Филиппу Пуаре, моему верному читателю от его верного писателя.
Как долго мужчина, потерявший мать, чувствует себя сиротой?
Вернувшись через шесть лет в квартиру, где умерла моя мать, я ощутил, будто кто-то безжалостный накинул мне на грудь петлю и со всей силой стянул ее.
Я сел в старое кресло у окна, в котором она так любила штопать и чинить старые вещи, и стал оглядываться по сторонам — в тишине, среди знакомых предметов, которые столько лет ждали меня. Тишина и запахи действуют гораздо сильнее, чем вид старых влажных обоев.
Четыре года назад я узнал о ее смерти и похоронах. Эти годы я много думал о ней и с лихвой ее оплакал. И вот совершенно неожиданно, когда я перешагнул порог нашей квартиры, сознание того, что ее нет, обрушилось на меня с размаху, словно оплеуха.
А за окном было Рождество.
Лишь оказавшись в Париже — с его оживленными бульварами, с разукрашенными и ярко освещенными витринами, с елками на перекрестках, в гирляндах из лампочек — я понял это. Рождество.
Было большой глупостью с моей стороны вернуться домой в такой день.
В ее комнате витал запах смерти. Кровать была разобрана, матрасы завернуты в старую простыню. Те, кто готовил ее в последний путь, переставили и стакан со святой водой и самшитовой веточкой. Теперь эти грустные принадлежности стояли на комоде рядом с распятием из черного дерева. В стакане уже не было воды, и листья самшита пожелтели. Когда я дотронулся рукой до ветки, они, словно золотые пластинки, упали на ковер.
На стене висела моя фотография в рамке с вымученный резьбой — отцу казалось, что это красиво. На снимке я был на десять лет моложе, но нисколько не выигрывал от этого. Я выглядел отталкивающе — болезненный молодой человек со впалыми щеками, косым взглядом и складками у рта, какие бывают только у людей жестоких или очень несчастных.
Только мать могла не замечать всего этого и даже находить меня красивым. Я предпочитаю себя сегодняшнего. Жизнь изменила меня, черты лица выровнялись, а взгляд стал смелым.
Ну что ж, осталось только поприветствовать свою комнату.
Здесь ничего не изменилось. Моя кровать была застелена, на ней громоздились мои любимые книги, а на ключе, что торчал в дверце шкафа, по-прежнему висел человечек, вырезанный мной из куска орешника.
Я упал навзничь на кровать и сразу узнал шероховатое прикосновение покрывала, запах окрашенной материи. Я закрыл глаза и позвал, как делал это когда-то по утрам, требуя завтрак:
— Ну, что скажешь, мам!
Обычно люди просят по-другому, ясно, чего они хотят. Я же ничего не мог придумать, кроме этого простого призыва, брошенного обыденным тоном. Еще некоторое время, напрягшись изо всех сил, я надеялся услышать ответ. Казалось, я не колеблясь отдал бы всю оставшуюся жизнь, лишь бы вернуть ее хоть на мгновение. Да, все, что угодно, лишь бы услышать ее голос, слегка озабоченный, когда она обращалась ко мне:
— Ты уже проснулся, малыш?
Я проснулся.
И целая жизнь должна пройти, прежде чем я засну вновь.
Мой призыв вибрировал, затихая в глубине квартиры, и у меня было время почувствовать, сколько в нем грусти.
Нет, провести здесь вечер просто невозможно. Мне необходимы шум, свет, алкоголь. Мне нужна жизнь!
В шкафу я обнаружил свое пальто на искусственной, под верблюжью, шерсти, сильно пронафталиненное матерью. Когда-то оно было мне велико, а теперь жало в плечах. Надевая его, я рассматривал остальную одежду, аккуратно висящую в чехлах. Что за нелепо выглядел этот халат, который мне совсем не шел! Только он показывал, каким я был.
Я вышел, а точнее, выбежал.
Консьержка подметала пол, бурча себе что-то под нос. Это была все та же старая женщина. Даже в те времена, когда я был мальчишкой, у нее уже был этот усталый вид, вид человека, достигшего конца своего пути. Тогда я считал ее ужасно старой, она казалась старше, чем сейчас. Она посмотрела на меня и не узнала. Она плохо видела, а я изменился.
