Морис Давидович Симашко Гу-га

Моим товарищам из 11-й Военно-авиационной школы пилотов


Липкая безжизненная плотность вдруг придвигается к лицу. Холод от нее ровный, устраняющий все, даже страх. Далеко-далеко, внутри где-то держится остаток тепла. Так далеко это, как будто в другом мире, какие-то немыслимые расстояния. Если не двигаться, то все-все станет одинаково холодным, спокойным…

Удары горячего металла, чуть сотрясающие холодный пласт. Равномерные, дырявящие землю — ближе, ближе, вот уже у самой головы. Слышно, как вязнет металл, остывая. Эта особенная чуткость не от сознания, а от той капли тепла, которая заставила только что опустить голову. И подступающий к горлу теплый комок отвращения. Все тот же мертвый запах от этой земли.

Тряпкой отираю с лица грязь. Не со всего лица, а только глаза, чтобы можно было что-нибудь видеть во тьме. Тряпка мокрая и пахнет так же. От рук, от шинели, от слипшегося в кармане хлеба этот запах. Его не знал я в прежней жизни…

«Крутится, вертится ВИШ[1] — двадцать три…» Я смотрю, кажется, равнодушно смотрю в близкую темноту. Не в серую даль, где видны расплывающиеся тучи и даже две или три звезды мутно проступают в ледяной испарине ночи, а именно в близкую темноту. Совсем-совсем близкую, так что даже ночью видны неровности от вздыбленного торфа. В школе я бегал стометровку: от флажка, где подавали корнер, до другого флажка. Но это ближе. Наверно, вдвое ближе. А может быть, и всего тут сорок метров. Я даже точно знаю, откуда ударила очередь. Это справа от оплывшего торфа, чуть позади него, где кверху корнями торчит вывороченное дерево. Самого дерева нет, только искривленные тени в небе, если смотреть с земли. Иначе я его не видел. А кучки торфа на буграх, наверное, сложены здесь еще перед войной. Они размякли, потеряли всякую форму, и все же виден в них какой-то порядок. Сразу отличаются они от другого торфа, размятого в грязь, выброшенного из земных глубин. Впереди и рядом со мной лежит он неровными, не имеющими каких-то определенных очертаний горами. Снаряды по многу раз падали в одно и то же место, так что воронки накладывались одна на другую, перемешивая землю. Непонятно только, как сохранились там, впереди эти пять или шесть прямоугольных холмов. Ничего больше не осталось здесь связанного с жизнью.

Один миг это длилось. Локтем правой руки поправляю сдвинувшийся немецкий карабин с металлическим флажком у затвора. Бок у него гладкий и холодный — холоднее даже земли, на которой я лежу. В правом кармане у меня обоймы — тоже гладкие, массивные, не как у трехлинейки. По привычке сдвигаю чуть набок мокрую, туго обтянувшую голову пилотку. В недоумении задерживается рука. Пальцы ощущают жесткую кромку суровой ткани, шов поперек лба. Там что-то не так. На пилотке нет звездочки…

Снова режущий воздух звук горячего металла. Это хуже, потому что бьют теперь сзади. Со спины я открыт: мокрая земля нарыта только у моего лба. Очередь проходит наугад, цепляя верх торфяного холма. Даже ветерок какой-то чувствую спиной. Но голову уже опускаю медленней. Снова вытираю грязное лицо, подкладываю под себя руки, стремясь сохранить остаток тепла. И думаю, все время думаю, но не о том, что случилось, а о другом, не имеющем уже значения.


А день очень жаркий. Даже при штабе, где сзади арык и обстриженные тутовники стоят в ряд над хаузом с водой, термометр показывает тридцать девять. Значит, на разлетке сорок два. И ветра у нас почти не бывает, так что посадку с боковиком пришлось отлетать в третьей эскадрилье. Ветер у них такой, что поезда останавливает.

Отсюда, с крылечка, поглядываю через открытую дверь. Там, в коридоре штаба видны висящие в ряд плакаты: «Як» или «Лавочкин» в боевом развороте и дымящий хвост от падающего немца. В углу у каждого портрет с золотыми звездами: «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»… Отвожу глаза.

— А, Тираспольский!

Я вижу выходящего из штаба старшего лейтенанта Чистякова, командира нашего отряда.

— Значит, едешь?..

Пожимаю плечами, медленно поднимаюсь со ступенек, на которых сижу. Чистяков — летчик, и у нас не принято тянуться, как пришлось мне перед этим целый год в пехоте. «Авиация — мать порядка». Это любят повторять старые авиационные волки. И еще: «Где кончается порядок, начинается авиация». Кудрявцев и Шурка Бочков остаются сидеть. Они из другой эскадрильи. Впрочем, нам теперь можно и не приветствовать начальство.

— Еду, — говорю.

Чистяков еще в дотимошенковских, синих с голубым кантом галифе. У каждого довоенного летчика обязательно есть что-нибудь синее от старой формы, которая приказом наркома обороны была заменена в авиации на общевойсковую. Штаны или фуражка, или темно-синяя шинель с крыльями на рукаве. Это молчаливый протест. Когда-то перед войной я тоже пошел в восьмой класс военно-воздушной спецшколы из-за формы. На углу Дерибасовской и Ришельевской стоял летчик во всем синем и ел мороженое. Правда, были еще Дни авиации и фильм «Истребители». А перед этим еще челюскинцы, еще и еще…

Командир отряда переступает ногами, как бы пробуя мягкие брезентовые сапоги с низким, по моде голенищем, протягивает руку;

— Счастливо тебе, Борис.

И бросает взгляд на окна штаба. Там в новой должности заместителя начальника школы по строевой части — подполковник Щербатов. С ним приехали четыре «красноперых» лейтенанта — один на запрету и по одному на эскадрилью. Хотят все же навести порядок в авиации.

Кудрявцеву и Шурке Бочкову Чистяков только кивнул: «И вам… счастливо!» Сел легко, чуть боком в «виллис» и рванул с места в отворенные на улицу ворота. По имени вдруг назвал меня командир отряда. Это с ним редко бывает. Только когда в зоне красиво отлетаешь. И вот сейчас…

Я беспокоюсь за Вальку Титова. Уже десять часов. Вот-вот после облетки приедет Бабаков. Это похуже Щербатова, если под дурной глаз у него попасть. А мы трое сидим здесь, на ступенях штаба, вовсе без охраны. Валька получает на нас документы, двое других сопровождающих от эскадрильи еще не явились, а Со пошел к Лидке в АМС[2]. Со — это Ленька Соболев из ворошиловградцев.

Валька наконец выходит из штаба. Винтовка у него висит на локте, документы он запихивает в нагрудные карманы гимнастерки. И тут на «додже — три четверти» в ворота влетает полковник Бабаков. Всегда на этой машине почему-то ездит начальник школы. Как обычно у летчиков, он сам за рулем.

Длинный, весь подавшийся вперед, с жесткой сединой в темных волосах, полковник, как ворон, торчит из высокой открытой машины. Круто развернувшись, осаживает у самых ступеней и бежит вверх, чуть не наступив на нас. Вылупившийся на него Валька Титов едва успевает отодвинуться в сторону.

Мы переглядываемся. Значит, погода сегодня хорошая. Полковник Бабаков, несмотря на нынешнее наше положение, в которое попали мы трое не без его участия, пользуется нашим уважением. Еще в двадцать девятом году участвовал он в китайском конфликте, потом на Халхин-Голе и в финской кампании. В начале войны был подбит и в генеральском звании стал командовать военно-воздушным округом где-то в Сибири. Вот уж для чего это был неподходящий человек. За полгода, говорят, при нем так растащили округ, что до сих пор еще работает там комиссия. А Бабакова — в полковники и командовать нашей школой.

Здесь он тоже ничего не видит, и всем хорошо. Вот и нас сейчас не заметил. Но бывает, что-то соскакивает у него. Тогда все замирает. Три или четыре дня он носится из эскадрильи в эскадрилью, проверяет службы, склады, столовые, рвет и мечет. Даже караульные посты полковник проверяет с воздуха. В тяжеломоторной авиации ему летать нельзя по ранению. Он садится в «УТ-2» и вдруг нависает над каким-нибудь постом, вынырнув из-за ближней чинары. Сгорбленный, торчит из кабины выше козырька, виражит в пяти метрах от земли и грозит кулаком. Один раз он так и записал в дежурной книге: «При проверке с воздуха обнаружено: в 8.15 часовой у прачечной бросил винтовку и жрал дыню. Трое суток ареста». Какой там — ареста! Тогда еще «губы» при штабе не было. Капитан Горбунов отбирал у курсанта ремень и выгонял на три дня в сады, в старый город. С условием, чтобы на глаза тут не показывался. Это уже подполковник Щербатов по приезде ввел настоящую «губу» с караулом и прочим.

Помню, как сам я прибыл в школу. Она только образовалась, и меня откомандировали сюда как бывшего спецшкольника. В пехоте я был сержантом и понимал дисциплину. Капитан Горбунов, маленький, с изрытым оспой лицом, посмотрел с насмешкой, когда я вытянулся по форме. Рука моя сама собой ослабела, отлипла от козырька. «В эскадрилье казарму достраивают. Так что пока походи», — сказал он. «Как походить?» — не понял я. «На довольствие тебя ставим, ходи кушать в запрету». — «А спать где, товарищ капитан?» — «Что же я тебе еще и бабу пойду искать? Спать ему летом негде!»

При этом капитан вдруг встрепенулся, вскочил и, сделав мне знак рукой, побежал за дверь. Какой-то непонятный шум слышался во дворе: голоса, топот ног. В открытую дверь я видел, как по штабному коридору бежали люди: писарь-сержант, какой-то офицер в белом кителе, девушка-машинистка с погонами и в сапожках. Я ее заметил, еще проходя сюда. В какое-то мгновение коридор и комнаты сделались пустыми. Я ничего не понимал.

И тут большой черный человек появился в коридоре и, ни минуты не задерживаясь, побежал прямо ко мне. Он-то не бежал, а шел огромными шагами, высоко переставляя ноги, но казалось, что человек бежит. Подойдя вплотную, он закричал: «Бардак развели!..» И тут я по-настоящему испугался. Не того, что полковник кричал, я уже в службе что-то понимал. У него дергалось лицо, и рукой он как-то странно греб воздух. Кричал он, глядя на меня и не видя.

Все так же быстро и кончилось. Полковник повернулся, скачками пошел по коридору и скрылся в комнате напротив входа. В ту же минуту в коридоре появились люди: штабной офицер, девушка в сапожках, писарь с бумагой. Они шли и разговаривали между собой как ни в чем не бывало.

Вернувшийся откуда-то капитан Горбунов взял мои бумаги со стола, бросил в ящик:

— Давай чеши отсюда, сам видишь!

Вечером в летнем кино вместе с Валькой Титовым, который прибыл сюда уже неделю назад, сидели мы на крашенной зеленой краской скамейке и ждали начала картины. Городок был небольшой, и из мужчин сидели тут только военные: офицеры и редкие курсанты недавно организованной летной школы. Да еще три-четыре человека с темными топографическими погонами. Тут стоял топотряд, а наш полковник был начальником гарнизона.

У нас с Валькой были аккуратно подшиты подворотнички и сапоги начищены солидолом. Рядом сидели две девочки в светлых платьях, и мы, конечно, заговорили с ними. Картину всё почему-то не пускали, так что мы познакомились.

— Ну, как вам понравилась наша школа? — спросила у меня пышная, чуть курносенькая девочка, видимо, еще ученица. Ее звали Рина.

Я не обратил внимания на эти ее слова «наша школа».

— Все ничего, да только полковник вроде из леса прибежал! — сказал я и принялся рассказывать в лицах о том, что произошло утром. Девочки слушали, переглядывались, потом Рина вздохнула:

— Да, папа контуженый. Он очень нервничает, что летать по-настоящему не может.

Потом я с компанией раза два бывал у Ринки. Все в городе знали, что дома полковник Бабаков ходит по струнке, боится жены и даже Ринки. Нам он никогда там не показывался. А в гостиной висела карточка: совсем другой, молодой человек с тремя шпалами, орденом Ленина и двумя Боевого Красного Знамени старого образца. Глаза у него были живые, веселые…

При всем том в школе почти не было серьезных летных происшествий. Только один раз разбился курсант с механиком во второй кабине — старшина Найденов. Говорят, он тут дрянь какую-то научился курить и на трехстах метрах стал петли без газа делать. Дисциплина в школе была, но какая-то другая, не строевая.

— Там Горбун точит, чтобы все такое сдали. Ценности, если есть, награды, — говорит Валька. — Под расписку.

Кудрявцев думает с полминуты, лениво лезет в карман, достает что-то позванивающее:

— На, возьми.

На ладони у него медали: «За отвагу», еще что-то и орден — Звездочка.

— Нет, сам отнеси. Под личную расписку требуется, — говорит Валька.

Кудрявцев идет в штаб, а мы с Бочковым и Валькой переходим через двор на ту сторону хауза, садимся на скамейку между двумя деревьями. Через открытое окно нам видно, как Кудрявцев сдает капитану Горбунову награды. Мне сдавать нечего. Разве что парашютный знак, так это не обязательно.

— Ну, пошли, — говорю я.

— Ничего не забыли? — спрашивает сменившийся утром начальник караула Рыбалко.

Я оглядываюсь на крытый кусками дюраля сарай с двумя окнами: слева караульное помещение, справа — «губа». Раза три или четыре я сам ходил сюда начальником караула, а последнюю неделю сидел на «губе». Вечерами мотался, конечно, в город: все здесь свои.

Мы прощаемся с Мишкой Рыбалко и через стертый до блеска пролом в дувале идем на соседний двор. В женской казарме при метеослужбе открыто окно. На кровати лежит младший сержант Лидка Артемьева, укрытая шинелью поверх одеяла. Она болеет. Рядом на табуретке сидит Со, маленький, насупленный, как всегда. И молчит.

— Эй, Со! — кричу я.

Со подбирает вещмешок, винтовку и выходит. Медленно, вразвалку идем мы все по улице. У двоих винтовки, а трое с заправленными в брюки гимнастерками, без погон. Мы часто ходим так, и на нас никто и не смотрит. Азиатское солнце уже раскалило песок посредине дороги. На арбе с огромными колесами едет старик в зеленом полосатом халате. Серый ишак трусит, взбивая копытами мелкую горячую пыль. Мы переходим на другую сторону, где тень от тополей.

Возле кирпичной церкви, где вечером клуб и танцы, сворачиваем направо, в сквер. Здесь это называют парком: четыре ряда кустов с деревьями и посыпанная еще до войны крупным песком аллея. Вода бежит в арыке. Слева, через дорогу летнее кино, и сразу после него, за деревянным забором — столовая запреты. Мы заходим туда, проходим на склад. Валька подает старшине Паломарчуку документы. Тот, несмотря на жару, в диагоналевых бриджах и новенькой шерстяной гимнастерке с офицерской портупеей. На груди у Паломарчука до блеска начищенные медали. Старшина уже знает, что мы придем, и молча выдает сухой паек: для сопровождающих на три дня, нам только на два.

— Чего же так, старшина? — спрашивает Валька Титов.

— Так им же на обратный путь не требуется, — говорит Паломарчук. — Там поставят на довольствие.

Валька виновато оглядывается на нас.

Потом мы идем в столовую, садимся под навесом от солнца за длинный дощатый стол, укладываем в вещмешки продукты. До обеда еще далеко, столовая пустая. Слышно только через раздаточное окошко, как на кухне стучат посудой и громко переговариваются поварихи. Старшина Паломарчук выходит к нам, садится напротив.

— Так-то вот, — говорит он.

Катька-буфетчица, из вольнонаемных, разбитная бабешка лет под тридцать с быстрыми темными глазами, выносит нарезанный крупными кусками белый хлеб, блюдце с растопленным от жары маслом. Мы понимаем, что не совсем для всех это угощение. С нами Кудрявцев из «стариков», ему двадцать пять лет. Он рослый, статный, с костистым лицом и чуть ленивым выражением в серых глазах. Катька крутила с ним, когда тот бы в запрете. И все знают, что постоянно она сейчас живет с Паломарчуком. Говорят, еще маленький капитан Горбунов из штаба имеет к ней отношение. Паломарчук не смотрит на нас, сидит молча. Кудрявцев тоже не глядит ни на кого, неторопливо макает хлеб в масло. Катька вдруг всхлипывает.

Повариха из кухни приносит нам рисовую кашу с мясом от завтрака. Все знают про нас. Вчера читали по школе приказ.

Из эскадрильи приходят наконец еще двое сопровождающих: Мучник и Мансуров. С ними Мишка Каргаполов с моими вещами. Мы все теперь идем дальше через сквер, к речке, садимся на камнях напротив базарчика, смотрим документы, выданные Вальке Титову. На нас троих — конверт с сургучом. Сверху лишь номерной знак части.

— Тут бритвой сургуч только приподнять, — говорит Мансуров. — Все останется, как было.

— Зачем? — лениво отзывается Кудрявцев. — А то не знаешь, что там написано.

— Командир отдельной части имеет право на месяц штрафной без суда, — веско поясняет Мучник. — Больше только трибунал может.

На него смотрят с презрением: умник.

Я перебираю свои вещи: канадскую куртку, еще весной обмененную у инструктора из третьей эскадрильи, брюки-бриджи, хромовые сапоги. Все это свое, не казенное. Что же, пожалуй, сапоги можно будет новые достать, когда вернусь… Когда вернусь… Иначе ведь никак не может быть.

Сапоги я отставляю в сторону. Тем более что они мне жмут в подъеме и я по полчаса снимаю их, когда возвращаюсь с танцев. Остальные вещи завязываю в вещмешок.

— Отдашь Золотареву, — говорю я Мишке Каргаполову. — Пусть у себя положит.

Тот кивает головой. Ванька Золотарев, хозяйственный парень и мой друг, отвечает по совместительству за отрядную каптерку. Она у него в самолетном ящике, где хранятся учебные парашюты. Там же лежат и личные вещи курсантов.

— Это тебе, Кульбас!

Даю Мишке Каргаполову нож с наборной ручкой из цветного плексигласа. Такие делает только механик Кочетков из второй эскадрильи. А у меня есть другой, иранский нож еще от прежней моей службы.

Базарчик тут небольшой: полдесятка стариков сидят с поставленными на землю мешочками с кишмишем, русский дед продает зеленый чилим[3] стаканами, женщины с мацони и лепешками. Тут же крутятся люди, большей частью известные нам. Возле меня сразу появляется Сенька Кривоглазый с дурными зубами.

— Эй, курсант, сапоги твои?

Он начинает мять кожу, щелкает ногтем по подметке, заглядывает в голенища. Наши ждут в стороне, у часовой мастерской.

— Полкуска даю!

Я забираю сапоги, поворачиваюсь к нему спиной. В полторы тысячи мне самому они обошлись. Сапоги почти не ношенные. А он третью часть за них предлагает.

— Эй, триста пятьдесят бери. Видишь, туфта на подошве, картон!

Маленький человек на костыле с нашивкой за ранение теребит мои сапоги. На подошву я отдал крышку от полевой командирской сумки еще довоенного образца. Там кожа такая, что пуля не берет.

Подходит еще третий, в тюбетейке:

— Ну, бери четыреста, больше не дадут!

Это нам знакомо. Барыги все заодно. Они теперь на Сеньку Кривоглазого работают. Больше никто не даст. Чуют, что мне безразлично, как продать сапоги. Однако не за такую же дешевку. Пусть за дурака меня не считают.

— Пошли в старый город! — говорю, подходя к своим.

Валька нерешительно смотрит на солнце.

— Пошли, чего там. Времени — весь день до вечера! — замечает Кудрявцев.

Мы уходим с базарчика. И тут опять появляется Кривоглазый.

— Эй, Тираспольский, шестьсот даю. Цена настоящая. По дружбе только. — Он простодушно смотрит здоровым глазом. — Я всех вас знаю, ребята. И тебя, Титов, и Ваньку Золотарева, что с вами ходит. Старшина ваш Рашпиль — друг мне хороший.

Ах ты, сука… Это он дает понять, что сапоги толкаем, наверно, левые, с казенного склада или снятые с кого-то. На неприятности намекает.

— Оборвись! — говорю ему.

Он смотрит в лицо мне, Вальке, оглядывает всех, втягивает голову и делает шаг назад.

— Я же ничего. По дружбе, ребята…

С нами опасно связываться, это он знает. И понимает теперь, что зарвался.

— Иди, — очень тихо говорит Валька. — Ну, слышишь…

Барыга пятится и пропадает в толпе.

По камушкам мы переходим речку. Сейчас осень, воды в ней немного, и арбы переезжают по дну, не замочив колес. Потом идем садами, через большое поле. Женщины, закутанные платками, в цветастых платьях, что-то делают в пожухлом хлопке. Их немного в рядах. И еще дети. Дома тут стоят далеко друг от друга, и на плоских крышах видны желтые и красные прямоугольники. Это сушится курага, персики. Во дворах на натянутых между столбами нитях висят нарезанные пластами дыни. В воздухе стоит горячий и сладкий запах гниения.

Проходим мельницу на большом арыке. Мутная вода спокойно вытекает из-под широкого дувала. Лишь один раз, проходя здесь, видел я, как она работала, и вода тогда бурно кружилась, подмывая берега. Сразу за мельницей я чуть заметно поворачиваю голову. По ту сторону арыка площадка и растут два больших старых тутовника. Плодов уже не видно среди листьев. Они были здесь в начале лета, и деревья стояли, усыпанные черными жирными ягодами.

Знакомый гул слышится над деревьями. Мы поднимаем головы. Серебристая машина с номером «14» на боку проносится к дальним телеграфным столбам, где проходит железная дорога.

— Шамро полетел, — говорит Валька.

— Чего он так рано?

— Комэска за чем-нибудь послал.

Мотор вдруг стихает, и машина, став чуть боком, резко парашютирует, проваливается куда-то в сады. Ну да, по посадке виден Шамро, инструктор из третьей летной группы.

Словно по команде мы трое: я, Шурка Бочков и Кудрявцев, поворачиваем головы и смотрим в ту сторону, откуда прилетел Шамро. Там, за двенадцать километров от центрального аэродрома, разлетка, учебное поле. Видно, как в ближней к нам зоне кто-то выполняет боевой разворот. Маленькая светлая точка все быстрее летит к земле. Потом по КУЛПу[4] — газ до отказа, ногу с педалью вперед, ручку к себе и в ту же сторону. Только плавно… скорость, стрелка, шарик…[5] Светлая точка опять медленно плывет в белом от жары небе, набирая высоту.

На базаре в старом городе я сразу продаю сапоги.

— Нич пуль? [6] — спрашивает у меня высокий старик в теплом синем халате.

— Бир мин беш юз сум[7], — говорю я.

Старик приподнял сапоги за голенища, мельком посмотрел на подошву.

— Вир мин.[8]

Старику, наверно, за семьдесят. Халат распахнут и под белой холщовой рубахой видна могучая загорелая грудь. Мы встречаемся с ним глазами.

— Бери, ака, — говорю.

Старик отсчитывает мне тридцать три красных тридцатки и десятку, заворачивает сапоги в платок, кладет на высокую арбу.

— Эй, бала[9]! — слышу, когда иду уже к своим. Возвращаюсь, не понимая, в чем дело. Старик достает из мешка на арбе кишмиш и в сложенных вместе ладонях протягивает мне. Я снимаю пилотку, и он сыплет кишмиш туда. Ладони у него твердые, коричневые от солнца. Он смотрит на остальных, стоящих в стороне, и досыпает еще одну пригоршню. Пилотка полна до краев.

— Рахмат, ака! — говорю.

Старик поворачивается спиной, поправляет мешки на арбе и больше не глядит в нашу сторону. Мы рассыпаем крупный черный кишмиш по карманам и идем в ряды.

Сегодня день не базарный, но народу достаточно. Накупаем гору лепешек, халвы, мешалды[10] в больших пиалах, едим, сидя у арыка, макая горячие лепешки в густую белую массу.

— Может… возьмем? — говорит Кудрявцев.

У Со плоская английская манерка с крышкой. Я иду в магазин, и мне за триста рублей наливают что-то желтое, пахнущее остро и приятно. По очереди мы пьем из крышки. Пью я, наверно, третий или четвертый раз в жизни. Меня это почему-то нисколько не берет. В пятнадцать лет пришлось мне впервые выпить поллитра водки на троих. Было это за месяц до войны. Нам в спецшколе как раз выдали форму. Пили мы из горлышка. Тогда я даже не понял, что выпил: воду или что-то еще. Вкуса в этом я до сих пор не понимаю. Но то, что пьем сейчас, сладкое и пахнет печеньем. Мать, когда пекла что-то в день моего рождения, клала в печенье ваниль…

Валька Титов смотрит на солнце, потом на «Омегу» на своей руке. Пора двигаться. Когда идем назад, над нами опять пролетает Шамро — в обратном направлении. Пять дней назад привезли бензин, и летают сейчас у нас в две смены, до вечера. С нашими из эскадрильи я уже вчера попрощался…

По дороге на минуту отхожу в сторону, к почте, опускаю в ящик два письма: одно родителям, другое… другое той, которую люблю. Про то, что случилось, ничего, конечно, не пишу.

Возле штаба проходим, как положено: сопровождающие с оружием сзади, Валька Титов впереди, мы трое посредине. Потом сворачиваем в боковую улицу и опять идем как придется. Листья из-за дувалов касаются моей головы. Совсем близко вдруг слышен паровозный гудок. Выходим из садов прямо к вокзалу.

Так и есть. Надька и Ирка ждут уже в станционной беседке.

— Твои! — с легкой насмешкой говорит мне Кудрявцев.

Я оставляю своих, иду к ним. Девочки наперебой начинают говорить, что сорвались с химии и уже три часа ожидают здесь. В штабе Мишка Рыбалко сказал им, что мы ушли еще утром.

— Поезд через полтора часа, — говорю я.

— Опаздывает на пять часов, я узнавала! — сообщает Ирка.

У нее перевязанный ленточкой пакет с чем-то там. У Надьки в мешочке яблоки. Это из ее сада. Надька живет рядом со штабом, на второй улице. Там как раз тупик и темнота между деревьями.

Мне неловко с ними, когда они вместе. Я целовал сначала одну, потом другую, и обе знают об этом. И о Тамаре Николаевне, наверно, знают. Все, что делается в школе, известно в городе. Уж Ирка наверняка знает.

До вечера сижу с ними в беседке, потом прогуливаемся по перрону. К Кудрявцеву тоже пришла женщина с кольцом на руке, пышная, с голубыми, навыкате глазами. Платье на ней с бантом.

— У нее корова два ведра в день молока дает! — насмешливо шепчет Ирка, и черные татарские глаза ее искрятся в темноте.

Поезд все опаздывает, и Кудрявцев с женщиной уходит на время в пристанционные сады. Потом возвращаются. Девочки молча наблюдают за ними. К Шурке Бочкову никто не пришел.

