полудюжину мерок.
— Пей. И я не отстану, — скидывая простой посадский кафтан, поддержал купец мастера. Знал, лукавый: перечить — себе же хуже сделаешь, до поры поддакивал, но пил вполсилы.
— Гаврила-мастер с купцом Кобылиным борются! — от Подкопая до кремлева кабака раскатилась шумная весть; народ, праздновавший пасху, повалил вниз. Будет нынче потеха: два силача, два гуляки. С побежденного — бражникам калым. Победитель сам поделится. Туда, туда, люди! Слышите, все туда!
Шумят чайки над Иртышом. Грачи над тополями шумят. Шумят люди. На звоннице мерно, как бы отдыхая после всенощной и заутрени, гудит большой колокол «Празднуйте, люди добрые, тешьтесь! Успевайте, пока не настали будни!»
Борцы выпили по шестому ковшичку. Степанович, словно забывшись, рассеянно протянул руку в седьмой раз.
«У, данаид! — досадливо поморщился Кобылин, обнаруживая знакомство с античными мифами. — Не отяжелеть бы!»
— Будет, будет, Гаврила Степаныч! Людям не достанется, — шутливо одернул мастера, пробуя остойчивость ног, обутых в козловые сапоги.
— Мало — другую выкатим. Не за твой, дак за мой счет, — подмигнул Тюхин, охлопывая себя по плечам, по груди. — Вот, кажись, согрелся. Готов ли, Яков Григорьич?
«Не совладать, — чуя жестокое опьянение, тоже охлопывал себя Кобылин. — Токо народ насмешу».
Махнув рукою, зачерпнул еще ковшичек, лизнул край, рухнул и нарочито захрапел.
— Купец-то от страху кончается, — сказал кто-то из толпы.
— Хмель его уронил.
— Жалко. Не поборолись, — огорчился Тюхин, натягивая кафтан. Одевшись, взвалил купца на себя, понес к бричке. Купец вдруг ожил, трезвым, веселым голосом на всю площадь провозгласил:
— Глядите, люди! Я наверху! Гаврила-мастер мной побежден!
— О-от лешак узкоглазый! — кинув его в бричку, расхохотался Тюхин. Смех подхватила толпа.
— Ну купец! Ну потешил! Ишь говорит! Поборол, говорит!
— Твоя взяла, Яков Григорьич, — по достоинству оценив его шутку, добродушно согласился Тюхин. — А винцо все ж таки выставляй.
— Уж это как водится, — кивнул Кобылин и велел выкатить вторую бочку. Сам, поклонившись народу, поехал в кремль, на обед к владыке.
Брюзжал, что переступил в питье меру, а в душе творилось что-то хорошее. Вот и высоко взлетел над людьми, а связан с ними одной пуповиной, с самым распоследним нищим связан.
«Живу на земле. В одном городе. Одним воздухом со всеми дышу».
Утро выявило себя красно. Дымки курчавились над домами. На сломленной черемухе вовсю скрежетали скворцы. Не ожило еще дерево, наклонив голову, не то дремало, не то вечным сном спало. А скворцы и юркий воробышек прыгали с ветки, на ветку, будили его: «Вставай, вставай!» Авось разбудят.
Кобылин остановился подле черемухи, сорвал мягкое копьецо-почечку, растер между пальцев.
«Жива ведь! — подумал радостно. — Жива!»
Почка пахла душисто и сладко.
Оживет, распустится дерево, обрядится в белое убранство. А люди начнут ломать его, корежить. Беда! Но любят, любят люди черемуху! Любят, потому и воруют ее, потому и делают ей больно.
Растеплилось. Из белого марева вышло красное, словно только что из бани, солнце. То пряталось, не объявляя себя, и думалось, грянет в Христово воскресенье ненастье, лишит людей высокой светлой радости.
Кедрач за рекою заголубел, потом стал хмуро-зеленым и, наконец, высветился совсем. От земли пошел пар. Солнце, еще красное в середине, сверху и снизу взялось багрецом: быть теплу, быть жару весеннему! За один день явит себя земля, доселе таившая красоту и силу. За один день травка выплеснется; за один день или, может, час распустятся первые почки.
Воскресенье, светлое воскресенье! Это и грачи чувствуют, важно вышагивающие по косогору. На звоннице галки галдят, сердятся, что звон колоколов заглушает их пронзительные крики. А звон важный, торжественный, падает с белой звонницы вниз, несется с тихим ветром через кусты, через лужи к болотцу, у которого задумалась лягушонка. Задумалась, повернулась боком к звону, сама издала какой-то неясный слабый звук. Это не было еще кваканье, но, возможно, было выражением восторга живого существа перед жизнью сущей.
Умчался Кобылин.
Медленно, под ноги взор уставив, бредет посадом Пикан. В руке его ветка березы, белой, с черными родинками, с почечками, одна из которых лопнула, и в утробе ее, словно телок мокрый, завозился лист.
«Принесу, Феше на окошко поставлю…»
Все Феше теперь, все для Феши. Одна утеха, один свет в окне. Больше-то не для кого.
Луч солнечный проник в чей-то курятник, и там загорланил петух. Вдруг шершень больно тюкнул Пикана в висок. Поймав его, Пикан улыбнулся, принял его на ладошку. Летун лежал, задрав лапки: сильно ударился — оглох. Но вот зашевелился, стал на ноги и, оглядев выпученными глазками пространство, пополз. Лети, крылатик! Век твой недолог. Только смотри зорче перед собой, не то опять обо что-нибудь стукнешься, и — в лепешку.
Пьянит весна всех подряд: человека, дерево, скот, птицу. Вон жеребенок каурый, задрав куцый хвостишко, взбрыкивая, несется с горы. Запряженная кобылица тревожно зовет стригуна к себе. А пьяный седок воротит ее в другую сторону, к толпе, к Подкопаю. Пропьет лошадь, пропьет жеребенка. А не пропьет — в бегах запалит. Лошади здесь дешевы. Люди богаты.
— Сосед! Соседушко!
Пикан оглянулся. В толпе гуляк, только что кинув кого-то на лопатки, маячил Гаврила Степанович.
— Что ж не поборешься?
— К владыке иду.
— Звал, что ли?
— Звал.
— Айда вместе. Похристосуемся. Он мне парсуну заказал. Намалюю ему парсуну, ежели примет с почетом. А не примет — шиш! — Гаврила Степанович сложил внушительный кукиш, рассмеялся.
Легко живет человек, беззаботно. И работа ладится, и дома у него все чин чином. «Мне бы так!» — позавидовал Пикан и решил признаться.
— Феоктиста у меня опять…
— Радуйся. Баба-ягодка!
— Венчаться с ней буду, — отворачиваясь, глухо отозвался Пикан. Боялся: как бы не начал Тюхин смеяться.
— Они же венчаны с Семеном! Нет, постой, — вспоминал Гаврила Степанович. — Кажись, не венчаны.
— Твоя правда: не венчаны.
— Тогда легче. А то вас тут со свету сживут. Хоть и просто у нас на этот счет, а все придерживаются закона.
— Кому просто, кому не шибко. Поди, наклепал на меня Красноперов. Владыка-то не зря кличет.
— Щас узнаем. Не робей, сосед! Кто смел, тот съел!
Внизу, вверху бурлил, гулял город. У юрт своих пили бузу башкиры, на Княжем лугу начались скачки. Перед губернаторским дворцом веселые скоморохи устроили поучительное действо: змей лукавый соблазнял Еву, но, обо всем догадавшись, подоспел господь бог и, осенив ее крестом, спас прародительницу от соблазна. Ева, которую изображал медведь, чуткость бога не оценила, наоборот, рассердилась на него.
Потом начался обряд крещения. Скоморохи выбирали из толпы тех, кто был понарядней, сажали в кадку с водой. И то, что в другом городе сочли бы за святотатство, здесь именовалось всего лишь действом. Губернатор смеялся. Не отставали и гости. И каждый из скоморохов получил по гривне. Довольные, они собрали манатки и отправились на нижнюю площадь. Навстречу, сидя на быке верхом, ехал пьяный монах, гугнил:
— А где тут царствие небесное… с питием, с веселием?
— Потапыч, — шепнул скоморох медведю, — укажи скуфье, где царствие.
Медведь рявкнул, перепугав быка, сдернул монаха наземь.
— Теперь лозою его, лозой! — подсказал Пикан, слыхавший монашье глумление. — Мало, всякая немчура веру православную давит, дак и монахи туда же.
Медведь мял, катал монаха. Тот, запутавшись в рясе, визжал, потом рассердился, запрокинул медведя на спину. Косолапый струхнул, взревел дико и, вырвавшись, кинулся наутек.
— Ох-хо-хо! — басисто хохотал монах.
Скоморохи сгрудились. Монах был злобен, славился дикой, нечеловеческой силой: — А теперь вас чуток поваляю.
— Не тронь сирых, — заступился Пикан. — Ступай лучше, грехи отмаливай.
— Кто таков? — подался к нему черноризник, дохнув пьяным смрадом. — Пошто на пути стал?
— Сказал, не тронь. Ступай молиться.
— А поди ты в … сам молись за меня там, — посоветовал монах, выбадриваясь перед Пиканом. И вдруг осел, стал короче, словно его обрубили. Кулаки Пикановы опустились ему на плечи, вогнали в землю. Позвонки хрустнули, подогнулись колени, глаза, только что метавшие искры, выкатились и закрылись. Монах безмолвно рухнул наземь.
— Уби-ил! — крикнул кто-то.
— Очухается! — рассмеялся повеселевший скоморох, вожак медведя. — Рылом его в бочку. Скорей воротится из царствия божия.
Пикан с Тюхиным, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, отправились к владыке. Он освящал кремлевский колодец. К вороту на цепи привязана огромная бадья. Крутить ворот одному человеку не по силам. Крутили двое.
Загремела цепь. Ударилась о воду бадья. И ворот закрутился в обратную сторону. Долго наматывалась на валок цепь. Когда ж бадья показалась над срубом — владыка дал знак, и на звоннице ликующе ударили малые колокола. Владыка наполнил серебряный черпак, перекрестил его, глотнул: вкусна, свежа водица, добытая с неведомых глубин. Может, еще и оттого казалась особенно сладкой, что у губернатора такого колодца не было. Помрет с зависти снегирь синегрудый!
