Глава первая

– Комиссар, а комиссар, – бубнит Силин, поправляя накинутую на плечи шинель, – ты еще не загнулся? Не загнулся, я спрашиваю? Молчишь? Ну молчи, молчи…

Комвзвода-один Силин – крепкий, как березовый комель, прапорщик с плоским носом – мечтой боксеров и шевелюрой цвета прелой соломы – сидит за обшарпанным столом и, мучаясь от безделья, листает книгу без корок. Негреющее ноябрьское солнце, заглянувшее в грязное окно, нимбом сияет у него над головой, окрашивая волосы взводного в гнедой цвет и освещая убогую обстановку нашей «штаб-квартиры», где, кроме стола, четыре табурета с прорезями в сиденьях (служившие срочную помнят такие), вешалка с двумя десятками металлических крючков (мы позаимствовали ее в роте), пара двухъярусных коек, заправленных солдатскими одеялами, и обогреватель, но… о нем позже.

На нижнем ярусе одной из кроватей лежит, укрытый шинелью, замполит роты лейтенант Малых, он же – комиссар, он же – обладатель распространенного заболевания с обобщенным названием ОРЗ.

Это к нему обращался в очередной раз Силин и в очередной раз не получил ответа: лейтенанту не до него. У лейтенанта заложен нос, слезятся глаза, саднит в глотке. Его трясет не то от жара, не то от холода: «субчики» из сантехбатальона никак не подключат отопление, а самодельный обогреватель – «козел» – сооружение из нихромовой спирали и асбоцементной трубы, стоящее на двух силикатных кирпичах, не обеспечивает комнатной температуры. «Козел», включенный в сеть в нарушение всех правил пожарной безопасности, – единственный источник тепла. Он же – источник неприятностей, и, увы, не единственный. Согласно теории «полосатой жизни» и уверениям Силина, именно благодаря «козлу» началась очередная черная полоса нашей жизни в Моховом…

Так же, как все,

как все,

как все, –

поет Силин, стараясь подделать свой баритон под голос Пугачевой, –

Я по земле хожу,

хожу.

Так же, как все,

как все,

как все,

Счастья себе прошу…

«Что ж, с этим нельзя не согласиться», – думает лейтенант и натягивает шинель до самого носа. Силин, «заботясь о покое начальства», умолкает, но тишины не наступает: тридцативосьмиградусная кровь продолжает стучать в виски, убеждая больного в непреложной истине: как все, как все, как все…

* * *

«Память человеческая чем-то похожа на зрение. Равнодушным взглядом кочевника скользит она по равнине ничем не примечательных дней и оживляется, натолкнувшись на то, что причиняло когда-то радость или боль, чаще боль: именно она оставляет самый глубокий след, именно она – тот шрам-ухаб, уродующий дорогу прожитых лет, на котором немилосердно тряхнет всякого, кто совершает путешествие в прошлое».

Сравнение это принадлежит перу моего друга молодого литератора Володи Сугробова. Им он начинал свою повесть «К торжественному маршу». Повесть писалась долго и тяжело, окончена была летом семьдесят девятого и тем же летом перестала существовать, оставив в памяти лишь эту ключевую фразу. Случилось это после разгромной рецензии на нее Кленова – моего с Сугробовым земляка, писателя и местной знаменитости. Кленов имел литпсевдоним Степняк, жил в Ленинграде и в Черноводск наезжал раз в два года. Я был знаком с ним и поэтому рискнул выступить посредником между молодым автором и мэтром. Кленова-Степняка я считал человеком мягким и доброжелательным, но, видимо, ошибался: рецензентом он оказался жестким, суждения его были резки и категоричны. С его слов повесть была «композиционно рыхла» и представляла собой «набор ни на чем не основанных фантастических и сюжетно не связанных друг с другом картинок из жизни армии», но самая главная ее погрешность была в том, что в ней «не просматривалась авторская позиция по отношению к описываемым явлениям».

Автор, узнав мнение профессионала, вспылил, изорвал рукопись в клочья и выбросил в мусорное ведро. Уничтожить ее более достойным образом, в традициях русских писателей, он не мог: камин в квартире отсутствовал, а печь была электрической.

С той поры наши с Сугробовым пути разошлись… Содержание повести я напрочь забыл, и только фраза о сходстве памяти со зрением врезалась в мозг, как песчинка в тело жемчужного моллюска, врезалась и постоянно беспокоит, напоминает о себе…

И каждый раз, совершая экскурс в прошлое, я убеждаюсь в точности сугробовских рассуждений… И наверное, поэтому, вспоминая события десятилетней давности, я прежде всего вижу комнату в недостроенном ДОСе[1], Силина, разглаживающего тяжелым кулаком книгу без корок, и лейтенанта-двухгодичника, лежащего в одежде на заправленной солдатским одеялом кровати.