Прогремел в очередной раз маршрутный с нефтью, и тут же зазвонил колокол. Пассажирский, поезд подкатывает медленно. Долго, со скрипом дергаются вагоны, пока окончательно останавливаются. Со всех сторон лезут с узлами, ящиками, корзинами. Проводники с жезлами и ключами в руках стоят на ступенях, загородив двери. К нам это не относится. Валька прикладом отодвигает здоровенного проводника в сторону. Маленький Со прижимает его к стенке. У проводника багровеет лицо, торчком встают черные усы.

— Воинский — третий! — кричит он.

— Ладно, скажешь, когда спросят!

Проводник косится на голубые погоны с широкой золотой каймой по краю. Курсантов знают на дороге.

— Купе освобождай!

— Откуда купе, товарищ? Все занято.

— Найдем!

Мы знаем, где искать. Обычно это первые купе от служебного. Так и есть. Все там доверху заставлено одинаковыми ящиками, в проходе лежат тяжелые мешки. Двое каких-то — один в теплых фетровых сапогах; другой в кепке с наушниками — расположились внизу, пьют в полутьме чай с бубликами. Видно, что едут издалека. Берем тяжелые корзины с верхних полок, бросаем в проход. Туда же летят мешки, что под ногами.

— Освобождай!

Те смотрят с испуганным удивлением. Проводник делает им знак, тихо говорит что-то. Втроем они начинают перетаскивать мешки и корзины куда-то в другое место.

— А это пусть тут полежит, ребята! — искательно говорит барыга в фетровых сапогах.

— Не беспокойся, дядя, охранять будем.

Под полками и наверху остается еще целая тонна груза. Что-то прибыльное везут. Ну, да нам лишь ночь переспать: полок — хватит. Пока что выхожу из вагона.

Надька и Ирка стоят, не уходят, хоть давно уже стемнело. Стою с ними еще полчаса, пока не проходит встречный. Наш поезд наконец трогается. Вагоны плывут мимо, а я не знаю, что делать. Потом решительно обнимаю Надьку, целую. Она прижимается ко мне, губы у нее мягкие, послушные. Теперь я целую Ирку. Губы ее дразнят, чуть покусывают…

Вагоны уже мелькают мимо один за другим. Бегу, хватаюсь за ручку какого-то тамбура, подтягиваюсь и машу рукой назад, где светлый удаляющийся перрон. Минут через пятнадцать на полустанке между двумя сблизившимися горами перебегаю в свой вагон. Там уже светло, проводник ввинтил лампочку напротив нашего купе. В проходе, на сидячих местах спит какой-то мужик с брезентовым портфелем, с другой стороны — девушка. Отвернувшись, она смотрит в темное окно. Я ее сразу приметил, когда зашли в вагон. Светлые волосы с челкой, платье в горошек, жакет. И наведенные карандашом брови.

Студентка: из Ташми[11] или Фармина[12].

Мы начинаем ужинать: достаем из вещмешка сухую твердую колбасу, хлеб, сахар. Я все гляжу на девушку: что же видит она в темном окне? Такое же купе отражается в нем, и все мы там сидим, едим колбасу. Что-то вдруг словно толкает меня под руку. Я вижу там, в окне, как девушка сглатывает слюну…

Валька и Со перестают есть, смотрят в ту же сторону. Быстро вынимаю из вещевого мешка еще колбасу, режу хлеб.

— Девушка, — говорю, но она не поворачивает головы, и я трогаю ее за локоть.

Она высокомерно смотрит на нас.

— Пожалуйста… с нами, за компанию.

— Спасибо, я не хочу!

И не глядит на расстеленную газету. Я беру хлеб с колбасой, сую ей в руки.

— Возьмите, что же вы!

— Нет-нет!

Девушка отталкивает мою руку, но я больно сжимаю ее пальцы, заставляю взять этот хлеб с колбасой.

— Спасибо…

Она начинает есть, откусывает маленькие кусочки. Слезинка скатывается у нее по щеке, растворяя черную краску в уголке глаз. Мы молчим, уничтоженные. Нам стыдно, хоть мы ни в чем не виноваты. Господи, это так тяжело — видеть голодную девушку.

Потом я стою с ней у другого окна, возле веников и бака с водой, стою всю ночь напролет. Ее зовут Люда, и она из Ташми, со второго курса. Едет к тете в Самарканд, верней, это сорок километров еще за Самаркандом. Билетов сейчас не достанешь. В Урсатьевской ее высадили, и четыре дня она ночевала на станции, не могла попасть на поезд. А хлеб в Ташкенте выдают по карточкам только на день вперед. И продать было нечего…

Да, продать ей нечего… У нее пустая сумка в руках. Девушка красивая, мне кажется, очень красивая, и в другое время, особенно вот так, ночью в поезде, я обязательно вел бы себя иначе. Но не теперь. Мы стоим с ней у окна, прижавшись плечами, и тихо рассказываем о себе друг другу. Я не дотрагиваюсь даже до ее руки, чтобы она чего-то не подумала. Наши долго не спят, поглядывают на меня с девушкой.

Долго стоим на какой-то станции. Водонапорная башня видна в темноте, рядом деревья, и вдруг понимаю, что это за места. Сейчас тут совсем тихо, ветра нет и в помине. Лишь три или четыре огонька проступают в спящем поселке. Только неделю назад уезжал я отсюда на открытой товарной площадке. Кто-то стоял у водонапорной башни. Комбинезон и шлем были на мне…

Утром в Самарканде все мы выходим на перрон. Девушка среди нас с буханкой хлеба и банкой тушенки, которую мы дали ей. По очереди прощаемся с ней за руку. Она все стоит и смотрит вслед поезду. Мы машем ей руками из окна, из тамбура…

Уже днем за голыми, поросшими колючкой холмами сияет вода и какие-то строения на том берегу. Такое здесь бывает под горячим, ослепительным солнцем. Но мы знаем, что это не мираж, и молча смотрим в окно. Это водохранилище, то самое.

Медленно ползет поезд между холмами, и полчаса еще проходит, пока наконец показывается станция. Мансуров и Мучник поедут дальше. У Мучника родители где-то, не доезжая Бухары, а у Мансурова мать в Чарджоу. Потому и напросились они в сопровождающие Мы же сходим на горячий, залитый асфальтом перрон.

Комендантский патруль проверяет у Вальки Титова документы. Лейтенант в повседневных погонах мельком глядит на нас.

— Сегодня уже до места не доберетесь. Можете тут оставаться. Только чтобы на базаре не болтаться!

Лейтенант строжится, как по-настоящему. Валька даже не отвечает ему, забирает документы, и мы идем дальше. Все, кто сошел здесь с поезда, сплошь военные. На вокзальной площади кипит торговля: толкают все с себя — сапоги, шинели, белье — в обмен на всякую рвань. К нам тоже подкатываются: «Махнем, солдат… Сотню приплачиваю. Тебе все равно сменят!» И кивают на гравийное шоссе, что идет от станции. Мы знаем: это дорога на водохранилище. Только не являться же нам туда кусошниками.

На привокзальном базарчике покупаем лепешки, самсу и холодец с непонятным белым наваром по краям тарелки. Сидим и едим тут же, в тени.

— Из ишака делают. Чеснок добавляют, и вкусно, — говорит Шурка Бочков.

Кудрявцев жует лениво:

— Это еще ничего. Знаешь, ногти находят…

Аппетита у нас не убавляется.

Отдыхаем в садике на площади, лежим под чахлыми пыльными кустами. К вечеру переходим в вокзальную чайхану, устраиваемся на свободное место у стены. До войны тут, видно, был склад. Длинный сарай с деревянными стенами тонет изнутри в мутной полутьме. На нарах у стен и на тахте посредине сидят и лежат люди. Многие, как мы, армейские. Тут же семьи с детьми, какие-то женщины с потухшими глазами. Некоторые пьют чай. В углу при свече играют в карты.

Лампочка горит лишь на одной стороне, у двери. Там на деревянном помосте стоит самовар на полдесятка ведер. Здоровенный чайханщик льет кипяток из крана в большие и малые чайники. Двое помощников, мальчик в больших галошах на босу ногу и старый польский еврей с пейсами и неподвижным, как маска, лицом, разносят чайники, собирают зеленые трехрублевки.

Чайханщик словно бы и не смотрит в сгустившуюся тьму зала, но все видит. Между нарами идет торговля: из-под полы предлагают часы, кольца, белое английское мыло из Ирана. Самогон носят в корзинах, прикрытый тряпками. Гонят его из белой сахарной свеклы, бурты которой стоят вдоль путей.

Позже появляются женщины, подсаживаются к компаниям, заговаривают с солдатами.

— С маслокомбината, — говорит мужик с вывороченными губами. — Смена у них кончилась.

Возле чайханщика появился милиционер: как видно, пришел из дежурки при вокзале. Они мирно о чем-то разговаривают. Я с интересом смотрю на него, давно почему-то не видел милиционера. Как-то мало их стало в войну. А тот пьет чай и поглядывает на тахт, где старый терьякеш[13] с невидящими глазами разговаривает сам с собой.

Милиционер уходит. Остается один чайханщик. Самовар остыл, чайники сложены, и он сидит, зевая, на подушке в углу. Становится тише, лишь у дальней стены, где играют в карты, слышатся азартные выкрики.

— Эй, тише там! — кричит Со.

Зеленые лица поворачиваются к нам, смотрят недобро. Но молчат, в спор с нами не вступают. Становится тише.

Мутнеет утро в окнах под потолком. Мы начинаем собираться. Да и другие уже встали. Женщина собирает остатки еды на нарах. Она ждет, когда мы уйдем, чтобы взять себе хлеб и кусок холодца, что лежит на бумаге между нашими вещами. Со отдает ей весь холодец, который оставался у нас.

— Спасибо, сынок, — говорит женщина…

Мы идем по гравийному шоссе от станции к холмам. Острые каменные осколки чиркают под сапогами. Чуть впереди нас идут танкисты, которые ночевали с нами в чайхане. Четверо у них тоже без погон, другие в погонах и с винтовками. Кто-то еще движется сзади. Тихая утренняя синь в воздухе.

Часа полтора идем мы так быстрым утренним шагом. Холмы раздвигаются, и справа, совсем близко, открывается целое море воды. Какие-то птицы плывут, взлетают и снова плывут невдалеке.

— Утки! — говорит Шурка Бочков.

И тут мы видим идущий вдоль шоссе ряд колючей проволоки. Когда он начался, мы не заметили. Все это: вода и утки — с другой стороны. Целый километр еще идем вдоль этой проволоки, проходим один пропускной пункт — полковой, потом, уж внутри части, другой. Охрана усиленная: двойное ограждение и через полсотни метров — часовой.

У приземистого, в четыре окна дома приходится долго ждать. Присаживаемся на сухом арыке. Здесь сидят уже другие, кто явился раньше нас. Разбираемся по погонам у сопровождающих: Полтавское танковое, Третье харьковское самоходных орудий, Ивановская высшая школа штурманов, Ташкентская школа стрелков-бомбардиров, Туркестанское пехотно-пулеметное. И еще отдельно, по четыре в ряд сидят на корточках прямые тюремные со своими конвойными.

Со шарит в вещевом мешке, вытряхивает крошки. И у Вальки в мешке пусто. Ничего, как-нибудь доедут обратно. Толкнут что-нибудь с себя, хоть те же вещмешки. А мы… мы уже на месте.

Приходит наша очередь. Идем через внутренний КПП[14] и сразу попадаем в перегороженную барьером комнату. Тут какие-то шкафы с ящиками, заляпанный чернилами стол. И ничего нет больше. Стены тоже голые, без лозунгов.

За столом сидит капитан в повседневной гимнастерке с отекшим, невыспавшимся лицом и какими-то безразличными глазами. Еще лейтенант, тоже в затрапезном виде, старшина с тетрадью. Боком сидит старший лейтенант. Этот выглаженный, с крахмальным подворотничком и портупеей вперехлест на спине. Погоны у него узкие, нестроевые.

Капитан с полминуты молча смотрит на нас, берет у Вальки Титова наши документы. Не взглянув на печати, рвет конверт по краю. Три листка там, на каждого отдельный.

— Так, Бочков. — Капитан безошибочно смотрит на Шурку Бочкова, хоть в бумагах нет фотографий. — Непочтение родителей… Месяц.

Это он говорит старшине, передавая бумагу. Шурка Бочков подрался с лейтенантом Кононенко, техником из второй эскадрильи. Там и драки-то особой не было. Кононенко не из тех, чтобы качать дисциплину: сам же Шурку обложил. Но дознался подполковник Щербатов, стал нудить Бочкова, а Шурка по спецшкольной еще вольнице что-то и ему сказал. И у полковника Бабакова как раз подошло настроение…

— Кудрявцев. — Капитан читает, недоуменно пожимает плечом. — Кому он нужен: с крыши, что ли, прыгать?

Кудрявцев молчит. Он толканул кому-то списанный парашют. Послали сдавать их в склад МТО[15], а он сказал, что один потерял. Через день уже парашют нашли у барыги, порезанный на куски. Старого образца парашют — это пятьдесят метров шелку, не то что новый, перкалевый. Весь Ташкент ходит в парашютных рубашках-бобочках.

— По заповеди, — говорит капитан старшине. — Месяц…

Теперь он смотрит мою бумагу, и вдруг чувствую на себе его удивленный взгляд. И старшина задвигался, поднимает на меня глаза. Даже лейтенант, который сидел без дела, уставился на меня. Что же там такое про меня написано? Полковник лично диктовал, я знаю.

— Так, Тираспольский… Месяц.

Делаю шаг за барьер, где ждут уже Шурка с Кудрявцевым. Капитан останавливает меня.

— В пехоте ты помкомвзвода был?

— Был, — отвечаю я вместо «Так точно!»

Капитан подписывает пропуск, отдает его Вальке Титову:

— Все, можете ехать!

Из-за барьера уже пожимаем руки Вальке и Со. Потом они уходят. Лейтенант встает из-за стола.

— Подожди, Ченцов, еще подберем, — останавливает его капитан.

Теперь очередь танкистов. С ними то же самое:

— Непочтение родителей…

— По заповеди… месяц.

— Непочтение родителей…

— Непочтение родителей…

Это все известное: непочтение — ссора с начальством, а по заповеди — продажа казенного имущества. Отдельно — самоволка, если больше суток. Что еще может быть? Разве как со мной…

Теперь идут артиллеристы из Ферганы.

— Самоволка…

— Непочтение родителей…

В каждом городе тут по три-четыре эвакуированных училища. Кроме того, военные академии, не считая строевых частей. И одно на весь округ — водохранилище.

Нас уже человек пятнадцать за барьером.

— Выходи строиться! — говорит лейтенант. Выходим через другую дверь на широкий двор. Здесь нас уже ждут старшина, сержанты и ефрейтор. Становимся в два ряда. — Вещи оставить… Ножи… Деньги, часы сдать под расписку!

Нас ведут к приземистому кирпичному зданию, как видно, дореволюционной постройки. Снаружи непонятно, что это: ровные голые стены. В середине становится видно, что тут был клуб. На деревянном помосте, где сцена, стоит несколько железных кроватей. На одной сидит сержант, клеит лычки на погон. А в зале человек сорок вроде нас: сидят на длинных скамейках или спят на устланном соломой полу. Большинство военные. Тюремные сидят отдельно, у стены. Мы трое находим себе место на незанятой еще скамейке недалеко от них.

Тюремные, которые прибыли до нас, играют в карты. На полу за скамейками расстелен ватник, все они сидят кругом. Как только лейтенант уходит, они снимают наброшенное сверху одеяло. Там гора бумажных денег. Очко…

Обедать выходим без строя. Во дворе врытые в землю кирпичные столы в ряд и к ним такие же скамейки. Баланду разливаем из бака в миски.

— Ну, суп ППЖ, — говорит кто-то из танкистов. — Прощай Половая Жизнь.

Да, это не наши девятая или седьмая норма со стартовым завтраком в дополнение.

После обеда осматриваемся: во дворе, кроме летней столовой, только уборная. И еще дверь в канцелярию, где сидит капитан. Там часовой. С другой стороны плац и учебные окопы. За ними стрельбище. И тоже часовые у проволоки, через каждые пятьдесят метров.

Сержанты, которые на помосте, где сцена, поедут с нами до места. Они катаются так каждый месяц туда и обратно. Мы лежим на узких скамьях, слушаем, как ссорятся за картами тюремные. Всякий раз возникает между ними какая-то свара. Мы уже знаем, барахло тут толкают через вольнонаемного дядю Колю и некоторых часовых. Через них же достают, что надо.

— Так, ворье непутевое, — говорит Кудрявцев. — Один вон только в настоящем законе, из Ташкента. Говорят, больше ста лет на нем с побегами.

Смотрю на сидящего в стороне ото всех парня: ничего особенного, белобрысый, с широким лбом. Правда, плечи у него тоже широкие, литые, на руке буквы — «Валя». Да так и лет ему немного, пожалуй, на год или два только старше меня. Когда успел он столько лет нахватать? Однако тюремные к нему с особенным почтением, даже обходят за три шага, когда бегут по своим делам. Сидит он, прислонившись спиной к стене. Почему-то и обедать не ходил.

Играющие вдруг притихли. И на нашей стороне тоже наступила какая-то непонятная тишина. Поворачиваю голову. Возле нашей скамейки стоит долговязый уголовник с большим носом на узком лице. Он не смотрит на меня, как бы не имея к нам дела. Мы по себе, они сами по себе.

Рядом с нами на полу примостились тоже двое тюремных. Один — бухгалтер из какого-то колхоза, полноватый, с пухлыми щеками, другой — кладовщик с черной седеющей бородой клочьями на узком худом лице. Что-то они продали незаконно на сторону. На Бухгалтере мятый шевиотовый костюм и красные, с косыми голенищами сапоги по здешней моде. Долговязый длинными цепкими руками держит Бухгалтера за сапог, не давая тому подняться с пола:

— Эй, ака, колеса одолжи! Они у тебя фасонные!..

Бухгалтер все поджимает ногу, хочет встать, но Долговязый дергает и тот опять валится на спину.

— Давай, Баул, чего тянешь с каким-то фазаном! — кричат со своего места тюремные.

Полный Бухгалтер пыхтит, отбиваясь, растерянно смотрит на нас:

— Курсант… э, курсант…

У него получается «кюрсант».

Поднимаюсь со скамьи… Так: задвигались, сели на своей скамье танкисты. С ними мы не раз дрались в Самарканде, когда ездили туда на танцы. Вражда у нас старая. Но тут другое: армейские заодно. И артиллеристы повернули к нам головы, опустили свободно руки. Чувствую, чего-то не хватает в ладони. Да, в драке мы наматываем кожаные пояса на руку, пряжкой наружу. У меня и сейчас еще шрам на голове от этого. Только пояса у меня теперь нет.

Говорю негромко:

— Оставь его, слышишь…

Долговязый перестает дергать сапог с ноги Бухгалтера, но не отпускает, угрюмо спрашивает меня:

— Чего тебе до этого фазана?

И оглядывается на вора-рецидивиста, который так же сидит, прислонившись к стене. Даже не смотрит сюда.

— Эй, Баул, кончай, — шумят тюремные. — Что там этот когут лезет!

Говорю все так же безразлично:

— Ну… сказали тебе, сука волчья!

Бухгалтер перестал дергать ногу, затих. Долговязый выпускает сапог, делает шаг назад и опять смотрит на белобрысого вора в законе. Тот не шевелится.

— Я ничего… С фазаном только, не с тобой же, — говорит Долговязый.

Нет, мы знаем правило. Так, на половине, дело оставлять не полагается. И счеты с ними есть у нас. Только надо быть настороже: тут и финаря под ребро можно получить. Делаю шаг вперед и бью его длинно, с оттяжкой. С запрокинутой головой падает он прямо на Шурку Бочкова, и тот встречает его снизу так, что Долговязый крутится на месте. Шурка умеет драться. Он добавляет еще раз — слева, и тюремный валится на Кудрявцева, который коротко, страшно опускает сцепленные руки ему на ребра.

— За что… за что караете? — всхлипывает Долговязый.

В жесткой тишине продолжаем бить его, и он коротко летает от одного к другому из нас, стараясь заслонить только лицо. Из разбитого рта и большого покатого носа хлещет кровь, руки у нас липкие. Он ничего уже не говорит, не просит. Это длится долго, и иначе нельзя.

Когда мы оставляем его, тюремный сидит на полу, а голова его лежит на скамейке…

— Конечно, кормят вас… масло хаваете ложками!

Это с рыданием в голосе говорит черный, со шрамом у рта тюремный, который играл с Долговязым в карты и науськивал его. Но, когда мы смотрим в его сторону, он опускает глаза.

— Встать!

Все встают. В дверях стоит капитан, который принимал нас. Он видит сразу все: сидящего на полу Долговязого, испуганного Бухгалтера, надевающего стянутый до половины сапог, кровь на скамье. Кто-то, видно, позвал его. Но капитан лишь кивает пришедшему с ним сержанту.

— Выходи строиться! — командует тот.

Мы стоим во дворе неровным прямоугольником — что-то вроде полуроты: впереди — военные, сзади — тюремные. Капитан подходит к строю, как раз на половине делит его рукой:

— Эта часть — напра-во!..

Теперь мы разделены на две группы. Кроме нас в нашей группе танкисты, несколько человек из строевых частей и половина тюремных. Бухгалтер с Кладовщиком тоже остаются у нас: они быстренько встали позади нас.

— Это будет первый взвод, — капитан указывает на тех, кого отвел в сторону. — Селезнев!

Из строя выходит спокойный, медлительный парень с веснушками на лице, мы знаем, что он из пехотно-пулеметного училища.

— Будете старшим! — говорит ему капитан.

Возле нас он стоит и будто раздумывает о чем-то. Потом говорит резко:

— Старший — Тираспольский!

Выхожу из строя, беру у старшины тетрадь, начинаю составлять список. Трудно держать карандаш: болит большой палец, ушибленный полчаса назад.

Вор-рецидивист тоже оказывается у нас.

— Иванов Валентин Николаевич, — говорит он, спокойно глядя на меня. — В его глазах — серо-голубых, прозрачных — даже какое-то добродушие. А он действительно здоровый парень, короткие рукава у майки натянуты так, что вот-вот лопнут по шву.

— Иванов, почему не обедал и не завтракал? — спрашивает капитан.

Тот с чуть виноватой улыбкой пожимает плечами. На нем легкие парусиновые брюки, сандалии с дырочками.

Другие тюремные отвечают хмуро, не смотрят в глаза. Когда список подходит к концу, из помещения выходит Долговязый. Он идет неуверенно, закрывая рукой разбитое лицо. Увидев меня с тетрадью, останавливается и потом уходит к другому строю.

— Сирота, — окликает его капитан. — Сюда встаньте!

Долговязый вздрагивает и послушно возвращается к нам.

— Фамилия? — спрашиваю, подходя к нему с тетрадью.

— Сирота…

— Имя-отчество?

— Лева.

— Как это, Лева? — говорю я.

— Лев, значит.

Кто-то один засмеялся, но остальные молчат.

— Так… а отчество?

Долговязый не отвечает, и капля крови падает у него из разбитого носа на землю.

— А у него нет отчества, — говорит из другого строя уголовный со шрамом, который укорял нас маслом.

— Как это нет?.. А по паспорту?

— У него никогда не было… паспорта.

Никто теперь не смеется.

— «Иванович» записали мы, — вмешивается старшина.

Пишу «Иванович». Что-то мне не по себе.

Колонной, повзводно мимо окопов и стрельбища идем за холмы в степь. Впереди сержант с автоматом, и по краям двое. Километра через полтора расходимся цепью, собираем сухую верблюжью колючку на топливо. Сбиваем ее ударом сапога под корень, потом катим кустик к кустику, трамбуем, пока не получается охапка. Смотрю на Иванова — ему в сандалетах трудно сбивать колючие кусты: он поворачивается всякий раз и бьет по корню каблуком. Набрал он порядком и правильно трамбует колючку. Это значит, местный, среднеазиатский. Тут все топят колючкой.

Нести нам тоже легче, чем тюремным: у всех есть брючные ремни. А у них кто во что горазд: некоторые волокут колючку, обхватив ее голыми руками. Сирота тащит еле-еле, спотыкается, теряет половину по дороге. Стараюсь не смотреть на него.

Сбрасываем колючку у полковой кухни, откуда получаем питание. Идем к себе кучей, пыльные, усталые. Садимся во дворе у стены, вытянув ноги, ждем ужина. За забором, в полку лихими голосами поют:

Знает Сталин-отец,

Знает Родина-мать,

Что советский боец

Не привык отступать.

На третий день нас ведут в санпропускник, на форму восемь. За два дня прибыли еще человек пятьдесят, так что стало четыре взвода. Сидим голые после бани, ждем обмундирование с пропарки. Военным оставляют прежнее: на складе не хватает «б/у»[16], особенно обуви. Мы получаем свое, еще горячее от пара обмундирование, а тюремные сидят, мотают старые выцветшие обмотки.

Подхожу к Сироте, смотрю, как он это делает. Он втягивает голову в плечи, нагибается ниже.

— Не так… Слышишь, Сирота, ногу разотрешь.

Он и портянку не может мотать. Объясняю ему:

— Под палец угол закладывай. И тяни крепче, понял?

— Я вот… уже… видите…

Искательное захлебывание в его голосе. И страх в глазах. Мне становится противно до тошноты. Встречаю спокойный взгляд Иванова. Как-то непонятно он улыбается: то ли с насмешкой, то ли с грустью. Вроде бы всех жалея.

Всем нам раздают одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И парусиновые подсумки к ним.

— Вот и хомут правильный! — говорит Кудрявцев, пробивая гвоздем дыру в брезенте.

Почему-то забеспокоился, начинает громко причитать Бухгалтер. Оказывается, он спрятал под подоконником деньги, теперь их нет.

Еще кто-то кричит, что обокрали. Уголовные молчат, будто их не касается. Смотрю на Иванова. Тот отрицательно чуть качнул головой. Да, мылись мы все вместе и выходили сразу.

— Они тут специально щели готовят, — Кудрявцев показывает на дыру под окном. — Для дураков.

Вольнонаемные при санпропускнике заходят и выходят с охапками одежды. Иди узнай, кто из них это сделал.

Вечером переписываю в канцелярии сведения на взвод и слышу, как капитан Правоторов посылает за Ивановым. Тот приходит, становится перед столом, сложив за спиной руки. Капитан молчит, думает о чем-то. Потом спрашивает своим бесцветным голосом:

— Чего же ты не ешь, Иванов… Не обедаешь, не ужинаешь?

Иванов смотрит на капитана как будто виноватым взглядом.

— У нас голодуха не положена, сам понимаешь.

Иванов пожимает плечом, потом говорит вдруг совсем отчаянным голосом:

— Мне в Ташкент на один день нужно!

Капитан опять молчит, потом достает из шкафа фляжку, наливает из нее в стакан:

— Выпей.

Голос у капитана Правоторова все такой же тусклый, без всякого выражения. Мы знаем уже, что у него восемь орденов. В четвертый раз приезжает он сюда за пополнением.