Совершив водосвятие, владыка пригласил гостей и копальщиков к столу. Стол был общий: не по чину, не по званию. Садились запросто — кто куда.
И у губернатора сели за стол. Как всегда, с мыса под первую чарку ударила пушка. Владыка поморщился ревниво, но, услыхав свои колокола, довольно крякнул и огладил бороду.
Замолкла пушка. Колокол главный укоризненно гудел, роняя наземь и вокруг себя — в пространство — густые тягучие звуки. После него вступала труба.
Город, по свету разбуженный колокольным звоном, кипел. Колокол был душою Тобольска. Что бы ни говорил, что бы ни думал каждый человек в отдельности, о чем бы ни лепетало дерево, ни шептала река — колокол говорил за всех, выражая главную мысль:
«Быть, бы-ыть России! России всегда быть!» Ту мысль понимали все.
…Посреди улицы стоял на коленях юродивый Спиря. Увидев уныло бредущих князя и Пинелли, пригнул их к земле, поставил на колени рядом с собой.
— А я атеист, сеньор. Понимаете? — внушал юродивому Пинелли, но тщетно. — Нет бога, кроме человека. Человек — самое разумное существо на земле.
— Есть, есть бог, — тыкал его носом в землю Спиря.
Князь что-то шептал беззвучно, но вряд ли это была молитва.
— Нет бога! Есть человек. Че-ло-век! — горячился Пинелли, споря с дураком. — Он выстроит себе город Счастья.
— Гы-гы-гы… — закончив молиться, расхохотался Спиря, еще раз ткнув их в землю носами.
По улицам в нарядных сбруях летели тройки. Под дугами звенели жаворонками знаменитые тюменские бубенцы.
Любит солнышко край этот суровый скрытной любовью. Зиму таит любовь до поры, потом как явит ее, как примется греть, ласкать, нежить — полгода сияет земле, улыбается, кохает ее в неутомимых своих лучах. А пока сдержанно светило, холодновато даже и блестит не шибко. На черной скале, над озером, чайки греются. И на дальней скале, серой и щелеватой, но четко видимой в дневной прозрачности, — тоже чайки. Встрепенут крыльями — замрут, и глазки болоночкой затянет. Вода так же прозрачна, словно выморозило за зиму ее теплые голубовато-зеленые тона. По дну рыбица ходит, большая и малая. Вон щука, ленивая, древняя, высунула острый свой клюв, мелкий оскал показала и, чем-то недовольная, снова ушла на дно, в камни. Из камышей лебеди выплыли, аккуратный ровняют строй. Спереди двое, наверно, родоначальники семьи. И стары уж, а как дружно — плечом к плечу — плывут! Пережили годы вместе, пропустили под крылом десятки морей и народов; внуков, правнуков на крыло подняли, а нежности не растратили. Слава постоянству твоему, великая, вещая птица! Слава твоей верности земле отчей! Угревай ее, солнце, храни, как совесть, без которой человек в скота превращается.
Ближе к берегу, у темного, в серебряных жилках камня — быстерок играет. На камне, опустив хвост в струйку, рыбачит выдра. Вот хохот пьяный раздался — выдра юркнула с камня и пошла, пошла в глубину, словно сказочный водяной. А зря пугалась: гагары блажили. Зевласто, дико орали. Откуда в них столько звука? Хоть бы птица была путевая, а то ведь ноги и те не так растут, как у прочих птиц.
Светло, углядисто в небесах и на озере. За каменным угором, в замшелых елях, темно. Рябчик упал с одной на журавину, поклевал, поклевал — кисла старая ягода! — и снова на дерево. С этой елки видна черная часовенка с восьмиконечным крестом. Рядом — выше роста человечьего травы. Взросли на пепле подле огромной кокорины. Когда-то, в добрые времена, здесь стояла раскольничья церковь. Сожгли ее, а вместе с ней три сотни верующих сгорели заживо. И потому травам на пепле из костей человечьих сытно, над травами чайки летают — не души ли это сгоревших? По другую сторону часовни приткнулась избушка, тоже черная, вросла в землю по уши. Над ней дымок курится, у дверей лодка-долбленка, тонкое, легкое весло. Вокруг все прибрано, под окном — кружок вскопанной земли, чисто выметен огороженный пряслом дворик, а в загородке — копна сена, подле которой старая лосиха и олень. Вольно, уверенно чувствуют себя звери возле этого дома. Кто ж в нем?
Даша и Гонька, сгоряча убежавшие в лес, забрели далеко и заблудились, потом столкнулись с солдатами, но счастливо ускользнули от них. И вот уж третий день толкут мох ногами, обходят гремы, давят валежник, не чая выбраться из затянувшего их урмана.
Вот жилье увидали — кто б ни был в нем, все едино душа живая.
— Зайдем? — спросила Даша немого. Он закивал, заулыбался обветренными губами. Не жалуется парнишка, а ведь как от солдат удрали, не было во рту ни крошки. Прошлогодней клюквой да саранками только и питались. В одном месте взяли прошлогодних орешков и снова кинулись искать своих. Гонька с любопытством по сторонам таращился, потом начал терять силы.
Подобрав топор, стоявший у порожка, Даша отважно стукнула в окно.
— Входи, входи, человек добрый! — тихий, ласковый позвал голос.
Тепло, чисто было в избушке. На лежаке, устланном полстью, лежал белый, как лебедь, старик. Был он большой и сильный, светлый лицом. Огненные блики из камелька играли на складчатых щеках. Лицо без единой лишней морщинки. Глаза в седых длинных ресницах глядели весело и бесстрашно. Брови при всей прочей седине остались черны, не заволосели, как бывает у слишком старых людей.
Пораженная светлым величием старика, Дарья Борисовна оробела, стала искать икону, чтоб перекреститься. Хозяин зашелестел смешком:
— Не ищи, деушка. Иконы в часовенке держу. Здесь сам живу, зверяток прикармливаю. Оголодали, поди?
— Три дня не емши, — призналась Даша, словно оправдание, выставив перед собой немого. — От своих отбились.
— А я хвораю… дохварываю уж, — просто сказал старик и, собрав силы, поднялся. — Вон там, в чугуне, суп сварен. Наливай. Щас хлебушка принесу, — и вышел, волоча ногу.
Гонька присел на лежак, с которого только что встал хозяин, расслабил усталые ноги и вдруг рухнул на бочок и засопел, подложив под щеку ладошку. Даша хотела разбудить мальчика, но пожалела.
— Уснул? Видать, долгонько шли. Без нужды по лесам не ходят, — вернувшись с калачом, вздохнул старик. Не о себе вздыхал: жалел путников. — А ты покушай. Хлебушко сыроват, да уж какой есть, — хозяин дробно, со старческим дребезгом рассмеялся. Смеялся разно: то тихо, с камышиным шелестом, то с глухим звоном, словно ветерок бился в сухое, расщепленное дерево, то раскатисто, а то глухо. В беседе голос был чистый, отчетливый и текучий. Неспешно тек, как мед из сотов, и усыплял. Такому голосу против воли доверишься без опаски. И Даша доверилась.
— Имечко твое как?
— Даша… Дарья Борисовна, — принимаясь за суп, невнятно ответила Даша.
— Не из простых, значит, — вывел старик. С ним удивительно легко было. Все понимая, многое без слов угадывая, он мало о чем спрашивал.
— Княжна я… Вышла за простого человека. Он потерялся… тревожусь, — повествовала Дарья Борисовна.
— Не тревожься. Выведу. Тут без меня оставаться рисково.
— Далеко ли собрался, дедушка? Прости, имя твое не знаю.
— Зови дедом Корнишей. А собрался — туда, — старик показал пальцем вверх, и Даша поняла, что он имел в виду, сказав, что дохварывает. — И пожил бы, да злыдень один… окаянный… порубил саблей. — Старик заголил на плече рубаху. Под ней зияла страшная рана, уже заросшая толстой коростой, но, видимо, доставлявшая невыносимую боль.
— Ой! Как же ты терпишь? — ужаснулась Даша.
— Я к боли привык. Вот, гляди, — старик сунул в камелек руку и держал ее, пока Даша, подскочив к нему, не выдернула. — Да ты не бойся. Боль тому досаждает, кто думает о ней. Я думаю о боге.
Рука тем не менее подгорела и — сильно: в избушке пахло паленым. Старик достал из шкафа чашку с каким-то снадобьем, приложил к ожогу.
— Пока ешь — боль снимет.
— Злыдню-то этому что тут понадобилось? — все больше проникаясь к старику теплым доверием, спросила Даша. Удивительно было: незнакомый человек, а вот подкупил тотчас же высокой своей отрешенностью, простотой и отзывчивостью на чужую боль.
— Золото выманивает. Тут в стары времена обитель была, — заглядывая в спокойное Гонькино лицо, говорил старик. Гонькина улыбка во сне отражалась и на его лице. — Лебеденок милый! Рано ты в лихо окунулся!.. Я и зачинал ту обитель, — обернулся он к Даше. — Христос мне явился. Иди, говорит, Корнилий, селись в лесу. Люди к тебе потекут. Я и ушел. И верно: потекли люди. Ладно мы зажили, богато. Все молодые были, все трудились. С Волгой, с Сибирью вели торговлю. Были суда свои — лес и рухлядь на них возили. Был скот, амбары и погреба полны всякой всячины. Свои кузницы имели, свою смолокурню. Водились портные и кузнецы. Был даже рудознатец один. Меня, как старшего, большаком выбрали. Потом другой большак стал, Никитка, лукавый человечишка. Все подвига искал, тем и хотел себя прославить. Стал звать людей к самосожжению. Тут солдаты нагрянули. Я в ту пору в горячке лежал. Подступили к стенам — Никитка в храме с народом закрылся. Там уж хворост был заготовлен… Не дались солдатам. Все до единого золою стали. А я выздоровел. И явился мне бог над храмом горелым. Спросил я: «Принял ли ты, Исусе, жертву людскую?» — «Нет, — он молвил, — то сделано по наущению диавола». И возроптал я на бога. Пошто отдал сатане глупых? Не за людей ли ты сам страдал? Изумился господь, губкою вот эдак дернул и молчком вознесся. Я все пытаю его: «Пошто истину не откроешь людям? Ночь великая пала на землю. Доколе будут в ночи блуждать?» Молчит он, гневается. И я молчу, поклонов ему не кладу. Токмо пытаю: «Пошто? Пошто?» Знаю: то грех великий. Знаю: за грех ждут муки. А недостоин он своей славы, — старик упрямо сжал тонкие губы, потом осторожно спросил: — Тебе не страшно со мной, деушка? На бога восстал…
— Нет, дед Корниша, не страшно, — только что зубами от страха не стуча, отвечала Даша. — Да и не на бога ты восстал — на зло сущее.