Нечто маслянистое падало на асфальт, словно дождь, и блестящая мостовая отражала огни. Узкие улочки Левалуа были заполнены веселыми людьми. Они выходили с работы, неся в руках что-то к праздничному ужину, толпились у устричников — закутанные в морские свитера устричники потрошили в корзинах устриц под гирляндами из разноцветных лампочек. Колбасные магазины и кондитерские были переполнены. Хромой продавец газет зигзагами бегал с одного тротуара на другой, выкрикивая новости, на которые всем было глубоко наплевать.
Я шел без всякой цели, наобум, неся в себе раздирающую тоску.
Я остановился перед маленькой витриной книжно-канцелярского базара. Это был один из тех магазинчиков, которые есть в каждом квартале и где продают все — требники для Первого причастия, петарды к празднику Четырнадцатого июля, школьные принадлежности к началу учебного года и ясельные гарнитуры в декабре. Эти лавки — моя юность, и я люблю их еще больше оттого, что они постепенно исчезают из жизни.
Почему я вдруг почувствовал непреодолимое желание войти туда и купить все равно что, только бы испытать радость от встречи с прошлым? В тесном помещении толпились люди — четверо или пятеро.
Продавщица была похожа на старую вдову. В вечном трауре. Из глубины лавки пахло какао. Я был рад, что в магазинчике кто-то есть. Я мог задержаться, оглядеться, рассмотреть это дешевое великолепие и найти в нем несколько картинок детства, которые были мне сегодня необходимы.
Помещение напоминало грот, в котором собрали сверкающие самоцветы. На полках теснились новогодние елочные игрушки — стеклянные птицы, Деды Морозы из картона, корзины с тряпичными раскрашенными фруктами, хрупкие разноцветные шары, превращающие обыкновенную елку в сказку.
Подошла моя очередь, за спиной ждали люди.
— А для господина?
Я протянул руку и указал на маленькую клетку из картона, окрашенного в серебристый цвет и посыпанного стеклянной пудрой.
Внутри на золотых качелях раскачивалась птица из голубого и желтого велюра.
— Вот это, — пробормотал я.
— Что-нибудь еще?
— Все.
Продавщица положила клетку в картонную коробку и завязала.
— Три двадцать.
Выйдя из магазина, я почувствовал себя лучше. Я никак не мог понять, почему покупка новогодней игрушки, которой я не мог найти никакого применения, вдруг связала меня с прошлым. Это было просто тайной.
Я зашел в табачный магазин, чтобы выпить аперитив. Бар был полон возбужденными мужчинами, которые говорили о том, что они будут делать этой ночью. У одних пакеты были зажаты под мышкой, у других свертки торчали из карманов.
Сначала я собирался проехаться на автобусе по Большому бульвару, затем, поразмыслив, решил все же остаться в своем квартале.
Народ в Левалуа был беднее, но более шумный и сердечный. На каждом шагу я натыкался на людей, лица которых мне говорили о чем-то, но меня никто не узнавал.
На одном из перекрестков кто-то громко крикнул: «Альбер!» Я резко обернулся, но звали не меня, а огромного прыщеватого парня в клетчатой куртке кондитера, который валял дурака на трехколесном велосипеде для перевозки товаров.
Мой старый квартал! Родной запах влажной копоти и жареного мяса, плохо уложенные каменные мостовые, угрюмые фасады домов.
Эти бары и бездомные псы, на которых даже живодеры рукой махнули после бесплодных попыток извести их.
Так я и шагал около часа под липким дождем, пополняясь впечатлениями, — горькими и нежными одновременно, которые возвращали меня лет на пятнадцать назад. В то время я еще учился, и рождественские праздники сохраняли для меня свое волшебство.
Около восьми часов вечера я вошел в самый большой ресторан нашего квартала. Вообще-то это было нечто вроде традиционной пивной с зеркалами, лепными стенами и потолками, с катком для салфеток, гигантскими скамейками, вьющимися растениями, стойкой-буфетом и официантами в черных штанах и белых куртках.