Иванов выпивает водку. Капитан наливает себе и тоже пьет. К вечеру он всегда на хорошем взводе и лицо его с мешками у глаз делается темным. Кто ему что скажет. Мало найдется желающих на его должность.

— Вот что скажу тебе… Отпущу, как поедем.

Иванов стоит неподвижно, потом поворачивается и уходит.

— Хочешь, Тираспольский? — говорит капитан Правоторов. — Выпей.

Пью теплую водку из стакана и вдруг чувствую, как начинает кружиться голова. Когда иду, земля во дворе покачивается… А суп тут, правда, ППЖ. Есть хочется до невозможности…

В казарме ложусь на набитый соломой матрац и все стараюсь что-то вспомнить. Сюда перевели нас уже после бани; нары здесь из кирпича, посыпанные галькой и смазанные глиной, а сверху уже матрац. Откуда тут галька? Даже ракушки морские среди нее попадаются. Ну да, здесь было море. В школе мы про это учили. Черное соединялось с Каспийским и шло дальше…

Каждый день мы теперь на стрельбище. В основном, тут морока с тюремными. Есть такие, что и оружия близко не видели. А на взвод для стрельбы у нас по две винтовки. Бухгалтер, когда стреляет, зажмуривает глаза. Растрату делал — не боялся.

— В трубу хочешь! — говорю с угрозой.

Есть такой пехотный способ, чтобы грома солдат не пугался. Посадить в стальную трубу и дать залп по ней отделением. Ну, это старые сержантские сказки. Однако Бухгалтер, хоть и не знает что это такое, теперь широко открывает глаза, когда тянет курок. Через неделю уже хоть в щит попадает. И задница из окопа не торчит.

То же и с Сиротой. Тот вообще за курок боится взяться. Лежу рядом, зажав его пальцы, и вместе стреляем. Потом уже стреляет он сам. Собственно, не мое это дело. Такой же я, как и он. Правоторов переложил все на нас. А сержанты из полка, которые должны этим заниматься, стоят и курят. Оба лейтенанта, Ченцов и Хайленко, появляются тут от случая к случаю.

Хорошо стреляет Иванов. Рука не шелохнется, и пули ложатся кучно, одна к одной. Все улыбка на его лице, даже детская какая-то. Только глаза смотрят прозрачно. Теперь он ест вместе со всеми. И как будто стесняется при этом: рукой прикрывает миску, когда сгребает со дна затертую в суп крупу.

Узнаем, что скоро едем. Нас выстраивают на плацу. Приходит какой-то высокий полковник. С ним майор из комендатуры и старший лейтенант с юридическими погонами, который принимал тюремных. Два раза зачем-то проходим строем. Без песни: нам петь не положено.

Полковник совсем старый, с провисшими сзади на сухом теле брюками, но злой. Неизвестно даже, откуда он появился: то ли местный, то ли инспектор из округа. Мы идем плохо, без чувства. Как-то мешает, что без песни. Тюремные вообще топчутся как попало. Капитан стоит, будто это его не касается.

— Отставить! — громко кричит полковник и поворачивается к капитану Правоторову. — Чем вы занимались с ними все эти дни?! Я вас спрашиваю, товарищ капитан!

Капитан Правоторов поднимает глаза на полковника, будто впервые его увидел. Потом что-то негромко говорит. И рот у полковника вдруг делается совсем круглым:

— Вы… рапорт…

Но капитан уже не слушает его. Полковник идет к калитке, проделанной в заграждении из проволоки, и его пышные брюки-галифе мотаются под ветром из стороны в сторону, будто ничего нет под ними. В строю довольны. Кажется, мы слышали, что сказал инспектору капитан Правоторов.

В последний день мы, взводные, сидим в канцелярии и пишем списки: кто, откуда, по приказу или по суду, на сколько. Входят конвойные, ведут еще двоих. Перестаем писать, смотрим с удивлением. Старшина и ефрейтор поднимают и тут же опускают головы.

Те, которых привели, дети, совсем еще пацаны, можно сказать. Одному и шестнадцати, наверно, нет, а другому и вовсе тринадцать или четырнадцать.

— Так… Хрусталев, Рудман. — Капитан Правоторов медленно читает сопроводительные документы. — Групповое хищение со взломом. На всю катушку. Что же похитили вы там?

Пацаны переглядываются.

— Муку, — глухо говорит старший.

— Так, муку…

Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки обозначаются на лице. Другой — маленький, черный, всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосками, очевидно, перешитая из женской одежды.

— Эвакуированные? — спрашивает капитан.

Оба почему-то опускают головы.

— Где же вы… это?

— На станции…

Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял, Вадька, маленький, с крыши полез и торбу с мукой ему передал. Тут как раз и милиция, вохра…[16]

Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.

— Сколько вам лет? — спрашивает старший лейтенант.

— Восемнадцать! — поспешно, в один голос отвечают пацаны.

Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.

— Так. — Капитан теперь смотрит на нас. — Тираспольский, к себе возьмешь!

Мы с ефрейтором и пацанами идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.

— Правоторов всегда таких берет, — рассказывает мне ефрейтор. — Тут, считай, кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы, чтобы в штрафную. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?

Это он спрашивает у пацанов.

— Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать, потом, после суда, — охотно рассказывает старший, Хрусталев.

— Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..

Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной — пассажирский, остальные красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного — наши. Должен быть полный батальон, но добирают уже там, на месте. Если же и там не доберут, то будет отдельная рота. Так объясняет нам один из лейтенантов — Ченцов.

Нары у нас в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне кто-то мелом написал: «…дец немецким оккупантам!» Это от души.

Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся в другие вагоны два обычных маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один только запасной путь, и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону.

Наш капитан подходит к вагону:

— Иванов!

Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак. Втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.

— В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь нас там, — говорит капитан Иванову.

Тот смотрит своим прозрачным взглядом и к чему-то прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.

— Смотри там… патруль!

Иванов утвердительно кивает головой.

Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, перестает дрожать земля, рельсы затихают.

— Пошли, — говорит капитан.

Ночью, едем, потом долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся.

Днем в открытую дверь задувает дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями наш аэродром…

Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мятый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б. Т.»— Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след.

Едем уже без остановки. Закат теперь слева, поворачиваем к северу. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.

— Ташкент, — говорит кто-то.

Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь уже грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.

Потом еще долго стоим в Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается поверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…

Мы поворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.

Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.

— У него мать больная, — говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику: — Ты не бойся, Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что. Линка — моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…

Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной состав пропускается даже раньше воинских.

Медленно, почти незаметно трогаемся. Кто-то касается моего плеча, обрывая утренний сон.

— Тираспольский… Я это.

Пахнущий ветром и нефтью, тяжело еще дыша, укладывается рядом со мной Иванов.

— В облаву попал. У самого вокзала, — говорит он и затихает.

Потом через некоторое время снова говорит возбужденно, торопясь все объяснить. — Жена у меня в Ташкенте, понимаешь. На текстильном работает. Два года девочке. Вот…

Смотрю в предутренней тьме на карточку. Молодая женщина с сильно завитыми, как у Ладыниной, волосами, в платье с прямыми плечами, Иванов, тоже в пиджаке с плечами и расстегнутой бобочке, смотрит куда-то, откинув голову. И девочка между ними с широким лобиком вся подалась вперед. Ручка на колене у отца.

— Верка обрадовалась. Ну, вот, солдат ты, говорит, — шепчет Иванов.

Утром на поверке, будто ничего не случилось, называют его фамилию. Капитан только коротко здоровается с ним. И другие молчат, хоть все знают про то, что отпускали домой Иванова.

Будто сломалось что-то между нами и тюремными после того, как вернулся Иванов. Раньше Левка Сирота заискивал перед нами. Теперь он уже не боится нас, сидит, как-то странно согнувшись в три погибели на нарах, и рассказывает мне:

— Вот лафа была перед войной. По житомирской ветке или от Бахмача работали. Сажусь в поезд: в чистой рубашке мальчик, даже платочек для носа. По плацкарте, чин чином, никто и не скажет ничего. А под утро через другой тамбур уже с чемоданом. Пахан у нас в Дарнице был. Посмотрит сверху на чемодан и определяет: сто рублей тебе за него или двести, а то сразу пятьсот. Знаешь, что тогда пятьсот рублей были!..

— Ну, а хозяин? — спрашивает Кудрявцев.

— Что хозяин? — не понимает Сирота.

— Да чей чемодан ты спер. Ему каково?

Сирота моргает короткими ресницами:

— Ну, а ты, когда парашют толкал?

— Дурак, он же казенный.

Капитан Правоторов теперь вовсе перебрался к нам: лежит на нарах с закрытыми глазами, но не спит. К обеду уходит в офицерский вагон. Приходит оттуда уже тяжелый: поднимается по железной ступеньке, стараясь точно ставить ноги. Ужинает с нами из котелка. Хлебнет две ложки и снова ложится. Никто у нас громко не говорит и не матерится при нем.

К вечеру, когда спадает жара, лезем на крышу. Нам негласно позволяется. Лишь тюремные не делают этого: сами понимают свое положение. Еще пацанов мы берем с собой. Вот уже третий день вокруг ровная степь, серая, с желтыми пятнами колючки. Ночью вдруг пахнет морем и даже слышится прибой. Наутро все та же степь, и верблюды стоят у горизонта…

Мы с Шуркой Бочковым сбрасываем рубашки, лежим на жесткой крыше, обдаваемые жгучей паровозной пылью. Кудрявцев не снимает даже гимнастерки, сидит, лениво привалившись к трубе утепления. Утром, когда приходится, моемся у водокачки, пока паровоз набирает воду. В маршевых батальонах это не разрешается. Из эшелона смотрят на нас без зависти, понимая наши нынешние права. В вагонах у них поют песни. Мы не поем…

Остальное все происходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот, только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо на этот закат.

Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам в вагон мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.

Дождь уже не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листья, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.

— На триста метров немцы жгли от дороги, — говорит Кудрявцев. — Белоруссия.

Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают и становятся слышны далекие глухие удары.

Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от гусениц остались в черной непролазной грязи.

— Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! — кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.

Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике, который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые и мягкие зеленые — английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она, как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:

— Смотри!

У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.

Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это не вагоны.

— Хрусталев, Рудман!..

Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:

— Давай, лезь, недоростки!

Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.

— Поторапливайся! — слышится команда.

Строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Когда приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.

— Воздух!

Рассыпаемся в подлеске среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:

— Эй, куды вы, куды?..

— Ложись… твою мать! — говорит спокойно капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели.

Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, входят в полупике — «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе.

Почему-то твердеют у меня руки и слышу другой, знакомый гул. Четыре слитые с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто — с другой стороны. «Ла-пятые»!..

«Мессершмитты» — то ли семь их, то ли восемь — разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Лавочкина» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими.

Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него, так же как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая — на отлете. Как в кабине: на ручке управления и секторе газа. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».

Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…

Весь день идем вдоль черной, с грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря о бойцах, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону — нескончаемый хвост трехосных, крытых брезентом «студебеккеров». Нет-нет, мелькнет между ними еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу — одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не крикнул здоровенный мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам тут же валится от смеха, не выпуская здоровой рукой борт машины. И внутри все хохочут — громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где люди лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно. Мелкий, с туманом дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там — старые, с обвалившимися краями и совсем свежие, так что белеют срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало.

Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко — кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево и вдруг видим, что идем по улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега и человек без руки в накинутом на плечи мешке от дождя правит лошадью. Живут здесь где-то в земле.

Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.

И солдаты здесь во всем новом, почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, но близко к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами. Наши пацаны — Хрусталев и Рудман уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.

Наконец идет капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо сшитой шинели и надетой чуть набок фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Они из фронтовых частей. Ко мне попадают четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.

— Хозяин, время вроде бы обедать, — говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.

— А, Даньковец, — отвечает с легким акцентом здешний капитан. — В третий раз уже к нам.

— Это к тебе, радость моя, в третий.

Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же — кроме наших лейтенантов Ченцова и Хайленко — еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.

В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков. Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.

— Рубай, братва, на месяц впиред, — говорит Даньковец. — Очка правильная!

Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку: «Што, на свой лоб приключений ищешь?!»

Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.

— Теперь отдыхать, — говорит капитан.

Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на «ты». Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.

— Так ты с Одессы, Тираспольский! — громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана. — Большой фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда».

Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное, от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.

— Песни родные знаешь? — Даньковец придвигается ко мне плечом, кладет мне на колено руку с короткими пальцами, синий пароход с маяком у него на запястье. — «На Фун-дук-леев-ской открылася пив-вная…» Вот настоящая песня — наша, одесситская!

Родился и вырос я, что называется, в Одессе. Жил на Канатной угол Греческой. Не будет настоящий одессит говорить с таким нажимом, лишь чуть смягчит нужное слово. На Молдаванке и Пересыпи, даже на Второй линии Чубаевки так не говорят. По тому, как играют под Одессу, как раз и определяют жлоба необразованного. В Одессе говорят вежливо… И что это такое — «одесситская»? Это в Раздельной даже так не скажут, за сто верст от Одессы. А Фундуклеевская, что он поет, так это в Ростове или в Киеве тоже, кажется, есть такая улица…

Даньковец хлопает меня по колену:

— Мы тут, Боря, им такую заваруху закрутим!

Валька Иванов прозрачно смотрит на него вроде бы даже с уважением.

— Выходи строиться, получать оружие!..

Наматываем не успевшие просохнуть портянки, выходим наружу. По списку выдают нам винтовки, что лежат кучей на брезенте, записывают номера. Винтовки тоже старые, с обтершимися до голого дерева прикладами. Потом раздают обоймы — по три на человека.

— Не заряжать! Не заряжать! — чужой лейтенант отчаянно машет рукой.

Кладем обоймы в подсумки, прилаживаем ремни.

— Огурцов бы пару десятков! — говорит Даньковец и вопросительно смотрит на офицеров.

— Не положено. Только стрелковое оружие, не автоматическое, — отвечает местный капитан. — Сам знаешь.

Даньковец усмехается:

— Ладно, придумаем что-то сами!

Теперь мы идем уже без охраны, только впереди, рядом с нашим капитаном, их лейтенант. Зато сзади нас идет рота при полном снаряжении, с автоматами, пулеметами, с выдвинутым в обе стороны боевым охранением. Едет еще полевая кухня. На ней повар-сержант и наши пацаны. Они закрылись от дождя брезентом и выглядывают из-под него будто мыши.

Теперь явственно слышится гром слева.

— Это у Григорьева в дивизии, — говорит Даньковец, шагая рядом с капитаном Правоторовым. — Третий день наступают.

— Тут как?

— Здесь пока тихо. Но, если нас сюда, значит, тут и начнем.

— Пора.

— Второй год топчемся. Зимой, слышал, что тут происходило? Дивизию целую в неделю положили. И в прошлую зиму все на этом же месте: ни взад, ни вперед.

Сейчас Даньковец говорит вроде нормально, только хрипло. Откуда берутся у людей такие голоса? Как тупым серпом…

Слышится тугой свист, и сразу разрывы: один, другой, третий.

— Рассредоточься… Ложись!

Отбегаем в стороны от дороги, садимся. Снаряды падают далеко, метров на двести сзади… На пятый день войны, когда мы, спецшкольники, перегружали боеприпасы для полка, нас тоже обстреляли из-за Прута. Тогда убило Вовку Хуторецкого, из нашего класса…

Рота, что идет за нами, все делает по уставу. Лежат в углублениях, ждут команды. И строятся ровненько, несмотря на грязь. У их офицеров и даже у сержантов — специальные накидки от дождя. Курят они папиросы.

— Эй, кацо, — кричит Даньковец их солдату, догоняющему боевое охранение. — Угости «Беломором»!..

Солдат неуверенно останавливается, не зная, как поступить. Совсем русский этот парень, с широким добродушным лицом. Оглянувшись на своего лейтенанта, он спохватывается и идет дальше, будто не слышал просьбы. Даньковец сплевывает:

— Ж… с ручкой!

Еще раз попадаем под артналет. Сейчас снаряды ложатся ближе к лесу. Снова за минуту-две несколько разрывов. Живой болезненный звук повисает в воздухе. Не сразу даже понимаю, что это дерево. Надломленная сосна клонится медленно, со стоном рвутся связывающие ее с землей нити…

Дальше леса уже нет: оголенные деревья лежат как попало, расщепленные пни торчат острием к небу. Ставшая совсем узкой, дорога петляет, обходя старые воронки. Заходим в глубокий ход сообщения и идем среди мокрых, обтертых локтями стен. Небо с низкими тучами кажется отсюда бесконечно далеким. Тут и не выскочишь в случае чего: глубина в полтора человеческих роста.

— Давай, шевелись… Бегом!

Лейтенант Ченцов стоит у развилки, направляя нас направо. Это уже не команда. Мы и сами вдруг слышим, как простучал пулемет, заныла и оборвалась где-то вниз мина…

Сидим теперь в большой глинистой яме. Это, как видно, приспособленный для дела старый овраг. От него — укрепленные досками ходы в ту сторону, откуда время от времени слышны очереди.

— Селезнев… Тираспольский… Грищак… Саралидзе!..

Нас зовет лейтенант Ченцов. Идем за ним, выходим к блиндажу с продольным ходом сообщения. Здесь все оборудовано как надо: вдоль траншеи видны еще блиндажи, от них проходы к первой линии окопов, на НП и к дзотам. Все укрыто бревнами с землей. Лишь кое-где следы старых попаданий. Как видно, оборона тут была недавно подновлена.

Рота, находившаяся здесь, сдает позиции. Это все пехота, солдаты уже в возрасте. Идем за лейтенантом на НП. Там сержант с большими усами показывает капитану Правоторову что-то впереди, за окопом:

— О туточки у него как раз и есть гнездо. Где дерево сломанное и колья. А второе там, за орудием, что потонуло еще в весну. Мы в четвертый раз уже здесь…

Капитан смотрит в бинокль. Рядом с ним Даньковец — полез на бруствер и высматривает что-то свое:

— А скажи, дядя, что там у него? Справа от орудия, где колья?

— Ни, туда не совайся. Мины на каждом метре. Везде у него тут мины. И искатель их не возьмет. Тут в болоте кругом железо пополам с торфом. Полтора года идут бои.

— Я зимой тут был, пушки этой не было, — говорит Даньковец.

— Зимой? — Сержант внимательно смотрит на него. — Я ж и говорю, весной оно потонуло. Думал он, что еще твердо там, на болоте.

Тянусь, смотрю через мокрые ветки маскировки и в первый раз вижу это поле. В серых полосах дождя оно, черное, с бурыми пятнами. Где-то в середине поле совсем бурое: хорошо видны штабеля оплывшего торфа, фундамент какого-то строения, утонувшее орудие колесом вверх, сгнившие колья с остатками проволоки. И какие-то окопчики — черточки тут и там перед самыми этими кольями. Дальше все теряется в дожде, и только где-то в тумане темнеет косогор, на нем снова полоса поднявшегося леса. Будто гигантская яма в земле километра полтора шириной и в длину километра два. Ничего, никакого движения. И вдруг ощущаю запах, странно удушливый, ни с чем не сравнимый. Он идет от этого поля. Дурнота подкатывается к горлу. Ищу глазами: что же это может так пахнуть?

— От здесь и есть тот самый выступ, никак его не возьмешь, — рассказывает сержант. — Там, на возвышении, у него доты такие, что никакая артиллерия не берет. А к ним невозможно подлезть. В болоте, где твердые места, пулеметные точки, и минировано все как есть. Когда снизу сунешься к ним, он сверху бьет, на колени даже не встанешь. Танки, технику, опять-таки, не используешь из-за болота. Считай, сколько времени укрепляли они тут. Даже в газетах все одно и то же направление вот уж полтора года указывается. А из-за этого выступа и на других участках нельзя далеко продвигаться. Вот и сейчас: полыхали, полыхали и встали. Целый фронт тут тянем…

На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.

— Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскирует себя, — говорит сержант.

Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.

— Хлопцы в секрете находились, где ваше место будет, — поясняет сержант. — Там старые лазы. От прежнего еще остались.

Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит тот же запах: резкий, невыносимый.

— Все, Андрушак? — спрашивает сержант.

— Все.

— Тогда пошли.

Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.

— Ну, посмотрю, что там и как…

Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И здесь ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу уже ночь.

— Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.

Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала-бекона. Класть это некуда, и сую хлеб просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:

— Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там, есть укрыться где.

Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, разноцветная стайка пуль проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают зарницы.

— Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!

Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и ныряю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…


«Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эха песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.

Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…

Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как пробирались сюда, сунул мне Даньковец:

— Возьми, Боря, тут это способней будет!

У него самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».

Отползаю метра на три назад. Ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева бьют они на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету. Если застают кого-то, начинают чесать в упор из болота и из дзотов на гребне. Они уже поняли, что тут появился кто-то постоянный. В первую ночь убило двух в третьем взводе у Глущака и зацепило одного у Селезнева. Его уже передали назад, как искупившего кровью…

Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это, так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.

Отчего же тут этот запах? Может быть, потому, что толчемся здесь полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, сохранившие очертания лежавших в них людей. Даньковец два раза здесь уже был. Но запах не просто от людских отходов, он удушливый, чем-то напоминающий сладкое гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.

Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.

Явственно совсем рядом слышу разговор, спокойный, уравновешенный. Голоса, молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде «тринк». Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий: Вир бауен моторен, вир бауен машинен, вир бауен тракторен, вир бауен турбинен и Нина унд Нонна чего-то там нах Анапа. Кажется, это только и успел узнать. Всю ночь там, за кольями говорят тихо, вполголоса, но, когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.

Виснет ракета, высветляя ярким неживым светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня за окопом.

Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается долгая пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…

Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди: сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне, внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, горячий пот проступает у меня на лбу…

Лишь один раз я видел близко живого немца — тогда, в сорок первом. Потом уже в пехоте, в особой части стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста — четыреста в колонне, — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы или с другой стороны ущелья раздавались короткие очереди и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался и лишь горел, поджигая камни…

Нас выбрасывали на пути этих людей, и, когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым халатом виднелась под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли полуразрушенные башни с голубыми куполами, пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были их гостями…

Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть всех их, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.

Теперь я осознаю, что не один здесь в ночи, как показалось вдруг в какую-то минуту. Шагах в десяти от меня лежит Шурка Бочков, за ним Бухгалтер, Иванов, где-то лазает Даньковец. Я знаю их всех…

Опять начинается дождь, тяжелые холодные капли ударяют в спину. Втягиваю голову под мокрый, жесткий воротник, подбираю под себя карабин. Сколько же прошло времени с тех пор, как я здесь лежу? Где-то на левом фланге грохает взрыв. И тут же стучат очереди, опять виснет ракета. Потом, уже под утро где-то рядом снова стрельба, дикий, истошный крик. Снова взрывы — один и через некоторое время другой.

— Ну, Боря, как обстановка?

Хриплый шепот раздается у самой моей головы. Даньковец приподнимается на руках, смотрит через колья. Видны лишь очертания его широких плеч. Все в мире делается проще.

— Где-то он, паскуда, проход тут имеет. Это уж точно, — говорит Даньковец. — Ладно, пора отчаливать.

Ползем назад — он впереди, я следом за ним, и уже не попадаю в ямы с водой и на жесткое, торчащее из земли железо, как было вечером, когда полз сюда. Минуем во тьме ряды мокрых окопов, разбитый тягач, обгорелые доски. Здесь уже суше, и колени не расползаются в жидкой грязи. Потом между двумя буграми протискиваемся наверх и спрыгиваем на ровное место.

— Это ты, Тираспольский?.. Давай грейся. Чай нам приперли.

Кудрявцев сидит с котелком, обхватив его ладонями.

— Да, с кофеем вдогонку! — зло говорит кто-то.

— Было б тепло…

Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего. Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, лью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…

Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой, рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале переброшены между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала под прикрытием упавших когда-то с крыши и засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.

Еще темно, но можно уже различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от водохранилища.

— Э, встал и пошел. Зачем пошел?!

Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видим белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.

Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.

— Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут!

Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.

— Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.

— Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глущак из третьего взвода. — Да тот у нас убитый…

— Как это с ним?

— Да тоже встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он вместе со мной.

Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:

— Давайте, пока еще темно…

Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял, все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.

— Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голрсом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.

Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху, туда, где сидят эти, в суконных гимнастерках. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, вдруг громко, в упор стучит оттуда автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.

Когда все смолкает, мы долго еще продолжаем лежать. Потом Даньковец приподнимает голову, говорит негромко:

— Эй, кацо!

Снова короткая очередь и голос:

— Кто идет?

— Из роты, позови лейтенанта!

Сверху молчат. Теперь я различаю наверху бруствер, ветки маскировки. Это тот самый лаз, через который все мы позавчера выходили сюда, в болото.

— Кацо! — зовет Даньковец.

— Что там? — отвечает уже другой, уверенный голос.

— Раненый здесь.

Даньковец поднимается с земли, и мы встаем за ним. Тот же голос наверху командует:

— Шепитько, Рахманов, принять раненого!

Ветки раздвигаются, упираясь сапогами в мокрую землю, к нам сходят сержант и два солдата в новых шинелях. Сверху стоит лейтенант в накидке от дождя и фуражке с околышем. Сержант расстегивает шинель, прячет в карман гимнастерки личный знак Чурилина. Солдаты берут раненого и тащат наверх.

— Эй, лейтенант… — Даньковец стоит внизу, отставив ногу. — Скажи ему, дураку, чтобы своих узнавал. А то подкину в другой раз!

И он показывает на немецкую гранату с длинной ручкой, что прилажена у него за поясом.

Солдаты опять закрывают проход ветками.

— Бывай, кацо!

Мы идем обратно. Саралидзе косится на всех, шумно дышит:

— Зачем так говоришь? Где у них кацо?

Даньковец внимательно смотрит на него:

— Принято так их звать у нас, этих…

— Почему принято?

— Кто его знает.

— Не говори больше так. Кацо — это друг. Понял?

Даньковец молчит, потом успокоительно кладет руку на плечо Саралидзе:

— Ладно, не буду.