— Зло-то откуль идет, детка? Вложи доброе в разум человеческий — добрым и мир вокруг станет. Нет, голубка, господь на доброту поскупился. Я, глупой, лишь под закат жизни своей понял. Будь моложе, пошел бы по земле и стал толковать великую человеческую правду: не в боге, люди, в себе добро ищите!
Поцеловав его холодную исхудалую руку, Даша убрала со стола.
— А ты ласкова, молодица. Не скажешь, что из княжон.
— Отец крепостным был. Уж потом в князья выбился.
Старик кивнул, посоветовав:
— С мужем ласковей будь. Деток ему здоровых рожай. И верь в доброе. Детьми да верой силен человек. Поняла ли?
— Все поняла, дед Корниша, — тихо, истово молвила Даша. Хотелось ей пасть на колени перед старым бунтарем, отринувшим бога. И если есть он, господь, за то спросится с деда. Но старик не страшится, отрезвел от слепой веры, стал веровать разумно, истинно. Господь — отец человеков. Богородица — мать. Отец и мать любят и оберегают детей своих, в любви, в почитании их растят… Разве допустят они, чтоб дети сами себя сжигали? Любовь ответной любви требует, любви, а не изуверства. Сгорев, род свой прервешь… завет бога самого не исполнишь: «Плодитесь, размножайтесь!» Дедушка, дедушка! До чего ж ты отчаянный! А я страшусь… Вот ежели не грянет сейчас гром, стрела огненная не упадет…»
Даша от ужаса зажала уши: «Сама себе беду кличу!»
Гром не грянул. Стрела не ожгла.
Все так же рядом улыбался старик. Все так же посапывал на лежаке Гонька.
За окном раздался конский топ.
— Ну вот, опять этот притащился! — сказал старик и, выйдя в сени, припер дверь колом.
— Сказал бы, что нет у тебя золота.
— Есть оно, девонька. Токмо он его не получит.
Под окнами спешились, стали колотить в двери. Не подалась дверь — высадили окно.
— Лезь в подпол — лаз там. Прикрой его. — С улицы выстрелили. Старик упал, заслонив телом своим окно.
Даша схватила мальчонку за руку, отыскала творило. На твориле стоял лежак. Сдвинув его, толкнула немного вниз, надвинула кое-как лежак, потом и сама упала в темную нору. По избе уже грохотали чужие сапоги.
— А девка где? — спросил кто-то и принялся искать Дашу. — Не ведьма ль она? Не через ли трубу улетела?
Вскоре обнаружили подземный лаз под лежаком. Однако творило изнутри было заперто. Попробовали взломать, но плахи не поддались.
— Выкурим! — гудел утробный голос. — Не выкурим, так изжарим!
Огонь изнутри скоро выкинулся через окно. Налетчики выскочили на улицу. Но Даша с Гонькой не выходили.
— Все, спеклась! — решили они, когда крыша обрушилась и погребла под собой мертвого старика.
И тут выяснилось, что кони, на которых они сюда прискакали, куда-то исчезли…
Налетчики загалдели, принялись шарить вокруг, браниться.
Потух костер, разожженный налетчиками. Гасло солнце. Огромный бледный шар все больше краснел снаружи, на глазах остывая, прятал тепло в себя, но лучи изредка еще вспыхивали, не желая гаснуть, еще играли на черных холодных скалах. Казалось, стынет светило — жизнь остынет, и все вокруг — птицы, лес, озеро — станет единым мертвым пространством, как однажды выплеснувшаяся и навеки застывшая вулканическая лава. И уж никто никогда не пробудит вновь умершую землю. Или — должен явиться небывалого ума, силы и мужества богатырь с факелом, которым осветит этот черный лес, расплавит мертвую лаву. Лава стечет в озеро и растопит лед; из земли выплеснутся все живые ее соки, взметнется трава молодая, взыграют рыбы; из теплых и вечно молодых стран прилетят на брошенные гнездовья птицы, и снова вспыхнет оскобленное от древней окалины солнце и вместе с великим и мужественным тем человеком начнет творить новую, более разумную и человечную жизнь.
Богатыря нет. Спит солнце. И все в природе полно тревоги и ожидания: придет ли? Дерзнет ли? Если же — нет, тогда одно остается: томиться и ждать, медленно умирая.
Белый человек с косматой бородою пал в пепел. Он оказался березовой чуркой, у которой едва намечены топором жесткие человеческие черты, а губы нарисованы углем, вместо волос и бороды был приклеен сухой мох.
— Ишь как сиганули! — гулко расхохотался Бондарь. Это он да Барма увели разбойничьих коней, а Замотохины люди переловили мародеров и, узнав в них своих старых обидчиков, вздернули на осинах.
— Нет на земле мира, поедом люди едят друг дружку, — вздохнул Бондарь, оглядывая пожарище. Впилась в сердце боль за неведомого ему человека, лишенного крова, а может, и жизни. Не знал Бондарь Иннокентий Корнильевич, что здесь только что сожгли его родного отца. Давно расстались: ушел отец в лесной скит. Потом, был слух, скит сгорел, и все, кто был в нем, тоже. Так и жили отец с сыном неподалеку, ничего не зная друг о друге. Могли бы встретиться, могли бы поселиться в этой избушке и вместе пытать бога: «Пошто?» Одному бог не ответил — ответит двоим. Двоим не ответит, еще кто-то подаст голос. И множество голосов будет услышано. А если не будет, то и бога, стало быть, нет. Люди сами его придумали.
— Нету, — опустив голову, повторил Бондарь.
Солнце с шапки светлело. Небо, согретое его первыми лучами, поднялось. Бондарь пытливо уставился на Барму, спросил:
— А может, все-таки есть?
— Слыхал я, — заглянув в вымытые тихой надеждой Бондаревы глаза, слукавил Барма из благих намерений, — есть где-то в странах полуночных такая земля. Там люди ни войн, ни царей не знают. Живут, охотятся, детей рожают. Того, где та земля, Кеша, точно не знаю.
— Искать буду, — сказал Бондарь, сразу поверив ему, потому что должен человек во что-то верить. — Хотел с Замотохой остаться. Теперь с вами пойду. Авось набредем случайно?
— Всякое может статься, — уклончиво отозвался Барма, посмотрев на друга с доброй улыбкой. — Новые земли по пути не раз встретятся. Может, среди тех земель окажется и твоя земля, Кеша. А щас Дарью давай поищем. Боюсь, не под пеплом ли?
— Нет, Тима, — возразил Бондарь, — чует сердце, живы они. Не тревожься: вам век долгий выпал. Долгий, Тима, и радостный.
— Гляди не соври! — свел было к шутке Барма, но вдруг склонился над палой березой. На изрытой коре чернильное пятнышко, земля у ствола исслежена. — Тут они были, Кеша, — сказал хриплым шепотом. — Вот след.
— Может, и были, — с видимым спокойствием отвечал Бондарь. В его душе зародилось страшное сомнение, но он прогнал его тотчас. — Живы они! Давай искать.
Сев в седла, других лошадей — каждый по две — взяли в поводья и поскакали вдоль озера, едва не столкнувшись с прапорщиком и Першиным.
— Ишь рыскают! — проворчал прапорщик, тащивший Першина на себе.
— Что за нора тут? — слабым голосом спросил Першин, увидав лаз, ведущий от озера к избушке.
— Наверно, барсуки вырыли.
Не везет поручику: то в плен попадет, то увязнет в болоте, теперь вот ранили глупо. Солдат в ищейки не годится. В судьбе прапорщика тоже веселого мало: велено разбойников в лесу извести, а вышло так, что сам в битых оказался. Как теперь начальству докладывать?
Рябое, широкое лицо прапорщика сине и уныло, на шишкастом лбу царапина: съезжал с косогора — опрокинулся и лбом о камень.
Проклятая служба, проклятая жизнь! Ни денег не нажил, ни почестей. А как рвался, как рвался из нищеты, из убогого однодворного поместья! Имел крепостного — отцовского денщика. Оставил дома его: стар, хром, глух. Пускай стережет добро хозяйское. Добра-то: крыша да стены. Забор и ворота сожгли. Небогато, а все ж домок. Ежели придется уйти в отставку — все же не на улицу.
В норе, над берегом, послышалась возня. Чуть ли не на голову Першину свалился камень. Поручик вскрикнул, но прапорщик зажал ему рот: «Тсс!» Из норы высунулась хорошенькая женская головка, но тотчас скрылась.
— Барсуки, говоришь? — довольно рассмеялся Першин. — Надо изловить их, Алексей Петрович. Поймаем — все вины простятся.
— Простятся, считаешь? — Унылое лицо прапорщика повеселело. — Тогда лежи тут. Я вдогонку ударюсь.
Цепляясь за ветки, полез по обрыву к норе и вскоре скрылся в ней.
«Не ушла бы, токо бы не ушла!» — думал Першин, карабкаясь вслед за прапорщиком. Рана в плече болела, мешала. Он лез, срывался, бередя боль, и снова лез.
«Перекрою с этого конца лаз — вернутся, поди?» — взобравшись наверх, обессиленно упал возле выхода.
Даша, не чуя ног под собой, торопилась обратно. Под сгоревшей часовенкой ее поджидал Гонька.
— Там эти, Гоня… — торопливо проговорила женщина.
Сзади уж слышались чьи-то тяжелые шаги. Даша втиснулась в нишу под дуплом старой, глубоко пустившей корни сосны, прижала к себе мальчонку. Сердце его под рукой женщины билось часто, как у пойманной птицы. Шаги слышались почти рядом. Сверху, из-под корней сосны, подсвечивало. Даша заткнула отверстие платком. А тот ломится, грохочут шаги в тишине, о камни бьется сабля. Еще пяток шагов, и поравняется. Только бы не задел!