* * *

Мне жаль лейтенанта: я знаю, как чувствует себя человек, которому на одном блюде подали службу и ОРЗ. Я знаю это, потому что лейтенант, укрытый шинелью, – я.

Два месяца назад меня призвали в армию из запаса. А две недели назад судьба забросила меня под Моховое, где начиналось строительство нескольких сооружений с таинственным и ничего не говорящим названием – Объект. В задачу нашей роты, а точнее, полуроты, входила отделка девяностоквартирного ДОСа для будущих строителей и эксплуатационников Объекта.

Восемьдесят человек личного состава разместили в клубе части, к которой мы были прикомандированы. Командование роты осталось, как говорил Силин, на «самообеспечении». Жить нам было негде, и тогда комроты капитан Шнурков, необычайно тощий человек, больше похожий на высохшую мумию, чем на офицера, приказал отделать комнату в сдающемся ДОСе и там поселиться. Так и сделали. Но «субчики» затянули с подключением тепла, и мы, чтобы выжить, соорудили «козел»…

У солдата выходной,

пуговицы в ряд…..

Ярче солнечного дня

золотом горят… –

не то ноет, не то поет Силин. – И-эх, – продолжает он, потягиваясь, – ш-щас бы «полевку» послушать, а? Как считаешь, комиссар?

– Отстань, – отвечаю я, – займись чем-нибудь, если делать нечего, на производство загляни…

– Как это нечего, – обижается Силин, – очень даже есть чего: расход на кухню дать – каптерщик белье в прачкомбинат повез, раньше четырех не вернется; порядок в подразделении проверить; территорию посмотреть… да и разделение у нас…

Точно, у нас разделение. Я не забыл об этом. Неделю назад, переходя на «осадное положение», я сам согласился на разделение обязанностей. Было это в день отъезда Шнуркова. Он уехал на следующий день после комсомольского собрания, которое прошло двадцать седьмого октября. День тот мне хорошо запомнился, но не собранием, а тем, что произошло потом.

После собрания мы дали роте отдохнуть, а сами, уединившись в «штаб-квартире», занялись своими делами: Шнурков набрасывал «строевку», намереваясь послать ее с оказией в часть, – посасывая «Приму», он прикидывал, сколько взысканий за совершенные проступки показать начальнику штаба, чтобы не быть в «передовых» по нарушениям дисциплины, но и в «отстающие» не попасть; я помогал сержанту Тумашевскому, секретарю ротной комсомольской организации, править постановление; Силин валялся на койке, продолжая изучать книгу без корок, – сосредоточенно сдвигал к переносице брови и морщил лоб, пытаясь глубже проникнуть в ее содержание.

Все были заняты делом, и только командир второго взвода прапорщик Гребешков – двадцатидвухлетний парень с куриной шеей и раскосыми глазами, за которые Силин звал его потомком Чингисхана, валял дурака: слонялся по комнате, как арестант, заложив руки за спину. Он первый заметил гостей и срывающимся голосом, похожим на крик молодого петушка, закричал:

– Товарищи офицеры!

Через секунду все в комнате стояли в строевых стойках, а Шнурков, в мгновение ока отыскавший шапку, представлялся высокому, чуть ли не двухметровому полковнику. Высокого полковника я видел на активе стройуправления в ОДО[2]. У него была фамилия, соответствующая его габаритам, – Громада. Вместе с Громадой в комнате появились: командир нашего УНРа[3] подполковник Кравчук, самый молодой из начальников этого ранга, о нем завистники говорили – «широко шагает – штаны порвет», прораб майор Толоконников – толстый мужик с выпученными, как при базедовой болезни, глазами и неизвестный нам полковник, чистенький, аккуратненький, с общевойсковыми эмблемами и ясными васильковыми глазами, в которых не было проблем, день и ночь терзающих офицеров-строителей.

«Представитель заказчика», – подумал я, а выражение почтительного подобострастия на лицах Кравчука и Толоконникова подтвердило мое предположение.

Шнурков еще не опустил руку от шапки, а все уже поняли – грозы не миновать.

– Где люди? – не дослушав ротного, спросил Громада.

Шнурков тоже понял, откуда ждать неприятностей, и раздельно произнес: «Готовятся к завтрашнему дню… комсомольское собрание… указание политотдела…»

Ротный не первый год служил в армии и знал, что ответить, но Громаду уже невозможно было остановить, как невозможно остановить спущенный курок. Полковник оглядел всех стоящих перед ним и, не найдя ничего предосудительного, стал шарить взглядом по комнате и, конечно, зацепился за обогреватель. «Что это?» – прорычал он. Вопрос носил неопределенный характер и не требовал ответа, это была риторическая фигура, принятая у великих ораторов и большого начальства, но Шнурков о риторике не слышал.

– Коз… обогреватель… ТЭН, – сказал он.