Днем лишь по пять человек от взвода остаются лежать в болоте. Мы сидим все вместе возле КП: я, Шурка Бочков, Иванов, Кудрявцев, Сирота, Бухгалтер. Тут же Даньковец, который считается как бы отдельно от всех, но сидит с нами. Мы поели хлеб с консервами, что принесли ночью, и теперь все курят, кроме меня…

Мне было одиннадцать лет. Я купил в магазине за мостом не «Южные» по тридцать пять копеек пачка, а получше — «Теплоход» по шестьдесят пять копеек, с пароходом и маяком на мягкой обертке. И еще коробку спичек. Пройдя через соседний девятнадцатый номер на Маразлиевскую, пролез между прутьями железного забора в парк Шевченко и лег в кустах над обрывом. Внизу, за горами сброшенного сверху мусора темнела глухая стена портовых складов. Я курил, не переставая, папиросу за папиросой, щедро набирая и выпуская дым изо рта. Всякий раз я чиркал спичкой и приминал пальцами папиросу, как делали это гуляющие молодые люди на бульваре Фельдмана. Когда в пачке осталось всего две или три штуки, я вдруг заметил, что движения мои сделались вялыми, изо рта все время шла слюна. Я уже не сплевывал ее с цоканьем, как Севка, кочегар с «Комсомола», живший в конце нашего двора. Потом вдруг близкие пароходные трубы, лебедки, краны, весь порт с маяком, Пересыпь с Лузановкой на той стороне залива — все качнулось и стало медленно переворачиваться морем вверх. Что-то горькое, желтое толчками подкатывалось к горлу и мучительно извергалось из меня на зеленую траву. Я спал в липком холодном поту, не в силах оторвать голову от этой травы, меня снова выворачивало наизнанку. Пришел домой я вечером, когда было уже темно. И когда травили казенку в школьной уборной, потом в спецшколе и даже в армии, у меня и мысли не возникало о курении…

Я вдруг прошу у Шурки Бочкова дать мне покурить. Он с недоумением смотрит на меня, еще раз затягивается и отдает намокший, скрученный из газетной бумаги окурок. Я прижимаю его к губам и осторожно тяну, один и второй раз. Во рту саднит, сводит скулы, но на минуту пропадает запах этого места.

Раз за разом ухает где-то далеко, на той стороне. Будто крыльями шелестит кто-то в небе, и далеко за нами, наверху слышны разрывы. За день это случается несколько раз, бьют по дороге, которой шли мы сюда, по тылам. К нам снаряды не падают: наверно, боятся накрыть своих, что за кольями. Только мина иногда словно остановится где-то в небе и падает отвесно вниз, взметая жидкую грязь. Тучи сеют нескончаемый дождь, так что самолетов тоже не слышно. И слева, где гремело накануне, теперь тишина. Видно, бой там тоже прекратились.

— Нет, дальше не пойдут наши, пока тут затычка. Вот если бы под доты подлезть, тогда очка правильная!..

Это Даньковец разговаривает с капитаном. Я медленно засыпаю, прижавшись щекой к почернелому бревну, прикрытый от дождя и от ветра обрушенным кирпичом, пластами камышовой штукатурки, какими-то досками — всем, что было когда-то неизвестным мне домом. И другие спят так же, в щелях и проемах, спрятав головы в мокрые воротники. Сирота вовсе снял шинель и, скорчив в три погибели свое длинное тело, накрылся ею с головой. Он и в окопе так лежит, накрывшись и согревая себя дыханием. Это теплей, но я не могу так из-за запаха, пропитавшего все мое тело.

— Я так это вижу, капитан, что на «гу-га» придется брать. Ночью посигналим им. Чтобы понимали, кто перед ними тут!

Про что это говорит Даньковец?.. Гу-га… Я уже сплю, мне тепло, даже жарко.

— Очка правильная!.. Гу-га…


Когда машина чертит костылем серую корку такыра, легкая и горячая пыль мешками взлетает к небу. Ветер от винта подхватывает ее и стеной гонит в нашу сторону. Нам на это плевать. Мы спим вповалку прямо в этой сухой пыли, спустив с плеч комбинезоны, а то и просто в трусах, подложив под головы раскаленные кирзовые сапоги. Когда задерживается какая-нибудь машина для профилактики или на заправку, всё спешат к ней, под плоскости.

Нигде больше нет тени. Пауки с раздвоенным туловищем в ладонь величиной бегают вокруг нас по своим делам. Густо-рыжая шерсть на их спинах и лапах. Говорят, что укус их смертельный, особенно если рядом кладбище, так как они переносят трупный яд. Но, хоть тысячи нор их тут, фаланги никого еще у нас не кусали. Скорей блохи донимали весной, когда жили мы при разлетке на пустующем конезаводе. Это особенные, азиатские блохи, они огнем обжигают ноги, едва спрыгнешь без сапог на земляной пол.

— Тираспольский… всех вас в душу!

Очумелый, открываю глаза, вижу над головой серебряный перкаль с пыльной красной звездой. Встаю шатаясь. Ну как же, командир отряда Чистяков — он стоит в особенной летной стойке, чуть расставив крепкие ноги в легких, из серого брезента сапогах. Такая сейчас мода у летчиков, и все — даже старшина Паломарчук из столовой и сержанты в БАО[18] — шьют себе брезентовые сапоги.

Старший лейтенант матерится громко и беззлобно, как бы напоминая о том высшем, что объединяет всех нас в этом роде войск. Это не казенный, а какой-то совсем другой призыв к дисциплине, без которой у нас нельзя. Народ у нас здесь серьезный. Другому бы, пожалуй, и подвесили за командирское недержание речи. Не здесь, а где-нибудь вечером на гражданской территории, но тут иная плоскость отношений.

Ну да, я старшина летной группы. По правилу, пока своя машина в зоне, остальные должны сидеть в квадрате с планшетами в руках и записывать замеченные недочеты в выполнении товарищем летной задачи. Но ведь сорок один в тени! И вчера я с проводов после танцев пришел только в два, а в полпятого уже был здесь, на разлетке. К тому же мы давно уже летаем самостоятельно и кому тут нужно такое наблюдение. Все это — в том числе и про танцы — хорошо знает Чистяков.

— Баню тут развели. Еще бы шайки вам на полеты, кое-что полоскать!

Двое или трое, что разделись, нехотя натягивают комбинезоны. Теперь Чистяков смотрит в белое от жары небо. Там, в нашей зоне, крутится едва заметная, светлая в лучах солнца машина.

— Болтается, как… золото в проруби!

Ну, это он для порядка. Все там делается по КУЛПу. Продолжая ругаться, Чистяков идет к метеобудке. Это домик на колесах. В короткой тени его сидят комэска, штурман эскадрильи, свободные инструкторы. С ними начальник медчасти лейтенант Ларионова. Она что-то, наверно, и вякнула про наш вид. Сама всегда выглаженная, в строчечку, застегнутая на все свои крючки и пуговички, несмотря на жару.

— Эй, тебе лететь, Борис…

Чуть спарашютировав, идет на посадку наша машина с номером «13» на фюзеляже. Застегиваю комбинезон, подтягиваю ремень, беру планшетку и иду в квадрат. Там Лешка Танцура, наш механик. Стоим с ним, ждем. Вывернув очередную тучу пыли, машина пробегает полосу, разворачивается и рулит к нам, подскакивая на сурочьих норах. В первой кабине Мишка Каргаполов, во второй наш инструктор — младший лейтенант Кравченко. Оба маленькие ростом, и головы их скрыты за козырьками. Только у Мишки голова большая, круглая, за что и зовут его на казахский манер Кульбасом.

Машина останавливается, мотор на малых оборотах, и механик лезет в боковой лючок, подтягивает что-то в тросах управления. Кравченко вылезает на крыло вместе с парашютом, отстегивает его и легко спрыгивает на землю. Инструктору и не нужно было с Мишкой лететь, да слишком жарко сегодня: то один, то другой из инструкторов вылетают с курсантами в зону проветриться. Мишка Каргаполов уже на земле, разминает затекшие ноги. Механик заглядывает в приборы, затаскивает во вторую кабину и приторачивает там мешок с песком. Я затягиваю шлем под подбородком, опускаю очки, лезу в первую кабину. Сажусь на оставленный Мишкой парашют, подстегиваю ремни, смотрю приборы — слева направо, пробую рули управления. Потом поднимаю руку. Кравченко прикладывает руку к голове, машет мне и идет к метеобудке, уже не оглядываясь.

Выруливаю, прошу старт. Дежурный флажком дает отмашку. Так… ручку от себя, плавно, газ, опережение, полный газ… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Разворот, горизонт плывет по второму цилиндру. И тут только окончательно отхожу от горячего, дурного сна…

Уже на трехстах метрах перестает обжигать бьющая из-за козырька за спину струя воздуха. А на шестистах будто ласковой прохладной ладонью кто-то гладит перегретые плечи. Но я лезу выше: тысяча двести, тысяча пятьсот, дышится легко и свободно. Смотрю вниз — налево, направо. Горы, что начинаются у самого города, превратились в едва заметные холмы с белыми ниточками дорог. Зато прояснились, встали четкой синей стеной с белыми вершинами другие, дальние горы. Холмы уходят к ним, делаясь выше, темней. Совсем маленький поезд с зелеными вагончиками медленно втягивается в щель между холмами, откуда змейкой вытекает речка. Где-то там, уже совсем близко к снежным горам, наш поселок, где у меня друзья из третьей эскадрильи. Километра на четыре тянется там виноградник, а за ним аэродром. С их стороны из ущелья дует постоянный ветер. Проход этот среди гор называют Тамерлановыми воротами. Пытаюсь разглядеть там что-нибудь и ничего не вижу.

Лезу все выше. Знаю, что прошел потолок своей зоны, но ничего: триста-четыреста метров еще можно. Меняю режим мотора. Теперь уже холодный сухой ветер ровно задувает в кабину и мороз проходит по рукам, по теплой спине, лишь прикрытой легкой тканью комбинезона. Но тело все еще жаждет этого свежего холода…

Я совсем один в мире, свободный, легкий. Лечу уже без крыльев и мотора. Каждой клеточкой ощущаю это необыкновенное состояние. Пою беззвучно какую-то неизвестную мне песню. Она сама является всякий раз. На земле потом я никогда не могу ее вспомнить.

Легкий туман оседает на плексигласе, становится вовсе холодно. Дальше нельзя. Это вид только делает комэска возле метеобудки, что не смотрит в небо. Так принято — не замечать. А дня через два при классном занятии бросит вдруг без улыбки: «Золотарев зону потерял, а Тираспольский раком полез, не набрав скорости». И все. Только это хуже всего…

Делаю для повторения петлю, выхожу боевым разворотом. Потом опять петлю, но с половины перехожу в «иммельман». Теперь я на положенной высоте. Нагоняю скорость и выполняю задачу: управляемые бочки. Все уже сто раз знакомое: лишь повторяем, что делали прежде с инструктором…

Убираю обороты, иду на снижение. Держу ручку чуть-чуть, «пальчиками», как говорит Чистяков. Малейшее движение передается машине. Кажется, только подумаешь, а машина уже ложится на крыло. Именно тут, в свободном планирований, чувствую, как она красива: с обтекаемым фюзеляжем, легкими, серебряными плоскостями, оперением. Это ее снимали в картине, которую смотрел еще в школе перед войной. Где-то тут все происходило. Басмаческий курбаши из задней кабины захлестнул платком горло пилота, и тот сбивал его высшим пилотажем. Только в кино обтекатели на шасси были приставлены для красоты…

Ветер за спиной вдруг делается мягким, тяжелым. Строю, как требуется по КУЛПу, коробочку. Третий разворот, четвертый, ловлю полосу, стараюсь притереть машину в «инструкторской» посадке, тремя точками. Все: ручка на себя и земная шершавая дрожь передается машине. Толчки все грубее, кусты верблюжьей колючки рядом с полосой мелькают уже не сплошной массой, горячий ветер врывается в кабину, стремясь прижать вздувшийся со спины комбинезон к сухому, холодному еще телу. Добавляю газ и рулю стороной назад к своему квадрату. Там уже стоят Лешка Танцура и Со в шлеме, с планшетом. Его очередь…

Полеты заканчиваются. Комэска и Чистяков уже возле «доджа — три четверти», на котором едут домой. Их квартиры в городе, и так ехать им удобней. Инструкторы расходятся от метеобудки по самолетам, и ни один не оглядывается назад. Все понятно. Младший лейтенант Каретников, несмотря на свой могучий вид, опять сидит дома с ангиной, Это значит, что Ларионова станет проситься к кому-то во вторую кабину. Как-никак, а по воздуху через десять минут окажешься на центральном аэродроме, тогда как машиной пылить добрых полчаса, если не больше. Только… только она ведь женщина. Рассказывают, что в первый же раз, когда взял ее инструктор Логинов, у того случилась просадка фюзеляжа. И еще что-то происходило. Дело известное. Даже комэска избегает ее. Только с Каретниковым и летает она.

Ларионова смотрит вслед поспешно расходящимся летчикам, и в серых глазах ее холодное презрение. Она некрасива с лица, но у нее стройная фигура с перетянутой в талии гимнастеркой. Для меня она и вовсе старуха, ей, наверно, все двадцать шесть, однако я почему-то смотрю на нее. Не прямо, а так, вроде бы случайно. Женщины-воячки в последний год еще больше укоротили юбки, так что при ходьбе стали видны коленки и даже ямочки сзади, на сгибе ноги…

Мы едем кучей, стоя, на высоком «студебеккере». Впереди офицеры на «додже». Рядом с комэска на переднем сиденье Ларионова. Даже отсюда я стыжусь смотреть на нее, отвожу глаза в сторону…

Моемся в большом арыке, что за летным полем. Ныряем с разбегу, выплескивая воду на скользкие глинистые берега, гогочем так, что не выдерживает, начинает трубить ишак за высоким дувалом. Всякий раз мы ждем его крика и орем что-то ему в поддержку. Потом начинаем готовиться к вечеру.

Мы здесь — разные люди. Я, Валька Титов и еще три-четыре человека — школьные «старики», из первых. Большинство нас — сержанты. За спиной какая-никакая, а служба. Потом, через месяц-два после нашего приезда, поступил основной контингент из десятых классов сразу трех спецшкол. Они различные по характеру: ворошиловградцы — разбитные и фасонистые, хорошо танцуют и все почти на чем-нибудь играют. Воронежцы — те основательные, серьезные, всегда у них нитка с иголкой найдется, и КУЛП учат на совесть. И одесситы… Если бы в сорок первом нас, нескольких спецов, не направили грузить снаряды, я бы как раз и приехал сейчас сюда с ними.

Почти одновременно прибыла дальневосточная команда — человек пятьдесят из пехоты. Эти так даже ефрейтору козыряют и все не могут сменить режим. Там, говорят, у них блюхеровская дисциплина, хоть командование давно другое.

И последними, когда уже начались занятия, приехали фронтовики, все больше почему-то из 16-й воздушной армии. Эти привезли с собой напущенные на сапоги бриджи, баки под пилотками, запасы плексигласа для ножей и портсигаров и какой-то особый дух, тревожный и горький, плохо еще нам знакомый. Большая часть их вылетела самостоятельно после пяти-шести часов вывозных. Они ведь все довоенных призывов, летали с самого начала войны стрелками-радистами, стрелками-бомбардирами или механиками, у каждого ордена и медали. К нам их отозвали из полков и дивизий переучиваться на пилотов. У нас особый выпуск, ускоренный. Они все вспоминают свои части и поют:

Крутится, вертится ВИШ — двадцать три.

Крутится, вертится с маслом внутри…

А еще, дурачась, воют они смоленские частушки бабьим истошным голосом, отчего почему-то спазма делается в горле:

Выду, выду на крылечко,

Посмотрю на небушко:

Не идет ли старшина,

Не несёт ли хлебушка.

До тех пор мы пели другие песни о войне.

Учебные эскадрильи несколько раз переформировывали, так что все у нас хорошо знают друг друга. Время от времени, когда кончается лимит на бензин, мы ездим к своим в другие эскадрильи. Они к нам и подавно: здесь командование школы, все службы и штаб.

Все мы друзья. Но у меня есть близкие мне люди. Прежде всего это Валька Титов, приехавший почти одновременно со мной. Он ленинградец, из знаменитой летной фамилии. Старший брат его, известный авиатор, погиб где-то в тридцатых годах во время катастрофы, что случилась на воздушном параде. Об этом писали тогда все газеты. Другой брат, летчик-испытатель, разбился в тридцать восьмом году. Третий погиб в начале войны. А Валька самый младший из братьев.

Из воронежских я дружу с Ванькой Золотаревым и Мишкой Каргаполовым — Кульбасом. Мишка уже не воронежский. Он откуда-то с Алтая и поступил к ним в Караганде. Среди ворошиловградских у меня друзья Со, Бу и Ва. Так они по примеру книги о первобытных людях называют себя. Это Соболев, Буслаев и Вайсбург. Среди дальневосточников у меня друзья — Гришка Сапожников и Урманов. Гришке скоро тридцать лет, и не знаю, что же меня с ним сблизило. Это старший сержант, закоренелый служака. У него до сих пор удивленно поднимаются редкие рыжеватые брови, когда кто-то из спецов посылает его подальше. Он у нас старшина отряда, но должность эта чисто номинальная. К тому же летает он, как дуб. Уже одиннадцать лет Гришка в армии. Он самого несчастливого возраста. Стал когда-то младшим командиром, значит, лишний год службы. Потом был Хасан, Халхин-Гол, с Дальнего Востока никого не отпускали. И война. Это о них армейская пословица: «По закону Ома — через два года должен быть дома, по закону Бернулли — еще восемь лет привернули». А Сапар Урманов мой однолетка, мягкий, умный парень с какой-то удивительной, благородной стеснительностью в поведении. Слова плохого от него не услышишь, а когда ему их говорят, он только улыбается.

Из фронтовиков ближе всех мне Федя Тархов. Он настоящий артист, певец, и до войны выступал по радио. Да и к нам он приехал из фронтового ансамбля. Недолго дружил я еще с Кудрявцевым, но его перевели в другую эскадрилью…

Никому не говорим мы о своих особых чувствах. Когда остаюсь один в казарменном коридоре, подхожу к стене. В ряд висят там синие плакаты со звездами и портретами в углу. Долго стою и смотрю. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»… Хлопает дверь, и я поспешно отворачиваюсь, будто занимался каким-то делом.

И других я заставал стоящими тут, когда не было никого вокруг: Вальку Титова, Со, Кульбаса. Лица у них были серьезные, какие-то отрешенные. И тоже краснели, делали вид, что так просто смотрят…

Мы драим сапоги. У меня и еще трех-четырех в эскадрилье они офицерские, хромовые, ко всеобщей зависти. Когда кто-нибудь из нас в наряде, сапоги надевают на танцы другие. У остальных они кирзовые, и их густо смазывают отработанным солидолом. Свежим нельзя — быстро сгорят. Долго ждут потом, чтобы солидол высох и не пристала пыль. Некоторые обузили по ноге свои кирзовые сапоги, у других они так и остались с широкими голенищами.

В город идем группами. С аэродрома есть два пути: один через станцию и другой — по арыку до мельницы, оттуда через речку к скверу. Я с Валькой Титовым, Мишкой Каргаполовым и другими иду вдоль арыка. Сразу за летным полем, где арык расширяется, купается Ларионова. Мы замолкаем и отводим глаза, безразлично смотри на небо, на верхушки деревьев. У нее черный купальник и высокая полная грудь. На нас она и не смотрит: спокойно лежит на спине сведя вместе ноги в воде и стараясь не замочить голову. Младший лейтенант Каретников сидит на берегу с перевязанным горлом. Весит он больше ста килограммов и вечно чем-то болен, даже свинкой переболел. У них открытая любовь, и живут они тут в снятой у узбеков комнате. Каретникову не больше двадцати, он сам недавно закончил училище. У нас все инструкторы такие. А ведь ей уже сколько лет.

В бывшей церкви, где сейчас клуб, играет оркестр. Это наши ворошиловградцы — труба, саксофон, барабан, две мандолины, что-то еще. Я не очень понимаю в музыке. Сегодня наш концерт для города. Подгурский — тихий мальчик из одесских спецов — садится за пианино, и Федя Тархов поет:

По глухим, знакомым деревушкам

Возвращался с плена я домой;

Утомленный, но шагал я бодро,

Оставляя след в степи чужой.

Голос у него красивый, мужественный — драматический тенор, и в этом здании с замазанными известкой картинами на потолке он звучит с особенной силой.

Аникушка, Аникушка, если б знала ты страдания мои.

В городке, наверно, не слыхали настоящих певцов. Публика, в основном, женщины, сидит притихшая. Даже подполковник Щербатов, лично явившийся с патрулем проверять увольнительные, кажется, понял, что пустое это дело. Он стоит с грустным видом и вспоминает что-то свое. Наверно, устав караульной службы.

Я искал тебя, моя родная,

Поделиться горем и нуждой;

Утомленный, но шагал я бодро…

Выхожу в темнеющий уже сквер, смотрю вдоль улицы. Даже здесь не теряет силы Федин голос:

Аникушка, Аникушка, глазки синие твои, как васильки…

Наконец вижу своих. Это Надя с Иркой. Провожу их мимо нашего дежурного у двери на припасенные места.

Федя исполняет свой репертуар: «В этот вечер, в танцах карнавала», пару оперных арий, что-то из оперетты. Когда он доходит до слов «Если хочешь — прийди, если любишь — найди», то выразительно протягивает руки к третьему ряду. Там сидит черноволосая женщина с опущенными глазами. Кажется, она заведует детским садом. В рядах перешептываются.

Потом сержант Коптелов пляшет «русскую». Невысокий, очень ладный, стройный, он выходит с отсутствующим видом на середину сцены и начинает танцевать, будто выполняет какую-то безразличную ему работу. Все быстрее делает это. И вдруг происходит необыкновенное. Медали у него на груди сами собой становятся горизонтально и начинают как бы парить в воздухе, не опускаясь и не поднимаясь. Когда он заканчивает танец, они плавно ложатся обратно на грудь…

Поют девочки из АМС. Штурман эскадрильи капитан Груздев, известный трепач и дамский страдалец, рассказывает наизусть что-то из Зощенко. Пожилой майор из МТО слабеньким, но приятным голосом исполняет «Маленький город на юге». Женщины постарше утирают глаза.

Скамейки быстро сдвигаются к стенам, и теперь — танцы. Наш джаз ударяет что-то такое, от чего начинают гудеть и позванивать плотные кирпичные стены и высокий стрельчатый потолок. Город совсем маленький, все хорошо знают друг друга, а мы тут совсем свои. В городе известно, кто из нас как летает, за что получил взыскание или кто из комсостава ждет повышения в звании. Ну, а уж кто и с кем гуляет, тут никак не скроешь. В городе, кроме нас, одни почти женщины…

— Смотрите, Елизавета Сергеевна сама к нему идет! — шепчет Ирка, и черные живые глаза ее лукаво искрятся. Надька и третья их подруга, тоже десятиклассница, хихикают в платочки и все вместе обсуждают последние события.

Среди танцующих — знакомые лица. Есть отмеченные каким-нибудь особым качеством или прозвищем. Вон та, с пышной прической и белыми полными руками, женщина «с коровой». Наши фронтовики говорят об этом, посмеиваясь. Половина их, по существу, живут по домам. Знают также, что другая, с красивеньким, будто фарфоровым лицом, когда знакомится, то показывает медицинскую справку о том, что не болеет дурными болезнями. Скорее всего, злое вранье, но так говорят. Всех веселит сын подполковника Щербатова, тупой и глупый парень с сержантскими погонами. Его папаша привез откуда-то вместе с собой и определил в БАО. Он лезет всякий раз к нам в компанию. Его не любят — не из-за отца, а потому, что он дерьмо и тихушник: все рассказывает куда-то там, что от нас услышит. У ребят неприятности были из-за него. К тому же он вечно почему-то голодный. Сейчас во время танцев кто-то из спецов потянул за веревочку, что торчит из его кармана. На пол прямо посредине зала посыпались вдруг сухари, с громким стуком упала оловянная ложка. Девушка, которая танцевала с ним, бросила его, и все хохочут, глядя, как собирает он свое добро. Хорошо, что отец его убрался вовремя.

А джаз все садит что-то английское, из кинофильмов, которые шлют союзники. Мало того, еще и поют наши все ужасными голосами. Слов не знают и выдумывают свое. Особенно старается рыжий Ва. В расстегнутой до пояса гимнастерке, с подкатанными рукавами, он что есть силы колотит в барабан и вопит на мотив Динки-джаза:

О леди, леди, мыло в Ташкенте — это вещь!

Потом Ва бросает кому-то барабанные палки, бежит в зал, хватается за руки со своим другом Бу. Они танцуют что-то вовсе дикое, а напоследок, отвернувшись друг от друга, неожиданно склоняются и, ударившись задами, разлетаются в разные стороны, сшибая танцующие пары. В этом особый шик, все визжат и хохочут.

Я танцую сначала с Надькой. Держу ее по-хозяйски, и с ней что-то как будто получается. Потом с Иркой. Тоже ничего, боюсь только наступить на ногу. Подхожу еще к девушке с очень густыми бровями на удивленном лице. Она мне не нравится, но мне передавали, что девушка говорила обо мне что-то лестное. Танцую и смотрю на нее с интересом: почему это я ей нравлюсь? Она вся как каменная и слегка дрожит. У нас плохо выходит с ней, кое-как довожу ее до места. Танцую еще с нашими девочками-воячками из АМС. Это свои, в кирзовых сапожках, и стесняться с ними не надо.

Танцую я плохо. Да и когда мне было учиться? Перед войной, в восьмом классе спецшколы, на большой перемене включали динамик, и парами в длинном коридоре мы старательно шаркали ботинками по крашеному полу. Танцевали мы под томную музыку: «Когда на землю спустится сон», «Голубыми туманами наша юность прошла» и все такое прочее. Танцы заканчиваются. Сначала вместе с Надькой провожаю Ирку. Идем в жаркой темноте между заборами, проходим через чьи-то сады, смеемся, дурачимся, нарушая собачий покой. Надьку держу уверенно, чувствуя плотную обнаженность ее руки. Ирку держу так же, но по-дружески. Вдруг ощущаю легкое пожатие ее локтя. Значит, и в первый раз мне это не показалось. Я озадачен. Осторожно, как бы между прочим, прижимаю к себе ее локоть. И уже явственно получаю ответ. Тогда смело беру в ладонь ее маленькую руку и сильно сжимаю. Она сжимает мою руку. Когда прощаемся, Иркины татарские глаза горят победно и насмешливо.

Иду с Надькой назад, к ее дому. Там, за садом, проем в заборе и глухой темный тупик. Сразу же ставлю ее спиной к знакомой нам гладкой яблоне и привлекаю к себе. Чувствую под легким ситцевым платьем худенькую спину, маленькую плотную грудь, твердые гладкие колени. Губы ее ласково и послушно раскрываются, сливаясь с моими губами. Она слабо, едва заметно отталкивает меня и говорит обычно одно и то же:

— Вот, мальчишки всегда… только силой пользуются…

Все, это грань, за которую не перехожу. Я чуть отстраняюсь от нее, ставлю ее опять к яблоне, и все начинается сначала. Предутренний ветер касается наших разгоряченных лиц и рук. Пора идти. Я смотрю на светлую ситцевую тень, уходящую от меня между деревьями, слышу, как скрипнула дверь на стеклянной веранде, поворачиваюсь и иду поспешным шагом к шоссе.

Здесь идти на километр дальше, зато не надо спотыкаться и прыгать через арыки. Никого нет на дороге. Иду хорошо, быстро. Вспоминаю все бывшее со мной в этот день и вечер. Я устал, но мне легко и радостно.