Огромные окна закрывали решетки, а летом зеленые растения выносили прямо на мостовую. Ресторан был из числа провинциальных заведений с хорошей репутацией. Хорошая репутация досталась по наследству. Все мое детство, когда я воротил нос от обедов, приготовленных матерью, она со вздохом говорила: «Ну, тогда сходи пообедай у Шикле».
Действительно, я мечтал в один прекрасный день отправиться туда обедать. Мне казалось, что только очень богатые и уважаемые люди могут позволить себе эту роскошь. Каждый вечер, возвращаясь с занятий, я останавливался перед огромными окнами ресторана и смотрел, разглядывая сквозь сигаретный дым напыщенную публику в зале.
После ужина важные господа играли в бридж. Когда наступало наше время, игральные столы исчезали один за другим, словно потерпевшие крушение корабли. Оставался лишь маленький островок в глубине зала, где сидели самые рьяные игроки и вокруг которого с раздражением суетились официанты.
Я впервые вошел сюда.
Перед моим отъездом, хотя средства да и возраст позволяли, я не смел даже приблизиться к входной двери. А теперь посмел.
Больше того, я вошел к Шикле развязной походкой завсегдатая.
Во время моего длительного отсутствия я твердо решил, что обязательно приду сюда. Я столько раз представлял себе это, столько раз репетировал свои движения, что действовал почти автоматически.
На мгновение я замешкался из-за необычных для ресторана запахов, которые я не мог себе представить, — пахло полынью, устрицами и еще старым деревом.
В глубине зала возвышалась огромная елка, увешанная электрическими лампочками и ангельскими конями, что придавало ей ярмарочный вид. Официанты прикрепили к своим белым курткам кусочки остролиста, а в баре господин и госпожа Шикле угощали старых клиентов аперитивом.
Эта пара явно слишком много воображала о себе и о своей роли хозяев. По-прежнему одетые с иголочки муж и жена принимали гостей. Она — довольно крупная женщина, немного похожая на кассиршу из большого кафе, несмотря на темное платье и массивные украшения.
Муж — бледный мужчина со слипшимися на макушке редкими волосами и в вышедшем из моды костюме. Ему следовало быть президентом различных обществ и ассоциаций, с жестами прелата просящего слова или дающего его.
Рождественский вечер только начинался, и клиентов было мало.
Официант с кривыми ногами пришел мне на помощь — повесил пальто на вращающуюся вешалку и спросил, кивнув в сторону зала:
— Предпочитаете какое-нибудь определенное место?
— Рядом с елкой, если можно.
Мне бы очень хотелось сводить к Шикле свою мать — она даже не переступила порог этого заведения. Наверное, она тоже всю жизнь мечтала однажды зайти сюда.
Я сел на скамейку напротив елки и заказал довольно изысканное меню. Как-то сразу мне стало хорошо. Так хорошо, как бывает, когда голоден и сейчас будешь есть, когда очень хочешь спать и ложишься. Истинное удовольствие — в удовлетворении желаний. А в этот день я не только удовлетворял чувство голода, но осуществлял свою детскую мечту.
Я стал считать лампочки на елке — их было слишком много.
Когда я прекратил эти бесполезные упражнения в математике, где-то совсем рядом тоненький голос произнес:
— Какая красивая!
Я обернулся и за соседним столиком увидел маленькую, довольно некрасивую девочку трех-четырех лет, которая тоже рассматривала новогоднюю елку. Голова у нее была, пожалуй слишком большая, лицо плоское, каштановые волосы с рыжинкой и нос картошкой. Она была похожа на Чарли Чаплина в то время, когда он был вундеркиндом. Да, именно так — она была уродливым Чарли Чаплиным.
Ребенка сопровождала молодая женщина, без всякого сомнения, ее мать. Она заметила мое движение и посмотрела на меня, улыбаясь, как все матери, когда на их детей обращают внимание. И тут у меня случился шок.
Женщина была похожа на Анну. Брюнетка, как и Анна, с такими же темными миндалевидными глазами, с тем же смуглым цветом лица, с тем же чувственным и волевым ртом, который так пугал меня. Ей было лет двадцать семь — столько же, сколько было тогда Анне.
Женщина была красива и элегантно одета. У девочки не было ни ее глаз, ни ее волос, ни ее носа, но между тем она была похожа на свою мать.
— Ешь свою рыбу, Люсьенна.