Задел… Сабля ударила ножнами немого, чиркнула по стене. Сапоги угрохотали дальше.
«Второй-то где же?» — Даша вслушалась, но шагов второго преследователя не различила. Думала, оба следом бегут. Они хитрей оказались. Второй ждет у выхода. Но все равно нужно уходить. Нащупав камень, подняла его и потянула за собой Гоньку:
— Скорей, Гоня! Скорей, милый!
Прапорщик, верно, уперся в тупик, попытался взломать входную дверь в избушку… Если откроет — выйдет на пепелище.
Убрав дыхание, Даша прокралась к выходу. В нос ударило тяжелым запахом засохшей крови. Человек, ждавший их у выхода, был недвижим. Даша тихонько перебралась через него. Рука Першина вскинулась, схватила женщину за косу.
— А-а! — закричала от неожиданности Даша, выронив камень, который приготовила.
— Попалась? Давненько за тобой гоняюсь! — торжествующе проговорил Першин, подтягивая женщину за косу. Даша упиралась в него руками, отбивалась. Оба незаметно придвигались к обрыву. Оба враз сорвались и, кувыркаясь, покатились вниз. Гонька, схватив камень, съехал за ними. Першин опять потерял сознание. Рука по-прежнему сжимала Дашину косу.
— Не тро-онь! — вдруг изо всей мочи взверещал парнишка, ударив поручика по затылку. — Не тронь! — прокричал снова, в первом произнесенном им слове выплескивая страх, радость, проснувшуюся от жестокого, но все же истинно мужского поступка. — Бежим! — еще не осознав, что говорит, но уже чувствуя обретение речи, без которой жил многие годы, торопил Гонька. Язык его непослушный ожил, обрел дивную возможность произносить прекрасные человеческие слова. — Бежи-им! — во все легкие восторженно выкрикивал Гонька самый обыкновенный глагол. Но ведь это был глаго-ол!
— Что ж ты молчал-то? Почему молчал? — охнула Даша. — Не хотел говорить?
— Хотел — не мог. Почему — не знаю.
Они бежали берегом в ту сторону, куда только что проскакали Барма с Бондарем.
Кричали проснувшиеся чайки, блажили гагары. Дно озера, светлого и студеного, просматривалось насквозь. По легкой ряби, собранной утренником, играли красные блики. Скалы покрылись позолотой, и мох зеленый, изрисовавший их причудливыми узорами, казался драгоценным вкраплением в черно-золотой оправе.
На песке, забросанном мелкой рыбешкой, выплеснувшейся в ветреную погоду, дремал лебединый табунок. Гонька при виде царственных птиц восхищенно замер: «Красота-то какая! Бог мой, какая красотища!..»
— Кеша! Вот они, бегунки-то! — Барма, стегнув лошадь, перемахнул через ерик, подхватил Дашу на руки. Бондарь усадил впереди себя мальчонку.
— Лебедей испужали, — укоризненно молвил мальчик. Барма от неожиданности крякнул. Бондарь свалился с лошади.
— Чудо, чудо свершилось! — бормотал он, отряхиваясь от налипшей мокрой хвои. — Язык, что ль, вырос?
— Сам я вырос, а не язык, — огрызнулся Гонька.
— Так и заикой стать можно!
Они поскакали туда, где назначили встречу с Митей. Бондарь пришпоривал лошадь, разнеженно думая: «Вот, теперь все как надо. Гонька заговорил… Поплывем с ним открывать землю незнаемую. Найде-ом!»
В том, что земля эта существует, Бондарь не сомневался. С такими-то людьми не найти! Ох, до чего славно, когда рядом Барма, Даша, Гонька!
— Дядя Кеша, а тятька твой где?
— Не знаю. Помер, наверно.
— И мой помер. Будь тятькой мне. Ладно?
— Ладно, сынок. Буду, коль ты желаешь.
Барма расспрашивал Дашу, что было с ней в эти дни. Узнав о погибшем старике, Барма начал сопоставлять с тем, что знал от Бондаря о его отце.
— Там золото спрятано, — сказала Даша. — Нам дед Корниша сказал.
— Дед Корниша? — встрепенулся Бондарь. — А каков он из себя?
— Большой такой, добрый. Он и мертвый нас заслонил, — вступил в разговор Гонька.
— Дед Корниша… Дед Корниша… — бормотал Бондарь, заглядывая в глаза Гоньке. — Он ногу левую не волочил? Нога у тяти была прострелена.
— Вроде прихрамывал, но не шибко. Всяк час бога спрашивал: «Пошто людям жить тяжко?»
— Может, и он это, братцы. Хочу побывать на пепелище. — И все отправились к бывшей часовенке, чтобы поклониться праху человека, сгоревшего за людей русских.
Пепелище выстыло. Лишь в самой глубине, над подпольем, еще потрескивали уголья. Неподалеку лежал человеческий череп, но стоило коснуться его — череп распался.
— Тятя, тятенька! — шептал Иннокентий. — Вот как свиделись…
Взяв горстку пепла, привязал к гайтану.
— Зачем он пепел-то взял? — спросил шепотком Гонька.
— Чтоб помнить, — ответила Даша, тоже захватив щепотку пепла. — И ты возьми.
Гонька взял и завернул священный пепел. И Барма взял, и все отправились на судно.
— А клад? — вспомнила Даша. — Давайте поищем.
Запалив факелы, обыскали каждую щель в подземелье, каждую выбоину, но ничего не нашли.
— Значит, не для нас был спрятан, — усмехнулся Барма.
Даша, вспомнив, что оставила здесь платок, кинулась в нишу, в которой таились от прапорщика. В щель хлынул сверху дневной свет. В углу ниши увидали впадинку. Барма на всякий случай стукнул палкой — раздался гулкий звук.
— Может, здесь? — выворотив камень, извлек из-под него черный, изъеденный ржавчиной ящик.
Открыли — Даша заглянула внутрь, вынула черное паникадило, три измятых оклада и небольшую шкатулку.
— Больше нет ничего.
— А больше ничего и не надо, — пожал плечами Барма: оклады и паникадило были из золота, в шкатулке — жемчуг и драгоценные камни.
…«А под землею клад нашли драгоценный, — записал Гонька. — Пятеро лесных людей пошли с нами. Теперь нас много. И говорить я умею…»
Стояла черемушка, мерзла и обмирала. И черный ствол ее сломанный и голые заледеневшие ветки еще в конце марта, даже в апреле не подавали признаков жизни. «Померла, — заглядывая в палисадник, вздыхал Пикан. Свалив на веку своем несчетно деревьев, черемуху жалел почему-то. А видно, и ее срубить придется: стара. — Жалко!»
Пожалел, забыл о горюхе. Не до черемухи было: сначала свадьба, потом мучитель явился бывший, князь Юшков. Полдня стоял у ворот. Пикан, счастливый и великодушный, поминать старое не стал, принял в дом и его, и Пинелли. С тех пор живут под одной крышей — чета Пиканов, князь и Пинелли.
Квартиранты утрами спят подолгу. С Пикана семь потов сойдет, они все еще в постели. Простая сытная пища, воздух вольный пошли им на пользу: оба округлели, у итальянца брюшко наметилось.
Тоболом утро приплыло. Засинело окно в спаленке. Пикан осторожно высвободил из-под Фешиной головы руку, босой вышел на крылечко. Уж солнце лукавый глаз приоткрыло. Пикан усмехнулся: «С гостями совсем разленился! Завсегда до солнышка вставал».
Голубые ели, точно их вымыли, посвежели. На молодых сосенках кто-то наставил свечки. Чиркни огнивом — загорятся. Да нет, и чиркать не нужно: вон солнце лучом их зажгло.
«Хорошо-то как, господи! Неужто и я по-человечески зажил? Смиловалась судьба, послала мне татарочку. Забыл уж в бедах своих, что небо синим бывает».
На охлупень села какая-то пташка, неказистая, серенькая. На воробья вроде не похожа, поаккуратней. Оправила крылышки, клюв почистила, присвистнула.
«Это же соловушка! Ну что ж ты примолк?»
С седала крикнул петух, горделиво размахнул багряные крылья, закукарекал.
— Тьфу, пропастина! — кинув в него палкой, рассердился Пикан.
Петух заклокотал гневно, вызвал кур и затряс перед ними гребнем, должно быть рассказывая о простофиле, не понявшем его песен. Хохлушки угодливо поддакивали и между делом клевали зерно, с вечера насыпанное Фешей в корытце.
Соловей, сраженный наглостью горлопана, куда-то исчез.
«Видно, отпели мои соловушки!» — вздохнул Пикан, подумав о времени.
Вдруг за воротами как защелкало, как засвистало! Пикан кинулся к палисаднику. Там словно молоко вскипело. Черемуха старая и две соседние, помоложе, сплошь залиты были белой пеной. В той пене душистой потерялся крохотный певец. И в соседних садах соловьи взвинтили, подхватив его песню.
Город замер. Распахнулись окна, распахнулись души. Соловьи, баяны тобольские, славили наступающее лето.
И Феша проснулась. Увидав вмятину на подушке, погладила ее ладонью, словно Пикана самого гладила, улыбнулась и, услыхав звон соловьиный, толкнула створку в сад. Как сильно, как сладко несло черемухой! Как беззаветно отдавал свою душу людям соловей!
Замерла. Думала, сердце толкнулось… Не-ет, толчок был ниже. Вот оно, во-от… дите бьется! Неосторожно оно, боль причиняет. Но ведь и отец его, матерый и неистовый, не раз причинял сладкую боль.
В соседней комнате проснулся Пинелли. Подняв палец, восторженно проговорил:
— Божественная, чудная песнь! Страна божественная! Здесь, верю я, исполнятся мои замыслы.
Солнце, перестав жмуриться, глянуло во все глаза, сыпануло на землю золотою пыльцой. Черемухи парили, кружили головы соловьям. Босой, взлохмаченный Пикан стоял в мураве прохладной, слившись с землею. Земля перекачивала в негр свои соки. Ширилась грудь, ярой силой наливались плечи. Сила сотрясала огромное, полное соков земных тело. Увидав жену в створке, перемахнул через плетень, вынул ее из окна, словно в хмелю, забормотал:
— Соловушка моя!!! Зорька незакатная!