– Убрать, – приказал Громада и добавил, проявляя заботу о подчиненных, – а то сгорите все к чертовой матери…

– Есть, – ответил Шнурков и вдруг побелел, как перед дракой, – уберем, конечно, вы правы… лучше замерзнуть, чем сгореть…

В комнате запахло жареным. Кравчук выпучил глаза и стал похож на прораба, прораб же открыл рот, но не произнес ни звука, а офицер от заказчика, не по-военному улыбнувшись, вышел из комнаты, не желая присутствовать при экзекуции. За ним, нарушив субординацию, юркнул прораб. Кравчук, выходя последним, чуть задержался в дверях и так, чтобы не видел Громада, покрутил пальцем у виска. Жест адресовался Шнуркову и всем присутствующим был понятен.

– Идиот, – говорил этим жестом Кравчук, – мог бы сдержаться, и все было бы в порядке… Сам понимаешь, Громада привез представителя заказчика, а людей на производстве нет: он взъярился. Но ты-то его знаешь – пошумел бы, пошумел и уехал, и оставайся ты со своим «козлом» хоть до весны… Кому ты нужен, герой…

Несколько секунд Громада жестко смотрел на белое лицо Шнуркова, а потом медленно проговорил:

– Я… замкомандующего… день и ночь нахожусь на объектах, а вы… капитан… развели здесь гадюшник… распустили личный состав… работы срываете… десять суток ареста…

– Есть десять суток ареста, – ответил ротный, покрываясь красными пятнами, однако дух противоречия крепко сидел в нем, и он добавил: – С содержанием на гауптвахте…

Фраза эта имела для присутствующих скрытый смысл. Из горла Громады вырвался звук, похожий на клекот орла, он еще раз как-то частями осмотрел Шнуркова, словно примеривался, за сколько раз он может проглотить этого недоноска, затем повернулся и в четыре огромных шага вышел из комнаты, задев папахой притолоку.

Несколько минут все молчали. Первым заговорил Силин. «И-эх, жизнь наша бекова», – произнес он, взял со стола книгу и плюхнулся на кровать.

– А кто виноват, что мы живем в гадюшнике? – запетушился Шнурков, лицо его перестало быть пятнистым, а стало багровым, как обложка партбилета.

– Идите в роту, – приказал я Тумашевскому, – завтра допишем.

– Есть, – ответил сержант, сложил бумаги в папку, аккуратно завязал тесемки и ушел, тихо прикрыв дверь, настежь распахнутую Громадой.

За два месяца службы я видел, слышал и даже получал не один начальственный разнос и мог твердо сказать, что изысканностью и тактом они не отличались, но то, что устроил Громада Шнуркову, не лезло ни в какие ворота.

С уходом Тумашевского в «штаб-квартире» установилась тишина: молчал Силин, улегся на кровать и задымил своей «примой» Шнурков, сел за стол я, бесшумной тенью заметался по комнате Гребешков – все переваривали случившееся и примеривали на себя его возможные последствия.

Мне строптивость ротного ставила крест на поездке в Черноводск. С первого дня службы командование части в лице «большой тройки»: командира отряда – «бати», его заместителя по политчасти – «большого замполита» и начальника штаба, которого все звали коротко, по-военному, «энша», внедряли в мое сознание одну фундаментальную истину: воскресенье – день политработника. Из этого должна была вытекать другая истина – выходные замполиту положены в будние дни, но… логика командования имела свои законы, и получить выходной в рабочие дни было так же сложно, как и в воскресенье. То нужно срочно оформлять ленкомнату (чтобы она соответствовала последним указаниям политотдела), то готовить очередное мероприятие с личным составом, то «дыру» на производстве заткнуть, то загулявшего ротного подменить, то на дежурство по части заступить взамен «без вести пропавшего» кадрового офицера… да мало ли как можно использовать замполита-двухгодичника в обычный день, тем более, он всегда под рукой, живет в вагончике при части.

«На гражданке отдохнешь, – говорил мне “энша” – майор Балаян, ему, хихикая, вторили подпевалы: зам по тылу майор Машинович, имевший “в миру” прозвище “Молодой человек”, и командир четвертой роты, любимец “большой тройки” старший лейтенант Крон – офицер настолько правильный, что даже не имел прозвища. – Не на двадцать пять призвался, – продолжал Балаян, – да и какие у тебя могут быть дела вне части, все твои дела здесь». – При этом он не спеша расчесывал пластмассовой расческой свои усы и волосы, поглядывая в маленькое зеркальце, которое всегда носил с собой. В свои сорок пять «энша» был вполне доволен жизнью и положением второго человека в отряде. Первым, как ни странно, был «большой замполит» – капитан Шабанов. Командир части подполковник Трубин в «большой тройке» занимал место почетного члена: отслужив в армии тридцать пять лет, он много времени проводил в госпиталях, отпусках, в верхах, в части появлялся редко, поговаривали, что он вот-вот уйдет на пенсию, «вот-вот» длилось уже пять лет.