В эскадрилье вожусь еще четверть часа, стаскиваю с себя узкие сапоги. Особенно не поддается левый. Сдергиваю его наконец, смотрю на светлеющий горизонт. Через час-полтора полеты. Опускаю голову на набитую сеном подушку и ничего больше не помню…


Гу-га, гу-га…

Это слышится слева от нас, потом с другой стороны. Все делается так, как говорил Даньковец. Теперь и мы начинаем. Сначала глухо, едва слышно, сложив ладони перед губами, потом все громче:

— Гу-га, гу-га, гу-га…

Немцы, говорившие только что между собой, сразу умолкают. Напряженная тишина стоит над болотом. Лишь где-то из глубины его идет наше уханье. Все явственнее оно, глухое, пугающее. Будто само болото выдыхает из себя эти звуки.

И вдруг огненная стена рушится на нас. Бьют из автоматов, пулеметов, с ноющим звуком обрываются мины. Сразу десяток осветительных ракет виснет в небе слева и справа. Делается светлее, чем днем. Стреляют из болота, с лесного косогора, который виден за ним, еще откуда-то. Только нас не достать. Слишком близко лежим мы к ним. И каким-то неведомым чувством определяем, что бьют как попало, руки дергаются у них…

Проходит часа полтора. Даже шепотом больше не говорят на той стороне. Лишь звякнет что-нибудь, и снова молчание, придавленное, настороженное. Тогда опять у нас раздается хриплое, неторопливое: гу-га, гу-га. Это Даньковец рядом со мной дает сигнал. И все мы хрипло повторяем в такт:

— Гу-га, гу-га, гу-га.

Теперь немцы начинают сразу стрелять: вразнобой, длинными очередями, выпуская сразу весь магазин. Даже крик какой-то слышится с их стороны: тонкий, пронзительный. А мы лежим лицами в грязи, не отвечая ни одним выстрелом. Постепенно гаснут фонари над головой и опять все затихает.

А, суки, они боятся нас!.. Ждут сейчас, прислушиваются. И не смеют уже говорить. Злое радостное чувство переполняет нас. Почему-то уже не холодно, хоть все сечет и сечет мелкий ледяной дождь. Даже запах делается не таким тяжелым.

В третий и в четвертый раз начинаем мы:

— Гу-га, гу-га, гу-га…

И все повторяется. Перед утром мы отползаем назад. В эту ночь и головы было не поднять. По очереди протискиваемся между кучами плотной, перемешанной с кирпичом глины, разгоряченные, спрыгиваем как раз напротив нашего подвала.

— Ну, теперь знают, кто здесь, — говорит удовлетворённо Даньковец, обтирая тряпкой штаны и бушлат. — От Белого и до Черного моря они этот знак понимают, что штрафная тут!


Закончился лимит на бензин, и третий день мы не летаем. Четверо нас — Мишка Каргаполов, Сапар Урманов, я и Гришка Сапожников, идем в старый город. Слепой полет называется это у нас. Идём так, от нечего делать, рвём и едим созревающие раньше других яблоки — «белый налив». Здесь их столько, что никто ничего не говорит. Мне смешно, что Сапар до сих пор с боязливым почтением относится к Гришке как к старшему сержанту. Ну, и казенка была у них в Особой Дальневосточной. Ведь все мы курсанты, вместе летаем. А Сапар летает куда лучше Гришки, на пять или шесть задач его обогнал.

Лежим в тени у мельницы, сняв сапоги, и слушаем, как негромко шумит вода в арыке. Гришка когда-то закончил речной техникум и перед армией плавал какое-то время помощником капитана парохода на Оби. Сейчас он рассказывает мне об этом, как о самом светлой воспоминании своей жизни. Коричневые, всегда немного дурные глаза его возбужденно блестят.

Рассказывает он серьезно, обстоятельно. Еще зимой с Гришкой случилась история. Как раз приехал тогда подполковник Щербатой наводить дисциплину. А Гришка вдруг загудел: на сутки исчез и на полеты не явился. У него тут одна учительница, вроде ему как жена, и он живет у нее. Все мы знаем: такая полная, с низкой посадкой и с кудряшками, Вера Матвеевна. Ирку с Надькой она в пятом классе учила. А Гришка ведь служака. Как Щербатов сказал, что нельзя из эскадрильи отлучаться, так и сидел он десять дней, никуда не уходя. Чуть ли не один оставался в казарме на конезаводе. А потом получил увольнительную и загремел. К тому же выпивший вернулся.

Только Гришка партийный, а там как раз говорили о дисциплине. Ну, все и завертелось. Это уже потом Кравченко, наш инструктор, рассказывал. Гришка вдруг взъерепенился. Что хотите, говорит, со мной делайте, а я не могу. Мне тридцать лет скоро, и я одиннадцатый год на казарменном положений. Дайте мне права сверхсрочника или разрешите так жить на дому.

Ну, Щербатов требовал там что-то свое. Но комэска подумал и сказал: что же, пусть ночует дома у себя, все же живой человек. И особое разрешение на три дня в неделю дали Гришке, только чтобы другие курсанты не знали. Как будто нам нужно разрешение.

— Там Тамара Николаевна про тебя спрашивала. Что, мол, за мальчик ходит с тобой? — говорит вдруг мне Гришка.

Я краснею от неожиданности. Гришка — честный, основательный человек, о покупке речи быть не может. Это Тамара Николаевна, которая ходит вместе с его Верой Матвеевной. Она живет и работает в райцентре, тоже учительница. Сейчас, как видно, в отпуске. Раньше она жила здесь и была у Ирки с Надькой, кажется, по ботанике. И на танцы она раза два приходила. Это совсем уже солидная женщина, еще старше, наверно, Ларионовой. У нее светлые уложенные волосы и очень уж толстые ноги. Я молчу.

— А что, видная, красивая баба! — говорит Гришка с серьезностью.

Перескакиваем через арык с Мишкой и Сапаром. Гришка остается сидеть у мельницы. Он всегда так ведет себя, когда пару яблок сорвешь где-то у дороги. И смотрит даже в другую сторону, чтобы не видеть наших нарушений. Правда, яблоки потом ест.

Идем к мостику через арык. На базаре толкаем пару зимнего белья, что оказывается лишней у Мишки Каргаполова. Какое-то свое сдал Рашпилю — взамен. Тот вообще скотина, но, когда есть возможность помочь курсанту, старшина эскадрильи закрывает глаза. Все же двадцать лет на сверхсрочной службе и знает, что ладить нужно не с одним начальством. А Рашпилем его зовут потому, что вся рожа у него в оспе.

Пируем в тени: теплые блины, лепешки, мешалда. Когда уходим, к нам привязывается сын подполковника Щербатова. Этот всегда на базаре, ходит, где едят, принюхивается.

— Уши в масле, нос в тавоте, да зато в воздушном флоте! — громко говорит Мишка Каргаполов, только говорит куда грубее.

Ну, жлоб с деревянной мордой! Видит, что не хотят с ним дело иметь, а все идет сзади, заговаривает. Задерживаюсь.

— Ты, кусошник, — говорю. — Давай оторвись от нас!

Сын Щербатова останавливается в пяти шагах, смотрит на меня с ненавистью.

— Подожди, увидишь!

— Что, бить меня будешь? — спрашиваю. — Так ты же знаешь: ударю раз и калекой останешься на всю жизнь.

Что-то крысиное есть в его маленьких глазках и крепких челюстях с длинными желтыми зубами.

— Еще пожалеешь, Борис, — обещает он.

Поворачиваюсь к нему спиной, догоняю своих.

Возвращаемся в эскадрилью. Вечером я, Валька Титов и Со идем в гости. Перед тем советуемся и проходим на вторую за сквером улицу. Там живет наш полковник Бабаков. За оградой, под окнами его дома растут цветы: белые и красные розы. Их тут тьма тьмущая. Уже совсем темно. Со остается на стреме, а мы с Валькой прыгаем в палисад. Черт, нужно было нож взять. Обкалывая руки, ломаем сочные стебли. В окне на занавеске движутся женские тени. Ничего, Ринке тут еще роз хватит, останется…

Ну, пора рвать когти. Только подходим к ограде, нас ослепляет яркий свет. Это полковник на машине. Сидим не дыша. Он идет через калитку тяжелыми шаркающими шагами и вдруг останавливается буквально рядом с нами. Кажется, на всю улицу слышно, как бьется у меня сердце. Ясно вижу высокую, сгорбленную фигуру и лицо, повернутое в нашу сторону.

Постояв так минуту, полковник идет в дом. Мы переваливаемся через ограду и все трое бежим что есть силы, гремя сапогами по посыпанной гравием дороге. Лишь квартала через четыре останавливаемся. Смотрим с Валькой друг на друга: неужто видел нас полковник? Нет, не в лицо, конечно, а просто наши курсантские фигуры. Ведь и погоны мы надели парадные, с золотой каймой и лычками. Почему же не окликнул он нас?

Из окон Иркиного дома слышна музыка:

Веселее, моряк, веселее, моряк,

Делай так, делай так, делай так!..

Мы заходим во двор, переступаем через большую черную собаку, которая сидит на цепи. Она так воспитана, что курсантов не трогает.

Зато, как зверь, бросается на офицеров топотряда. В доме у Ирки снимает комнату лейтенант-топограф, лет ему около тридцати. Он вроде бы даже делал Ирке предложение, но ему отказали. Как же пес различает погоны? Запах, что ли, от нас особый, бензиновый…

Заходим со своим букетом. Ирка и Надька накрывают скатертью стол. Третья девочка — их подруга — носит чайную посуду. Появляется из кухни Иркина мать. Она что-то там печет, и руки у нее в муке. Я еще со двора услышал этот запах и остро вспомнил свою мать. Она тоже пекла ко дню моего рождения…

У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В доме есть шкафы, буфет, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно помню такие дома и не бывал в них ни разу за годы войны.

Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи.

— Что сидим как порядочные. Давай танцевать! — кричит Ирка.

Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: как порядочные.

Потом играем в игру, которая называется «флирт». На карточках напечатаны названия цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще всего — стихотворная строка или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой «ять», на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно, взамен утерянных, и там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и французские слова, но мы их пропускаем.

— Смарагд! — говорит мне Ирка и передает карточку.

Читаю:

Ты понимал, о мрачный гений,

Тот грустный безотчетный сон.

— Нарцисс! — отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: «Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!»

В ответ — левкой: «Все слова, слова, слова…»

Я решаюсь на большее — изумруд: «Ужель забыла ты лобзанья?»

В ответ — маргаритка: «Ах!..»

Мы с увлечением перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны — сапфир: «Пустое сердце бьется ровно».

Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки — сирень:

Кто любил, уж тот любить не может,

Кто сгорел, того не подожжешь.

Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чье-то лицо заливается вдруг краской.

Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю буквы «ять» в печатном тексте. Сразу почему-то встает все, связанное с этим: выложенные из желтого кирпича строго-красивые станции, водокачки, пакгаузы. Они на этой дороге каждые двадцать — тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городах из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами. Арыки в желтом аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят или за семьдесят лет. Два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню эту железную дорогу вместе с самым длинным в то время мостом через древнюю буйную реку. Там еще целы старые шпалы. А от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли ни в самую Индию.

Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную и лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом… Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной комсомольской семье. Не знал я всего этого. Слово «флирт» употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я какими острыми брызгами разлетался этот кирпич, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел высокие белые стейы в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой желтые осколки…

Девочки с чувством поют:

Это было, кажется, в июле,

Вы из рук кормили голубей,

А теперь в артиллерийском гуле

Вы огонь ведете батарей…

Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится на душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные.

Где же шелк и прелесть ваших бантов,

Алый цвет и нежный взгляд очей,

Я в шинели, в чине лейтенанта…

Особенно что-то не то в припеве:

Я хочу, чтоб вы к своей шинели

Прикололи розы лепестки!

Ведем всякие разговоры о героизме и любви.

Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка — как хозяйка — идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку и последней — Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом уходят.

Мы целуемся с Иркой долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся…

Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны…


Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил он, что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой чего-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг — такие же темные, мокрые и неподвижные…

Два или три часа уже ползем мы так. Где-то позади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как он глубоко вздыхает, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять ползем…

Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден oт нас днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп — ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору.

Даньковец делает прутиком метку, неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени…

Все происходит неожиданно, но почти так, как говорил Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И сам теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться.

Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.

Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц… дас бист ду, Франц?

Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую.

Долго, долго все тихо — это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчанием убегает в небо ракета. Белый неживой свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.

Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недостреленной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат — «шмайссер», Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волокем по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю…

Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волоком тащит пленного, а я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое «гу-га», «гу-га», и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.

— Есть, — говорит Даньковец. — Очка правильная!

Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле, хлопает по заду.

— Ладно, дальше своим ходом, в кильватер… Крихен, шнель![19]

Немец послушно, по всем правилам ползет за ним, мы сзади.

Потом мы сидим в штабном подвале и капитан Правоторов говорит, безразлично глядя перед собой:

— За «языка» положена отмена штрафного срока.

Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых глаз от капитана. На нас он не глядит.

— Нет, капитан, — говорит Даньковец. — Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.

Мы с Ивановым тоже киваем головами.

Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам.

— Не торопись, братва!

Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?

— Как учил Суворов, — подмигивает он мне. — Наш тоже был человек, одессит!

Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову.

— Нет, он не будет пить, — говорит Бухгалтер. — Насвай только знает.

Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными.

А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи и все кладут на стол в подвале.

От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.

С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья.

Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.

И пленный приседает, закрывает руками голову.

— Ладно тебе, — говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.

Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…


Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий — километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят.

По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд — стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.

Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.

У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.

— Стреляет, падлюка… Прямо-таки стреляет, и все! — с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.

Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.

— Давай с разных сторон, отвлекайте его! — говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.

— Петька… Петька… твою мать!

Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.

Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.

А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.

По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «додж — три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.

— Что тут произошло, товарищ майор? — спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров.

Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.

— Семейное дело… Разобрались уже, товарищ подполковник, — отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.

Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»

Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:

Там, где пехота не пройдет,

Не пролетят и самолеты,

Могучий танк не проползет,

Пройдет отдельная штрафрота!

Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова.

Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.

Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…

К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести — триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.

Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит.

— Так что сказать Тамаре Николаевне? — спрашивает он у меня. — Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…

Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой.

Здесь, где стоит деревянный помост — тахт, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.

Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть, и остального плова рука не касается.

Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей.

— Мухабат, — говорит Пулат. — Любовь.

И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.

Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и, по-видимому, одобряют меня.

А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать — маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…

Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…

Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по сторонам.

Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить!

В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора…

Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно, и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю водой короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать.

Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это, далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое: задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть — шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. По одиночке они не ходят…

Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий — то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах.

Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идут заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Мы подходим и видим, как они осматривают дыни, качают головами. Десятка три дынь испорчено. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде, чем съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно старые мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки.

Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов. Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от камышей. Вижу кровь на высохших стеблях — значит, все-таки не промазал.

Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две женщины — пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю, что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек или другого хлеба. В миске тоже лишь жидкая затирка из чего-то толченого. По вкусу узнаю пшено. Я помню еще, когда мать готовила такой же суп и я ходил за руку с ней в распред для научных работников за пшеном.

Съев несколько ложек, благодарю, встаю, чтобы идти. И тут вдруг понимаю, что вчерашний плов на стане был сделан специально для стариков. Пронзительное чувство горечи и уважения к этим людям охватывает меня. Иду мимо другого шалаша. Там тоже едят синюю затирку без хлеба, и я знаю, что нужно им говорить.

— Яхшими сиз?[20]

— Яхшими[21], — отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша.

Опять сижу на тахте в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим пайком. Начинаю читать книжку «Макарка-душегуб», которую взял у Ирки. В самом центре Москвы в подземелье знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по площади, слышат из-под каменной мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях великого русского сыщика Густерина.

Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на досках здоровым сном.


Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в небе за мелкой сеткой дождя ярко вспыхивает новый свет. Время от времени начинают стучать и словно захлебываются пулеметы.

Уже в третий раз, как мы здесь, повторяется это. Обычно мы по два-три раза в ночь пугаем их: «гу-га», то по одиночке, то сразу с нескольких сторон. Немцы нервничают и бьют шквально в темноту куда попало. Потом мы вдруг замолкаем. Полная тишина стоит на нашей стороне. И тогда они еще больше начинают беспокоиться: непрерывно пускают ракеты и выглядывают из укрытий, пытаясь что-то у нас увидеть. Сидеть спокойно они уже не могут.

Я все в том же своем окопе, но холода не чувствую. Даже запах, к которому никак не могу привыкнуть, не трогает меня сейчас. Лежу расслабленно и только смотрю. Несколько точек у немцев, которые видны отсюда… Там, где потонувшее орудие, мне час назад увиделось лицо…

Меня когда-то учили стрелять из разных положений, даже когда катишься с горы. Там у нас была специальная такая горка для учебных занятий. Проходит еще десять — пятнадцать минут. В какой-то миг тело мое напрягается, переворачивается на бок, и я леплю в то же самое лицо с сорока метров точно под обрез каски. Вижу даже, как дергается оно от удара и не сразу пропадает, а медленно опускается в болото. Это уже третий мой, двое были в прошлую спокойную ночь. Бесшумно, не поднимая головы, отвожу двумя пальцами затвор карабина, принимаю гильзу и досылаю очередной патрон. Чувствую, какой он гладкий, массивный, из тяжелой немецкой меди.

До утра тут и там с нашей стороны слышатся одиночные выстрелы, временами коротко бьет пулемет, тоже немецкий. У нас уже три таких — «МГ» и один наш — ручной «Дегтярев», который разыскали где-то в торфе Сирота с Бухгалтером. Автомат, наш или немецкий, теперь почти у каждого. У меня тоже есть «шмайссер», но я хожу все с карабином, который дал мне Даньковец.

В эту ночь больше не вижу немцев. Ползу назад, уже не думая, куда ставить руки. Каждый бугорок, воронка, каждый выпирающий из земли рваный кусок железа знакомы мне здесь не просто так. Мое тело само помнит о них. Так же привычно устраивается оно на своем месте в проеме рухнувшего дома у штабного подвала, даже перестает так чесаться. Четырнадцатый день мы уже здесь, и нас одолели вши, которые успокаиваются лишь тогда, когда совсем холодными лежим мы в окопах. Чуть разогреешься, и они дают о себе знать.

Мы пожевали уже сухари со смальцем и сидим в своих щелях, глядя сонными глазами в серый мокрый туман. Смалец американский, какой-то очень уж белый и крупитчатый. Говорят, американцы его из нефти делают. Настоящей сытости он не дает — вроде жуешь бумагу.

Где-то наверху слышится шорох и пыхтение. По лазу съезжает Сирота, подставляет руки, придерживая большой грязный узел, за ним появляется Бухгалтер. Они кладут узел перед входом в подвал, развязывают брезент. Чего там только нет: два автомата, диски от ППШ, гранаты, командирский «ТТ», полусгнившая полевая сумка, пара сапог, немецкий пояс с кинжалом, патефонные пластинки, тоже немецкие, какая-то банка с мазью, еще что-то непонятное. Капитан стоит в дверях, молча смотрит.

Сирота и Бухгалтер опоражнивают теперь свои карманы — вынимают и кладут на брезент чьи-то документы, наши и немецкие, орден Красного Знамени старого образца, железный портсигар, две пары часов. Левка Сирота глядит куда-то мимо меня и неопределенно поводит плечом. Оборачиваюсь и вижу Иванова. Тот смотрит на Левку своим прозрачным взглядом. И Сирота вдруг достает из глубокого кармана шинели еще одни часы — золотые, с цепочкой, и кладет их в общую кучу. У нас уговор — не больше пары часов для себя.

— Стой, полундра! — оживляется вдруг Даньковец. Он подходит и поднимает с брезента немецкую санитарную сумку. В ней индивидуальные пакеты и прямоугольные темные флаконы граммов по двести. — Это же богатство!

Просыпается и Никитин, начинает помогать другу. Они разрывают пакеты, подставляют котелок и начинают процеживать через марлю густую кашицу из немецких флаконов. Это не то противоипритная жидкость, не то для дезинфекции ран. На бинтах с ватой остается что-то желтое, маслянистое. Потом из одного котелка в другой снова и снова пропускают они все через пакеты, почему-то до шести раз.

— А то оглохнуть можно, — деловито замечает Даньковец. Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам.

Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, потом вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота.

— Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! — говорит Даньковец.

Неожиданно я ругаюсь с ним:

— Не говорят так в Одессе!

Угрюмо смотрю на него, не зная, откуда появилось во мне это злое чувство. А он вдруг как-то растерялся, даже руки развел.

— Как же, Боря… Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы…

Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий:

— Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня…

Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае, сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?..

Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыпятся мне на воротник. Так оно и есть: мина. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверное, и они нас нащупали.

Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глущака:

— В самый погреб ударило. Четверо их там сидели. Троих сразу, а этот вот…

У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл прогуляться.

Правда, и от нас немцам кое-что перепало. За эти дни взяли еще трех «языков». Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в «белые ночи», когда сами они светят нам.

Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал.

Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты:

— Я же приказал, где им постоянно находиться!

Старшина виновато переваливает из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается:

— Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести…

Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили семьи комсостава…

Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать.

Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит:

— Так, дело будет!

Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта — в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть.

— Выпьем, Боря, — все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо оттого, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью.

Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица.

Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом:

— Значит, так будем делать…


Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, а он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок.

Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье и перебирает пластинки.

— Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, — говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой.

Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами.

— Мы уже, кажется, знакомы.

— Да, по танцам, — говорю я, подхожу к ней и подаю руку. Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю.

Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. Теперь ее рука тоже каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Гришка и Вера Матвеевна сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания.

— Давайте потанцуем, — предлагает Тамара Николаевна.

Я молча киваю головой и все смотрю на нее. Она показывает мне пластинку, я опять согласно киваю. Потом, когда уже играет патефон, я крепко беру ее за руку, привлекаю к себе и снова удивляюсь, какая она тоненькая в талии, в маленькой крепкой спине. И лишь когда начинаю танцевать, чувствую тяжесть тела ее там, внизу. Ни с кем еще мне не было так легко танцевать, ноги ее уступают малейшему моему желанию. Не физически, а как-то совсем по-другому ощущаю я эту волнующую тяжесть. И опять некая мысль убивает меня.

Тамара Николаевна в упор смотрит на меня, и снова вижу в ее взгляде удивление и еще что-то серьезное, без улыбки. У нее всегда такие глаза, как… как у учительницы. Начинаю сбиваться, и она подсказывает мне правильные движения. При этом ноги ее слегка ударяют меня всей своей тяжестью, а локоть мой касается ее груди. Я совсем теряюсь и опускаю руки.

— Успеете еще потанцевать, давайте ужинать.

Это говорит Вера Матвеевна, и я постепенно прихожу в себя. С Тамарой Николаевной мы садимся рядом. На столе жареная картошка, винегрет, соленые баклажаны с начинкой и как-то наискось нарезанная колбаса. Я даже не узнал сразу, что это наша, из сухого пайка. Лишь в детстве, кажется, видел я, как резали так колбасу. Мы обычно едим ее иначе, зажав в кулак. И еще посредине стола графин с чем-то желтым. «Там все будет!» — сказал мне Гришка, когда шли сюда.

— Это тутовый, у соседа Амбарцума взяла! — говорит Вера Матвеевна, обращаясь к Гришке, и наливает в граненые стаканы самогон.

Пью легко, лишь чувствую горячую сухость во рту и какой-то запах прелых листьев. Тамара Николаевна тоже пьет спокойно до конца, без всяких разговоров, совсем не так, как девочки пили наливку. И Вера Матвеевна пьет с серьезностью на лице.

Тамара Николаевна ставит свой стакан, и вдруг замечаю на пальце у нее кольцо. Это меня безмерно удивляет. Мои родители и те, кто приходил в наш дом, усмехались, когда речь заходила о ком-то, носившем серьги или кольца. Кажется, это означает, что вроде муж и жена…

Но я смотрю уже мимо руки с кольцом. Тамара Николаевна словно не видит моего взгляда.

Теперь, когда Гришка снова завел патефон, я уже свободно беру ее за обе руки, поднимаю со стула. И танцую, не боясь прижимать к себе, с победной радостью ощущаю тяжесть ее ног, не обращая на музыку внимания. Просто держу ее двумя руками и вожу по комнате, прямо глядя ей в глаза. Я знаю, что мне это можно. А она уже прямо не смотрит, а куда-то в пол, за мое плечо — то на одну, то на другую сторону. Так мы оказываемся во дворе.

— Подожди… пойдем ко мне, — говорит она негромко, прижимая к себе мои руки и не давая им свободы. Не выпуская ее, иду с ней рядом через двор в сад, потом через другой двор, оступаясь с тропинки, перешагивая арыки. За домом под деревьями там площадка, и что-то на ней постелено. Летом тут спят во дворе. — Здесь… подожди! — шепчет она, с силой отводит мои руки и уходит в дом. Стою, крепко взявшись за ветку дерева, дышу глубоко, во всю грудь. Всякий раз поворачиваю голову к двери, куда она ушла, и снова смотрю в лунную чистоту сада. Что же она так долго?..

Я даже не слышал ее шагов. Она приносит подушки, одеяло, что-то еще, и уже не прежнее, застегнутое под шею платье на ней, а другое, с белыми пуговицами.

— Подожди, я постелю, — говорит она и снова отводит мои руки.

Но я, не дожидаясь, тяну ее к себе.

— Подожди… Вот сумасшедший!

Лицо у меня почему-то мокрое, ее руки гладят меня, успокаивая. Я лежу какой-то пустой и хорошо уже ощущаю обычный мир вокруг: сад, деревья, арыки. Отвожу руку и нахожу рядом комочек земли, растираю его между пальцами. Земля сухая и рассыпается вся без остатка. Приподнимаюсь на локте. Взгляд мой не отрывается от ее лица. Оно сейчас совсем незнакомое мне, лицо девочки, кем-то обиженной. Рука моя касается ее щеки, и я начинаю целовать это милое лицо, глаза, темные припухлые губы. Даже волосы ее кажутся сейчас другими, темными.

Приходит Вера Матвеевна в чем-то светлом. Она останавливается среди деревьев, тихо зовет. За ней видится Гришка. Луна куда-то ушла, и серая чистота рассвета заполняет пространство между деревьями. Я быстро одеваюсь. Тамара Николаевна ждет уже в платье. Я обнимаю ее и чувствую одну лишь легкую материю, разделяющую нас. Все возникает во мне с новой, какой-то неистовой силой. Но она уверенно отстраняет мои руки.

— Иди, пора.

Гришка стоит у дувала с нашим оружием. Беру у него винтовку, еще раз оборачиваюсь. Платье ее светлеет в темноте сада, но лица не видно…

В следующую ночь я опять у нее. Прихожу в сумерках, уже не заходя к Вере Матвеевне. Возле калитки вижу какую-то постороннюю женщину с твердым подбородком и уложенными на голове косами. Она не смотрит на меня, и губы у нее поджаты.

— А, это Нюська, — говорит Тамара Николаевна, когда я сообщаю ей об этом. — Половина дома ее. Тоже учительница. Все женихов ждет.