Женщина, поймав руку его, приложила к чреву.
Мычали коровы, ржал мерин в пригоне. Пикан не слышал его. Не слышал и шагов воровато заглянувшего во двор Красноперова.
— Ишь устроились! — укоризненно качал головой таможенник. Сорвавшись на визг, потребовал: — Отдавай мою бабу, вор!
Соловей на черемухе замолк. В избе вскрикнул сидевший на цепочке орлан.
— Ты, Семен, двором обознался, — спустившись наземь, одернула незваного гостя Феша. — Я ему жена венчанная.
— Под каким забором вас венчали?
— В святой абалакской церкви. Вон свидетели, — из дому вышли князь и Пинелли.
— Вор! Греховодник! Нашла мужа себе, потаскуха!
— Эй, ты тут не разоряйся! — Пикан, рассердившись, вытолкнул таможенника за ворота.
Петух загоготал. Сдержанно заквохтали куры.
— Ничего, — прижав к себе Фешу, сказал Пикан. — Ничего, переживем.
Потом мелькнуло: «А каша-то заварилась густая! Семен так просто не спустит».
Соловей больше не пел.
— Марью видел, — смущенно похохатывая, сказал Тюхин. Они выводили на кремлевской стене мозаику.
— Что ж не позвал ее?
— Звал — не пошла. Сказала, тут скучно.
— Дда, — Пикан размолол между пальцев зеленую плитку, которой должен был завершить образ губернатора, волей владыки помещенного в ад. — Скучно, значит?
— Ага. Не поминай лихом, сказала. За что поминать-то? Худого об ей не думаю. Сам грешен.
— Вот приступлю к службе — покаешься, — усмехнулся Пикан, толкнув соседа плечом. — Владыка с Троицы велел служить в кладбищенской церкви. Как служить-то: все каноны перезабыл. Зубрить начал — слова святые души не бередят. Сознаться в том преосвященству?
— Что, верно за поповство возьмешься?
— Человек должен за что-то браться. Я не у дел пока.
— Будешь кадить на меня ладаном.
— Ага. Дьявола изгонять.
— Не удастся, однако, — рассмеялся Гаврила, любовно оглаживая мозаику. Страшный суд был почти завершен. — Все одно там кипеть буду.
— Не боишься?
— Дак я перед смертью покаюсь.
— Легко судишь. Одно покаяние не спасет.
— А я и там им Страшный суд нарисую. Кто супротив меня станет — того в ад запру, — беспечно отмахнулся Гаврила.
Из архиерейских покоев вышел владыка. Был он суров и мрачен.
Подле художников остановился, сперва на них взгляд кинул, пронзительный, быстрый, потом — на галок, оравших на колокольне, и только после этого принялся рассматривать почти исполненный заказ. Воздерживался, чтоб не углядели злорадства: в аду кипел губернатор. «Опять тобольским глупцам потеха. Людям нечем умы занять. Ежели нечем — мы с губернатором вас распотешим. Думайте, будто мы вас глупей и не понимаем, сколь недостойны и смешны наши показные ссоры, нелепое соперничество. Думайте, а мы приглядимся и возьмем на заметку: кто из вас каков. Одни — Кобылин тоже — приезжают и наговаривают на губернатора, желая поживиться от владыки, другие — тех меньше — на владыку. А мы втайне сойдемся, посоветуемся. И — на виду — снова враждуем. Делить нам нечего. Губернатор в своем деле первый, я — в своем. Он, правда, простоват немножко, у супруги своей под пяткой, но мужик честный… по здешним понятиям. Здесь кто не грешит? Без страха живут сибирячки́, на бога вприщурку смотрят, на власть предержащую лаются».
— Ладно ль, владыко? — с тревогой спросил Гаврила, тоже греховодник известный. «Неспокоен, тревожится. Пусть потревожится чуток. Выскажу легкое неудовольствие. Но мастер, отменный мастер! Не отнять, не прибавить. Ишь как властителя-то вывел! При жизни в геенну попал. Весь город хохотать будет. А кто-то задумается: «Жизнь — разве не ад?»
— Ладно-то ладно, — преосвященный прикинулся недовольным, пристукнул посохом и строго уставился на Пикана. — Ладно-то ладно и даже лепо. Но вы, однако, подумайте! — для вящей убедительности погрозил тонким перстом. Тем же перстом поманил к себе Пикана, легонько дернул за бороду.
— Ну ты это… рук-то не надо! Не люблю, — буркнул Пикан, оторопев от архиерейской выходки. Всего ждал: гнева, епитимьи, только не таски. Сроду за бороду никто не дергал.
— Не любишь? — тоненько вскрикнул владыка. — А грешить любишь? Любишь грешить, окаянный? — дернув посильней, вопрошал владыка. И — вдруг всем телом подался вперед. Святую владычную бороду ожгло: Пикан дерзко вобрал ее всю в ладошку, рванул на себя. Даже Гаврила опешил. Это ж надо: самого преосвященного треплет за бороду! Ну, будет ему теперь! Тут уж ничем не спастись.
— Пусти бороду-то, пусти… — с тихим отчаянием молил владыка, на глазах выступили бессильные слезы: вдруг кто позор его видел? Оглянулся — кроме Гаврилы на подворье никого. Да и тот деликатно отвернулся, постукивает молоточком.
Пикан выпустил владычную бороду, до земли склонился:
— Прости, владыко! Хошь — в землю зарой заживо, а бить не моги. Без сдачи не бивали, ежели руки были свободны. На дыбе увечили, дак то в державе нашей привычно. Прости, отец святой, непорочный! Не то жизни себя лишу! Сроду на старших не подымалась рука. Сам не знаю, как вышло. Чту тебя, как отца родного…
— И потому руку на меня поднял? — смахнув обидные слезы, дрожащим голосом пытал владыка. — На родителя своего кто замахивается? — Преосвященный, забывшись, толкнул Пикана посохом.
— Каюсь, отче святой. Наложи епитимью, в тюрьму кинь, — снова суровея, насупился Пикан. — Посохом — не моги! Изломаю посох.
Куда-то и слезы девались, и раскаяние, склонившее его перед тонким разгневанным стариком, облеченным высочайшей духовной властью. Напоминал страшного неприрученного зверя.
«Возьмет в лапы, и — пополам, как прутик!» — без страха усмехнулся владыка. Несвойствен ему страх. Привык, чтоб самого боялись. А более всего почитали. «Мужик, да еще грешный, отважился дерзить? Много ль вокруг таких сыщется? Согнули, притоптали народ! Безгласен он и безволен. Молчит народ…»
— Ишь ты! — грозил владыка, косясь на Тюхина, который, не выдержав, все-таки фыркнул. — Ишь… посох… Вот я тебе!
Сам дал кружок подле Пикана, поворчал что-то в бороду и, ткнув в Страшный суд пальцем, выронил:
— Там, там будешь! Все там будем!
Зайдя в покои свои, снял хмурь с лица, рассмеялся:
— Посох, говорит, поломаю! По-сох! Ну мужи-ик!
Гаврила, одобрительно хлопнув Пикана, расхохотался.
— Как видно, отслужил я, Степаныч. Опять тюрьма либо ссылка. А Феоктиста тяжелая, — вздохнул Пикан, браня себя за несдержанность. Знал, однако: случись, ударит кто по левой щеке — получит сдачи по правой. А то и по двум сразу. Владыку сан высокий хранит. Хотя родитель покойный говаривал: «Перед господом нашим, вседержителем, все одинаковы. Все голенькими родились».
— Ничо, обойдется. Владыка любит отчаянных. Сам не робкого десятка. Ну ежели что — я сюда его пририсую, — Гаврила указал на картине место, вновь рассмеялся.
— Тебе смех, а мне горе, — Пикан сокрушенно качал головой, готовился к худшему.
Не сгинет род Пиканов, пока жив на земле хоть один из них. Живы трое, а еще двое просятся жить. В них чудно перемешалась кровь простых и работящих поморов с татарской и княжеской кровью.
Даша корчится на корме дощаника, кусает губы: боль ломает.
На реке морщь от бокового слабого ветра, а ей мнится: весь мир сморщился. Закричать бы, криком всех оглушить. О-ох!
Барма не слышит ее, песню горланит. Гонька пишет. Бондарь, орудуя жигалом, возится с кувшином. Неутомимы, вечно в делах братья Гусельниковы. Четверо скоблят лошадиную шкуру, еще четверо моют палубу. Полтора-Петра и Степша вместе с кормчим несут вахту. Митя, стоявший всю ночь у руля, отдыхает.
Живут, плывут.
Барма сон видел: отец снова женился. На радостях, что ль, запел одну из стихир, в которой были сплошь кощунственные слова. Ему подтягивала невеста, тоненькая, славная, нерусского обличья. Барма подарил родителю две костяные фигурки.
— А у меня есть, — похвастался старый Пикан, одну возвращая.
— Блудень старый! — усмехнулся Барма.
Пикан разгневался, сняв опояску, ожег Барму. Через многие версты перелетела отцовская опояска. Барма ухватился за нее, потянул, удержать не смог, крикнул Митю, Гоньку, Гусельниковых. Ветер гнал дощаник на север, растягивал опояску.
— Держись, Тимка! Все держитесь! — кричал старый Пикан. И все, кроме Даши, взялись за опояску.
«То, верно, дорога наша, — подумал Барма, оглянувшись на жену. — Даша-то почему не взялась?» Та, скрывая боль от него, улыбнулась.
— Тима, — похвастался Бондарь, — я вот пузатиков изладил. Чем бы наполнить их, а?
— Зачерпни водички. — Взяв один из кувшинов, Барма залюбовался. Нехитрое издельице, а попробуй изладить его, когда инструмент — нож да жигало. — Добр, добр кувшинчик! Узор сам наведешь?
— Делай ты. Ты в резьбе искусней.
С берега раздался конский топот.
— Не наши ли это кони? — вслушался Барма. Лошадей, кроме одной, прирезанной на мясо, отпустили. Увидев всадников, мчавшихся вдоль реки, сердито проворчал: — Как есть, наши.
— Першин, — узнал одного Митя. — До чего живуч, собака!
Суденышко выскочило за излучину. Всадник с черной повязкой на лбу обернулся, что-то прокричал плывущим.