Ребенок послушно подцепил крошечный кусочек филе соли в своей слишком большой тарелке. Продолжая рассматривать елку, она неуклюже поднесла вилку ко рту.
— Она толстая?
— Да, дорогая.
— Она выросла прямо здесь?
Я засмеялся. Женщина посмотрела вновь, довольная моей реакцией. Несколько секунд она выдерживала мой взгляд, а потом медленно опустила голову, словно я взволновал ее. Я глянул в зеркало: не так уж плохо — человек, повидавший жизнь. В тридцать лет морщины имеют свой шарм, у меня же был целый набор в уголках глаз и одна или две на лбу.
Было странно видеть в Рождественскую ночь в ресторане эту женщину с маленькой девочкой. От вида этих двух существ у меня сжималось сердце. Мне казалось, что их одиночество еще более трагично, чем мое, — без всякого сомнения настоящее, но необременительное.
Умиротворенность, которую я испытал, придя к Шикле, вдруг исчезла. Всю жизнь я страдал от этих перемен в настроении, во мне жило беспокойство, заставляющее всегда быть настороже. От меня всегда исходил страх, страх, к которому за последние шесть лет мне наконец удалось приспособиться.
Я ел устрицы белон и фазана в яблоках, запивая их розовым вином. Время от времени, как бы наблюдая за девочкой, я смотрел на ее мать, каждый раз испытывал тот же шок от сходства между ней и Анной. Наши маневры продолжались в течение всего ужина. Я говорю «наши», потому что женщина приняла игру, если можно так сказать. Когда я поворачивался в ее сторону, она поворачивалась в мою, и с обескураживающей откровенностью ее лицо выражало интерес, грусть, опасение.
Мы закончили ужин почти одновременно: медлительность ребенка компенсировала мой поздний приход. Женщина заказала кофе и попросила счет. Я сделал то же самое.
К этому времени ресторан был уже полон — официанты бегали от столика к столику, было слышно, как они выкрикивают заказы, словно отдают приказ в машинное отделение корабля. Шум усиливался. Казалось, что находишься не в ресторане, а в зале ожидания на вокзале. Звон вилок и стаканов, легкие хлопки откупориваемых бутылок составляли радостную музыку — гимн веселью, — который теперь, когда я поужинал, почти отталкивала меня.
Клиенты в ожидании свободного столика подчеркнуто смотрели в зал. Счет подали сразу. Вместе со сдачей официанты принесли нам и одежду, а голодные посетители, радуясь, что им освободили места, уже занимали наши столики. Женщина застегнула на девочке драповое пальтишко с велюровым воротником, а затем стала надевать каракулевое манто, которое держали перед ней распахнутым, отчего на мгновение она стала похожа на гигантскую летучую мышь.
Мы оказались у выхода одновременно, и я придерживал дверь, пока они выходили. Она взглядом поблагодарила меня. Этот взгляд я мог бы наблюдать часами, не двигаясь, ничего не говоря, и, может быть, ни о чем не думая.
Они вышли. Девочка что-то шепнула матери. Что-то, чего я не смог разобрать, а она, казалось, не слышала.
Дождь кончился, и снова становилось холодно. Мягкий холод — явление довольно странное для зимы, и снега-то почти не было.
Машин становилось мало, они проносились мимо, разбрасывая брызги, магазины уже закрывались. Я стоял столбом у входа в ресторан, не зная, что делать дальше. Во мне еще жил взгляд этой женщины.
Удаляясь, она два раза оглянулась. В ее движениях не было кокетства, но не было и страха или опасения. Она оглянулась инстинктивно — я уверен, — словно хотела удостовериться, пошел ли я следом. Она не боялась, но и ни на что не надеялась.
Я пошел в том же направлении, что и она. Да, я настаиваю: я вовсе не собирался преследовать их, и если и пошел по той же улице, то только потому, что она вела к моему дому.
Сохраняя довольно большую дистанцию, мы прошли несколько сот метров, затем на одном из перекрестков я потерял их из вида. Это было естественно. Я почувствовал неприятный укол в груди, но смирился с разлукой, такой же случайной, как и встреча. Вот только грусть охватила меня, как и шесть лет назад, когда я впервые увидел Анну мертвой, — грусть вперемешку с неверием. Что-то во мне отказывалось принять эту разлуку.