Ночью нащупываю кольцо на ее пальце и спрашиваю, зачем оно.

— Это от мужа, еще до войны, — говорит она каким-то отсутствующим голосом. — Мы не очень хорошо жили. Разошлись, можно сказать.

— А теперь? — настаиваю я.

Она не отвечает и, повернувшись, кладет руку мне на грудь. Но потом, в продолжении ночи я опять спрашиваю о том же. Мне известно, что уже два года живет она в Красноармейске.

— Не надо об этом! — просит она.

Луна, огромная и совсем круглая, стоит прямо над нами, и деревья будто расступились в стороны. Мы лежим оба раздетые, и какая-то странная уверенность во мне, что мы совсем одни на земле. Я поднимаю ладонь, закрывая ее от лунного света. Но тени почему-то нет. Тело ее продолжает светиться. Тогда я опускаю на нее руку и чувствую этот непреходящий свет. Он струится по моей руке к локтю, поднимается выше, переполняет меня всего…

Когда утром она провожает меня, мне кажется, что кто-то смотрит на нас с веранды другой половины дома. Тамара Николаевна безразлично машет рукой и приникает ко мне с долгим благодарным поцелуем.

Начинаются полеты, но я не замечаю этого. Отлетав свое, я валюсь куда-нибудь под крыло и ничего больше не слышу. А вечером, смыв с себя пыль в арыке, не переодеваю больше комбинезон и исчезаю до утра. Машину нашу потом поджидаю у штаба, где она притормаживает, и прыгаю через высокий борт в кузов с тремя-четырьмя такими же запоздавшими, как и я.

Два раза уже в зоне допускаю накладки. Старший лейтенант Чистяков смотрит на меня с удивлением. Когда едем как-то назад в командирском «додже», он кладет мне руку на плечо.

— Что это ты, Тираспольский?

Отвожу глаза и молчу. Командир отряда усмехается понимающе и грубо говорит:

— Все… ветер!


А я уже иду через сады, где сумерки красят все в одинаковый цвет. Только яблоки делаются все белее в темнеющих ветках, и я быстро перехожу в другой мир. Соседка встречается мне у калитки, у нее привычно поджаты губы. Вот уже две недели происходит это. Я говорю ей «здравствуйте!» и прохожу мимо. Мне кажется, она ждет и пугается всякий раз моего голоса…

Мы с Тамарой Николаевной смотрим на луну. Она меньше и совсем уже не круглая. Свет теперь от нее какой-то золотистый. Слышу незнакомые мне звуки и поворачиваю голову. Тамара Николаевна плачет, зажимая рукой рот. Слезы скатываются по щеке, и желтое сияние в них от, ущербной луны. Я ничего не понимаю, что-то спрашиваю у нее, но она вдруг с силой обнимает меня. Я уже привык к тому, что она шепчет всякие слова. Сегодня она долго не разжимает рук…

И опять я вижу у нее слезы к концу ночи. Она целует меня, отстраняет от себя, смотрит в лицо, снова целует и все говорит, говорит эти слова. А когда я ухожу, она приникает вся ко мне и стоит, прижавшись к моей груди, пока не становится совсем светло…

Вечером я иду все той же дорогой и ищу луну глазами. Ее нет на небе, лишь где-то за деревьями слабо виднеется желтоватый свет. У калитки соседка, но ведет она себя не так, как всегда. Она стоит прямо на моем пути.

— Вы к кому? — спрашивает она каким-то торжествующим голосом. И смотрит она теперь прямо на меня. Я останавливаюсь, не понимая. — Вы разве не знаете?.. Тамара Николаевна уехала.

Никак не воспринимаю ее слова. Хочу пройти в калитку. Она уступает мне дорогу, но, сделав два шага, я останавливаюсь, смотрю на нее.

— Да вы зайдите… выпейте чаю, — говорит она, и глаза ее под навороченными на голове косами сияют.

Господи, да она… она же сама… Даже плечи у меня передергиваются.

Повернувшись, ухожу молча. Блуждаю в садах, дувалах, неведомо где. И все мне не верится. Не сходится что-то в моем понимании.

Да, уже совсем темно. Луны нет, и ничего не видно. Пытаюсь разобраться, где я нахожусь. Слышу какой-то лязг, выхожу к железной дороге на самом краю станции, С проволочным скрипом поднимается семафор. Две светлые линии рельсов убегают во тьму ущелья. Как-то бездумно отмечаю, что это и есть дорога, ведущая к райцентру.

Иду назад в город по шоссе мимо штаба, подхожу к клубу. Из открытых высоких дверей слышу голос Феди Тархова:

На плечах уж потерлась шинель,

В поле доты врага и метель…

Сейчас там начнутся танцы. Смотрю из темноты некоторое время, поворачиваюсь и бреду прочь. Где-то к ночи, сам не знаю как, оказываюсь у той же калитки, Она закрыта, но я захожу с задней стороны, смотрю на окна ее половины дома. Ставни закрыты снаружи. И на другой половине уже нет света. К тому месту между деревьями не подхожу, смотрю издали. Тусклая полоска луны висит где-то на краю неба. При ее угасающем свете вижу голую пустоту.

Днем, в обед на разлетке Гришка садится со мной рядом. Вокруг никого нет, и он говорит:

— Она же солидная женщина. Муж у нее в райцентре.

Смотрю на него, не понимаю.

— …Инженер-майор, на резервных складах. Два года, как с ним она живет.

— До войны у нее был муж, — говорю ему глухо.

— А это уже другой. — Гришка помолчал. — Она Вере сказала, что впервые это у тебя…

Смотрю искоса. Нет, Гришка говорит понимающе, без тени чего-нибудь такого. Другому бы я въехал.

Вечером никуда не иду, даже не моюсь после полетов. Лишь утром бросаюсь в арык. Дальше, у узбекского дома, купается Ларионова. Она опять с Каретниковым. Видно, как она выходит из воды, становится за дувал и выжимает там купальник.

Проходит еще неделя. Два раза я поругался уже с нашим инструктором Кравченко. Маленький, тихий, он лишь беспомощно моргает ресницами. Мучнику, который подлез ко мне с каким-то своим умничаньем, дал по харе. И другим не отвечаю, когда о чем-нибудь спрашивают у меня.

Кругом не то. На взлете резко толкаю ручку от себя, и машина тарахтит по земле, пока не вспоминаю, что следует добрать, отпустить ее. Сажусь с «козлами». В зоне отчего-то все дергается у меня, и вдруг вижу, что ручку зажимаю в кулаке. «Как бабу в подворотне!»— ругается в таких случаях Чистяков.

Больше я уже не могу. В один из вечеров стираю и подшиваю еще влажный подворотничок, иду в город. Долго стою в темноте, упершись спиной в знакомую яблоню, смотрю на Надькин дом. Там постепенно все успокаивается, лишь в крайнем окне за занавеской знакомая легкая тень. Она то пропадает, то опять появляется. Когда делается совсем тихо, подхожу, чуть слышно стучу в это окно.

— Кто… кто это?

Надька отодвигает занавеску, смотрит с испугом. Делаю ей знак, и она быстро кивает головой.

Через минуту в окне гаснет свет и Надька выходит ко мне.

— Что ты сегодня… такой?.

Как-то странно приоткрыв рот, смотрит она на меня. Я беру ее за локоть, веду в темноту. Надька что-то быстро рассказывает мне об Ирке, что та и в шестом, и в седьмом классе поднимала руку, жаловалась на других и никогда никому не подсказывала. Очень уж она эгоистка. К чему мне все это?

И опять, когда я ее ставлю спиной к яблоне, Надька продолжает быстро-быстро говорить о чем-то, как бы желая отдалить то, что должно случиться. Лишь когда я переступаю все, что было раньше, она вдруг ахает и начинает шептать: «Вот… мальчишки только так, силой!» Поднятые руки ее беспомощно лежат у меня на погонах. И вдруг я все оставляю, снимаю ее руки с погонов, поправляю все на ней и начинаю порывисто гладить ее спину, детские худенькие плечи, голову, как бы защищая от чего-то. Потом веду ее обратно, вталкиваю в дом и ухожу…

У меня такое состояние, что хочется биться головой о дерево.

Чувствую, как горит мое лицо. Зачем шел я к Надьке? Я до того омерзителен себе, что ясно представляю, как приду сейчас в эскадрилью, возьму у карнача[22] ТТ и все закончу. Вижу даже потертость кожи на кобуре, в которой лежит этот ТТ. Сам не раз бывал карначом. А то можно и просто из винтаря.

Но я прихожу, раздеваюсь, опускаю голову на скрипнувшую под наволочкой солому и засыпаю. Утром встаю со всеми, прыгаю в арык и не смотрю в сторону узбекского дома. На разлетке спокойно съедаю стартовый завтрак. Летаем мы в зоне сейчас по целому часу. Моя очередь четвертая, как раз заправляют машину.

Пристегиваю парашют, опускаю очки. Взлетаю ровно, со второго разворота ухожу в зону. Опять закрепление пройденного, и я точно, одну за другой повторяю задачи. Все мое внимание занято этим. Но когда, сделав последний переворот через крыло, отворачиваю машину от ориентира, вижу заползающий в ущелье поезд. Холмы уходят все дальше к синей стене гор с белыми вершинами, делаются выше, темней. Там аэродром. Мы несколько раз летали туда — по маршруту и для отработки посадки в сложных условиях. Тут минут сорок лету. Устанавливаю обороты и ни о чем больше не думаю…

В третьей эскадрилье тоже летают. Покачав крыльями, по всем правилам строю коробочку и иду на посадку. У них тут постоянный боковик, так что приходится и ручкой, и ногой давить ветер. Сразу от аэродрома здесь начинается виноградник, и у зеленой кромки его вижу людей. Рулю прямо к линейке. Кто-то помогает мне развернуться, ухватившись за плоскость. Чуть добавляю обороты, выключаю зажигание, отстегиваю парашют и спрыгиваю на землю. Наши штабные и инструкторы часто сюда летают, и потому никто особенно не спешит ко мне. Сам иду к винограднику, где сидят свободные от полетов люди. Здороваюсь, пожимаю руки знакомым.

— Что, в гости? — спрашивает лейтенант Найанов, который был раньше в нашей эскадрилье.

— Вот, прилетел, — отвечаю я неопределенно.

Кто-то идет от командира эскадрильи, спрашивает, в чем дело. Пока я ухожу в виноградник и уже не возвращаюсь оттуда…

Мне показали возле школы, где она живет. Увидев меня, Тамара Николаевна поднимает руку к груди.

— Ты, Борис?.. Сумасшедший!

Она все сразу, кажется, поняла. Я подхожу, резко беру ее за руку. Она не сопротивляется, но потом вдруг, как-то быстро спохватившись, тянет меня из дома: «Идем… идем!» Замечаю перекинутый через спинку стула майорский китель с бриджами, хромовые сапоги у вешалки…

Выхожу, и она выходит тут же, почти следом за мной. Лишь платье на ней другое. Только один раз она быстро посмотрела через плечо. Ни слова не говорим мы друг другу, идем в боковую улицу и оттуда к виноградникам. Сухой сильный ветер бьет сбоку, заставляя ее не отрывать руки от платья. Обычно уложенные волосы ее растрепались…

Я груб с ней, ветер с солнцем обжигают меня. Потом мы идем дальше, и одни только бесконечные ряды винограда как бы медленно-медленно вращаются вокруг нас. Темные крупные листья Прижаты ветром. Тяжелые гроздья желтеют под ними, будто скрытые бархатной одеждой. Мы лежим в тени от кустов, и я, привалившись головой к сухой крепкой лозе, бездумно ем сладкие, пахнущие пылью ягоды. Кто-то в халате и тюбетейке идет вдоль рядов, останавливается невдалеке, но не подходит, идет дальше своей дорогой.

Солнце не светит уже прямо, лишь верхушки кустов еще ярко зеленеют под его косыми лучами. Потом и они меркнут, а на небе проступают звезды. Мы идем в черном сиянии ночи на ощупь, по листьям выбирая направление. Все слышится где-то одинокий мотор, но ветер переносит звук с места на место.

Однако выходим прямо к аэродрому. Я оставляю Тамару Николаевну, иду к белому домику с лампочкой на столбе, где караулка. Фатеев, мой знакомый, с повязкой на руке курит на скамеечке у входа.

— Тираспольский! — в голосе его тревога. — Где ты пропадал?

— А где машина? — спрашиваю я, не отвечая на его вопрос, и смотрю на тускло освещенную стоянку, пытаясь что-то там разглядеть.

— Так ты не знаешь?.. Чистяков ваш прилетал и Кравченко. Они и машину угнали.

— Так… Ну, бывай! — говорю ему и иду назад, к темной полосе винограда.

— Чего, может, нужно? — кричит мне Фатеев. — Они сказали, как явишься ты, чтобы сразу ехал…

Снова идем мы с ней через бесконечный виноградник и приходим наконец туда, откуда вошли в него. Наверно, уже глубокая ночь. Ни в одном доме не светятся окна. Я хочу проводить Тамару Николаевну, но она отрицательно качает головой.

Мы идем к станции. Здесь ветер сильней. Вырываясь из Тамерлановых ворот, он дует нам прямо в лицо. Я прохожу на станцию Там стоит эшелон: товарные вагоны и между ними открытые площадки с зачехленными орудиями. Их по два на каждой площадке, стволами в разные стороны. Солдаты ходят с котелками, курят, большинство их почему-то сержанты, но в офицерской форме. Понимаю, что досрочный выпуск. Наверно, из Харьковского артиллерийского. Паровоза еще нет у них, и я иду назад, где водонапорная башня. Там между деревьями стоит Тамара Николаевна…

В последний раз я с ней. Оба мы знаем это. Глаза у нее сухие, и вся она какая-то горячая. Ветер рвет и треплет ее платье и мой комбинезон. Сухая, остывающая горечь во рту.

— Как же теперь ты? — спрашивает она.

Я целую ей руки, а она гладит мои плечи. Все это уже на расстоянии, не прижимаясь друг к другу. И, когда иду я к эшелону, чувство великого освобождения приходит ко мне.

Паровоз уже стоит под парами. Закидываю набок планшет и лезу на площадку.

— Эй, летчик, едешь куда? — спрашивает меня сержант-артиллерист.

— Мне недалеко, — говорю.

— Военная, значит, тайна, — шутит кто-то.

Молчу, сижу, удерживаясь руками, на борту площадки. Над головой у меня под углом в небо орудийный ствол. В вагонах, видимо, мало людей, все здесь. Состав тихо, совсем незаметно трогается, и сразу почему-то стихает ветер. Я встаю и молча смотрю в сторону водонапорной башни. Там, у деревьев различаю знакомую фигуру. Тамара Николаевна тоже стоит неподвижно и не машет рукой. Поезд медленно втягивается в черную тень горы, и ничего больше не видно…

Усаживаюсь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой.

Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, которой я живу.

Чуть горит зари полоска узкая,

Золотая тихая струя;

Ой, ты, мать-земля, равнина русская,

Дорогая родина моя.

Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, что было и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего не может быть. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова.

В серебре деревья, как хрустальные.

Поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко:

Но тревожен зимний их узор,

И бегут, бегут дороги дальние

В голубой заснеженный простор.

Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг явственно слышу звон колоколов с того, взорванного собора.

Никому не взять твои сокровища,

На последний бой благослови.

На дорогах черные чудовища

Захлебнутся в собственной крови…

Под утро поезд тихо, замедляя ход, выбирается из знакомых холмов. Артиллеристы спят, завернувшись в шинели, привалив головы к орудийным колесам; Осторожно переступаю через них, пробираясь к краю площадки. Лица у спящих спокойные, утренние тени на них. Задержавшись у края, смотрю еще некоторое время. Им выдали шинели, значит, туда…

Состав еще не остановился, но я неслышно спрыгиваю, иду по пустой станции. Потом садами дохожу до арыка, сворачиваю по нему влево. Наши уже умываются, собираются к машинам.

Комэска здесь. Он не смотрит в мою сторону, нервно подергивает пояс. Потом приезжает Чистяков, хмуро бросает, проходя:

— Долетался… артист!

Это совсем плохо, что он не ругается. Ребята стоят молчаливой стеной возле меня. Гришка как-то все набирает воздух в грудь и вздыхает. А я почему-то совершенно спокоен. Мне легко и просто.

Меня без сопровождения посылают в штаб. Прихожу к капитану Горбунову, и тот определяет меня на «губу». Там теперь Кудрявцев, а в обед привозят еще Шурку Бочкова. На них уже имеется приказ.

Еще утром вызывают меня на допрос. Начальник школы сидит с каким-то черным лицом и ни о чем не спрашивает. Зато подполковник Щербатов все домогается своим высоким голосом:

— Так почему вы улетели в другую эскадрилью, курсант Тираспольский?

Я молчу, стою как каменный.

— Может быть, с управлением что-нибудь или с курса сбился? — подсказывает маленький капитан Горбунов. — Бывает так, вдруг аэродром человек теряет.

— Ну да, училище вон кончает и среди бела дня аэродром потерял! — с мелким смешком говорит Щербатов, показывая желтые зубы. И вдруг лицо его выдвигается вперед, делается каким-то острым. — В трибунал, нечего тут антимонии разводить!

Начальник школы будто не слышит. Капитан Горбунов старательно разглаживает ладонями брюки на коленях. А Щербатов снова пристает ко мне:

— Не хотите говорить, Тираспольский? Я знаю, в чем тут дело. У нас есть сведения…

Когда выхожу из штаба, замечаю в углу двора сержанта Щербатова. Его рожа как-то паскудно улыбается и сразу пропадает из поля зрения. Чего он-то здесь вертится?

Приезжают на «виллисе» наш комэска и командир отряда, идут к полковнику. К вечеру уже девчонки из штаба сообщают мне обо всем.

Комэска и Чистяков требовали одной строгой «губы». Так же и капитан Горбунов был на их стороне. Полковник Бабаков тоже бы согласился, но Щербатов припомнил тут и Каретникова с Ларионовой, и инструктора ПДС Тоньку Василевскую. Та рыжая дурочка, еще несовершеннолетняя и только аэроклуб закончила, наделала платков из вытяжных парашютов резерва и раздарила их курсантам с вышитыми инициалами. У меня тоже есть ее подарок. Комэска не дал ее судить, а лишь услал назад в Ташкент, откуда она приехала. И это Щербатов навесил эскадрилье. Однако, как ни стоял он на трибунале, решено меня за недисциплинированность провести приказом только на месяц штрафной…

Четыре дня еще хожу на танцы с Иркой и Надькой. В карауле свои, и тут сам Щербатов ничего не может сделать. Днем тоже ошиваюсь в старом городе, в садах. Там опять встречаю сына подполковника Щербатова. Он всякий раз прячется от меня.

Подолгу сижу у мельницы, смотрю, как мутная вода тихо вытекает из-под дувала. Мельница не работает. Когда иду мимо базарчика в конце сквера, то вижу пожилую женщину с тонким лицом. Она продает шелковицу стаканами, здесь есть и какая-то поздняя, осенняя шелковица. Рядом с ней тихо сидят на земле трое детей: девочка и два мальчика. Я здороваюсь с этой женщиной. Она узнает меня и кивает головой, как знакомому.

На почте пишу письма. Выхожу на улицу, иду вдоль палисадников. Как будто и не было прошедшего месяца. Лишь листья на деревьях запылились за лето. Паутина летает в воздухе, липнет к лицу…

Только когда прихожу в эскадрилью, что-то подкатывается к горлу. В коридоре пусто, все на полетах. Долго стою у стены и смотрю. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»

А еще через день я, Кудрявцев и Шурка Бочков сидим в поезде. Без погон и звездочек на пилотках. С нами Со, Валька Титов и Мансуров с Мучником. Поезд втягивается в холмы, они сдвигаются, растут, все уже становится полоска черного звездного неба над головой, и я еду той же дорогой, что и неделю назад, только в обратную сторону…


Желто полыхнув у самой земли, гаснет ракета. Это у них последняя, судя по времени. Полная тишина стоит в мире, даже дождь не шуршит больше в штабелях старого торфа. В этот предутренний час мы всегда уползаем к себе, оставляя только секреты. Но сегодня все мы здесь, до последнего человека. Капитан и оба лейтенанта лежат где-то за нами. Часа полтора назад Даньковец, Никитин и еще восемь человек уползли через проход в минном поле, куда ходили мы за «языком». Даньковец потом вернулся и лежит теперь недалеко от меня.

Немцы опять беспокоились всю ночь, светили ракетами и били из пулеметов, не показывая головы. Два, раза они садили в глубину болота мины откуда-то с горы. Все было, как в обычную «белую ночь», только мы на этот раз не стреляем. Сейчас они вовсе успокоились и серый предутренний туман стоит над их окопами. За ними темнеет косогор, где доты. Там тоже тихо.

Мы лежим уже второй час, ждем утра. От спирта или от горячей мясной каши мне даже жарко. Шинель я, как и другие, держу наброшенной на спину. «Шмайссер» бросил и привычно чувствую карабин боком и локтем. За поясом сзади — гранаты. Их длинные деревянные ручки и впрямь удобны для такого дела. Еще нож в сапоге, тоже немецкий. Время идет так, как нужно: ждать я научился.

Рассвет не наступает, но небо делается выше. У немцев, наверно, спят. И нигде, ни вправо, ни влево от нас, не слышно какого-нибудь дальнего грома. Воздух густеет, становится совсем черным. И тут что-то непонятное толкает меня в плечи. Ни шороха, ни звука не доносится ниоткуда, но я знаю, что все сейчас это почувствовали. Тело мое напрягается. Проходит еще минута, и хорошо знакомый мне хриплый голос запевает:

Как на Ришельев-ской да у-угол Дериба-совской…

Это песня с Молдаванки, и Даньковец поет ее, неспешно выговаривая слова, как где-нибудь за столом, выставленным под акацию на узкий, мощенный булыжником двор. Ее пели всегда без женщин, пьяно перемигиваясь, матросы с «дубков» и старые уже биндюжники с воловьими глазами. Пели с лихой и какой-то добродушной ухмылкой. Тут, ночью, на этом болоте, песня действует неожиданно. Чувствую, как внутри меня отпускает что-то, тянувшее душу. Все на свете делается проще, яснее, и жизнь моя не имеет большой ценности, Радостная, злая кровь медленно приливает к голове.

В восемь часов ве-ечера был свершен налет.

Поет Даньковец, и мы начинаем мерно, глухо, в сто двадцать голосов:

Гу-га, гy-га, гу-га, гу-га.

Немцы молчат. Только одинокая очередь срывается у них и тут же кончается. Взволнованные голоса доносятся до нас, то ли команды, то ли еще что-то.

Шум у немцев усиливается — он слышится теперь здесь, на болоте, и где-то в глубине у них, на косогоре. А мы, приподнявшись на локтях, в полный голос говорим в их сторону: гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

Чиркает одна, вторая ракета, но падают как-то беспорядочно, в стороне от нас. Их мертвый огонь только мешает увидеть что-то в серой мгле рассвета.

Лаца-дрица, бабушка здорова.

Да гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

Все не стреляют немцы, и мы знаем, что руки у них дрожат.

Лаца-дрица, бабушка живет…

Теперь и там, в глубине немецких позиций, куда заползли наши, слышится медленное, неотвратимое:

Гу-га, гу-га…

Кажется, узнаю голос Никитина. И за потонувшим орудием отзываются хриплые голоса, как будто болото выдыхает их. Видно уже, как приподнимаются, перебегают немцы от этих голосов в одну, потом в другую сторону. Слышны одиночные выстрелы. А мы все лежим.

Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

Теперь мы встаем, все сразу, сбрасываем шинели с плеч. Впереди Даньковец, а мы за ним плотной массой, стараясь не ступать в сторону. Иванов идет сразу за мной, несет на плече пулемет. Торф мягко поддается под сапогами. Мы не бежим даже, мы идем и уже без песни, в такт шагу кричим:

Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га…

Гремят где-то рядом взрывы. Кто-то из наших сунулся в мины. И тут немцы начинают стрелять, только непонятно куда. Мы уже здесь, среди них, и вижу, как целая толпа немцев, человек десять, бежит куда-то мимо нас, перескакивая через свои окопы. Иванов втыкает сошки пулемета в торфяной бугор, ложится и начинает бить в упор. Немцы остановились, словно наткнулись на стену. Я почему-то не ложусь и стреляю с руки.

— Гу-га, гу-га! — кричу я.

Рядом тоже кричат и стреляют куда-то вниз, в ходы сообщения и в стороны очередями из автоматов. Потом мы идем вперед, спотыкаясь, падая и выбираясь из воронок. Где-то тут, около нас гулко стучит немецкий пулемет, но пули к нам не летят.

— Гранаты! — кричит чей-то голос.

Я бросаю гранату под штабель торфа, кто-то бросает еще одну. Они рвутся, выбрасывая рыжее пламя. Но пулемет стучит безостановочно. Иду туда напрямик, вижу окоп, но не прыгаю вниз, подхожу сверху.

От удивления я даже опускаю карабин. Укрытое бревнами и землей пулеметное гнездо аккуратно присыпано торфом. И деревянная скамеечка там есть. На ней сидит немец с какими-то вытаращенными глазами и весь содрогается вместе с пулеметом. Поворачиваю голову и смотрю, куда же он стреляет. Вижу, что наступил уже день. Изрытое воронками торфяное поле с развалинами на краю кажется мне знакомым. Ну да, это же наши позиции. Только зачем он туда стреляет? Там ведь никого теперь нет…

Неожиданно вижу другого немца, с белым лицом и без каски. У него в руке пулеметная лента, и он смотрит на меня, не мигая. Сажу в него из карабина, а он все стоит, лишь светлые волосы чуть шевелятся от ветра. Только теперь соображаю, что карабин не заряжен. У меня полные карманы обойм, но я лезу рукой за пояс, достаю гранату. Делаю шаг назад, потом второй, нащупываю выступ.

— Гу-га, — говорю, бросаю гранату и падаю зачем-то не вперед, а на спину. Ноги мои подбрасывает, и сразу становится им тепло.

Встаю и смотрю туда. Еще сыпется торф, и появляется тот же немец с белым лицом. У него в отведенной руке автомат. Он оглядывается на меня и уходит по окопу сначала медленно, потом все быстрее. Я иду за ним. Немец еще раз оглядывается и уже бежит. Я тоже бегу, мне поверху неудобно, ноги скользят, проваливаются в ямы. Какие-то люди мешают мне, перебегают дорогу. Сталкиваюсь с одним из них, вижу, что это другой немец в каске. Этот мне не нужен. Отталкиваю его и бегу дальше, не выпуская из виду того, с белым лицом. Он вылезает из окопа, останавливается и тянет, дергает из-под локтя свой автомат. Я стою напротив и не обращаю на это внимания. Лицо у него вовсе расплылось, и нос, рот — все слилось в какой-то неясный белый круг. Глаз я не вижу, только мокрые волосы по краям этого круга.

— Ты б… худая, — говорю. — Бежишь!