— Собака и есть. Укусить может.
Степша Гусельников выстрелил. Пуля угодила в лошадь. Не расседлывая коня, поручик спешился, пересел на другого, и скоро оба всадника скрылись за деревьями.
Гонька записал:
«А за нами гнался офицер одноглазый. Много раз попадался, да все на свою беду. Шло бы и дальше так. Плыть-то нам надобно. Я тут живу лентяем, палец о палец не ударил».
Но едва мальчик поставил точку, его подозвал к себе Митя:
— Есть поручение, юнга. Будешь вести судовой журнал. Тебя, Борисовна, назначаю коком.
— Это чего такое? — не поняла Даша, которой не хотелось, чтобы ее кем-то назначали. Лучше самой дело выбрать.
— Будешь кокать меня башкой о стенку, — Барма сильно стукнулся о мачту, напугав Дашу. — Вот так.
Даша шлепнула его за глупую шутку, не заметив, что перед тем Барма подставил под затылок ладонь.
— Не кокать, а кашеварить, — строго поправил Митя.
— А, то можно. Дашь мне Тиму в помощники.
— Я согласен: из чашки ложкой, — подмигнул ей Барма. Приметив селенье вдали, сказал: — Сулея, братцы!
Городок был неблизко, но река здесь бежала прямо, и потому он виделся издали. Митя остерегся плыть к городу, боясь, что их может встретить Першин.
— Заходи в протоку, — скомандовал Егору.
Приставая, слышали: в городе поднялась какая-то кутерьма.
— Колокольным звоном кого-то встречают, — вслушиваясь, сказал Бондарь. — Нас аль Першина?
— Может, празднуют, — возразил Барма. — Ты, святая душа, часом не знаешь, какой день сегодня?
— День-то? — почесал переносицу Бондарь. — Погожий.
Митя внимательно всматривался в берег, искал, где лучше пристать.
— Проточка-то к острову ведет, — сказал Гусельников-старший. — Веди прямо — попадешь на остров. Там нас никто не сыщет.
Завилась, закрутилась проточка, будто нитка в узоре: ни конца, ни начала. То петлю выпишет, то восьмерку. Убрали парус. Дощаник ткнулся с разбегу в тихий, заросший тальником затончик. Братья, нарубив веток, забросали суденышко — в двух шагах дощаника не заметишь.
Весь берег затянут кустами, осокой, хлябающими кочками. Сквозь ближний лесок видится закатное солнце. Оно уж накинуло на себя темное одеяло. Лишь верхняя четверть выступает из туч.
— Я там вон ланись взял росомаху, — сказал Степша. — Притомился, заснул. Она, злыдня, котомку мне порвала.
— Красота-то какая! Бла-алепие! — гудел Бондарь, не боясь, что может быть услышан. Из лесу, путаясь с перепугу в собственных крыльях, выфуркал табунок куропаток. Круша кусты и молодую поросль, кинулся напролом не то медведь, не то сохатый.
— Тише! — цыкнул Егор, хотя вряд ли кто мог здесь их слышать: глушь и безлюдье.
Барма, раздевшись, с разбега сиганул в реку и пропал. Подождав минуту-другую, Даша забеспокоилась: «Не утонул ли?»
Барма не всплывал, но вот на середине реки забелело что-то — не голова. Голова оставалась под водою.
— Ти-има-а! — Забыв, что не умеет плавать, Даша кинулась в воду, попала в воронку. «Утопленник» щукой ринулся к ней и — вовремя. Даша, нахлебавшись воды, уж пошла на дно. На берегу, придя в себя, разрыдалась.
— Ну полно, Даня! Полно тебе! Утонуть мне не суждено — под одеялом твоим помру, — утешал ее виновато Барма. С шуткой, пожалуй, пересолил. Да уж так скроен: всегда проказил. — Ежели реветь любишь — иди в монастырь. С шутом надо смеяться. Выбирай: смеяться аль реветь?
— Смеяться, Тима. До последнего издыхания смеяться.
— Вот истинная жена скомороха! Смейся, пока живешь? Помрешь — другие смеяться будут.
Ни комара тут, ни грязи. Тишина, которую по утрам ломают проснувшиеся птицы. Нет-нет да и зверь подкрадется. Его не трогают. И он никого не задевает. Зверь здесь никого не задевает. Мир на острове, согласие.
Полтора-Петра наловил окуней. Гонька чистит теперь рыбу. Даша варит уху. Бондарь с тоскою заглядывает в неосвященные кувшины. В них пусто.
— Сотвори новое чудо, Кеша: преврати водичку в вино, — советует Барма, напоминая о «чуде» с цепями.
— Час не грянул, — вяло отзывается Бондарь. — Вино после полуночи добываю, когда сатана ходит на промысел. Чтоб господь не видал.
— От бога не прячься. В меру-то и Христос принимал.
— Не сходить ли нам в город? — с надеждой поглядывая на Митю, спросил Бондарь.
— Надо бы, да боюсь, Першину в лапы попадете.
— Ну, братко, не скоморох я, что ли? — Барма выворотил мехом наружу шубу, забрал волос под монашескую скуфейку, вывернул веки и, взяв сухарик в рот, перекосил хитрое скуластое лицо.
Дашу передернуло от омерзения:
— Уй, с кем я жила!
Перед ней стоял бесноватый с морщеным пучеглазым лицом, с одутловатыми щеками; на скошенный безвольный подбородок стекала слюна.
— Сосуд, сосуд, сосуд скудельный! — гнусаво и хрипло кричал Барма. Кинувшись к ней, облапил, забормотал невнятно: — Дьяволица! Исчадие ада!
И не знай Даша, что это муж ее, упала бы в обморок.
Бондаря одели в костюм Терехи. Вынув из мешка своего усы и бороду, Барма наклеил их, а сверх того подрисовал на щеке Бондаря шрам.
— Мать родная теперь не узнает, — похвалил Митя старания брата.
— Я тоже с вами, — запросился Гонька. Его взяли: малец — не обуза.
— А вериги-то? — хватился Бондарь, вспомнив о кувшинах своих. Связав их, повесил на плечи Барме. — Вот теперь ты почти что святой. Не тяжело? — спросил заботливо. Тут же успокоил: — Носи, пока пустые. Полные — сам носить буду.
На лицо Фешино упала искра. Она открыла глаза, ахнула: через окна ползли три красных змея, брызгали жаром.
— Ва-аня! Ваню-юшааа! Гори-им! — затрясла она мужа.
Пикан улыбнулся во сне и, перевернувшись на другой бок, подложил под щеку ладошку. Снились ему радостные, давно забытые сны. Будто собралась семья в Светлухе. Потаповна с Дуней закрылись в горенке, шепчутся там о чем-то. Пикан с сыновьями сидит за столом, разглядывает смуглую и будто знакомую женщину. Видел ее когда-то, но где — вспомнить не может. И имя запамятовал. Но вот вспомнил, пробасил ласково: «Татарочка моя…» — и проснулся от крика.
Вскочив, кинул на окно одеяло. Огонь рвался через одеяло, жег руки, клубился и рокотал в соседних двух окнах. Верно, и в других комнатах было то же. Второпях натянув на себя штаны, схватил Фешу на руки, вынес на улицу. Вспомнив про князя и Пинелли, вернулся в дом и выволок их прямо в исподнем. Сбежались с ведрами и баграми соседи, но было поздно: дом занялся со всех сторон.
— Проспали… — сказал Пикан. — Давай, сосед, твои хоромы спасать.
Разворотили заплот, соединявший дома соседей, стали поливать водой. И хоть неблизко дома стояли, но искры с пожарища долетали и к Тюхину. Одна из стен его амбара зашаяла, но ее скоро залили.
Крыша пикановского дома между тем рухнула. Пламя дожевывало стены. Внизу оно ярилось, металось от стены к стене, вышибало тучи золотых мух. Облизав нижние венцы и превратив в угли пол, успокоилось.
Легко и споро огонь расправился с надежным жилищем. Но горький дым еще долго вился над местом, которое недавно называлось Пикановым домом.
Лица соседей были добры и сочувственны. Кто-то ахал, кто-то зябко подергивал плечами, кто-то бормотал теперь ненужные сочувственные слова: «Не повезло бедняге!» Безучастно топорщился князь; завернувшись в толстый ковер, философствовал Пинелли:
— Не огорчайтесь, сеньоры! На этом месте мы выстроим новый город! В нем все решительно будут счастливы.
— Скоро выстроишь-то? — хмыкнул Тюхин.
— Это зависит от нас.
— Силен человек, огонь сильнее, — бормотал князь. В нем просыпалось чуть слышное самому любопытство к жизни. Был дом — и нет дома. Был человек — и нет человека. Что между этим?
Между этим выходила — жизнь. Ведь в доме менялись люди, менялись судьбы, и время терло их на своей терке, то высветляя день или год счастьем, то вымарывая его черным горем. Горе ли, что Пикан остался без крова? По князю выходило, — не горе. Потому что жизнь сожалений не стоит. И стало быть, все блага, все ее беды тоже того не стоят. И все же, все же в том, что живет человек, мучаясь и радуясь, есть какой-то пока непонятный князю смысл. А этот глупец долдонит о сказочном городе. Можно ли выстроить его? Наверно, можно. Но зачем? Пускай все идет своим чередом.
— Вот ты построишь, — прервал князь свои размышления, — огонь возьмет и твой город слизнет. Пепел останется.
Пинелли рот разинул: предусмотрел все — и как выстроен будет город, и сколько понадобится сил и средств, и как станут жить в нем граждане, — о стихиях не подумал.
— А кроме того, — продолжал безжалостно князь, и слова его после долгого молчания были особенно значимы; услыхав их, Пинелли вжался в себя, стал меньше ростом, — кроме того, Луиджи, будут ли в твоем городе счастливы все? Счастье у каждого свое. Оставь этот бред глупцам и займись своим ремеслом. Ты искусный ваятель.
— Не мешай человеку! Пущай грезит, — заступился Тюхин за итальянца. — Может, просит душа. Душе претить надо ли?
Феша вслушивалась в дальний крик петухов, прокарауливших нынче солнце. Оно уж выплыло, огромное, красное, напоминая людям, что каждый день начинается заново. Надо радоваться всякому дню: он неповторим.