Я продолжал идти своей дорогой, направляясь к дому.
Проходя мимо кинотеатра, я заметил их в холле. Они стояли, разглядывая кадры из кинофильмов. Вообще-то на фотографии смотрела мать, а девочка же не сводила глаз с рождественской елки посреди зала. Елка была изящная, выращенная в каком-нибудь пригородном саду, а на ветках вместо украшений висели портретики кинозвезд.
Я хорошо знал этот кинотеатр, он назывался «Мажестик». Я видел в нем столько вестернов, что когда-то мог назвать любой фильм, посмотрев лишь несколько метров пленки.
Я вошел в холл, женщина заметила меня. Казалось, она ждала моего появления. На этот раз она едва взглянула и внезапно побледнела. Я понял, что если позволю ей подойти к кассе раньше, то потом просто не посмею следовать за ней. Тогда я поспешил подойти первым. Наклонившись к окошку, я увидел в стекле, как она приближается ко мне. Когда я отстранился, она стояла рядом, держа девочку за руку:
— Два места.
Как и в ресторане, я открыл им дверь, и, как и в ресторане, она посмотрела вглубь меня, только пробормотала робко:
«Спасибо». Сеанс уже начался, шел документальный фильм об Украине — колосящаяся степь без конца и края. К нам приблизилась билетерша с электрическим фонариком. Женщина протянула ей два билета. Билетерша, наверное, не заметила девочку, решила, что мы вместе, и посадила нас рядом у довольно широкого прохода.
Сердце у меня колотилось, как в тот день, когда мы вместе с Анной впервые куда-то вышли. Расправив плечи, я сидел неподвижно в кресле, уставившись на экран, но ничего не видел, а слышал только стук сердца. Я чувствовал рядом эту женщину и был просто потрясен. Запах, исходивший от ее манто, пьянил меня.
Девочка громко задавала вопросы, и мать то и дело наклонялась к ней, шепча:
— Помолчи, Люсьенна, здесь нельзя разговаривать.
Наконец ребенок замолчал. Документальный фильм закончился, зажгли свет. Я узнал свою старую киношку, ее даже не перекрасили. Все было как прежде: цвет бордо, обивка из темно-красного плюша, зеленые растения из крашеного картона у экрана.
Мимо прошла билетерша с лотком, полным сладостей, перечисляя их равнодушным простуженным голосом.
— Конфет! — попросила девочка.
Это была, конечно, совсем не оригинальная, но вполне удачная возможность завязать беседу. Я мог бы купить кулек конфет и протянуть их ребенку со словами: «Вы позволите, мадам?» Вместо этого я продолжал сидеть неподвижно, нахмурившись и внутренне сжавшись. Мало того, я даже не шелохнулся, когда билетерша протянула через меня пакетик.
Антракт закончился, мне очень хотелось вновь оказаться в полумраке, в атмосфере многозначительной интимности. Я даже не знал название фильма, это меньше всего интересовало меня.
По экрану пошли титры, но у меня не было никакого желания их читать. Я опять обрел пленительное состояние покоя, в котором пребывал только что в ресторане. Прежде всего это было чувство безопасности и уверенность в том, что проживешь несколько счастливых мгновений.
Девочка заснула. Она постанывала, ворочаясь в кресле, устраивалась поудобнее, но у нее это никак не получалось, и мать взяла ее на руки. Меня задели ноги ребенка.
— Извините, — прошептала соседка.
— Ничего. Я… Мне не мешает.
Но она свободной рукой прижала к себе девочку, чтобы та не дотрагивалась до меня. Эта рука гипнотизировала меня. Я подождал немного, стараясь подавить в себе желание осторожно взять в свои ладони ее руку и так держать ее. Этот контакт был необходим мне, я представлял его, моя кожа чувствовала ее кожу. Я бы мог попытаться схитрить или, точнее, слегка сыграть: принять такую позу, которая позволила бы мне приблизиться к ней — и коснуться пальцами ее рук.
Я вновь не решался.