И бью не прикладом, а дулом вперед, в середину круга. Все заливается красным у него, а я бью коротким стальным стволом еще и еще раз сверху. Когда убиваю его, вдруг начинаю все видеть и слышать. Холодный дождь идет из низких туч. Гимнастерка у меня совсем мокрая. Немцы бегут по всему болоту, непонятно, в какую сторону, и мы бежим вместе с ними, сталкиваясь, стреляя, но не отставая друг от друга. Стреляют из окопов, из воронок, но, кто и куда, непонятно. Почему-то кажется, что все вместе это движется по кругу, возвращаясь к какому-то месту и снова отдаляясь от него. Лишь Иванов лежит с пулеметом на том же бугре и время от времени дает короткие очереди…

— Полундра, Боря!

Оборачиваюсь и вижу автомат, медленно направляемый в мою сторону. Он в трех шагах. Знаю, что ничего уже не успею сделать, и поэтому только смотрю. И, когда ствол подходит к моему животу, слышу очередь. Автомат взлетает вверх, и вижу тогда немца. Он валится, все пытаясь еще подхватить свой «шмайссер», а Даньковец дает еще одну короткую очередь. Почему-то мне казалось, что все происходило медленно.

Даньковец еще что-то кричит мне, но я не слышу. Обтираю свой карабин, старательно, с разных сторон прижимая дулом к торфу, заряжаю его. Теперь я вместе с Кудрявцевым и Глущаком бегу к перевернутой вагонетке, где усилилась стрельба. Узкие ржавые рельсы лежат сорванные, изломанные, торчком уходя в болото. По ним, как видно, возили торф. И вдруг Глущак как-то странно ахает и, не выпуская автомата, начинает медленно становиться на колени. Хочу поддержать его, но он валится головой вперед. Шея его неестественно поворачивается, и я вижу открытые, спокойные глаза. Смотрю недоуменно, Еще несколько наших пробегают мимо меня. Я оставляю Глущака, бегу с ними, стреляя в серо-зеленые спины…

Опять мы перебегаем рельсы, но уже в обратную сторону. Все думаю, где же Даньковец. Слышу хлесткие тупые удары, торф у самых ног будто ножом вспарывается рваными полосами. Мы приседаем, ложимся на землю. Это те, в суконных гимнастерках лупят с горы, гады, из крупнокалиберного, помогают нам…

Снова я возле Иванова, все ищу кого-то глазами и вижу вдруг капитана Правоторова. Тот стоит без оружия на краю окопа и смотрит вверх, на косогор.

— Все к дотам! — резко бросает он, ни к кому не обращаясь.

— Все к дотам!

Это пронзительно кричит Саралидзе.

— Все к дотам! — кричу я, срывая голос.

«К дотам… к дотам!» — кричат в поле. Иванов встает, берет пулемет на плечо. С ним Шурка Бочков, Сирота, кто-то еще. Мы скорым шагом идем к косогору, стараясь разглядеть что-нибудь там сквозь пелену дождя. Немцы толпой бегут вверх. Они выскакивают из-за штабелей торфа, из ходов сообщения, из каких-то вовсе неизвестных нам укрытий. Их много, куда больше, чем нам казалось, и мы бежим вместе с ними.

Ровное поле кончается, рядом с немцами, обгоняя их, лезем вверх к мокрым, с перебитыми ветками кустам. Тут только видим мы темный гладкий бетон. Он выступает из земли метра на полтора, тянется метров пятнадцать по косогору и на краю поворачивает под тупым углом в сторону. Ровные продольные щели видны в бетоне, а сверху, на крыше продолжает расти все тот же кустарник и небольшие деревца с желтыми листьями. Значит, давно уже стоит этот дот…

Бегущие немцы устремляются в обход по узкой тропе, что идет вокруг дота, другие просто лезут, цепляясь за кусты. Они рядом и впереди. И за нами тоже немцы. Когда остается до вершины шагов тридцать, кто-то у нас говорит: гу-га. И мы опять кричим, обреченно и страшно:

— Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

Немцы шарахаются от нас, теснятся, отталкивая друг друга. Наверху они разбегаются по лесу, но большая часть сгрудилась позади дота, лезет в узкий, загороженный щитами ход. Туда их, как видно, не пускают. Гу-га — кричим мы и через их головы бросаем внутрь, в темноту гранаты. Я тоже бросаю свою последнюю гранату, и прямо по немцам, по спинам и головам лезем мы в дот. Там все еще что-то рвется, и пламя с дымом выбивается наверх. Из пламени показывается человек, почему-то в нижней рубашке, с красным ободранным лицом. Он смотрит на нас и тонко, непонятно кричит, отступая назад, заслоняясь руками.

Бьем в глубину дота из автоматов. Задыхаясь, кашляя в дыму, ищем тех, кто еще остался жив. Дым постепенно рассеивается. Кто-то шевелится возле амбразуры, откуда падает свет. Стреляем туда, и становится тихо.

Бросаемся снова наверх. Немцы убегают по редкому лесу. Иванов лежит и короткими очередями бьет им вслед из пулемета. Стреляем с ним вместе. Когда больше никого уже не видно, идем снова в дот.

Весь пол там завален телами, и мы делаем проход, оттаскивая их в стороны. Дот огромный — целая казарма. В офицерской части стоят кровати и висит даже картина: женщина опускает ногу в воду, собираясь купаться. Амбразуры в нишах. Там скамейки, полки для боеприпасов и тяжелые турельные пулеметы. Есть запасный выход, но он закрыт.

Теперь мы понимаем, почему столько времени нельзя было сюда пробиться. Их четыре, таких дота на косогоре, а внизу между ними еще малые бетонированные гнезда. Наш дот крайний. Под обстрелом у него низина с болотом и весь лес на той стороне, а боковые амбразуры смотрят на овраг, по которому единственный твердый путь сюда. Танкам в этой местности никак нельзя действовать. Стою и смотрю в прямоугольную прорезь на болото. Дождь перестал, но отсюда все кажется черным, холодный синий пар стелется над самой землей. У краев болота пар густеет и словно бы вытекает наверх, к растущему вокруг лесу. В этой черной яме мы лежали две недели. Она кажется совсем небольшой отсюда…

Нас зовут наверх. Капитан Правоторов стоит у дота. Мы теснимся вокруг. Обегаю всех взглядом. Нас не больше сорока человек. Еще трое или четверо ковыляют снизу. Капитан хочет что-то сказать, но гулкая очередь ударяет откуда-то сбоку. Все мы ложимся. Это бьют по нам из соседнего дота. Мы тоже стреляем в них наугад.

— Сейчас начнется, — говорит капитан, когда стрельба стихает. — Занять оборону!

Он все время посматривает назад, на нашу сторону. Мы укрываемся на склоне. Рыть ничего не надо. Делаем только внизу упоры для ног, чтобы не скатиться вниз, и нагребаем перед собой легкую лесную землю. Пригибаясь, тащим из дота снятые с турелей тяжелые пулеметы. Один прилаживаем у входа между бетонных щитов, а другой на окопайной площадке, где стоят брошенные немецкие минометы, Небо совсем светлеет, кажется, вот-вот проглянет солнце.

— Все вниз!

Это громко, тревожно кричит капитан Правоторов, показывая рукой на болото. Мы торопимся, скатываемся с косогора, съезжаем туда на ногах. Там, уже внизу смотрю в нашу сторону и вижу быстро растущие над лесом самолеты. Это «Илы». Гром стремительно нарастает, и прямо над нами огненные змеи впиваются в косогор. Ослепительное, нестерпимое пламя обжигает нас. Земля качается, все полыхает наверху с неистовым воем, будто огромный примус работает там. Кто-то не успел уйти, и горящий ком катится к нам с горы.

«Илы» уже на высоте, идут обратно. Никитин грозит им кулаком:

— По нам ездишь, сука… Ну, спустишься ты ко мне с парашютом!

— Занять оборону! — говорит капитан.

Лезем вверх по горячей еще земле, и ничего тут больше нет: ни кустов, ни деревьев. Все будто вымазано жирным дегтем. Немецкие пулеметы, которые мы повытаскивали, лежат покореженные, и мы лезем в дот за другими. Внутри дота все цело, и танкист из третьего взвода, который укрывался здесь, живой и здоровый. Значит, по этому самому доту, который захватили мы, работали эресы…[23]

Капитан все поглядывает в нашу сторону, о чем-то говорит с лейтенантом Ченцовым. Тот собирается уже куда-то идти, но слышится нарастающий свист. Снаряды перелетают через нас, падают где-то в болоте. Значит, немцы не знают, что мы уже здесь. Вдруг край косогора рядом с дотом, где стоял только что лейтенант Ченцов, рушится вниз. Мы пригибаем головы, и осколки нас не достают. Откуда-то из-за леса начинают бить тяжелые минометы. Это хуже. Мины падают отвесно, порой рвутся на склоне горы. Минут двадцать все гремит вокруг. Но нас это мало трогает, как будто и не относится к нам. Неужто всякие чувства у нас потеряны?

Потом становится тихо. Отлепляюсь от склона, к которому прижимался всем телом, смотрю, что там впереди. Как раз где кончается линия горелых деревьев, цепью идут немцы. Они кажутся маленькими отсюда, но за ними видна другая цепь, потом третья. Роты две их, не меньше, шагают к нам от желтой полосы оставшегося леса. Переглядываюсь с Кудрявцевым, который лежит рядом. Вижу за ним Бухгалтера, Шурку Бочкова. И никак не могу понять, куда делся Даньковец…

Немцы идут осторожно, будто боятся наступать на черную, горелую землю. Может быть, здесь у них тоже мины? Стрелять начинают они еще издали, быстро водя перед собой автоматами. Никто ничего не говорит у нас, но мы не стреляем. Все медленнее и медленнее идут немцы. По-видимому, здесь те, что из болота. И, когда остается метров сто пятьдесят до них, ударяют наши пулеметы: сначала один, со стороны дота, а потом другие.

Немцы сразу поворачиваются, как будто только и ждали этого. Вдруг замечаю, что у меня нет больше патронов. Шарю в карманах, но там пусто. Только грязная шелковая тряпка тянется за рукой. Хочу ее выбросить, но вижу в подранных клеточках буквы «Б» и «Т»… Все это было где-то совсем не со мной: эскадрилья, вышитый платочек. Я это тот, который лежит здесь, на склоне горы, возле немецкого дота. Вся земля вокруг обгорела. За спиной у меня болото, откуда мы сюда вылезли, а впереди желтая полоса уцелевшего леса, куда ушли немцы…

Заталкиваю платок назад в карман. Немцев уже нет, и кто-то начинает закуривать.

Тихо-тихо. Мне делается холодно. Шинели мы оставили в болоте, а тут, наверху, еще и ветер. Прошу у Шурки Бочкова дать потянуть окурок. Набираю едкий дым в рот, и становится как будто теплей. Меня нисколько не тошнит, и я удивляюсь этому…

Минут пять уже слышится какой-то гул, словно из-под земли. Капитан Правоторов все время рукавом обтирает губы.

— Самоходки, — хмуро говорит Никитин.

Вижу, как на черную полосу, ведущую к лесу, выезжает что-то желто-зеленое, поворачивается боком. Потом выползает еще одна машина, становится углом к первой. Подтягиваю к себе автомат, взятый в доте, и понимаю, что он сейчас ни к чему. Никитин, который лежит рядом со мной, вдавливает ногтем в черную землю оставленный ему окурок.

— Думают, падлы, что нас тут батальон.

Опять начинают рваться снаряды. Как и в прошлый раз, они летят откуда-то из-за леса. Потом падают мины. Но вдруг что-то тяжко ухает, стена земли встает перед дотом. Еще и еще раз прокатывается тяжелый гул, и снова земля корчится, становится дыбом. Это самоходки. Никитин что-то кричит, до я не слышу. Мокрые тяжелые комья бьют по голове, по спине, будто кто-то бросает их гигантской лопатой. Кого-то сбивает со склона, и он катится вниз. Удушливый бурый дым лезет в горло, не дает дышать. Держусь, вцепившись в землю пальцами, чтобы не оторвало от нее, и ничего не вижу.

Потом все стихает. Отряхивая грязь со спины, с рук, поднимаем головы. По черной, перемешанной с пеплом земле цепью идут немцы. Они какие-то другие на этот раз — тоже черные. И идут быстро.

— Капитан, — кричит Никитин. — С капитаном чего-то…

Смотрю в сторону дота. Вижу возле бетонной стены лежащее навзничь тело, и мне делается страшно. Как будто маленьким сразу становлюсь я и ищу кого-то глазами. Ну да, Даньковец… Вижу вдруг Иванова. Тот оставил свой пулемет и идет к капитану. Я тоже встаю и иду. И другие идут теперь с разных сторон. Капитан лежит на спине. Плечо и грудь у него в крови, а вместо сапога на одной ноге болтается желтая портянка. Дышит он тяжело, со свистом. — В дот нужно его, — говорит Кудрявцев.

Мы поднимаем капитана, несем в дот. Кладем его на нары и не знаем, что делать.

— Товарищ Правоторов, — зовет Иванов каким-то плачущим голосом. — Товарищ Правоторов…

До того странные его слова, что мы приходим в себя. Не сговариваясь, спешим к выходу. Разбегаемся, но теперь уже не по косогору, а залегаем у вала, где стояли немецкие минометы. От них остались неглубокие ямы. У нас теперь много гранат из дота. Немцы уже совсем близко, даже лица их как будто видны. Но они тоже не стреляют раньше времени.

— Ну, чего? — спрашивает у меня танкист из взвода Глущака.

Смотрю на него с удивлением и вдруг понимаю, что это от меня теперь ждут команды. «Где же Даньковец?» — опять мелькает у меня в сознании, хоть я уже все знаю. Совсем по-другому смотрю я в сторону немцев. Нет, лиц их еще не видно. Сейчас я уже точно определяю расстояние. Там, где переломанное пополам дерево, место, до которого им можно дойти. Это сто пятьдесят метров, как и в прошлый раз. Жду, весь подобравшись, но теперь почему-то совсем спокойный.

Никитин, который лежит с ручным пулеметом, показывает мне рукой влево. Смотрю туда и тоже вижу немцев. Эти прежние, серо-зеленые, и идут они вдоль косогора, как видно, от другого дота. Машу рукой Никитину, и тот разворачивается в их сторону. К нему переползают еще несколько человек.

Я смотрю перед собой. Немцы идут ровной цепью, и автоматы не качаются у них в руках. Из леса, намного дальше первой, выходит вторая линия. Там что-то катят на руках, не то пушки, не то какие-то ящики на колесах. Гудят опять моторы, и желто-зеленые машины сдвигаются с места, переползают на черную полосу. Теперь уже точно видно, что это самоходки. Одна из них застревает в лесной колдобине, и черные фигурки бегают вокруг. Потом машина трогается, придвигается еще ближе. Снова они становятся углом, а из леса появляются все новые немцы…

Теперь я вижу только серое низкое небо и черную линию немцев, идущих по черной земле. Все ближе они, но почему-то не видно их лиц. Наверно, я просто не смотрю на них выше груди. Да и ни к чему мне их лица. Взгляд мой не отрывается от поломанного дерева. Все ближе к нему черная линия. Вот она изламывается как раз посередине, и немцы начинают обходить дерево. Один из них высоко поднимает ногу, чтобы перешагнуть лежащую на земле часть ствола, и я даю по нему очередь…

Мне все кажется, что немец так и стоит с поднятой ногой. Я продолжаю бить туда и удивляюсь, что других немцев уже не видно. Головы теперь никак нельзя поднять, и металлический визг стоит в ушах. Потом замечаю, что немцы приблизились. Они не идут теперь цепью, а перебегают группами. Да, эти немцы другие…

Почему-то совсем не слышу наших выстрелов, хоть вижу, как бьет из пулемета танкист рядом со мной. И Иванов впереди садит из минометной ямы все из этого же «МГ». Лезу пальцем в ухо, чтобы прочистить его, но ничего не помогает. Иванов вдруг непонятно скручивается и выбрасывает вверх переплетенные руки. Кожух его пулемета отлетает будто сам собой…

Вот сейчас я вижу их лица. Немцы бегут прямо на меня, и глаза у них тусклые, немигающие. Черные мундирные куртки их в серой грязи, некоторые без касок. Все недоумеваю, почему они в черном, хоть хорошо знаю об этом. Как бы два сознания у меня сейчас. Потом немцы валятся, продолжая стрелять. Слышу наконец гулкие тугие удары и знаю, что это Кудрявцев от дота бьет из тяжелого турельного пулемета. Ну да, он же стрелок-радист. Своего автомата, который у меня сейчас вместо карабина, я не слышу, хоть высаживаю уже третью рогатку…

В какой уже раз бегут сюда немцы? Из тех, что были здесь раньше, некоторые тоже встают прямо перед нами. Все больше становится их. Когда совсем близко оказываются они, бросаем гранаты. Немцы тоже бросают к нам гранаты, и мы, тогда прячемся в минометные ямы. Хочу подлезть к Иванову и никак не могу этого сделать. Всякий раз, когда делаю движение, какая-то сила придерживает меня.

Со всех сторон уже немцы, и вижу каски их слева, на валу, где лежал Никитин! Что-то там случилось. Ни о чем уже не думаю и все стреляю…

Сноп красного огня встает, загораживая небо. Чувствую огромную легкость в теле. Меня приподнимает и с непонятной силой опять прижимает к земле. В какой-то миг появляется мысль, что так бывает в кабине при выходе из пике, когда защитные очки давят на лоб. Земля тогда как бы выгибается. Понимаю, что это другое. Вижу живого Никитина. Тот бежит зигзагами. Сажусь и смотрю на него. Никитин останавливается и рукой указывает мне на дот.

— В дот!

Кричу непонятно кому, и никто меня не может услышать. Хватаю за плечи лежащего рядом танкиста, показываю ему на дот. Вижу, как бегут туда другие. Дав очередь в стену огня и дыма, тоже бегу. Что-то огромное, пустое ударяет меня в спину, и я лечу в темноту, головой вперед. Падаю на что-то твердое, нащупываю пуговицы на сукне, гладкие и холодные руки, лица. Это мертвые немцы, которых мы сложили в доте. Отталкиваюсь от них, встаю. Здесь уже человек десять сидят и стоят, прижавшись к бетонной стене. Все смотрят на вход, а оттуда прибавляются все новые: летят кубарем или головой вперед.

— Что это? — кричу громко Никитину.

Он смотрит на потолок.

— Наши… артподготовка.

Не слышу, но понимаю, о чем он говорит. Бетонный пол вздрагивает всякий раз, будто ударяют в него железной кувалдой откуда-то из-под земли. Ровный дневной свет льется сюда через амбразуры и, кажется, не имеет никакого отношения к происходящему. Со стороны болота все тихо. Вдруг я вижу глаза капитана. Он лежит, укрытый до подбородка шинелью, и смотрит на меня. Я подхожу к нему. Капитан успокаивающе прикрывает глаза. Это он для меня, я его понимаю.

В это время весь дот сразу подбрасывает и нас валит с ног. Сыпятся откуда-то ящики с патронами, кто-то садится на пол, загораживая руками голову. Едкий вонючий дым медленно уползает в амбразуры. Дот встряхивает еще несколько раз, но уже не с такой силой. Потом все стихает. Мы переглядываемся, начинаем что-то искать под руками. И снова вижу глаза капитана. Он пытается приподнять голову и кивает мне на выход.

— Все наверх! — кричу я. — Наверх!

И матерюсь грязно, непонятно откуда взявшимися словами. Мне кажется, что они медлят, еле шевелятся. Хватаю того что сидит на полу, швыряю к выходу потом другого. Бегу наверх, ничего не видя перед глазами.

— Гу-га…

Кричу и бью из автомата в черноту вокруг.

Гу-га, гу-га, гу-га…

Все кричат вместе, и теперь только вижу, как убегают, отползают немцы. Один из них еще стоит, как будто не может сдвинуться с места, Он без каски, повернутая ладонью вперед рука прижата к груди. Потом он тоже поворачивается и бежит. Никто не стреляет ему вслед. Все вокруг опять изменилось, и громадная воронка светлеет возле самого входа в дот. Там, на глубине, оказывается, светлая земля. Она разбросана взрывом далеко вокруг. Черная полоса до самого леса теперь в таких светлых кругах. На доте тоже будто сдута земля вместе с кустами и бетон надколот. Немцы, как видно, прятались тут же, у дота, и на косогоре с нашей стороны. Перед нами их не видно, и груда железа дымится там, где стояли самоходки…

С визгом ударяют и отлетают от бетона пули. Это бьют от второго дота. Теперь они идут оттуда, серо-зеленые и черные вперемешку. Во что бы то ни стало хотят они выбить нас отсюда. Мы ложимся тут же, у входа в дот. Теперь мне все видно. У нас один тяжелый пулемет, который вытащил из дота Кудрявцев. Там, где стоял другой пулемет, теперь воронка. Еще один ручной «Дегтярев» у Никитина, но он ни к чему, нет дисков. И автоматы. Бухгалтер таскает из дота гранаты, укладывает сзади. Никак не могу сосчитать, сколько же нас человек…

И снова бегут к нам немцы, падают и бегут. За ними появляются другие. Уже не пригибаются они, идут в рост. Сверху, на доте тоже оказываются они, и мы бросаем туда гранаты. Осколки бетона сыпятся нам ни головы…

За спиной у нас теперь лишь вход в дот, узкий, темный. И бетонные щиты по краям. Сидим за ними и с пяти шагов уже бьем немцев. Потом делается тихо… Что-то ледяное заползает мне в грудь, и я пригибаю голову. Невольно жмемся друг к другу. Что же это? Немцев много, они еще здесь…

Посторонний неистовый грохот доносится к нам словно с неба. Все свистит, желтые молнии вспыхивают на черной земле и дальше, в лесу. Но к нам это не относится. Мы видим лишь, как отступают немцы. Где-то в стороне воют танковые моторы. Как будто с неба слышится многократно усиленный голос: «За родину, за Сталина!» Потом он повторяется где-то дальше и в третий раз уже у леса…

Все идут и идут мимо нас солдаты по мокрой, перемешанной с пеплом земле. Зимние шапки со звездочками и зеленые бушлаты на них. Лошади тащат пушки, люди им помогают, вытаскивают за колеса из воронок. Мы сидим недвижно, привалившись спинами к доту, и все они как-то странно оглядываются на нас.

Дальше по косогору все еще слышны очереди. От леса, объезжая воронки, движется высокая крытая машина с двумя рупорами наверху. Она останавливается напротив, из нее выскакивает молодой лейтенант в новеньком обмундировании. Он говорит о чем-то с майором, который стоит там, где идут войска. Потом лейтенант лезет по лесенке обратно, машина разворачивается. Мы уже слышали его голос.

— Ахтунг!..

Теперь он говорит по-немецки, предлагая сдаться тем, кто во втором доте. Майор разговаривает с офицерами, поглядывая в нашу сторону, но к нам никто не подходит. С трудом поднимаюсь, иду по нужде за дот. Долго стою там и смотрю. Через овраг переброшен неизвестно откуда взявшийся мост из бревен. Танки идут по низине, медленно переползают через мост и, набирая скорость, уходят вверх по лесной дороге. Потом идет артиллерия и опять танки. Громыхает уже где-то впереди, справа и слева. Смотрю на темный бетон. Чуть повыше колена прорезаны четыре щели в эту сторону.

Когда возвращаюсь назад, чувствую острую боль в ноге. Сажусь у входа, стаскиваю сапог. Среди черной грязи вижу кровь. Портянка никак не отматывается. Отдираю ее и удивляюсь, почему нога у меня такая белая. У щиколотки косой порез, но кровь не идет, а лишь сочится. Смотрю сапог, там тоже порез. Лезу рукой и достаю короткий, с полпальца, осколок. Это когда сам я бросил гранату там, внизу…

Еще где-то рядом болит у меня. Пальцы нащупывают что-то острое. Дергаю, и сразу заливается все кровью. Тряпкой из кармана обтираю ногу, кровь перестает течь, и тут вдруг пугаюсь. Белая чистая кость виднеется там, где разошлась кожа.

— Нет, кость целая, — говорит Никитин. — Ты ее пеплом.

У него тоже кровоточит нога у колена. Он берет мокрый пепел с землей и мажет им рану. Я делаю так же, и боль утихает…

Крытая брезентом машина с красным крестом на боку стоит возле нас. Солдаты выносят из дота капитана, еще четверых наших. Люди ходят вокруг и как-то непонятно смотрят на нас. Потом машина приезжает снова. Худой лейтенант с медицинскими погонами спрашивает о чем-то у меня. В глазах у него удивление и какой-то страх. Кого же он боится? Даже не подходит близко ко мне. Понимаю наконец, что ему нужно, и показываю вниз, на штабеля торфа:

— Вон до того места, дальше нельзя.

— Почему? — спрашивает он.

Неужели не понимает, что там мины?

— Дальше нельзя, — говорю ему и отворачиваюсь.

Что-то дрожит во мне, и хочу уже, чтобы он спросил в третий раз. Я тебе тогда отвечу…

Потом сижу и смотрю, как носят снизу раненых. Отсюда, от входа в дот, невозможно разобрать их лица, и нет сил подойти…

Двое солдат ведут под руки лейтенанта Ченцова. Изо рта у него течет кровь, и он как-то странно встряхивает головой. Я знаю: его сорвало с косогора, когда ударила самоходка. Лейтенант отстраняет солдат, делает несколько неверных шагов и садится с нами. Его зовут в машину, но он не идет. Находят другого лейтенанта, но носилки потом опускают на землю и накрывают ему лицо. Становится холодно, мы прижимаемся друг к другу и продолжаем сидеть не двигаясь. Приезжает еще капитан в фуражке с цветным околышем — тот, что вел нас на позиции. С ним старший лейтенант и сержант в новеньких шинелях. Видны белые полоски подворотничков на суконных гимнастерках.

— Эй, кацо!

Это говорит Никитин, просто так. Я ищу глазами Саралидзе, хоть и знаю, что его больше нет.

— Не нужно это, — говорю я Никитину.

— Что? — спрашивает он.

— Так говорить.

Никитин молчит, думает, согласно кивает головой.

Красивый капитан с нерусским лицом позвал Ченцова, о чем-то с ним договаривается. Ченцов слушает и все встряхивает головой. Потом лейтенант Ченцов снова приходит к нам.

Тучи низкие — низкие и совсем черные. Но где-то между ними и землей, у самого края пробивается блеклый луч. Тучи в этом месте чуть заметно желтеют, и я понимаю, что это закат. Наверно, и раньше все так было, но мы не видели из болота.

— Пойдем… Слышишь, взводный!

Это говорит Никитин. Все уже поднимаются, медленно, разводя руки с оружием, расправляя плечи, и я впервые вижу их так. Обгорелые, мокрые, оборванные, со страшными лицами, глаза их смотрят пусто и прямо. Мертвый болотный запах ударяет в лицо.