Петухи замолкли, и на обгоревшей черемухе обидчиво свистнула пташка. Опал цвет пьянящий, пенный, наметились первые вздутыши ягод. Огонь излюбил черемуху дочерна, а соловей остался ей верен: он так самозабвенно изливался в песне, словно состоял из одного только поющего горлышка.
— Слышишь? — Пикан обнял Фешу и кивнул в сторону палисадника. — Соловушка-то не забыл нас.
Однако и соловей скоро смолк. Соседи, наговорив ободряющих слов, надавав столько же советов, разошлись. На пепелище остались хозяева да Тюхин.
— И все же мы выстроим его! — больной мечтою своей, с вызовом заявил Пинелли. Но в душе его уже шевелилось сомнение. Не раз и не два стучался к богатеям Тобольска, к владыке и губернатору. Губернатор отечески погладил чудака по голове, губернаторша попросила спеть «Баркаролу», угостила вином. Купец Кобылин велел подать милостыню, даже не пустив итальянца на крыльцо.
Владыка посоветовал:
— В монастырь иди, душа чистая. — Он больше других понимал Пинелли и не сердился на него, хотя итальянец признался, что в бога не верует.
— Верь не верь — куда денешься? — ответил ему на это Антоний. — Безбожников тоже господь сотворил.
В конце беседы предложил итальянцу изваять Моисея.
— Видывал я фигуры у мастеров латинских — весьма искусно сделаны. Я так себе это мыслю… — Преосвященный довольно бойко и со вкусом набросал рисунок: каменная скала. Моисей высекает из нее источник. — Не токмо тело — душа утоляет жажду, — пояснил он свой замысел.
Пинелли поделился с Юшковым.
— Владыка — разумный человек. Слушай его, — завидуя итальянцу, который везде оказывается к месту, вздохнул князь. Его руки, единого зерна в землю не бросившие, были никчемны. Хоть сейчас отруби — не жалко. «Так вот и сижу век на чужой шее. Ни умения во мне, ни таланта», — от этой горькой мысли стало страшно и безысходно. Но в то же время проснулась злость, та злость, которая либо разгибает человека, либо окончательно его губит. Князь оказался среди простых, но деятельных и талантливых людей, понял, в чем их сила, по-хорошему завидовал, сам желая уподобиться им.
«Но что я умею? За что могу взяться?» — размышлял он, сознавая, что упустил свое время, теперь уж и смерть не за горами. Умереть бы, как недавно каменщик в кремле, — упал с лесов, или, как рыбаку, утонуть в море. Словом, за делом умереть. А подходящих дел для себя князь не видел.
Мимо пожарища прозвенели цепями колодники, собиравшие у горожан милостыню. За ними бодро протопала полурота. Впереди шагал солдат с дудкой. И ожил князь, и заулыбался. На той неделе познакомился с пленным шведом. Швед трубачом был отменным. И сам князь, когда-то державший крепостных музыкантов, учился у одного из них, у Савоськи, играть на трубе. Потом возомнил о себе слишком, устроил среди подневольных трубачей состязание. Играл и сам, да, как выразился Савоська, видно, медведь ему на ухо наступил. Савоську за неуважение к игре князя пороли. Борис Петрович музыкальные забавы бросил. Сейчас вот вспомнил.
Трубач шведский, вместе с петухами будивший город, просился домой. Его не отпускали, пока не подыщет замену. Тоскливо глядя вдаль, стоял он на угловой башне и трубил, выжидая, когда смолкнут колокола. Смолкнут они — трубач вступает. Так повелел губернатор в пику владыке, желая оставить за собой последнее слово. В великие праздники, когда звон колокольный бесконечен, трубач изнемогал, с тоской думал о родине, где бьется о берег волна морская, где в домике у сосновой рощи ждет его Клара. А может, забыла и нашла себе другого Кнеса…
Князь взобрался к шведу на башню. И с тех пор они дули в трубу по очереди.
— …И возьмусь. И изваяю, — дошел до князя голос Пинелли. — Продам Моисея владыке, товаров накуплю. Сбуду их с выгодой, разбогатею. Чем я хуже Кобылина?
— Ты, может, и лучше его, Леня, — болезненно морщась, вздохнул Пикан, зная, как непросто жить неискушенным людям в этом мире мены и торговли. — Да разум твой иначе устроен.
— Разум человеку принадлежит, — задиристо возразил итальянец. Готов был спорить с кем угодно. — Человек может направить его как пожелает.
— Что ж, пожелай, и пущай все сбудется.
С этого дня пути князя и Пинелли разошлись. Оба ушли искать себе жилище.
Трое остались на пепелище. Четвертый, бившийся в Фешином чреве, еще не подозревал о том, что сулит ему грядущее. Он просто ждал своего часа. Мать и отец нетерпеливо ждали его появления.
— Айда ко мне, сосед, — пригласил Гаврила, когда убрели квартиранты.
— А ненадолго же, Степаныч, — отозвался Пикан и, словно прощаясь, обошел пепелище. — Нам с Фешей снова мытарства выпали. Вечор был я у владыки…
Преосвященный грех совершил великий. Преддверием греха было назначение расстриги-попа в кладбищенскую церковь. Прослышав об этом, многие обиженные владыкой и Пиканом недоброжелатели били, челом губернатору.
Вечером поздним, когда дремала на часах кремлевская стража, владыка и правитель, предварительно сговорившись, «случайно» вышли на прогулку. Встретились у Шведских палат. Тут и побеседовали. Губернатор выразил недовольство решением владыки.
— Из Абалакского монастыря челобитная, — сказал, поддерживая за локоть преосвященного. — Ваш подопечный избил монаха.
— Не знаю того. И стало быть, того не было. Слыхал лишь, что кляузник лжив и нрава сварливого. Он будет наказан, — намекая: мол, не в свое дело лезешь, сердито огрызнулся преосвященный.
— Еще пишут, что старовер женат на татарке.
— Татарка крещеная. Греха в том не вижу, — отбивался владыка, дивясь осведомленности губернатора.
— Крещена, да у таможенника уворована, — потирая толстую грудь, в которой булькал смешок, щурился в темноте губернатор.
— Таможенник жил с ней не венчан. Пиканов в церкви Христовой венчался.
Все правильно вроде, и в каждом месте уязвимо. Сочини донос пограмотней, и владыке несдобровать. Выходит, друг-губернатор затеял разговор неспроста. Может, из-за Страшного суда обозлился?
— Колодец больно у вас глубок. А как в нем водица? — ехидненько пытал он, прослышав, что вода в колодце пропала.
— Водица вкусна, свежа. Утре пришлю бочку на пробу, — обещал владыка. Скрывал, что водицы нет. Медведь, которого обучили, ворот впустую крутит.
«Погоди, Моисея высекут — из скалы родник забьет!» — усмехнулся владыка, предвкушая, как удивит губернатора очередной своей выдумкой. Любил удивлять. И удивлял часто.
— Старовера своего уберите. Обиды на него многие. — Губернатор остановился, махнул ручкой в сторону далеких Уральских гор. Там, за рекою, верст за триста, начиналась Европа. — Как бы туда не донеслось.
— Уберу, — уступил владыка и приказал позвать к себе Пикана.
— Бить тебя стану, — предупредил сразу же. — Этим вот посохом. Гневаться не смей!
— Когда бьют, и я бить должен. О том упреждал, — угрюмо насупился Пикап.
— Эй, Феодосий! — позвал владыка монаха, который писал донос. Пикан узнал в нем буяна, дравшегося на площади с медведем. При виде Пикана монах оробел, попятился. От него дурно запахло.
— Боится твоей лютости. Вон, вон! — прогнал владыка черноризника. — Я не боюсь…
«Убоялся бы, ежели бы не сан твой», — хмуро усмехнулся Пикан, не поддержав владычной шутки.
— Руки просят — вот этот статуй бей, — посоветовал владыка, примеряясь к Пикану посохом. — Тоже Антонием зовут.
«Статуй» был куплен в Риме за большие деньги. Кто отлил его из бронзы, владыка не знал, но, увидав святого, проникся трепетом. К тому же святой оказался тезкой.
— Вот бич, стегай его, — совершая святотатство, велел владыка. — Думай, что стегаешь меня.
Почувствовав посох на спине, Пикан забыл про бич и, схватив десятипудового католического святого, замахнулся им на преосвященного. Владыка в ужасе присел, однако удар миновал его. Грохнувшись о камин, статуя развалилась. Отпала голова, отломилась рука.
Увидев неслыханное глумление над святым, владыка оскорбленно всхлипнул, стал приставлять отпавшие руку и голову.
— Прости, отче, забей до смерти — не пикну, — покаянно просил Пикан, пристыженный горем преосвященного, потерявшего дорогую игрушку. Ни одну из икон, стоивших целое состояние, архиерей не ценил так высоко.
— Голову-то не ему — мне оторвал. И руку мне из плеча вывернул. Потому как я и есть Антоний, — пожаловался владыка.
— Твою голову к плечам не приставить. И рука не прирастет. А этого я живо сращу. Никто не углядит, что был сломан.
— Сможешь? — не поверил владыка.
— К утру все излажу.
Радости преосвященного не было предела, когда увидал в прежнем виде скульптуру святого. Ни на шее, ни на плече следов шва не обнаружил. Сунув Пикану деньги, счастливо пробормотал:
— Чародей! Как смог такое?
— Руки-то у меня живые, — усмехнулся Пикан, возвращая деньги. — Не за деньги старался. Наказание какое будет?
— Милости, милости заслуживаешь, — замахал руками владыка. — И от службы в церкви освобождаю. Бери женку свою, бери помощников и плыви на Север. Неси туда слово божие. Будь справедлив с тамошними людьми. Грабят их купцы и служилые. Стон стоит, Иване. А церковь Христова добром и правдой сильна. Где сам не справишься — пиши мне. На всякого управу найдем.
Благословив Пикана, выдал ему подорожные, книг и крестов для новообращенных, провожая, шепнул:
— Про грех-то мой никому не сказывай. Святого… ох, ох! Так-то мыслимо ли? Он хоть и латинский, а все же святой! — Владыка в почтительном ужасе щурился. Глаза через узкие щелочки смеялись.
Пикан, вспоминая о добром и мудром старике, улыбался: «Везет мне в последнее время на хороших людей».