Шнурков, зная об этих разговорах, меня успокаивал:

– Не бери в голову, комиссар, уедем в командировку – там мы сами себе хозяева, домой смотаешься на те выходные, что не использовал.

Обещание ротного позволяло мне «стойко переносить тяготы и лишения воинской службы», предвкушая шестидневное пребывание дома: два выходных я все-таки вырвал и потратил на поездку в Н-ск, где в областной молодежной газете ждал меня неполученный перевод на тринадцать рублей, мой последний гонорар.

И вот все рушилось: ротный будет сидеть на «губе», а я замещать его здесь, хотя… у меня теплилась надежда, что весь этот спектакль был разыгран для представителя заказчика и не будет иметь печальных последствий.

Лицо Шнуркова наконец приобрело свой обычный цвет. Он докурил сигарету, встал с кровати.

– Не горюй, комиссар, – сказал он, хлопнув меня по плечу, – еще не было случая, чтобы командира роты отделочников в ноябре – декабре отправили в отпуск или посадили на гауптвахту… что одно и то же… Да только я туда поеду, меня с полдороги с матюками обратно вернут, да еще и дезертиром обзовут, потому что последние месяцы перед сдачей дома хуже всякой губы, сам в этом убедишься…

Шнурков не ошибся в своих рассуждениях. На гауптвахту он действительно не попал: на следующий день (небывалая оперативность для «большой тройки») пришла телефонограмма, предписывающая ротному немедленно прибыть в часть.

– Ничего, ничего, комиссар, – приговаривал Шнурков, собирая в чемодан свои вещи, – ты парень молодой, ноги у тебя быстрые… справишься, все на себя не бери – надорвешься, поделись с командирами взводов… На Силина положиться можно, хоть и ботало он. Ну, а с Гребешковым… сам знаешь…

На сборы, инструктаж, передачу ротной документации, хранившейся у Шнуркова в портфеле из кирзовой кожи – таком же сморщенном, как он сам, – ушло полчаса. После этого я проводил командира до дороги, ведущей на электричку, и простился с ним и с надеждой побывать дома до праздников.

Еще не выветрился запах от сигарет ротного, как ко мне строевым шагом подошел Гребешков и, вытянув шею, попросил разрешения обратиться, а затем начал путано говорить о необходимости срочно съездить в Н-ск, так как у него заболела жена, а теща, недолюбливающая зятя, считающая его тюфяком и недостойной партией для дочери, никогда не простит ему того, что он не навестил больную жену…

Таким образом, мне нужно было срочно спасать от распада одну из ячеек советского общества, хотя меня так и подмывало спросить взводного: «Где ты был раньше? Скажем, час назад, когда Шнурков еще был здесь?» Но я сдержался и, как настоящий политработник и знаток человеческих душ, «не заметил», что Гребешков хитрит. Мало того, я вспомнил суворовскую заповедь: сам погибай, а товарища выручай, и дал Гребешкову двое суток без учета дороги. Получив «добро», комвзвода-два тотчас исчез, а я пошел по подъездам дома в новом качестве – исполняющего обязанности командира роты.

– Где Гребешок? – спросил Силин, разыскав меня в одной из квартир. Он был без шинели и даже без шапки. – Хочу его в Моховое с бойцами отправить: опять три извещения на посылки пришли… заколебали перед праздником.

– Отпустил я его… жена приболела…

– Жена? – удивился Силин. – Насколько я знаю, жена от него ушла полгода назад… и правильно, между прочим, сделала. Кто с таким вахлаком жить будет… ни украсть, ни покараулить… А ты доверчивый мужик, комиссар, и за это еще наплачешься: восемьдесят гавриков на двоих в условиях командировки – эт-то много…

Комиссаром он назвал меня впервые. Раньше так, полушутя-полусерьезно, ко мне обращался только Шнурков. «Комиссар» в устах сорокалетнего Шнуркова звучало совсем иначе, чем у Силина, который был моим ровесником, – чуть заметный оттенок превосходства слышался в нем, но я не стал одергивать прапорщика, а он, видя, что я никак не отреагировал на «комиссара», как ребенок, освоивший новое слово, стал пользоваться им к месту и не к месту.

– Комиссар, – сказал он в очередной раз, когда мы вышли из столовой и пошли в роту, – обстановочка серьезная, праздники на носу, надо п-переходить на «осадное положение», а чтобы друг другу не мешать, надо обязанности поделить… Я буду за тряпки отвечать, а ты за производство и все остальное. К-к-как?

Я согласился. За старшину остался он, за ротного и замполита – я. На подъемы и вечерние поверки договорились ходить по очереди.

Загрузка...