Я повернулся к ней, она тоже посмотрела на меня. Это было так просто, что я чуть не умер от сознания силы своего импульса. Я взял ее руку, и она отпустила ноги ребенка. Наши пальцы раскрылись навстречу друг другу, а затем сомкнулись, словно в общей молитве. Безумная нега охватила меня.
Я ощутил себя всесильным, и в одно мгновение мне удалось перешагнуть через последние шесть лет. Я снова был с Анной. Она по-прежнему была жива и любила меня. Она передавала мне свою теплоту, а я ей свою силу. Мне захотелось повернуться к незнакомке и сказать ей:
— Я люблю вас.
Может, я действительно любил ее?
Многие считают, что чувству необходимо устояться, что оно является уже результатом, завершением.
Я же очень хорошо знаю, что это не так. Я, который когда-то полюбил Анну и эту женщину с первого взгляда, которым мы обменялись.
Так мы и сидели, сплетя руки, и любовь входила в нас сквозь пальцы. Затем девочка заерзала и принялась плакать во сне, мать вырвала у меня руку, и движение показалось мне разрывом. Она прошептала спящему ребенку:
— Мы сейчас вернемся домой, Люсьенна. Скоро ты будешь в своей кроватке.
Она говорила это для меня.
— Если вы позволите, — пробормотал я.
Я взял девочку на руки, поудобнее пристроил ее, затем встал.
Она была тяжелой, от нее еще пахло младенцем, во сне ее нескладное личико стало красивым и трогательным. Мы поднялись по проходу, идя рядом. Мне казалось, что я знаю ее давно и близко.
Ритм ее шагов был мне знаком. В холле в резком свете больничного неона мы еще раз взглянули друг на друга. Казалось, ей немного мешал, и я испугался, что это реакция на мою дерзость.
И все же, разве она не поощрила меня, когда я спросил:
— Вы на машине?
— Нет, я живу недалеко отсюда.
Она протянула руки, чтобы принять ребенка.
— Спасибо… В это время она обычно спит.
— Я провожу вас!
Безусловно, она ожидала такого предложения, и все же что-то, не знаю, что именно, проскользнуло в ее взгляде. Какое-то время она стояла неподвижно, затем ее руки упали вдоль тела.
— Спасибо.
Она повернулась и пошла, не заботясь больше о нас. Я еле поспевал за ней, потому что девочка становилась все тяжелее и тяжелее. Впервые в своей жизни я нес на руках ребенка, я даже не предполагал, насколько это трогательно. Я шел осторожно, боясь упасть и уронить свою драгоценную ношу.
Так мы и шли друг за другом до конца улицы, затем она повернула направо в сторону нового квартала, которого я не знал, потому что перед моим отъездом его только начали строить. Здесь было меньше света, не было ни магазинов, ни устричников, ни елок, не считая тех, что горели разноцветными огнями в окнах квартир. В полумраке возвышались светлые конструкции. К ним и направлялась женщина. Она молчала всю дорогу, словно забыла о нас — о дочери и обо мне. Раз или два во сне девочка пыталась вырваться, и мне пришлось прижать ее к груди, чтобы она успокоилась. Должно быть, это был очень нервный ребенок. Из квартир доносились звуки радио и телевизоров, люди уже праздновали Рождество, хотя еще было только десять часов вечера.
Но все эти звуки были подобны фону, а единственной реальностью казались наши ритмичные шаги.
Мои силы были уже на пределе, когда она наконец остановилась у новых железных ворот, на которых желтыми буквами, оправленными в черное, было написано: Ж. Драве — Переплетная.
Она достала из кармана ключ и приоткрыла створку ворот.
Наступила пора сказать правду. Я вглядывался в таинственную черноту за приоткрытыми воротами. Можно было с трудом разглядеть двор, два грузовика; в глубине возвышалось широкое трехэтажное здание, в окнах которого отражался свет фонаря на углу заброшенной улицы. Все было черным, неведомым, молчаливым.
Мы обменялись таким же взглядом, как в холле кинотеатра.
— Ну вот, — прошептала она, а затем произнесла простые слова, которые позже обрели совсем иной смысл. — Это здесь.
Что это было — прощание?
Или, может быть, — приглашение?
Проще всего было спросить ее об этом.
— Должен ли я уйти?
Она ничего не ответила. Это было приглашение. Мы вошли.