…— Далеко ли? — допытывался юродивый Спиря, часто бывавший в доме Пиканов.
— Отсюда не видать, — буркнул Пикан, усаживая Фешу в лодку. Перешагивая через борт, поскользнулся: рассерженный орлан клюнул в руку.
— Стало быть, по пути, так-эдак, — прыгая следом, решил Спиря. Потом потребовал: — Пташку дай. Кормить ее буду.
По случаю вступления в должность нового воеводы в Сулее был праздник. Оттого и звонили с утра до ночи колокола, дымили кабаки, гомонили гуляки. Фон Хербст, сосланный Петром за мздоимство, был обласкан Катериной и из бедного изгнанника превратился во всесильного властителя. Напомнил царице о дружбе с Монсом и сразу возвысился. Имя воеводы выговаривалось с трудом, и потому жители Сулеи предельно сократили его на две, иные — даже на три буквы. В город впускали всех. Выпускали — по особому разрешению воеводы. Фишер, бежавший на своей шхуне в Сибирь, оказался пленником. Судно заполонила толпа гулящих женщин, которых расхватали матросы. Самого Фишера привели к воеводе.
— О, Иоганн! Дорогой мой друг! — Фон Хербст заключил его в объятия, и вот уже третий день бражничали вместе. Больше того, растроганный воевода решил выдать за Фишера сестру, засидевшуюся в девках. Нежная, изрядно перезрелая Гретхен то и дело напоминала брату о его обещании, повергая Фишера в дрожь.
«Я, кажется, основательно влип, — смеясь над обстоятельствами, думал Фишер, но ссориться со своим давним приятелем не смел. — В конце концов можно стать супругом даже этой дебелой коровушки, не слишком искусно вылепленной из куска сливочного масла. Лишь бы не жалась влюбленно жирным горячим боком». Фишер уж пополнил на шхуне запасы продовольствия и поджидал случай, когда сможет незаметно улизнуть из Сулеи.
— Майн либен Иоганн, — ворковала разомлевшая невеста и тащила искателя приключений полюбоваться нарядами. А наедине требовала поцелуев и прочих знаков внимания. Фишер возвращался к приятелю помятый и разозленный. «Чтоб ты сдохла, чертова курица!» — нежно желал он своей возлюбленной. Фон Хербст заговорщически подмигивал, усаживал его рядом. Между попойками ходили в баню, охотились, слушали певцов и сказителей. Теперь вот смотрели долгое действо веселых скоморохов. Фишер видывал это все в Петербурге и потому невыносимо скучал. Разыгрывалась какая-то глупая, очень похожая на жизнь пиеса.
Юродивый, с идиотским лицом скоморох, возвышаясь на помосте, судил людишек, которых приводили к нему, миловал или отправлял в «подземелье» вбивать голыми руками колышек. Подождав, когда вобьют, велел вытаскивать его зубами. На плече у него сидел прирученный заяц. Другой скоморох, рослый, с длинной бородой и со шрамом через всю щеку рассаживал осужденных кружком, следил за порядком.
Среди узников был пьяный солдат, который, не умея отрешиться от строевых привычек, вбивал колышек и присчитывал «ать-два». Кулак у него был дюж, а вот зубы начальство выбило. И потому вытянуть им же забитый колышек было нечем.
Был и Политик, придумавший царю семьдесят два налога.
— Мало! — сердился судья. — До сотни дотягивай!
Политик тужился, предлагал один налог глупей другого, за что получал по уху деревянными «веригами». Наконец он додумался отрезать подданным по уху и за этот недостаток взимать налог. Судья смиловался.
— Что ж, — заключил он тут же, — с тебя и начнем. — И отпластнул Политику ухо, бросив его под ноги. Осужденный не на шутку испугался.
— Дак ты ишо недоволен? — возмутился судья и велел посадить Политика к колышку. Ухо подле колышка «приросло».
«Он не такой уж идиот», — думал Фишер, вспоминая, где слышал этот голос.
Потом настал черед Пииты, которого изображал заяц. Заяц расхаживал перед воеводой, держа в лапках засаленную бумажку, кланялся влево и вправо, словно и впрямь читал вирши.
Воевода смеялся, вспоминая придворных виршеплетов, очень похожих на косого.
— Молодец, молодец! — хвалил воевода, угощая зайца морковкой. — Льстишь умно.
— И должности при дворе не просит, — подхватил судья. Погрозив зайцу, сказал: — Ладно, что угодил, а то быть бы тебе в подземелье.
Заяц вспрыгнул к нему на плечо и принялся за морковку.
«Нет, я определенно его слышал!» — напрягал свою память Фишер.
Судилище продолжалось. Судили фискала, весь век вострившего ухо, отчего голова его перекосилась на сторону. Он доносил на всех подряд, в том числе и на воеводу. Доносил зло и опасно. Воевода поежился. Когда ж доносить было не на кого больше, донес на самого себя. За то и попал в подземелье. Мальчик — это был Гонька, — который вел его к колышку, пытался выпрямить кривую шею фискала.
— Не тронь! — зашипел тот злобно. — А то скажу, что кривое прямым сделать хошь.
Последним судили маленького, с беспокойными руками человечка. Он шарил по кафтану, по стенам, словно обирал что-то.
— Чо ощипываешься? — полюбопытствовал судья. — Блохи кусают?
— Гвоздик ищу, — ответил человечек. — Люблю гвоздики из стен вытаскивать.
— На кой тебе столько гвоздей?
— А не на кой. Для души дергаю.
— Ишь ты, для души! Коли так, иди дергай, — разрешил судья.
— Да нечего! — пожаловался «гвоздодер». — Все выдергали, все разворовали. Хотел заколачивать, да боюсь, как бы не украли…
— Барма! — вспомнил наконец Фишер, узнав «юродивого». И голос, и фокусы эти, и заяц — все обличало старого знакомца.
— Досудить не дал, — освобождаясь от маскарада, усмехнулся Барма. Скинув балахон, предстал в обычном своем виде: хитрое, озорное лицо, волос сугробом. За кушаком — топорик, на плече — зайка, купленный в Сулее у скоморохов.
— Ты обещал мне продать карту, — напомнил Фишер.
— Продать недолго, — играя с зайцем, ответил Барма. — А на кого невесту бросишь?
— Иоганн! Ты собираешься меня бросить? — заломила руки Гретхен.
— Мы плохо приняли тебя, мой друг? — замораживающим голосом спросил воевода. — Или ты брезгуешь со мной породниться?
— О, что ты, Питер! Я просто счастлив! — смутившись, залепетал Фишер.
— Тогда зачем же тебе карта? И зачем корабль? — неумолимо пытал воевода.
— Я собирался в Сибирь, пока не встретил тебя и Гретхен.
— Прекрасно. Ты не пожалеешь об этом! — обещал воевода.
Барма тотчас же уцепился за выгодный для себя случай:
— А кораблик пущай нам сбудет. У нас и команда есть, и капитан. Его сам государь… — Барма осекся, но тотчас выправился. — Сама государыня благословила. Плыви, говорит, северным окоемом. России, говорит, новые пути нужны, новые земли.
— Да, да, — закивал воевода, велел подать себе и Фишеру чаши.
— Но шхуна стоит очень дорого, — нашел еще одну отговорку Фишер.
— Не дороже денег, — отмахнулся Барма, сняв с шеи мешочек, в котором носил драгоценности. Достав три рубина, спросил: — Поди, хватит?
— Мало, мало! — замотал головой Фишер, хотя рубины были великолепны.
Барма без лишних слов достал ожерелье, нарочно положив его перед Гретхен. У той заблестели жадно глаза.
— О, Иоганн! Какой прекрасный жемчуг! — вожделенно застонала невеста.
— И он подарит его тебе, — заключил воевода. — Камни, разумеется, тоже.
— Но моя шхуна! Она так дорога мне! — чуть не взвыл Фишер.
— Надеюсь, не дороже невесты? — сухо поинтересовался воевода. В глазах его сверкнула молния.
— Я оставлю тебе дощаник, — успокоил Барма. — На нем тоже можно плавать. Мой дед в Мангазею на дощанике плавал.
Прихватив Гоньку и Бондаря, Барма поспешил на остров.
— Токо бы Першин не опередил! — опасался он. И — не напрасно.
Першин — легок на помине — рвался к воеводе, но тот, закрывшись с сестрой и Фишером, приказал никого не пускать. Гретхен, вертясь перед зеркалом, примеряла жемчужное ожерелье. Воевода разглядывал рубины.
— Послушай, Иоганн, ты не прогадал, избавившись от шхуны. Зачем рисковать в твои годы?.. Там кто-то шумит, — вслушался воевода. — Успокойте!
Шумел Першин. Увидав Фишера, истошно заорал:
— А, и ты тут, субчик! Давненько тебя ищу!
— Тише, тише! — поморщился воевода. — Ты его с кем-то путаешь. Это мой зять.
— И ты заодно с ним? — взревел Першин, хватая воеводу за воротник. — Слово и дело!
— Он сумасшедший! — Воевода приказал увести поручика, сам стал расспрашивать Фишера, что это за крикун. Выслушав, заключил: — Что ж, я заступлюсь за тебя перед царицей. А тех арестуем.
Но солдаты, посланные на берег, опоздали. Митина команда, выкинув перепившихся Фишеровых матросов, уже успела перебраться на шхуну. Поставили паруса и вскоре вышли в открытое море. Фишер остался без камней и без шхуны. Зато заполучил себе жену.
— Ай да мы! — хохотал Барма, перед тем снявший парус с дощаника. — Хитреца перехитрили!
На плече его ухмылялся зайка. Митя был серьезен. Мечта его наконец исполнилась: появился собственный корабль. Плыви на нем хоть на край света.
— Если Фишер не догонит, — усмехнулся Барма, указав в сторону Сулеи. Фишер, объединившись с Першиным, кинулись вдогон.
— Зря они, — покачал головой Митя. — У нашей шхуны ход лучше.
— А он не за нами гонится, — зубоскалил Барма. — Он от молодой жены убегает.
— Мы-то куда теперь? — спросил Бондарь, успевший в Сулее наполнить свои «вериги».
— В ту землю, которую ищешь, Кеша, — ответил Барма и запел скоморошину.