Теперь я могу всех пересчитать. Оказывается, нас восемнадцать, девятнадцатый — лейтенант Ченцов. Он все сидит, и я беру его под локоть, помогаю встать. Говорю танкисту, который сидел со мной, и тот поддерживает лейтенанта. Не выпуская из рук оружия, с какой-то настороженностью отходим от бетонных щитов и останавливаемся. Отсюда все видно перед дотом. Немцев уже собрали, положили рядом. Они лежат вместе: черные и серо-зеленые. Сотни полторы их здесь. Дальше к лесу их не собирали, и они лежат там как попало среди воронок на черной земле. Наши лежат здесь отдельно, в один ряд, человек тридцать…

Никто ничего не говорит. Никитин уходит за дот и лезет вниз, с косогора, упираясь автоматом в землю. Я иду следом, и за мной другие. Как только спускаемся к болоту, сразу становится темней. Мы идем один за другим, перешагивая через мертвых, мимо перевернутой вагонетки, штабелей торфа, воронок и окопов. Какой-то черный туман у меня в глазах, и кажется, что сейчас упаду и останусь здесь, такой же недвижный и холодный, как и те, мимо которых мы идем.

Сапоги мои хлюпают в воде. Я вдруг задерживаюсь и смотрю себе под ноги. Вода эта красная, и какая-то догадка мелькает в голове. Слева и справа лежат убитые. Вспоминаю, как кто-то говорил, что не меньше, чем дивизию, положили уже в этом болоте. Так вот откуда запах. Торф пропитывается кровью, и она навсегда остается в нем, не делается прахом.

Никитин зовет меня, и я иду дальше. От знакомого хода сообщения в нашу сторону ведут воткнутые в землю прутики. Даньковец ставил их. Никитин, согнувшись, приглядывается, и мы след в след идем за ним. Кое-где прутики растоптаны сапогами, и тогда мы задерживаемся. Потом Никитин разгибается и делает знак рукой. Мы расходимся в стороны, ищем свои шинели. Никто так и не надел на себя ничего немецкого…

Нахожу свою шинель. Она мокрая и легкая: воде негде держаться в ней. Становится совсем темно. Собираются остальные, и мы идем к себе уже напрямик, к темнеющим на краю болота развалинам. С первого же шага ударяюсь коленом, потом попадаю в какую-то яму с водой. И другие идут, падая, проваливаясь в воронки, и молчат. Всякий раз кто-нибудь садится, ощупывает землю руками. Я тоже знаю, что если бы лег сейчас и пополз, то хорошо узнал бы дорогу. Но я упорно иду, стараясь вспомнить все бугры и ямы, которые знаю на этом пути. Все сейчас чужое…

Влезаем по очереди на развалины и съезжаем вниз. Лейтенанта уводим в подвал. Он ложится на доски. Но мы там не остаемся, хоть места теперь хватит на всех. Каждый идет к себе.

Нащупываю в темноте балки над головой, лезу в пролом, упираюсь спиной в рухнувшую камышовую стену. Здесь сухо и не задувает ветер. Но спать я не могу…

Что-то липкое, холодное течет по лицу. Откидываю с головы шинель, провожу рукой. Черная грязь остается у меня на ладони. Неужто это пот? Помню откуда-то, что он бывает холодный…

Нет, я не спал, просто время всякий раз возвращалось назад. И я все видел опять и опять. Но что-то отвлекло меня. Высвобождаю автомат — тяжелый «шмайссер», выбираюсь наружу.

Тучи серо висят над самой землей. Стоит старшина с каким-то солдатом и оба пацана: Хрусталев и Рудман. Возле старшины стоит на земле желтая канистра на двадцать литров и лежат мешки. Подхожу медленно, не выпуская автомата, и старшина вдруг бледнеет, начинает пятиться от меня. Тогда я останавливаюсь, и он тоже.

— Кто тебе разрешил… пацанов… сюда…

Я матерю его так, что голос мой срывается на визг и слезы текут из глаз. Рука дергается у меня, и палец трясется на спусковом крючке. Старшине лет сорок, он хочет что-то сказать, но не может, беспомощно оглядывается.

— …Капитан… капитан сказал…

Всё бросив, старшина уходит с солдатом и пацанами, а я сажусь на землю, уронив руки. Слышу голоса, стуки. Потом кто-то трогает меня за плечо.

Горит костер, и Бухгалтер тащит к нему доски от развалин. На огне стоит ржавый казан из подвала. Мы пьем кипяток, едим хлеб и консервы, что принес старшина. Потом мы уходим через тот же проход между рухнувшими домами. Желтая канистра стоит все на том же месте, где оставил ее старшина.

Опять ничего не узнаю. В первый раз при дневном свете вижу я эти ямы, бугры, торчащее из земли железо. Даже пути не могу определить, каким я полз к своему окопу. Понимаю наконец, что смотрю на все с высоты своего роста.

Протоптанной вчера тропинкой идем к немецким окопам. Тонкие белые прутики торчат из торфа рядом. Выбираем место повыше. Это посередине болота, недалеко от перевернутой вагонетки. Отваливаем лежащих тут немцев и начинаем копать. У нас четыре лопаты из подвала и кирка. Еще одну ржавую лопату-грабарку находим здесь, на месте.

Лейтенант Ченцов совсем плох. Его рвет консервами с кровью. Оставляю его сидеть здесь, а сам с Никитиным и еще пятью нашими иду наверх. Там уже пленные немцы, человек пятьдесят. Под охраной наших солдат они тащат своих убитых с черной, обгорелой земли. Откуда-то из дотов приносят плотные связки коричневых бумажных мешков, похожих на свернутые одеяла. Они запихивают мертвых в эти мешки головой вперед и волокут их куда-то в сторону. Слышно, как один из них смеется. Другие немцы метрах в сорока отсюда роют могилы прямыми четкими рядами.

Наших лежит тут двадцать семь человек. И три связки коричневых мешков положены тут же, одна из них неполная. Мы стоим, молча смотрим на своих. Никитин сапогом отбрасывает немецкие мешки. Мы снимаем шинели, кладем на них наших и, забросив за плечо автоматы, начинаем носить их вниз, в болото. Солдаты, охраняющие немцев, глядят на нас издали и ничего не говорят…

Болото оцеплено. Слева, где виднеется темная вода, с другой стороны — от оврага и по всему косогору — каждые метров двести стоят часовые. Мы знаем, это саперы. Они никого не пускают сюда, вбивают в землю столбы со щитками: «Осторожно, мины!»

Здесь, где находились немецкие позиции, мин нет. Дело уже к вечеру, и сеется холодный мелкий дождь. Теперь мы опять все вместе: восемнадцать живых с лейтенантом, которого рвет кровью, и восемьдесят четыре мертвых. Они лежат на краю длинной ямы, которую мы выкопали за день. Некоторых нельзя узнать, потому что они шли через мины. Но Даньковец совсем целый, только по животу прошла у него очередь. И Шурка Бочков как живой и лежит будто чем-то удивленный. У Иванова расколота голова, и кто-то положил немного торфа, чтобы не было видно. С покатым носом на обострившемся лице лежит Сирота…

— Подожди, — тихо говорит мне Бухгалтер.

Он опускается на колени там, где лежит Кладовщик, касается руками лица и что-то шепчет. Все смотрят, как он молится, и молчат.

По очереди обходим всех. Я приседаю там, где Даньковец, смотрю на его руку. Справа, у запястья входит в порт синий пароход и маяк стоит на краю мола. Это картинка с папирос «Теплоход».

— Давай! — говорит Никитин.

Длинную яму в торфе мы устилаем шинелями. Опускаем своих туда по очереди, кладем рядом, плечом к плечу. И сверху укрываем шинелями с головой. Смотрим в серое небо и ничего не говорим. Потом лопатами, руками и коленями сталкиваем на них рыхлую бурую землю…

Стоим, сбившись в кучу, над длинной, метров сорок, могилой. От косогора спускается группа пленных с охраной, как видно, вытаскивать отсюда своих. Им предостерегающе кричат сверху, и они поспешно возвращаются. В стороне валяется еще одна шинель. Это наша, серая, с оборванным хлястиком. Кто-то берет ее и накрывает сверху могильную насыпь, старательно расправляет полы. Шинель порвана и прострелена в нескольких местах.

Мы все стоим. Почему-то не дождь, а белая жесткая крупа сыпется с неба. И торф постепенно белеет вокруг. Никитин смотрит на меня, снимает автомат с предохранителя. Все мы отставляем от себя автоматы и без команды начинаем палить в посветлевшее холодное небо. Мы палим беспрестанно, перезаряжая и выстреливая один за другим оставшиеся диски и магазины. У кого-то сохранилась граната, и он бросает ее в сторону перевернутой вагонетки. Вагонетка подпрыгивает и остается лежать на том же месте. С косогора и с нашей стороны люди смотрят на нас…

Темно уже, и сухие снежинки тают, не долетая до костра. Он разгорается все сильнее, освещая развалины. Мы тесно сидим вокруг, и Бухгалтер разливает нам спирт из желтой канистры. Всего у нас вдоволь: спирта, еды, посуды — на целую роту. Никому не добраться до нас, мы одни тут. Кто-то находит еще диски и бьет очередями в черное небо, откуда сыпется белый снег…


Ходим мы сами по себе, и никому нет дела до нас. В окопах наверху, где сидели те, в суконных гимнастерках, теперь пусто. Только гильзы и рваные тряпки валяются по земле. И за лесом, где было их хозяйство, никого уже нет. Несколько человек лишь остались в штабе, и старшина при складе.

Того старшины, что доставлял нам воду и консервы, тоже нет. Наши пацаны живут одни в пустой казарме, той самой, где когда-то сидели мы перед уходом. Другой старшина при складе, здоровый, крепкий, в хромовых сапогах, без слов выдает нам консервы. Хлеба только нет, и мы едим мясо, выбрасывая из банок жир. Худая черная собака из деревни подбирает и глотает все после нас.

Мы ходим все вместе. Останавливаемся, долго смотрим, как женщина кормит теленка распаренной соломой. Для теленка сделана землянка в огороде. Потом стоим у колодца, где люди набирают воду. Если кто-то из нас отойдет на три-четыре шага в сторону, то тут же спешит назад. И снова идем, касаясь друг друга локтями…

К вечеру меня зовет лейтенант Ченцов, говорит, что нужно сдать оружие. Оглядываемся почему-то по сторонам и, неуверенно разжимая руки, выпускаем из них «шмайссеры», ППШ, самозарядки. С глухим стуком падают они друг на друга. Только Бухгалтер аккуратно кладет на землю трехлинейку, которую выдали полмесяца назад. Чужой старший лейтенант не глядит на нас и черкает что-то в блокноте.

Смотрят на нас лишь сбоку или в спину. Как только мы поворачиваемся, отводят глаза. И быстро все делают, если мы просим. Старшина, когда выдает консервы, пододвигает их к нам, сам даже обтирает банки от сала. Лишь люди из деревни, женщины и старики, останавливаются и смотрят прямо, провожая нас долгим взглядом…

Что-то нужно мне сделать. Это второй день уже мучает меня. Иду опять к старшине, стою перед деревянной доской, разгораживающей склад. Наши ждут на улице. Старшина сначала не понимает, чего мне надо.

— Звездочки, — повторяю я.

Он достает коробку из-под яичного порошка, долго роется там и подает мне горсть красных металлических звездочек. Пересчитываю — их восемнадцать. Пацаны сами уже все достали себе. Раздаю эти звездочки, и мы крепим их к грязным мокрым пилоткам. Погоны у старшины есть только парадные, того же цвета, что околыш на его фуражке. Мы их не берем.

Опять уходим к себе вниз, и лейтенант Ченцов идет с нами. Всю ночь не спим. Костер разжигаем до неба, едим и пьем, что осталось в канистре…

Весь следующий день сижу в штабе и вместе с писарем-сержантом заполняю списки. Куча личных знаков лежит на столе. Один только листик бумаги на каждого из нас. И мой есть, и Шурки Бочкова, и Кладовщика… Читаю: «Даньковец Анатолий Федотович, место жительства — Херсон… курсы счетоводов… перчаточная артель «Заря», помощник бухгалтера…» Сижу и все не могу отложить эту бумагу. Горький комок вины стоит у меня в горле.

— Гу-га, — тихо говорю я.

На меня смотрят удивленно.

Лейтенант Ченцов не может писать. Кровь у него перестала идти, но каждые две-три минуты трясется голова. Он только подписывает бумаги вместе со старшим лейтенантом…

В последний раз стоим мы и смотрим на болото. Все там белое, одинаковое, и не разглядишь отсюда длинную насыпь с рваной шинелью. Далеко впереди, где-то уже у горизонта, слышится тяжелый непрерывный гром. Через низину, по мосту, сделанному из бревен, все идет артиллерия, едут крытые брезентом машины. Регулировщик с флажком стоит у дороги. А над дорогой, где кончается косогор, темнеет полоска никому не нужного теперь дота. Мы поворачиваемся и уходим той же дорогой, по которой пришли сюда.

Идем мы кучей, не в ногу. Лейтенант Ченцов уехал вперед на машине. Где-то уже на полпути, километрах в пятнадцати от болота, нас останавливает майор, едущий в «виллисе».

— Откуда… Что за вид? — спрашивает он.

Мы стоим и молчим, только смотрим на него. Майор почему-то тоже замолчал, садится в машину. И все оглядывается на нас.

В военной зоне рядом со станцией моемся в бане. Вещи наши жарятся тут же, за железной дверью. От тепла и горячего пара становится вялым тело, начинает идти кровь там, где щиколотка, болит опухшее колено. И еще болят почему-то ребра, трудно повернуть голову. Черная грязь раз за разом слезает с нас, но появляется вновь, как будто сочится из наших пор. Руки все равно остаются черными, и их не ототрешь. Долго стираю платок с вышитыми буквами. Их и не видно. Рубчатый шелк превратился в сетку с дырочками, но платок не выбрасываю.

Шатаясь, выходим в прихожку. Потом долго штопаем, зашиваем наши штаны, гимнастерки, пришиваем пуговицы. У некоторых все разлезлось на локтях и коленях, но ничего нам тут не дают. Это уже в части. Спим в свободной землянке на нарах, укрываясь с головой шинелями.

Снова повторяется все сначала: те, которые лежат там, в торфе, укрытые шинелями, бегут рядом со мной, кричат беззвучно…

Сбрасываю с лица сухое, жесткое сукно. Кудрявцев лежит и смотрит пристально в потолок. За ним вижу еще чьи-то широко открытые глаза. Никитин сидит, прислонившись спиной к деревянной стойке. Маленькая желтая лампочка горит у входа, где положено быть дневальному. Мы зажигаем еще одну — большую лампу посредине вкопанной в землю казармы, садимся все вместе и сидим так до утра…


Прибежавшие утром пацаны сказали об этом. Но нас не хотят пускать. В первый раз за много дней топчемся мы беспомощно. Маленькая женщина в сапогах и халате громко кричит на нас. Потом приходит начальник госпиталя, толстый человек без погон, и разрешает нам войти.

Капитан Правоторов лежит в комнате, где в ряд стоят кровати. Здесь, наверно, была школа, вместо тумбочки у двери стоит старая парта с оторванной крышкой. Мы становимся вокруг, садимся на соседнюю пустую, без матраца койку и смотрим на капитана. У него белое выбритое лицо, перевязка от плеча к шее и там, где должна быть левая нога, пусто примято одеяло.

Пацаны стоят у этой пустой ноги. Капитан сначала смотрит на. них, потом на нас. Лицо у него спокойно.

— Вот так, — говорит он.

Никитин достает из-за пазухи немецкую фляжку, обернутую сукном. Капитан косится на дверь, берет фляжку здоровой рукой и подсовывает ее себе под матрац.

— Вот так, — повторяет он.

Все молчат в палате, лишь кто-то с обвязанной вместе с глазами головой мечется, стонет в углу. Приходит толстый начальник, и мы уходим. Оборачиваюсь у двери и вижу, что капитан Правоторов смотрит неподвижно в потолок.


У всех нас уже документы на руках. Писарь — старшина из здешнего штаба — говорит, встряхивая кудрявым волосом и пощелкивая пальцами:

— Осталось документы вам вручить как искупившим, независимо от срока. И погулять можете. Тут бабы без мужиков по селам. Отчего солдат гладок: поел да на бок!

Мы не смеемся с ним, и он пожимает плечами.

— Как хотите.

Никитин и еще двое едут искать свои части. Они уже договорились с каким-то младшим лейтенантом — связистом из колонны и уезжают на машине, груженной катушками с кабелем. Нас лейтенант Ченцов провожает до станции.

— Тебе в госпиталь надо, лейтенант, — говорит ему Кудрявцев.

— А ну его в!.. — громко ругается почему-то тот и дергает головой. Мы лезем в пустой товарный вагон. Там мелкая белая пыль на полу и на стенках. Муку, наверно, везли. Другие вагоны закрыты, а на площадках холодно.

Становится темно, ни одного огонька не видно на станции. Состав трогается, и долгий паровозный гудок заглушает на время отдаленный грохот, что слышится весь день откуда-то из-за горизонта. Мы сидим на полу вагона и качаемся, ударяясь о стены, друг о друга…


На огромной узловой станции, где больше ста путей, ждем четыре дня эшелон в сторону Средней Азии. Здесь пункт формирования — целый военный город со складами, штабами, столовыми. Все уже получили назначения и разъехались в разные стороны. Вчера уехал Бухгалтер, зачисленный почему-то в роту химзащиты. Он долго писал письмо непонятными знаками, справа налево. Меня он попросил отдать это письмо там, на месте.

Нас теперь пятеро: я, Кудрявцев, танкист Шевелев из Полтавского училища и пацаны. С ними еще не все ясно. Иду в длинный барак, где сидят писаря. Там полно людей. Некоторые по месяцу ошиваются здесь и получают довольствие. Какой-то хмырь в коверкотовом кителе, немецких сапогах и танковом шлеме качает права:

— Давить вас, сучару, следует!..

Сегодня за столом здесь другой старшина: маленький, черный, с заросшими волосом ушами. Он встает, и тут видно, что у него нет левой руки.

— А ну… уматывай! — говорит старшина, и тот, в кителе, уходит.

Я стою.

— Чего тебе? — спрашивает маленький старшина.

Показываю на пацанов.

— Вот, документы на них.

Старшина берет направления у пацанов, читает.

— Ну, и что?

— Домой им надо.

Еще раз мельком смотрит старшина на пацанов, рвет их направления и выписывает новые. Потом выходит ненадолго, возвращается, заносит фамилии в книгу и отдает бумаги пацанам.

— В распоряжение военкомата по месту жительства!

Теперь все правильно.


Лежу на верхних нарах в теплушке. Здесь Кудрявцев, Шевелев и у самой отдушины пацаны. Они везут с собой вещмешок с консервами, коробку яичного порошка и большой мешок с хлебом. Это у них от того дня, когда мы в последний раз получили паек на всю роту. Пацаны перебирают свои вещи и о чем-то шепчутся.

Болтая ногами, сидит рядом какой-то списанный по болезни, с лишаями на голове сержант-сверхсрочник. Он видел, как однорукий старшина заменил пацанам направления, и рассказывает с увлечением:

— Это что, писарь и не то может, похлеще другого генерала.

Раз так вот на станции идет с патрулем дежурный лейтенант. Судьба известная. Простой взводный, и связей у него нигде. Вдруг из проходящего поезда сержант: так и так, мол, товарищ лейтенант, деньги потерял. Не можете ли выдать казенных двести рублей, сразу по приезду пришлю. А у лейтенанта свои как раз были, в карты там выиграл или чего еще. «На — говорит, — тебе мои!» Тот поблагодарил, аккуратно все записал в книжечку: имя-отчество, номер части и уехал. Лейтенант и думать забыл, как вдруг перевод. И приписка к нему: спасибо за доверие, но это еще не все. В самое ближайшее время ждите счастливого изменения судьбы. И точно, проходит месяц, вдруг внеочередной приказ: такому-то — присвоить старшего лейтенанта. Через два месяца еще приказ — капитана, потом майора.

И года не прошло, стал мужик полковником. Затем опять получает письмо: помните, мол, того сержанта, которому двести рублей не побоялись дать взаймы. А был тот сержант писарь простой из главного штаба…

Все, кто служил, знают эту историю, только рассказывают каждый раз по-другому. Таких говорливых двое-трое в вагоне. Остальные молчат. Тут люди с разных фронтов, из полков и дивизий. Часть, как и мы, возвращаются в свои училища, другие — новый набор. Сидят или лежат группами на нарах и никуда не смотрят.

— Ты что, писарем был? — спрашивает Кудрявцев у лишайного.

Тот понимает, что не к месту его трескотня, и умолкает.

Выхожу на какой-то станции. Дождь идет пополам со снегом.

Бабы с горшками и казанами продают пареную картошку. Беру ее на всех в полу шинели. Женщине в мужских ботинках и с закутанным до носа лицом даю немецкий нож с деревянной ручкой.

— Ой, да на что он мне! — говорит она.

— Бери, Дашка, — отзывается мужчина, торгующий табаком. — Кабана будет чем колоть. Не схочешь, я деньгами отдам.

Мне не жалко, у меня в сапоге еще один, эсэсовский, с надписью по лезвию. Кроме того, везу с собой «вальтер» второй номер и маленький бельгийский «дуо» с перламутровой ручкой чуть больше зажигалки. Его я взял в доте, на офицерской половине. А к чему мне все это, сам не знаю. И другие везут оружие. Говорят, в Чирчике будут отбирать.

Наступает вечер, потом ночь. Качается и гремит на стрелках вагон. Светятся в темноте красные точки самокруток и папирос. Те, кто не курит, тоже не спят, я знаю. Уже во второй половине ночи где-то на нарах внизу слышится рыдающий крик. Бросаемся туда, держим кого-то руками. От входа приносят фонарь. Здоровенный парень — старший сержант бьется под нами. Он сбрасывает с себя сразу несколько человек, с размаху ударяется головой о доски и кричит теперь на одной ноте, дико, пронзительно. Мы снова наваливаемся на него, тоже кричим, а он матерится, рвет на себе зубами гимнастерку.

Постепенно старший сержант затихает, тело его делается мягким, беспомощным, слезы текут по лицу. Мы отпускаем его, ложимся по своим местам и слушаем стук колес…

Взрывается и долго, нескончаемо гремит железо за тонкой стенкой вагона. В приоткрытую дверь виден белый речной туман, мелькают близко черные пролеты. Днем переезжаем еще один мост, и сразу становится теплей. Поезд делает поворот и идет теперь прямо к югу. Голая безбрежная степь движется вместе с нами. Никого не видно тут до самого горизонта.

Парень, который шумел ночью, все стоит у сдвинутой до отказа двери. На лице его какая-то слабая улыбка. Он роется в своем вещмешке, достает массивный «парабеллум» и, все так же странно улыбаясь, начинает садить в небо. Кто-то внизу примерился, чтобы подбить у него руку, но тут слышатся выстрелы из другого вагона, из третьего. Весь эшелон уже палит просто так, неизвестно почему. Я тоже выпускаю из «вальтера» целую обойму, и с каждым толчком в руку будто жизнь возвращается ко мне. Из переднего вагона далеко в сторону летит что-то хорошо мне знакомое, становится торчком и катится по песку. И, лишь когда ударяет взрыв, понимаю, что это граната.

Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет — говорится при этом не часть или училище, а фамилия командира: к генералам Спирину или Лобанову, к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.

Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И, будто вздох, приходит песня…

Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.

Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к тому, что было и будет. Из всех вагонов она теперь слышится: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.

Разгорелась кровавая битва.

И боец молодой вдруг поник головой

Комсомольское сердце пробито.

Эшелон несется в ночной степи, желтый слабый свет падает из вагонных дверей на землю, рассеиваясь, умирая где-то совсем рядом. И только великая простота чувства может вылечить раненые души.

Песня кончилась, уйдя куда-то вместе с желтым светом из дверей, эшелон спит крепким сном.

Днем на большой степной станции ярко светит солнце. Мы сбрасываем гимнастерки и ходим голые по пояс, подставляя грудь и спину мягкому ровному ветру. Кудрявцев поставил напротив вагонных дверей чей-то фанерный, чемодан и бреется, глядя в маленькое немецкое зеркальце. Смотрю внимательно, как он густо мылит лицо, с легким скрипом срезает жесткую рыжую щетину. Пробую рукой свой подбородок и ощущаю уже не один только мягкий пух, как было раньше.

Прошу у Кудрявцева бритву. Она тоже немецкая, с монограммой. Смачиваю лицо теплой водой из котелка, так же, как и Кудрявцев, старательно тру его пахучим эрзац-мылом. Потом осторожно раскрываю бритву и, далеко отставив от себя локоть, прикасаюсь лезвием к щеке. К радости моей, бритва легко и свободно скользит по лицу, не врезаясь в кожу. Вздыхаю облегченно и начинаю уже с твердостью водить ею по щекам и подбородку, снимая редкие, неровно растущие волосы. Бреюсь я первый раз в жизни.


Еще через неделю я лечу самостоятельно. Три дня подряд мне давали вывозные инструктор Кравченко и командир отряда Чистяков. Перед этим в медкомиссии меня крутили на стуле и все такое прочее. Я скрыл от них больную ногу: кость еще видна в ране и щиколотка припухшая. Стараюсь не хромать, когда смотрит Ларионова или комэска…

Механик Лешка Танцура прилаживает во второй кабине мешок с песком. Выруливаю на старт, делаю разбег. Так… Осмотрительность прежде всего… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Иду в зону.


Вчера меня встретил сержант Митрошкин из штаба, суетливый парень с мягкими полными щеками.

— Тираспольский, третий месяц уже взносы не платишь! — строго сказал он мне. Митрошкин комсорг, и со штабом у нас общая организация. Видно, не знает он, что со мной было, или забыл. По комсомольской части меня не разбирали. Заплатил ему восемьдесят копеек за два месяца… На почте я забрал все письма.

Долго стоял в казарменном коридоре перед ровной линией плакатов. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!..»


Да, здесь тоже уже осень. Белые хлопья облаков движутся навстречу. Выхожу в мутную сырости! и «разу ледяной ветер задувает за спину. Становится холодно, хоть под комбинезоном у меня новая гимнастерка. Скоро станем летать в куртках с воротником…

Над облаками беспредельно синее небо. Летом оно тут белое от жары. И солнце теперь другое — чистое и холодное. Мне нужно нагонять пропущенное, но сегодня еще все старое, как записано в задании. Начинаю с того, чему учат с самого начала на крайний случай. Убираю обороты и резко, одновременно даю левую ногу и ручку вправо до отказа. Как задержанная на ходу лошадь, машина становится дыбом, бессильно зависает, валится через крыло, и земля вместе с белыми облаками начинает навстречу мне круговое, затягивающее вращение. Отсчитываю полтора витка, резким обратным движением ручки и ноги вывожу машину из штопора. Даю полный газ. Земля перестает кружиться, медленно поворачивается, уходя косо вниз, под крыло, меня привычно прижимает к сиденью, очки давят на лоб, и я выхожу боевым разворотом снова в синее небо…


Алма-Ата.

Август 1981 — январь 1982 года

Загрузка...